Рассказы

Старая фирма

Я за ними следил уже давно, по крайней мере, месяц.

Это было очень горькое и тяжелое время. В каком-нибудь десятке километров неустанно, круглые сутки гремела канонада. Изредка над городом появлялись самолеты и бросали бомбы. Тогда все небо усеивалось белоснежными хлопьями наших снарядов. Они медленно, очень медленно таяли в воздухе и по железным крышам домов горошинками стучали серые круглые шрапнельки. Все штабы были на колесах. На вокзале длинные составы готовились каждую минуту тронуться в путь. Куда? На Оршу? На Варшаву? Мы понемногу привыкли к этому лихорадочному спокойствию. Учреждения работали беспрерывно, в установленные часы. Длинные очереди стояли около лавок, где выдавались крохотные, пористые, похожие на торф, кусочки хлеба.

В эти дни семьдесят четыре парня и три девушки в полной боевой готовности ночевали каждый день в Комсомольском клубе «Третий Интернационал». За тяжелым, расписанным масляными красками занавесом на сцене были расставлены столы. Когда кто-нибудь нечаянно задевал неуклюжей винтовкой занавес, у мускулистого рабочего, стоявшего на земном шаре и державшего в руке огромный красный флаг, смешно и в то же время очень грустно кривилось лицо.

Семьдесят четыре парня и три девушки находились в клубе под ружьем, а было до этого в организации восемьдесят шесть человек. Девятерых недоставало. Чуя порох и близкую эвакуацию из города, девять комсомольцев потихоньку отходили от комсомола. Они начали аккуратно ходить в церковь, в синагогу, они гуляли по вечерам с бывшими гимназистками, с размалеванными хихикающими дочками купцов и чиновников. Они ходили причесанные, как херувимы, в чистеньких костюмчиках и белоснежных воротничках.

И вот среди них были братья Поляковы. Я уже давно следил за ними.

Я сам видел, как они как-то вечером выходили из церкви.

Еще не так давно я смотрел на них с немым обожанием. Складные, горячие парни, веселые и жизнерадостные, как гром, они были в моих глазах недосягаемым идеалом борцов за социализм.

Когда я увидел их выходящими из церкви (а за городом гремела несмолкаемая канонада, а по улицам тянулись нескончаемые обозы с больными и ранеными, а оборванные и босые отряды красноармейцев, задыхаясь и обливаясь потом, полубегом маршировали к близкому фронту), я, потрясенный этой неслыханной подлостью, решил завтра же сообщить об этом секретарю комитета.

Я уже приготовил речь.

– Виктор, – собирался я сказать, – мне очень не нравится поведение Поляковых. Они предают революцию на глазах всех жителей нашего города. Они ходят в церковь и молятся там богу, которого определенно нет на свете. Они гуляют с девушками, которые, может быть, через несколько дней будут гулять с польскими офицерами. Я считаю, что надо принимать меры. Надо их арестовать, Виктор, и расстрелять, чтобы другим не было повадно, чтобы никто не смеялся над Российским коммунистическим союзом молодежи.

Тут Виктор мог бы у меня спросить:

– А какое тебе, собственно говоря, дело до комсомола, когда сам ты совершенно беспартийный молокосос.

Я бы тогда ответил:

– Да, не спорю, я беспартийный. Но сейчас, когда пушки гремят и каждую минуту в город могут войти поляки, я очень прошу принять меня немедленно в ряды комсомола…

Утром я пошел в комсомольский штаб. Я прошел уже добрую половину пути, когда польские снаряды стали разрываться над самым городом. И тогда весь город пришел в движение. Тоскливо загудели паровозные гудки, и эшелоны, скрипя и дребезжа, потянулись на восток. Сотни оборванных красноармейцев заметались по городу, и мы, мирное население, разбежались из учреждений, из школ, из магазинов и заводов домой по своим норам.

Я пробегал по опустевшим улицам, мимо изъеденных временем заборов. На них еще висели плакаты, кричавшие об обороне Петрограда. Красноармеец в шлеме тыкал в меня пальцем. Он спрашивал меня:

– Ты записался добровольцем?

Я бежал вдоль улиц по скрипящим дощатым тротуарам, и меня, встречали мертвые глаза домов, с наглухо закрытыми ставнями. Вдали прогремела и скрылась в пыли последняя пулеметная повозка. У походной кухни отвалилось колесо, и она осталась сиротливо посреди пустой улицы. Одиноко прозвучала последняя очередь пулемета, и наступила необыкновенная, звенящая тишина.

Дома в полумраке гудели большие сытые мухи. Сквозь щели ставень на пол ложились острые солнечные лучи. Видно было, если посмотреть в щелку, как в соседнем саду лениво купались в жарком августовском солнце лапчатые листья каштанов.

И вот вдоль улицы, перебегая от дома к дому, прижимаясь к серым дощатым заборам, промелькнуло несколько фигурок в обмотках, серых мундирах и смешных фуражках с четырехугольным верхом. Над широкими, обшитыми галунами козырьками фуражек белели аляповато выштампованные из жести горделивые орлы.

В город вступили поляки.

Через неделю я пошел на старый рынок. Мой отец тогда долго и безуспешно искал работы, и я понес на рынок продавать самые дорогие свои сокровища – цветистые комплекты журнала «Мир приключений».

Я спускался к базару по крутой и узенькой средневековой уличке и в ряду новых вывесок старых лавок, торжественно открытых после ухода наших войск я увидел одну, которая потрясла меня, несмотря на чрезвычайную свою будничность:

Оптовая и розничная

ТОРГОВЛЯ МЫЛОМ

Бр. ПОЛЯКОВЫ и Кº

Фирма существует с 1898 года

Я не помню, как я вошел в этот магазин. Долго я не мог выговорить ни слова. Я горестно переживал первое в моей жизни глубокое, и горькое разочарование в людях.

– Проше пана, – радушно приветствовал меня старший Поляков – Костя. – Прикажете мыла? Могу предложить превосходное довоенное мыло Жукова.

Он определенно не хотел меня узнавать.

– Костя, – еле выдавил я из себя и поперхнулся. Красные большие круги пошли перед моими глазами. – Костя, почему вы это сделали?!

– Ничего не понимаю, – развел руками старший Поляков и обратился к своему брату.

– Ты не знаешь этого молодого господина?

– В первый раз вижу, – цинично ответил тот и занялся вошедшим покупателем.

Ясно было: они надо мной издеваются. Они меня вежливо выгоняли из лавки. Они несомненно выгнали бы меня, грубо надавав подзатыльников, если бы не боялись, что я начну при покупателях разоблачать их недавнее прошлое.

Лавка стояла на самом оживленном месте. Покупатель густо валил в магазин, люди жадно тянулись к мылу. Они ходили в баню, торжественно и величаво, как на богослужение.

Старший Поляков возился у кассы. Он любовно раскладывал пачки польских марок с нахохлившимся белым орлом, и льстиво, с омерзительной улыбкой благодарил каждого покупателя.

Пришел небритый пожилой покупатель. Он долго и восторженно оглядывал лавку и ее небогатое убранство, – мраморные глыбы мыла.

Он долго вытягивал шею через головы покупателей, стараясь обратить на себя благосклонное внимание хозяев. Судя по одежде, это был не особенно многообещающий клиент.

– Чего вы вертитесь, молодой человек? Вы наверное не сюда попали. Вам наверное нужно в парикмахерскую?

– Я хотел бы купить кусочек хорошего довоенного мыла провизора Остроумова, если можно – в жестяной коробочке.

– Вспомнил! Остроумовское в коробочке! А хорошее варшавское вам не пригодится?

– Если хорошее и недорого – заверните мне кусков двадцать. Я из Великого Городища. Вы понимаете, у меня покупатели спрашивают только остроумовское мыло.

Младший Поляков проворно сбегал в темный куточек за магазином и через какие-нибудь пять минут добротно завязанный пакет был уже в руках покупателя.

Снова старший Поляков льстиво кланялся и благодарил покупателя.

Я не помню, как я выбежал из лавки Поляковых на улицу, как я дошел до дому.

С тех пор меня каждый день тянуло пойти посмотреть на лавку Поляковых. Так ходят на свежую могилу самого любимого человека. Я не мог заставить себя зайти в самую лавку. Я просто проходил мимо нее, тоскливо заглядывая через окна в ее оживленный, кишащий – покупателями, полумрак.

Иногда среди них мелькала почтенная физиономия любителя довоенного остроумозского мыла – торговца из Великих Городищ. Он барином выходил из лавки, а вспотевший Володька Поляков, преданно улыбаясь и рассыпаясь в бесчисленных «проще пана», вытаскивал за ним вслед тяжелые тюки с мылом. Торговец укладывал их на таратайку, озабоченно пересчитывал количество мест. Потом он, кряхтя, поддерживаемый под локотки Володькой, взбирался на передок, важно оглядывался по сторонам и говорил кучеру: «Ну, с богом, поехали в час добрый!»

Время от времени видно было, как Костя – солидный, с золотой цепочкой на жилетке, выталкивал из лавки не внушавших доверия покупателей.

– Пошел вон, босяк! – кричал он обыкновенно вслед, брезгливо вытирая чистеньким носовым платочком руки. И обращаясь к соседям-лавочникам добавлял:

– От таких покупателей я скоро стану нищим. Они уж у меня разворовали половину лавки.

Я проходил мимо лавки и мечтал о том счастливом дне, когда у братьев Поляковых разворуют всю лавку.

На узенькой и крутой базарной улице за темными высокими домами не было видно солнца и неба. Вонючая липкая грязь круглый год покрывала ее щербатые узенькие тротуарчики.

У нас на Слободке, на Госпитальной улице, на Белоцерковном, на Веселой, времена года совершали свой обычный круговорот.

И вот снова пришло лето. Когда настала пора убирать хлеб, в городе начались пожары. Ночью и ранним утром до нас докатывался отдаленный грохот канонады. Фронт снова приближался к городу. По утрам на столбах, на заборах, на домах, на будках, в которых дремали полицейские, появлялись прокламации подпольного комитета партии. Поляки напоследок вылавливали коммунистов и пытали их в дефензиве. Потом о городе начались грабежи.

Я наведывался тогда в лавку Поляковых в тайной надежде увидеть ее разграбленной. Но отважных польских солдат мыло не прельщало Они грабили ювелирные магазины. Они набивали полные карманы часами из бесчисленных часовых мастерских города. Они громили мануфактурные и галантерейные магазины. Мыло их не интересовало.

Я заходил в магазин Поляковых и торжествующе глядел на взволнованных хозяев. Они смотрели на меня с опаской и тихой ненавистью. Я чувствовал, они бы меня с удовольствием убили, если бы их лавка не была так на виду.

– Чего тебе здесь надо, сволочь? – прошипел как-то, не выдержав, старший Поляков, и я ему тихо ответил:

– Мне? Ничего. Мне просто хочется посмотреть, как вы чувствуете себя перед тем, как в город возвращаются ваши бывшие товарищи. – И ушел.

А утром от грохота пушек уже дрожали стекла во всем городе. На извозчиках, на ломовых подводах, пешком, с узелками и чемоданами с руках, устремились к вокзалу лавочники, чиновники, полицейские, именитые фабриканты и домовладельцы.

– Только бы они не скрылись, – молил я судьбу. – Только бы Поляковы не успели удрать.

Я вертелся у вокзала. Я вглядывался в каждого проезжающего и не видел среди них Поляковых.

А на следующий день в бывшем зале Дворянского собрания уже происходило первое после оккупации открытое комсомольское собрание. Молодые красноармейцы с винтовками в руках составляли на нем большинство. Человек пять-шесть знакомых комсомольцев терялись среди сотни молодых беспартийных парнишек и девчат.

Я опоздал на собрание. Я пришел, когда докладчик уже кончал доклад о международном положении Советской России. И вдруг, проходя мимо стола президиума, я увидел: в уголке, за кулисами сидели братья Поляковы, Заметив меня, они вздрогнули и взволнованно зашушукались.

Тогда я вскочил на трибуну и закричал:

– Я прошу слова! Дайте мне немедленно слово!

– Погоди немножко, милая душа, – ответил мне председатель. – Погоди немножко, вот докладчик кончит…

– Немедленно, сию же минуту, – сказал я, – Некогда ждать. Дорогие товарищи! – Я оттолкнул в сторону председателя, который пытался было меня удержать. – Здесь на собрании притаились предатели, и я предлагаю их немедленно расстрелять.

Слезы восторга, бешеной радости, предвкушение близкой и неизбежной мести, душили меня.

– Товарищи! – кричал я. – Когда наши старшие братья погибали на фронте, когда наших дорогих подпольных товарищей пытали, и расстреливали в дефензиве, два предателя, которые вот тут в этом зале сидят, плюнули на дело рабочего класса и занялись торговлей. Хватайте их, товарищи, и пускай их товарищи красноармейцы тут же расстреляют!

– Кто предатели?.. О ком говоришь? Фамилию скажи! – кричали мне из президиума и из глубины зала.

Красноармейцы вскочили с мест и защелкали затворами винтовок.

– Вот они, – прокричал я из последних сил и показал на побледневших братьев Поляковых. – Вот они – сволочи, – закричал я, и вдруг стало совсем темно и очень тихо…

Я очнулся о соседней комнате. Около меня стоял Виктор. Он был в военной форме и в запыленных обмотках. В заржавленной жестяной кружке он неумело подавал мне воду. Мои зубы щелкали о кислое железо кружки. Кто-то бережно держал меня сзади за голову.

– Я все время следил за ними, Виктор, – сказал я, и слезы вновь покатились из моих глаз. – Где они сейчас, эти гады?

– А мы туточка, – засмеялись братья Поляковы, нагнувшись надо мной.

Они держали меня за голову, и я сейчас увидел их смеющиеся лица.

– Чтоб ты сдох! – сказал любовно Костя Поляков и дернул меня за ухо, – Чтоб ты сдох! – еще раз ласково повторил он. – Ты нам портил всю жизнь. Мы были уверены, что ты шпик.

– Чего ты удивляешься? – подтвердил Виктор, ухмыляясь. – У них же в лавке была подпольная явка. И они тебя здорово боялись.

– Интересненькое дело, – прошептал я, потрясенный. – А я смотрю: вывеска… – «Братья Поляковы и Кº… Фирма существует с 1893 года».

– А то с какого? – сказал тогда флегматичный младший Поляков. – Конечно, с девяносто восьмого. Когда первый съезд партии был? Наша фирма старая и очень солидная… Вот примут тебя в комсомол – узнаешь!

Дело есть дело

Два белых джентльмена бережно ведут под руки черного. У черного подкашиваются ноги. У него закрыты глаза. Он думает. Он яростно вспоминает.

…Эта собака Сэм. Конечно, не надо было слушаться Сэма. К полуночи они были бы уже в другом штате. До Границы оставалось всего миль восемь-десять. Эта гадина Сэм, он пристал к нему, как репей к собачьему хвосту… «Не надо, – говорил он, идти по дороге и такую темень. Это будет выглядеть чрезвычайно подозрительно». Он не должен был верить Сэму. В конце концов, он с ним провел только два дня. Чёрт его знает, откуда он взялся, этот обросший белый из Новой Мексики. Он сказал, что его зовут Сэм. «Меня зовут Сэм, – сказал он, когда они встретились, – и давай будем вместе пылить по дорогам», И вот он послушался и остался ночевать в стоге сена посреди степи. Сам сказал, чтобы он немножко подождал, пока он сбегает в деревню и достанет там чего-нибудь покушать, и что он скоро вернется. И он действительно скоро вернулся. А с ним имеете пришли шериф и местный полицейский. У них были большие револьверы, они размахивали ими, как факелами и день 4 июля. Они раньше всего надели на него наручники, а потом уже спросили: «Негр, тебя зовут Эйви Андерсон?» И он сказал, что да, потому что ему вдруг стало лень спорить и врать. И он только посмотрел с грустью на Сэма, а Сэм старался на него не смотреть, а вертелся около шерифа и говорил ему приятные слова и объяснял ему, что сто долларов прийдутся ему очень кстати, потому что ему давно хотелось хорошо пообедать купить себе новые штаны и поехать в Лос-Анжелос. И так он провертелся, пока они не пришли в помещение, над которым колыхался звездный флаг, и тогда Сэм сказал, чтобы ему дали сейчас же сто долларов, потому что он сообщил, где находится Эйви Андерсон. А шериф сказал, что ничего подобного и показал афишу в розыске Эйви и что, согласно объявлению, сто долларов получит тот, кто доставит Эйви судебным властям, а Сэм не доставил, а только сообщил и вообще, кто он такой – Сэм, и не бежал ли он из какого-нибудь каторжною лагеря? Сэм, конечно, начал ругаться богом и дьяволом, что он будет жаловаться губернатору. Тогда шериф схватил Сэма за шиворот и дал ему такого пинка, что тот полетел за черту города.

Два белых джентльмена бережно ведут под руки черного. У черного подкашиваются ноги. У него закрыты глаза. Он думает. Он яростно вспоминает.

…Не надо было отказываться от этого защитника. Но ему отсоветовал прокурор. Он не должен был слушаться прокурора, Прокурор сказал: «Зачем тебе, негр, защитник из Мопра? На присяжных это произведет очень плохое впечатление. Лучше тебе не путаться с красными». Он не должен был слушаться прокурора. Потом все собрались на суд. На него смотрели сотни джентльменов и леди. Фотографы щелкали вокруг него аппаратами. Потом стало вдруг тихо, и лысый джентльмен, сидевший в сторонке за отдельным столиком, тонким фальцетом закричал: «Слушайте, слушайте, все лица, дела которых представлены к слушанию в верховный суд штата Северная Луигома (Название вымышленное.), приблизьтесь и будьте внимательны. Сессия суда открывается». Он немножко помолчал и снова провозгласил: «Штат Северная Луигома против Эйви Андерсона». И тогда поднялся с места прокурор и заявил: «Я от имени народа»… Потом тот же самый лысый джентльмен вытаскивал из ящичка бумажки. На этих бумажках были фамилии присяжных. И он задавал каждому присяжному столько вопросом, как будто он хотел с ними породниться. У каждого присяжного он спрашивал, допускает ли тот смертную казнь, и присяжный отвечал, что «да». Это были опытные присяжные. Они знали все вопросы наизусть, потому что они работали уже в прошлом году присяжными. Они отвечали быстро и молодцевато, потому что судья сказал им, что если они будут себя хорошо вести, то они будут присяжными по крайней мере двенадцать недель по два доллара в день. Об этом стоило подумать. Потом Эйви объяснял, что он не виноват, что он не убивал Питера Лоога, а что Питер убился сам. Питер Лоог гнался за ним верхом на лошади и не заметил дерева, о которое стукнулся и упал намертво. Он не мог больше оставаться у Лоога на плантации, потому что он работал у него уже четвертый год и никак не мог отработать двадцать долларов, которые он должен был Лоогу, и что он вынужден был бежать. И что Питер Лоог сам виноват, а он только бедный, беззащитный негр и он очень просит его не казнить, потому что он совершенно не виноват. А когда он кончил, вдова Лоога громко заверещала и упала в истерике. У нее были губы, накрашенные, как у вурдалака, и шикарное траурное платье. Она упала в обморок очень удачно. Многие присяжные даже плакали. Она билась в истерике в точности так, как ее обучал прокурор. Потом выступал его единственный свидетель – Пат с фермы у Совиного ручья. Пат под присягой рассказал, что Эйви хороший парень, работяга и мухи не обидит и что он сам видел, как покойный Питер гнался за удиравшим негром и как он стукнулся о дерево. Но прокурор тут же сказал, что этот свидетель – пьяница и что ему бог весть что может померещиться, и что его жена известная проститутка, и что сам он, возможно, судя по чертам лица, торгует краденым. Потом Эйви долго сидел и ждал, чем кончится совещание присяжных. Потом присяжные вышли и сказали: «Да, виновен», и его приговорили к электрическому стулу…

Он вел себя, как дурак. Он должен был говорить и кричать, что он не виноват, все время пока читали приговор. Тогда, может быть, написали бы об этом в газетах и его бы спасли…

Два белых джентльмена бережно ведут под руки черного. Они сворачивают из коридора в комнату с большой черной дверью. У черного подкашиваются ноги. Он на миг открывает глаза и в ужасе закрывает их снова, пока его привязывают к электрическому стулу ремнями. Ему накладывают на голову какую-то холодную металлическую штуку. Потом закрывают, лицо черной плотной материей. Негр думает. Он бешено и яростно вспоминает.

…Надо было бежать совсем в противоположную сторону. Никто не догадался бы, что он убежал в ту сторону. В ту сторону никто никогда не бегал, потому что там большое болото и бездна змей. Эта собака Сэм! Он не должен был слушаться Сэма. Продать человека за сто долларов! Хотя, с другой стороны, каждому надо кушать, и каждый зарабатывает себе хлеб, как может. Вот он сейчас сидит на кресле и ничего не видит, а через полминуты какой-нибудь человек включит ток, и Эйви Андерсон превратится в кусок жареного мяса. А тот, который включил ток, вымоет руки и пойдет домой. Уже, наверное, светает. Он пойдет домой по веселой солнечной улице, довольный своей работой, каждый зарабатывает себе хлеб, как умеет. Смешно отказываться от какой-либо работы, когда миллионы людей ищут возможности поработать на самой тяжелой за гроши. Вот сейчас кто-то оживленно заговорил в комнате. Это, наверное, шериф. А может быть, начальник тюрьмы. Ну, теперь уже близко. Будьте здоровы, Эйви Андерсон, вы свое отгуляли, бедный глупый негр. Еще одну секунду и… Ан, как темно…

Он упал в какую-то огромную черную пропасть. Там было очень холодно. Там было сыро и пронзительно свистело что-то необыкновенное, острое.

…Шериф взглянул на часы, сказал: «Пора!» и потянулся к распределительной доске. Но начальник тюрьмы вежливо отвел его руку.

– Разрешите мне, мистер Перингс, это небольшое удовольствие.

Но мистер Перингс сказал:

– Эта тяжелая обязанность лежит на мне, и я не могу ее никому уступить.

Тогда начальник тюрьмы сказал, что он прекрасно понимает, в чем дело, и что этот номер не пройдет, что мистер Перингс хочет включить ток, чтобы репортеры написали об этом в газетах и чтобы на выборах никто не мог сказать о нем, что он хорошо относится к неграм. Но он, как начальник тюрьмы, никогда не позволит включить ток человеку, который не имеет на это никаких прав. Тогда мистер Перингс очень разволновался и стал доказывать, что он имеет право, а начальник тюрьмы настаивал, что нет, не имеет. И тогда они начали спорить и ссылаться на прецеденты и переворошили всю историю штата и все наиболее известные случаи из судебной практики всех штатов, Перингс считал, что он прав, а начальник тюрьмы, что он. Потому что начальник тюрьмы тоже не прочь был бы, чтобы о нем напечатали в газетах накануне выборов. А когда слова не помогли, они пустили в ход кулаки и раскровянили друг другу морды. И они валялись на полу очень долго, пока Перингс не одержал верх. А когда он одержал верх, он вскочил и торжествующе приблизился к рубильнику. А начальник тюрьмы, у которого от бешенства слезы текли, как у молодой вдовы, закричал, чтобы приостановили казнь и что нужно немедленно развязать ремни и отвести приговоренного Андерсона обратно в камеру. Тогда все ужасно заволновались, потому что это было неслыханное предложение. Но начальник тюрьмы послал надзирателя к себе в кабинет, и тот принес ему оттуда сборник постановлений. И он показал всем закон, который был принят во времена славного президентства Эндрью Джексона. А согласно этому закону, человек, просидевший на электрическом стуле больше десяти минут и не казненный, тем самым избавлялся от наказания и должен был быть немедленно освобожден.

Тогда все бросились к Эйви Андерсону и прежде всего сняли с его лица черное покрывало. И они увидели, что его лицо серо, как жилет мистера Перингса. Тогда они решили, что он, наверное, умер от разрыва сердца, потому что всякий умер бы от разрыва сердца, если его продержать десять минут на электрическом стуле. Но у Эйви оказалось сердце, как будто специально приспособленное для этого веселого времяпрепровождения, и он вскоре открыл глаза, потому что это оказался только обморок…

Два белых джентльмена бережно ведут под руки черного. У черного подкашиваются ноги, и закрыты глаза. Его вводят в камеру, из которой его вывели двадцать минут назад. Его укладывают на койку, которую он считал своей последней койкой в жизни. Он весь дрожит. Его укутывают в одеяло, хотя на улице стоит замечательное майское утро. Ему дают виски. Он пьет и яростно вспоминает. Потом кто-то дотрагивается до его плеча: он раскрывает глаза и видит мистера Перингса. Мистер Перингс хлопает его по плечу, пожимает ему руку и говорит:

– Ты удачно отделался, Андерсон! Я жду от тебя, что ты окажешься настолько джентльменом, чтобы рассказать всем репортерам, что я хотел включить ток, но начальник тюрьмы не позволил.

Мистер Перингс мгновение думает и добавляет:

– Ты получишь от меня за это пятьдесят долларов чистоганом, хоть сию минуту. Я тебе поверю на слово.

Эйви Андерсон поворачивается на койке. Он приподнимается на локте и говорит мистеру Перингсу: «Идите к чёрту!..»

Чудные яблоки в Глюкфельде…

Было жарко, как в Африке, так что у Августа совсем размок воротничок и прилипла к телу сорочка. Поэтому он, прежде чем зайти домой, решил выпить в соседней пивной кружечку пивца. Было жарко, как в пекле, и Август медленно волочил ноги. Он тяжело опустился на стул, не хотелось подымать голову. Но когда он нечаянно поднял ее, это пришлось как нельзя кстати. Потому что, когда он поднял голову и посмотрел из пивной на окна своей квартиры, он увидел, что нужно срочно удирать из города, В левом крайнем окне не было условленного сигнала и это означало, что в его квартире засели молодчики из Гестапо.

Тогда он вынул носовой платок и медленно вытер себе лоб, спокойно подозвал кельнера и даже дал ему десять пфеннигов на чай, не спеша вышел на улицу и быстро нырнул в темный, как пропасть, проходной двор.

А когда он пришел туда, куда он должен был прийти в такой момент, ему сказали, что его разыскивали уже с самого утра и что очень хорошо, что он пришел, потому что в его квартире сидят молодчики из Гестапо. Ему дали пятьдесят марок, больше не было денег в кассе, и сказали, чтобы он сейчас же ехал на вокзал и уезжал туда, куда ему сказано. И еще ему сказали, чтобы он не беспокоился – работа не сорвется. На его место уже наметили одного толкового парня.

Августу дали чемодан и плащ и он поехал. Он трясся в поезде четырнадцать часов, и вокруг него сидели люди, которые громко чавкали, поглощая бутерброды с колбасой, и сопели, как моржи, осушая пузатые кружки пива.

А когда он вышел на станции, на которой он должен был выйти, он увидал райскую долину и кругом розовые от заката горы и золотое озеро. Оно простиралось вширь и вдаль, насколько хватал глаз. На другом берегу были чуть-чуть видны белые домики, крохотные коровки паслись на склонах мохнатых гор, дымили трубы, и это была Швейцария.

Было душно, как в прачечной, я Август спал в гостинице голый и ничем не прикрываясь, потому что, если прикрыться одеялом, можно было прямо сдохнуть от жары.

А на утро Август нанял лодку и поплыл по озеру на разведку. Озеро было голубое, как весна. Озеро было чистое, как слеза. Озеро было ласковое и упругое, как рукопожатие. Но посредине озера и вдоль берегов шныряли, как блохи, пограничные катера. В катерах сидели сытые мордастые молодые люди со свастикой на рукаве. У них были револьверы в блестящих кобурах. Они сторожили границу и катались по чудному озеру, и это была легкая работа, потому что всем было известно, что по озеру катаются коричневые молодые люди и что границу здесь не перейти.

Но у Августа не было другого выхода, и он придумал вот что. Он купил красок, холста, кисти, устроил себе мольберт и выехал еще рано утром на середину озера. И он будто бы писал картину. И все видели, что вот в лодке сидит сероглазый молодой человек и пишет картину. И все понимали, что если ему грозила бы какая-нибудь опасность, он не сидел бы в лодке посредине озера и не возился бы с палитрой. Это понимали все, которые катались по озеру, чтобы хоть немножко освежиться. Коричневые молодцы тоже видели Августа, и они только удивлялись, какие бывают фанатики художники, которые могут писать картины в такую жару.

А потом уже начало вечереть. Горы стали розовыми, синими. Горы стали фиолетовыми, как чернильный карандаш. Тогда Август вытер носовым платком лоб, положил кисти и палитру и налег на весла. Лодка тихо резала воду. Вода была мягкая и ласковая. Она дружелюбно ворчала Августу вслед. Когда лодка подплыла к желанному берегу, вода всплеснула в последний раз и даже как будто облегченно вздохнула. «Ну вот, Август, мы и приехали. Ты уже в Швейцарии, в тихой зеленой деревне Глюкфельд. И теперь ты можешь быть спокоен».

Август взял чемоданчик и плащ, оттолкнул лодку и начал подниматься по дороге. Дорога была красивая и чистая. Вдали звенели колокольчики. В окнах домов уютно желтели лампы. И Августу страшно захотелось спать. И покушать. Он ощупал карманы. Денег оставалось в обрез на билет и он решил, что ничего, что он подождет, что он перебьется кое-как до утра и тогда он сядет на поезд и поедет по адресу, который выучил наизусть, и там он и покушает.

Но проклятая природа: он ничего не ел с самого утра. Он целый день провел на озере, и там был чудный свежий горный воздух. Объявления в газетах не врали: действительно, тут можно было приобрести замечательный аппетит человеку, у которого его не стало. А Август был здоровый парень, это вам подтвердит всякий, и никогда не жаловался на отсутствие аппетита. А двенадцать часов катания на лодке распалили его так, что он съел бы чемодан, если бы тот был хоть мало-мальски съедобным.

Август пошел по дороге. Он увидел: по обочинам дороги растут деревья, они шелестят своими темными листьями и из листьев выглядывают большие желтые яблоки. Август знал эти яблоки – они были сочные, вкусные и чертовски сытные. Но это были чужие яблоки.

Он пошел дальше, насвистывая веселый марш. По сторонам шелестели деревья и на них висели чудесные большие сытные яблоки. А в окнах домов желтели домовитые электрические лампы, люди ужинали и откуда-то долетали звуки фисгармонии. Играли что-то ленивое и бездумное, смахивающее на жужжание шмеля. Август шел по дороге, размахивая чемоданчиком. Он был чертовски голоден и уговаривал себя не срывать яблок.

Но он все же сорвал яблоко и начал его, давясь, есть. Он не успел еще съесть и половину его, как в окне ближайшего дома показалась одна голова и еще одна. Потом люди выбежали на дорогу из этого дома и выбежали еще люди из других домиков. Они вытирали усы, бороды и губы после жирного ужина. Они протирали себе сонные глаза, потому что они собирались уже ложиться спать. Они обступили Августа и один старик с седой бородой, толстый и древний, как баобаб, остановил Августа и спросил его, что у него такое в руке. Август улыбнулся и сказал, что яблоко. Тогда старик спросил, «чье это яблоко», и сам сказал: «это мое яблоко». И что это никуда не годится, если его яблоки будут воровать, и что он давно уже замечает, что у него пропадают яблоки, и что это его может разорить, и что сейчас большие налоги, и что у него две дочки на выданьи, и что никто не живет на его дачах сейчас, потому что кризис, и что он так это дело не оставит.

Тогда Август сказал, что он просит извинить его, но что он страшно голоден, что он с утра не ел. На это Августу ответили, что если бы все голодные люди ели яблоки, им не принадлежащие, то это получилась бы уже не страна, а анархия, и что Август вне всякого сомнения жулик, и ничто не гарантирует, что ночью он не обкрадет их дома. И они потащили его в полицию.

В полиции узнали бы, что он незаконно перешел границу, его бы тогда обязательно выдали обратно молодчикам из Гестапо, и Август побелел и начал говорить, чтобы они этого не делали, потому что он политический эмигрант и он бежал от фашистов. Он им объяснял, что если они его выдадут, то его там замучают до смерти. Но ему ответили, что ничего подобного, что они фашистов знают, – это очень порядочные люди и всегда аккуратно платят за молоко, когда подъезжают к швейцарскому берегу и что знают они этих политических эмигрантов, – одна голь перекатная, и кроме воровства от них ничего нельзя ожидать. И вообще пускай там разберутся в полиции…

А на другой день моторная лодка, в которой сидели полицейский начальник и один полицейский, и тот самый старик, который смахивал на баобаб, и еще один свидетель, и Август, выехала на заре на озеро, чтобы перевезти Августа на ту сторону. Август говорил им, что они не понимают, что делают, что они выдают его на верную смерть. Но полицейский сказал, чтобы он вел себя тише.

Тогда Август улучил секунду, когда никто не обращал на него внимания, и бросился в озеро. Вода была розовая и теплая, как кисель, и было очень трудно плыть. Люди в лодке поплыли за ним и хотели вытащить его за волосы, но он нырнул под лодку. И он не успел оглянуться в темноте, как раздался очень сильный взрыв, и его уже больше не стало, потому что ему винтом раскроило череп. Тогда вода стала красной и люди в лодке догадались, в чем дело, и они, ругаясь, вытащили Августа за ноги в лодку и отвезли его на берег и положили на песок.

А старик очень громко кричал и огорчался, потому что не хватало того, что у него воруют яблоки, – он еще должен сейчас терять время на то, чтобы ходить в полицейское управление и подписывать там разные акты, и потом его еще чего доброго будут таскать, как свидетеля, как будто у него нет дел по хозяйству. Он ругался все время, пока шел домой. По дороге он посмотрел на свои яблони и увидел, что около одной из них валяется яблоко. Оно только, что упало, с дерева. Тогда он замолчал, нагнулся, вытер яблоко и положил его в карман.

Записки из подвала

Дела далеко не блестящи. Кто мог подумать что они догадаются раздать оружие мастеровым, приказчикам, и прочему штатскому сброду. Что делается! Сегодня видел на Пуэрто дель Соль трех хорошеньких девушек с винтовками вместо сумочек. Справедливость требует признать, что военная форма чертовски идет этим девочкам. Впрочем сейчас мне не до амуров. Дернул меня черт остаться в тылу у этой сволочи. Того и гляди, выловят и пристрелят. Боже, на кого надеяться, кто нам поможет в нашем святом деле? Если они победят, я остаюсь нищим…

…Дела становятся все хуже и хуже. Вчера меня опознали на улице два астурийских молодчика, с которыми я не совсем вежливо обошелся в тридцать четвертом году. Еле спасся через проходной двор.

На фронте эти вчерашние шпаки почем зря бьют наших. Самое обидное – у наших почти нет самолетов и всего один-два крейсеренка. На них далеко не уедешь.

…Наших бьют. Тихо отсиживаюсь.

…Все по-прежнему. Господи спаси и помилуй. Хорошо по крайней мере, что и не на фронте. Спешно отращиваю усы и бороду. Хорошо бы приобрести синие очки.

…Кажется, еще не все пропало. Бог услышал наши молитвы. Если еще сохранились на свете ангелы-хранители, то они безусловно, носят коричневые мундиры или черные рубашки. Они говорят по-немецки с итальянским акцентом, а на итальянском – с немецким. Только что узнал, что из Германии и Италии прилетели восемь ангелов и шесть архангелов. Потом еще пять и еще три. Господи, укрепи их крылья! Господину Асанья это не нравится, а нам как, раз нравится. Ничего не поделаешь – разные, характеры.

…Небосклон все более проясняется. Франко удалось перебросить на материк марокканцев. Это хорошие солдаты. Они нас здорово били в свое время. Пусть теперь побьют немного испанских дружинников. В этом даже есть какая-то доля справедливости.

…Архангелы недурно бомбят эту сволочь. Может быть, побриться? Или подождать?.. Подожду.

…Сегодня прочитал в газете про заявление Франко о «пятой колонне». Как видно, пятая колонна – это я и мои молодцы. Постараюсь оправдать доверие его превосходительства. Итак, не будем терять золотого времени. Набросал кой-какой план. Вперед, в бой, пятая колонна!

…Сегодня встретился в кафе с доном Педро Хименес, доном Хозе К., доном Педро Н. и одним очень приличным господином, фамилию которого я позабыл. У всех огромные черные бороды. А я думал, что только я один догадался об этом. Положительно, все ваши ребята из пятой колонны парни с головой. Договорился с ними обо всем. Они единогласно избрали меня начальником их пятерки. Дал им боевое задание. Завтра весь Мадрид должен знать, что в ближайшее воскресенье женщины будут национализированы.

…С удовольствием услышал сегодня от моего привратника, что в ближайшее воскресенье, если не подоспеют войска генерала Франко, все мадридские женщины будут национализированы и распределены среди представителей партий народного фронта. Я очень возмущался. Сказал, что Испания этого не допустит.

…Навестил бедного дона Педро Хименес. Он лежит в постели. Его били на базаре, когда он рассказывал достоверные слухи о том, что консервы, присланные русскими рабочими, отравлены мышьяком. Договорились переходить к методам, более достойным кастильского дворянина.

…Проклятье! Вчера видел из окна моих батраков, которые везли на моих лошадях и моих повозках мой хлеб на ихний фронт!

…Спасибо молодому и благородному идальго дону X., который скрывается под видом простого шофера, так называемой народной милиции. Он спер для нас грузовик и три комплекта обмундирования. Дальше все по шло, как по маслу. Мы нарядились в эти отвратительные комбинезоны, нацепили на себя значки народной милиции и в одном из темных переулков остановили двух «камарадос».

– Ваши документы?! – спросил я у них сурово. Они с циничной гордостью предъявили нам документы, выданные штабом ихнего пятого полка.

– Документы у вас не в порядке, – сказал я этим молодчикам, не понимавшим, в чем дело, и предложил им поехать вместе с нами в штаб для выяснения. Они наивно сели в нашу машину, мы их отвезли за город и преспокойно шлепнули. Да здравствует победоносная Пятая колонна!..Святой боже! Они посягнули на твои храмы! В церкви святой Акулины Севильской они устроили госпиталь!

…Молодцы марокканцы! Они показали себя настоящими испанцами, об их храбрости рассказывают подлинные чудеса. Бог поможет им в их истинно испанском деле.

…Я был прав. Бог-отец проживает в Берлине, бог-сын – в Риме, а дух святой – в Лиссабоне. Кстати, кто мог подумать, что эти жуликоватые португальские правители окажутся такими благородными джентльменами. Ангелы-истребители и трехмоторные архангелы-бомбардировщики прибывают к нашему генералу целыми сонмами и даже эскадрильями. Бог подбросил дону Франко также достаточное количество новейших танков и пушек. Ниспошли нам, господи, также и побольше газов в неисчислимой благости твоей.

Наши взяли Толедо. Его превосходительство обещал взять Мадрид 7 ноября. С божьей помощью он его возьмет. Это тем более необходимо, что за нашими ребятами начали уже послеживать. Эти разбойники расстреляли молодого шофера, снабдившего нас тогда грузовиком. Варвары!

…Его превосходительство обещает взять Мадрид 10 ноября. Ничего, один-два дня не имеют значения. Марокканцы и герои из иностранного легиона не струсят. Лучшие немецкие летчики артиллеристы бомбардируют город. Я третий день сижу в подвале. Чертовски неприятно умереть смертью храбрых от снаряда или бомбы, предназначенной не для тебя.

…Есть бог на свете! Лучшее подтверждение этому – три добрых немецких бомбы разнесли вдребезги церковь святой Акулины Севильской, оскверненной красным лазаретом. Впрочем, церковь – чорт с ней! Жалко только, что успели вывезти из нее раненых. Зато рядышком другая бомба укокала восемнадцать сопливых мальчишек и девчонок. Ничего, пусть их родители поплачут, пока их самих расстреляли.

…Теперь уже окончательно намечен срок взятия города нашими войсками. Генерал Франко приказал – хочешь не хочешь – взять его тринадцатого ноября, Пора, пора ваше превосходительство. А то мне что-то не нравится как себя ведут эти дружинники. Они уже научились воевать и неплохо сбивают наши самолеты. К тому же мне не нравится излишняя внимательность и моей персоне, проявляемая отдельными жильцами моего дома. Если тринадцатого город не будет взят, мне придется улепетывать.

…Очень плохо. Прошло тринадцатое и четырнадцатое число, а город все еще не взят. У меня чертовски плохое настроение. Единственная радость – вчера расстреляли за шпионаж дон Педро Хеминес, которому я уже давно должен восемнадцать тысяч пезет. А в общем, очень плохо. Откровенно говоря, не сидеть же мне всю жизнь в этом проклятом городе.

Сегодня ночью надо будет незаметно пробраться к нашим. Лучше я уже вместе с ними вернусь к себе домой. Пропуск я уже достал через одного из моих молодцов. (Она еще живет – моя пятая колонна). Деньги у меня всегда при себе, как и спасительная борода.

…Мысленно прощаюсь со своим подвалом. Часы показывают 11 часов 23 минуты вечера. Через семь минут я спокойно выйду из двери моего дома. Явственно слышно, как стучит мое сердце. Позвольте, это кажется, не только сердце стучит. Это больше смахивает на какие-то тяжелые шаги. Черт! Кто это там спускается ко мне в подвал?! Их, кажется, несколько. Слышен лязг оружия? Они без спроса открывают дверь… (На этом записки обрываются)

В. КАТАЕВ, Л. ЛАГИН

Шуба

Когда шальной снаряд залетел на соседний двор, пан Сташицкий спешно послал вестового в штаб. Вестовой вернулся не скоро. Он сказал, что штаб лошадей не дает, велит управляться собственными.

А собственные складские лошади еще накануне пропали где-то вместе с сержантом Рогулей. Выслушав донесение вестового, капитан Сташицкий разразился страшнейшими варшавскими ругательствами. Немного успокоившись, он подозвал прыщавого подпоручика Слатковского и, негромко вздохнув, сказал:

– В нашем распоряжении не больше пятнадцати минут. Не позже одиннадцати склад должен быть уничтожен. Штаб лошадей не дает.

– Прикажете сжечь? – осведомился упавшим голосом Слатковский и приложил руку к козырьку.

– Сжигайте, но только поскорей!

Склад санитарной части двадцать третьего познанского пехотного полка помещался в просторной многокомнатной квартире двухэтажного деревянного дома. Таких домов всего было на этом дворе три, и все три неминуемо сгорели бы вместе со складом.

Поэтому, когда обитатели двора увидели, что несколько солдат вытащили тяжелые бидоны с бензином и собираются обливать стены склада, они бросились к своему домовладельцу, аптекарю Пальчинскому.

– Станислав Францевич, – обратился к нему, тяжело дыша, его старинный друг, владелец электрической прачечной «Гигиена» – Вейцман, – вы поляк и интеллигентный человек, они вас послушаются. Бегите и хлопочите, они хотят спалить ваш двор.

– Это уже не мой двор, – ответил аптекарь. – Пускай большевики за него хлопочут. Это уже их двор.

При воспоминании о большевиках у Вейцмана заметно вытянулось лицо, но времени для грустных размышлений не было. Он бросился обходить квартиры, собрал одиннадцать тысяч марок и молча положил их в выхоленную широкую ладонь пана Сташицкого.

– Пожалуйста, – сказал пан Сташицкий. – Мы не звери. Пусть сжигают в саду. Но чтобы в пятнадцать минут все было кончено.

Солдаты проломили забор соседнего сада, и все население двора, от мала до велика, принялось под присмотром Вейцмана перетаскивать туда обильное содержимое склада.

В саду на зеленой лужайке весело потрескивало три больших костра. От склада к кострам резвой рысцой трусили многочисленные обитатели двора: отцы семейств и малолетние гимназисты, расплывшиеся матроны и домашние работницы, которые тогда еще назывались прислугами.

Обливаясь горячим и злым августовским потом, вздрагивая от участившейся канонады, они предавали огню пухлые тюки гигроскопической ваты, связки сапог, мешки с индивидуальными пакетами, плохо пахнувшие дубленые полушубки и массу штатских вещей: шелковые платья, оранжевые штиблеты с модными бульдожьими носами, граммофоны с голубыми и розовыми трубами, дамские лакированные туфельки и много других не менее обольстительных вещей.

Если бы не отказ штаба, эти вещи были бы погружены и эвакуированы в первую очередь. И тогда остроглазая жена капитана Сташицкого нарядилась бы в манто, о котором она никогда и не смела мечтать. А подпоручик Слатковский поверг бы к ножкам Стефочки с Маршалковской улицы восемь шелковых платьев самых упоительных оттенков и три пары превосходных туфель. И мы бы еще посмотрели, отвергла ли бы она и в этот раз любовь прыщавого подпоручика.

Стоило трепать нервы на объяснения с обывателями, не желавшими делиться своим добром с доблестными офицерами Речи Посполитой, чтобы сейчас сжигать эти сувениры, добытые с такими хлопотами и унижениями!

– Только пусть ваши соседи ничего не воруют, – остановил пан Сташицкий Вейцмана, распоряжавшегося около склада, и зло добавил: – Я бы не советовал никому воровать.

Сташицкий прекрасно знал, с кем он имеет дело. Это были люди особой, вымершей уже сейчас породы. Они боялись мышей, не могли выносить вида крови, капающей из порезанного пальца, но систематически ездили через границу с мешочками сахарина, кокаина и камешков для зажигалок, искусно запрятанными в оглоблях и осях телег. На границе их обстреливали и красноармейцы и белополяки, их вылавливали на нашей стороне чрезвычайные комиссии по борьбе с контрреволюцией, спекуляцией и преступлениями по должности, их раздевали до нитки и без суда приканчивали польские жандармы и пограничная стража. Но уцелевшие продолжали ездить через границу и бояться мышеи.

И вот этим-то людям выпала на долю несказанная мука тащить на костер пленительные вещи, по которым тосковал толкучий рынок.

– Имейте в виду, – сказал своим соседям Венцман, – вы украдете на копейку, а останетесь без головы. Я не говорю уже, что они сожгут весь двор.

Главное, людей чертовски смущал крыжовник. Лужайку, на которой потрескивали костры, окружали густые чащи крыжовника. В них можно было спрятать весь склад, и никто бы ничего не заметил. Крыжовником можно было пробраться вдоль забора и вернуться во двор с другой стороны, далеко от склада и солдат.

Искушение было велико, но пугала опасность немедленной и беспощадной расправы. И только тучная и тупая мадам Пилипенко – алчная содержательница невкусных домашних обедов – презрела опасность и пыталась было юркнуть в кусты.

– Вы с ума сошли, мадам Пилипенко! – ужаснулся Вейцмаи и заставил ее извлечь из кустов два новеньких романовских полушубка.

Мадам Пилипенко сокрушенно бросила полушубки в костер и, утирая набежавшие слезы обиды, снова устремилась к складу. Полушубки сейчас же начали обугливаться. Рыжая шерсть вспыхнула тревожно, как пожарный факел, и запах паленого волоса воцарился на миг в саду. Потом ветер унес его, и, жалобно потрескивая, загорелся задумчивым синим пламенем лакированный палисандр гитары.

Господину Пальчинскому не сиделось дома. Он вышел на двор и потусторонним взглядом смотрел на жильцов, суетившихся у склада и в саду.

Капитан Сташицкий вежливо козырнул домовладельцу, печально улыбнулся и сказал:

– Ничего не поделаешь – воина!

Аптекарь тяжело вздохнул и, чтобы отвлечься от тяжелых мыслей, включился вместе с Вейцманом в одуряющую работу по перетаскиванию в сад содержимого склада.

– Обратите внимание, Станислав Францевич, – шепнул вскоре Вейцман своему другу и побледнел, – вы узнаете эту шубу?

Ее было трудно не узнать. Она еще совсем недавно прогремела своим великолепием на весь околоток. Бесценная бобровая шаль украшала модную, тонкого английского сукна шубу, которую сшил на зависть своим друзьям и знакомым доктор Либерман, специальность – «детские и внутренние болезни».

У кого хватило бы силы воли бросить в огонь эту воплощенную мечту!

Оба друга, как бы сговорившись, бросили осторожный взгляд на крыжовник. Потом на лице Вейцмана мелькнула внезапная решимость, и он вместе с шубой нырнул в кусты. За ним, согнувшись в три погибели и тяжело сопя, полез в крыжовник и пан Пальчинский.

– Мы ее спрячем у меня на квартире, – горячо зашептал он, протянув руки к шубе. – Когда все, дает бог, успокоится, я ее отдам доктору. Это будет для него такой сюрприз!

– Нет, дорогой Станислав Францевич, лучше уж я сам отдам, – отвечал ему, не оглядываясь, Вейцман, пробиравшийся на четвереньках вдоль забора. – Я ее спас, я ее и отдам.

Но аптекарь не отставал. Судорожно вцепившись в ласкающий ворс воротника, он тянул шубу к себе:

– Учтите, Илья Самойлович, к вам еще могут случайно забрести отстающие солдаты… И первым делом они заберут шубу… А я – поляк, ко мне они не посмеют зайти… У меня она сохранней будет… Шуба…

– Если уж на то пошло, – прошипел с отвращением Вейцман, – я боюсь, что она может у вас застрять надолго…

Кирпичный румянец мгновенно залил белесое лицо Пальчинского.

Он попытался было приосаниться, но этого не позволила низкая куща колючего крыжовника:

– Вы не имеете права…

Но Вейцман не слушал его. Он крепко прижимал к себе шубу и лихорадочно бормотал:

– Ладно, ладно, пан Пальчинский… Я вас неплохо знаю… Слава богу, не первый год знакомы…

Канонада становилась все более учащенной. Где-то, километрах в полутора-двух слышалась судорожная трель пулемета. На трех кострах, шипя и потрескивая, сгорали сокровища склада пана Сташицкого. Со двора доносился фальцет подпоручика Слатковского. Это строилась складская команда, чтобы налегке добираться к штабу полка.

Поэтому неудивительно, что никто не слышал, как аптекарь набросился в кустах на господина Вейцмана, как целых две минуты они катались на сухих прошлогодних листьях в неистовой, но молчаливой схватке, как господин Вейцман, изловчившись, ударом ноги в живот поверг на землю взвывшего от нестерпимой боли господина Пальчинского, вынырнул из кустов по ту сторону забора и, ворвавшись в свою квартиру, тщательно запер за собой дверь.

В квартире с закрытыми, чтобы не соблазнять отступавших белополяков, ставнями царил душный полумрак. Жена Вейцмана выбежала к нему навстречу, перепуганная его порванной одеждой и окровавленным лицом. Он бросил ей на руки шубу и начал, фыркая под водопроводным краном, смывать с себя кровь.

– Садись, – прохрипел он жене, – садись и немедленно распарывай шубу… А то еще эта сволочь Пальчинский, как только уйдут поляки, побежит к Либерману и наябедничает ему, что я прячу его шубу… Теперь это уже не его шуба… Она бы все равно сгорела… Это уже моя шуба… Этот гад Пальчинский, он огорчен, что ему не удалось прикарманить ее себе… Еврейская шуба должна остаться у еврея…

Вейцман ошибся. Пальчинский не собирался ждать, пока поляки оставят город. Разъяренный неудачей, он, вынырнув из кустов, бросился к капитану Сташицкому. Но было уже десять минут двенадцатого и во дворе никого не было.

Тогда он выбежал и остановил нескольких познанцев, пробегавших мимо с капралом во главе.

– Пшепрашам, пан капрал, – сказал конфиденциально аптекарь и отвел тяжело дышавшего капрала в сторону. – Вот в этой вот квартире…

Пальчинский судорожно втянул в себя воздух. Он чувствовал, что его охватывает невыносимый озноб. У него подкашивались от ужаса ноги. Он жалел о предпринятом. Но было уже поздно. Капрал слушал его настороженно и нетерпеливо. Вокруг них задержались еще несколько солдат. Они заинтересовались единственным штатским в серо-голубом потоке откатывавшихся из города войск. Пальчинский понял, что у него отрезан путь к безопасному отступлению и он пролепетал голосом, прерывающимся от неслыханного волнения:

– Вот в этой вот квартире… проживает большевик… Его фамилия Вейцман… Он, пся крев, только что избил меня за то, что я поляк… и не люблю большевиков… Вот и все…

Истерически всхлипнув, он побежал домой, заперся на ключ и бросился на кровать, зарывшись с головой в подушки.

Поэтому он не видел, как меньше чем через минуту его старинный друг Илья Самойлович Вейцман был выведен из дома спешившим, чтобы не отстать от своих, капралом и расстрелян под окнами своей квартиры.

– Вы можете его убрать, пани, – галантно поклонился капрал мадам Вейцман, выбежавшей во двор вслед за своим мужем.

Старуха тихо вскрикнула и упала в обморок. В ее руках тускло блестели маленькие никелированные ножницы. Шубу она успела спрятать, когда капрал еще только постучался в дверь.

Дом с привидениями

– Привидения существуют, – сказал кто-то, доверительно тронув меня за локоть. – Привидения существуют, это факт. Только по случаю осадного положения они появляются не в полночь, а в десять часов вечера…

Я оглянулся и увидел тщедушного гражданина в стеганой ватной куртке и отличных шерстяных брюках в полоску. Его лысеющая голова была непокрыта, уши пылали на морозе, на синеватом бледном лице белели светло-серые глаза, холодные и очень серьезные.

– Я бы раньше сам никогда не поверил, – сказал он, увидев мою недоуменную улыбку, и поднял руку, как бы отгораживаясь от возможных возражений, – но факты! Факты – упрямая вещь… Только зачем нам мерзнуть на улице? Зайдемте ко мне, я вам все расскажу, и вы убедитесь…

Этот необычный разговор происходил в городе Н. на третий день после изгнания из него немецких войск. Озябший и злой, бродил я по разоренным улицам, уже который час поджидая коменданта города, который как уехал куда-то с утра с начальником гарнизона, так все еще не возвращался.

– Моя фамилия – Цикота, – представился незнакомец, – Анатолий Сергеевич Цикота, адвокат.

Мы вошли в парадный подъезд трехэтажного углового дома, хотя удобнее было проникнуть в здание прямо через разрушенную снарядом стену, спотыкаясь, поднялись по заваленной и развороченной лестнице на третий этаж и остановились перед дверью, аккуратно обшитой клеенкой и войлоком. Дверь была заперта. Цикота открыл ее английским ключом, и мы вошли в комнату, щедро залитую солнцем. С плюшевого дивана вспорхнули несколько воробышков и, испуганно чирикая, скрылись в соседней комнате. Сквозь обвалившуюся стену видна была улица. Сверху она, изрытая воронками, напоминала лунный пейзаж. Колючий ветер раскачивал вылинявший оранжевый абажур, от которого на заснеженный паркет ложились веселые голубоватые тени.

Цикота подошел к запорошенному снегом пианино, поднял крышку, задеревеневшими пальцами попытался сыграть «Катюшу». Пробитый осколками инструмент нехотя откликнулся унылыми дребезжащими звуками. Цикота бережно опустил крышку, подул на ладони и сказал:

– Ниночкина любимая песня… Придет из детского сада и сразу, не раздеваясь: «Папка, сыграй Катюшу…» У вас дети есть?

– Девочка, – ответил я. – Наташка.

– Жива?

Я утвердительно кивнул головой.

– А вот у меня уже нет дочки, – медленно произнес Цикота, как бы прислушиваясь к собственным словам. – И жены нет. Третьего дня были, а сегодня нет… Правда, смешно?

Трудно было найти в этом что-нибудь смешное. Я промолчал.

– Единственное утешение, – сказал Цикота, – что каждый вечер я их все-таки смогу видеть. Знаете, это такое счастье, даже дух захватывает!.. Не верите?

Он присел на крышку пианино и, потирая руки, начал, глядя поверх меня на весьма посредственную копию шишкинского «Леса»:

– Вчера я тоже не верил. Когда прибежал домой, их уже не было. Их унесли. Тогда я, конечно, побежал на кладбище, но меня не пустили в ворота. Знакомые не пустили. Жалели меня. Говорили: незачем ему, то есть мне, смотреть на этот ужас. Он, то есть я, уже и так тронулся. Пусть он, то есть я, помнит их такими, какими они были в жизни.

Тогда я им говорю: «Вы что же, думаете, что я сошел с ума?»

А они молчат. Тогда я им говорю: «Вы ошибаетесь, граждане. Но вот если вы меня сейчас не пустите, тогда я, действительно, могу сойти с ума». И полез через забор. Но они меня стащили за ноги и говорят: «Анатолий Сергеевич, ну Анатолий Сергеевич, ну миленький, ну не надо!..» И плачут. А я не плачу. Я только говорю: «Да пустите же, да пустите же!» И все лезу, и лезу, и вырвался-таки, и перепрыгнул через забор, и побежал туда, где стоял народ, и стал искать, искать, искать. А они все лежат, запорошенные снегом, и их очень-очень много. И вдруг я вижу: Ниночка! И сразу стало очень темно. А когда я очнулся, все еще было темно, потому что уже был вечер, и было затемнение, а электростанцию немцы взорвали.

Я лежал на диване вон там, напротив, – Цикота кивнул головой в сторону домика с заколоченными окнами на противоположном тротуаре, – у доктора Снегирева. Мы дружим семьями. Я лежу и слышу – в соседней комнате Василий Васильевич с женой уговаривают Валечку (это их дочка, Ниночкина подружка): «Валечка, не плачь, не плачь, Валечка, а то дядю Толю разбудишь. Пора ложиться спать. Уже десять часов».

И тогда меня как будто осенило. Я тихонечко слез с дивана и тихонечко выбрался на кухню, а оттуда во двор, а со двора на улицу и бегом к себе домой. И что-то у меня внутри говорит: «Анатолий, только не волнуйся! Сейчас ты увидишь и Ниночку, и Ольгу!»

И вот я забрался в спальню, сижу и жду. «Боже мой думаю, – сейчас я их увижу!»

И вдруг я слышу: в Ниночкиной комнате какие-то шорохи какие-то голоса.

Это было очень страшно – ведь я же только что проходил через Ниночкину комнату, и там не было ни одного живого человека. Будь я хоть чуточку ненормальным, а не то что сумасшедшим, я бы закричал от ужаса. Но я не закричал, потому что я совсем-совсем нормальный. Я только поднялся со стула, подошел на цыпочках к замочной скважине и стал смотреть.

Тут Цикота остановился, взял меня за руку, подвел к замочной скважине и сказал:

– Посмотрите!

Я нагнулся и увидел развалины небольшой двухсветной угловой комнаты, в которой и обломки мебели, и обрывки набивного коврика с зелеными и розовыми лошадками, и много других, почти неуловимых деталей выдавали детскую. Ясное, холодное небо заменяло начисто сорванный потолок. Все было покрыто чистеньким сухим снежком: и сломанная белая кроватка, и низенький столик с такими же низенькими табуретками. А около развороченных снарядами подоконников валялись три трупа в серо-зеленых шинелях.

– Вы все заметили? – нетерпеливо спросил Цикота.

– Все, – ответил я, разгибаясь.

– И их тоже?.. Немцев вы заметили?

– И немцев, – сказал я. – Выбросьте эту падаль ко всем чертям. Хотите я вам помогу?

– А я их вчера вечером видел, и они были живы, – сказал Цикота, не ответив на мое предложение. – Утром я их нашел мертвыми, а когда прибежал вечером и посмотрел в скважину, я вдруг увидел, что они живые. Но это было позже. А сначала я увидел, что детская совсем-совсем целая, как будто ничего не произошло. На стенке картинки – Ниночкин красный уголок. Она там всегда играла в общее собрание и в Первомайскую демонстрацию и называла демонстрантов демонстрятниками. Смешно, а с точки зрения морфологии русского языка абсолютно закономерное словообразование. Но это я отвлекся. Значит, детская совсем-совсем целая, как до немцев. Только Олина кровать тоже в детской и на стенке нет портретов вождей. А на кровати сидит Оля! Живая Оля. И держит на руках живую Ниночку! Но боже мой, как они исхудали и как они одеты! В какой-то дерюге, в рваных башмаках. И Ниночка, и Оля. Я хорошо помню – у Ниночки были чудесные фетровые валенки, а она сидит без валенок и плачет. И Оля ей говорит: «Не плачь, Ниночка, скоро папа вернется, а немцев всех прогонят, и нам снова будет хорошо и весело». Она говорит, и изо рта у нее идет пар. Такой в комнате собачий холод!

Я раскрываю двери, я вбегаю и кричу: «Ниночка! Олюша! Я здесь! Я уже вернулся!»

Но они меня совсем не замечают. И Оля все говорит и говорит Ниночке, и изо рта у нее идет пар. А сверху сыплется штукатурка, потому что где-то совсем близко рвутся бомбы. Я снимаю пиджак и хочу накинуть на Ниночку, чтоб ей было хоть чуточку теплей. Но пиджак падает на пол, потому что оказывается, что это только тени, а на тенях пиджаки не держатся. Я хочу обнять своих милых и обнимаю воздух. Тогда я присаживаюсь сбоку на кровать и начинаю смотреть на них, чтобы получше запомнить.

И пока я так сижу, входят те трое. Они шагают, как живые, разговаривают, как живые, а выглядят так, какими вы их сейчас видели. У лейтенанта посреди лба торчит осколок снаряда, но он не обращает на это никакого внимания. Второй, тот, что у левого окна, рыжий, короткий, похожий на отощавшую свинью, правой рукой устанавливает на подоконнике пулемет, а левой придерживает свою оторванную ногу с таким раздражением, будто это вечно расстегивающийся портфель. У третьего снесен затылок, и сквозь дыру, когда он задирал голову, виднелись зубы и покрытые изморозью внутренние стенки черепа. Это был ефрейтор из адвокатов. Я нашел у него в кармане довоенную визитную карточку. Присяжный поверенный Иоахим Кунсткалл из Дуйсбурга. Какое странное совпадение – он тоже был адвокат. Не правда ли?

Они входят и располагаются с пулеметами у обоих окон: лейтенант и рыжий. А присяжный поверенный остается позади, чтобы подавать патроны, когда потребуется. Но они еще не стреляют, и им пока не нужны патроны.

Моя жена хочет уйти – она понимает, что скоро начнется стрельба. Но ефрейтор загораживает ей дорогу. Он говорит: «Мадам, я вас прошу остаться. Дамское общество – услада для солдата».

Оля говорит: «Пожалейте мою девочку, дайте нам уйти и спрятаться».

А он говорит: «Не беспокойтесь, мадам, с вашей девочкой ничего не случится».

И он так странно улыбается, что мне становится страшно. Он улыбается и смотрит на своего лейтенанта, а тот досадливо отмахивается, и тогда присяжный поверенный Иоахим Кунсткалл из Дуйсбурга хватает Олю и бормочет: «Мадам! Я – адвокат, вы – жена адвоката. Я – адвокат, вы – жена адвоката…»

А Оля упирается и что-то шепчет.

Она не хочет кричать, чтобы не напугать Ниночку.

А те двое смотрят, как будто ничего особенного не происходит.

А Ниночка смотрит и молчит.

А я ничего не могу поделать. Что я могу против привидения?

А он все крепче прижимал к себе Олю, и она поняла, что он безнадежно сильнее. Тогда она умоляюще кивнула на Ниночку, чтобы он пожалел ее хотя бы ради ребенка. И присяжный поверенный Иоахим Кунсткалл из Дуйсбурга молча, не переставая прижимать к себе Олю левой рукой, правой вытащил из кобуры парабеллум и выпустил три пули в Ниночку. Ниночка молча упала, а Оля вскрикнула и лишилась чувств. И это было как бы сигналом для начала стрельбы, потому что сразу с улицы ударил пулемет по нашим окнам, а немцы стали отвечать из своих пулеметов. Присяжный поверенный Иоахим Кунсткалл из Дуйсбурга тут же стал ужасно деловым. Он принялся таскать из прихожей ящики с патронами и забыл об Оле.

Но потом, когда наши стали бить из пушки и немецкий лейтенант упал с осколком в черепе, остальные двое перепугались. Рыжий, похожий на отощавшую свинью, что-то крикнул адвокату, и тот потащил Олю к окну, чтоб наши увидели ее и прекратили огонь. Но Оля нарочно упала на пол рядом с мертвым лейтенантом, схватила его пистолет и успела два раза выстрелить и размозжить адвокату голову, прежде чем рыжий ее прикончил.

А потом я стал кричать, и набежали люди, и меня снова увели к Снегиревым, и поили какой-то гадостью, и уложили спать. Когда меня укладывали, я уже не кричал, потому что мне пришла в голову замечательная идея.

Вы понимаете, пройдет время, и наш город снова отстроится и станет еще красивей, и богаче, и счастливей, чем до войны. И тогда люди могут все забыть. А этого ни за что нельзя допустить. Ни за что! И вот я хочу предложить, чтобы наш дом не отстраивали. Пусть его оставят таким, каков он есть – разбитым, без стен, без крыши! И пусть на нем будет только одна надпись такими крупными буквами, чтобы отовсюду было видно. Всего три слова: «ПОМНИ О НЕМЦАХ!» И все. И пусть в этот дом по воскресеньям и праздникам ходят экскурсанты, а я буду всегда здесь. Я буду водить их по дому и все подробно рассказывать. А по вечерам показывать желающим через замочную скважину Ниночкину детскую. И в каждую полночь они смогут увидеть, какой конец настиг немцев в Ниночкиной детской, и в нашем городе, и в других городах, где они побывали, всюду, куда только ступала их сатанинская нога. Это очень важно, чтобы хоть один дом не отстроили в каждом нашем городе, в каждом селе, и пусть это будут дома – памятники, дома – вечное напоминание, чтобы никто не мог, не смел забывать о немцах…

Цикота перевел дыхание, глянул на свои ручные часы и совсем другим тоном промолвил:

– Три часа… В это время Ниночка возвращалась из детского сада…

И не успел он закончить фразу, как на лестнице послышались чьи-то легкие шаги и два голоса – детский и женский.

Я чужд какому бы то ни было суеверию, но на этот раз я почувствовал, как у меня по телу побежали мурашки. Что касается Цикоты, то он так и застыл в радостном и нетерпеливом ожидании.

– Тише! – шепнул он мне, задыхаясь. – Ради бога, тише! Шаги замолкли перед дверью. Глухо донесся голос: женщина что-то объясняла ребенку. Раздался звонок. Цикота бросился открывать дверь, и вошла девочка лет пяти, разрумянившаяся на морозе, синеглазая, быстрая в движеньях. В руках она держала шапку с наушниками.

– Дядя Толя, – обратилась она к Цикоте с уморительной и трогательной заботливостью, – вы забыли у нас шапку. Нате!

– Спасибо, Валечка, – тихо промолвил Цикота и надел шапку.

– А теперь, – сказала девочка, – пойдемте к нам. Пора обедать.

Она взяла его за руку и повела, притихшего и послушного, через улицу к домику с заколоченными окнами. Она шла уверенная, гордая порученьем, возложенным на нее мамой, и полная очаровательной, я бы даже осмелился сказать – материнской, нежностью к этому большому, но больному дяде. Быстрая, краснощекая, рожденная для счастья маленькая хозяйка возвращенного к жизни города. Высокое, праздничное солнце стояло над ее головой.

Они шагали, а за ними окаменевшим криком о мести застыл полуразрушенный, разбитый снарядами трехэтажный угловой дом. Пусть и впрямь он остается таким, чтобы никто никогда не мог и не смел забывать о немцах.

Загрузка...