На рассвете дикие утки пролетели над колыбелькой.
Бескрайни прерии Техаса. Бескрайне также прерии человеческой фантазии. Но главное, господа, – бескрайни прерии наших запутанных судеб, где тропинки сплетаются, как линии наших рук. И у кого-то ярко выражена линия ума, а линия сердца почти не просматривается, но, впрочем, если линию судьбы принять за линию сердца, то тогда куда-то исчезает линия жизни. У другого, оказывается, бугор Меркурия принял гигантские размеры, и бедняга начинает под этим соусом врать на каждом шагу. У третьего отчетливо виден крест посреди ладони, означающий смерть на эшафоте, и тот вдруг пускается в одиночку через океан на стареньком швертботе: все равно, мол, не утону по известной пословице.
Но это просто так.
Учебный год уже маячил в виде трогательного изображения кленового листочка, расклеенного на окнах трамваев, магазинов и парикмахерских, но на душе еще было радостно.
Мы стояли у станции метро «Горьковская», напротив Максима, – Хатковская и я. Мы долго терлись друг о друга плечами, а потом Хатковская изрекла:
– Хоттабыч взмахнул рукой, и по арене вместо одного большого Сидорелли побежало 72 маленьких Сидорелли. О Сидди, как я рада тебя видеть!
– О Хатковская, – сказала я, – о мы.
– О! – заключила Хатковская, озираясь, и зашептала: – Тут есть один бабэц… Настоящая тетя Хоня… Бабэц торгует мороженым. И никогда не дает сдачу. Даже если очень попросить. Какой пассаж!
– Хатковская, не надо так извиваться, тебя могут неправильно понять.
Хатковская застыла на миг с раскрытым ртом, вся пунцовая.
– Так ты меня стесняешься! – гневно заорала она.
– Идем, – сказала я и втолкнула ее в метро.
Мы молча ехали вниз. Мимо нас, вверх, проплывали люди. Почему-то у большинства едущих на эскалаторе, если они не читают и не разговаривают, идиотски-глубокомысленный вид. Хатковская некоторое время рассматривала их с детским любопытством и вдруг проговорила, сильно картавя:
– Сидор, обрати внимание на вон ту лысину. Она лакированная.
У нее было счастливое лицо первооткрывателя. Я фыркнула и пробормотала:
– Ну не ори ты так… неловко.
– Что-о? Тебе за меня стыдно? – разбушевалась Хатковская. – Вот как? Ага! Хорошо! Хочешь, давай поедем на разных эскалаторах? Я попрошу, чтобы второй эскалатор пустили – специально для меня…
Наша поездка не имела никакой определенной цели. Мы собирались побродить по Невскому проспекту и близлежащим улицам.
Светлый день встретил нас, когда мы вышли из метро, светлый день и огромный плакат на фасаде Гостиного Двора: «ШКОЛЬНЫЙ БАЗАР». Розовенькие чистенькие дети в аккуратных формах и с блаженными личиками несли книжки и цветочки. Мы взялись за руки, как на митинге, и проскандировали, вызывая смятение в прохожих:
– Ско-ро в шко-лу! Ура-а!!
Мимо прошел милиционер. Хатковская громко зашептала:
– Мадлен! Он может нас арестовать за то, что мы сеем панику! Как это пикантно!
– Бежим! – сказала я, и мы полетели по каналу.
– Все! – выдохнула Хатковская, падая на меня и задыхаясь.
Впереди, изуродованный лесами, стоял Спас-на-Крови. Его узорные кресты тускло светились среди бесформенных серых облаков. Зеленоватая вода, качаясь, растягивала и изгибала знаменитую решетку, оплетающую мир «Белых ночей» и «Преступления и наказания».
– Сколько же это будет длиться, – сказала я. – Это безобразие…
Хатковская обернулась:
– А?
– Я говорю: сколько себя помню, всё в лесах стоит…
Сзади раздался хрипловатый мужской голос:
– Не нравится вам, значит, что в лесах собор?
– Не нравится, – сказала я, скосив глаза в сторону голоса.
Человек лет сорока, худой, сутулый, в куртке с задранным воротником, стоял, облокотившись на решетку и склонив светловолосую голову к плечу.
– А внутри вы были? – спросил он, не шевельнувшись.
– Нет, – сказала Хатковская, доверчиво глядя на него круглыми коричневыми глазами.
Он внезапно отпрянул от решетки и резко сказал:
– Идем.
И не оглядываясь пошел вперед, разбрасывая на ходу длинные ноги.
Хатковская рванулась за ним. Я схватила ее за руку:
– С ума сошла! Мало ли кто…
– Мадлен, – зашептала Хатковская, – это же такое приключение… Мы же всю жизнь будем помнить…
Он вдруг остановился.
– Я здесь работаю, – сказал он. – Борис.
– Очень приятно, – кокетливо сказала картавая Христина.
Мы стали карабкаться по лесам до самых крестов. Под ногами валялись кусочки мозаики, ведра с засохшей оранжевой краской, щепки и всякая дрянь. Несколько золотых стеклышек я спрятала в карман.
– Здесь, – сказал Борис и открыл маленькое окно.
Мы влезли в собор. Внутри он тоже был опоясан лесами. Над головами простерлась фигура Спаса. Огромные белые глаза Бога были совсем близко, и Хатковская тронула их рукой. В углу, над благословляющими перстами, темнела дыра.
– Снаряд, – сказал Борис. – Идем.
Мы спустились на ярус ниже и очутились в странном круге золотых стен. Я стояла в центре этого круга, и шесть ликов, спрятанных в зеленые крылья, молча и торжественно взирали на меня со своих золотых полей. Зеленые перья, струясь, касались их щек и соединялись под подбородком. В этой раме были заключены огромные черные глаза, обведенные кругами, изогнутый нос, темный, трагический рот.
Скрипнули доски. Пахнуло крепким табаком. Борис, нагнув голову, молча смотрел на наши горящие лица. Потом повернулся и пошел к лестнице, ведущей вниз.
Когда мы уже стояли на каменном полу собора, переполненные видением золотых стен, мерцающих там, наверху, Борис молча пожал нам руки и вдруг, застенчиво улыбнувшись, проговорил:
– Я вам телефон оставлю свой, значит… если что…
Я сунула клочок газеты с номером телефона в карман. Хатковская, глядя широко раскрытыми глазами перед собой и видя только скорбный и суровый лик, спрятанный в буйных крыльях, машинально пожала ему руку еще раз и отвернулась.
Мы трое вышли из собора. Хатковская и я долго стояли на мосту, глядя в сутулую спину, пока Борис не скрылся.
– Кто был прав? – гордо спросила Хатковская.
– Ты права, родная, утешься.
О Хатковская…
Нас с тобою
Было двое,
Неразлучней
Не найдешь.
С нами третий –
Буйный ветер
И четвертый –
теплый дождь.
Мы бежали вдоль Фонтанки
Наступая на дома
В мокром зеркале асфальта…
– Мадлен, дорогая! О Мадлен! О, Мадлен…
– О мы, Хатковская!
– Да! О мы! О мы, которые…
Мы шли по набережной Кутузова.
– Которые… – задумчиво продолжала Хатковская. – Мадленище, а не поступить ли нам в институт культуры?
Она вдруг остановилась, побагровела и согнулась пополам (это она так смеется).
– Представляешь, Сидди, мы будем затейниками. Нас пошлют просвещать массы: меня в Ванькино, тебя в Манькино…
– Балда, – сказала я. – Я буду писать свое полное собрание сочинений, а ты тем временем накропаешь обо мне мемуары.
До нас долетели звуки вальса.
– Это оркестр в Летнем саду, – сказала я.
– Пра-авда? – удивилась Хатковская. – Я никогда не видела у нас почему-то оркестров.
Нежный голос трубы вкрадчиво и грустно выводил мелодию над мокрыми липами. Пахло травой. Было легко и нежно на душе, как тогда, когда я слышу аккордеон с первого этажа.
Хатковская зашептала:
– Посмотри, какой там дяденька с огромной трубой! Он уже весь красный… Еще бы! Такая махина: бу-бу-бу…
Тетенька с собачкой, похожей на паука, покосилась.
– Мадлен! – сказала невозмутимая Хатковская после краткой паузы. – А не пойти ли мне на кафедру дефектологии в качестве учебного пособия?
– Девушка, шуметь идите в другое место, – с достоинством сказала тетенька.
– Это вы мне? – удивилась Хатковская.
– Вам!
– Что-то я не поняла, – зловеще сказала Хатковская.
Запахло скандалом.
Стемнело. Упали первые капли дождя, тяжелые, как кровь. Собачка задрожала обвислым задом и стала нервно поджимать ножки. Заговорили липы. Музыканты поспешно убирали стулья. Через минуту хлынул ливень.
Учебный год, родные зеленоватые стены, милый кабинет военного дела с манекеном, одетым в защитный костюм и противогаз. Незабываемая встреча с музой.
Муза сияла всеми своими железными зубами. Отныне на занятия по военной подготовке мы обязаны являться в гимнастерках. В белых передниках мы слишком походили на гимназисток.
Никакое перо не в состоянии описать, в каких пугал удалось нам превратить себя. У Натальи часто шла носом кровь. Закапав кровью гимнастерку, она не стала ее стирать и гордо ходила с кровавыми пятнами на груди. Хатковская носила гимнастерку навыпуск, юбка была ненамного длиннее, что придавало моей подруге несомненное сходство с «мальчиком без штанов» у Салтыкова-Щедрина. Что касается меня, то однажды Саня-Ваня, не вытерпев, подвел меня за руку к зеркалу и спросил, не стыдно ли мне. Гимнастерка моя, с плеча какого-то громадного детины, стираная-перестираная, древнего образца, изящным мешком драпировалась на моей стройной фигуре.
Попытки Сани-Вани ввести заодно форменные юбки успеха не имели. По школе поползли двустишия:
Завыли жалобно собаки,
Увидев юбку цвета хаки
и
Во избежание позора
Не придушить ли нам майора.
Саня-Ваня не терял бодрости и начал активную подготовку к районному смотру строя и песни. Мы забросили даже разбирание и собирание автомата Калашникова и принялись наводить глянец на внешность. Торжествуя, Саня-Ваня приволок белые ремни и пилотки и раздал нам. Последние жалкие остатки партикулярности были задушены белыми ремнями.
Я сидела у окна, в пилотке, с двумя косичками, в огромной гимнастерке, и смотрела, как кот крадется по двору. Из-за стены доносилось бумкание рояля и детские голоса. Там шел урок пения. Дети старательно пели:
Товарищ мой, со мною вместе пой,
Идем со мной дорогою одной,
В одном строю плечо-плечо-плечо
Шагают те, в ком сердце горячо
(бум-бум-бум!)
В одно-ом строю-у!..
Мы тоже это пели. Кто пел: «К плечу прижав плечо», а кто – «Плечо прижав к плечу», и от этого получалось «плечо-плечо-плечо».
Затем следовало скандирование под мрачные аккорды:
Свободу! Народу!
Свободу! Народу!
И уже сплошной крик:
Когда мы! едины! то мы непобе-димы!
Эмбегло! унимо!
(Это уже они перешли на испанский язык).
Хорошо, что на уроках пения стали петь, лениво думаю я. Сцены из прошлого встают перед моим мысленным взором. Мы в пятом классе проходили оперу «Садко». Учительница диктовала нам содержание, мы записывали его в тетрадки, а потом она нас спрашивала, что случилось с Садко на дне морском. Римского-Корсакова за это мы ненавидели и называли Греческим-Корсаковым, а на «Садко» написали идиотскую пародию под названием «Сапфо». Из персонажей этого произведения помню только святую Санту-Заразу и сочиненную мною арию:
Санта-ты-Зараза,
лучшая святая,
Тебе здесь выстроен храм,
пуританский храм.
Эта ария исполнялась на мелодию танго «Дождь идет».
После «Садко» мы проходили оперу «Пер Гюнт», но это название переделывалось нами совсем непечатно.
– Сидди, – сказала Хатковская, – нас надо увековечить. Пошли фотографироваться.
– С ума сошла.
– Ничего не сошла, – обиделась Хатковская. – А ты совсем обленилась. Идем!
И вот мы идем. Хатковская безжалостно подталкивает меня и говорит:
– Ну вот, теперь ты будешь ковылять на ватных ногах, а я буду тебя толкать и бормотать: «Не бойся, подойди и скажи дяде свою фамилию и адрес!»
– Хатковская, нас заберут.
– Отставить пораженческие настроения! – картаво говорит бодрячка Хатковская. – Веселей надо смотреть! Мы скажем, что мы из школы милиции… Тогда посмотрим, кто кого заберет.
Некоторое время мы идем молча. Вдруг я представляю себе, как придется снимать пальто, и ежусь.
– Хатковская! Вдруг там какой-нибудь полковник?
– Мы пригласим его третьим.
Хатковская делает заказ, и мы исчезаем за занавеской. Надо снимать пальто. У зеркала причесывается какая-то молодая особа. Мы в замешательстве топчемся на месте. Вдруг Хатковская с безумно-решительным видом скидывает пальто и подходит к зеркалу. Я тоже вылезаю из своей шкуры. Мимо проносится фотограф. Я скрещиваю руки наполеоновским жестом над своим белым солдатским поясом. Хатковская шепчет:
– В случае чего толкнешь ему байку про сумасшедшего военрука.
Я глухо отвечаю:
– Я скажу, что у нас в школе такая форма…
В щели занавески появляются горящие любопытством глаза. Я подхожу к зеркалу и начинается: надвинуть пилотку на левую бровь, на правую бровь, на два пальца, на три пальца… Шепот у занавески: «Ты посмотри, посмотри…»
Фотограф, не моргнув глазом, усаживает нас перед объективом: подбородочек налево, глазки направо, головку повыше… Затем он вдруг улыбается и преувеличенно-бодро говорит:
– Служим, девушки?
Мой хриплый смешок:
– Нет, учимся.
Хатковская, деловито:
– У нас военрук чокнутый.
На следующий день я, стоя на парте, звенящим голосом выкрикивала в потрясенную толпу:
Зеленая рубашка,
Белый передник.
Эх, Саня-Ваня,
приве-редник!
Эй, у кого майорские
погоны на плечах?
Трах-тара-рах-тах-тах,
ох, божий страх!
Ребята, с ними кончено,
Эх, красота!
Майорские погончики,
Тра-та-та!
Да как бы не случился
Боль-шой кон-фуз!
Кому сегодня снился
Бубновый туз?
Свобода, свобода
Всему народу!
Вставайте смело,
Долой военное дело!
Раз-зойдись, брат-ва,
Мы сегодня в ла-фе,
Наплевать на все,
Айда в ка-фе!
Загремела перебранка,
Засвистела песня-пьянка:
Эх, поганый Санька!
Эх, поганый Ванька!
Отчего он стал так кроток?
То орут двенадцать глоток:
Наплевать, наплевать,
Надоело воевать…
Подходили еще и еще, просили прочесть с начала… О, это был триумф!
Неделю потом боялась, что триумф доползет до директора. Лавры Дениса Давыдова жгли мой лоб.
Где ты, Денис Давыдов? Молодой казак с белой прядью на лбу, провожающий глазами оборванных французов, которые медленно идут к границе, утопая в русском снегу… Где та новогодняя ночь, пушка в бальном зале, стук сапог по лестнице, распахивается дверь – молодое улыбающееся лицо под треуголкой, легкое движение плечом – и шуба падает на пол… «Танцы, господа!» Где вся та жизнь – синий снег, кивера, французские марши? Наступила зима, но там, в маленьком домике на окраине, не горят окна, и хлопья не падают на эполеты, и никто не растапливает печку сырыми дровами. Нет клуба. Это фантазия наша…
– …Я вам говорю! Вам! Встаньте!
– А?
– Вы что – спите на занятии?
– Нет, почему сплю?
Саня-Ваня разгневан.
– Встаньте.
Я встаю. Пень еловый.
– Почему вы не соблюдаете дисциплину?
– Потому что… не считаю нужным!
Саня-Ваня берет меня за плечо и толкает к двери.
– Идите к директору, – говорит он, и голос его вздрагивает от гнева, – и без ее разрешения…
Класс сочувственно смотрит мне в затылок. Я закрываю дверь и медленно бреду по зловеще тихому коридору. «Что делать?» – как сказал Чернышевский. Мадлен, тебе труба. Какой пассаж!
У кабинета директора на подоконнике сидит полковник Головченко. Я немедленно заливаюсь горькими слезами. Их высокоблагородие удивлены и растроганы. Сквозь всхлипывания доносится мой противный жалобный голос:
– …А строевая подготовка – это тяжело… и не всякому дано… это нужно призвание… ы-ы-ы… Александр Иванович не понимает…
В тот момент, когда Саня-Ваня шел насладиться зрелищем моего унижения, я уже вытирала слезы, утешаемая директором, а полковник Головченко многозначительно сказал:
– Александр Иванович, можно вас на минуточку…
Саня-Ваня был посрамлен и уничтожен, но на душе у меня скребли прямо-таки саблезубые тигры, потому что я поступила достаточно подло, натравив их высокоблагородие на их благородие, тем более, что последнее, в сущности, желало мне добра.
Придя домой, я даже выдрала из конспекта по военке листы, исписанные изречениями Пруткова-младшего. Эти листы, нечто вроде фиги в кармане, утешали меня в тяжелые минуты, и я воображала, что протестую против муштры.
Оттого наши командиры лысы,
Что прическу у них объели крысы.
И мое любимое:
Не нам, господа, подражать Плинию.
Наше дело выравнивать линию.
Но на уничтожении этих листов мое раскаяние кончилось.
Наша школа ist eine Schule mit erweitertem Deutschunterricht, по каковому поводу ее часто посещают разнообразные иностранные делегации. Тогда лучших учеников снимают с уроков и отправляют беседовать с делегатами. Совсем недавно мы крупно оконфузили западных немцев: они проходили по лестнице в тот момент, когда стройная шеренга одетых в гимнастерки девушек дружно орала:
– Здра!!! жла!!! трищ!!! йор!!!
Саня-Ваня орлом прошелся перед нами и с видимым удовольствием произнес:
– Напра-во!
Никогда так четко мы не исполняли его приказаний, никогда так звонко мы не щелкали каблуками наших легкомысленных босоножек, никогда строевой шаг не печатался громче и резче, чем в тот раз, когда мы промаршировали мимо немецких гостей, с интересом проводивших нас глазами. Вышел медизанс, как говорили в XVIII веке, и наше школьное начальство усилило бдительность.
– Да!!! – кричала в трубку директор. – Да! Консул ФРГ! А во дворе баки с мусором. Немедленно! Да! Экстренно.
Я потихоньку вышла из канцелярии. Консул ФРГ – это не какие-нибудь студенты из Гамбурга. Это уже серьезно.
Баки, наши вечные философические мусорные баки, были вывезены экстренно и немедленно. Рушилось что-то незаблемое. Но более всего нас потряс Саня-Ваня. Он стоял на лестнице В ШТАТСКОМ, и глаза его были скошены в сторону, и руки его покоились на перилах, и был он понур и печален. Вместо приветствия он тяжело вздохнул и прошептал: «Не имеют права ущемлять…»
Надпись «Кабинет военного дела» была тщательно заклеена чистенькой беленькой бумажкой. Натали ликовала и пыталась исполнить (варварским голосом) песню Friede, Friede, sei auf Erden – Menschen wollen Menschen werden, но почему-то сбивалась на восточную мелодию. Мимо промаршировали в столовую первоклассники. Увидев замаскированную табличку на двери, двое или трое остановились, смешав ряды, и тыкая пальцами заорали:
– Гля! Гля! Чего налепили…
Вскоре наступила долгожданная минута, когда нас сняли с уроков и отправили беседовать с консулом. Мы долго стояли под дверью, забоявшись такой дипломатической миссии; наконец, кто-то один толкнул дверь, и мы, немного падая друг на друга, ввалились в класс, избранный пресс-центром. На стене – огромный портрет Тельмана. Под Тельманом – несколько бледных от волнения учительниц и директор. Ма-ма. А вот и консул – настоящий дипломат, высокий, стройный, в синем костюме. Увидев нашу смешавшуюся толпу, он встал и, слегка наклоняя серебряно-седую голову, пожал каждому руку, сказав:
– 'n Tag!
Настоящий дипломат, думала я, отвечая на твердое рукопожатие. Настоящий!
Консул легко опустился на стул, небрежно бросил ногу на ногу и откинул голову.
– А это – наши ученики, – хлебосольным голосом сказала директор.
Темные глаза консула скользнули по нашим любопытным лицам, и он молча наклонил голову.
– Если у вас есть к ним вопросы…
– О нет, – сказал он, – вы мне очень хорошо рассказали про вашу школу и ее интернациональные связи.
Тут все они заговорили про интернациональные связи, а я уставилась на Тельмана и стала вспоминать последнюю делегацию.
Это были студенты из Гамбурга, славные ребята, обмотанные шарфами, в невообразимых кепках, длинноволосые молодые люди и стриженые девушки. Сначала для них пела наша могучая агитбригада, исполнявшая, как всегда, «Как родная меня мать провожа-ала!» (инсценировка) и «Левый марш» (на немецком языке).
И вдруг кто-то из студентов встал, махнул рукой и запел:
– Steht' auf, Verdammte dieser Erde!
И я тоже встала, и наши голоса взялись октавой:
– Весь мир голодных и рабов!
И все тоже встали, и бессмертный пролетарский гимн загремел по школе, выметая пыль из самых дальних и темных углов и вихрем вырываясь из плотно закрытых окон, так что лопались стекла, и куда-то мчался, как ураган, и никогда, никогда не будет войны, потому что мы здесь, на Большой Посадской улице, на двух языках поем Интернационал, и мой серебряный голос звенит, а сзади подхватывают чьи-то сорванные голоса, и это мои товарищи! Была минута единения и восторга!
Расстроенный старенький рояль подпевал нам, но наши молодые глотки вскоре заглушили его дребезжащий старческий голос, и последние аккорды неожиданно вынырнувшие из затихающего хора, поставили нерешительную точку после нашего пения. Минута прошла.
– …И, конечно, поездки наших школьников в ГДР, – говорила директор, оглядываясь на учительницу, переводившую ее слова на немецкий язык. Консул настороженно-вежливо кивал.
Когда рассказ об интернациональных связях иссяк и грозил перейти в демонстрирование вымпелов, значков, альбомов и многочисленных берлинских медведей с короной между ушами, консул своим дипломатическим чутьем понял это и стал благодарить за интересный рассказ и встречу со школьниками. Мы были ужасно разочарованы.
Через два часа после отъезда шикарной машины консула грохот под окнами привлек наше внимание. То прибыли из эвакуации мусорные баки.
Перемены заполнены светскими беседами. Натали, Хатковская и я сидим втроем на подоконнике, болтая ногами, и ведем изящные разговоры о Марии Валевской, польской возлюбленной Наполеона. Эту историю поведала нам Христина, которая вдруг принялась усиленно читать польских авторов и учить наизусть стихи Мицкевича (в русском переводе).
Пани Валевская, тоненькая женщина с пышными белыми локонами и синими глазами – рядом со всемогущим и непонятным Наполеоном, завоевателем Европы, окутанным пороховым дымом, – и где-то вдали шестидесятилетний ничтожный муж прекрасной пани – о, как это пикантно! Вся история интригующе начинается с маркиза де Флао, подстроившего встречу Марии с Императором… О, как? Вы не знаете де Флао? И спокойно смотрите мне в глаза после этого? В наше время не знать де Флао? Вы что, серьезно, на самом деле, не знаете де Флао? ЭТО ЖЕ ВНЕБРАЧНЫЙ СЫН ТАЛЕЙРАНА!!!
– Но Мю-рат! – со свойственной ей последовательностью говорит Хатковская. – Мюрат – это во! Это… (шепчет, боязливо оглядываясь на Кожину). Это – та-такой ду-рак! А Каролина-то, Каролина! Как она ему изменяла! – Это пре-елесть! Знаешь этого Мэт-тэрниха? Ну, которого с такой штучкой на голове изображали, как редиску? Ну вот, с ним она ему и изменяла.
Наталья, задумчиво, как бы поверх голов:
– Александр Пушкин, Александр Одоевский, Александр Рылеев… Все-то декабристы, все-то поэты, все-то Александры…
Я не выдерживаю:
– Может быть, мои сведения несколько устарели, но Рылеева звали Кондратием…
Некоторое время Наталья смотрит на меня с нескрываемым презрением:
– Я разве сказала – «Рылеев»? Я сказала – «Радищев».
– А Радищев так-вот декабрист… Самый заядлый… – отзывается Хатковская. – Он так-вот дожил до 1825 года…
– Да ну вас! – говорит Наталья и немилостиво отворачивается.
…Вышла из квартиры и услышала: кто-то играет на рояле. Бурный аккомпанемент и извилистая мелодия – и вся лестница пронизана музыкой. Толкнула дверь, и сразу: синие сумерки, ветер, острый снег в лицо…
Петербург, музыка, снег. Петербург, не знающий двух мировых войн, замерший под снегом, черно-белый, с гулкими подворотнями и притаившимися фасадами – и снег, снег… И Наталья без шапки, в черном кожаном пальто, уже маячит в своей подворотне. Я выбегаю на улицу и вбегаю в ее объятия.
– Ма-адь! – говорит она, не здороваясь. – Я придумала, как вытащить героиню из монастыря.
Керк Монро пишет свой лучший роман – «Веселый Шервудский лес». Мы часами бродим по Петроградской стороне, придумывая сюжет, а потом сидим у нее или у меня и излагаем сочиненное легким и изящным слогом.
– На, забери, – говорю я, толкая ее книгой в бок («Три цвета времени» Виноградова). – Я прочла.
– И как? – равнодушно спрашивает Наталья и, не глядя, кладет книгу в пакетик.
– Не очень, – говорю я. – «Желтое лицо Бонапарта было бледно» и все такое…
– Мадь! Мы отвлеклись от темы.
– Ты нашла эпиграф?
– Нет, конечно.
– Тогда придется сочинять.
– Твори, родная.
Несколько минут мы идем молча. Я бормочу себе под нос и смотрю куда-то вбок, отчего все время падаю на Наталью. Наконец шедевр рожден. Он пахнет Бернсом в переводе Маршака.
Пусть в кубках пенится вино,
Забудьте о былом.
Пусть будет то, что суждено
Нам на пути земном.
Все эпиграфы мы решили подписывать одним именем – Хелот из Лангедока. Так звали какого-то безвестного рыцаря, всего один раз упоминавшегося в романе сэра Томаса Мэлори «Смерть Артура». Мы откопали Хелота в академическом издании этого романа, в «Именном указателе».
Хелот оказался кошмарным плагиатором. Он подписался под гениальной строчкой «На полу лежали люди и шкуры» и присвоил малопонятное, но эмоциональное «Вот пуля пролетела и АГА!». Таким образом Хелот из Лангедока был достойным товарищем Керка Монро.
Вскоре название Лангедок (а где это?!) стало попадаться на каждом шагу. Действие драмы «Роза и Крест» происходит в Лангедоке. Том Сойер, описывая НАСТОЯЩИЙ побег из тюрьмы, говорит Геку Финну: «…закинешь перевочную лестницу на зубчатую стену, соскользнешь в ров, сломаешь себе ногу… а там тебя уже ждут лошади, и верные вассалы хватают тебя, кладут поперек седла и везут в твой родной Лангедок…»
Где расположен Лангедок,
Об этом знает только Блок,
поэтому неуловимый Хелот безнаказанно продолжал заниматься литературным пиратством, стащив у Бернса наше любимое:
Так весело, отчаянно
Шел к виселице он,
В последний раз
В последний пляс
Пустился Макферсон.
От этих строчек веяло Средними веками… Где-то далеко, из темноты, вышла долговязая фигура худого, оборванного Франсуа Вильона, написавшего несколько стихотворений в кабаках и тюрьмах и исчезнувшего в той же темноте – и осталась средневековая ночь над полем, рваные облака, мчащиеся сквозь луну, скрип веревок на ветру и медленно раскачивающиеся тела повешенных…
Мы идем в темноту, но долговязый парень в рваном плаще навсегда исчез, и снег валит под фонарями, и века явно не Средние…
– Ну так ты будешь слушать? – нетерпеливо говорит Наталья. – Я придумала, как ее вытащить из монастыря…
– Она появится в окне, он выстрелит в нее стрелой, она выпадет на траву…
– Мадь! – Наталья топает ногой.
– «О Ницше – мой бог! – воскликнул фон Заугель!» – кричу я. – Наталья, ты в своей кожанке похожа на фон Заугеля.
– Да ты будешь слушать!
– Я само внимание, мадонна.
– Ну вот. Он переоденется монахиней…
– Гм… Это мысль. Отец Тук, переодетый монахиней…
Наталья испускает вопль.
– Наталья! – говорю я. – Может быть, время ввести верную служанку? Скажем, отец Тук под ее юбкой проникает в монастырь…
– У-у! – басом вопит Наталья. Это обозначает высшую стадию восторга.
Покружив по улицам, мы идем к Наталье. Я сажусь за машинку, и начинается процесс творчества.
– «Мужественное лицо Маленького Джона было бледно».
– Погоди… Где-то уже была эта фраза…
– «Желтое лицо Бонапарта…»
– Мара-азм!
Машинка под моими пальцами начинает стучать. Я защемляю ноготь между клавишами и тихонько подвываю от боли. Наталья этого не замечает. Она созерцает потолок. Тишина отрывает ее от размышлений.
– Уже? – говорит она. – Дальше…
– «Он поднял голову и увидел нежное девичье лицо, склонившееся над ним…»
– Мадь! Ну роза-мимоза! Не надо никаких девичьих лиц. «Он очнулся».
– Ладно, пишу: «Он очнулся».
– Вот, – удовлетворенно говорит она. – Теперь хорошо бы…
– Давай он будет бредить?
– Никакого бреда! У нас и так весь роман – бред…
Возможно, было утро. Не знаю. Помню в этот день серый тополь за окном. Он облетел. Трепетал последний лист. Я открыл дверцу хрустального бара. Там множились бутылки с хересом и виски. Я достал мононгахильское виски. Налил. Выпил. Потом для разнообразия налил херес. Написал стихи о тополе: «Один на ветке обнаженной трепещет запоздалый лист».
Вошел сэр Ламорак.
– Я из бара, – сказал он.
– Дрянное место, – сказал я.
– Все бары дрянные.
– Нет, есть очень приятные.
– Выпьем, – сказал он.
– Пожалуй.
Мы выпили.
– В Чикаго виски лучше, – сказал Ламорак.
– Это мононгахильское, – сказал я.
Было темно. Вошла лошадь. Она была белая.
– Это моя лошадь, – сказал Ламорак.
– Жеребец?
– Нет, кобыла. Выпьем.
Мы выпили. Я сказал:
– Соткалась из ночного мрака кобыла сэра Ламорака.
Он засмеялся. Мы пошли в бар. Там горел красный свет и было душно.
– Нечем дышать, – сказал Ламорак. – Кобыла задохнется.
– В Лейпциге было еще хуже, – сказал я. – Там вообще отвратительные бары.
– Зато кафе на улицах приятные.
– Да. Там бывает неплохо.
– В Берлине была черная официантка.
– Здесь тоже черная.
– Та была красивее.
Рядом сел Керк Монро.
– Два сока манго, – сказал он.
– Как обычно? – спросил бармен.
Он кивнул.
– Хэлло, Керк! – сказал сэр Ламорак. – Это Хелот из Лангедока.
– Хэлло! – сказал я.
– Хэлло, Хелот! – сказал Керк.
Мы выпили.
– Вы, кажется, журналист? – спросил Керк.
Терпеть не могу подобных вопросов.
– Я поэт, – сказал я.
– Он гениальный поэт, – сказал Ламорак. – Послушай, Керк, он гениальный поэт.
– Я работаю над романом, – сказал Керк и потянул через соломинку сок манго. Желтый сок, мрачный от красного освещения, сполз по стеклу стакана.
– Я пишу роман о Робин Гуде, – сказал он.
– Его никогда не было, – сказал я.
Он начал шуметь.
– Как – не было? Робин Гуда? Ты болван!
– Послушай, Керк, он гениальный поэт! – сказал сэр Ламорак. Он изрядно нализался.
– Ламорак, иди спать. Ты пьян.
– Нет, я не пьян, а ты гениальный поэт.
– Мне было бы интересно прочесть ваш роман, – сказал я, чтобы его утихомирить. – Возможно, я написал бы к нему стихи.
– Послушай, Керк, Хелот гениальный поэт.
Мы вышли из бара. Ламорак еще остался и начал буянить.
– Он всегда такой, когда выпьет, – сказал Керк. – Заедем ко мне?
Мы заехали к Керку. Он жил недалеко. Под окном чернела клумба. Я сел в кресло. Он сказал:
– «Кармен» или «Луиджи Боска»?
– «Боска».
Он налил мне «Боску». Старик Луиджи с сыновьями был совсем не плох. Я расчувствовался.
– Где твой роман?
Ему стало очень приятно.
– Вот.
Я прочел. «Боска» был бесподобен.
– О'кей, – сказал я. – Я напишу стихи.
Вечер. Чай. Телевизор.
Звонок. В трубке – мужской голос.
– Вы – Мадлен Челлини?
– Я. В чем дело?
Шуршание бумаги. Затем тот же голос, наслаждаясь, читает:
– «Мадлен, дорогая, я тебя очень люблю. Будь такой же милой и продолжай с Хатковской пить в подворотне».
Я перестаю понимать происходящее и начинаю злиться.
– Что вам нужно?
– Это ваша тетрадка – серая, с дамой на обложке?
– Моя.
На меня сыплются упреки:
– Как вы могли сдать такую вещь в макулатуру? Как у вас рука только поднялась! Такие тетради хранят – хранят или сжигают, неужели вы не понимаете этого?
– Вы нашли ее! – кричу я в восторге. – Я и не думала ее никуда сдавать! Я ее потеряла! Полгода назад! А уборщица, наверное, сдала…
Голос добреет:
– Хорошо, что там был записан ваш телефон.
– Да, хорошо… А откуда вы звоните?
– С пункта приема макулатуры. Я здесь работаю. Мы всем пунктом прочли вашу тетрадь и кое-что на полях пометили, ничего?
– Конечно, ничего! Это даже здорово!
– Нам ужасно понравилось… Только ваше поведение нас возмутило, ну, что вы ее могли сдать…
– Да потеряла я ее… Какое счастье, что она нашлась!
– Значит, завтра приезжайте. Мы вас ждем.
– Конечно. Спасибо вам!
– Не за что. (Пауза. Осторожно): – Мадлен – это вас так зовут?
– Да, меня так зовут, а что?
– Ничего. До свидания. Смотрите, приходите завтра.
– Спасибо вам. До свидания.
Короткие гудки.
Незаметно подкралась весна. Это была наша последняя школьная весна, и она часто теперь снится мне в самом счастливом ее виде: конец шестого урока, цветущие каштаны возле школы, мы трое пробегающие по аллее, ясный теплый день…
Нам предстояли выпускные экзамены, по каковому поводу с нами вдруг все стали обращаться как с тяжело больными: в буфете никто не роптал, когда мы без очереди брали пирожок, учителя были предельно внимательны и изо всех сил старались не ставить нам троек, даже директор не сгоняла нас с подоконников и прекратила в нашем классе облавы на не имеющих сменной обуви. (Облава состояла обычно в том, чтобы неожиданно войти в класс посреди урока, заставить всех выставить ноги и, медленно проходя по рядам, разглядывать подметки).
Тихими вечерами я брала учебники и отправлялась на лавочку под цветущие черемухи – зубрить. Обычно более двадцати минут посидеть не удавалось.
Слева на лавочке появлялась старушка. Она сидела молча, изредка скорбно вздыхая. Справа плюхался бабэц в красном кремплене, жаждущий общения, и начинался леденящий душу рассказ о том, как «одна» поменялась в Кингисепп в коммуналку, а там все бандиты, в Кингисеппе, и сосед как напьется, так и ломится к ней и все кричит: «Авдотья, открывай, все одно убью».
– Эти псковские все скабарихи, – замечает старушка, внимательно выслушав рассказ.
– Не скажите, – отвечает бабэц. – Вот я – псковская.
– Не-ет, скабарихи, – настаивает старушка. – Вот моя соседка – псковская которая – тут следует длинная матерная фраза – вот как она выражается. Тьфу! Скабариха, одно слово. Никакой культуры.
– А все же с ярославскими не сравнить, – говорит бабэц. – Бойкие они, так и прутся…
– Комарики кусаются, – фальшиво говорила я, собирала пожитки и удирала.
Но дома так и тянет заняться чем-нибудь, не имеющим отношения к экзаменам!
– В чем высшая степень народности «Онегина»?
Я бойко отвечаю (как же, как же, учили, помним!):
– Высшая степень народности – это партийность. Ну, по определению. Вот. И к «Онегину» неприменимо. Ленин тогда еще не написал статью…
Экзаменатор уточняет:
– Что дало право Белинскому назвать «Онегина» в высшей степени народным произведением?
В ответ он слышит удивительные вещи.
– Ну, это же разные совершенно вещи – «высшая степень народности» и «в высшей степени народное», – поучающе говорю я и несу какую-то чушь по вопросы морали, любви и дружбы, раскрытые Пушкиным, и что роман и роман в стихах – «дьявольская разница», и что на Татьяне решился вопрос положительного героя, и что Татьяна поэтому образ идеальный, а Ольга – только положительный, это Гончаров сказал. Вот. Ну и дружба – она тоже. Ленского убил. Вот… И десятая глава. Там только отрывки: «Но постепенно сетью тайной» – «узлы к узлам» – «Наш царь дремал» – «Россия»… И… вот. Значит.
По литературе на меня возлагались очень большие надежды. Мой ответ превзошел все ожидания! Я вышла в коридор полуживая. В коридоре Хатковская, собрав вокруг себя аудиторию, оживленно повествовала о своем аппендиците. Наталья отрешенно читала толстенного Курта Воннегута. Из класса за руку вывели Митьку теплова. Поджак Митьки, обшитый изнутри шпаргалками, был расстегнут, и огромная ржавая грязная подкова, висевшая на могучей митькиной шее, при каждом шаге била Митьку по животу.
– Д-дуб! – презрительно выдавил Козел. – Митька! Дуб! Ты зачем в шпору полез?
Митька повел темными воровскими глазами и молча взъерошил волосы.
Мы выходили в Большую Жизнь.