Стыдно убивать героев только для того, чтобы
растрогать холодных и расшевелить равнодушных.
Терпеть я этого не могу. Поговорим о другом.
…и ад следовал за ним.
Я скулы не стесал в подушках.
Я спал в седле –
Как люди.
Мне город ваш –
Кость в горле неба.
Затопчу его –
И снова за солнцем скакать.
Кан-ипа лениво покачивался в седле, и мысли его, протяжные и бесформенные мысли, плавно текли над оживающей после ночной тишины степью, в такт ровному перестуку копыт мохнатого низкорослого конька. Всадник полуприкрыл глаза, и перед его внутренним взглядом расстилалась все та же степь – темнея неглубокими впадинами, вспыхивая стальными клинками рек, вливаясь в по-женски округлые склоны холмов, и вдруг – огромным гнойным пузырем, грозящим прорваться закованным в сталь потоком – Город… Город, черная опухоль на теле земли, расползающаяся каменными неизлечимыми рубцами по священной непрерывности простора и свободы…
Сам Кан-ипа Города никогда не видел. И никто из его сверстников не видел. Да и немногие старейшины могли похвастаться памятью о взметнувшихся к небу крепостных башнях, схожих с чудовищными грибами; памятью о шумных торжищах в короткие годы перемирий; да и просто памятью не всегда могли похвастаться белобородые морщинистые старейшины.
Шесть десятков летних выпасов, шесть десятков зимних пронизывающих ветров, как шестьдесят воинов охраны стойбища, прошли со времени Четвертого нашествия, и позор его до сих пор не смыт кровью живущих под крышами!… Отправились на вечную кочевку в голубых просторах те, кто выжил после бронированного удара городских дружин; Бездна приняла имена шаманов, державших Слово проклятых колдунов из каменных островерхих гробов; и багряными соцветиями покрывается ежегодно погребальный холм великого Вождя степей Ырамана, сына Кошоя, сына Ахайя, сына Эрлика, сына…
Сколько их, чьих-то неистовых сыновей, садилось с тех пор на белую кошму племени пуран? Кан-ипа не знал точного числа. Много, очень много… На кошме власти может сидеть лишь не имеющий физических недостатков и крепкий мудростью предков – живое олицетворение Бездны. А когда удачливый соперник занимает еще теплое место – он добр, он сыт и милостив в сладкий час победы. К чему забирать жизнь у сброшенного владыки? Жизнь не нами дана, и не нам отнимать ее ради забавы. Ведь жить можно и без глаз, и без рук, и без языка – все можно, только править нельзя… И навеки безопасный калека отправляется в дальний горный замок, оставшийся от забытых народов и неведомый рядовым соплеменникам. Там новоприбывший будет вечно вкушать хмель пенящейся арзы и нежность женских объятий. Это справедливо. Это – закон степи.
Правда, по свидетельству старого безносого Хурчи Кангаа, помнящего прошлые луны и помнящего торги у башен Города – кстати, и нос-то потерявшего от купленной на торге любви, – законы давно утратили свою непререкаемость. Да и всеобщий хурал не собирался около… много лет не собирался всеобщий хурал, и пустует кошма собрания племен, и братья полюбили вкус родной крови, пряный, приторный вкус… Все меняется, и тщетно воют во тьму служители Красного взгляда в мохнатых высоких шапках…
Раньше, шамкает ворчливый дед Хурчи, дождь шел по слову шамана, и солнце послушно застревало в зените, и реки по-собачьи спешили навстречу наездникам племени, и Черный ветер дул по тому же слову… Врет, наверное, старый мул. Или не врет. Какая разница?! Сейчас утро, а была ночь, и будет вечер, и ни к чему мужчине горевать об ушедшем. На одном коне не въехать дважды в одну и ту же реку – или конь к тому времени сдохнет, или река обмелеет, или племя откочует на другую стоянку. Хорошо сказано. Надо будет запомнить…
Кан-ипа легонько пнул пятками бока замедлившей ход лошади. Животное вяло покосилось на хозяина, гулко фыркнуло и решило не обращать внимания. Куда торопишься, табунщик? Налево – степь, направо – степь, и место для нового выпаса ты, считай, уже нашел. Давай лучше травы поедим, хорошая трава, хрустит на зубах, соком во все стороны брызжет… Не хочешь, глупый хозяин? Ну, не надо травы, вон темнеет что-то живое на полет стрелы от конского крупа – костер мигом охватит свежатину…
Тяжелый удар басалыка – витой плети с мешочком на конце, где хранился увесистый кусок свинца – ожег взвившуюся лошадь. С ржанием, похожим на визг, она рванулась вперед, топча такую вкусную траву – и Кан-ипа отпустил рукоять уже наполовину выдернутой из ножен сабли. Похоже, здесь и плети-то не понадобится…
Человек стоял на четвереньках и глупо таращился на несущегося к нему кентавра. Именно этот непонимающий взгляд и нелепая поза остановили табунщика, вселив уверенность в полной беспомощности человека. Люди не ходят на четвереньках. А звери не смотрят такими глазами. Эй, ты – ты кто? Или ты – что?…
Кан-ипа слез с лошади и приблизился к незнакомцу. Тот попытался было встать, но непослушные ноги подломились, и человек с размаху уселся на собственные пятки. Это было очень смешно. Люди на пятках не сидят. Люди на пятках ходят – когда лошадь удрала – а сидят люди, поджав ноги и выпрямив спину.
Кан-ипа долго смеялся. Человек смотрел на табунщика, и запекшиеся губы его кривились неким подобием улыбки. Потом человек снова попытался встать, и на этот раз ему удалось удержаться на ногах. Он покачивался, хватая пальцами воздух и не отрывая взгляда от Кан-ипы; он пытался улыбаться, и лицо его выглядело в этот момент странно похожим на лицо табунщика, словно незнакомец примерял на себя маску чужого смеха…
Кан-ипа вытер рукавом вспотевший лоб и принял решение.
– Эй, безмозглый! – крикнул он, пряча плеть и хлопая ладонью по боку фыркающей лошади. – Садись в седло, в стойбище поедем, тебя показывать будем! Давай, давай, садись…
Человек заковылял к лошади, с недоумением поглядывая на табунщика, словно тот предлагал безмозглому бежать с конем наперегонки. Потом человек неуклюже подпрыгнул, судорожно хватая коротко подстриженную гриву, и животом навалился на круп. Конь испугано вздыбился, и человек сполз в траву, забавно копошась в гибких стеблях.
Кан-ипа чуть не лопнул со смеху. Чуть отдышавшись, он обхватил руками талию незнакомца – тот оказался на удивление увесистым – и, крякнув, подсадил его на лошадь; после ловко прыгнул позади седла и прихватил поводья, удерживая все норовившего упасть человека.
– Поехали, безмозглый! – сказал Кан-ипа, разворачивая лошадь. – В гости поехали. Людей смешить будем. На коне ездить не умеешь – один палец смеха. Сидеть, как положено, не умеешь – второй палец. Стоять не умеешь и глаза дурацкие – третий и четвертый пальцы. Язык есть, а молчишь – пятый палец. Целая ладонь смеха. Поехали…
Кан-ипа решил, что он будет звать своего пленника Безмозглым. С большой буквы. Человек без мозгов – это очень смешно. Даже смешнее, чем человек без ног. Но у Стреноженного, у стойбищного раба-кузнеца, такие лапы, что и безо всяких ног свернет тебе шею за одно подобие ухмылки. Кузнецы сейчас в цене, вот и терпи… Лучше уж человек без мозгов. Смешно и безопасно.
– Вья-хаа! – завопил табунщик и понесся по степи.
Трудно в мире подлунном
Брать быка за рога, –
Надо быть очень умным,
Чтоб сыграть дурака.
Старейшина племени, вислоухий Гэсэр Дангаа, завтракал. Он подслеповато щурился сквозь пар котла на мясную наваристую шурпу, изредка запускал в горячую жижу сложенные щепотью пальцы, вылавливал приглянувшийся кусок, и, внимательно рассмотрев добычу, бросал кусок мяса – чаще в рот, реже – обратно в котел. Каждый всплеск отвергнутой баранины привлекал к себе внимание третьей жены старейшины, недавно выигранной в альчик молодой Баарчин-Татай. Женщина сидела у откидного полога юрты, занятая шитьем, и с жадностью оборачивалась на булькающий котел. Ее опасения имели под собой веские основания – после заполнения объемистых животов Гэсэра и двух первых жен она имела шанс остаться голодной. И уж во всяком случае, цветущую круглолицую красавицу, каждое утро смазывающую щеки дорогим перепелиным жиром, – ну никак не интересовала изголодавшуюся Баарчин стайка голопузых малышей, с визгом и воплями пронесшаяся мимо юрты.
Старейшина с трудом оторвался от созерцания очередной порции еды.
– Женщина! – булькнул Гэсэр сквозь недожеванное мясо, и женщина привычно обернулась на звук. – Подними свой зад – да не отощает он вовеки! – и узнай у детей, зачем они бегут на Круг Собраний. И поживее, если не хочешь слизывать подгоревший жир со стенок котла!…
Баарчи-Татай как-то сразу, с первых дней своего поспешного замужества, перестала принимать близко к сердцу грубое обращение и неопасные угрозы мужа. Не торопясь, она встала и, потянувшись всем своим гибким телом нерожавшей дочери степей, высунулась за полог. Через некоторое время она задернула кошму и повернулась к ожидавшему Гэсэру.
Последние новости, слишком долго задерживающиеся за белоснежными зубками красавицы, привели сытого Гэсэра в дурное расположение духа, отнюдь не способствующее пищеварению, – и он нахмурился и придвинул поближе кривой посох.
– Дети говорят, – как раз вовремя открыла свой пунцовый ротик довольная жена, – табунщик Кан-ипа на Круг Собраний чужого дурака привез. В степи подобрал. Люди наелись, отоспались – теперь веселье у них. Смотреть идут. Хороший дурак, смешной. Только руками трогать Кан-ипа не дает. Мол, испортите мне дурака, что я тогда мудрому Гэсэру Дангаа показывать стану?! Вот придет Гэсэр – и дам дураку полную волю. Иди, Гэс, может, и вправду интересно…
Старейшина поцокал языком и, грузно встав, направился к выходу. Шагнув за полог, он на мгновенье задержался и всем телом, по-волчьи, развернулся к жене.
– Пойдешь со мной? – и не дожидаясь ответа, зашагал вперед, выпятив живот и держась подчеркнуто прямо.
– Как же, уже бегу, – проворчала Баарчи-Татай, задергивая кошму и проворно подкатываясь к остывающему котлу. – Что мне, дома дураков мало, чтоб за ними на Круг бегать?! Да и то сказать, дома – свои, а там – привозные…
На Кругу табунщик Кан-ипа показывал толпе соплеменников найденного им Безмозглого. Сегодня сюда сошлись в основном темноволосые юнцы, но кое-где мелькали седые космы стариков из худородных и яркие тюрбаны любопытных женщин. Все улыбались и подталкивали друг друга.
Степной дурак ездил на лошади. Кан-ипа бережно подсаживал его в седло и пускал коня вокруг себя на отпущенном поводу. Толпа задерживала дыхание. На половине круга Безмозглый неизменно терял равновесие и покорно падал с животного, стараясь не очень больно ударяться об утрамбованную землю. Толпа взрывалась визгом и криками восторга, и все повторялось заново.
Старейшина Гэсэр растолкал собравшихся и выбрался вперед. Безмозглый как раз сидел на земле, потирая ушибленное бедро. Губы его виновато кривились, и в глазах медленно остывало странное неприятное выражение, очень не понравившееся Гэсэру.
Такое выражение подобает тому, кто смеется, а не тому, над кем смеются.
– Ты кто такой? – спросил он, раздельно произнося слова и подкрепляя сказанное энергичными жестами.
Безмозглый промолчал и как-то необычно мотнул головой, словно отгоняя слепней: сначала в одну, а затем – в другую сторону. Потом он встал и зачем-то сунул старейшине под нос свою грязную правую руку. Гэсэр брезгливо взял ее за запястье, внимательно осмотрел все пять пальцев, словно оценивая их пригодность для шурпы, и немедленно отпустил.
– Это Безмозглый, – вмешался подскочивший к Гэсэру Кан-ипа. – Он слов не знает. Язык в ручье полоскал, все слова смыло. Всего три выучил. «Есть», «пить» и «падаю». Совсем глупый.
Гэсэр отстранил назойливого табунщика, забывшего приличия.
– Я – старейшина Гэсэр Дангаа, – снова повторил он. – А ты кто такой?
Безмозглый на миг задумался, и ткнул себя кулаком в неприлично волосатую грудь, выглядывавшую из-под его дурацкого куцего халата.
– Я – старейшина, – неуверенно повторил он, выпячивая тощий живот и едва уловимо меняя осанку – словно длинный ловчий укрюк проглотил. – Дангаа…
Толпа ахнула. Безмозглый сделал шаг – важный, семенящий, неуклюжий от врожденной непомерной гордыни – на лицо его сползла гримаса презрительного самодовольства; и оторопевшему Гэсэру вдруг померещилось, что стоит он перед чистой рекой, и подмигивает ему из речной глади его же собственное отражение.
Безмозглый заискивающе осклабился, и все сразу встало на свои места. Вот толпа, вот – наглый табунщик, вот он, мудрый старейшина Гэсэр, а вот – чужой дурак из степи.
– Отдайте его подпаскам, – буркнул нахохлившийся Гэсэр. – Пусть мальчишкам помогает. Или убейте. Кормить не придется…
– Нет, – раздалось за его спиной.
Старейшина гневно обернулся и нос к носу столкнулся с обнаружившимся сзади Юрюнг Уоланом, избранным помощником Верхнего шамана Бездны. Ишь, ведун безрогий, тихо ходить стал, пора бы осадить зарвавшегося… Так ведь не уцепить теперь, слизня засохшего, – Верхний шаман совсем износился, не сегодня-завтра в Бездну уйдет, кто тогда на его место сядет, колотушкой греметь?! Он и сядет, мохноногий Юрюнг, чтоб его предки съели…
– Зачем он тебе, Юрюнг? – примирительно спросил старейшина. – Добро б горожанин был, в жертву годный, мы б его Голодным глазам скормили, – а этот… Умный ты человек, Юрюнг, зачем тебе чужая дурость?!
Не ответив, Юрюнг Уолан поправил меховую шапку с костяной оторочкой и обратился к притихшим соплеменникам.
– Дети мои! – срывающимся голосом крикнул шаман. – Слушайте меня, слушайте одного из сыновей Бездны! Запрет на Безмозглом! Запрет на кровь его, запрет на мясо и кости его!…
Удивленное племя качнулось в сторону от непонимающе улыбавшегося дурака. Тот неловко поднял и опустил плечи, потер затылок и внимательно следил за воздевшим руки Юрюнгом.
– Раз в Лунный год воссядет Безмозглый на пегого отмеченного коня, и увидя его посадку, да рассмеется Бездна Голодных глаз, возрадовавшись доблести и силе ее сыновей из племени пуран! Чтобы узнать свет дня, нужна тьма полночи, чтобы понять жару – нужен холод. Чтобы видней стала гордость свободных наездников степей – нужен Безмозглый, падающий со старой клячи, нужен человек, не умеющий ничего!… Да будет так!
И шаман резко зашагал прочь, разводя людей перед собой рогулькой полированного сотней ладоней жезла.
Безмозглый пристально смотрел ему вслед, чуть сутулясь и поводя у груди сжатой в кулак рукой – и черты его постепенно теряли чужое выражение.
Будто невидимая вода смывала с него лицо Юрюнг Уолана, избранного помощника Верхнего шамана Бездны. Это видел лишь замерший Кан-ипа, но он предпочел помалкивать.
Почему-то табунщик чувствовал, что он зря подобрал в степи смешного Безмозглого.
…В объективе моргнул чей-то глаз, щелкнул замок, и дверь отворилась.
– Привет.
– Привет.
– Знакомьтесь, мужики. Это Стас.
Я с опаской погрузил кончики пальцев в аморфную Стасову ладонь.
– Заходите. Все уже в сборе.
Все, которые были в сборе, усиленно расслаблялись. И занимались этим, похоже, не первый час.
Интимный, бисквитно-кремовый фальцет колебал сизые струи «Честерфильда», на экране бесполое существо любило сопротивляющийся микрофон, и в такт его спазмам подрагивали на диване две полуодетые полудевицы. На ковре подле лежбища уютно устроился тощий парень, время от времени ищущий компромисс между шампанским и коньяком. Остальные прочно утонули в сумраке углов, и были вялы и неконкретны.
Я поискал бокал, свободный от окурков, потом поискал окурок, свободный от губной помады; позже, уяснив всю тщету своего наивного поведения, подсел к тощему, отпивавшему в данный момент из двух бутылок одновременно, тем самым решив мучительную проблему выбора – и попросил закурить.
– Рано еще, – как-то неопределенно отозвался собутыльник. – Не успел в дверь влезть, и сразу…
Я осторожно извинился, вызвав у дам приступ болезненного веселья, и отвалил в кресло. Весь комизм положения заключался в том, что мне лень было уходить. Это ж надо сначала встать, потом прощаться и одеваться, тащиться на остановку, ждать трамвай, ехать… Весь процесс вызывал уныние, ничуть не меньшее, чем уныние окружающего веселья.
Я откинулся на спинку кресла и полуприкрыл глаза. В голове по-прежнему гудела вчерашняя репетиция. Собственно, гудело лишь то, что было до и после сорванной «генералки», и уж поверьте, сорванной как положено, с воплями, помидорами и истерикой растерзанной Джульетты! – а саму репетицию, весь ее первый проклятый акт я и не помнил-то как следует… Это уже после в курилке помреж рассказывал, как в середине акта я полчаса по сцене за Тибальдом гонялся, а Ромео мне все руку выкручивал, пока я ему эфесом по морде не въехал и не заорал: «Чума на оба ваших дома!…»
Бедный Ян – это который Тибальд, по вечернему распределению – он же твердо знал, что Тибальду положено непременно заколоть подлеца Меркуцио с санкции всемирно известного классика Вильяма, под вступающие фанфары и изменение мизансцены с фронтальной на диагональную… Я так и вижу – идет Тибальд, рапирой в краске машет, а я сползаю у левого портала и посмертный монолог выдаю. Вот, значит, и выдал! Это Ян классика читал, и я читал, и режиссер сто раз читал – а Меркуцио мой не читал, и никак не собирался помирать от дешевого бретера. Хочешь заколоть – учись оружие за нужный конец брать, а не умеешь – иди кормилицу Джульеттину играй… Так что бегал Тибальд под мой импровизированный пятистопный ямб, а режиссер Брукнер только лысину в зале платком промокал – а после подполз, сволочь очкастая, и тихо так: «Слышь, Алик, я тебя во второй состав пока переброшу, ты отдохни, выспись, а там будем посмотреть…»
Я вспомнил легенду о мальчике из театра Кабуки, вошедшем в образ и голыми руками угробившем на сцене пятерых собратьев по ремеслу – игравших всяких там древнеяпонских негодяев. Куда его потом перевели? Ах да, в куродо… Куродо – это служитель сцены такой, свечи зажигает, грим поправляет, сам весь в черном балахоне – и зритель его в упор не замечает. Правильно, пойду в куродо, там мне и место. Уж на что стихами никогда не баловался, да и то так достали вчера…
Я вынул из кармана смятый тетрадный лист и разгладил его на колене. Потом пробежал глазами написанное.
От пьесы огрызочка куцего
Достаточно нам для печали,
Когда убивают Меркуцио –
То все еще только в начале.
Неведомы замыслы гения,
Ни взгляды, ни мысли, ни вкус его –
Как долго еще до трагедии,
Когда убивают Меркуцио.
Нам много на головы свалится,
Уйдем с потрясенными лицами…
А первая смерть забывается
И тихо стоит за кулисами.
Граненый бокал придавил руку к журнальному столику, на колено уселась любопытствующая девочка Алиса, подозрительно тяжелая и невинная; в дверях всплыл очкастый кот Базилио, машущий упаковкой зеленых пилюль – и я уже был готов тратить свои золотые в Стране Дураков.
Подраться, что ли, встряхнуться в свалке, и удрать…
– Встряхнуться хотите?
– Хочу.
– И что же вам мешает?…
– А ничего! – легкомысленно заявил я, не оборачиваясь к назойливому собеседнику. – Сейчас вот «колесо» хлопну, коньячком запью и с Алиской на диван завалимся. Чем не Эдем?!
Совсем рядом зависли узкие глаза с вертикальными кошачьими зрачками, мелькнул рукав грязно-пятнистой хламиды… Ну вот, как мне – так рано еще, а как обкуренному жрецу-любителю с несытым взглядом – так в самый раз. Везет мне на параноиков. Сейчас вот встану и…
– Не встанете. Это ж надо прощаться, тащиться на трамвай, ждать его опять же… А вам глобального подавай, никак не меньше. Классику там, весь мир – театр, стихи непризнанные… Хотите, допишу?
Он склонился над моим коленом и быстро зашелестел шариковой ручкой. Я наклонил голову. Внизу обнаружилась новая строфа, дописанная витиеватым почерком с левым наклоном.
У черного входа на улице
Судачат о жизни и бабах
Убитый Тибальдом Меркуцио
С убитым Ромео Тибальдом.
Почему-то это оказалось последней каплей. Я судорожно вцепился в пятнистый рукав, как в детстве хватался за теплую мамину ладонь.
– Встряхнуться хотите?
– Хочу.
– Действительно? И не страшно?…
Черт меня дернул за язык сказать «хочу» в третий раз…
Гул затих.
Я вышел на подмостки…
Что знал я в ту пору о боге,
На тихой заре бытия?…
Я вылепил руки и ноги,
И голову вылепил я.
Безмозглый сидел на пологом берегу узкой пенящейся речушки и пристально следил за купающимися подростками. Юные пастухи скакали в брызжущей радуге, вскрикивали от жгучих прикосновений ледяной воды и звонко шлепали себя по глянцевым ляжкам. Именно ноги их, гладкие юношеские ноги, не успевшие затвердеть синими узлами вспухающих мышц, и привлекли к себе внимание Безмозглого. Нет, отнюдь не тайная страсть к существам одного с собой пола – хотя нравы табунщиков, на дальних перегонах до полгода обходящихся без женщин, отличались предельной простотой – мучила его; просто он искал ответ на неотвязный вопрос, уже пятый день неотлучно таскавшийся за ним. Дело в том, что ноги зрелых мужчин племени – практически всех мужчин! – были покрыты рубцами самых разных форм и размеров; и полная несхожесть шрамов не позволяла списать их на ритуальную татуировку. Здесь было нечто иное, нечто…
Сидящий на берегу человек настолько погрузился в тайные думы, что даже не обратил внимания на хруст травы за спиной, и лишь крепкий дружеский шлепок по загривку выдернул его из липкой трясины размышлений.
– Мальчика себе высматриваешь, Безмозглый?! – раскатисто захохотал подошедший Кан-ипа, плюхаясь рядом на размокшую глину. – Хочешь, овцу подарю?! Хорошая овца, жирная, смирная, – и браслетов не клянчит, не то, что эти… Ты для нее самый лучший баран будешь! И не овдовеет никогда – из тебя шурпа постная выйдет. А то давай в набег рванем?! Жену тебе красть надо? Вот и утащим – может, и мне чего обломится… Ну, так как? Коней седлать – или за овцой идти?!
Безмозглый глядел на веселого табунщика, сосредоточенно морща лоб. Он уже достаточно понимал чужой язык, у него оказалась на удивление цепкая память, но не всегда еще удавалось сразу замечать переход от серьезного разговора к насмешке.
Чужой язык… А какой язык – свой? Неужели те несколько слов, самопроизвольно вырывавшихся у него под недоуменные перешептывания соплеменников – это свой язык?! Иногда ему казалось, что он знает много слов, очень много, и все они разные – один и тот же закат он способен раскрасить этими словами во множество сверкающих огней… Но солнце садилось, сползала тьма, и он возвращался в привычное косноязычие.
– Скажи, Кан… – Безмозглый помолчал, отчего-то стесняясь своего вопроса. – Скажи, почему у подпасков ноги гладкие, у женщин ноги гладкие, а у тебя в рубцах? И у воинов охраны тоже… И у старейшин.
Кан-ипа недоумевающе выпрямился, словно Безмозглый спрашивал у него нечто, давно известное всем – и резкий свист перекрыл гомон купающихся юнцов.
– Айяяя! Бэльгэн, брат мой, беги сюда! Веди двух трехлеток! Безмозглый хороший вопрос задает! Совсем умный стал… Айяяя, скорее!…
Бэльгэн-ирчи, смуглый коренастный крепыш лет двенадцати, вылетел из воды, и через мгновение он уже мчался, вскидывая задубевшие босые пятки, к пасущемуся неподалеку косяку – легко вертя в правой руке ловчий укрюк с овальной петлей на конце.
В ожидании младшего брата Кан-ипа нетерпеливо подпрыгивал на месте, потом не выдержал и кинулся к прибрежному кустарнику, срезая кривым ножом два побега – в полтора пальца толщиной и длиной в два мужских локтя. После он взлетел на неоседланного жеребца, подогнанного уже конным Бэльгэном, и перекинул парню прут потоньше.
Импульсивный Бэльгэн рванул за концы веревки, вставленной коню в рот в виде импровизированной уздечки, и из-за вздыбившегося конского крупа попытался достать концом прута плечо брата. Но Кан-ипы уже не было в седле; и хлесткий удар зря рассек воздух. Собственно, и седла-то не было – но совершенно непонятным для Безмозглого маневром табунщик ухитрился проскочить под брюхом животного и, выныривая с ближней к Бэльгэну стороны, он полоснул подростка по напрягшимся голеням.
Парень взвыл не столько от боли, сколько от обиды, и вспрыгнул на спину своей лошади. Пританцовывая на неверной скользкой опоре, чудом удерживая невозможный баланс, он принялся рубить прутом увертливого брата. Один раз ему удалось достать левое запястье Кан-ипы, еще раз прут чиркнул по разметавшейся копне волос табунщика, но в большинстве случаев ветка свистела в пустоте.
Трудно было разобрать, где кончается бешеный гнедой трехлеток и где начинается бешеный оскаленный табунщик – и Безмозглый понял тайну рубцов на ногах мужчин племени. Оружие почти ни разу не дотягивалось до головы или туловища наездника – но ноги и руки их зачастую оказывались открытыми для удара; разве что боец спрыгивал с лошади на землю, придерживаясь за холку и укрываясь за животным, но тогда он лишал себя возможности мгновенно контратаковать.
Безмозглый подумал, что он как-то не так представлял себе конный бой – и сразу же осекся. Видел ли он когда-нибудь иной бой? Какой? Участвовал ли в нем? Знание не возвращалось. Он прикрыл глаза и неожиданно увидел самого себя: освещенного пятью желтыми солнцами, – два больших справа и три маленьких слева – облитого черной гладкой шкурой, с раскрашенным лицом; увидел у себя в руке странный узкий клинок, тоньше Бэльгэновского прута, рукоять которого обвивали разные металлические изгибы, подобно тусклым змеям вокруг широкой чаши… Неправильное оружие, неправильный свет, неправильный он сам. Худой и черный. А такой меч и из руки в руку-то не перебросишь – обязательно за изгибы зацепишься. А рубить? Как им рубить?! И опять же конь… Где конь? Почему его нет? Так не бывает. Это – сон.
В последнее время Безмозглому часто снились сны. В них он был иным, уверенным, носил разные одежды, говорил разные слова, красивые и понятные, во сне он играл – и не так, как играют дети, а по-другому, по-взрослому; он ИГРАЛ… но сон таял, пальцы тщетно пытались удержать зыбкое марево, и вокруг вновь проявлялся правильный мир – кислое молоко, запах шкур, скрип повозок и он – Безмозглый из степи, с его дурацкими видениями.
Кто? – и за что?!
Запыхавшийся Бэльгэн отогнал жеребцов обратно в косяк, и, почесывая вспухшие ноги, присоединился к купающимся. Кан-ипа, вспотевший и довольный, присел рядом с неподвижным Безмозглым, потирая лоб измочаленным кончиком прута.
– Ну как? – весело спросил он. – Понял?
– Понял, – ответил Безмозглый. – Голова далеко, а ноги – рядом. Ноги чаще сверху, а голова легкая – то туда, то сюда. Понял.
– Молодец! – восхитился табунщик. – Правильно понял. А ты на лошади сидишь, как старейшина на молодой жене, у тебя ноги целые будут. Тебе голову отрубят. Сразу. А без головы плохо, ой-бой, как плохо!… Видеть нельзя – один палец. Слышать нечем – второй палец. Есть нельзя и думать не получается – третий и четвертый пальцы. Шапку одеть – и то не на что. Целый кулак неприятностей. Вот.
Кан-ипа плотно зажмурился и заткнул уши, очевидно, пытаясь представить себе все неприятности, связанные с потерей головы. Потом расслабился и сочувственно подытожил:
– Да. Совсем плохо.
Они помолчали.
– Пошли с нами ночной выпас сидеть, – неожиданно предложил табунщик. – Арзы выпьем, костер разложим… Ты песни петь станешь. У тебя хорошие песни, короткие, но вкусные. Ухо твою песню съест – и радуется. И в животе тепло. А у меня все песни длинные, а допеть до конца никогда не дают. Ругаются. Драться лезут. Шапку в рот суют… Ты где песни нашел – во сне, да?!
– Нет, – сказал Безмозглый. – Не знаю. И в ночное не пойду. Наверное.
– Почему? – подскочил Кан-ипа. – Ленивый стал, да?!
– Нет, – покачал головой Безмозглый. – Просто… Я боюсь.
– Чего боишься? Волков? Я тебе саблю дам. Свою. А мне плетки хватит. Треснешь волка басалыком по башке – и шкура целая, и волк тихий. Пошли, а?…
– Волков не боюсь, – сказал Безмозглый. – Другого боюсь.
– Чего?
Безмозглому мучительно не хватало слов объяснить свой страх – но он все же попробовал.
– Понимаешь, Кан… вот ночь, так? Вот костер, светло… Тут светло, а там, в ночи – что? Что за светом? Ночь там, шорохи… ходит кто-то. Кто ходит, чего хочет? Вдруг к костру выйти хочет? Может, зверь, может, человек, а может – дух… Страшно.
– Дух? – Глаза Кан-ипы удивленно расширились. – Кто такой? Почему страшно? Ты слово сам придумал? Живой – дух?
Безмозглый и сам плохо понимал, кто такой дух. Так, вырвалось само… и слово-то противное – ду-у-у-ух… Как ветер в темных зарослях.
– Нет, Кан. Не живой.
– Тогда какой? Мертвый?
– Тоже нет. Не живой – и не мертвый. Никакой, неизвестный. И сравнить не с чем. Понимаешь? Дух.
Кан-ипа сгорбился и некоторое время сидел молча. Взгляд его медленно наливался мраком грядущей ночи.
– Понимаю, – наконец протянул он. – Да. Когда живой – можно убить, и не страшно. Когда мертвый – тогда совсем дохлый, и тоже не страшно. А когда не мертвый и не живой… Или мертвый, но живой… Никакой. Да. Очень страшно. Очень-очень страшно. И сравнить не с чем… Слушай, Безмозглый, пошли с нами в ночное! Я тебе саблю дам. И себе возьму. Две сабли. А мальчишки пусть ножи берут. А ты петь будешь – духа отгонять будешь!… Пусть не приходит к костру. Я тебе саблю насовсем подарю, я тебя очень прошу – пошли в ночное!…
– Ладно, – сказал Безмозглый. – Не кричи. Пойду. И петь стану.
Он встал и направился вдоль берега.
Когда фигура идущего скрылась из виду, к обмякшему табунщику подскочил сгорающий от любопытства Бэльгэн-ирчи.
– Ну что? Что сказал дурак? Пойдет ночной выпас сидеть?!
Кан-ипа вскочил и закатил брату увесистую оплеуху.
– Сам ты дурак! Конечно, пойдет! И песни петь будет. Духа отгонять надо. Страшного…
– Духа? – обиженно скривился Бэльгэн. – Какого еще духа? И зачем его гонять?
– Затем, что страшно, – буркнул Кан-ипа. – Очень. Не живой – и не мертвый. Никакой. И сравнить не с чем.
Бэльгэн-ирчи притих и поежился.
– Так не бывает, – протянул он, но глаза подростка уже испуганно забегали по сторонам. – Никто такого не говорил…
– Значит, бывает. И мертвый, и живой, и… всякий. Бывает. А сам большой…
Табунщик пожалел, что Безмозглый оказался сегодня таким неразговорчивым, и попытался самостоятельно дорисовать, договорить неведомый, впервые открывшийся ему ужас.
– Большой и… И с рогами, как у буйвола. И хвостатый. А морда жирная, как у старейшины Гэсэра – только синяя. Вся синяя. К костру хочет, есть хочет – а песня его не пускает. Понял?
– Понял, – оторопело кивнул Бэльгэн и помчался к сверстникам.
Кан-ипа еще немножко посидел, размышляя, потом поднялся и тяжело двинулся за Безмозглым. Дойдя до излучины, он обернулся.
Бэльгэн-ирчи с жаром рассказывал что-то собравшимся вокруг него подросткам. Лица мальчишек были бледными. Бэльгэн размахивал руками, корчил жуткие рожи и прикладывал растопыренные пальцы то к затылку, то к зубам.
Один из подростков заплакал.
О, знал бы я, что так бывает,
Когда решался на дебют,
Что строчки с кровью – убивают,
Нахлынут горлом и убьют.
«…прикрыли глаза; и яростный шум заполнил побледневшие коридоры – крики людей, бешеное рычание, лязг мечей, топот ног, чье-то оборвавшееся хрипение…
Они видели – видели глазами, горящими углями волка, прыгающего на грудь человека с мечом; глазами летучей мыши с распахнутой кожей крыльев, впивающейся в искаженное лицо; глазами сотен крыс, лавиной карабкающихся на дверь, грызущих неподатливое дерево – сорвать, смести, уничтожить ненавистный Знак! Не жалким полоскам остановить серый потоп, и Тяжкий блеск разит волка слабее обычной стали…
Четверо обезумевших воинов, прижавшись спиной к спине, захлебывались в нахлынувшей волчьей стае; по трупам, лежащим на земле, катились десятки, сотни, легионы визжащих крыс, взбегая по доспехам, подбираясь к горлу, разрывая крыло нетопыря вместе с человеческой плотью; и дерево Знака таяло на глазах!
Дверь распахнулась, и женщина с белым лицом приблизилась к задыхающемуся раненому.
– Не бойся, – сказала она, наклоняясь над воином и отрешенно глядя на умирающего человека. – Это не больно и, говорят, даже приятно…»
– Хватит на сегодня, – сказал Безмозглый, выдержав длинную томительную паузу. – Достаточно. Спать пора.
Темнота, глядевшая на него десятками глаз, недовольно зашевелилась и вздохнула. Они слушали его – каждый вечер они собирались у костра на обочине стойбища, молодые и старые, доверчивые и настороженные, всякие; они послушно растворялись в ночном мраке, обступавшем одинокий костер и сосредоточенное лицо Безмозглого, выхваченное пламенем. Они молчали и молча ненасытно требовали все новых слов о неизвестном. Никогда не задумываясь ранее о ночи, стоящей за робким дрожащим кругом человеческого света – почему «никогда»?! Гулкая пустота проглатывала вопрос, и лишь круги по чернильной воде… – они открывали для себя новый мир, темный мир за гранью. И гордые мужчины с сабельными шрамами забывали обращать внимание на вздохи и приглушенное женское аханье за спиной. Пусть стоят – ведь мужья, пытаясь дома пересказать услышанное, терпели позорное поражение и лишь хмурились в досаде…
Они не умели рассказывать. Никто не умел! – и поэтому не было слушателей благодарнее людей из племени пуран. Впервые ставших теми, кто слушает и смотрит.
Безмозглый умел рассказывать. Это странное умение жило в нем, хмелем бродило в крови, прорывалось в мимике, жестах, и одним капризным изломом тонкой руки он мог исторгнуть из жадного, ждущего мрака вопль ужаса или шепот умиления. Слова сами возникали из небытия, из хаоса; слова толкались, слова кричали, слова требовали – выпусти! Выпусти нас, человек! Одень нас движением, укрась нас жестом, оттени паузой – и вокруг тебя встанет мир, который создал Ты! Черты Безмозглого плавились изменениями тысяч выражений, голос послушно переходил от гневного хрипа к вкрадчивому шелесту, он создавал миры и людей по образу и подобию своему, легко меняя кожу и суть…
Он не знал истоков своего умения, он не искал этих истоков, жизнь его приобретала смысл или иллюзию смысла – и он попросту боялся докапываться до корней.
Безмозглому доводилось видеть людей пуран, пристрастившихся к желтой пыльце редко встречающихся волокнистых грибов, растущих в тени холмов. Эти люди были больны – больны грезами, больны эфемерным счастьем, больны радужным путем к мучительной смерти.
Он был болен словами. Словами, ситуациями, фантазией, ритмом крохотного барабанчика, подаренного старым Хурчи, огнем костра, от которого он никогда не щурился, болен жадно вслушивавшейся темнотой; он не знал, как оно называется, как называется это все вместе, он болел им – и не хотел выздоравливать!
– Скажи, Безмо, – спрашивал его иногда Кан-ипа, тенью ходивший следом и сокративший оскорбительное прозвище до непонятно-уважительного «Безмо». – Почему ты знаешь, а я – нет? Почему твои слова горят в моей голове, но едва я оближу их своим глупым языком – они трещат и гаснут?! Почему, Безмо?!
Безмозглый молчал. Прости, Кан… Безмо – так Безмо, не хуже и не лучше любого другого имени, и так похоже на заманчиво-таинственное: «Бездна-а-а-а!…» Прости, Кан, я не знаю ответа. Хочешь, я расскажу тебе дальше? Ну, тогда слушай…
И они слушали. Слушали и смотрели. И он старался не думать, почему он – первый? Старался не думать – и не мог думать ни о чем другом. Всегда. Все время.
– Ладно, – сказал Безмозглый. – Еще немного. И спать.
Он опустил веки и увидел Слова. Мышцы его непроизвольно напряглись, и дыхание стало ровным и длинным.
Темнота смотрела на него пристальным взглядом, но глаз, жаждущих и требующих глаз, было еще слишком мало – мало для чего? Он входил в образ, как входят в незапертую дверь – легко и без усилий; и он ждал, когда глаз во мраке станет достаточно для некоей смутной цели.
Иногда ему казалось, что он ждет не один.
– Еще немного, – сказал Безмозглый. Он облизал губы, чувствуя терпкий вкус новорожденных слов.
– Еще немного, – и жадная темнота послушно потянулась ему навстречу…
…Темнота послушно потянулась ему навстречу. Но на этот раз он молчал. Не для слов вывели его сегодня в Круг Собраний.
Лунный день. Он запрокинул голову к сияющему полному диску, и дурманящая желтая пыльца коснулась его век и осыпала бледное лицо. Лунный день. Сегодня он воссядет на пегого отмеченного коня – и да рассмеется Бездна, и веселые наездники племени пуран, рождающиеся в седле!…
Много глаз смотрело на него из тьмы, очень много, никогда столько не было – и это обожгло его новым, неизведанным до сих пор восторгом. Безмозглый мельком отметил несколько взглядов: расслабленно-презрительный – старейшина Гэсэр, жирная лиса; холодный и спокойный – кипящий лед страстей, Юрюнг Уолан, избранный помощник; внимательно-заинтересованный – кто этот горбящийся старик на кошме? А, это приглашенный, Верхний шаман, служитель Бездны, давно уже не выезжающий из своих урочищ ни на какие празднества… Странное лицо – без выражения, без возраста, и глаз бесцельно скользит мимо…
И еще один взгляд отметил Безмозглый – голодный, текучий, плавящийся в обручах вертикальных зрачков. Откуда здесь взялся человек в буро-пятнистой хламиде?… Гость? Откуда – гость с глазами хозяина?…
Безмозглый подумал, что никогда не встречал пятнистого в стойбище, и задержал на нем свое внимание дольше остальных. Нет, не видел. Кажется, не видел.
Кажется…
Он повернулся и шагнул вперед – к грызущему удила коню.
…Чего-то не хватало вокруг, незавершенность происходящего мучила тебя, и древнее, неизвестно откуда взявшееся знание властно вступило в свои права.
– Свет! – кричишь ты, и толпа послушно поворачивает к тебе белые овалы лиц. – Дайте свет, левую рампу и два нижних выноса. Быстро!… – и вспыхивают коптящие факелы, факелы воинов охраны, и заготовленный с утра костер трещит, выплевывая искры.
– Звук! – ты выбрасываешь руку по направлению к сидящим на корточках старикам, звонко щелкаешь пальцами, и тебе отвечает мерный рокот упругой кожи барабанов. – Входите постепенно и – на максимум! Громче, говорю!…
– Занавес! – и ты не успеваешь осознать чужой смысл последней команды, потому что ты видишь прорвавшегося в первые ряды преданного Кан-ипу, вспотевшего и от волнения забывшего все приличия.
Цепкость концентрированного восприятия опутала табунщика липкой паутиной, высасывая незамеченные ранее детали, воспроизводя мельчайшие нюансы состояния – и, не успев понять происходящее, ты вошел в это состояние.
Вошел в образ.
Как нож в подогнанные ножны.
Как ходит веселый табунщик Кан-ипа? Да, кажется, так… плавный перекат с пятки на носок, голени слегка напряжены, и ноги поэтому всегда полусогнуты, кривые ноги, изрубленные ноги конного бойца… с пятки на носок, звериная, обманчиво неуклюжая поступь и – прямая спина! Обязательно прямая спина!
Как смотрит улыбчивый табунщик Кан-ипа? Сквозь узкие щели-бойницы, косо прорезанные в скуластой маске; и морщинки бегут от уголков, как вольный табун по степи…
Что думает Кан-ипа? Хороший конь, хороший, доброй масти; бабки тонкие, ссадины под коленом, засекается, значит, на галопе; а кован недавно, хорошо кован, грамотно… хороший зверь, ну, ну, не фыркай, хороший…
Как садится на коня рожденный в седле Кан-ипа?
Как!
Занавес.
Ваш выход.
Безмозглый чуть присел на широко расставленных ногах и, легко оттолкнувшись, прыгнул в седло, едва коснувшись ладонью конской холки. Потом он подобрал поводья, сдерживая заплясавшего, нервного коня, и медленно послал животное вперед по кругу. Пегий жеребец грыз мундштук уздечки, недоверчиво косясь на всадника, пытался ударить задом, но – шел. Он шел, и гремели барабаны, и был свет, такой, как надо, и спина Безмозглого была прямой; и конь прошел по кругу, пегий отмеченный конь, и бремя седока, наконец, слетело с его спины.
…Люди расходились молча. Маленький Бэльгэн-ирчи протолкался к своему приятелю, идущему рядом с отцом.
– Ему помогают его духи! – горячо зашептал Бэльгэн. – Он рассказал нам о них, он открыл нам тайну, и духи дали ему слова, силу и власть! Так говорит мой брат, а Кан-ипа никогда не говорит лишнего. Это он нашел Безмо в степи…
Приятель боязливо поднял голову и посмотрел на отца.
– Ты высказал мысли наших сердец, Бэльгэн, – веско произнес отец, высокий мужчина с гривой вьющихся, начавших седеть волос. – Безмо не простой человек. Да.
– Если он вообще человек, – вмешался идущий впереди коротышка в синем ободранном халате. В голосе его звучали уважение и страх.
– А кто? – осмелился вступить в разговор забытый подросток. – И откуда?
Коротышка торжественно указал в ночь, стоящую за границей зыбкого света костров – указал вдаль и чуть-чуть вверх.
Отец подростка согласно кивнул.
Расходились молча. Зато дома они говорили и никак не могли наговориться.
Доволен был престарелый шаман Бездны, приказавший надменному Юрюнгу Уолану через шесть лун привезти к нему того, кто был найден в степи; того, кто умеет показывать неизвестное.
Люди племени пуран тоже были довольны. И удивлены.
И был доволен пятнистый обладатель голодного кошачьего взгляда, шагнувший за черту света и легко растворившийся во мраке.
– …Нет, не согласен, – сказал я.
Мом в задумчивости прошелся по комнате, потирая запястье левой руки, украшенное хитрой татуировкой в виде четырехкольчатой змеи.
– Странный вы человек, – сказал Мом. – Непоследовательный. Я как-то читал в одной вашей священной книге… Или не вашей?! Впрочем, неважно – в ней тот, кто сидит наверху, среди прочих обещаний своим последователям сказал и такое: «Я обещаю вам сады». Здорово сказано – просто сады, сады без каких бы то ни было отличительных признаков… Будит фантазию. И дает каждому возможность в меру его способностей представить идеал. Но как ни крути, сады есть только сады – а сколько людей за эту перспективу резало собратьям глотки в течение столетий?!
А я предлагаю вам мир! Мир – сцену, мир – театр, и единственное, что от вас потребуется – играть! Играть для сердца, для основ, играть – во имя… Хотите сыграть жизнь?
– Нет, не хочу, – сказал я. – Можно, я пойду?…
Мом резко остановился у моего кресла.
– У вас дар, – он пристально смотрел на меня, но не в глаза, а рядом и немного мимо: и это раздражало. – Вы великий актер. И именно поэтому вы – никудышный актер. Вас нельзя выпускать на подмостки – ваш Гамлет в упоении перебьет больше народу, чем задумано Шекспиром, а ваш Отелло всерьез придушит актрису, играющую Дездемону. Вам нельзя играть понарошку, вы слишком растворяетесь в образе – а не играть вы уже не можете. Я предлагаю вам мир, где вы можете играть. Всегда. Везде. Вечно.
– Почему – вечно? – спросил я. – А если я, не дай бог, помру? Или вы собираетесь из Вечного Жида сделать, так сказать, Вечного Актера…
– Почти, – ответил Мом. – Если вы умрете, играя – надеюсь, вы понимаете, о чем я говорю? – играя всерьез, в полную душу, то я гарантирую вам выход на аплодисменты и участие в следующем акте. Но только при условии игры с полной отдачей! Как это у классиков…
Он зажмурился и произнес нараспев:
Сколько нужно отваги,
Чтоб играть на века,
Как играют овраги,
Как играет река,
Как играют алмазы,
Как играет вино,
Как играть без отказа
Иногда суждено…
Потом подумал и добавил, пожимая плечами:
– Именно так. В противном случае – сами понимаете…
До чего же образованный попался мне собеседник!… Я смотрел на его сухощавую фигуру, тонущую в пятнистой длинной хламиде, и мне казалось, что тело Мома – словно одежда с чужого плеча. Будто богатыря, гиганта в спешке засунули в другой футляр, и мощь прошлого прорывается в несвойственных настоящему мелочах… Мне припомнилось начало нашего затянувшегося разговора.
– Как мне называть вас? – спросил я его тогда.
Он сощурился.
– Мом, – ответил Мом. – Да… пусть будет Мом. Вы не возражаете?
Я не возражал. Мом – так Мом. Что-то ассоциировалось у меня с этим именем, божок какой-то мелкий… греческий? Или финикийский? Не помню. И эпитет, связанный с ним – «Правдивый ложью»… Хитро закручено. Умели предки, однако, в смысле парадоксов…
– …Зачем это нужно вам? – прервал я подзатянувшуюся паузу.
– Я – зритель, – Мом как-то очень неприятно осклабился, и «я – зритель» прозвучало, как «мы – зритель». – Я – великий зритель. И хочу великого театра. Только не надо сразу подбирать аналоги – я не господь и тем более не сатана. И не сумасшедший. Хотя… Вы не задумывались, до чего же театр походит на религиозные обряды! Собственно, он из них возник… Греческие празднества, христианские мистерии, ранние пьесы. Но… Вера – и театр. Но там вера в то, что добрый дядя с бородой – это всемогущий боженька, а злой дядя с рогами – проклятый нечистик; тут же – вера в то, что толстая кокотка – Офелия, а пыльный задник – Эльсинорский дворец. Одинаково неважно, что служитель веры может быть бабником, а служитель муз – пьяницей! Верую, ибо это нелепо. Мы хотим поверить – и верим.
Вы мне нужны для веры. В предлагаемом вам мире ее не возникло. Условия не те. Я вообще полагаю, что религия и театр – уникальны, и встречаются крайне редко. В большом масштабе, разумеется. Для веры нужно сверхъестественное, а там… Там слишком много людей умели сверхъестественным управлять. Изначально.
– Как – управлять? – несколько оторопело спросил я.
– Как? – Мом снова помолчал. – Да так же, как и везде… Словами. Понимаете, Слово имело там первоначальную власть… Но обладающего такими способностями, мастера – его можно уважать, можно купить, можно бояться или использовать, но в него нельзя верить. Слишком уж он привычен, повседневен. И когда ночь заглядывает в круг твоего костра – ты не боишься, потому что придет он, придет мастер, и все будет хорошо. Не боишься – значит, не веришь. Ни во что. У людей, знаете ли, вообще странная психология… А уберите возможность управлять Стихиями и сверхъестественным – убейте, к примеру, всех мастеров или измените законы их мира – и вы получите гниющую среду, созревшую для веры. Или для театра.
– Заманчиво, – сказал я. – Целый мир, созревший для неба, и я – за режиссерским столиком. Диктующий статистам первое распределение ролей. Вдвойне заманчиво для актера, умеющего входить в чужое состояние, чужой образ; и получающего бесконечность образов и состояний. Заманчиво, но увы… Не хочу.
Лицо Мома внезапно надвинулось на меня, распахивая занавес безволосых век – и мне показалось, что мой собеседник – театральный бинокль, сквозь который меня рассматривает безликая и бесформенная масса; глядит кипящая, нетерпеливо ждущая Бездна, заполнившая собой темный зрительный зал, и подмигивающая мне голодными смеющимися глазами из всех лож, ярусов и кресел галерки.
– Экий вы, однако… Как же вы не понимаете, что вашего мнения как раз никто и не спрашивает. И потом…
«И будет это долгое – Потом, в котором я успею позабыть, что выпало мне – быть или не быть? Героем – или попросту шутом?…»
Когда же прошел этот длинный
День страхов, надежд и скорбей,
Мой бог, сотворенный из глины,
Сказал мне:
«Иди и убей!»
Одинокий всадник несся по одуревшей от полуденного зноя степи, белый растрепанный хвост мотался из стороны в сторону, привязанный под наконечником его короткого копья с красным древком; лицо под высоким чешуйчатым шлемом окаменело в безразличии ко всему, кроме бьющейся под копытами земли; и бурая пыль степей, зловещая пыль дурного вестника, некоторое время еще гналась за распластанным конем, и, не догнав, покорно опускалась, оседала, растворялась в потревоженном покое…
Кан-ипа проводил гонца долгим обеспокоенным взглядом и повернулся к Безмозглому, который понуро сидел у разложенной походной скатерти, лениво покусывая перышко дикого лука.
– Беда, Безмо, – угрюмо сказал табунщик. – Большая беда. Дальние племена, урпы и рукхи, выпустили пастись Белую кобылу. Дед Хурчи говорил, что в последний раз кобылу пускали перед Четвертой волной на Город. Хорошие травы выросли потом на жирной крови убитых, и степные стервятники добрым словом поминают всеобщий хурал, где вождем степей был избран неистовый сын старейшины Кошоя. Он бросил степь на Город – и разбился о стены. Большая беда идет, и большая честь для гордых.
Безмозглый не шелохнулся.
– При чем здесь кобыла? – спросил он.
Кан-ипа с недавних пор пребывал в убеждении, что его великий друг Безмо знает все на свете, а если иногда и задает вопросы, то лишь для того, чтобы под глупую болтовню табунщика обдумать нечто свое, недоступное прочим.
Наивная эта уверенность, равно как и переходящая все границы преданность, – все это доставляло Безмозглому массу хлопот, но он ничего не мог поделать с упрямым Кан-ипой, неотлучно следовавшим за Безмозглым и настороженно косившимся по сторонам.
– Кобыла нужна обязательно, – Кан-ипа тяжело опустился у скатерти и выдвинул саблю из простых черных ножен, ногтем пробуя заточку. – Она идет пастись, а за ней идут лучшие воины урпов и рукх. Те племена, по чьим землям пройдет кобыла, должны дать сопровождающим дюжину жеребцов – тогда жеребцы выкупа смогут покрыть Белую кобылу, и воины пойдут дальше. Если племя откажется – воины Белой кобылы сожгут стойбище. А давшие выкуп должны будут после этого являться на хурал по слову владельцев кобылы, и выходить в набег по их приказу.
– Племя пуран даст жеребцов? – очень тихо спросил Безмозглый.
Кан-ипа со стуком вогнал саблю в завибрировавшие ножны.
– Наши жеребцы кроют своих кобыл! – крикнул он, и степь, вслушиваясь, притихла. – Безмо, ты поедешь дальше сам. Тебя ждет шаман Бездны, а мои руки сейчас нужны моему племени.
Кан-ипа помолчал и хмуро добавил:
– Но мне очень не хочется отпускать тебя одного, друг Безмо… Разное говорят люди об этом человеке…
– Знаешь, Кан, – задумчиво протянул Безмозглый, – не поеду я к вашему шаману. Что мне шаман, и что я – шаману? И главное, что вам шаманы – вам всем?…
Кан-ипа всей пятерней зарылся в густые спутанные волосы.
– Нам? – удивленно спросил он. – Нам – ничего. Совсем ничего. Разве что раньше… Дед Хурчи говорил, что до Четвертой волны песнопения шаманов диктовали Стихиям. Но некоторые из избранных помощников продали свои имена Бездне, а она взамен дала им силу Черного ветра. Только зря… У стен Города столкнулись Черный ветер и витражи городских словоделов – и что-то нарушилось в мире. Впустую теперь сотрясают воздух шаманы – с тех пор Стихии вольны и не слушаются их слов. Дед Хурчи видел бой, он сам застрелил престарелого колдуна, и тогда же секира немого словодела из беглых рабов рукх сделала Хурчи Кангаа хромым до конца его дней.
– Распалась связь времен, – отстраненно пробормотал Безмозглый. – Век вывихнул сустав, и в этот год был прислан я исправить вывих тот… Чума на оба ваших дома…
Кан-ипа уважительно посмотрел на него и добавил:
– Так говорит дед Хурчи, но я не понимаю и трети сказанного… а спросить никогда не решался.
– А надо было, – подытожил Безмозглый. – Глядишь, мы и поняли бы, кому нужны бессильные шаманы сейчас… Приходят ниоткуда, уходят никуда, советы дают… или все слушают их просто по вековой привычке?!
– Не нужны… – непривычная мысль завладела возбужденным табунщиком, заполнив его целиком, без остатка. – Не нужны шаманы – не нужны! Совсем! Я понимаю тебя, великий друг мой Безмо! Я понимаю тебя… Шаманы – не нужны! Нужен другой… Совсем – другой… И мы тогда сожжем проклятый Город! Я понимаю тебя, очень-очень хорошо понимаю…
Крайне не понравилось насупившемуся Безмо новое понимание табунщика, и он было пожалел об опрометчиво сказанных словах, – но внимание его отвлекла новая пыль на горизонте, и он вгляделся в бурую завесу.
– Наши скачут, – буркнул Кан-ипа, мельком покосившись через плечо. – Догоняют. Видно, есть что сказать…
– Да, – ответил Безмозглый. – Видно, есть. Смотри, Кан, как пыль стоит… как занавес.
– Занавес? – непонимающе переспросил Кан-ипа. – Какой-такой занавес?
Безмозглый попытался выжать из себя все ассоциации, связанные с родным и одновременно незнакомым словом – «занавес».
– Понимаешь, Кан… Занавес – это когда еще ничего нет. Еще до начала. Темно, тихо и гулкое эхо в зале. А потом… потом «занавес!» – и вспыхивает свет, появляются люди, звучит слово… Ты понимаешь?
Кан-ипа молча кивнул.
Подскакавшие всадники остановились. Передний из них спешился и быстро пошел к ожидающим – уверенной, хозяйской походкой старейшины Гэсэра.
– Немедленно возвращайтесь! – в голосе старейшины пробились властные нотки. – Седлайте коней! Сейчас любой палец на счету… Табунщик – сразу иди к воинам, а Безмозглого – к мальчишкам, вьюки грузить. И – живо!
Кан-ипа медленно двинулся на Гэсэра, и Безмозглый подумал, что не может быть таким пружинисто-страшным его веселый друг, табунщик Кан-ипа.
– Сын гадюки! – прошипел табунщик, белея и подергивая щекой. – Безмо не прикоснется к твоим вонючим вьюкам! Не дело говорящего о неизвестном…
Казалось, Гэсэра хватит удар.
– Падаль! – перебил он наглеца, слишком возомнившего о себе. – Заткни свою протухшую пасть и вели этому болтливому дураку…
Кан-ипа шагнул вперед и сунул кривой нож в жирный живот старейшины Гэсэра Дангаа. Потом подождал, пока гримаса изумления остынет на мертвом лице. Потом повернулся к остальным.
– Ну?!
Никто не тронулся с места. Лишь старый Хурчи, увязавшийся с посыльными, слез с лошади, проковылял к убитому и, разжав ему скрюченные пальцы, вынул посох старейшины.
– Безмо открыл нам ночь! – провозгласил дед Хурчи. – Раньше мы думали, что в конце земного пути есть ничто, но теперь мы верим, что там есть Нечто. Кан-ипа нашел говорящего в степи. Кан-ипа убил старейшину племени Гэсэра во имя невысказанного. Пусть убийца спросит Безмо: что было в начале? Мы знаем, что будет в конце – мы хотим знать, что было в самом начале! До людей, до света и до слова!
Кан-ипа выпрямился.
– Я знаю, что было в начале! – сказал он, и присутствующие затаили дыхание. – До света, до людей и до слова! Безмо открыл мне истину!…
Пауза. Привычная, знакомая пауза.
– В начале был Занавес!…
Старый Хурчи склонил голову и протянул табунщику посох старейшины. Остальные спешились и опустились на колени.
Безмозглый вздрогнул. Ему вдруг отчетливо примерещилась деревянная, рассохшаяся от времени лестница, уходящая в пыльное серое небо из тюля и мешковины. Лестница раскачивалась, скрипела и грозила обвалиться. Он, скорчившись, сидел на первой ступеньке и глядел на мертвую голову, которую держал в руках. Ему было холодно и неуютно.
Он не хотел.
И шел я дорогою праха,
Мне в платье впивался репей,
И бог,
Сотворенный из страха,
Кричал мне: «Иди и убей!»
…Дымный сумрак пещеры медленно сгустился перед ним, и он испуганно отшатнулся от неясных любопытных теней, прячущихся за каменными кулисами, словно приглашающих его решиться, шагнуть – шагнуть в Бездну…
– Входи, Безмо, входи, – раздался у него над ухом сухой, чуть насмешливый голос шамана; и реальность земного, человеческого голоса заставила тьму пещеры попятиться и отступить. Безмо резко обернулся. Старик стоял у него за спиной, в том самом потрепанном одеянии, в котором Безмо видел его в стойбище шесть лун назад, и гостеприимно указывал на боковой проход, которого – Безмозглый готов был поклясться в этом – только что не было.
…Потом они долго сидели на гладких и неожиданно теплых мраморных скамьях, сидели друг против друга, молча глядя на пляшущие языки огня и отбрасываемые ими причудливые тени; пили густое вино из больших глиняных кружек – Безмо все хотелось сказать «старое доброе вино», но он не знал, бывает ли вино молодым и злым, и стыдился своего незнания – шаман изредка поглядывал на гостя, гость – на хозяина, и тишина сидела рядом с ними, пила вино, смотрела, молчала…
Безмозглый не выдержал первым.
– Ну?… – спросил он и осекся. – Ну и зачем ты меня звал?…
Ехидство плохо скрывало неловкость и смущение; он почувствовал это и разозлился.
– Зачем? – шаман подставил кружку под самое горлышко огромного жбана и осторожно стал наклонять его. – Поговорить.
– Тогда чего ты ждешь?
– Ничего. Мы уже давно разговариваем. И лишь теперь замолчали… Ну что ж, помолчим, – сказал шаман с едва заметной усмешкой. – Кто ты?
– Я? – искренне удивился Безмо. – Я – Безмо… Дурак, – добавил он, немного подумав.
– Дурак, – неожиданно согласился шаман.
– Зачем тогда спрашиваешь, если знаешь?
– А я не знал. Теперь – знаю.
Они снова замолчали. Безмо сунул нос в кружку и принялся размышлять. Может быть, он чего-то и не улавливал, но ему определенно начинало казаться, что один из них все-таки дурак. Если это он, Безмо, то шаману совершенно незачем с ним разговаривать. Но он позвал… Позвал – зная. Тогда получается, что в пещере сейчас сидят…
– Да, два дурака, – кивнул шаман. – Два глупца, которые случайно ввязались в одно и то же дело, и оба – по собственной глупости.
– Я не понимаю тебя, – честно признался Безмо.
– И не надо, – весело улыбнулся шаман.
Кстати, при ближайшем рассмотрении он выглядел не таким уж старым – особенно, когда улыбался. Пожилым – наверняка, но еще крепким и отнюдь не дряхлым; и было совершенно непонятно, сколько же ему лет на самом деле…
– Ты умеешь быть другим, – сказал шаман. – Не собой. Ты умеешь проникать в чужую суть, вплотную подходя к границе безумия, но никогда не переступая запретную черту до конца.
Безмо согласно кивнул. Он чувствовал эту свою странность – но не мог бы выразить ее словами так, как сделал это шаман.
– Но тебе еще неведомы твои пределы. Со временем ты, вероятно, сможешь стать не только человеком…
– А кем? – заинтересовался Безмозглый. – Зверем?
– И зверем тоже. Но не это главное. Когда человек приходит в мир и идет по предназначенному пути – человек меняется. Но меняется и мир. Ты пришел, и ты меняешься слишком быстро. Следовательно… Так уже было – и не только здесь, – загадочно ответил шаман.
«Впрочем, шаманам и положено говорить загадками», – подумал Безмозглый, и, немного осмелев, решился наконец задать вопрос, мучивший его все время.
– Скажи, шаман, а где твоя Бездна? Ты покажешь мне ее, правда, шаман?
– Вряд ли… И не зови меня шаманом. Мое имя – Сарт. Зови меня так – но только, когда мы наедине. А Бездна… Она везде: вокруг нас, внутри нас и особенно – внутри тебя. Я полагаю, ты уже видел ее.
– Нет, – покачал головой Безмо. – Во всяком случае, не помню.
– Да, ты не помнишь, – согласился шаман.
Странная мысль пришла Безмо на ум, и тщетно затряс он головой, пытаясь отогнать гостью. Шаман Бездны ни разу не упомянул о Бездне, пока его не спросили, да и то – весьма неохотно. И вопросы он задавал какие-то неправильные, и нету у него того, что положено шаманам – амулетов, птичьих перьев, снадобий… вино хлещет… Это был какой-то неправильный шаман по имени Сарт. Каким должен быть правильный шаман, Безмо точно не знал – но не таким! Это он почему-то знал твердо…
– А что ты здесь делаешь? – спросил он, сам удивившись сказанному.
– То же, что и ты, – спокойно ответил шаман Сарт. – Играю свою роль. Ты еще помнишь, что это означает?
Сарт впился вспыхнувшими глазами в лицо Безмо; тот попытался отвести взгляд, но не сумел, и в надвинувшемся тумане вырос деревянный холм, и пять узких желтых солнц, и глядящий на него мрак под куполом расписанного неба, чужие, дикие слова, чужая одежда, и мрак вдруг обрушился обвалом хлопающих звуков; он кланялся, кланялся, в изнеможении, моля о тишине, покое…
– Нет, не помню, – пробормотал Безмо, с трудом выныривая на поверхность обыденного. – Когда-нибудь вспомню. Потом.
– Ну что ж, тогда мы и вернемся к нашей беседе. Иди. Мне было приятно говорить с тобой.
…Уже у выхода Безмо обернулся.
– И все-таки, Сарт, что связывает тебя с Бездной? – бросил он вглубь пещеры последний вопрос.
– Я ее боюсь, – коротко и серьезно ответил шаман.
– Слушайте меня, люди племени пуран! Слушайте меня, взявшего посох старейшины Гэсэра по праву ножа! Слушайте!…
Легко сказать – слушайте… Ну, вот они стоят и слушают: суровые мужчины степей и испуганные женщины, беспощадные стрелки и дряхлые старцы, внуки и прадеды, сыновья и дочери – стоят, слушают… Кан-ипа никогда не умел говорить и страстно завидовал тем, кто умел. Шаманам. Безмо… Табунщик уже поведал племени о смерти толстоязыкого Гэсэра Дангаа, о надвигающемся потопе воинов Белой кобылы, о тайне Занавеса – они слушали, не перебивая, но Кан-ипа не видел в их глазах того блеска, того огня, который отсвечивал костром Безмо. Где ты сейчас, великий друг мой? Где…
– Зачем вы слушаете этого глупого табунщика? – раздался в тишине надменный голос шамана Юрюнга. – Неужели он укажет вам путь во тьме? Или отведет от вас ледяное дыхание Бездны? К кому придете вы за советом – к убийце-конокраду?!
Время шло. Он должен был ответить.
– Подавись своими угрозами, Юрюнг! Безмо открыл нам ночь – он откроет и свет! А что можешь ты? Ты и твои косматые собратья?! Вы можете жевать мясо, которое не способны добыть сами, и рассказывать о временах, когда слова повелевали миром! Даже если это и правда – ваше время упало за горизонт! Оно прошло, и…
Нет, не то. Настороженный ропот пошел по толпе, и дед Хурчи переглянулся с полудюжиной воинов, стоявших за спиной Кан-ипы. И тогда табунщик выхватил копье у одного из них и шагнул вперед.
Позднее он скажет, что на него снизошел дух Великого Безмо. Но это будет потом.
– Ша-ма-ны не ну-жны! – выдержав две томительные паузы в конце первого и начале третьего слова, закричал Кан-ипа, подкрепляя каждую паузу звонким ударом копья о столб коновязи. – Ша-ма-ны…
– Не ну-жны! – воины за спиной уловили необычный ритм, и их голоса подхватили срывающийся вопль табунщика.
Удар копья. Второй. И племя пуран согласно топнуло в конце фразы. Вместе.
– Ша-ма-ны… – люди кричали единым существом, упиваясь общим ритмом, согласованностью, цельностью; и глаза горели сопричастностью, слитным, неукротимым порывом. – Не нужны!…
Звон копья. И удар сотен ног о землю – все, как один.
Ритм. Шаманы. Не нужны. И звон копья.
Великий Безмо был доволен.
…У костра сидели шестеро – шесть неподвижных фигур, в длинных складчатых одеяниях и высоких меховых шапках, увешанных костяными амулетами; они сидели молча, глядя в огонь невидящими, остановившимися глазами – и пламя извивалось в глубинах черных зрачков, словно свет шел изнутри.
Еще одна фигура возвышалась у самого костра.
– Как хотите, – наконец сказал Юрюнг Уолан. – Это ваше право. Лично я не хочу умирать, подобно безропотному жирному валуху. Не хочу – но, похоже, придется…
…Я шел по бесконечному сумрачному лабиринту, держа руку на эфесе меча; я шел и шел, казалось, этому не будет конца, казалось, здесь сроду не было никаких ловушек, а только вечное кружение по нескончаемым коридорам и вечное напряжение от ожидания неведомо чего. Я ускорил шаги. Потом побежал. И ничего не произошло…
Я вылетел на залитую солнцем площадь – и замер. Металл конских нагрудников, металл тяжелых лезвий, металл солдатских глаз. Вперед выступил толстый безбровый евнух в ярко-бирюзовом халате.
– Что видел ты в лабиринте, человек?
– Ничего…
– Вы слышали? – скопец торжественно махнул рукой в адрес застывших воинов. – Разве ты не знал, что повелевающие словами не являются на площадь Истины?! Ты не из Высшей Ложи; я вижу меч на твоем бедре – но мастера не носят оружия. Ты – чужой, оборотень. Убейте его!
Стена конских морд и тускло горящего металла сдвинулась с места. Она поплыла перед глазами, и на фоне стремительно вырастающих всадников возникла фигура упавшего на колени старика, тщетно пытающегося вытащить стрелу, по самое оперение вошедшую под ключицу; на старика наслоился маленький лысеющий человек с торчащей из груди витиеватой гардой нездешнего кинжала; и бесстрастный шейх в клетчатом покрывале над телом ученика с расширенными глазами; и еще одна смерть, и еще…
Множество нелепых смертей, прошлых и грядущих, и глядя на последнюю, я уже понимал, что натворил, и сцена была залита настоящей, густой, быстро темнеющей кровью…
…Алогубый гигант лежал у покосившегося дощатого забора, и убийца – пятнистый проклятый Мом, его тело, его согнутая спина! – выдергивал из широкой груди серебряный меч. Но когда Мом повернулся, глядя сквозь меня – на его лице были чужие глаза, глаза пророка и охотника; а знакомый мне кошачий прищур вертикальных зрачков остывал на белом лице убитого. Глаза убитого и тело убийцы – все это некогда стояло передо мной, слившись в одно целое, и, отшатываясь, я понял, что заглядываю в недозволенное, в Бездну… Вдоль забора скользнула тень уходящего шамана Сарта, убийца оторвался от созерцания тела с его украденным взглядом; и я радостно обрушился в беспамятство пробуждения…
О, если б знал я, как бывает, когда решался на дебют…
И канули годы.
И снова,
Все так же, но только грубей,
Мой бог,
Сотворенный из слова,
Твердил мне:
«Иди и убей!»
– Мама, расскажи сказку!
– Поздно уже… Спать пора.
– Ну, расскажи!… Ну, мама…
– Ладно уж… Ложись и закрывай глаза. Не то перестану. На чем мы в прошлый раз остановились? Ах, да…
…И поднял богатырь Кан-ипа над собой огромного Хозяина Белой кобылы – а тело его подобно было бурдюку с арзой, и голос разрывал уши перепуганных воинов – и бросил насильника за девять гнилых перевалов в бездонное болото. И все народы склонились перед добрым богатырем Кан-ипой, лучшим слугой Великого Безмо; и дальние пришли к нему, и ближние, и только злые нехорошие шаманы, которые уже ничего не могли и никому не были нужны – они воспротивились неизбежному.
И тогда богатырь Кан-ипа сказал: «Пусть умрет плохой смертью всякий бессмысленный человек, не принявший всем сердцем слово Друга людей Безмо!» И смеялись лихие наездники степей, насаживая плохих беспомощных шаманов на древки своих копий, и смеялся веселый богатырь Кан-ипа, посылая легкие камышовые стрелы в косматые головы убегающих, и смеялся Друг людей Безмо, глядя с семицветного облака на торжество правды.
– Мама, а что делали нехорошие лохматые шаманы до того, как их подняли на копья?…
– Что делали? Да разное делали… Зло всякое творили. Вот когда непослушные дети спать не ложились вовремя, то приходил шаман в костяной шапке и бросал такого неслуха на вечный сон в тамошнюю Бездну Голодных глаз – а худшее место трудно придумать… И лишь богатырь Кан-ипа сумел очистить землю от нежити, и через год всеобщий хурал провозгласил героя Вождем степей; и лишь Верхний шаман Бездны бежал от стрел, и тело его не нашли посланные воины…
– Мама, я боюсь…
– Спи, глупый… Он хоть и злой был, но совсем-совсем старенький уже, небось, помер сразу, с голодухи или еще с чего… И тогда вздохнули свободно все стойбища, а Друг людей Безмо возрадовался в небесных просторах; и теперь сидит там за столиком с зеленой свечой, вниз смотрит и все-все знает: кому сколько жить, до Занавеса, куда стада перегонять, когда света добавить, когда ночь сделать, когда грому греметь; нахмурится Безмо – и тучи ползут по небу, рассмеется – и радуга выгибается у края земли… Спи… А друг его, богатырь Кан-ипа, бросил клич, и когда волны степных наездников слились в один бушующий поток, – повел он их на проклятый Город, последний оплот мрака, и было там…
Не родилась еще та мать, не сложилась еще та сказка, но вкус ее уже дразнил языки живущих под небом – зря, что ли, учил их рассказывать Великий Друг людей Безмо, пришедший из-за Занавеса…
…Безмозглый так и не заметил, когда умелые руки ловко захлестнули его горло волосяной удавкой. За шатрами возбужденно гудел всеобщий хурал, у ближайшей коновязи мелькнул знакомый пятнистый силуэт с внимательным прищуром смеющихся глаз; вечерний воздух стал нестерпимо густым, и умирающий человек понял, что это конец.
Конец первого акта.
Место действия: здесь.
Время действия: сегодня и сейчас.
Декорации – их нет. Все сожжено, и едкий дым стелется по сцене, отчего фигуры разговаривающих кажутся призрачными и нереальными. Впрочем, это только кажется…
ГОЛОС (с сарказмом)
Давно ль ты стал шаманом Бездны, Сарт? К тому же Верхним… Странная идея. Я помню – ты мастак менять обличья, Большой любитель шастать по мирам, И лезть в чужие души и дела – Но стать шаманом Бездны? Пошлый фарс. В твоих мехах – прокисшее вино, И даже Бездне это не смешно.
ВТОРОЙ ГОЛОС
Ты кончил, зубоскалить, Молодой? Где взял ты это тело? У кого? Один язык тебе в нем по размеру, А остальное… Ты ж теперь апостол, Несправедливо оскорбленной Бездны Голодных глаз, лежащей меж мирами, Нематерьяльной сущности пророк, Которая стремится воплотиться Хотя б в кого – не глядя на фасад! И ты ее мечтаешь, хитрый лис, На сцену выпустить из-за кулис!…
МОЛОДОЙ (поскольку имена были названы самими собеседниками, попробуем придерживаться первоисточников, но сам он больше любил называть себя – Мом; пристально глядя на Сарта)
Стареешь, Сарт… Пылишь, а толку – чуть. Ты раньше был спокойней, холоднее, И безразличней. Ах, как ты молчал, Как улыбался, глядя на меня, Заколотого – не твоей рукою, Но все-таки с твоей подачи! – право, Как ты легко юродствовал у тела, Смеясь над непонятливым убийцей, Чья плоть теперь – моя. Да, Сарт, моя! Ты помнишь, Сарт, безумца из Сай-Кхона?! Убив меня, он шел, подобно псу, Шел за тобой и теми, кто с тобою; Он видел Бездну ранее тебя, И потерял там разум – но не нюх! Когда же ты и спутники твои Прошли сквозь Бездну – бросившись за вами, Он не прошел. Голодные глаза Забрали разум, суть и плоть безумца, И дали мне. А я дам тело им – Всем сущностям, которые томятся В горящей Бездне, чей кричащий взгляд – Единственное, что от них осталось! Ступившие за грань добра и зла – Я выпущу их в мир и дам тела!
САРТ
Тогда зачем ты мучишь лицедея? Да, дар его – как дрожжи в здешнем тесте, Не знающем ни веры, ни театра, И тесто скоро разорвет квашню. Мне кажется, из множества миров, Которые объединяет Бездна – А я их знаю, я по ним ходил, Пока не смог попасть в необходимый, – Из множества миров лишь на одном Возникла мысль, что все вокруг – есть сцена, А, значит, где-то есть и режиссер, Ведущий от пролога к эпилогу, Все знающий в спектакле наперед, Актера боль и зрительские слезы Заложены им раз и навсегда; Актер свободен – но в пределах сцены, Свободен зритель – но в пределах зала, Равно свободен плакать и смеяться, Равно свободен жить и умирать. И в здешний мир разбитых витражей, Разбитых слов, чья власть была огромна, Но рухнула – на время иль навечно – Ты хочешь бросить веру и театр, И выпустить толпу статистов – Бездну! Ты был бы прав, когда б ты точно знал, Каков финал – и будет ли финал!
МОЛОДОЙ
Мальчишка – линза. И, пройдя шлифовку, Он станет суперлинзой. И зажжет, Зажжет костер – такой, как я хочу! А ты, ты гость здесь, Сарт, – ты вечный гость, В любых мирах не знающий покоя, В любом пути не знающий конца Ты гость, не я – принявший имя Мом, С чужою плотью и своим умом!
САРТ
Ты много знаешь о своем пути? Ты видел лишь отрывок той дороги. Где был я до – и где я буду после? Кем был я до? – и после стану кем?!
Молчишь?
МОЛОДОЙ
Молчу.
САРТ
Ты вправду поумнел. Я помню эту землю, это небо, Я здесь впервые клеил витражи, Из первых слов – и я бросал на ветер Черновики, что в будущем, потом, Договорят другие. Я смеялся – Пока не перешел пределы власти, Пока на ветер не швырнул себя! Я не играл телами и мирами, Я не стремился стать пророком Бездны, И никаким пророком вообще, Я не платил долги чужою кровью, И не был путь мой легкий и прямой – Я шел домой И я попал домой!…
ЗАНАВЕС
(Интермедии обычно не читают. Актерам предоставляется свобода импровизировать, а зрителям – свобода домысливать недосказанное…)
…И птицы царили над дворами его;
и вороны каркали на улицах города и на
площадях, плача о тех, кто был там.
Молодой трупожог Скилъярд пробирался сквозь недовольно косящуюся на него ночь. Ночь фыркала, всхрапывала, обливала тощий силуэт из лунного ведра – и несчастного Скила бросало из тени в тень, от дерева к дереву; и развалины довольно подсовывали под заплетающиеся ноги то балку, то кирпич.
Скилъярд хотел есть. Трупожоги всегда хотят есть. Это у них профессиональное. Днем их обычно не замечают, сторонятся, почти не трогают, и даже Подмастерья из каризов избегают красть зазевавшихся парий для своих жутких обрядов. Кому-то надо делать из людей трупы; кому-то надо из мертвых тел делать пепел, так красиво летящий по ветру; и страшные сказы сказывали о вечно голодных трупожогах по темным укромным углам…
Сказывали, да не трогали, не убивали, но и есть не давали. Ну и ладно. И сами с волосами… Только в брюхе урчит, словно жалуется брюхо на нерасторопного хозяина, и ноги волочатся, и ночь проклятущая все норовит высветить, зараза безглазая…
Скил слишком близко подошел к решеткам, ограждавшим Оружейный квартал; и треугольный метательный клин ударил в спасительное дерево у самой щеки, больно ободрав нос отколотой щепой. «Промахнулись», – облегченно подумал Скил, отскакивая на нейтральную пустошь к заброшенному сараю, и тут же одернул себя. «Нет, не промахнулись – намекнули… Напомнили. Оружейники железом зря не кидаются. Ни клиньями, ни гранеными боевыми мячами. Вот вороны, которых не доели пока, и те на дух к их решеткам не приближаются. Толстошкурый народ, эти железнолапые, даром, что ли, Дикая дружина из Зеленого замка три раза мордой в их хмурый строй билась, и все без толку…»
Скилъярд сам потом трупы солдатни палил, и своими глазами видел – есть у дружинников мозги, есть, нечего языком попусту трепать – желтые да склизкие, но есть. Только что с того, когда Оружейники жрать все равно не дадут. И те не дадут, и эти не дадут, и никто не даст – а хочется до зарезу, я ж живой покамест, не совсем, но все-таки…
Вдалеке, за безглазыми остовами особняков и веселым районом Пляшущих Флоксов, ревниво оберегаемом всеми кланами – за поджог таверны или борделя нарушитель обрекался на жизнь отшельника, и не для него распахивались двери притонов и узорные халатики девочек – вдалеке раскачивалось унылое зарево: дружинники жгли предместья. Они жгли предместья уже шестой год, с большей или меньшей периодичностью; они жгли, предместья привычно горели, все было в порядке и даже забавно. После дружинники уводили отловленных женщин, население окраин выволакивало из неразличимых дыр свой нехитрый скарб; и уродливая девушка ценилась на вес перца – горб или бельмо давали мужу хоть какую-то уверенность в завтрашнем дне, а в остальном баба и есть баба… Впрочем, все это чушь, и едой там сейчас уж точно не разжиться. Слово ведь какое гнусное: «Еда-а-а-а-а!»; и зубы клацают, и голова словно пеплом натерта, и жевать страсть как охота – а нету!… Вот когда поел уже, тогда совсем другое дело, тогда совсем другое слово, тогда не еда – пи-и-и-ища!…
В голубое лунное пятно влетела поджарая взъерошенная крыса и настороженно замерла, скалясь отсвечивающим бисером. Здоровый такой крысюк, матерущий… У Скила аж слюнки потекли. Он сжался, стараясь успокоить отчаянно бурчащий желудок, и осторожно потянул из-за пояса укороченную пращу. Угловатый булыжник нырнул в ременную петлю, и трупожог мягко крутнул пращу, стараясь производить как можно меньше шума. Подлый грызун скептически подвигал носом, чихнул, прослеживая крутую дугу камня, и, радостно завизжав, нагло отбежал в сторону.
Скил чуть не заплакал от обиды и бессилия. Еще пару ночей назад он бы не промахнулся; пару ночей пустого живота, три тысячи шагов бесплодных поисков, лишний сырой покойник без вещей, годных на обмен или продажу; и вот тебе… Он все-таки всхлипнул и испуганно зажал рот, озираясь по сторонам.
Крыса тоже раздумала играть, шарахнулась вбок от хлюпающей неуклюжей громадины и растаяла в чернильных провалах между домами. Скилъярд спрятал пращу, сделал шаг, перенося вес на вялую непослушную ногу – и короткий предсмертный писк иглой вошел в мозг трупожога, и ноги оказались способными на мгновенный переброс тела в тень массивной стены. Эх, ноги мои, ноги…
Шаги. Шлепающие, размеренные. Сытые шаги. В пятно света, где еще недавно щерился издевающийся зверек, ступила черная качающаяся фигура, двумя пальцами уцепившая длинный голый хвост давешней крысы с перебитым хребтом. Фигура задумчиво посмотрела на болтающийся трупик и зачем-то присела на корточки.
И когда лицо пришельца стало ясно различимо, Скилъярд судорожно вжался в ледяной сланец стены, и слюна во рту вдруг куда-то исчезла, и голод исчез, и злость исчезла; осталось одно чувство – страх.
В пятне света пристально глядел на крысиные останки не кто иной, как Девона Упурок, сумасшедший убийца, юродивый ужас ночных мародеров.
Днем Девона вечно пропадал где-то, зато после заката… Разное говаривали люди о полоумном уроде, и сам Скилъярд как-то сподобился лично видеть Упурка на подходе к окраинам. Безумец стоял на коленях, держа в руках человеческий череп – то ли свежеободранный, то ли найденный в руинах – и бормотал разные косноязычные глупости, перекидывая мертвую голову с ладони на ладонь. Скил тогда ушел довольно легко, потому что Девона мучительно изогнулся, запрокидывая лицо и крича на луну, словно пытаясь запретить ущербному диску его извечную работу. Чем-то не нравилась ему луна: то ли светила не так, то ли глядела не туда; и легко ушел от него трупожог, а вот сейчас и не ясно-то, как жизнь обломится…
Безумец аккуратно опустил крысу перед собой и встал над ней на четвереньки. Потом поерзал, подумал, и неожиданно дернулся, словно невидимый каблук сломал ему позвоночник.
И смертный визг второй раз полоснул по грозившим лопнуть нервам Скилъярда.
Девона недвижно валялся возле убитого грызуна, луна держала их обоих в фокусе светящейся пыли, и ознобно вздрагивающий трупожог вспомнил треп в бараках о том, как Дикая дружина впервые выкопала этого придурка у входа в каризы. Они приняли обросшего волосами полоумного за жертву, выжившую после тайных забав Подмастерьев, – и ради шутки уволокли его в замок.
Потехи из Девоны не получилось. Он упрямо молчал и позволял себя бить, не доставляя дружинникам никакого удовольствия. Тогда отчаявшиеся солдаты позабирались на стены и выпустили в крепостной двор голодного пардуса. Зверь коротко рыкнул и присел для прыжка. Безумец покосился на хищника, приподнял верхнюю губу, и огонек интереса впервые полыхнул в его тусклых глазах.
Он присел напротив зверя, двигая бесхвостым задом – лучники Дружины клялись потом, что хвост пардуса впечатлял меньше, чем его отсутствие у Девоны – и рыкнул в два раза громче и ниже. Удивленный кот оскалился, клоня голову к пятнистому плечу; Девона прохрипел клокочущим горлом и улыбнулся настолько широко и хищно, что поджавший хвост пардус мигом удрал в родную уютную клетку. Придурок рухнул на все четыре и, радостно мяукая, попытался было сунуться за зверем, – но пришедшие в себя владельцы редкого хищника попрыгали во двор и оттащили Упурка от клетки. Лучше бы они этого не делали.
Разъяренный Девона сломал шею ближайшему, прокусил руки трем следующим дружинникам и, изогнув спину с выпяченными лопатками, вылетел по перекидному мосту за пределы крепости. Там он неожиданно пришел в себя, заплакал и вяло поплелся в город.
Ошалевшие лучники переглянулись и ослабили тетивы луков. Стрелять не стали. И правильно. Или неправильно… Какая теперь разница… Именно тогда юродивого и прозвали Девона – безумец. Упурком его прозвали позднее, когда он на большом ежегодном Кругу прирезал бойца из Кожевенных рядов. Видевшие это утверждали, что Упурок долго и пристально всматривался в танцующего вокруг него кожевенника, потом отобрал у него разделочный нож и стал снимать с противника шкуру, причем делал это весьма профессионально и с большим знанием дела. Девону еле смогли оттащить, но за убийство на Кругу мстить не полагалось; и с тех пор малый или большой Круг редко обходился без участия полоумного. Он дрался тем же оружием, что и выставленный боец, и отвлечь его от раненого можно было лишь хлопая куском сырого мяса по кожаному щиту. При этих звуках безумец улыбался и начинал кланяться собравшимся – пока родственники оттаскивали тело. Он даже иногда помогал им, но только после хлопанья.
Оружейники, редко выставлявшие человека в Круг, и вообще редко выходившие из-за своих решеток – и те однажды решили спустить на Упурка своего бойца, и не кого-нибудь, а Стреноженного, безногого кузнеца, три года назад бежавшего из степного рабства в седле собственного изобретения. Стреноженный обычно стоял на месте – туловище гиганта на двух обрубках, схожее с тушей охотничьего вепря-одинца – и пудовый мяч, гремя цепью, чуть подпрыгивал в его пятерне. Мало кто уходил от его удара, и немногие могли кидаться мячами, не обладая безошибочным глазомером и могучими лапами оружейников – но соперники всматривались друг в друга до потери всякого терпения у собравшихся, а потом Стреноженный опустил мяч и сцепил запястья в странную фигуру, схожую с парящим орлом. Безумец радостно завопил и стал кидать в небо пригоршни песка, потом опомнился и удивленно обернулся вокруг, словно впервые очутившись здесь; а кузнец покачал головой и заковылял из Круга.
Затесавшийся в толпу расстрига из Дикой Дружины, лишившийся теменной пряди за неведомые пороки или такие же добродетели, уже собрался было вякнуть что-то по адресу копченых морд, но глянул на цепь, волочившуюся за Стреноженным – и раздумал. А Девона долго тащился за Оружейниками, но за решетки его не пустили, и он до полуночи шлялся возле ограды, скаля зубы и принимая всякие позы, одна нелепее другой. Потом он загрустил и удалился, и разное болтали люди, которым рот не заткнешь…
…Скилъярд стал красться вдоль стены, пытаясь проскочить к Пляшущим Флоксам, и почти преуспел в этом, когда его остановил хриплый негромкий вопрос.
– Куда?…
Трупожог почувствовал, как холодный пот стекает ему за шиворот.
Девона стоял рядом – живой, сутулый, с безвольно повисшими руками, спутанные волосы падали на лицо и даже почему-то росли на подбородке – и Скил подивился тонким предплечьям и невысокому росту безумца. Да и в плечах он сам чуть ли не пошире будет… Потом Девона глянул Скилу в глаза – и удивление сразу пропало, сменившись пониманием, что все правильно и так, как положено. Очень уж глубоко умел заглядывать безумный Девона Упурок.
– Туда… – нелепо булькнул Скил.
– Есть хочешь, – не спросил, а утвердительно заявил Девона.
– Хочу… – проскулил трупожог. – Очень хочу. Уже третью ночь хочу…
И боязливо добавил:
– Дай крысу, Девона… Дай, пожалуйста. Или давай поделим…
Он даже не смел надеяться и поэтому сразу понял ответ.
– Не дам.
Ответ понял, а продолжения не понял.
– Крысу не дам. Хлеба дам. Есть немного…
Скилъярд окончательно обалдел и тупо уставился на черные полкаравая в ладони Упурка – непривычно большая краюха и непривычно мытая ладонь, может быть, по контрасту с чернотой хлеба… Безумец по-своему истолковал паузу, и, порывшись за пазухой, извлек головку молодого чеснока.
– Все. Больше нету. Ешь. И не спеши – подавишься.
Скилъярд торопливо вцепился в предложенное и стал захлебываться горькой мякотью, не очень вслушиваясь в бессвязное бормотание безумца над ухом, и лишь согласно кивал, как заведенный.
– Еда… Еда для брюха. Все для брюха. И ниже брюха. Плохо. Ты ешь, ешь, мальчик… Плохо. И то, что я говорю – тоже плохо. Еще хуже. Не слушай меня… Приходи завтра. Еще дам. Еды дам. Помрешь же… Придешь?
– Не приду, – искренне подавился Скил. – Боюсь. Убьешь…
– Я? Я никого не убиваю. Не умею.
– Ничего себе не умею… Сам видел. На Кругу. И люди говорили – в Замке или по ночам, дескать…
И осекся.
– А… эти… Это не я. Это они сами. Сами. Зачем? Я не хотел – и не мог. Ведь ничего другого нет, только так… Приходи, а?
– Приду, – кивнул Скилъярд и снова подавился. Упурок зачем-то ударил его по спине, и трупожог долго кашлял в недоумении. – Боюсь, но уже меньше. Есть хочу больше. Всегда.
Девона встал и медленно двинулся в темноту. Шлепающие шаги утонули в омутах тишины; Скилъярд подождал немного, потом подкрался к убитой крысе и воровато сунул ее в обтрепанную котомку.
Потом ушел.
Спать.
Прошу тебя, освободи мне горло;
Хоть я не желчен и не опрометчив,
Но нечто есть опасное во мне,
Чего мудрей стеречься. Руки прочь!
Дождь зарядил с самого утра. Он лил, не переставая, лужи пенились и вспухали радужными пузырями, дырявый мешок неба нависал над захлебывающимся городом; и к вечеру Скилъярду стало казаться, что вся жизнь, прошлая и настоящая, и будущая жизнь навечно перечеркнуты косым, раздражающе мокрым росчерком… И родился он, наверное, в ливень, и помрет в нем же, и небось даже в седой древности Четвертого нашествия небеса по-прежнему плевались в грязную земную помойку…
Он попытался было представить себе это самое нашествие – и не смог. Потом попробовал еще раз. Так, вот слева, значит, Город – красивый такой, чистенький, стекла в окнах, раньше вроде их в окна вставляли, а не выбивали, и вороны, вороны, жирные, лоснящиеся, непуганные, в случае осады надолго хватит… а перед стенами – которые целые пока – дружина стоит городская. Это она уже потом Дикая стала, еще бы, почти шесть десятков лет в цитадели безвылазно!… А тогда, стало быть, городская… То есть та, которая при Городе состоит, для наведения чего положено – свои, в общем, родные, – а ежели кто другой с мечом к нам придет, то гнать его, гада, взашей – чтоб не мешал. Самим мало. Вроде сходится… Интересное дело, однако, оказалось – придумывать! Особенно, когда выходит… Степняки же в самом деле набегали, если не врут старшины, а дружинники их по мордам, по лохмам, – валите, мол, куда подале…
Скилъярд поднапряг разыгравшееся воображение, но степняки вырисовывались расплывчато; на ум приходили почему-то все те же дружинники, только вымазанные в скисшем молоке и с треугольными ушами. Ну, про молоко понятно – старшины рассказывали; а уши сам придумал. Ну и пусть, все равно природных упурков никто в глаза не видывал, а кто и видывал, так помер давно. И так сойдут. Стоят они, значит, стоят… А посередке шаманство ихнее скачет и Мастера местные, городские: слова говорят, мир пополам ломают. Треск, наверное, жуткий, пылища, щепки всякие… И поломали. Сволочи! Они, понимаешь, глухой дурью чесались, а мы живи теперь в вот таком – вывихнутом… Хоть бы Мастер какой под руку попался; так бы в рожу и двинул! – зря их Подмастерья через пару лет, как слова совсем засохли, вырезали до основания. Зря. Авось, и до сегодняшнего дня хватило бы – душу отводить. А тут сиди под дождем, дожидайся, томись – придет Девона или впустую вчера ляпнул, от минутной щедрости…
Скил почесал под мокрой рубахой и довольно осклабился. Вообще-то денек сегодня выпал что надо, стыдно жаловаться. С утреца в шорных развалах рылся, к полудню за пятку голую – цап! – и дружинничка выволок; видать, от своих в налете отбился и на бронных старателей нарвался… Добрый шлем на толчке нынче круто ходит!… Только болваны они оба: и дружинник покойный, и тот обалдуй, что по башке его дубьем гвоздил. Ну, покойный – это и так понятно; а старатель – кто ж так лупит? Сидит, небось, сейчас в схроне своем, и полбашки сплющенной из-под шишака выковыривает; и налобник весь помятый, если не лопнул совсем…
Нож там в спешке забыли, не полезли под накидку; клинок так себе, а у гарды серпик махонький – обувку там подлатать или глотку кому втихаря перехватить… Полезная штука, с понятием.
Скил находку себе оставил, позарился, а старенький свой на вечерние торги снес. Его там Окологородники чуть с пальцами не вырвали – даром, что лезвие узковато – двух голубей копченых дали, лепехи три с травками; но одну потом назад забрали, пожадничали… Скупой народ эти Окологородники, скупой, да странный. Морды маслом отливают, плечи тесаные, а вообще хоть в душу им гадь – смолчит, утрется и опять пойдет землю ковырять. Правда, здесь не расплеваться, себе дороже… Вон три года назад молодняк с Низинки западные посадки у них вытоптал, из баловства, – так с месяц ни один из травосадов на торги не вышел. У людей листовая проказа началась; старшины Низов мигом оглоедов своих приволокли – вешайте, говорят, жгите, только еды дайте! Полторы цены совали… Ничего, обошлось, – та же жадность и спасла…
Хороший день. И вечер хороший, из котла квартального хлебать дали, не гоняли, как обычно, по ушам не били. А тут темно уже, мокро, и Упурку давно быть пора, и чего я его жду? Жрать не хочу вроде, спать хочу, аж скулы сводит…
– Вставай, парень, – Девона тряхнул трупожога за плечо, после кинул на влажную мостовую дырявый рваный плащ. – Вставай. Есть будем. Говорить будем. Зовут-то тебя как?…
– Скил, – спросонья пискнул Скилъярд, и сам подивился; вот ведь голос какой гнусный стал, не подхватить бы горячку, в сырости этакой!…
– Скил, – повторил Упурок, выбрасывая на плащ пучок редиски и еще кучу какой-то зелени. – Бери, парень Скилли. Жуй. Ты у нас растешь еще, тебе такого добра много жевать надо. Больше все равно ведь нет ничего. Не достал. Извини.
Скилъярд встряхнулся и выхватил из котомки вымененных голубей. Он торжествующе подпрыгнул, забрызгивая редиску водой из лужи, и кинул одну тушку Девоне.
– Вот! – У него неожиданно прорезался голос, да еще какой, и небо забыло, что ночь кругом, и стало светлее и приветливей. – Бери, Девона! Под твою травку они веселее летать станут… Или поделимся – я мясцо лопать буду, а ты уж листья доешь и расти, сколько влезет!…
Улыбнулся в ответ Девона, тихо улыбнулся, грустно так; и Скил понял, что он готов отдать второго голубя, отдать за вторую улыбку страшного безумца, но за другую, не такую – а вот какой должна быть эта улыбка, Скил не знал, и радость стала хрупкой и ненадежной; но осталась, не ушла…
– Где ты днем пропадал, Девона? – перевел трупожог разговор в иное русло.
– Я? Я к Оружейникам ходил.
– Ну да?! И тебя за решетки пускали?
– Нет, конечно… Там у них кузнец один… безногий. Говорить со мной выходил. В пятый раз уже. Твердит – в степи меня видел. Он-то твердит, а я не помню. Сижу, слушаю, и, как баран на веревке, только головой мотаю. Вот такие дела, парень Скилли.
– Как кто? – не понял Скилъярд.
Девона удивленно посмотрел на него.
– Мотаешь головой: как – кто? – переспросил Скил.
– Как баран… – повторил Девона и осекся. – Ай да парень… Конечно! Ты ж барана в жизни живьем не видывал! А я… Я?! Выходит, был в степи. Был… прав кузнец. Что ж это за жизнь такая паскудная? Эх, Скилли, Скилли, век расшатался – и скверней всего, что я рожден восстановить его!… Скверней уж и быть не может…
Скил осторожно пододвинул голубя к Девоне. Тот машинально взял птицу, с хрустом оторвал ножку и уныло принялся жевать. Трупожог повертел в пальцах редиску и нехотя сунул в рот. Есть расхотелось. Совсем. Век расшатался. Век. Расшатался. Слова-то какие больные: на слух – и то в жар бросает…
– Не расстраивайся, Девона, – Скилъярд сунул безумцу пучок зелени, не зная, чем еще выразить свое сочувствие. – Плюнь, бред все это… Поешь вот и ложись спать. Расти будешь. Во сне. Вырастешь большой, всех убьешь и будет тебе радость. Жизнь трудна, Девона, но, к счастью, коротка. Может, и не придется тебе ничего восстанавливать… Сам видишь, не осталось ни хрена, а если что и осталось – дерьмо сплошное. Ешь. Или на Круг сходи. Подерешься – расслабишься. А так не надо. Ладно?
– На Круг? – Упурок оторвал листок зелени и стал растирать его на ладони. – На Круг схожу. У вас тут больше ходить некуда. Там хоть смотрят… На смерть, кровь, грязь – но смотрят. Ты прав, Скилли, дерьмо вокруг; но мне надо – чтоб смотрели… Хоть на дерьмо. Хоть на что. Лишь бы смотрели. Лишь бы…
Он встал, потянулся и зашлепал по лужам вокруг насупившегося Скила. Потом резко остановился.
– Лучше скажи мне, душевный парень Скилли, – неожиданно спросил Девона, – что ты знаешь о Подмастерьях?
Скил вжал голову в плечи. Вот уж не к ночи…
– Так тебя ж вроде у каризов нашли, – наконец буркнул он. – Ты разве не оттуда?
– А гром его знает – откуда?! С золотого блюда! Ты говори, парень, говори – что знаешь, что слышал, что думаешь – говори!
– Подмастерья… – начал было Скилъярд, но опять замолчал и побелел. Он белел и белел, и Девона никак не мог оторваться от его снежной маски с черными провалами глазниц, а Скил не мог оторваться от чего-то, происходящего за плечом безумца; и недожеванный голубь дрожал в его худой руке. Потом голубь упал на землю, и Девона тоже упал на землю; а Скил остался сидеть и смотреть на высокого человека в сером балахоне, ударившего Упурка. Незнакомец легко коснулся ладонью затылка Девоны, и этого было достаточно, и Скил жалел о недоеденной птице, а больше не жалел ни о чем. Хоть помер бы сытым. Было бы что потом вспомнить.
Девона застонал, оперся о мокрую землю и с трудом сел, мотая головой и пытаясь сфокусировать взгляд на сером пятне перед ним. Пятно задрожало и резче проступили деревянные рукояти каких-то неведомых предметов, полускрытых под балахоном.
– Так в гости не ходят, – пробормотал Упурок с неуместным сарказмом, – так вообще не ходят… Ни тебе здрасьте, ни тебе… Зачем так вот?
– Он не в гости! – отчаянно завопил несчастный Скил. – Это мы – в гости! Это Сырой Охотник… Он Подмастерьям в каризы людей поставляет. Не хочу… не надо, прошу вас… я нож нашел – жалко…
Охотник не обратил на вопли трупожога никакого внимания – стоял, молчал, смотрел. Потом откинул капюшон, открывая удлиненное лицо в тени серо-коричневого берета.
– Вставай, Девона, – голос был под стать одежде – бесцветный и бесстрастный. – Пошли. Задающий вопросы должен уметь получать ответы.
Девона прыгнул, и Скил подивился его растопыренным пальцам, совсем неумело и по-женски пытающимся вцепиться в Охотника. Охотник сделал шаг в сторону и мягко перехватил левую руку безумца, одновременно вставляя между мизинцем и безымянным крохотную палочку. Резкий поворот – и Упурок взвыл, хватаясь за вывихнутые пальцы. Потом двинулся по кругу, нянча искалеченную руку и держа серого человека в центре.
Скил потянулся за булыжником. Плача и дрожа, он тянулся сквозь ужас и ночь, и почти достал… Это оказалось единственной победой. Охотник выдернул из-за плеча одну из рукоятей, и ременной бич со свистом развернулся в воздухе. Увесистый камень взлетел в дождь и морось, и едва не размозжил голову Девоне.
– Пойдем, – скучно повторил Сырой Охотник, не глядя на отскочившего трупожога. Скил плотно зажмурился и сделал шаг вперед. Потом еще один. Он шел умирать. Жить было очень страшно.
– Стой, Скилли! – в хриплом выкрике Упурка прозвенела такая властность, что даже на холодном лице Сырого Охотника мелькнул отсвет равнодушного интереса, мелькнул и погас. – Стой и смотри! Только смотри… Забудь обо мне, забудь о себе – смотри, парень! Иначе…
Скил плюхнулся в возмущенно брызнувшую лужу, и внезапный холод помог ему разлепить веки. Он уже не боялся. Почти совсем не боялся. Он только подозревал, что сумасшествие Девоны заразное, но в целом ему было не до того. Он – смотрел.
Темнота за спиной безумца раскрылась одним-единственным взглядом, но и его оказалось достаточно. Девона глубоко вдохнул влажный ночной воздух, поежился, лопатками ощутив ждущий внимательный мрак, и опустил болевшую руку, которую до того прижимал к груди, как младенца. Боль его теперь не интересовала; и дождь притих, садясь рядом с застывшим Скилом.
Он вошел в образ.
Как нож в подогнанные ножны.
…Как ходит Сырой Охотник? Кончиком носка непрерывно пробуя землю, текущую под ногами, словно в поиске невидимых ям и выбоин; чуть проскальзывая вперед при переносе веса, плавно, вкрадчиво, незаметно – змеиные, переливающиеся, ядовитые движения…
…Когда выходит Сырой Охотник? Он выходит в дождь, в непрестанную морось, когда людьми овладевают уныние, тоска от серого падающего крошева; и от тоски человеку скучно бежать, драться, нарушать бесконечное хлюпающее однообразие…
…Что любит Сырой Охотник? Он любит дерево, и ремни, и шнуры; и не любит металл, потому что металл легко ржавеет, и его трудно достать, и им легко убить – случайно, нехотя; а дерево так уютно ложиться в ладонь, и ремень послушно свивает свои кольца, и…
…Как нападает Сырой Охотник?
…Как?!
Занавес.
Ваш выход.
Скилъярд так и не понял, что произошло. Только что он добросовестно таращился на две замершие фигуры – и вот уже Охотник медленно оседает на землю, тщетно ища опоры в нелепо вывернутом колене, хватаясь за дождь; и ставший ужасно толстым локоть Упурка на мгновение прилипает к его виску, сбивая легкомысленный пегий берет.
Трупожог вскочил и кинулся к Девоне, склонившемуся над лежащим человеком. Из-под затылка Охотника вытекала кровь. Нет, не кровь… Грязная, раздавленная редиска.
– Да как же… – запричитал Скилъярд, бессмысленно хлопая Упурка по спине. – Да что же… Девона, миленький, ты ж убил его, честное слово…
– Нет, – Девона не обернулся. – Не убил. Он же сюда ловить нас пришел. Ну и я его, значит… Поймал. Гляди, Скилли, какие палки! Здорово придумано, однако, попрошу потом, пусть научит…
Охотник вздрогнул и открыл глаза. Девона ободряюще помахал перед ним одной из хитрых палок. Скил еле увернулся.
– Вставай, – сказал безумец. – Пошли.
– Куда?! – лицо Охотника стало совершенно обалдевшим, и от этого каким-то очень человеческим.
– Как – куда? Ты ж нас в каризы вести собирался… Так давай, веди.
– Не вас. Тебя…
– Ничего, ничего, мальчик со мной. Давай, Скилли, помоги человеку подняться. Ишь ты, чего у тебя тут понапихано… Дай понесу…
И тут Скилъярд окончательно убедился в том, что окружающий мир сошел с ума.
От Девоны заразился.
…Это был маленький круглый зал в одном из переходов капища Сай-Кхон; маленький зал с низким провисающим потолком, и в конце его была – Дверь.
Это были развалины горного храма на перевале Заррах, и за спиной каменного идола с оплавленным лицом была – Дверь.
И в покосившейся пагоде с узорчатой крышей, пагоде, затерянной в визжащих джунглях Калорры; в полумраке резьбы деревянных стен первого этажа была – Дверь. И во многих мирах, во многих местах и временах, была – Дверь; я толкнул легко поддавшиеся створки, и все эти двери открылись.
За дверью была бездна, и бездна была – живая! Мириады глаз, распахнутых, жаждущих, зовущих; беззвучный крик плавился, распадался в подмигивающей бесконечности, и пена ресниц дрожала на накатывающемся валу бездумных зрачков. «Ты – наш!» – смеялась бесконечность, «Ты – мой! Мой…» – взывал каждый взгляд, «ты, ты, ты – дай…»
В последний момент я отшатнулся от бестелесного зрительного зала, зала-зомби, ненасытного и высасывающего душу; и спина ощутила пористый камень дверного проема.
Мы узнали тебя, пели глаза, мы узнали тебя, играющий человек, щеголь, примеряющий души и образы, бродячий лицедей, меняющий собственное «я» на разменную монету чужих слов и жестов; мы узнали тебя, и приветствуем, и…
– Кто вы?! – вопрос упал в бездну; и круги пошли по алой кипящей лаве…
Мы – бездна, смеялись глаза, мы – Бездна Голодных глаз, мы – несыгранная роль; мы – ненаписанная пьеса, мы – сущность, не получившая существования; выпусти нас, человек – и мы будем статистами в твоем бенефисе, и миры лягут подмостками к твоим ногам, и солнца станут тебе прожекторами; и ты получишь роли, перед которыми снимут шляпы гении… Смотри, человек!…
…Пыль осела, стали ясно различимы звериные скулы вождя, сидящего на гнедом коне, приплясывающем от нетерпения, смолкли отрывистые вопли шаманов – и в открывшийся простор, свободный от Черного ветра, пошли упурки. Я наклонился и подхватил с земли слишком короткий и легкий для меня меч Аль-Хиро, понимая в последние секунды, что бежать и говорить я еще смог, но говорить и рубиться не может никто. И, ныряя под копыта ржущих лошадей и снимая с седла особенно рьяного воина, я знал, какие гибельные силы выходят сейчас из-под контроля; и удивлялся, уворачиваясь от стрел, удивлялся, рубя руки и головы почему этот мир еще цел… Передние ряды стали изгибаться полумесяцем, и в центре дуги мелькал маленький узкий меч, и никто не мог пройти через неподвижно лежащую девушку и старика, пытающего приподняться на локте. Крылья ревущего полумесяца смыкались все глубже, осатаневший мир почему-то стоял, и лишь когда справа от меня рухнул огромный разъяренный кочевник, уже достававший мою спину длинным кривым клинком – я понял причину равновесия…
– Смотри, человек! Смотри! Смотри же!!
…Я никак не мог сосредоточиться на реальности совершавшегося, и даже озноб от прохлады, казалось, принадлежал не мне, а кому-то другому, далекому, идущему между плитами, вглядывающемуся в полустертые имена древних владетелей, блестящих кавалеров, кокетливых дам в сгнивших оборках, чьи последние потомки ковыряют сейчас землю в Скиту Отверженных, добывая нелегкий хлеб свой в тени Знаков, Слов, Печатей… Страх поднимался во мне скрипом черной крышки с золотыми вензелями по крошащемуся лаку; дикое ожидание посеревших костей и мрачной ухмылки безгубого рта, ожидание бледных извивающихся нитей в полуразложившихся останках…
Воздушно-белое платье колыхнулось в подкравшемся ветре, он растрепал белые волосы, тронул белые нити жемчуга, белые губы; и мрамор измученного лица ожил огромными кричащими глазами. «Уходи! – кричали глаза, – уходи… У тебя всего одна…»
Одна. И я, урод, живущий в последний раз, добровольно переступаю порог свежевырытой земли, становясь Жившим в последний раз, становясь… Обними меня, призрак ночи, ошибка моя, кровь моя, бедная мечущаяся девочка в такой бестолковой вечности…
– Нравится?! Тебе нравится, человек! Смотри еще! Еще!…
…Я так и не понял, заснул я в конце концов или нет. Я медленно открыл глаза – и прикрыл их ладонью, защищаясь от внезапного света. Обе свечи у изголовья горели ровными желтыми язычками, хотя я готов был поклясться, что не прикасался к огниву. С недоумением перевел я взгляд на идола, рассчитывая на обещанные перемены в его гримасе и втайне боясь их. Идол стоял на месте, и в плавящемся выражении его жуткого лица ничего не изменилось. Алтарь, Книга Небытия, безразличие камня и неизвестно почему горящие свечи…
– Смотри! Смотри, человек! Выпусти нас, дай нам существование и ты получишь миры, и Вечность станет нашей декорацией! Не верь обманщику по имени Сарт, он не шаман Бездны, он бродяга без дома и чести, он лгун, шут, вечно сующий нос не в свои дела!… Выпусти нас, стань Бездной, выпусти нас – выпустишь?!
– Нет! – закричал я, вырываясь из паутины видений и захлопывая дверь.
Все Двери захлопнулись одновременно.
Я кинулся прочь, прочь от голодной бесконечности, прочь от сидящего у Двери пятнистого Мома, человека с чужим телом и взглядом Бездны – прочь, прочь, в спасительное забытье…
Боже, ведь я же Твой стебель – что ж меня отдал толпе?! Боже, что я Тебе сделал? Что я не сделал Тебе?!
Глаза за дверью тихо засмеялись.
Как каменный лес, онемело,
Стоим мы на том рубеже,
Где тело – как будто не тело,
Где слово – не только не дело,
Но даже не слово уже.
Скилъярд с минуту вертел головой, пытаясь оглядеть себя со стороны, и, наконец, это ему удалось. Дурацкие кожаные штаны до колен сзади выглядели ничуть не привлекательней, чем спереди. Хоть бы пояс выдали, что ли… Скил вздохнул, натягивая на голое тело холщовую безрукавку с пушистой бахромой по подолу, и повернулся к Девоне. Тот уже был одет и выглядел так, словно большую часть жизни он занимался исключительно переодеваниями в каризах Подмастерьев. Везет блаженным… Хорошо, хоть не пытали, не принуждали, ножик вот только отобрали да раздеться заставили. Девоне спасибо – Скил сам мельком видел, как волокли по коридору воющего человека в подозрительно похожих штанах, и если бы не Сырой Охотник, влюбившийся после ночной драки в Упурка, быть бы Скиловой роже такой же синюшной. А рожа у него одна, некупленная, разве что Подмастерья вторую выдадут… Или Девона расстарается.
Когда они спустились с окраины в каризы, Охотник уже очухался и шел почти сам, тяжело опираясь на Скила, а любопытный Девона все норовил забраться к нему под балахон и утащить что-нибудь новенькое для рассмотрения. Когда попытка удавалась, безумец приходил в дикий восторг и засыпал Охотника вопросами и советами. Под конец он поинтересовался, нельзя ли удлинить цепь между двумя кривыми загогулинами, а то перехватывать их неудобно, и Скилу в третий раз по затылку влетает; Охотник посмотрел на Упурка, посмотрел на цепь, тихо застонал и натянул мокрый берет по самые уши. А когда Скила уже мутило от бесконечного хождения по катакомбам, и он в унынии не сразу приметил вооруженную компанию, сидящую у грязной стены и ожидавшую явно их – то Девона и к ним полез со своими головоломными вопросами, и, пока Сырой Охотник шептался с главным, Упурок уже скармливал вконец ошалевшим Подмастерьям свою редиску, и те послушно жевали, и слушали, и кивали, и…
Скила удивило, что встретившиеся им в дальнейшем люди – сопровождающие, приносящие еду, забиравшие одежду – все они были отнюдь не старше самого Скила, разве что на пару-тройку лет, и только лица их выглядели серьезными и хмурыми не по возрасту. Один Охотник казался постарше, да и то ненамного. Впрочем, возраст делу не помеха, и Скилъярд послушно скрипел штанами, натирался пахучими мазями, позволял укладывать волосы в несообразно высокий кокон; и лишь неопределенность положения все время мучила молодого трупожога: кто же они – незваные гости или почетные жертвы? Или и то, и другое? Или…
Скил сунулся было к Девоне, но тот оказался слишком занят для разъяснений: вертелся перед бронзовым диском, перенюхал все коробочки и вообще чувствовал себя явно в своей тарелке. А на озабоченный вопрос о том, что же все-таки их ожидает, Упурок звонко хлопнул себя по кожаной ляжке и радостно завопил: «Играть будем, Скилли! Кушать подано!» – и Скил с интересом обнаружил у себя на физиономии незнакомую глуповатую ухмылку.
А потом снова завиляли нескончаемые переходы, и угрюмый конвой из мальчишек с отсыревшими навечно лицами, и ледяная сосущая тяжесть внизу живота, и жаркое сопение на затылке, а тут еще проклятые штаны никак не хотели расстегиваться…
Их ввели в совершенно неуместный здесь зал со стрельчатыми окнами, за которыми не было неба, за которыми не было мира, за которыми вообще ничего не было; Скилъярд мгновенно прижался к ребристому орнаменту стены и стал испуганно озираться. Девона присел рядом на корточки и принялся постукивать пальцами по собственной груди, мыча что-то нечленораздельное.
В дальней галерее зала находился помост. Невысокий, дощатый помост, в полроста, крытый черным вытертым плюшем, и в середине его крепился на распорках грубо сколоченный деревянный щит. На щите висел распятый человек. Скил узнал его. Это был тот самый собрат по штанам, которого давеча волокли по коридору угрюмые стражи. Истерическое чувство юмора никак не прибавило трупожогу уверенности в завтрашнем дне. И даже в сегодняшнем вечере… Тем более, что зал медленно наполнялся Подмастерьями, и шелест десятков ног ощутимо давил на Скилову вибрирующую психику. Девона глядел на них всех, растекавшихся по залу, глядел на бледные отрешенные лица в ожидании неведомого, на гибкие юношеские тела, и бормотал невнятно себе под нос. Скил пододвинулся, но расслышать смог лишь обрывок фразы, нечто вроде: «…разжигать костры или гореть на кострах. Небогатый выбор. Эх, мальчики, мальчики…»
Вокруг помоста суетились темные силуэты, зажигая свечи, стоящие на высоких подставках с укрепленной сверху крестовиной; свечи никак не хотели разгораться, руки зажигавших дрожали, окружающие Подмастерья вяло переговаривались, и когда внезапно наступила полная тишина – Скил ощутил некую несуразицу, неправильность в происходящем. Он не знал, как должен происходить готовящийся обряд, и что это за обряд, но сами Подмастерья-то знали! Знали, и тем не менее удивленно следили, как скрипит неразличимая до того дверь в тени помоста, как темнота открывшегося проема рождает двоих, выходящих из мрака к горящему под боковой аркой камину; и пляшущие сполохи огня выкатывают трехногий табурет, на который усаживается идущий первым, а спутник его опускается прямо на пол к ногам сидящего, подкручивая колки расчехленного инструмента…
Скил сразу сообразил, что пришельцы не подходят Подмастерьям по многим признакам; и прорезавшаяся сообразительность не доставила ему никакого удовлетворения. Возраст не тот, вон первый вообще старик, глядит ехидно, а тут все серьезные; и музыканта его бродячего, приятеля, жизнь трепала, да выплюнула, и чего он тут струны тянет – не видит разве, что не ко времени?! Потом камин загородили спинами всполошившиеся охранники, к ним подскочил Сырой Охотник – то ли наш, то ли другой какой, не разобрать под капюшоном! – и насторожившийся Скил с сожалением отметил, что сегодня ему придется довольствоваться лишь лохмотьями от чужих разговоров. Может, хоть покормят потом. Посмертно…
– …по каризам!
– Плевать. Посторонний при Говорениях недопустим. Сведем в Нижний ярус…
– Идиот! Они оттуда поднялись!… Ты знал раньше о двери? Я – нет. И по переходам шли, как у себя дома. Я – за паузу.
– Взятую паузу надо держать. А если они…
– Ерунда! Безумный вон тоже сам напросился. А мог уйти. И эти – сами. Они все там наверху с ума посходили. Конец света…
– Наверху? Так эти ж снизу вроде вышли, сам говоришь… Наверху – конец света, мы – посередке, а внизу – что? Начало?!
– Хватит! Беру паузу. Под свое слово…
Старичок на табурете привстал и успокаивающе помахал рукой спорящей охране. Ничего, дескать, продолжайте, продолжайте… Один из мальчишек машинально махнул в ответ, потом дернулся, с испугом посмотрел на собственную руку и сжался, косясь на Сырого Охотника. Тот с отсутствующим выражением лица отошел в сторонку.
– Слушай, Скилли, канделябры надо бы сдвинуть. Гляди – щит не в фокусе… У них тут что, никто вообще не соображает, что куда?!
Скилъярд не успел вникнуть в бред Девоны, а полоумный Упурок уже направлялся к помосту, и дошел, дошел! – и стража не тронула, и Подмастерья отвлеклись на неожиданных гостей, и даже чудной старичок ободряюще ухмылялся… Дошел, пододвинул три стойки поближе к центру – и замер, глядя на одного из Подмастерьев, через весь помост направлявшегося к распятому. Скил узнал ножик в руке Подмастерья, и кривой серпик у гарды аккуратно обнял запястья висящего. Тот обмяк на веревках, и человек с ножом подставил под струю, неразличимую на фоне черного помоста, тускло блестевшую чашу. Потом поднял чашу на уровень глаз и стал говорить. Он говорил, а Скила тошнило.
Он бился в спазмах, желудок отказывал в облегчении, и причудливые созвучия поставленного голоса Подмастерья выворачивали Скила наизнанку. Трупожог захлебывался сгустившимся воздухом, дышать было солоно и влажно – и вдруг все прекратилось. Скил в изнеможении опустился на пол и с трудом повернулся к помосту.
Чаша была пуста. Алые капли стекали с губ Подмастерья на одежду, стоявшие у помоста замерли в напряженном ожидании, человек на щите тихо умирал… Ничего не произошло. И ничего не происходило.
Скил подумал, что если это и есть легендарные витражи, слова, управляющие миром – то очень хорошо, что их время давно прошло, и лучше бы ему никогда не возвращаться. Не то половина людей на щитах сдохнет, а вторая половина им позавидует. Он вытер рот рукавом, оглядел себя, затем – зал. Руки-ноги вроде на месте, кровоглоты эти тоже лучше не стали, и стены не рухнули… Тогда – зачем?
– Зачем?
Вопрос принадлежал Девоне. Упурок уже успел забраться на помост и отобрать пустую чашу у разочарованно молчащего Подмастерья. Юноша глядел на Девону измученными глазами и не отвечал.
– Зачем? – переспросил безумец. – Зачем говорил?
Говорил… Сволочь ты, подумал Скил, при чем тут говорил – человек вон за тобой кончается, сейчас нас туда подвесят, а тебе язык всего дороже!… И меня втянул, купил на жалость, паскуда придурочная!… Нет, не купил. Сам купился. Сам, и нечего…
Как ни странно, но Подмастерье заговорил.
– Свечи погасить хотел, – голос его звучал хрипло и немного виновато.
– Ну так попросил бы меня, я б погасил…
– Нет. Не так. Словами…
– Ах, словами!… Ну и как, погасил?
– Нет. Кровь плохая. Не усиливает…
– Не усиливает, – повторил Девона. – Все правильно. Слова хорошие, кровь, значит, плохая. То есть надо лучшую. Чью? Мою – хочешь? Моя – хорошая.
– Твоя – хорошая. Ты сумасшедший. Стихиям должно понравиться…
– Логично… А если и моя не пройдет? Чем тогда рот полоскать станешь?! Говорят, сырые яйца помогают, только тебе подскажи – ты опять не за то схватишься… Дубины вы тут… Вами по башке бить надо. Ты ж слова говоришь, а веришь в них, как червяк в небо, и пить кровь противно, и тоска в глазах такая, что выть впору… Ведь противно, а?!
– Противно, – честно признался Подмастерье. – Но иначе нельзя. Времена такие… порванные.
– Правда? – изумился Девона. – А если попробовать… Не вы первые, не вы…
Он подтянул стойку со свечами, навис над ней подбородком, и контрастно освещенная маска безумца разлепила узкие обгорелые губы…
…На стене прозвенела гитара,
Зацвели на обоях цветы,
Одиночество Божьего дара –
Как прекрасно
И горестно ты!
Отправляется небыль в дорогу,
И становится былью потом,
Кто же смеет указывать Богу
И заведовать Божьим путем?!
Скилъярд ощутил на языке терпкий солоноватый вкус рождавшихся слов, медленно падавших в присмиревший ужас молчащего зала; слов знакомых, привычных, но каждый раз создаваемых заново – это он, занюханный уличный трупожог, стоял сейчас на помосте, чувствуя обжигающее дыхание свечей у лица, обжигающее дыхание несчастных брошенных мальчишек где-то далеко внизу; это он был сейчас в зале и, болезненно морщась, вслушивался в тихий грустный голос из пятна света; и это он, он висел сейчас на шершавом щите, и жизнь, текущая по белеющим рукам, задержала свой последний ток и прислушалась, цепенея и сворачиваясь тяжелыми набухшими каплями…
…Вот – придворные пятятся задом,
Сыпят пудру с фальшивых седин,
Вот – уходят статисты, и с залом
Остаюсь я один на один.
Я один. И пустые подмостки.
Мне судьбу этой драмы решать.
И уже на галерке подростки
Забывают на время дышать…
Подростки на галерке… и бродячий музыкант у ног неизвестного старика взял легкий задыхающийся аккорд. Пятиструнный лей бросил к ногам говорящего россыпь серебра, и оно, звеня, покатилось и угасло в черноте плюша. Худые пальцы скользнули вдоль потертого, некогда лакированного грифа; человек на сцене поднял голову, вглядываясь в ответивший мрак, и улыбка мелькнула на усталом лице, улыбка – или блики от мигающих свечей?… Все-таки улыбка… и упрямый голос выпрямился в полный рост…
…Задыхаясь от старческой астмы,
Я стою в перекрестье огня.
Захудалые вялые астры
Ждут в актерской уборной меня.
Но в насмешку над немощным телом
Вдруг по коже волненья озноб,
Снова слово становится делом
И грозит потрясеньем основ…
Девона помолчал и тихо сказал невидимому собеседнику:
Порвалась связь времен…
Сказал и пальцами оборвал зыбкое пламя, легкую желтую жизнь свечей. Потом спустился вниз, быстро прошел сквозь расступившихся Подмастерьев и вышел из зала. Скилъярд обогнул застывшего охранника и заспешил за Девоной. У самых дверей он обернулся.
Человек на щите еще жил. Стоящий на возвышении Подмастерье с ужасом смотрел на удлинившееся обескровленное тело, толчками выбрасывающее из себя совершенно невозможное дыхание. Человек жил, и это было страшно.
Выпавшая из рук чаша мягко опустилась на крытые тканью доски и, стуча, подкатилась к краю помоста.
Затем помедлила – и упала вниз.
А мы под занавес уйдем в последний ряд
И там застрянем до финала.
Пусть наши зрители о нас поговорят,
Как будто нас уже не стало.
– Девона… а, Девона?…
Упурок медленно повернулся и посмотрел мимо Скилъярда отсутствующим взглядом. Ну и ладно, хорошо хоть вообще услышал – а то как уставился по возвращению в бронзовый диск, так и не отрывался до сих пор от собственного отражения, словно ответа ждет… Из блестящей глубины диска рельефно проступало твердое окаменевшее лицо, плотно сжатые губы, тяжелая складка, залегшая между сдвинутыми бровями… Чужое лицо. Плохое лицо. Совсем плохое. Скил поежился. Он не хотел, чтобы это отражение отвечало.
– Слышь, Девона, а он ведь не помер!
– Кто?…
Не слышит. Не хочет слышать. Ждет ответа из хмурого омута. И рот, как трещина…
– Да тот, на щите! Когда мы уходили, он еще жил…
– Так ведь это хорошо, Скилли. Или ты не рад?
Скил подумал.
– Вроде рад… Конечно, рад, только… Это ведь ты его спас! Словами…
В глазах трупожога дрожал суеверный огонек – хрупкий, мерцающий отсвет затаившего дыхания зала.
– Словами? Может, и так… Хотя вряд ли.
Высокая массивная дверь с предупредительным стоном отворилась, и в их каморку проскользнул давешний Подмастерье, безуспешно пытавшийся заговорить свечи; проскользнул и тут же неумело бухнулся на колени перед неподвижным Девоной.
– Последний Мастер… – голос Подмастерья звенел грозящей лопнуть струной. – Последний Мастер, ты простил нас? Ты вернулся из-за грани учить предавших тебя?!
– Мастер? – Удивленно переспросил Упурок, отодвигая диск и словно выныривая из глубокого сна.
– Да, Мастер! Мы забинтовали раны жертве, и теперь она спит. Никто не уходил живым со щита – но такова была твоя воля…
Девона хмыкнул что-то неопределенное, но отвечать не стал. И правильно, отметил про себя Скилъярд, а то положение явно стало сдвигаться к лучшему, и только Упурковых шуточек не хватало…
– Шестьдесят лет, – бормотал тем временем Подмастерье, – поколение за поколением, агония Города, и – ничего… Жертвы – зря, кровь – зря… Жизнь – зря! Учи нас, Мастер!… Мы – не те заблудшие, кто в отчаяньи поднял руку на учителей своих!… Это они, потеряв власть, в злобе попрали заветы говорящих и взялись за оружие… Учи нас, Последний Мастер, верни словами былую силу – и рабы твои выполнят все, что ты скажешь!…
– Все, что я скажу, – задумчиво повторил Девона, почесывая кончик носа; и Скил аж заскрипел зубами от невеличественности этого жеста. – Рабы… Впрочем, звучит заманчиво. Хотя ты, стоящий передо мной на коленях, рядишь меня в чужую заношенную мантию, – я согласен. Я попробую помочь вам. Всем вам. Только для этого мне придется умереть.
Бешеная радость, вспыхнувшая было в глазах Подмастерья, внезапно сменилась недоумением и страхом; и он уперся руками в пол, по-собачьи заглядывая снизу вверх в бесстрастное лицо Упурка.
– За что, Мастер? – губы юноши задрожали, и перетянутая струна его голоса сорвалась на всхлип.
– Что это с тобой? – с насмешливым участием осведомился Упурок. – Я же вроде ясно сказал, что сам хочу умереть, сам – а не тебе шею свернуть… хотя следовало бы. Вы меня разве не за этим в каризы приглашали, да еще так вежливо?
– Не надо, Мастер! – истерически закричал Подмастерье, пытаясь подползти к Девоне; впрочем, это у него никак не получалось – Упурок каждый раз аккуратно отодвигал его ногой на прежнее место. – Не умирай! – учи нас… Лучше убей кого-нибудь! Хочешь – убей меня! Хочешь?!
– Тебя? – Девона немного подумал. – Нет. Тебя не хочу. У тебя кровь плохая. А у меня – хорошая. И распоряжусь я ею, уж будь уверен, так, как считаю нужным. Ты же сам тут скулил, что исполните все, что прикажет последняя надежда в моем лице! Да или нет?!
– Да, Мастер, но…
– Ты непоследователен. Если да – то никаких «но»! Умру, умру, мой дорогой, всенепременно умру. Только не сейчас. И так, как мне хочется – во всяком случае, никак не на вашем дурацком щите. Лично я намерен уйти из жизни на Большом Ежегодном Кругу. Сколько там до него осталось?
– Восемь месяцев, – кинул из угла забытый Скил, напоминая о своем существовании и даже некотором праве на голос.
– Восемь, значит… – Девона наморщил лоб, что-то прикидывая. – Хватит. Должно хватить. Иначе не подготовимся… И встань, парень, нечего по паркету елозить. Звать-то тебя как, посол?
Подмастерье нерешительно поднялся на ноги и машинально отряхнул и без того чистые колени.
– Меня? Пирон.
Он вытер выступившие слезы и неожиданно твердо взглянул в глаза Девоне.
– Приказывай, Мастер. Мы сделаем все, что ты скажешь. Сделаем молча и без лишних вопросов. Что нужно тебе, чтобы… чтобы умереть?
– В первую очередь – доски, – очень серьезно ответил Упурок.
…Они, наверное, уже больше часа составляли бесконечный список предметов, позарез необходимых Девоне, чтобы умереть. Пирон усердно скрипел облезлым пером, и в углу давно сидел неизвестно когда и откуда взявшийся Сырой Охотник – сидел, молчал, улыбаясь одними уголками рта – и Скил тоже тихо сопел, выглядывая из-за плеча Упурка, и только удивлялся, зачем Девоне для смерти понадобились свечи, и доски, и ткань и… Ну, веревка – это понятно, на ней хоть повеситься можно… Потом Пирон приписал напротив веревки – «345 локтей», и Скил окончательно отказался что бы то ни было понимать, и только слушал, как Девона втолковывает Охотнику, что заказанные мечи должны быть длинными, узкими и прямыми, и клинок чтоб в кольцо сгибался, а если Оружейники откажут, так найти там у них Стреноженного и сказать, что от Упурка…
Пирон от старания высунул мокрый короткий язык, Скил про себя благодарил покойного старшину Рипша, научившего его читать для различения «никчемного и дорогостоящего» – любил красиво выражаться горбатенький Рипш, сломавший себе шею в слишком уж случайной потасовке, любил и умел, теперь так не могут… – в списке вдруг обнаружился любопытный пункт: «Женщины – 8 шт.»; и Скилъярд вновь погрузился в тяжкие размышления. Нет, женщины – это само по себе хорошо, но совсем не для того, чтобы помирать… хотя, если их восемь, да еще из Пляшущих Флоксов тамошних кобыл натаскать, так тогда действительно и концы отдать недолго – они и поодиночке кого хочешь до полусмерти приласкают… Но зачем тогда мечи и веревки?! От женщин отбиваться да Подмастерьев вязать? Опять не сходится…
Девона прервал сумбур Скиловых мыслей и потребовал, чтобы он, Скилъярд, немедленно сказал ему: «Илло-хо-хо, мой принц!» – а эти, в комнате, пусть слушают. Заподозрив неладное, Скил буркнул требуемое, Девона скептически поджал губы и распорядился, чтоб громче и радостней.
– Илло-хо-хо, мой принц! – громко и радостно завопил Скилъярд. Пирон вздрогнул и сделал кляксу, Сырой Охотник полез к себе под балахон, но на полдороге опомнился и успокоился, а Девона поковырялся пальцем в ухе и сказал, что темперамент есть, но придется повозиться.
Тут Скилъярду вдруг пришло в голову, что придурошный Упурок просто-напросто дурачит наивных Подмастерьев – с него станется! – и они отлично проведут в каризах все эти восемь месяцев в обществе восьми отловленных баб, а потом…
Что будет потом, Скил додумать не успел, потому что в дверь без всякого предупреждения вломился с диким грохотом совершенно ошалевший охранник.
– Там! Там!… Нижний ярус… в хранилище… – прохрипел он, держась за грудь и задыхаясь от быстрого бега.
– Ну, что там? – Пирон с крайним неудовольствием спрятал язык и оторвался от своего важного занятия.
– Там – эти!… Ну, те, которые…
– Так все-таки: те или эти? – осведомился любопытный Девона.
Охранник постоял в раздумьи.
– Те, – уже более уверенно ответил он. – Те двое, которые в зал на Говоренье приходили. Мы их еще тогда схватить собирались, да замешкались, а потом глядь – их и нет уже. Дверь нашли, там у помоста заноза одна хитрая есть, открывательная. Спустились за ними – нигде нет, как сквозь землю просочились! А после напарник мой, Куаста, вроде шум какой в хранилище услышал. Мы туда – а этот, старик который, там в кресле расселся и старые витражи листает – ТЕ САМЫЕ! Полистает-полистает, захихикает, – стражник понизил голос, переходя на зловещий шепот, – и чего-то там дописывает…
– Дописывает?! – Пирон выронил перо, забрызгивая список чернилами. – Безумец! И что?!
– И ничего, – виновато просипел стражник. – А музыкант его вообще так зачитался – нас не заметил. Куаста еще об него споткнулся… Ну, мы их того… взять намеревались… А потом передумали. И только наверху опомнились.
– Идем! – Пирон вскочил, отшвыривая табурет и проверяя крепление кинжала. – Скорее!…
– Идем, – согласился Девона, спрятал список за пазуху и махнул Скилъярду рукой. Охранник, продолжавший бормотать что-то насчет обугленных глаза старика, гнавшихся за ним всю дорогу, – так вот, охранник, наконец, заткнулся и пошел вперед, увлекая спешащих людей по коридору вглубь катакомб…
…Из-под двери хранилища выбивалась тоненькая полоска света, словно перечеркивающая холодный каменный пол. Пирон на мгновенье задержался перед дверью, инстинктивно стараясь не наступить на розовую теплую ленту, еще раз оправил на себе пояс с ножнами и резко распахнул даже не скрипнувшую дверь.
Ни музыкант, рассевшийся на полу с леем на острых коленях и полузаваленный грудой пожелтевших свитков, которые он лениво перебирал тонкими нервными пальцами; ни жилистый старик в кожаном кресле, листающий неподъемный манускрипт в массивном переплете и время от времени прикладывающийся к здоровенной деревянной фляге (где он только успел ее раздобыть?) – оба они не обратили на вошедших ровно никакого внимания.
Некоторое время стояла напряженная (правда, напряженная только с одной стороны) тишина, которую наконец пробил резкий вопрос Пирона, и в нем не было ничего от юного испуганного Подмастерья.
– Кто ты такой?
Вопрос адресовался старику.
– Дурак, – негромко ответил незваный гость, не отрываясь от своего фолианта и пожимая плечами. Было неясно, стоит ли расценивать его заявление как ответ на вопрос, или оно относится непосредственно к спрашивавшему Пирону.
Пирон опешил, и по его лицу было видно, что он склоняется ко второму варианту. Скулы юноши отвердели, и он задал следующий вопрос.
Кстати, ничуть не более вежливый.
– Как вы сюда попали?
– Пришли, – охотно ответил старик.
– Зачем?
– Да вот, почитать захотелось. А где ж еще что-нибудь путное найдешь, как не здесь? Наверху не до чтения, там все больше по иной части…
– Ну и…
– Ну и читаем. А некоторые шляются тут и мешают.
Пирон совершенно обалдел от такой наглости и позволил Девоне отодвинуть себя в сторону и вступить в столь содержательную беседу.
– Я знаю, как тебя зовут, – неожиданно жестко заявил Упурок, и Скил зажмурился, зная любовь безумца к разного рода выходкам и не ожидая ничего хорошего от подобного начала. – Тебя зовут Сарт. Теперь скажи мне – откуда я это знаю?
– Выпить хочешь? – предложил старик, протягивая Девоне открытую флягу. – Для памяти…
Даже в колеблющемся неверном свете свечей было видно, как побелело от гнева лицо Пирона.
– Взять их! – высокий срывающийся голос словно встряхнул стражников, нерешительно топтавшихся позади.
Старик забрался в кресло с ногами и занялся закручиванием колпачка на отвергнутой фляге. Стражники сунулись было вперед, и один из них – Скил вспомнил, что того зовут Куаста – вновь зацепился ногой за забытого музыканта.
Ворох свитков шумно сполз с его старенького лея, сам инструмент едва не свалился на пол и, когда музыкант подхватил облупившийся гриф, – прерывистый, томительный, звеняще-дребезжащий аккорд раскатился под сводами хранилища.
Куаста отпрыгнул назад, и перед самым его носом вдребезги разбился обрушившийся с потолка огромный пласт штукатурки.
– Кончай, Гро, – негромко сказал старик. – Ты ж видишь, тут у них все на честном слове держится… Сколько лет без ремонта. Сейчас как даст по башке…
Музыкант послушно подтянул инструмент на первоначальное место, снова навалил сверху гору разнокалиберных свитков и углубился в чтение. Казалось, он мгновенно забыл о происходящем.
Сарт подошел к нему и отобрал небольшую пачку листков, перехваченную выцветшим шнурком. Подержал в руках. Переглянулся с Гро. Помолчал.
– Держи, – он бросил листы Девоне. – Все равно ведь не отстанете. Прочти им – и приходите. Попробуем объясниться. Кажется, пора… Я буду здесь. Пока еще буду.
Упурок осторожно поймал хрустящий пакет, зачем-то поклонился старику и вышел из хранилища. Скил и Пирон последовали за ним, охранники и Сырой Охотник, молчаливо наблюдавший за развитием событий, немного поотстали.
Зайдя в зал, где происходило Говорение, Девона уселся на край помоста и подождал остальных. Потом опустил взгляд на полученные страницы.
– «Мастер», – объявил Упурок, и Скил сразу понял, что это название. – Ишь ты… В масть. И эпиграф есть. «Великий квадрат не имеет углов». Вы хоть знаете, что такое эпиграф?… Ну да ладно… Слушайте. Растянутые связки вибрировали под осторожными…
Великий квадрат не имеет углов.
Растянутые связки вибрировали под осторожными пальцами; и ему пришлось немало повозиться, прежде чем человек, раскинутый навзничь на грубой деревянной скамье, застонал и открыл глаза.
Увидя склоненное над ним хмурое бородатое лицо, человек судорожно дернулся и зажмурился.
– Не бойся, – сказал Он. – День закончился. Уже вечер. Не бойся – и лежи тихо.
Он никогда не произносил таких длинных фраз, и эта далась ему с трудом.
– Палач… – пробормотал человек.
– Палач, – согласился Он. – Но – мастер.
– Мастер, – человек потрогал распухшим языком слово, совершенно неуместное здесь – в закопченных стенах низкого маленького зала с массивной дверью и без каких бы то ни было окон.
– Завтра будет бич, – предупредил Он. – Виси спокойно, не напрягайся. И кричи. Будет легче.
– Ты убьешь меня, – в голосе человека стыло равнодушие.
– Нет, – сказал Он. – Во всяком случае, не завтра.
И подумал: «Я становлюсь болтливым. Старею…»
Человек подвигал вправленным плечом – сперва осторожно, потом все увереннее.
– Мастер, – прошептал человек, провожая взглядом сутулую фигуру, исчезающую в дверном проеме.
Завтра был бич.
Коренастый угрюмый юноша стоял на коленях перед металлическим баком с песком, и, растопырив пальцы, методически погружал руки внутрь бака. Песок был сырой, слежавшийся, в нем попадались камешки и ржавые обломки; и пальцы юноши покрылись порезами и кровоточили.
Он встал за спиной, раскачивавшейся в повторении усилия, и некоторое время следил за ровными, ритмичными движениями.
– Не напрягай плечо, – сказал Он. – И обходи камни.
– Обходи… – буркнул юноша, занося руки для очередного удара. – Легко сказать… понатыкано, как в…
Он отстранил насупленного парня и легким размеренным толчком вошел в завибрировавший бак. Когда кисть его вынырнула из песка – мелкая галька была зажата между мизинцем и ладонью.
– Легко, – подтвердил Он. – Сказать – легко. Теперь – меч.
Они пошли в дальний угол двора, где в дубовую колоду были всажены два меча – один огромный, в рост человека, с крестообразной рукоятью в треть длины, залитой свинцом для уравновешивания массивного тусклого клинка с широким желобом; второй – чуть уменьшенная копия первого.
Он выдернул меч из колоды и с неожиданным проворством вскинул его над головой. Оружие без привычного свиста рассекло воздух, и на вкопанном у забора столбе появилась свежая зарубка.
– На два дюйма выше, – сказал Он.
Юноша взмахнул мечом. Верхний чурбачок слетел со столба. Он смерил взглядом расстояние от смолистого среза до зарубки.
– Два с половиной, – Он посмотрел на расстроенного юношу. – Плечо не напрягай.
Не оборачиваясь, Он полоснул мечом поверх столба. Лишние полдюйма упали к ногам ученика. Тот завистливо покосился на меч мастера.
– Ну да, – протянул юноша, – таким-то мечом…
Не отвечая, Он подошел к столбу и наметил три новые зарубки.
– Это на сегодня. И – обедать. А меч… Выучишься – подарю.
Лицо юноши вспыхнуло, и он шагнул к столбу, чуть приседая на широко расставленных ногах.
Едкая, резко пахнущая мазь втиралась во вспухшие рубцы, и человек на скамье шипел змеей, закусив нижнюю губу.
– Терпи, – посоветовал Он. – К утру сойдет.
Человек с трудом выгнулся и попытался оглядеть свою спину. Это удалось ему лишь с третьего раза, и он обмяк, уставившись на полированную ручку аккуратно свернутого бича, лежащего у скамьи.
– Странно, – человек едва шевелил запекшимися губами. – Я думал, там все в крови…
– Зачем? – удивился Он.
– Действительно, зачем? – усмехнулся человек.
– Бичом можно убить, – наставительно заметил Он, упаковывая коробочку с мазью. – Можно открыть кровь. И развязать язык.
– Я бы развязал, – вздохнул человек. – Но, боюсь, судьба моя от этого не улучшится. Я же не виноват, что они так и не перестали ходить ко мне.
– Кто? – Он задержался в дверях.
– Люди. Я уж и за город переселился – идут и идут. И каждый со своим. Говорят – расскажут, и легче им становится. А старшины Верховному жалуются – народ дерзить стал, вопросы пошли непотребные, людишки, мол, к ересиарху текут, к самозванцу, Ложей не утвержденному. Это ко мне, значит… А какой я ересиарх?! Я – собеседник. Меня старик один так прозвал. Я мальчишкой жил у него.
– Собеседник? – Он загремел засовом. – Ну что ж, до завтра, собеседник.
– До завтра, мастер.
Четырехугольная шапочка судьи все время норовила сползти на лоб, щекоча кистью вспотевшие щеки, и судья в который раз отбрасывал кисть досадливым жестом.
– Признаешь ли ты, блудослов, соблазнение малых сих по наущению гордыни своей непомерной; признаешь ли запретное обучение черни складыванию слов в витражи, властные над Стихиями; и попытку обойти…
«Убьют они его, – неожиданно подумал мастер. – Как пить дать… Ишь, распелся! Воистину собеседник – люди при нем говорят и говорят, а он слушает. И на дыбе вон тоже… Убьют они его – кто их слушать будет… говорить мы все мастера…»
Он понимал, что не прав: не все мастера говорить, и из них тоже не все Мастера, а уж слушать – так совсем…
Он присел на корточки у очага и сунул клещи в огонь. Работать клещами он не любил – грязь, и крику много, а толку нет. Вонь одна. Покойный брал – и нежарко, и калить не надо, и чувствуешь – где правда, а где так – судорога… Пальцами брал, и его научил, и он парня обучит, жаль, неродной, а кому это надо? Судье, что ли, красномордому? Писцу? Пытуемому?! Уж ему-то в последнюю очередь… Ничего, сегодня не кончится еще, поговорим вечером…
И возможность эта доставила мастеру странное удовольствие.
Дверь противно завизжала, и в зал бочком протиснулся длиннорукий коротыш с бегающими глазками и глубокой щелью между лохматыми бровями.
Судья замолчал и оглядел вошедшего.
– Так, – протянул судья, – приехал, значит… Смотри, заплечный, – коллега твой, из Зеленой цитадели. По вызову к нам. С тобой работать будет. А то, говорят, стареешь ты…
Мастер выпрямился. Коротыш с интересом скосился на него, но здороваться не пошел. Сопел, озирался. Потом шагнул к висящему человеку. Мастер заступил ему дорогу. Ременной бич развернулся в духоте зала, и в последний момент мастер неуловимо выгнул запястье. Конец бича обвился вокруг калившихся клещей, и они пролетели над рядом разложенных инструментов – в лицо длиннорукому. Тот ловко перехватил их за край, где похолоднее – и, опустив клещи на стол, посмотрел на мастера. Мастер кивнул и подошел к гостю. Длиннорукий поморгал и неожиданно всей пятерней уцепил плечо мастера. Вызов был принят, и они застыли, белея вспухшими кистями и не смахивая редкие капли выступившего пота.
Судья пристально вглядывался в соперников, писец перестал скрипеть, и даже висящий на дыбе, казалось, приподнял всклокоченную голову.
Тиски разжались. Мастер отступил на шаг и протянул руку коротышу. Тот попытался ответить – и с ужасом воззрился на неподвижную плеть, повисшую вдоль туловища. Несколько секунд он безуспешно дергал лопатками, потом коротко поклонился и, ни на кого не глядя, вышел.
Когда дверь захлопнулась за ним, судья отмахнулся от назойливой кисточки, и недоумение сквозило в его бархатном голосе.
– Что здесь происходит?!
– Он не будет со мной работать, – спокойно сказал мастер. – Никогда.
Человек на дыбе захихикал.
– Отец меня к пню подводит, а пень-то повыше макушки, я тогда совсем кутенок был, – рассказывал мастер, сидя у скамьи и прикладывая пузырь со льдом к обожженному боку собеседника. – Подводит, значит, а в пне трещина. Фута три будет или поболе. До земли. И вставляет он в нее клин. Бери, говорит, в щепоть и тащи. Я вцепился, а он, зараза, не идет. Ладно, отец говорит, когда потянешь – позовешь. Неделю бился – позвал. Он поглядел – и глубже вбил. И ушел. Молча. А когда усы у меня пробиваться стали – я отца позвал и клин его до земли всадил. Сверху еле-еле оставил, только чтоб ухватиться. Рванул – и в кусты забросил. Заплакал отец, обнял меня, потом топор расчехлил и муравья на пень бросил. Руби, говорит, ему голову. Срубишь – позовешь. И ушел. Такой у меня отец был. Умирал – меч передал: старый меч, дедовский – сейчас не куют, топоры все больше… Ты, говорит, теперь мастер. Спокойно, мол, ухожу. И ушел.
– Мастер плохому не научит, – задумчиво сказал собеседник.
Он посидел молча, обдумывая эту мысль.
– Хороший парень, – сказал он. – Жаль, неродной… Силы много, дурной силы, но – ничего, хороший. Мечу учу, топору, пальцы ставлю. Чему учу – хорошему?
– Мастер не учит плохому, – повторил собеседник. – Мастер не учит хорошему. Мастер – учит. И не может иначе.
Он встал и направился к выходу. Уже в дверях его догнал вопрос.
– Четвертование, – спросил собеседник, – это очень больно?
– Нет, – твердо ответил он. – Не больно.
Толпа затаила дыхание. Он взмахнул топором. Потом нагнулся и поднял с помоста откатившуюся голову, бережно сжимая обеими руками побелевшие щеки и заглядывая в остановившиеся глаза.
Радость была в них, покой и вечность, спокойная умиротворенная вечность.
– Ну как? – тихо спросил мастер собеседника.
К ним уже бежали очнувшиеся стражники.
Древесина столба царапала оголенную спину, и веревки туго стягивали изрезанные руки. В углу помоста грузно лежала знакомая колода, и топор в ней; и меч. Зачем – оба? Раз столб, значит – меч, по стоячему. Только кто возьмется? Снять голову стоячему, да при людях, это уметь надо…
Он не хотел, чтобы это был длиннорукий.
Сутулая коренастая фигура в пунцовом капюшоне выглядела на удивление знакомой, и он всматривался в уверенные движения; всматривался до рези под веками.
Палач ловко выдернул меч из колоды, постоял и левой рукой вытащил и топор. Потом он приблизился к мастеру и положил меч у его ног. Топором? По стоячему?
Эту мысль мастер додумать не успел.
Сверкающий полумесяц взмыл над ним, и он узнал человека в капюшоне.
– Плечо не напрягай, – бросил мастер. – Меч – возьмешь. Себе…
Лезвие топора полыхнуло вдоль столба, и веревки ослабли. Мастер почувствовал привычную свинцовую тяжесть рукояти, скользнувшей в затекшую ладонь.
– Бери, отец. После передашь. Пошли…
И уже прыгая с помоста, смахивая шишаки и кольчужные перчатки, краем глаза он не переставал следить за коренастым юношей в пунцовом капюшоне, мерно вздымающим такой родной топор. Хорошо шел, легко, плечо расслаблено…
Это не была битва.
Это была бойня.
Мастер плохому не научит.
(И маленькая сноска в нижнем правом углу. «Витражи патриархов. Хранилище, нижний ярус, тридцать второй стеллаж».)
Удар меча обрушу,
И хрустнут позвонки,
И кто-то бросит душу
В размах моей руки.
…Скил послушно глядел в подпрыгивающий затылок Девоны, спускавшегося впереди него в хранилище, но перед глазами трупожога до сих пор мерно вздымался и опускался огромный меч с крестообразной рукоятью. Скилу хотелось выть. Это Девона привычно растворялся в произносимых фразах, это он был безумен – и лицо Упурка покорно истекало бесконечной сменой выражений – а Скилъярд впервые в бестолковой своей жизни, дымной и суетливой, впервые испытал таинство погружения в чужую, бесстыдно распахнутую сущность; впервые осознавал, что значит быть внутри, быть другим, просто – быть!… Впервые – и треугольный меч полыхал в клубящемся мраке, и непонятные слова лопались разрубленными веревками, и одна из масок Упурка, не раз мелькавшая в течение рассказа, казалось Скилу странно знакомой… Он не знал, где видел ее, не знал, чей образ примерял безумец; Скил спотыкался о выщербленные ступени, протискивался в узкую дверь хранилища, смотрел на повернувшегося к ним Сарта с безразличным музыкантом у ног – и…
И внезапное знание неожиданно затопило дрогнувший рассудок Скилъярда. Он узнал черты, проступавшие в говорившем Девоне.
Узнал – и не удивился. Что-то сгорело в нем; что-то, но не все.
Забыв о приличиях, Скил кинулся к молчащему старику, едва не наступив музыканту Гро на руку.
– Что сталось с мастером?! – Ему казалось, что он кричит, кричит до судорог в горле, но сил хватило лишь на свистящий шепот. – Говори, старик! Дальше!… Ты должен знать! Ты должен…
Сарт тяжело поднялся навстречу.
– Хороший мальчик… – его холодные ладони крепко сжали голову Скила, и испытующий взгляд Сарта надвинулся на замершего трупожога. – Сообразительный… Да, я должен знать. И знаю.
И бледнеющий Скил увидел в глубинах бесцветных зрачков старика, потерявшего возраст на неведомых дорогах, – увидел в их зыбкой колеблющейся глубине хмурого коренастого юношу в пунцовом капюшоне, отчаянно пробивающегося к темнеющему входу в катакомбы; увидел грузное тело на его широких плечах, обмякшее тело с неправдоподобно тонкой стрелой под левой лопаткой; увидел, дрогнул, – и внезапная тьма немыслимого прошедшего времени затопила открывшееся.
Скил отшатнулся.
– Лучники, – еле слышно бросил Сарт вслед ему. – Они встретили нас на окраинах… Мастер умер легко и быстро, а я… Я ушел в каризы. И вот, как видишь, – умираю до сих пор. И все никак не выходит. А жаль.
– И Подмастерья приняли вас?
Скил спиной почувствовал зябкую, томительную влажность голоса Сырого Охотника. Видимо, Сарт также ощутил возникшее напряжение, потому что он долго смотрел на людей, стоящих у незапертой двери, и взгляд его старательно обходил молчащего Девону.
– Приняли, – наконец сказал он. – Это сейчас в каризах Подмастерья. А тогда были – Мастера. Они видели казнь Собеседника и знали, кто мы. Тело учителя оказалось лучшей рекомендацией.
– Этого не может быть! – взорвался Пирон и, оттолкнув Сырого Охотника, вплотную подбежал к Сарту. Тот иронически приподнял бровь и улыбнулся Пирону.
– Ты лжешь! Я читал архивы – Магистра по прозвищу Собеседник казнили еще до Второго Нашествия! Второго – ты слышишь, старый безумный лжец?! – если это вообще не легенда!
– Ты знаешь историю… – Сарт протянул руку и легко коснулся спутанных волос юноши; и Пирон отпрянул в изумлении. – Это хорошо. История заслуживает уважения. А легенды – это всего лишь слишком эмоциональная история. И зачастую слишком наивная… Да, Собеседника, патриарха Мастеров из каризов – который, кстати, терпеть не мог, когда его называли Магистром – действительно казнили почти два века тому назад. По местному времени… Что было потом, мой кричащий знаток архивов?!
– Потом? – Пирон на мгновенье задумался. – Потом была трехлетняя засуха, и гонения на уходящих в каризы, и через год Мастера заговорили Путь через катакомбы, создав Витраж Дороги, ныне почти утерянный… Потом полтора десятилетия было безвременье, и никак не могли выбрать следующего Магистра, потом горел Зеленый замок, и…
– Как звали следующего Магистра? – мягко перебил его Сарт.
Еще секунду Пирон продолжал бубнить под нос события и даты, после неожиданно осекся и кинулся к дубовому шкафу, пылившемуся в дальнем нефе. Хлопнули створки, перевязанные свитки полетели на пол, Подмастерье по уши зарылся в их шелестящую груду – и когда он вынырнул оттуда с коричневым пергаментом в руке, лицо его напоминало серый изношенный балахон Сырого Охотника.
– Следующего Магистра, – слова падали тяжело и бесцветно, подобно ледяным каплям; и Скил физически ощутил их холод.
– Следующего Магистра звали Сарт.
Свиток шлепнулся на гору бумаги и, шурша, скатился на пол. Сарт подошел и бережно подобрал его.
– Да, – сказал он. – Следующего Магистра звали Сарт. И он любил жизнь, как только может любить ее ученик великого палача. И эта жизнь исторгла его из себя, как мать – кричащего ребенка. Только мне удалось вернуться.
Уже возвратившись в комнату, Скил вдруг сообразил, что Девона за все время так и не произнес ни единого слова. И по дороге молчал. Пирон – тот просто остался в хранилище, колеблясь между стремлением уличить старика во лжи и страстной надеждой поверить в невероятное; Сырой Охотник мгновенно растворился в сумраке переходов по своим сырым охотничьим делам; а Девона все оставался непривычно тихим и только все туже скручивал в трубку извлеченный из-за пазухи список.
– Слушай, Девона, – не выдержал наконец Скил. – У тебя что, губы заржавели?! Где не надо – так ты первый, а тут… Ты как себе мыслишь, этот… как его… Сарт – врет или нет?
Упурок равнодушно пожал плечами.
– Не знаю, Скилли. Думаю, что не врет. Нет, не думаю – чувствую. Болит у него, глубоко, внутри, но – болит… Пустота у него там, без дна, без смысла, но – болит, Скилли… И так же чувствую, что мне все это безразлично. Пока. Вот Пирон ждет, что придет добрый дядя – а лучше сразу два дяди – и даст ему конфету. Дешево и сердито. Бог из машины. А я не Пирон. И не Сырой Охотник, отгородившийся от мира серым безразличием балахона и умением в случае чего дать любому палкой по голове. Впрочем, под шелухой, под коркой и в том же Сыром Охотнике сидит маленький сопливый Пирон; иначе он давно уже перерезал бы себе горло, при всей антипатии к металлическому оружию. Надежда, Скилли, умирает… последней. А вот я – чужой. И Сарт – чужой. Только я хочу стать своим, а Сарт… он или раздумал, или разучился, или… Не знаю. Вернее, не чувствую. Пока. А так – все может быть, парень Скилли…
Возбуждение медленно угасало в нахмурившемся Скилъярде. Ему было очень жалко тоскливого неприкаянного Упурка, но он стыдился своей жалости. Кто он такой, в конце концов… И потом – что-то общее проглядывало в отстраненно-вежливом Сарте и импульсивно-распахнутом Девоне. Что-то общее, скрытое в толще мелочей, неразличимое для постороннего взгляда… Может быть, это и значило – играть?!
– А я-то думал, тебе будет интересно, – уныло пробормотал Скил. – Выговоришься, развеешься, и…
– И помирать раздумаю, – подхватил Упурок. – Нет уж, Скилли, меня на треп не купишь. Зря, что ли, мы тут список составляли? Да и Пирон обидится…
Скил не нашел ничего лучшего, как глухо буркнуть насчет того, что жизнь в конечном счете не такая уж бесполезная штука.
– Да, – неожиданно согласился Девона. – Это если жить. А как живу я, Скилли? Я читаю жизнь с листа, как придется, не успевая разобраться, подготовиться, расставить паузы и ударения. Кто подсунул мне этот лист – и почему именно этот? Что было на прошлых листах и что будет на следующих?! И какая цель маячит в конце?… Единственное, в чем я свободен – так это усилить акценты там, где я хочу. И порвать лист тогда, когда мне взбредет эта блажь в голову. Ты думаешь, почему Сарт не сказал нам, отчего его – мастера, Магистра и кто он там еще? – выбросило из каризов, и вообще из его мира и его времени? Гляди, Скилли!
Девона швырнул Скилу пачку листков, которые Сарт подсунул им в хранилище и с которых Девона позднее читал «Мастера» – и Скил с трудом исхитрился поймать их. Затем быстро перелистал страницы. В самом конце оказался приколот кусок странной голубоватой бумаги – или ткани? – исписанный летящим крупным почерком. Сбоку были пририсованы три смешные рожицы. Последняя была смешная и страшная одновременно. Страшно смешная. И глаза, как у голодной крысы. Скил вгляделся в написанное.
Одиноко-незрячее солнце глядело на страны,
Где безумье и ужас от века застыли на всем,
Где гора в отдаленье казалась взъерошенным псом,
Где клокочущей черною медью дышали вулканы.
Были сумерки мира.
Дальше голубизна куска резко переходила в обугленную кромку, словно слова внезапно обрывались в хищный первобытный хаос, в дымящуюся лаву; и рожица в правом углу удовлетворенно косилась в изломанную трещину открывшейся бездны.
Скил вернул листы Девоне и опустился на табурет.
– Я думаю, он перешел границы власти, – тихо сказал Скил, и на миг ему показалось, что это произнес не он, а кто-то другой, спокойный и бесконечно старый. – Если это и означает играть, то нельзя играть безнаказанно. Ни жизнью, ни словами. За сказанное надо отвечать. Уж лучше банальная кровь человека на щите. И, наверное, именно поэтому Собеседник позволил…
Девона внимательно посмотрел на Скила.
– Я не ошибся в тебе, парень Скилли, – словно ни к кому не обращаясь, бросил Девона. – Пирон с его возможностями – если легенды не врут – снес бы тюрьму, а Сырой Охотник перебил бы полгорода. А Собеседник пренебрег всем, вплоть до собственной жизни. Плевать он на нее хотел. Я полагаю, это и есть подлинная власть, не требующая ежеминутных подтверждений. И Сарт понимает это. Теперь понимает. Понимает, Скилли, – где бы он ни был и кто бы он ни был! А пути его вызывают головокружение даже у меня, и я не хочу представлять непредставимое. Тем более, что мы с ним, как я уже говорил, в разных плоскостях.
– Как – в разных? – переспросил Скилли.
Девона положил на столик лист бумаги, а второй лист поставил сверху на ребро.
– Вот, – сказал он. – Эта плоскость – я. А та – Сарт. Понимаешь? И я вот здесь, на столе, а он – там, вверху. Или внизу. И мы безразличны друг к другу.
Скил кивнул. Он понимал. Плоскость – это когда плоско. Девона – на столе, а Сарт – вверху. Или лучше – внизу. И подальше… Он пригляделся повнимательней и поднял глаза на Упурка.
– Ты – вот тут, – Скил морщил брови, раздумывая вслух. – А Сарт – тут… но вот здесь, посередине, вы пересекаетесь. Что тогда, Девона?…
И он ткнул пальцем в место пересечения.
Девона поднял стоячий листок и расположил его горизонтально над лежащим на столе.
– А так? – как-то неуверенно спросил он у Скилъярда. – Так ведь не пересекаемся?
Скил хитро улыбнулся.
– Здесь не пересекаетесь, – подтвердил он. – Здесь. А там, далеко, за комнатой, за каризами, за городом, – кто его знает?! Вдруг да пересечетесь…
Дверь хлопнула, и в комнату вошел огорченный Пирон.
– Не хочет, – он развел руками, и Скил сразу понял, кто не хочет и чего не хочет. – Просил, уговаривал – нет и все. Врет, наверное… Одна надежда, что…
В последних словах Пирона не было уверенности. Так, досада и мальчишеская злость.
– Ну и не надо, – утешил его Девона. – Просил, говоришь… на коленях, небось, стоял. Не расстраивайся. Сам же видишь, одна надежда на меня. Мы, ненормальные, все такие – судьбоносные…
Девона развернул скрученный в трубку список.
– Садитесь, ребята. Вернемся к нашим баранам.
– Вернемся, – подтвердил Скил, придвигая табурет поближе и думая, что потом, когда все кончится, надо будет не забыть спросить у Упурка – кто же все-таки такие эти самые бараны?…
Мы ко Времени пришли по бездорожью,
Задыхаясь от любви и нелюбви.
Только ложью мы не пользуемся. Ложью
Мы не пользуемся. Нет ее в крови.
…Город – а, вернее, то, что от города еще оставалось – вибрировал от переполнявших его слухов. Слухи появлялись ниоткуда и уходили в никуда, обрастая за краткий свой век невообразимо пестрым шлейфом домыслов и подробностей. Тощие ножки сплетен путались в этаком подоле и носили своих хозяев от квартала к кварталу, от развалин центра к пепелищам окраин; и даже в Зеленый замок забегали легкие на ногу слухи, и привратники Дикой дружины приветливо опускали мост перед болтливыми гостями.
О чем говорил ветер? О чем шептались редкие сохранившиеся деревья? Что орал всполошившийся гром с любопытного неба?! Да разное… Не успели стихнуть волнения умов в связи с таинственным исчезновением сумасшедшего маньяка Девоны Упурка, вносившего дополнительную остроту в без того пересоленную городскую жизнь, как странные заказы обрушились вдруг на ремесленные кварталы, и те было заартачились, но внезапно согласились – и принялись ткать, ковать, плести… И трупожоги облегченно вытирали лбы, радуясь некоторому уменьшению их нелегкого труда, и одновременно досадуя на малую добычу, ибо число невинно и винно убиенных резко сократилось. Город притих и ждал. Ждал неведомо чего, и это пугало больше привычного хаоса реальности. И дождался.
Все, от сопливых недоростков до облысевших старшин, были ошарашены невесть откуда взявшимися сообщениями о предстоящей публичной смерти объявившегося Девоны – и на фоне такой сенсации как-то затерялся тот факт, что Упурок обнаружился в каризах «этих ужасных Подмастерьев» и был на сегодняшний день подозрительно жив-здоров, чего и всем желал. А там уж громом среди ясного неба грянула весть о великой ночной битве между воровским крысиным кланом Долбоносиков и выбравшимися из своих катакомб Подмастерьями, битве за похищенных дорогостоящих женщин в неизвестном, но крайне большом количестве; битве, когда пять впервые объединившихся банд под предводительством самого Свиного Когтя преградили дорогу зарвавшимся юнцам, и предполагаемая забава обернулась четырехчасовой обоюдной резней с перерывами на взаимные оскорбления и вопли безумного Упурка, рвавшегося в бой – но его крепко держали телохранители или охранники (не разобрать в темноте!) из тех же Подмастерьев.
Под конец связанного Девону уволокли с поля боя; и правильно, нечего разменивать столь ценную, всем населением ожидаемую гибель на дешевую смертишку в глупой потасовке… А потом в гущу свалки выпал из ночного мрака серый бешеный призрак в развевающемся балахоне – это тогда клином зацепило сопротивлявшегося Упурка – и когда после прохода сквозь вопящих бойцов он вырвал кадык у Свиного Когтя, то оставшиеся в живых окраинные шакалы живо решили, что женщин они себе и сами натаскают, и вообще баба – она и есть баба, а Подмастерьям тоже хочется, люди как-никак, и еще очень даже люди, вполне – только злые до чрезвычайности, мостовая им пером…
Потом город три месяца гудел вхолостую ввиду отсутствия особых происшествий, если не считать выходов Дикой дружины из-за своих стен.
Угрюмая стальная черепаха под панцирем остроклювых щитов дважды скрежетала по улицам, и при виде мелькающих в переулках жителей строй дружинников чуть сужался, самый громогласный из них взбирался на плечи сотоварищей и орал в тишину молчащих руин всего одну фразу: «Что у вас тут происходит? Что!»
Город не отвечал, черепаха втягивала голову под панцирь и уползала в замок, топорща частокол копий. Жертв не было. И даже окраины горели значительно реже.
По истечении тринадцатой недели на площади, где обычно собирался Ежегодный круг, объявились Подмастерья. Дюжина или полторы. Они приволокли на брусках девять прочно сколоченных пандусов разной формы и принялись подгонять их один к другому и крепить конструкции к закопченному провалу стен разрушенного особняка. Там в руинах умудрились сохраниться остатки невообразимо покосившегося балкона и торчащих из кирпича балок. Собравшаяся вокруг толпа с интересом следила за развитием событий, но драться не спешила. Одни требовали подождать до выяснения назначения стройки, а уж потом начать резать неугомонных строителей. Другие настаивали на том, что ломать – не строить, потому что ломать гораздо интереснее, и, следовательно, надо сломать всю эту халабуду незамедлительно, а Подмастерьев пока не трогать – пусть строят снова, а то нечего будет ломать во второй раз. В конце концов фракции передрались между собой, а когда трупожоги утащили убитых – на Кругу уже стоял здоровенный помост с двумя треугольными лесенками, впереди и сбоку. Тылом он вписывался в развалины таким образом, что стена с балконом вплотную примыкала к задней кромке помоста, а остатки боковых стен охватывали его с двух сторон. И десять дней после этого стучали топоры и молотки, клинья входили в уготованные пазы, звенели штыри сходившихся креплений, и так до тех пор, пока пандусы помоста, лесенки и стены не стали единым целым. Трижды за этот срок помост поджигали. Но делали это вяло, без энтузиазма, скорее для острастки и порядка – и сами же бросались помогать тушить. На утро после третьего пожара на помосте объявилась компания старшин восьми крупнейших ремесленных кварталов, ранее никогда не отличавшихся склонностью к общему мнению. Их представитель, рыжебородый красильщик Кархайн, очень вежливо разъяснил собравшимся горожанам, злобно поглядывавшим на старшин и друг на друга, – разъяснил, что ежели кто хочет подохнуть, то штандарт ему в руки по этому поводу, и вообще, но никому не дано права препятствовать такому всеобщему делу, как обещанная публичная смерть Девоны Упурка; и к таким нехорошим плосконосым людям, ставящим личное выше общественного, будут применены соответствующие меры.
В качестве аргумента на помост выволокли троих неудачливых поджигателей, и соответствующие меры применялись к ним в течение двух часов, под угрюмое молчание толпы, оценившей вежливость рыжего Кархайна.
Больше поджогов не было. И правильно, потому что помост – чепуха, доску новую приколотил – и весь ремонт, а полотно сгорит и не починишь! – Подмастерья как раз со следующего дня и принялись затягивать все вокруг коряво расписанной мешковиной; и пространство над помостом запестрело от тканей и, звенящих, как струна, тросов.
Жечь не стали. Но через неделю треть развешанного пропала.
Поджог – дело бестолковое, а воровство – как раз наоборот, и старшины вмешиваться не стали. Один из Подмастерьев прямо заплакал от обиды и бессилия, после собрал часть приятелей и отрядил их в Оружейный квартал. За решетки их, понятное дело, не пустили, но шептались сквозь прутья весьма долго. И на следующий день все были потрясены депутацией Оружейников во главе с непривычно вымытым Стреноженным, колотившей изо всех сил в запертые двери угловой цитадели Зеленого замка. Как ни странно, но дружинники впустили гостей и, что уж совсем непонятно, даже выпустили их потом обратно, целых и невредимых, но с заплетающимися ногами и языками. Стреноженного несли на руках, а свой боевой мяч он забыл под столом в замке, и потом гонял подручных забирать его у потрясенных дружинников.
И не прошло и суток, как зеваки, заявившиеся на Круг, были встречены тусклым мерцанием щитов и шишаков. Дикая дружина оцепила помост тройным кольцом, и даже притащенные на площадь полуодетые невыспавшиеся девочки не смогли поколебать строя – а уж насчет поколебать девочки были весьма и весьма горазды!… Дикие стояли мирно, но прочно.
По ночам вокруг помоста – то есть внутри оцепления – творилось неописуемое. Группы факельщиков переходили с места на место, то карабкаясь по скрипучим лесенкам, то стоя у подножья или даже взбираясь на балкон, рискуя сломать никому не нужную шею и сжечь всем нужное тряпье; до горожан, решившихся подойти к внешнему строю и наплевавших на опасность получить клин под ребра от своих же ревнивых земляков – до горожан долетали обрывки странных, бессвязных реплик, по много раз повторяемых с различными интонациями. Некоторые утверждали, что видели на балконе рядом с изредка появлявшимся Девоной давно пропавшего молодого бездельника из трупожогов, и был парень в плаще и шляпе с пером, и все внизу глядели на него, затаив дыхание… и звенел в паузах грустный лей, когда пять нервных пальцев тихо трогали пять плачущих струн…
Самые ярые из любопытствующих уже стали поговаривать, что у Упурка губа не дура, и если помирать с такой помпой, то они и сами бы не прочь… и если кто подбирался к строю дружинников и кричал через их чешуйчатые головы о своем желании поучаствовать, а чтоб портить там или палить, так ни-ни – то на переговоры изредка подходил хмурый Подмастерье в сопровождении серого балахона и после кратких расспросов пропускал некоторых добровольцев вовнутрь. Оставшиеся на площади принялись поначалу было делать ставки на жизни рисковых счастливчиков, и после утреннего ухода новобранцев в каризы вместе с Подмастерьями ставки резко подскочили, но пообломались к вечеру: все возвратились целехонькие, хоть и задирающие носы к розовеющему небу.
На вопросы они не отвечали, лишь таинственно намекали на причастность к Великому Исходу Патриарха Помоста Девоны Безумного – и все с большой буквы!… Зазнаек было решено осадить, но те уже юркнули к помосту, и возмущенные, но заинтригованные горожане тоже попытались напроситься за кордоны – но добровольцы, как оказалось, уже не требовались.
Тем временем всем стало казаться, что помост торчит на Круговой площади по меньшей мере вечность, и хождение к нему у многих стало входить в привычку, и красавицы из Пляшущих Флоксов начали сетовать на падающий и никак не желающий подниматься спрос на их потные услуги, а трупожоги пытались найти приварок на стороне… время шло, и шло, и вышло совсем…
…У Скила негаданно-нежданно оказалась прекрасная память, даже на фоне привычных к Говореньям Подмастерьев, и Девона все чаще молчал на занятиях со Скилом, и лишь жмурился в углу сытым котом, подбрасывая коротенькие реплики; Пирон ревновал и злился, хотя и у него выходило вполне прилично, и вдруг пришел день, и это оказался тот самый день…
…Ночь. Рваное одеяло черного неба с просвечивающими сквозь прорехи светлячками звезд. И тихо. Нереально тихо, как бывает только ночью. И только в городе. Все это – застывшее молчание, мерцающие огоньки в складках бесконечного вселенского одеяла, пухом осыпающиеся за горизонт – все это кажется мне смутно знакомым. Сотни, тысячи раз смотрел я в ночное небо, но не воспоминания бередят сейчас мою истрепанную душу. Другая тьма, другие огни, и ближе, гораздо ближе… Когда это было? Где? Во сне? Открылась бездна, звезд полна, звездам числа нет, бездне – дна… Когда и где? Сегодня и сейчас…
В темноте передо мной возвышается неприветливая серая громада помоста. Молодцы все же Подмастерья… Славные мальчики. Сделали, как надо. Если б я еще был уверен, что именно так надо… Не уверен я. Ни в чем не уверен. И охраны почему-то нет – а должна быть, обещали…
– Они сейчас не нужны.
Я напрягаю зрение, и мне с трудом удается разглядеть угловатую фигуру, примостившуюся на краю свежесколоченного помоста. Очертания сидящего размыты ночью, но голос…
– Ты, Мом?…
– Я.
– Объявился, значит… Куда ж ты запропастился, Момушка?
– Да уж объявился, – он цедил слова сквозь зубы, и мне все чудилось, что Мом сдерживает подступающий крик. – Ты что ж это творишь, шут гороховый?! Мы так не договаривались!
– А мы вообще с тобой ни о чем не договаривались, – я подошел к помосту вплотную.
– Да сколько ж можно волынку тянуть?!
– Ну знаешь… – Я начал злиться. – Ты хотел, чтоб я играл – вот и играю! Как могу и как умею!…
– Долго… очень долго… – прошептал – нет, прошипел! – он. – Не могу… не может… Бездна не может больше ждать!
– Может не может… Подождет! – отрезал я, не очень ясно представляя, чего именно не может больше ждать Момова треклятая Бездна. – Еще как подождет… А не нравится – ищите себе другого исполнителя!
Я услышал, как он заскрипел зубами.
– Некогда, некогда искать, – чуть ли не со слезами в голосе проговорил Мом. – Быстрее надо, быстрее… Очень надо…
Мне вдруг стало даже жаль его. Уж больно весь он был сегодня… неухоженный, что ли, загнанный? Непривычный Мом, плохой, совсем плохой…
– Ладно уж, не дрожи… Недолго осталось. И день назначен. Не увильну.
– Знаю.
– Так чего ты меня дергаешь?! Мне выспаться надо, а ты…
Кажется, я снова разозлился.
– Потому что время кончается! Весь песок высыпался! Я и так с трудом держу ее…
– Кого?
– Кого, кого… Ее! Если в срок не уложимся – конец всем! И мне, и тебе, и вообще всем. И всему.
– Это что же, конец света грянет? Страшный суд?
– Вроде того, – буркнул он.
– Да брось врать-то, – добродушно отозвался я. – Ничего с тобой не сделается, и вообще чушь все это… Апокалипсис… Откровение Мома Богослова. И вышел всадник бледный, и имя ему Мом…
Он метнулся с помоста, и я почувствовал руку его у себя на горле и увидел перед глазами вспышку стального лезвия.
– Вот я тебя сейчас… – прохрипел он.
– Не убьешь ты меня, – я стряхнул Момову руку, и весь он как-то сразу обмяк и неуклюже полез обратно на сцену. – Тебе ведь надо, чтоб все было, как положено. При народе… Сам знаешь. И получше меня.
– Знаю, – тихо сказал он. – Нервы ни к черту. Извини. Но мне очень трудно держать Ее. Давит. Ой, как давит… Больно. Больно и страшно. Не хочу обратно. Но еще немного, и я не выдержу.
И вновь мне стало жаль его.
– Потерпи, Мом. Чуть-чуть. Знаешь же – завтра. Завтра вечером.
– Да, завтра… Хорошо. Я выдержу. Должен. Только… Постарайся, чтоб все как положено. Без осечек. На третье действие времени не осталось. Антракт – и финал.
– Постараюсь.
– Ну, мне пора. Проверь напоследок декорации. Не унесли бы чего… Встретимся уже ТАМ.
Я не стал переспрашивать, где это – там. Там – значит, не здесь. Он неожиданно легко поднялся на ноги.
– Пошли, провожу, – предложил я, запрыгивая на помост.
– Да мне недалеко…
– Тем более.
– Ну, пошли. Ладно.
Мы молча углубились в полуразрушенный дом, прилегающий к помосту, прошли по непроглядно-темному коридору, спустились вниз по трухлявой лестнице и свернули в сторону. На секунду задержавшись, Мом нашарил дверную ручку.
– До встречи.
Дверь без скрипа закрылась за ним. Я пошел обратно, и только потом, когда я уже выходил из развалин и просыпался, до меня дошло: за дверью была – Она…
Не лампу, а зарю
Приблизив к изголовью –
За все, что говорю,
Теперь отвечу кровью…
«…Он умирал, безумец Девона. Наивный, гордый, слабый человек с насмешливыми строгими глазами – и шесть часов перебирал в горсти крупицы, крохи Времени, слова, стеклянные и хрупкие игрушки, боль, гнев и смех, и судороги в горле, всю ржавчину расколотого века, все перья из распоротой души, все тернии кровавого венка, и боль, и плач, и судороги в горле… Он умирал. Он уходил домой. И мешковина становилась небом, и бархатом – давно облезший плюш, и жизнью – смерть, и смертью – труп с косою, и факелы – багровостью заката; он умирал – и шелестящий снег, летящие бескрылые страницы с разрушенного ветхого балкона сугробами ложились на помост, заваливая ночь и человека, смывая имя, знаки и слова, пока не оставался человек – и больше ничего. Он умирал. И Истина молчала за спиною, и Дух, и Плоть, и судороги в горле…
В непрочный сплав меня спаяли дни, едва застыв – он начал расползаться. Я пролил кровь, как все. И как они, я не сумел от места отказаться. А мой подъем пред смертью – есть провал. Офелия! Я тленья не приемлю. Но я себя убийством уравнял с тем, с кем я лег в одну и ту же землю. Зов предков слыша сквозь…
Он умирал, безумец Девона. Они стояли. И они смотрели. И час, и два, и пять, и шесть часов они стояли – и молчала площадь, дыша одним дыханьем, умирая единой смертью; с ним – наедине. Наедине с растерзанной судьбой, наедине с вопросом без ответа, наедине – убийцы, воры, шлюхи, солдаты, оружейники, ткачи, и пыль, и швы распоротого неба, и боль, и смех, и судороги в горле, и все, кто рядом… Долгих шесть часов никто не умер в дреме переулков, никто не выл от холода клинка, никто не зажимал ладонью раны, никто, никто, – он умирал один. И этот вопль вселенского исхода ложился на последние весы, и смерть, и смех, и судороги в горле…
Зов предков слыша сквозь затихший гул, пошел на зов – сомненья крались с тылу; груз тяжких дум наверх меня тянул, а крылья плоти вниз влекли, в могилу. Но вечно, вечно плещет море бед. В него мы стрелы мечем – в сито просо, отсеивая призрачный ответ от вычурного этого вопроса. Я видел: наши игры с каждым днем…
Он умирал, безумец Девона. Все было бы банальнее и проще, когда бы он мог дать себе расчет простым кинжалом… Только он – не мог. Помост, подмостки, лестница пророков, ведущая в глухие облака, дощатый щит, цедящий кровь по капле, цедящий жизнь, мгновения, слова – помост, подмостки, судороги в горле, последняя и страшная игра с безглазою судьбою в кошки-мышки, игра, исход… Нам, трепетным и бледным, когда б он мог (но смерть, свирепый сторож, хватает быстро), о, он рассказал бы, он рассказал… Но дальше – тишина.
«Витраж Исхода». Глава «Молчащий Гром», часть третья. Записано подмастерьем Ахайем со слов Второго патриарха Помоста Скилъярда Недоверчивого. Да хранят нас Подмостки!»
…Как только края занавеса сошлись, Девона тут же встал, повернулся спиной к бездонной тишине за бархатными складками и пошел вглубь помоста – туда, дальше, где за стеной импровизированного задника темнели развалины заброшенного дома. Лишь на секунду задержался он, споткнувшись о зазвеневшую рапиру, и никто не расслышал слов, что бросил в пыль кулис уходящий Девона Безумный. Почти никто.
– Давай, Скилли…
И Скилъярд понял, что никуда ему теперь не деться от уходящей в небытие измученной судьбы. Никуда. Давай, Скилли… Хорошо, учитель…
Войдя в дом, Девона по шатким лестницам спустился на нижний ярус. В глубине бокового, затянутого лохмотьями паутины коридора была – Дверь. Пятнистый Мом услужливо распахнул обе створки перед гостем. За дверью была – Бездна. Девона помедлил, размазал по лицу горячий грим и шагнул за порог.
Дверь тихо закрылась.
Возвращались молча. В эту ночь решетки Оружейного квартала впервые остались незапертыми. Праздно шатающийся молодчик из Красильных рядов долго слонялся вокруг ограды, но войти так и не решился, зато сломал дужку громоздкого замка, висевшего на острие решетки. На следующий день старшина красильщиков рыжебородый Кархайн поймал юнца и разбил ему всю морду. Больше решетки не запирались.
Через неделю после Исхода Девоны горожане неожиданно стали собираться на площади. Стояли, дымили курительными палочками. Молчали. Немногие женщины украдкой всхлипывали.
Трое дружинников из оцепления, так и не оставившего осиротевший помост, чинили боковую лесенку.
Скил сидел у края помоста и листал книгу, оставленную ему Упурком. Ему незачем было глядеть в текст – он помнил все наизусть. У него оказалась отличная память.
Скилъярд поднял голову, посмотрел в ждущие глаза толпы, махнул Пирону, проталкивающемуся через собравшихся…
Потом вздохнул и полез на помост.
Души были сотворены по единственной причине: у
Создателя появилось желание отдавать. Души получили свет,
и не было у них другого побуждения; но когда они с
избытком наполнились, в них возникла новая жажда,
приведшая к прямому противостоянию с Создателем. Души тоже
захотели отдавать. Так впервые было отвергнуто добро
Создателя в мире Эйн-Соф
Есть вещи настолько серьезные, что по их поводу
можно только шутить.
– Хорош притворяться, – услышал я знакомый голос и получил щелчок по лбу. Как ни странно, он прояснил муть в сознании. Радикально.
Я сидел на диване, в отлично мне знакомой квартире Стаса, в руке у меня был зажат бокал со смесью коньяка и шампанского, в другой – зажженная сигарета, а рядом со мной на диване, на том же продавленном, залитом множеством напитков и прожженном обилием окурков диване – Мом, все в том же экзотическом халате-хламиде, вышитых бисером остроносых тапочках на босу ногу и с длинной-предлинной коричневой сигаретой в зубах. Мом хитро щурился и улыбался, пуская в потолок аккуратные колечки дыма.
С трудом повернув голову в другую сторону, я обнаружил Сарта – вроде бы слегка помолодевшего и совершенно неуместного в панельной малогабаритке. На Сарте болтался бурый балахон, и из широкого рукава выглядывали худые пальцы, цепко обхватившие ножку бокала. Кажется, он предпочитал коньяк в чистом виде. Впрочем, на журнальном столике перед ним выстроилась целая батарея разнокалиберных бутылок, большей частью полупустых. Я с ужасом понял, что мои галлюцинации добрались до тщательно охраняемого бара отсутствующего Стасова папаши.
Сарт потер указательный палец.
– Однако, лоб у вас, молодой человек… – он не закончил фразы и, поставив бокал на столик, принялся стаскивать с себя балахон. Под ним обнаружился весьма щегольский костюм-тройка, темно-серого цвета, «с искрой»; кроме того, на Сарте была белоснежная рубашка, и на шее красовался строгий галстук того же цвета, что и костюм. В таком виде Сарт стал почти неузнаваем.
– Ну вот, мы все в сборе, – довольно заметил Сарт. – Какая у нас будет культурная программа? По типу: спрашивайте – отвечаем, или исповедь на заданную тему? Я, между прочем, тебя спрашиваю, Молодой, – Сарт замолчал и занялся коньяком, время от времени поглядывая на Мома, которого почему-то называл Молодым.
– Ну, это не от меня зависит, – протянул тот, жмурясь сквозь табачный дым. И теперь оба загадочных собеседника смотрели на меня. Надо было говорить. И я заговорил.
Но сначала я поднялся, прошлепал к книжному шкафу и зарылся в него по уши. И когда я вынырнул из створок, то в руке моей был потрепанный томик с терракотовым кентавром на обложке. Кентавр с недоверием разглядывал короткую красную стрелу.
Я нашел нужное место.
«Все презирающий Мом, – вслух прочел я, – Мом-насмешник, бог и сын Ночи, признает ложь единственной основой миропорядка и жизни; и поэтому считает, что всех правдивее тот, который лжет. Отсюда и прозвище «правдивый ложью». Коварные советы Мома были мудры и в то же время гибельны для следующих им».
– В самую точку, молодой человек, – пробормотал Сарт, сделав ударение на слове «человек». – Отвечай, Молодой… Он ведь тебе не верит. И правильно делает. Так что придется… оправдывать выбранное имя.
– Да уж придется, – тихо процедил Мом.
Дверь с гнусавым скрипом приотворилась, но Мом снайперским щелчком послал окурок в образовавшуюся щель. В коридоре кто-то ойкнул, и дверь поспешно прикрыли. Я поморщился.
– Придется, – повторил Мом. – И для начала… Что ты знаешь о Бездне, человек? О Бездне Голодных глаз?
Я пожал плечами. Что мог я знать? Чувствовал – да, догадывался – пожалуй, боялся – наверняка… Но знать?!
– Хочешь, я растолкую тебе его жест, Молодой, – вмешался Сарт. – В переводе на общеупотребительный будет примерно так: а кто его знает?
– Я знаю, – оборвал его Мом. – Или почти знаю. Я был там. Я был частью Бездны. Я и сейчас…
Он осекся и помолчал.
– Как ты представляешь себе ад, человек? – неожиданно спросил Мом.
– Жара, – не задумываясь, сказал я. – И скрежет зубовный. Рога и хвосты.
– Похоже, – задумчиво сказал Мом. – Так вот – Бездна гораздо хуже. Ни смолы, ни хвостов, ни котлов. Ни времени, ни пространства. Ни вашей обожаемой материи… Ничего. Сплошной скрежет зубовный. Беззвучный и бессмысленный. Каждый носит в себе частицу Бездны, но не каждый попадает в нее. И никто не возвращается. Как из ада.
– Орфей вернулся, – сказал я.
– Да, Орфей, – согласился Мом. – И я.
Сарт подумал – и промолчал.
– И я, – повторил Мом. – Но она все еще держит меня. Вы не знаете, что это такое – побывать в Бездне Голодных глаз, хотя вы оба проходили сквозь нее. Но одно дело – пройти, и совсем другое – превратиться в часть Бездны. Даже тебе, Сарт, я не желаю этого.
– Я оценил твои слова, Молодой, – Сарт шепнул это совершенно неслышно, и я не успел осознать странный подтекст его фразы.
Мом пропустил реплику Сарта мимо ушей.
– У Бездны есть сущность – много сущностей, слитых воедино – но нет и не может быть существования. И поэтому она пронизана страстным всеобщим стремлением – осуществиться. Быть. В том мире, откуда пришел я, Бездна уже пыталась реализоваться через Книгу Последних, но Книга внезапно обрела собственную сущность и вышла из-под контроля. Локальные прорывы на Землю неизменно терпели фиаско – носителей, как правило, убивали, считая их «одержимыми дьяволом». Две сущности в одном теле почти всегда дают подобный эффект, а на вытеснение «хозяина» у одиночных попыток не хватало мощности. Мне повезло совершенно случайно… хозяин был безумен.
Но и в том мире, где побывал ты, была своя неудачная проба – Черный ветер. Увы, в последний момент три человека одновременно воссоздали высший витраж, составленный Сартом сто пятьдесят лет назад…
Я посмотрел на Сарта. Он не отрывался от коньячной желтизны бокала, и дорого бы дал я за то, чтобы увидеть стоящее перед ним в прозрачной топазовой дымке… Сарт почувствовал мой взгляд и отрицательно покачал головой.
– Но на этот раз осечки не будет! – голос Мома зазвенел. – Бездна нашла необходимое! Нашла «линзу», человека, способного вобрать в себя всю ее сущность, сфокусировать ее и выплеснуть в людей с такой силой, что их исконные сущности будут вытеснены – и Бездна займет освободившееся место! Я успел, успел подготовить тебя; иначе она не выдержала бы, а я не готов, я не умею, и снова… Но я успел! Ты дал им веру: Городу – одну, Степи – другую, и они узнали, что инакомыслящих должно убивать, и объединились для этого. Армии сойдутся на равнине, огромные, бесчисленные армии – и ты войдешь в образ Бездны, и Бездна через тебя войдет в них. Великий спектакль – и последний!…
Тишина присела на диван с нами. Говорить было не о чем. Любой мой вопрос прозвучал бы фальшиво. Я поверил Мому. Воистину верую, ибо нелепо… И он ответил на непроизнесенное.
– Читай, – Мом бросил мне газету. – Внизу, на третьей странице.
То, что он имел в виду, я нашел почти сразу. В разделе «Криминальная хроника».
«27 октября, около трех часов утра, в районе площади Поэзии сошедшим с рельс трамваем пятого маршрута был сбит мужчина, имеющий при себе удостоверение труппы театра «У виадука». Удостоверение выдано на имя Алекса Сайкина. Свидетелей происшествия убедительно просим позвонить по телефону 33-17-49».
Я перевернул газету. На ней стояло завтрашнее число. Через полтора часа оно станет сегодняшним. Третий звонок. Трамвайный.
– Ладно, – сказал я, комкая газету. – И на том спасибо. Одна надежда на логику… Если есть Бездна – что-то должно быть ее антиподом. Если есть ад – должен быть рай. А иначе, действительно, впору… Выходит три яруса: средний – наш, человеческий, и с него можно попасть либо на нижний, в Бездну, либо на верхний…
– Сразу видно театрала, – Сарт вздохнул и поставил бокал на столик. – Богема… Первый ярус, второй… Ложи. Бельэтаж. Оркестровая яма. Весь мир – театр… И мы на галерке.
– Дело не в ярусах, – угрюмо сказал Мом. – Так все выходит слишком просто. Или слишком сложно. Тот выше, а этот – ниже… И спорить не о чем. А на деле выходит вроде квартиры… Вот мы где сидим? В комнате. Четыре стены, один потолок и одна дверь. Кто здесь сидит? Мы сидим, человеки. То есть вы – человеки… Разные миры, разные эпохи, но все – люди, и все – в одной комнате. А что, собственно, есть человек? А есть он, родимый – душа, обремененная трупом. Можно и помягче, но суть от мягкости не меняется. Вот ходит он, ест, спит, объединяется, плодится и размножается; и труп его, то бишь тело, изнашивается до полной неупотребимости. Тогда труп закапывают, а освободившаяся душа открывает дверь и…
– И шасть в другую комнату! – за Мома закончил я в том же нервозно-игривом тоне. – Выскакивает, значитца, моя сущность, начисто лишенная бренного существования, в другую комнату, а там… А там-то что, господа хорошие?!
– А бог его знает, что там! – вмешался в разговор Сарт. – Или он тоже не знает… Ты вот хоть раз умирал?
Я поразмыслил над сказанным.
– Да вроде умирал… – неуверенно сказал я. – Умирал, а потом… А потом – все та же комната, только в профиль.
– Вот видишь, – кивнул Сарт. – А я так вообще еще ни разу… Хожу из угла в угол, хожу… Пью вот. А Мом – он у нас умирал. Скинул тело и…
– И шасть в другую комнату! – с удовольствием повторил я и посмотрел на Мома. Он со злобой косился на Сарта, и вертикальные зрачки его, казалось, застыли в неимоверном напряжении.
– Дудки! – прошипел Мом. – Как у вас все замечательно получается!… Из комнаты вышел, в комнату попал! Там еще по коридору идти надо… Вот меня в нем и оставили, в коридоре-то! Хорошо хоть, еще один дурак нашелся, сам полез, вот мы с ним и махнулись… А так сунется душа ваша в комнату иную, ан нет – ждут ее в коридоре. Бездна Голодных глаз ждет!… Не проскочишь!
– Но ведь проскакивают, – предположил я. – Есть же такие…
– Проскакивают, – нахмурился Мом. – Есть такие, да не нам чета. Для такого душа шустрая нужна. С телом понятно – ему бегать надо, падать, драться, чтоб шустрее было, а с душой сложнее. Ей тоже выход нужен. Вкладывать ее, голубушку, надо – в слово, в дело, в других человеков… Она туда-сюда побегает и здоровее будет. Правда, тело тогда быстрее изнашивается, есть, видимо, закономерность… Но уж после смерти такая сущность и по коридору проскочить успеет. Не впервой…
Я забросил ноги на спинку дивана и попытался расслабиться. Ирония разговора грозила обернуться чем-то незваным, болезненным, незарубцевавшимся… Ишь, как он поворачивает… А если душу поберечь, не совать, куда не положено, но и в коридор не пущать?… Что нам, в конце концов, в одной комнате плохо?! Сколько народу так живет, и ничего живет, вполне…
– Можно и так, – пожал плечами Сарт, и я понял, что так никогда не смогу привыкнуть к его манере отвечать на чужие незаданные вопросы. – Можно, да сложно. Береженая душа без свежего воздуха портиться начинает. Так, чуть-чуть, с краю, понемножку… Тело здоровенькое, хорошее тело у таких, этого не отнимешь, но и оно когда-то сносится. А душа стоячая, болотная, по комнате побродит, оглядится и еще в кого-нибудь залезет, как одежду сменит… И гниет себе дальше, из тела в тело перебираясь. Пока совсем не разложится, как и не было ее… Только это ой как нескоро! Долгая история. Долгая и скучная. Колесо Сансары. Так что можно и из комнаты не выходить. Совсем.
Мом хищно осклабился и забарабанил пальцами по журнальному столику.
– А можно и по-другому, – медленно и ехидно протянул он. – Можно душу, сущность свою безразмерную, сменять… На власть, на знание, на цель – на разное, на что никакого тела и никакой душонки не хватит. Раз – и знаешь то, что иным неведомо; два – и открыты пути запретные; три – и судьбы чужие в кулаке зажаты. Там кусочек, здесь – кус, тут – кусище… Ан потом спохватился – а души-то и нет, и если и осталось что, так уж мимо Бездны не пройдет, и вечность тогда с овчинку покажется… Будешь всю вечность из коридора в комнаты через щели заглядывать!
Сарт поставил бокал, подошел к Мому и присел перед ним на корточки. Он долго и грустно глядел в глаза Мома, и тот не выдержал первым.
– Ты хотел обидеть меня, Молодой. – Сарт говорил очень тихо, и мне приходилось вслушиваться в каждое слово. – Но тебе это не удалось. Да, я сменял душу на цель. И у меня есть тело – вечное, неизносимое, есть рассудок – холодный и великий, есть власть – страшная, необъятная власть… И есть у меня скука – больше и ужасней тела, разума и власти. Я хотел вернуться домой – и вернулся, но внутри оболочки, зовущейся Сартом – пустота, провал без дна и будущего… Ничто не заполнит меня, и нет мне смерти, о которой молю я судьбу, молю – и все тщетно. Вечен я, в ком нет сущности, но и ты вечен, Мом-насмешник, хоть и есть душа в тебе, но столь сросшаяся с Бездной, что не отпустит она тебя… Вот и брожу я из угла в угол, из мира в мир, и ни крошки не осталось внутри бродяги Сарта; вот и лезешь из кожи ты, Мом, тщишься купить Бездне существование, чтоб дала она тебе вольную – и сам понимаешь, что не даст… Ты – великий режиссер, Мом – презритель, ты одеваешь многие сущности в одежды чужих тел – хрупкие, бренные, но столь притягательные для тех, кто имел и потерял существование, и растворился в Бездне Голодных глаз, чьи кричащие взгляды жадно смотрят из коридора. Я не в обиде на тебя, великий и несчастный режиссер Мом.
Да, Сарт был прав. Тогда, в первый раз, Мом лгал. Он не зритель. Он – режиссер.
Мом потер ладонями виски, сморщился и, осторожно обойдя присевшего Сарта, подошел к телевизору.
– Сейчас, сейчас… – бормотал Мом, щелкая выключателем и мучительно вглядываясь в тусклый экран, никак не желавший разгораться, – сейчас… Я вам покажу… Аргументы вам подавай… Я вам предъявлю аргументы! Не по теме немного, но сойдет… Продавать души – на это вы все мастера, а купить – слабо?! Я-то знаю… Только силой, только… сейчас, зараза…
Я отодвинул дрожащего Мома, не успев подумать о готовящихся неизвестных аргументах, встал на колени перед телевизором, и из радостно вспыхнувшего экрана на меня уставилось мое лицо. Мое лицо крупным планом, и я не сразу сообразил, что лицо старше меня лет на пятнадцать. Тяжелые носогубные складки, измочаленный лоб, мешки под глазами… отечное, нездоровое лицо. Потом камера отъехала, и открылась стойка бара с пузатыми матовыми бутылями, и рука невидимого собеседника взяла тонкую высокую рюмку и унесла ее за кадр. Мое лицо повернулось следом.
– Простите, ради бога, – сказало мое чужое лицо, глядя на край экрана, – вы не хотите продать душу? Нет? А купить? Тоже нет?… Жаль. Я бы мог со скидкой…
– Простите, ради бога, вы не хотите продать душу? А купить? Жаль. Я бы мог со скидкой…
Нет, нет, ничего, я уже ухожу. Ухожу, унося в памяти честный и прямой ответ на честный и прямой вопрос. Это такая редкость в наши дни, битком набитые гнусными намеками на душевное равновесие, на посещение психоаналитиков… Не считая, разумеется, вульгарностей, достойных притона, но никак не светской беседы, а также попыток нанесения телесных повреждений разной степени. Ужасный век, ужасные сердца…
Вы знаете, ваше иронически-легкомысленное «Ламца-дрица-оп-ца-ца» разительно контрастирует с умным взглядом серо-голубых глаз из-под бифокальных очков в дорогой оправе. Я не слишком многословен?… И отодвиньте ваш бокал, я вполне кредитоспособен. Кто протянул руку? Я протянул руку? Вполне возможно, но уж никак не за вашим бокалом, кстати, полупустым, а желая исключительно представиться…
Очень приятно. Лео Стоковски. Увы, не однофамилец. Только сидите, сидите, а то у вас загорелись уши, и сквозь резко поглупевшие серо-голубые глаза видна задняя стенка черепа с сакраментальным «Мене, текел, фарес». И даже если две полки в вашем кабинете блестят дерматиновыми корешками с моим именем, то это отнюдь не повод заливать бар сиропом любезностей. Еще пять минут назад вы колебались, не дать ли назойливому пьянчужке по интеллигентной морде, а теперь… Не спорьте со мной, наверняка колебались. Я бы на вашем месте обязательно дал. Не колеблясь.
Знаете что?! Держите чек на двойную стоимость вашей – то есть моей макулатуры – затем мы добавляем по коктейлю, и идем жечь мой – то есть ваш – шуршащий хлам. У меня в машине лежит канистра отличного бензина. Не хотите? Тогда добавляю чек и на стоимость полок! Как отказываетесь? О боже, – категорически!… Крайне трудное слово для употребления в барах… В чем, в чем, а уж в этом-то я знаю толк – и в словах, и в барах! Что ж вы за личность такая – честная, но несговорчивая – все-то вы не хотите, что ни предлагай…
Бармен! Две рюмки текилы! Графоман Стоковски угощает искреннего человека! Ошибаетесь, дорогой мой, мы не будем пить за мой архивыдающийся талант. Вы же не предлагаете выпить за здоровье моего покойного дедушки? Что в принципе равносильно… Господи, да усопший старикан не то что индейцев, он и индейки под Рождество в глаза не видывал, – по причине глаз, залитых дешевым джином! А все чертовы рецензенты!… Они, видите ли, лучше меня знают читательские интересы… И для того, чтобы зажравшийся обыватель выложил монету, они в своей липовой биографии! – вынуждают тихого старика Вацлава Стоковски карабкаться на мустанга и трясти задом в поисках несуществующей династии Юлеле-Квумба, где будущая моя бабка вышивает свадебный вампум герою ее снов!… Бармен!
Все ваши возражения можете засунуть себе в задний карман! Виноват, я совсем не хотел обидеть столь отзывчивого собутыльника – то есть собеседника! – но беллетрист Стоковски не один год протирал штаны в кресле редактора-составителя… Да, да, во вшивом кресле вшивого издательства нашего вшивого городишки! Чувствуете разнообразие метафор? А богатство эпитетов? Тогда понятно ваше пристрастие к моим опусам… Вкус, милейший, в особенности, литературный, это как деньги – либо есть, либо нет. Кто сказал? Не помню. Но сказал здорово. Может быть, это был я.
Э-э, дудки, у меня-то как раз вкус был – у меня таланта не было. Вы бы хоть раз глянули на эти ранние пробы пера – Дюма, Говард и По в гробах переворачивались от абортов фантазии вашего покорного слуги! Потому что, когда хищная тень птеродактиля, брошенная на побоище у руин ацтекского храма, начинает злобно топорщить маховые перья – так это что-то особенное! Тут дедушкой-индейцем не обойтись… В очередной рецензии на возвращенную рукопись мне однажды сообщили, что восемь инструкторов школы Мацубасин-рю тщетно пытались воспроизвести описанную мною драку. Их однозначное мнение сводилось к тому, что для реальности эпизода требуется наличие у героя шести полисуставчатых конечностей (из них пять ног и одна рука, но очень длинная), и при этом пренебречь трением и силой тяжести… Бармен, черт побери!…
В общем, дорогой мой, эта последняя капля оказалась роковой. Не отвечая на звонки и телеграммы, я запер дверь и после пятого стакана торжественно поклялся в разводе с художественной литературой. Как вы думаете, кто сидит перед вами? Совершенно верно, клятвопреступник! Так что никогда не зарекайтесь на пьяную голову… Ах, вы не суеверны!… Тем более.
Я тоже не был суеверен, когда вытаскивал из портфеля гранки неоконченного романа Джимми Дорсета «Последний меч Империи». Ну еще бы! А «Падение Галаголанда»? Тоже читали?… Я понимаю вас… Дорсета читали все седеющие мужчины, помнящие синяки от деревянных сабель, и все пухлощекие щенята, верящие в подлинность своих клинков. Я даже слыхал о литературных самоубийцах, выяснивших, что «Последний меч» так и не лег в ножны. Бог его знает, отчего голубоглазый кельт, грабитель пирамид, авантюрист и оживший штамп собственных романов – отчего баловень судьбы Дорсет принял лишнюю таблетку моринала, оборвавшую рукопись страниц за десять до финальной развязки? Да что там Бог – даже я тогда не знал… Нет, я не кощунствую. Сейчас? Сейчас знаю.
Но в тот исторический день корректура валилась из рук. Сначала я метался между столом и взбесившимся телефоном, потом пришла домработница, потом меня полчаса уведомляли о смерти сотрудника издательства, с которым мы встречались раз в год на скучнейших попойках, потом… Ах да, потом я уселся за стол, тупо уставившись в гранки и вздрагивая от малейшего шороха, в восьмой раз читая один и тот же абзац – пока до моего всклокоченного мозга не дошло, что Джимми Дорсет, упокой Господи его мятущуюся недоговорившую душу, никогда этого абзаца не писал!…
Черт вас побери, вы же не ошибаетесь, беря сапожную щетку вместо зубной?! А для меня текст в гранках был привычнее зубной щетки и знакомей дежурного в издательстве… Он вел меня по аду литературного факультета, он усадил меня на нуднейшую работу с паршивым окладом, из-за этих слов я терпел пощечины издательств, из-за них я душу купил! Что? Вот до сих пор, поверьте, не знаю – то ли продал, то ли купил… Нет, вам я только предлагал. Глаза мне ваши понравились. Спьяну. Глупые-глупые, но горят. Такие же глаза я ежедневно видел в зеркале, когда брился. А теперь давно уже не вижу. И не бреюсь. Давно. А издатели меня с Дорсетом сравнивают – мол, борода похожая, отсюда и преемственность… Какая, к дьяволу, преемственность, когда пять листков, набитых тем же пробным шрифтом, были добавлены в мою рабочую папку, и стиль первых трех явно принадлежал покойному. А вот остальные – выхолощенные, причесанные, затянутые в смирительную рубашку грамматики – и это Джимми-то с его врожденной идиосинкразией к синтаксису…
Видел я его черновики – литературным факультетом там и не пахло. К счастью. А вот в двух последних страничках пахло. Нафталинчиком этаким, запятыми аккуратными, штилем высоким до нечитабельности. Так что вполне можно было приписать их мне. Или вам. Только не подумайте, что я вас обижаю, а сам скромничаю. То, что вы пытались марать бумагу, видно в темноте с любого расстояния. И до сих пор пытаетесь?! Ай да Лео! Все-таки привила мне сволочь одна нюх на пишущих!… Вы случайно не знакомы с одним маленьким вежливым джентльменом, любящим хорошую литературу и…
К сожалению, вы зря списываете моего маленького джентльмена на белую горячку и пытаетесь незаметно отодвинуться. Хотя наша с ним первая встреча действительно состоялась в весьма нетривиальном месте, если кладбище можно так назвать. Я приехал туда в связи с телефонным звонком из издательства, и приволок с собой заказной монументальный венок с идиотской надписью: «Покойся с миром. Твои коллеги». Коллеги усопшего чинно толпились к тому времени, оскальзываясь на перекопанной земле и скорбно переговариваясь о гонорарах и происках – а у новенькой ограды, полускрытой холмом свежевырытой, резко пахнущей земли, тихо плакал невысокий полнеющий человечек в старомодном пальто. Знаете, двубортное такое, шотландское…
Когда начались речи, и комья земли испачкали холеные руки литераторов, он порылся в кожаной папке, наколол на бронзовый наконечник решетки истрепанный лист бумаги и побрел к выходу. Странный поступок, режущий глаз в потоке окружающей чопорности – он и заставил меня протолкаться к ограде и полезть в карман за сигаретами, незаметно косясь на оставленную страницу. Портативный шрифт, многочисленные перебивки и конец абзаца, видимо, с предыдущего листа: «…в черном балахоне, рвущемся на ветру, и ты не мог стереть слезы, превращавшие пыль на щеках в липкую грязь, и…»
Я осторожно огляделся и спрятал в карман четвертую страницу неоконченного романа Джимми Дорсета «Последний меч Империи». Четвертую, потому что она отсутствовала в любых изданиях, потому что она не уступала по слогу трем, найденным в гранках (две графоманские не в счет), и продолжала именно оборванное место: «Скорбный хор отпевал заблудшую душу, а у подножия холма горбился человек с землистым цветом лица, в черном балахоне…»
Скажите-ка, что бы вы сделали на моем месте, вернувшись домой? Ну, выпить – это само собой… Еще раз выпить? Согласен! Бармен! А дальше? Наплевать и забыть? Вряд ли. Не знаете… И я не знал, клянусь всеми святыми, я действительно не знал, зачем я вставил недопечатанный кладбищенский лист в машинку, щелкнул кареткой и, дойдя до пустого места, отбил пять интервалов абзаца.
Бармен! Налейте на посошок – и счет, пожалуйста. Увы, мой доверчивый друг, я направляюсь домой. Знаете ли, спать пора, опять же организм ослаблен алкоголем и женщинами, тонкая нервная организация… Богема, чего уж тут… А зачем, позвольте полюбопытствовать? Зачем вам знать, чем кончилась эта душераздирающая рождественская история?! Вы же все равно не хотите купить душу! Что? Продать? Ах, готовы продать душу за окончание… Дешево, ничего не скажешь… Вы понимаете, чтобы продавать душу, ее надо, как минимум, иметь. Плюс наличие желающего приобрести. И именно вашу.
А вот купить… Купить гораздо проще.
Для этого надо встать из-за машинки и открыть дверь маленькому вежливому джентльмену. Потом выслушать коротенькую речь, просмотреть бланк договора и подписаться. Вынужден вас разочаровать… Во всяком случае, лично я подписывался чернилами. Фиолетовыми. Я же не донор, а писатель. Пусть даже и липовый.
Маленький джентльмен предложил мне приобрести душу покойного Джимми Дорсета. Привычки и склонности, умение говорить комплименты и умение говорить гадости, Гавайи и Акапулько, торнадо и цунами, сволочную потребность писать – но писать буду я, Лео Стоковски, буду заканчивать последний роман, «Последний меч», столь необходимый работодателю – и если спустя неделю я не допишу эпилог так, как сделал бы его Джимми Дорсет, проданный мне с потрохами…
Да-с, молодой человек, я только что вернулся с похорон, я держал в руках венок умершего коллеги (дважды коллеги, если можно так выразиться) и отлично понимал смысл красноречивой паузы моего маленького вежливого джентльмена.
Я понимал, я колебался – и я подписал. Широким жестом. Чернилами. Фиолетовыми.
…Следующая неделя летела сумбурно и болезненно. Каждый день я безуспешно пытался напиться, и привычной бутылки анисовой «Мастики» не хватало даже на потерю координации. В постели постоянно валялись какие-то беспорядочные дамы, табуны новоприобретенных друзей превращали квартиру в эрзац-таверну для поношенных авантюристов: бросившегося на меня ревнивого верзилу с синими костяшками пальцев увезли в реанимацию – проклятый Джимми пил, не пьянея, любил без устали, дрался, как орангутан, и временами я с трудом отдергивал руку от вожделенной упаковки моринала. Чистый лист бумаги торчал из пишущей машинки, вернее, два листа под копирку, но всякий раз я тихо отходил от клавиатуры, запирал кабинет, отгоняя от него любопытных, не давая плоским словам лечь на плоскую бумагу. И снова нырял в прибой чужого разгула – забыть, расслабиться, не помнить, не хотеть, не бояться…
Когда я бог знает каким образом сумел все же сосредоточиться, мой маленький вежливый джентльмен уже стоял в коридоре, благодаря крашеную блондинку за «любезное открытие двери с ее стороны». Блондинка была покорена и готова на все, но гость поклонился и направился ко мне. В бесцветных глазах его сгущалось откровенное огорчение.
– Зря, Лео, – тоскливо протянул он.
– Зря. Поверьте, я очень надеялся на вас.
Я посмотрел на часы и вытолкнул джентльмена в дымную гудящую комнату. Это был мой единственный шанс, нелепый, невозможный – но единственный. И предшественники мои, включая самого первого, зудевшего желанием допить, долюбить и подчиниться приговору – все они в чем-то были гениями, и именно поэтому не осознавали специфики таланта. Ее мог понять только графоман. А им… Им это дано было от Бога. Или от черта, если вы атеист.
– У меня еще тридцать две минуты, – сказал я. – И чтоб в течении получаса я вас в упор не видел. Пожалуйста.
Потом прошел в кабинет и сел за письменный стол.
Машинка билась у меня в руках свежепойманной рыбой, глаза вцепились в пляшущую клавиатуру, не видя написанного, не давая секунды на обдумывание, оценку – не давая уму встать между жизнью Джимми Дорсета, мечтою Лео Стоковски, бредовостью маленького сатаны и листом бумаги, испещренным перебивками, ошибками, с полным отсутствием знаков препинания и прочей белиберды, гордо именуемой грамматикой. Я перепрыгивал интервалы, рвал копирку, и шея окончательно онемела от борьбы с искушением взглянуть на циферблат, вспомнить, испугаться, проиграть…
– Достаточно. Вы выиграли. И да хранит вас Бог.
Гость аккуратно прикрыл дверь и подошел к столу. Крутанув каретку, он вынул последний лист, покопался в напечатанном и молча направился к выходу, пряча в старенький портфель отобранный первый экземпляр. Видно, в аду у них только первые принимали… Я сомнамбулически прошел за ним в коридор, помог гостю надеть его двубортное пальто и запер за ним дверь.
Тщетно. Тщетно кинулся я в кабинет в надежде увидеть результат. Пять листов лежали около машинки, и все пять представляли собой бланки договора. Я подписывал именно такой. Только эти были чистыми. И моими. Отныне и навсегда.
Предусмотрительность гостя не имела границ. За исключением крохотного прокола. Он не учел профессиональной редакторской памяти. Памяти на текст. И я снова сел за машинку.
Счастье? Вы действительно считаете все это счастьем?! Да, у меня теперь есть ЗАКОНЧЕННЫЙ роман «Последний меч Империи». И принеся его в любую редакцию, я уеду в дом для умалишенных.
У меня есть слава, деньги, мои книги блестят позолотой корешков, но никогда – вы понимаете?! – никогда я не написал и не напишу ничего подобного тем пяти безграмотным листкам, когда пальцы дрожали на клавишах, а за спиной тихо стоял мой маленький вежливый джентльмен…
А вы говорите – счастье… Дай бог, чтобы вы оказались правы. Тогда как насчет того, чтобы продать душу? Нет? А купить?… Жаль. Я бы мог со скидкой…
…И долго еще стоял я на коленях, один на один с сеткой для настройки видимости. «Не забудьте выключить телевизор! – сообщила мне сетка. – Не забудьте выключить телевизор! Не забудьте вы…»
И я послушался. Я выключил телевизор. Я сел на ковер и отхлебнул из бокала, который, оказывается, продолжал держать в руке.
– …И когда вышел Он из лодки, тотчас встретил Его вышедший из гробов человек, одержимый нечистым духом, и никто не мог связать его даже цепями…
Я понял, что это говорит Сарт, потому что только он умел говорить настолько серьезно, что неизбежно возникало подозрение – не издевается ли он над собеседником?… У меня не было сил отвечать, да и не ждал он моего ответа, отнюдь не ждал. Я сидел, я молчал, а Сарт продолжал…
– И Иисус сказал ему: выйди, дух нечистый, из человека. И еще спросил его: как тебе имя? И он сказал в ответ: легион имя мне, потому что нас много. И много просили Его, чтоб не высылал их вон из страны той. Паслось же там при горе большое стадо свиней. И просили Его все бесы, говоря: пошли нас в свиней, чтобы нам войти в них. Иисус тотчас позволил им. И нечистые духи, выйдя, вошли в свиней; и устремилось стадо с крутизны в море; и потонули в море…
Сарт умолк, но я смотрел не на него, а на Мома. В эту минуту Мом был какой-то осунувшийся, бледный… Опустошенный был Мом. Усталый был. Смертельно усталый. Плохой был Мом.
Вот как оно, значит… Хоть в кого, хоть в свиней, лишь бы реальное, плотское… Мыслю – следовательно, существую. Дудки! Дышу, хожу, болею, пью, дерусь, страдаю – следовательно… Злая шутка, Иисус! Дать умоляющей сущности целое стадо хрюкающих, сопящих, чешущихся существований – и с крутизны в море!… Чтоб не хрюкали на мессию…
– Слушай, Мом, – неожиданно для самого себя спросил я, – а чего твоей Бездне именно туда приспичило? Ну, к этим – где ты меня таскал, помнишь… Шла бы к нам, воплощалась на здоровье – у нас всего полно, факторов всяких, объединяющих… Чего желаете? Театров? Да ради Бога! Каких вам – Кабуки, Станиславского, абсурдистов, Но, Цза-Цзюй?! Ньятавастру ветхоиндийскую хочешь? Каждому сверчку по индивидуальному шестку! Религий возжаждали? Да в любом количестве! В одном христианстве вон сколько наворочали – католики, православные, лютеране, протестанты, кальвинисты, баптисты… Кто последний – я за вами! У Аллаха не лучше – шииты, сунниты, карматы, суфии… Что мы еще имеем с гуся – буддизм?!
– Шкварки мы имеем с гуся, а не буддизм, – бросил из своего угла Сарт. – И еще какие шкварки – хинаяна, махаяна, дзэн, мадхъямики, виджнянавадины…
– Кто-кто?! – подавился я.
– Виджнянавадины, – с огромным удовольствием повторил Сарт. – И мадхъямики. И еще много других… объединяющих факторов.
Мом молчал. Я потушил сигарету, встал с ковра и вышел в коридор. Дверь в соседнюю комнату была закрыта. Я поглядел в висящее на стене мутное зеркало, скорчил своему отражению подобающую рожу и потянул на себя медную ручку двери.
И почувствовал, как кожа на лице стянулась и покрылась пупырышками.
Сизая плавящаяся тьма стыла в комнате, смывая стены, проемы окон, шторы, и в клубящемся мраке беспорядочно вспыхивали и гасли красные острые огоньки… Бездна…
– Закрой дверь, придурок, – сказала мне Бездна. – Дует же…
Я шагнул в комнату и закрыл за собой дверь. Какое там…
Болото. Дымящееся осеннее болото и блуждающие огоньки сигарет. В застывшем дыму было что-то пряное, сладковатое, зовущее опуститься в клетчатые пледы и потянуться за спичками. У стеллажей с новенькими нечитаными книгами тихо мерцал экран видео, и в его омуте унылый вампир вяло покусывал томную розовую блондинку. Вампиру было скучно. В гробу он нас всех видал…
Я оторвал от себя обвившуюся голую руку и выскочил обратно в коридор.
– Дать ему по морде? – осведомились за дверью, и сами себе ответили. – А ну его… Скучно.
«Скучно, – подтвердило мое отражение, подмигивая мне из грязной амальгамы. – Пошли на кухню».
И я пошел на кухню. На крохотную квадратную кухню, где сидел расслабленный Гро, бросив свой лей на выдвинутое колено, и лениво перебирал струны, напевая себе под нос. У холодильника целовалась меланхоличная парочка, еще несколько силуэтов застыли в паузах между мебелью, а у самого окна с гитарой в руках сидел Кукушонок.
Вряд ли кто-нибудь знал его имя. Кукушонок – и все. Рыжая клочковатая борода на молодом лице, толстый горбатый нос и пухлые щеки. Тихий в пьянках, безобидный в драке, неумело-наглый с девочками и незаменимый в кухонных интеллигентских пениях. Самая раздолбанная гитара льнула к нему, как издыхающая кляча к опытному наезднику, и самая дешевая дворовая баллада приобретала в аккордах Кукушонка значимость высокого романса.
Я сел на холодный влажный линолеум и неслышно выругался, въехав рукой в тарелку с недоеденной селедкой и окурками. Мне тут же сунули в ладонь зажженную сигарету – хорошо, хоть не горящим концом! – я прихватил ее губами и облокотился о трубу мойки.
…За чужую печаль и за чье-то незваное детство
Нам воздастся огнем, и мечом, и позором вранья.
Возвращается боль, потому что ей некуда деться,
Возвращается вечером ветер на круги своя…
«Кофейня, – подумал я, – вечная кофейня, и старые мальчики и девочки, ведущие вселенские разговоры за чашкой остывшего кофе. Последняя выставка Дали, последний роман Кортасара, последний каталог Жордена и последний чудотворец на стадионе. Все последнее, все изысканное, и даже поношенная штормовка и немытые волосы объясняются идеалами и естественностью поведения. Хотя, какая тут, к черту, естественность! Если Кан-ипа не мылся, так он по крайней мере не пытался искать этому подходящих объяснений. Некогда – и все! Господи, ну почему парень Скилли не боялся задавать глупые вопросы, за которые здесь его облили бы презрением, и пил бы Скилли свой кофе в одиночку! Фиг бы он здесь пил!… Уж лучше трупы жечь… Все дело хоть какое…»
Мы со сцены ушли, но еще продолжается детство,
Наши роли суфлер дочитает, ухмылку тая,
Возвращается вечером ветер на круги своя,
Возвращается боль, потому что ей некуда деться…
Гитара Кукушонка незаметно обвивалась вокруг лея Гро, глаза обоих были полуприкрыты, и отрешенность лиц не вписывалась в окружающее и делила кухню на два лагеря: на говорящих и на неслушающих. Нет. На три лагеря. Я, я был третьим лагерем, но один в поле не воин, и я был чужой и тем, и другим… Чужой. А кому – свой? Сарту? Мому? Темноте, жадно слушавшей меня там?! Да, пожалуй… Там. А здесь? Здесь?! Полупустые залы на премьерах, полупустые храмы на службах, полупустые поля сражений, где армии нажимают кнопки за километры друг от друга… Это – здесь? Да, это здесь… Наше. Общее.
Мы проспали беду, промотали чужое наследство,
Жизнь подходит к концу,
И опять начинается детство,
Пахнет мокрой травой и махорочным дымом жилья,
Продолжается детство без нас, продолжается детство.
Продолжается боль, потому что ей некуда деться,
Возвращается вечером ветер на круги своя…
– Чье это, Гро? – спросил я. – Твое?
– Это Галич, – бросил из своего угла Кукушонок.
Гро подумал.
– Раньше Галич, – сказал Гро. – А сейчас – я. А завтра еще кто-нибудь… Какая разница?
– Действительно, какая разница… – согласился я. – Пошли в комнату, Гро. И вообще… Ты пойдешь с нами? Обратно?
Гро еще немного подумал.
– Нет, – ответил Гро. – Не пойду. Я здесь останусь. Здесь хорошо. Все вместе, и никто никого не слушает. Можно говорить. И дым… Это хорошо. Это почти как смерть. Даже лучше. Передай Сарту – я остаюсь.
Я отодвинул тарелку с остатками еды и встал.
– Передам, Гро, – ответил я, вышел в коридор и, задев рукавом неработающий телефон, вернулся в комнату. Мом лежал на диване, разглядывая трещины потолка; Сарт стоял у двери на балкон и царапал ногтем шелушащуюся краску.
– Можешь не отвечать, Мом, – сказал я. – Мой вопрос был глуп. Я тоже не хочу – здесь. Слышишь, Сарт, Гро остается… Они там, на кухне, с Кукушонком… Он остается, а я не хочу. Я хочу под трамвай.
– Я знаю, – просто и грустно сказал Сарт. – Только… Это его право, но это тоже не выход… И даже не вход.
Я плюхнулся в кресло и подлил себе шампанского.
– Душевные разговоры у нас пошли, – пробормотал я. – До упора. Что за душой, да что в душе, да что с ней, окаянной, делать, чтоб ненароком в Бездну не угодить… Хотите, я расскажу вам сказку?… Этакую реалистичную сказочку про белого глупого бычка? Я познакомился с Ильей Аркадьевичем в клубе фантастов…
В пути я занемог.
И все бежит, кружит мой сон
По выжженным полям…
Я познакомился с покойным Ильей Аркадьевичем на последнем заседании городского клуба фантастов. Там как раз бурлил апофеоз побиения камнями очередного наивного автора, только что отчитавшегося и теперь, с тихой улыбкой мазохиста, внимавшего критике. Когда новый прокурор стал протискиваться к трибуне, я, пользуясь случаем, стрельнул у него сигарету и направился к выходу. Вообще-то я не курю, но это был единственный уважительный повод дождаться раздачи дефицитных книг на лестничной площадке, а не в зале судилища.
Обнаруженный мною на ступеньках человек пенсионных лет держал в руках незажженную «Приму» и явно не собирался доставать спички.
– Я так понимаю, что вы тоже не курите, – улыбаясь, сказал он, и через пять минут беседы я не перешел с собеседником на «ты» лишь по причине разницы в возрасте.
Илья Аркадьевич оказался милейшей личностью, а также владельцем прекрасной библиотеки, старавшимся не обсуждать книги, а читать их. В этом наши интересы полностью совпадали. Еще через два часа я шел к своему новоиспеченному знакомому пить чай, локтем прижимая к боку честно заработанные тома.
Библиотека Ильи Аркадьевича превзошла мои самые смелые ожидания. Я с головой зарылся в шелестящие сокровища, изредка выныривая для восторженных междометий и отхлебывания непривычно терпкого зеленого чая. Обаятельный хозяин, щуря веселые голубые глаза, отнюдь не умерял моих порывов, и под конец вечера я с необычайной легкостью выцыганил у него до вторника совершенно неизвестное мне издание Мацуо Басе, размноженное на хорошем ксероксе и заботливо переплетенное в бордовый бумвинил. Если учесть при этом, что темой моей самодеятельной монографии было «Влияние дзэн школы Риндзай на творчество Басе в лирике позднего японского средневековья»… Широко, конечно, сказано – монография, но все-таки… Вот так, на самой теплой ноте, и закончилась первая из трех моих встреч с покойным Ильей Аркадьевичем, и поздно теперь впадать в привычную интеллигентскую рефлексию, твердя никчемные оправдания… Поздно. Да и незачем.
Вернувшись домой, я опустился в кресло, и не успокоился до тех пор, пока не перевернул последнюю страницу выданного мне томика. Если вы умеете глядеть на книжные полки, как иные глядят на фотографии старых друзей, – вы поймете меня. А одно хокку я даже выписал на огрызке тетрадного листа. Потому что в предыдущих изданиях, вплоть до академического тома Токийского университета, я не встречал таких строк:
К чему мне эти минуты,
Продлившие осенний дождь?…
Еще одна цикада в хоре.
На следующее утро я вновь внимательно перечитал сборник. Два новых хокку были выписаны, на сей раз в блокнот. К концу недели я знал, что ни в одном отечественном или зарубежном издании, зарегистрированном в каталоге Бергмана, этих строк нет. Получив подобную информацию, мне оставалось либо обвинить Илью Аркадьевича в самовольном вписывании стихов, вероятно, личного сочинения, либо признаться, что годы моего увлечения пропали впустую, либо… На третье «либо» у меня просто не хватало воображения. Первых двух было достаточно, чтобы считать себя идиотом. Ведь не мог же я, в конце концов, считать гостеприимного пенсионера скромным замаскированным гением. Пришлось остановиться на многоточии…
Когда во вторник я ворвался к Илье Аркадьевичу олицетворением бури и натиска, весь мой азарт был моментально сбит коротеньким монологом:
– Не суетитесь, дорогой, мой, и позаботьтесь запереть за собой дверь… Если бы я умел писать такие стихи, в авторстве которых вы желаете меня скоропалительно обвинить, то сейчас, скорее всего, я ехал бы за Нобелевской премией, а Бродский занимал за мной очередь. Так что давайте вернемся к нашей теме, но дня через три-четыре. Когда вы поостынете. А пока возьмите с полки пирожок. В виде вон того сборничка. Да-да, левее… И когда будете наслаждаться парадоксами бородатого любителя вина и математики, то не забудьте обратить внимание на 265-ю и 301-ю рубаи. Потом можете, если хотите, запросить каталог Бергмана или любой другой, и обвинить меня также в подражательстве Омару Хайяму, в числе прочих.
Я послушно взял предложенного мне Хайяма и позаботился прикрыть дверь с той стороны.
Каталог подтвердил то, в чем я уже не сомневался. Названные рубаи никогда не издавались. А в 167-й косвенным образом упоминалась Нишапурская Большая мечеть Фансури. Построенная через семь-восемь лет после предполагаемой смерти Омара Ибрагима Абу-л-Фатха ан-Нишапури. Более известного под прозвищем Хайям.
В назначенный день я пришел к Илье Аркадьевичу, готовый продать ему душу и сжечь его на костре. Одновременно. И он понял это.
– Скажите, дорогой мой, вы можете занять мне пять рублей?
Я машинально извлек помятую пятерку.
– А пять минут?
– Вот видите. А я могу. Только не смотрите на меня так понимающе. Это не каламбур и не бред параноика. Я действительно могу занять пять минут. Вам. Графоману из клуба. Мацуо Басе и Франсуа Вийону. Кому угодно. Я не знаю, откуда на мне эта ноша, и мне все равно, поверите вы или нет. Впрочем, вру – не все равно. И пригласил я вас не случайно. Старость – паскудная вещь, молодой человек, особенно если по паспорту я ненамного старше вас. Но за все надо платить. Поразившее вас хокку стоило мне пяти лет жизни. Хайям – почти год. Видите угловой томик Ли Бо – лет шесть. Так что уже почти пора. Почти.
Если вы хорошо пороетесь на полках, вы отыщете стихи, не вошедшие ни в один сборник, не значащиеся ни в одном каталоге. Их писали в мгновения, в подаренные секунды, куда я втискивал свои годы, сжимая их до пяти минут. Что поделаешь, на большее сил не хватало… Но мне казалось, что игра стоит свеч, что искусство требует жертв – а оказалось, что жертв требуют все. Одни жертвы ничего не требуют.
Я видел, как вы берете книги в руки. Вы мне подходите, дорогой мой, это наивно, глупо, но я скоро умру, и пора задуматься о наследнике. Наследнике всего, что у меня есть, и креста моего в том числе. Не спешите ответить. Идите домой, подумайте, спишите все на маразм старого идиота, выпейте водки и забудьте. Но если списать не удастся – тогда приходите. Я буду ждать. Всего хорошего, молодой человек. Поверьте, мне непривычно так обращаться к почти сверстнику, но иначе это выглядело бы нелепо… Идите.
Всю неделю я бродил кругами возле его квартала, проклиная свою впечатлительность и мягкотелость. Любая попытка сосредоточиться на словах Ильи Аркадьевича вызывала тошноту и головокружение. Я взрослый человек, без пяти минут кандидат, без пяти… Без пяти минут. Взаймы.
На восьмой день я зашел в знакомый двор.
Два красномордых детины в ватниках курили подле обшарпанного голубого автобуса. Морщинистые старушки любопытно разглядывали черные с золотом ленты на немногочисленных венках, их глазки неприлично сияли. Родственники, соседи, да минует нас чаша сия, пьем без тоста, чужие люди… Я кинулся по лестнице. Меня пропускали, сторонились, сзади слышалось: «Который?… этот самый… Родня? Нет… да пусть подавится, кому эта макулатура надобна…»
В старом кабинете с занавешенным зеркалом никого не было. На столе стояла чашка недопитого чая, рядом лежало… Рядом лежало завещание, придавленное тяжелым пресс-папье. Библиотека завещалась мне. В здравом уме и трезвой памяти. Или наоборот. Мне. И желтый листок с пятью небрежными иероглифами и коряво записанным переводом.
Кто строил храм, тот умер.
Ветер столетий пронзает душу.
Падаю в мох вместе со снегом.
– …Кто строил храм, тот умер, – после долгого молчания повторил Сарт. – Ветер столетий. Везет же людям…
Мом резко встал и вышел из комнаты, смахнув по дороге с журнального столика пузатую бутылку. В коридоре раздался писк, и сейчас же в дверь просунулся очаровательный носик и не менее очаровательная челка, из-под которой блестели умело наивные глазки.
– Можно? – деликатно спросили челка, носик и глазки.
– Можно, можно… – буркнул я. – Заходи, Алиса.
Алиса игриво прошлась по комнате, время от времени кокетливо поглядывая на Сарта. Меня она, похоже, игнорировала. Ну и правильно, кто я такой?! А тут товар подержанный, но вид имеет… Разве только души нет, если не врет, так нам не впервой! Дырка хоть осталась?… Ну ладно, пусть не дырка – пустота… Залезем в пустоту, свернемся клубочком, места на всех хватит!… Ой, шалишь, Алиска, не про тебя такие дырки… Ну, Мом, – он у нас великий режиссер, я, выходит, великий актер мировой самодеятельности, а Сарт? Режиссер, актер – кто третий? Костюмер? Суфлер?… Великий гример?!
– Мальчики, а мальчики… – пропела Алиса, – а вы что ж тут – совсем-совсем одни?
– Да вроде бы так, – немедленно отозвался Сарт в том же тоне. – А вы что ж там – совсем-совсем все вместе?!
– А ну их всех, – передернула плечиками Алиса. – Дураки дурацкие… Накурили, как в дирижабле, а диван жесткий и… Пуговицу оторвали, а блузка импортная…
Она охотно продемонстрировала наличие отрывания импортной пуговицы. Сарт сочувственно поцокал языком.
– И все-таки, – заявил он, – кино там разное… Разумное, доброе, вечное. Посмотрели бы, все веселее!…
– Это жутики-то? – скривилась Алиса. – Вот где они у меня сидят! – и для пущей убедительности она шлепнула себя пониже пояса. – Упыри эти синюшные, вроде Стаса, оборотни недоделанные… Кровь по морде размазывает, а сам на продюсера косится: не пора ли перекурить? Небось, в жизни так зубами бы не клацал…
– Разумеется, – поддержал ее Сарт. – В жизни совсем не так… В жизни мы стоим на террасе, закат полыхает в полнеба, и в кустах у старой ограды кладбища вдруг слышится шорох – словно какой-то силуэт серым комком метнулся за шиповник – но, может быть, это всего лишь сон… Это сон, странный, невозможный сон, и мы летим, летим, падаем в крутящуюся агатовую бездну, смеющуюся нам в лицо; а вокруг – пламя, и все плавится, течет, и – глаза! – сотни, тысячи голодных распахнутых глаз, они впиваются, они зовут, и подушка дышит влагой кошмара… А потом на востоке занимается невыносимое сияние, и тело отказывается подчиняться, боль путает мысли; и мы едва успеваем уйти в дыхание, голубоватыми струйками тумана скользнув в кокон, ощущая объятья материнской среды, шероховатость камней и сочную мякоть корешков; и все гаснет, и лунная последняя пыльца осыпается на холм…
По-моему, девочка Алиса была близка к истерике. Она, не отрываясь, смотрела в лицо Сарту, а я глядел на нее, боясь повернуться, увидеть, заглянуть в пропасть, распахнувшуюся под неподвижными тяжелыми веками.
– Этого не может быть, – шептала Алиса, – это неправда…
– Неправда?! – жестко перебил ее Сарт. – А что правда? Раздеться догола и слетать на шабаш? А ты знаешь, какой он – шабаш?! Сходи в ту комнату, посмотри! Разве что шуму чуть побольше…
Сарт замолчал и прислушался.
– Да и здесь шуму порядочно, – добавил он секунду спустя.
Алиса всхлипнула и вылетела в коридор, словно оборвалась невидимая привязь, удерживающая ее около Сарта. Тут только я обнаружил, что из коридора доносится нестройный гул голосов, из которого выделяется возбужденный фальцет Стаса: «Пустите меня! Пустите, сволочи! Я этой Прорве живо бельма понатягиваю, куда следует!… Козел пятнистый!…» Затем Стаса, видимо, отпустили, потому что вопли пронеслись по коридору, хлопнула входная дверь, и наступила тишина.
Каким-то шестым чувством я ощутил, что без Мома там дело не обошлось, и направился к двери. Сарт встал и пошел за мной.
В коридоре стоял Мом и причесывался, глядя в зеркало. Соседняя комната была пуста, и сквозняк колыхал серые лохмотья дыма.
– Где все? – спросил я. – Где Стас?
– На лестничной клетке, – не оборачиваясь, отозвался Мом. – Я их выгнал.
– За что? – осведомился деликатный Сарт.
– За уши. Эта водоросль, – Мом все поправлял волосы, словно это имело для него сейчас первостепенное значение, – он спросил меня, уважаю ли я его как личность, и потребовал честного ответа. Ну, я и ответил… честно.
– Нехорошо… – протянул Сарт, – нехорошо выставлять хозяина из его дома… У тебя дурные манеры, Молодой. Бездна не пошла тебе на пользу.
В дверь стали колотить. Прежде, чем я понял ситуацию, Сарт шагнул к двери, открыл ее, вышел на лестничную площадку и захлопнул дверь за собой. Не сговариваясь, мы с Момом кинулись за ним, но было уже поздно. С криком: «И ты, падла!» Стас отвесил Сарту звонкую затрещину.
Я зажмурился. И ничего не произошло.
Когда я открыл глаза – вся притихшая компания толпилась на ступеньках, а над ними возвышался спокойный и по-прежнему бледный Сарт, невозмутимо разглядывающий шипящего Стаса, который тряс рукой и дул на покрасневшие, словно обожженные пальцы.
После долгой паузы Сарт повернулся и собрался было возвращаться в квартиру, но подогреваемый горячим сопением приятелей и тихим аханьем девочек Стас предпринял вторую попытку. Он прыгнул за стариком, и тут между Стасом и Сартом очутился Мом. Тощий, нескладный Мом, в своей дурацкой хламиде и тапочках; и глаза его в этот момент были очень, невероятно человеческими. Ярость была в них, гнев, злоба была, но клубящегося черного водоворота не было в глазах пятнистого Мома, когда он перехватывал запястье Стаса, и пальцы свободной Момовой руки смыкались на Стасовом брючном ремне.
Короткий хриплый рык потряс пропахшую кошками тишину подъезда, и Мом вырвал отчаянно вопящего Стаса над собой. И в минуту эту не было простой пьяной потасовки, дешевого взаимного мордобоя, но дикая визжащая Степь и обугленный Город стояли на лестничной площадке кирпичного четырехэтажного дома, и кричащий человек бился в их тисках.
Через мгновение лестница опустела. Мом выждал еще секунду, затем опустил охрипшего Стаса и осторожно поставил его перед собой. Мы с Сартом пошли обратно в комнату. Мом подумал, добавил Стасу две увесистые оплеухи и тоже последовал за нами.
В комнате Мом прикрыл за собой дверь и опустился на диван.
– Пора уходить, – сказал Мом. – Давно пора. Антракт иссякает. Скоро третий звонок.
– Сейчас, – согласился Сарт. – Сейчас пойдем. Остался последний аргумент. Мой.
Он повернул голову и уставился на картину, висевшую на стене у меня над головой. Мы с Момом повернули головы. Я увидел мальчика лет четырнадцати, в широких кожаных штанах и клетчатой рубахе. Кажется, это был я. За спиной мальчика виднелся двор какой-то фермы, и шесть кур рылись в песке, а рыжий петух огромных размеров снисходительно клевал зерно из ладони крохотного смешного японца. Это был совершенно неправильный японец…
Это был совершенно неправильный японец. Правильные японцы должны заниматься чайной церемонией и каратэ. Так говорил мой отец, еще до ухода в Сальферну, а мой отец знал обо всем на свете. Задолго до моего рождения он три года жил на Континенте, и там видел настоящую чайную церемонию, когда девушки в шуршащих кимоно с драконами разносят зрителям пахнущий соломой чай, а здоровенные дядьки, голые по пояс, лупят друг друга ногами по голове. У отца даже сохранился рекламный проспект с глянцевой Фудзиямой, где говорилось о духе Ямато и «Бусидо-шоу», которое и видел мой отец вместе с двумя тысячами посетителей Эдо-тауна.
А Хосита был совсем неправильный японец. Всякий раз, когда он принимался заваривать чай, я подглядывал за ним в надежде увидеть нечто потрясающее, но минут через двадцать мне до чертиков надоедал его неподвижный взгляд, уставленный в коричневую пористую чашку, да и места он выбирал совершенно идиотские – то у крикливого водопада Намба-оу, то в невообразимой каменной осыпи Белых скал, то еще где-нибудь, где не то что чай – джин пить противно.
А еще он мог часами ходить по двору нашей фермы за индийским петухом Брамапутрой, купленным по дешевке моим старшим братом, также до его ухода в Сальферну. Хосита перепрыгивал с ноги на ногу, подолгу застывал, задрав острое колено к подбородку, и иногда негромко кукарекал, похлопывая ладонями по тощим ляжкам. А когда Брамапутра сцепился с бойцовым соседским Джонни и, окровавленный, но гордый, погнал растерзанного кохинхина через весь двор – нашего японца три дня нельзя было вытащить из курятника. Он даже спал там, непрерывно смазывая Брамапутру вонючими мазями, принося ему родниковую воду и угрожающе горбясь при виде побитого Джонни, уныло выглядывающего из-за изгороди. Клянусь вам, он даже землю начинал рыть босой ногой, а волосы на круглой голове Хоситы топорщились гребнем, разве что черным и лоснящимся. Смех да и только – но я быстро отвадил соседскую мелюзгу, насмехавшуюся над беззащитным японцем.
А теперь, когда я остался один и лишь благодаря Хосите мог тянуть на себе всю наследственную ферму…
– Чего ты хочешь от жизни, Хо? – спрашивал я изредка.
– Ничего, хозяин.
– Совсем?…
Он улыбался. Он был совсем неправильный.
Або из зарослей тоже сторонились японца. Они выменивали на окрестных фермах ткани и железо, принося с собой все, что когда-либо росло или бегало в путанице их бурых стволов и лиан. Приход або означал большую пьянку, бешеный торг на ломаном сленге приграничья и мелкое воровство с обеих сторон. В результате дикое зверье приобщалось к цивилизации посредством купленных ножей, а меню местных дебоширов обогащалось вяленым филе удава, хорошо идущим под мутное бататовое пойло.
Иногда кто-нибудь из або уходил в Сальферну, так и не выплатив менового кредита, но мы обычно отказывались от настойчивых предложений шамана вернуть долг. Отец всегда говорил, что ушедшие за грань не платят оставшимся, а как там оно называется – Валгалла, рай или Сальферна… Мой отец знал про все на свете, и смеялся надо всем на свете, и однажды ушел с або в Сальферну.
Я-то знал, что он ушел за мамой, он так и не сумел привыкнуть к ее смерти, и это было, пожалуй, единственное, над чем он не смеялся. Отец ушел за мамой, а брат говорил, что уходит к ним, а я остался, потому что был слишком мал, чтобы верить в радужный круг, где исполняются просьбы. В такое можно поверить, когда больше верить не во что, и делать больше нечего, и ничего не осталось, а у меня осталась ферма, мамина ферма, и если бы не молчаливый улыбчивый Хосита…
– Чего ты хочешь от жизни, Хо?
– Ничего, хозяин.
– Совсем?…
Так же спокойно он оправился вскапывать Бакстеровский огород, после того, как Большой Бен ввалился к нам во двор и принялся орать, тыча мне в нос перья своего ободранного Джонни. Брамапутра спрятался в курятник и клюва оттуда не показывал до вечера, я старался не отходить от валявшейся у забора лопаты, а Хосита поклонился багровому Бену, и потом вскопал ему весь огород. Почти весь. Особо нежные ростки спаржи он окапывал руками, тыча в землю растопыренными пальцами и разминая каждый комочек, точно как наш Брамапутра в поисках червя.
Бен постоял над ним, подумал и пнул землю носком ботинка. После недельной жары все высохло и растрескалось, так что Бен попрыгал на одной ноге, после притащил мотыгу и отправил японца домой. Бакстеровский пацан, шалопай и ябеда, завопил что-то вслед про узкоглазых бабуинов, но папаша неожиданно отвесил ему хорошую затрещину и долго провожал взглядом подпрыгивающую походку дарового работника.
Я наблюдал за происходящим в щель изгороди, через которую и протиснулся к нам злосчастный Джонни, потерявший хвост и самолюбие, а Хосита тут же по возвращении поволок корм своему обожаемому петуху, после чего они на пару с час плясали у сараев, размахивая согнутыми руками и крыльями и задирая ноги пяткой наружу. Я думаю, Хо не отказался бы от Брамапутриных шпор, без которых его костлявые пятки выглядели голыми и нелепыми.
Наверное, то же самое подумал охотник Аллан и трое приезжих, подрядивших Аллана отвести их в заросли. По деревне прошел слух, что гости собираются в Сальферну, но зная норов або и их отношение к любопытным чужакам – зная и не желая портить налаженных отношений, все засовывали язык куда положено и помалкивали.
Вся эта компания торчала у нашего забора, находясь в состоянии крайнего веселья, потом один из чужих вытер слезящиеся глаза и кинул Хосите монету. Тот поднял ее, сдул пыль и вернул владельцу.
– Ты не хочешь денег? – удивился приезжий.
– Нет, господин.
– Чего же ты тогда хочешь?
– Ничего, господин.
– Совсем?…
Хосита улыбнулся. Приезжие переглянулись и двинулись дальше, что-то разъясняя мерно шагающему невозмутимому Аллану.
Самый толстый стал крутить у виска сосискообразным пальцем и заработал себе врага в моем лице. Все-таки японец был моим работником… или моим другом? Если только работник может работать бесплатно, а друг молчать неделями и годиться тебе в отцы. Они ничего не смыслили в жизни, эти приезжие, и они уходили в Сальферну, уходили, надеясь вернуться, и поэтому ничего не смыслили в жизни. Отец шел за мамой, брат – за ними, или за чем-то своим, непроизнесенным, а они шли из своей, городской корысти, и очень многого хотели от жизни, ничего в ней не понимая, и боялись або.
А я не боялся и, войдя в дом, сказал улыбающемуся японцу, сидящему на поношенной пестрой циновке: «Хо, завтра я ухожу в Сальферну. Аллан проведет веселых приезжих, а я пройду за ними. Хо, мне пора, наверное».
– Да, хозяин, – кивнул Хосита и сунул в котомку коричневую пористую чашку. Я понял его жест.
– Хо, я знаю, за чем иду. Или делаю вид, что знаю. А зачем идти тебе? Чего ждешь от Сальферны ты?
– Ничего, хозяин.
– Тогда зачем?!
Он улыбнулся, привычно вздергивая верхнюю губу. Он был совсем неправильный японец.
Ночью пошел дождь, и мне опять приснился мой сон. Он снился нечасто, всего шесть раз, я помнил точно, и в нем опять сплетались переходы, копоть низкого прогибающегося потолка, вязкие зовущие тени, и мама, только очень грустная, склонившаяся над лежащим у нее на коленях отцом, бледным, неподвижным, с чернеющим третьим глазом на разгладившемся лбу, а брата не было, он тонул в рыхлом смраде, и это было очень стыдно, до рези в животе, до слез, и я не хотел туда нырять, но пришлось, и Хо, злой суровый Хо, ранее никогда не снившийся, и рыжий взъерошенный Брамапутра, клюющий кричащего шамана або, и…
– Вставай, хозяин. Аллан увел чужих в заросли. Пора.
Я встал, и мы пошли. Вряд ли здесь годилось другое определение, кроме простенькой жесткой фразы: я встал, и мы пошли. Пошли, подхватывая собранные предусмотрительным японцем котомки, а за фермой обещал присмотреть Большой Бен, после огорода внезапно подобревший. Пока я ждал, Хо втолковывал ему о тонкостях обращения с Брамапутрой, о его любви к замоченному саго, о необходимости ежедневной чистки хвостового оперения, причем Большой Бен внимательно слушал многословного японца, кивая и соглашаясь – а слушать внимательно кого бы то ни было вообще не входило в привычки семейства Бакстеров. Мне думается, что если бы не Бен и его ободранный Джонни, проникшиеся к Хосите с нашим рыжехвостым индусом искренним уважением – Хо обязательно прихватил бы в заросли избалованного нахального Брамапутру, чтобы иметь удовольствие лично руководить чисткой хвостового оперения.
Так что, лавируя между стволами, я мысленно поблагодарил Большого Бена, а Хосита делал это вслух и довольно долго.
…Аллан честно отрабатывал полученный задаток и протащил задыхающихся работодателей сначала по рвущим подошвы Белым скалам, потом кругами через шипастый кустарник, и лишь потом выволок насладившихся экзотикой приезжих на более или менее проходимые охотничьи тропы. Я понимал, что мы с Хоситой могли быть тихими и незаметными лишь для любопытных чужаков, но Аллан всю жизнь провел в зарослях – да и закончил ее там же – и временами охотник фыркал в ворот потрепанной куртки, косясь на шевелящиеся ветки, а глаза его щурились до обидного весело. Плевать было Аллану на нас – он давал обещанный товар за выплаченные деньги, а остальное его не интересовало. Среди охотников случались самоубийства, да и убийства тоже, но никто из идущих по зарослям не уходил в Сальферну. И если кто-то и нашел бы общий язык с Хоситой – так это охотник Аллан.
– Чего ты хочешь от жизни, Хо?…
Да, они бы поняли друг друга.
За пять дней дороги я многое узнал. Я узнал, что толстого остроумца зовут Ян, и его очень недолюбливает желчный Макс и медлительный обладатель перебитого носа со странной фамилией Гартвич. Я узнал, что Макс шел в Сальферну за жизнью, подтверждая это желтизной изможденного лица, жирный Ян – за чем-то, что он называл научным объяснением, а успевающий всюду ленивый Гартвич… Гартвич шел за компанию.
Из всех них я понимал лишь Макса, потому что в Сальферну не ходят за компанию, и тем более за научным объяснением, туда идут за мамой, или когда больше идти некуда, или так, как ходят або – навсегда. Только шаман не имеет права уйти в Сальферну, и его просьбы никогда не исполнятся, и этим шаман расплачивается за знание.
Я чувствовал, что и за мое знание придется платить, ибо сердце знающего в доме плача, а сердце глупца в доме веселья; так писал мой отец в дневнике, забытом на столе, или оставленном специально, дневнике, где жизнь шла вперемешку с вымыслом, сказкой, и жизнь была причудливей вымысла, а сказка страшнее жизни, и в конце я стал понимать, как мой смеющийся отец смог уйти с або в Сальферну.
И еще я узнал, что с охотником Алланом здороваются кивком, потому что проводнику, купленному за деньги, руки не подают.
Я много узнал за пять дней дороги, и впервые в жизни начал бояться або, я шел в Сальферну тайно от них, и не знал, о чем буду просить. Вначале я вроде бы знал, но за эти дни набежало слишком много разного, и когда шестым утром мы наконец вышли из зарослей – я неожиданно для самого себя поблагодарил Хоситу за его молчание. Он поклонился, почему-то сжав пальцы в маленькие кулачки и согнув руки перед собой. Бедный одинокий Брамапутра, как ты там?… Впрочем, это не имело никакого значения, потому что мы уже пришли.
Мы с Хо видели радужный круг Сальферны, и темнеющий вход за ним, точно такой, как описывал его сумасшедший старик Якоб, когда дети собирались в его хибаре холодным вечером; видели охотника Аллана, остановившегося на самой границе круга входящих, и махнувшего оттуда замершим спутникам; и видели маленький блестящий пистолет в руке Гартвича, направленный на беззаботно поворачивающегося Аллана.
Звериного инстинкта охотника хватило на два судорожных выстрела, после чего Аллан тихо лег на размытой черте круга, головой ко входу. Серый Гартвич подхватил обмякшего Макса и поволок в Сальферну, не обращая внимания на спотыкающегося позади толстяка Яна, придерживающего на бегу перебитое левое предплечье. Они остановилось у входа, не решаясь броситься внутрь, и этой заминки хватило для многого.
За спиной колеблющихся чужих медленно поднялся убитый охотник Аллан. Он был весь в какой-то бурой грязи – лицо, руки, одежда – а в нижней части живота чернело пулевое отверстие, из которого уже переставала сочиться кровь. Вязкая, запекающаяся кровь. Аллан смотрел прямо перед собой, и это не напоминало взгляд живого человека – так смотрели мертвецы из бесконечных историй хихикающего старого Якоба, и я закричал, но непривычно жесткая рука Хоситы зажала мне рот, и не дала кинуться туда, где мертвый стоял за спинами живых.
Впрочем, не совсем живых, или совсем неживых, потому что деревянным движением Аллан вставил нож в широкую спину Гартвича, и тот охнул и выпустил сбитого последним выстрелом Макса, и Гартвич пополз по земле, но недалеко, и затих, под визг трясущегося Яна, хватающегося за сердце, оплывающего рядом с неподвижным Максом…
Гартвич встал. Он стоял спиной ко мне, и из этой спины нелепо торчала рукоятка охотничьего ножа; он стоял перед Алланом, и с него стекала невесть откуда взявшаяся грязная вода, она текла с волос, каплями скатывалась по рукавам, повисая на сведенных агонией пальцах…
Нет, Гартвич не был ранен. Он был убит.
В тот момент, когда существо, еще пять минут назад носившее странное имя Гартвич, вцепилось в горло существу, еще пять минут назад носившему имя Аллан, и оба мертвеца застыли, шатаясь в неустойчивом равновесии – на непокрытую голову охотника опустилась неуверенная, но настойчивая рука вставшего застреленного Макса. Два покойника рвали на части третьего, и толстый Ян начинал ворочаться, силясь привстать на подламывающихся локтях…
Мой ужас прорвался наружу. Это к моему горлу тянулись синеющие пальцы, это в меня хотели они войти, смертным холодом прорастая сквозь тело, становясь мной, растворяясь и растворяя… Что ж ты наделала, Сальферна?!
– Идем, хозяин. Они хотели – они получили. Ты тоже хотел. Идем.
Я не пошел. Я стоял на границе круга, не видя копошащихся медленных мертвецов, начиная понимать Сальферну, место, где исполняются просьбы, начиная понимать маму над трехглазым затихшим отцом, так и не выпустившим из рук тусклый ствол, брата, неподвижно спокойного в извивающихся стыдных тенях, начиная понимать; и я молил Бога, какой он там ни есть, чтобы вышедшие из кустарника або поскорее убили меня, молил не дать мне упасть в круг, не дать приобщиться к ушедшим; и первое копье, тонкая зазубренная нить, не дотянулась до моей груди, прерванная в воздухе крылом Брамапутры, или рукой Хоситы, и мне было трудно додумать эту мысль до конца.
…Або суетились, размахивали копьями, крича свистящими высокими голосами, а в их гуще плясал бойцовый петух Хосита, приседающий, хлопающий страшными крыльями, с красным гребнем волос в запекшейся крови, и шаман надрывался, пытаясь перекричать шум и вопли, и все-таки перекричал, и оставшиеся в живых побежали, бросая оружие, оглядываясь, повинуясь приказу шамана, никогда не уходящего в Сальферну и знающего то, что теперь знал и я.
Сальферна выполняла не все желания. Слишком дешево, слишком наивно, слишком по-человечески!… Увы, она выполняла только предсмертные желания.
И выполняла их – посмертно!
И лишь шаман, старый, сгорбленный материалист, мог представить себе хаос, если сейчас на границе круга убьют человека, который не хочет ничего.
Или, вернее, который хочет НИЧЕГО!
– Чего ты хочешь от жизни, Хо?
– Ничего, хозяин.
– Совсем?…
Это был совершенно неправильный японец.
– Пора, – сказал Мом. – Пошли.
Сарт встал и принялся натягивать свой балахон. Я взял со стола завтрашнюю – нет, уже сегодняшнюю! – газету и вышел на балкон. Ветер вырвал хлопающий лист у меня из рук и понес вдоль темных молчащих окон, пока не наигрался и не нацепил газету на ветку дерева. Утром ей уже никто не удивится.
«Надо затеряться в священном сумраке, – вспомнил я давно забытые слова, – где радость освобождает человека от него самого. В бездне мрака, где любовь зажигает огонь смерти, я вижу зарю вечной жизни. Благодаря этой необъятной любви нам дается радость умереть для самих себя и выйти из себя, растворившись в жгучей тьме».
«Может быть, ты был прав, мудрый аскет Сарадананда, – думал я, – но твоя правота не облегчает моей судьбы, и не бывает правоты на все случаи жизни».
«Третий звонок, – понимал я, – третий звонок, и неизбежность уже садится в кресла партера. Занавес. Ваш выход».
Когда я вернулся в комнату, Сарт успел переодеться и стоял над раскрытой шахматной доской с выстроенными фигурами, держа в руке бутылку с красным «Немеш Кадар».
– Пора, – сказал Сарт, и густая багровая жидкость пролилась на деревянные войска.
Мы вышли из квартиры, аккуратно прикрыв за собой дверь, спустились по лестнице и выскользнули из подъезда в сонный переулок.
– Подождите меня, – сказал я, сворачивая к трамвайной остановке.
– Подождите меня. Я скоро…
Душу нельзя продать. Ее можно только потерять и
никогда больше не найти.
Каббалистическое мировоззрение считает все душевные
кризисы проявлением непрекращающегося противоборства между
желанием тела получать и стремлением души отдавать.
Бесконечно больное, рыхлое солнце зависло над притихшей равниной, все медля скатиться за горизонт; и алый фильтр наползал на линзу закатного прожектора, багряными отсветами заливая зубцы крепостных стен, заново окованные створки ворот, кольчуги и шишаки дружины, упрямо склоненные пики ополчения, и дальше, дальше, через неширокую полосу ничейной еще земли – бунчуки, подстриженные гривы, мохнатые шапки и изогнутые клинки, и длинная вереница повозок, растянувшаяся узким полумесяцем…
Дети Занавеса стояли перед Людьми Помоста, и каждый твердо знал, что нет на этой земле места еретикам и инакомыслящим, и что сегодня каждому воздастся по вере его. И тесно было Городу и Степи на сегодняшней равнине.
Семицветный бунчук бился на ветру, и тень его хвостов хлестала по суровому лицу Эйрира Кангаа, Отца пуран, Владельца белой кошмы. Голова его была непокрыта, и ветер, трепавший символ Друга людей Безмо, не осмеливался тронуть вьющиеся черные волосы вождя – некогда черные, а теперь обильно усыпанные пеплом седины, золой сгоревших лет. И лишь на самом дне сузившихся глаз его иногда еще мелькала прежняя улыбка веселого табунщика Кан-ипы, но лишь на самом дне и очень, очень редко. Смерть Хозяина белой кобылы – один палец. Всеобщий хурал – второй палец. Уход за Занавес друга Безмо и избиение шаманов – третий и четвертый пальцы. Объединение племен – пятый палец. Целая ладонь власти. И вторая ладонь. И третья.
Раскаленный, ненавидящий взгляд его летал над головами воинов к городским стенам, туда, где на небольшом возвышении хлопал крыльями лилово-белый плащ патриарха Скилъярда Проклятого, главы Топчущих Помост. Успел, успел еретик сжать в кулак железную руку городских дружин, успел протянуть ее над неукротимостью степного половодья, успел… И взгляды вождей скрещивались над крохотным плацдармом ничейной, пока ничейной земли, где сильнейшие ломали копья в ярости поединков, и несколько тел уже замерли поодаль, а последний все стоял, опершись обрубком ноги на труп лошади, пока милосердие стрелы не отпустило его на вечную свободу.
Вожди молчали. Они понимали закон. Война – это зрелище. Война – это великое зрелище, и горе нарушившему ее вечный и прекрасный порядок. Пусть при взгляде на гибель немногих сердца многих переполнятся отвагой и гневом, пусть глаза их станут цвета печени врага, а в ушах зазвучит барабан безумия. Пусть… Есть еще время.
Время, действительно, еще осталось, и поэтому внимание сторон не сразу привлекли три нелепые фигуры, вышедшие на ничейную землю и медленно, неуклонно продвигающиеся к центру. Они брели, огибая тела, а глаза воинов удивленно скользили по пятнистой хламиде, бурому бесформенному балахону, – пока не останавливались на плетущемся позади невысоком узкоплечем человеке.
Потом всадники спешились. И дружинники обнажили головы.
Шепот прошел по рядам.
Потом все опустились на колени. И тихо стало вокруг.
Вожди остались стоять. И ненависть их глаз предательски заплывала блестящей влажной патиной… Они стояли. Они молчали. И слез не стеснялись вожди.
Здравствуй, табунщик. Здравствуй, Скилли…
Здравствуй вовеки, учитель… Идущие на смерть приветствуют тебя. Где же ты был так долго…
Занавес.
Мой выход.
Каждому. Воздастся. По вере. Его.
Каждому. Воздастся.
Каждому.
Когда спина идущего впереди Сарта качнулась и стала медленно уплывать куда-то в сторону, я остановился и устало опустился на труп неизвестно откуда взявшейся здесь лошади. На большее сил уже не оставалось.
…Семь дней назад мы вышли из Двери на каком-то забытом Богом и людьми плоскогорье. С этого момента Мом превратился в сомнамбулу. Он еле переставлял ноги, не отзывался на наши окрики, отказывался от воды и, казалось, все силы его уходили лишь на одно – удержать, не выпустить наружу неведомое, закипавшее у него внутри. Мы с Сартом по очереди буквально тащили его на себе, и горный бесконечный серпантин цеплялся за наши стоптанные подошвы.
На третий день мы нашли потертый кожаный мешок с едой – надо заметить, совсем небольшой мешок. Чуть дальше, за серым уступом, напоминавшим спящего кота, обнаружилась ветхая хижина и тело старика на ее пороге. Он умер совсем недавно, разложение еще не успело вдоволь натешиться им; рот мертвого был приоткрыт, и я заметил, что у старика был вырезан язык. По всей видимости, давно. Сарт долго смотрел на покойника и наотрез отказался идти дальше, пока мы не похороним хозяина хижины. Мне пришлось немало повозиться, прежде чем я сумел вытащить из скрюченных пальцев безъязыкого старца его посох – и я еще подивился тому, что посох был окован полосами стали, с массивным набалдашником на одном конце и коротким острием на другом. Позднее рывшийся в хижине Сарт вынес оттуда ржавое зазубренное лезвие боевого топора и, нацепив его на посох-древко, воткнул секиру в холм из камней, которыми мы завалили могилу вместо земли. Еды в мешке с трудом хватило на два с половиной дня. К тому времени мы спустились с плато и пошли вдоль пенной клокочущей речушки. Мом есть не стал.
К вечеру мы обогнули сожженное поселение, а на закате нам преградила дорогу кучка вооруженных оборванцев. Один из них без долгих разговоров полоснул меня ножом по руке – рана сильно болела потом, но оказалась неопасной – и тогда Мом убил их всех. Убил вяло, равнодушно, и, по-моему, он так и не понял до конца, что делает. Так мимоходом отодвигают колючую ветку, случайно оказавшуюся на уровне лица. Так наступают на муравья. Мом убил их, и мы пошли дальше.
Когда вдали появились городские башни, Мому неожиданно стало плохо. Это напоминало эпилептический припадок. Он бился в конвульсиях, бился до тех пор, пока Сарт не сжал обеими руками его всклокоченную голову и не уставился ему прямо в выпученные глаза. Я не думал, что это будет так страшно.
– Скорее, – бросил Сарт, когда Мом обмяк. И мы пошли скорее…
…Я услышал молчание. Молчание толпы. Молчание зала. Огромной, ждущей толпы; огромного, невероятного зала. Я открыл глаза и увидел Мома. Лучше бы я этого не делал.
Мом медленно развел руки в стороны, ладонями вверх, словно обнимая мир, зачерпывая его, потом руки скрестились перед лицом и с усилием опустились вниз. Пальцы судорожно сжались в кулаки. Мом повернул голову, и Бездна улыбнулась мне из распахнутых амбразур его окаменевшего лица. Я улыбнулся в ответ. Я уже понял, что ненавижу Мома.
Он стоял между мной и моим залом. Вселенским, затаившим дыханием залом, какой случается только раз в жизни; и я выпрямился навстречу встающей за ним безбрежной сущности вне добра и зла, вне миров и тел, я засмеялся ей в лицо…
Я вошел в образ.
Раскаты моего смеха сотрясли Небо и Землю. «Свети!» – приказал я испуганному солнцу, и оно в страхе застыло у моего плеча; и ветер дрожащей бьющейся мантией окутал меня с головы до ног. Нет, актер не копирует непроявленное, он вбирает в себя суть, сжимая ее в один пульсирующий комок – и Вселенная вздрогнула, увидев взметнувшуюся ввысь концентрированную, спрессованную и гневную Бездну Голодных глаз!… Где-то далеко внизу трясся в лихорадке покинутый кокон, сброшенная кожа, личинка, червь, великий и ничтожный режиссер по имени Мом. Он больше не был нужен, и я стоял с залом один на один, и сжавшаяся перед броском чудовищная волна уже готова была выплеснуться, разбиться на миллионы сверкающих брызг, миллионы долгожданных существований… Я не мог дольше держать ее, и, теряя сознание, я почувствовал, как исторгнутая Бездна неожиданно свернулась в черный ревущий водоворот, и кружась, умирая в его кипящей воронке, я видел бесконечно старое, оплавленное лицо Сарта, и не успел спросить у него, что же было не так в сегодняшнем бенефисе…
Возвращение было долгим и мучительным. Я продирался сквозь хлещущую по щекам вечность, мгновенья налипали на мое обожженное тело, я отдирал шелушащееся время вместе с кожей, и открывались пустоты, мутные провалы во мне, откуда светили звезды и доносился отчаянный крик бесконечности. Я затыкал уши, я не хотел ничего слышать, но звуки гнались за мной, они смыкали кольцо, и когда я понял, что зовут меня, – я вернулся. Я открыл глаза и попытался сесть. И сесть не удалось. Тогда я попробовал еще раз.
…Бесконечно больное, рыхлое солнце зависло над притихшей равниной, все медля скатиться за горизонт; алый фильтр наползал на линзу закатного прожектора, багряными отсветами заливая зубцы крепостных стен, заново окованные створки ворот, узкий полумесяц деревянных телег и нескончаемые ряды коленопреклоненных людей с опущенными головами…
А между мной и ними стоял Сарт. Великий зритель Сарт, променявший свою кричащую душу на бездонную пустоту, ненавидящий холодный свой разум, как умеет ненавидеть только бывший ученик великого палача, бывший великий мастер властных слов, бывший…
Кем еще был на своих дорогах Сарт?! – давно вычеркнувший себя из рода человеческого, но вставший впереди людей на пути Бездны Голодных глаз; и неизмеримая пустота, пропасть его потерянной души приняла в себя всю взбесившуюся сущность – всю, без остатка. Он был стар, Сарт. Он был измучен. В нем затихала Бездна. Он был великий зритель.
Рядом со мной зашевелился Мом. Он встал на четвереньки, упал и снова встал, упираясь головой в чье-то тело в доспехах. С третьей попытки ему удалось разогнуться, и он тут же принялся безуспешно стряхивать с себя землю и грязь. Затем Мом хрипло закашлялся и повернулся к Сарту.
– Я человек, Сарт? – спросил Мом.
– Да. Человек, – одними губами выдохнул Сарт, пристально глядя на свои дрожащие пальцы. Пальцы были морщинистые и распухшие в суставах.
– А ты?
– И я. Я был пуст. Теперь во мне Бездна.
– Она разорвет тебя, Сарт. Рано или поздно…
– Нет. Ты забыл, кто я. Она хотела получить существование – я дам его ей. Но – иное. И выпишу ее. И потом – умру. Наверное. Мом, тебе нравится название «Бездна Голодных глаз»?
– Не нравится, – сказал Мом. – Слишком длинно. Лучше просто – «Бездна». И эпиграф.
Сарт счастливо улыбнулся.
– Хватит спорить, – вмешался я, безуспешно пытаясь подняться. – Пора выходить на аплодисменты.