Летом 1522 года, в дождь, на городском кладбище Раменсбурга хоронили девочку двенадцати лет, умершую, по слухам, лютой смертью — от яда.
Сиротка, которую подобрали из милости лет пять назад. И никому до нее не было дела, покуда не умерла, а на похороны пришел почти весь город — поглядеть, правда ли, что маленькая Вейде лицом почернела, а язык так распух, что во рту не помещается.
Взрыли землю, разворошили бедняцкую могилу, чтобы подселить еще одного постояльца. Девочка лежала на носилках — ждала, пока ее зароют. Белое платьице, всего несколько раз надеванное, прикрывало тощее тело. Худенькие руки, сложенные на груди, норовили соскользнуть, упасть в жидкую грязь. К платью двумя стежками приметана поминальная молитва, второпях нацарапанная на обрывке ткани отцом Якобом, настоятелем горняцкой церкви. И без того кривые буквы совсем расползлись от сырости. Дождь заливал бесцветное остренькое личико мертвого ребенка.
Спрятав библию, чтобы не повредить, отец Якоб пробубнил, как помнил, обещание вечной жизни. Не слишком убедительно прозвучало оно, словно священник и сам слабо верил в то, что говорил. Да и латынь, которой не понимал, перевирал просто безбожно.
Под носом у отца Якоба, брызгая на его рясу жидкой глиной, Крамер-Могильщик совал лопату в раскисшую землю, отворачивал жирные пласты, покуда не ткнулся гулко в чей-то гроб.
На Крамера никто привычно не обращал внимания. Калека, одноглазый, безъязыкий, что с него взять. Он и о себе-то ничего толком рассказать не мог — только мычал иногда и размахивал руками. Пришел в город неведомо откуда однажды осенью — рот окровавлен, в глазнице заживающая рана, вокруг вытекшего глаза страшный багровый ожог — факелом ткнули, что ли. Сел на ступенях церкви, просидел весь день, а когда мимо пропылил отец Якоб, — замычал, схватил за подол, скривил лицо в гримасу. И отец Якоб, даром что слыл человеком жадноватым и черствым, пожалел убогого, оставил при кладбище.
В толпе прихожанок заливалась искренними слезами Доротея Хильгерс, толстая тридцатилетняя женщина с лицом, похожим на подушку. Пятнадцать лет назад Эгберт Хильгерс взял ее в жены. Отец Якоб обвенчал их в красивой горняцкой церкви Раменсбурга. С тех пор Доротея усердно производила на свет детей, попеременно то мальчиков, то девочек, но ни один из четырех ее отпрысков не задержался на земле, все умирали. Сейчас она снова ждала ребенка.
Всякий раз, когда Доротея бросала взгляд в сторону мертвой девочки, слезы с новой силой заливали ее простое, доброе лицо, и пухлые белые щеки женщины подрагивали.
За ее спиной хмурился, отворачивался Эгберт. То и дело касался ее плеча тяжелой рукой. Она словно не замечала — продолжала убиваться по сиротке, точно сама ее родила.
Хильгерс был старше жены на десять лет. Широкоплечий, крепкий в кости, давно бы уже заплыл жиром, если бы не работал на руднике.
В Раменсбурге почти все работают на этом руднике. Город и построен был ради рудника. Раменсбург-об-дер-Оттербах, то есть «Раменсбург на Гадючьем Ручье». Красивый, нарядный город о восьми красных башнях, хорошо укрепленный. Лакомый кусочек. Гадючья Шкурка — называют его завистники.
Вот уже несколько десятков лет облизываются на него курфюрсты — и в Хагенау, и в Клостерфельде. Но маркграф Раменсбургский Дагарих держит его железной рукой. Здесь медь и серебро, главное богатство небольшого графства, затерянного в горах.
Рядом с Эгбертом — его друг, Конрад Харш, столько лет работают вместе, столько опасностей миновали, спускаясь в Субтерраниум, в подземный мир, чтобы вырвать у недр потребное человеку.
«Субтерраниум» — ученое словцо, пущенное Бальтазаром Фихтеле, двоюродным братом Доротеи. Бальтазар Фихтеле слыл в городе чудаком. Если бы не был родней Хильгерсам, семейству почтенному и зажиточному, плохо бы ему пришлось в Раменсбурге.
Да и что хорошего ожидать от человека, который в шестнадцать лет ушел из дома, бродяжничал, учился (все по слухам) в Хайдельберге год или два, после опять бродяжничал — носило Бальтазара неведомо где. И вот, спустя столько-то лет, возвратился в родной город — без гроша в кармане, без царя в голове и без креста на шее.
Вызвался работать на шахте взрывником. Эгберт по свойству взял его к себе. Шурин доставлял ему немало хлопот. Слишком уж увлечен своим порохом. Во время воскресных семейных обедов Эгберт частенько ворчал: быть Бальтазару с оторванными яйцами, если не уймется. Доротея густо краснела, махала на мужа пухлой рукой.
Долговязый Бальтазар возвышался над толпой — в кого только уродился такой оглоблей? Нос на семерых рос, на лице черные оспины — пороховая отметка. Поглядывал на Вейде, такую смирную в смертных одеждах, кривил рот
— жалел.
Закончив молитву, отец Якоб отступил в сторону и поджал губы: он свое дело сделал, теперь черед могильщика. Крамер понял — лопату бросил в лужу, нагнулся над покойной.
— Эй, погоди-ка! — всполошилась одна из прихожанок, убаюканная было мерной речью отца Якоба.
Бальтазар поморщился: Лиза, жена трактирщика Готтеспфеннинга, тощая баба — старая, болтливая, суеверная. И от нее всегда несло чесноком и прогорклым салом.
— На-ко, — сказала Лиза, протолкавшись к Крамеру, — положи ей это в рот, а этим прижми подбородок.
Крамер выпрямился, тупо поглядел на женщину. Та настойчиво совала ему тусклую медную монету и круглый камешек, подобранный, видимо, по пути на кладбище.
— Монету в рот ей положи, — назидательно повторила женщина. — Камень подсунь под челюсть. А этим обвяжи губы.
И вынула лоскут — старый, засаленный. Грязную посуду этой тряпкой протирала, что ли.
Крамер замычал, заводил головой. Лиза с вызовом оглядывала собравшихся, показывая, что не собирается отступаться.
— А что, — сказала напористо. — Да я сама, своими ушами слыхала, что иные мертвецы неспокойны в своих могилах. И плачут, и на волю рвутся, живых пугают. Попадаются и такие, что поедают все, что чего только ни дотягиваются. И могильный холст, и собственную плоть, и волосы. И хрюкают, как свиньи.
— Дура, — пробормотал Бальтазар (как считал, тихо).
— А ты не ухмыляйся, — напустилась на него Лиза. — Мог бы и послушать, когда дело говорят! Молод еще губы-то распускать! Люди зря не скажут. Девчонка померла странной смертью, что и говорить. Так что ежели и ожидать хрюканья или еще чего такого, так от нее.
— Может, и правда, — проговорила в толпе еще одна женщина.
Крамер снова замычал, но на него никто не обращал внимания. Несколько человек яростно заспорили между собой: а ну как захрюкает сиротка в могиле?
Лиза продолжала совать Крамеру в руку камень и лоскут.
По щекам мертвого ребенка стекали капли дождя, как будто девочка плакала.
— Прекратите, — проговорил чей-то голос за спинами прихожан. Звучный, молодой.
И все, как по команде, замолчали, повернулись в ту сторону, откуда доносился голос. А там стоял широкоплечий рослый человек в монашеском плаще. У него было простое крестьянское лицо, лоб и правую щеку наискось пересекал шрам от удара мечом.
Человек подошел поближе к разрытой могиле и оставил на влажной земле следы босых ног.
Светлые волосы, широко расставленные ясные глаза. Если бы не шрам, молодого человека можно было бы назвать красивым.
Все смотрели на него — кто со страхом, а кто и с ненавистью.
Ремедий Гааз, инквизитор.
Ремедий оттолкнул Лизу, склонился над мертвой и сам бережно завернул ее в саван, точно младенца запеленал. Поцеловал в холодный мокрый лоб, вдохнул запах едва тронутой разложением плоти — такой знакомый. И опустил в разинутую пасть сырой земли.
Отец Якоб насупленно следил за ним.
Лиза прикусила губу. Если бы могла — убила бы проклятого монаха взглядом.
Но не могла.
Даже шипеть за его спиной не решалась.
— У отца инквизитора замашки ландскнехта, — проговорил Бальтазар вполголоса, то ли с восхищением, то ли осуждающе. Эгберт, к которому он обращался, даже охнул: отрезать бы племяннику язык, как Крамеру, меньше было бы неприятностей у семьи.
Но Ремедий Гааз не услышал. Или не захотел услышать.
Крамер забросал могилу землей, установил простой деревянный крест.
С тем и разошлись.