Елена Щетинина, Наталья Волочаевская HOLLYWOOD FOREVER

6000 SantaMonicaBlvd, Hollywood

На ее правом глазу совокуплялись мухи. Две их было или больше — я не мог разобрать. Но ресницы, удлиненные жирной тушью, шевелились — словно она была жива. Словно просто спала, откинувшись на спинку алого бархатного кресла, и видела беспокойный сон, от чего мелко подергивалось темно-фиолетовое с маслянистым налетом веко. Левый глаз лежал на столике в футе от нее — помутневший зрачок следил за небом, на котором догорал закат. Я поежился.

— Завтра будет холодно, — шевельнула она черными губами. Голоса ее я и раньше не слышал — только воображение помогало озвучивать скупые титры диалогов — чуть хрипловатое грудное контральто женщины-вамп. То, что я услышал сейчас, полностью отвечало моим фантазиям. Но даже голос не добавил ей жизни.

Рука ее потянулась ко рту — в ней дрожала длинная сигарета в буковом, инкрустированном перламутром, мундштуке. Она затянулась — и выдохнула густо и мятно:

— Облака красные.

Я все-таки не сдержался и судорожно дернулся, от тошнотворного зрелища к горлу подкатила едкая дрянь — эхо дешевого виски, которым я накануне спаивал старину Броуди, моего осведомителя, и заодно пригубил сам. От того, что он рассказал, у меня, видавшего всякое голливудского репортера, челюсть отвисла и рука сама влила в глотку жуткое пойло. Только бы не сблевать еще тут.

— Не стоит, — она будто читала мои мысли. — Горничная только завтра придет.

Я не мог оторвать взгляд от ее левого глаза, который теперь с укором уставился на меня, однако простая вежливость требовала ответить даме.

— Я справлюсь, мадам.

Я, конечно, болтаю иногда со своей собакой, но чтобы беседовать с трупом? Да с трупом ли?! Левый глаз на столике покачнулся. Она подхватила его бледными тонкими пальцами и — ей-богу! — изящно подбросила рукой и ловко поймала глазницей. Мухи из правого глаза взлетели, не разделяясь, и удалились прочь, недовольно жужжа.

— Да ладно вам, — махнула она рукой. — Давайте ближе к делу. Что вы хотели узнать? Вы из какого издания? Гералд? Кроникл? Таймс? Таймс я не даю. Я не видела вашего журналистского удостоверения. Не будете ли любезны?..

Как она догадалась? Ведь я подготовил другую легенду, безупречную, как мне казалось, но сейчас от нее не было никакого толка, и я протянул ей пресс-карточку. Она скривилась.

«Шакал», — прочитал я в обоих глазах, бывших теперь на своих местах, однако смотревших неслаженно, рассредоточено, словно они искали, за что зацепиться взглядом, чтобы удержаться в глазницах.

— Черт с вами, записывайте, — она откинулась на спинку кресла и закрыла глаза, от чего меня сразу перестало тошнить, и я достал блокнот.

* * *

Я помнил ее с пеленок — в буквальном смысле. Моя мамаша — ныне благообразная женщина, славящая Господа в какой-то секте во Флориде — в то время больше всего в жизни любила две вещи: выпивку и кино. Где-то там, между ними, в редкую минуту просветления промелькнул мой папаша — и на свет появился я. Не могу сказать, что она была дурной матерью — я был сыт, хорошо одет и у меня всегда водились карманные деньги. Но ей было скучно ходить одной в кино — и она всегда таскала меня с собой. Даже когда я больше напоминал свернутое полотенце с глазами.

Поэтому мои самые первые воспоминания были связаны с кино. Темный зал, в котором плавали сизые облака дыма, белые лица на черном бархате сумрака — словно черно-белое изображение спустилось с экрана вниз и поглотило кинотеатр, высосало все краски. Пахло табаком, дешевой пудрой, кислым молоком, мятными леденцами, типографской краской. Кто-то храпел, кто-то целовался, кто-то шумно, с присвистом, дышал. Это был дешевый кинотеатр, из тех, куда ленты привозят намного после громких премьер — затертые, помятые, кое-где порванные и заклеенные. Такой кинотеатр-госпиталь для раненых фильмов. Он работает и сейчас — реаниматор для мертвых, давно позабытых лент, куда ходят любители повздыхать о прошлом.

Однажды я читал исследование о том, что младенцы видят все плохо, размыто, в черно-белых оттенках: из марева и тумана на них надвигается огромное женское — материнское — лицо, шлепает губами, издавая звуки, и исчезает в небытии.

Прав был тот ученый или нет, понятия не имею, но то лицо, что чаще всего смотрело на меня из марева и тумана, было Ее лицо. Оно шевелило губами, но звука не было, лишь журчание музыки тапера, которое для меня тоже было маревом и туманом. Мама, кажется, озвучивала интертитры — в памяти у меня отложилось, что ОНА разговаривала именно маминым голосом. Хотя я, конечно, ничего не понимал.

И теперь эта женщина, это видение из моего младенчества, сидит передо мной и незримо разлагается.

И рассказывает свою историю.

* * *

— Не думаю, что вам интересно мое детство. Во всяком случае, о нем я рассказала уже достаточно. И правду, и ложь, и вплела немного явного бреда — ну, вы что, в самом деле могли подумать, что я — дочь арабского шейха и француженки? И родилась в Сахаре? А ведь многие подумали… В любом случае, выбирайте оттуда, что хотите — честно говоря, я уже смутно помню свое детство. Словно у меня уже переполнена память, и новые воспоминания накладываются на старые, стирая их… Да ведь вас не оно интересует, правда?

Я с сожалением кивнул. Конечно, я хотел бы расспросить ее обо всем! Правда, ли что ее нянькой был большой ньюфаундленд Нэна — или просто перед тем, как рассказать об этом газетчику, она прочла «Питера Пэна»? Правда ли, что ее кормили грудью до десяти лет? Но нет, нет, не сейчас… не сегодня… и уже никогда…

— Я бы хотел остановиться на конкретном вопросе.

— «Атлантида: соль и вода»? — усмехнулась она.

Я вежливо улыбнулся в ответ.

— Я сразу поняла это по вашим глазам. У вас был взгляд человека с камнем за пазухой.

— У меня нет ничего за пазухой. Ваш дворецкий с охранником перещупали меня всего. Отобрали даже зажигалку.

Она пожала плечами:

— В первую очередь зажигалку. Вы не представляете, как задорно горит забальзамированная плоть.

— Что?

Она наклонилась и изящным жестом приподняла подол платья. Левой икры не было. Лишь голая кость матово белела в обрамлении сероватых мышц.

— Руди очень много курил. А после смерти перестал чувствовать вкус табака — и курил еще больше. Поэтому его планы в «Атлантиде» были совсем короткими: он не мог находиться без сигареты дольше пары минут. И швырял окурки — где попало.

Я промолчал. Карандаш в моей рука дрожал — то ли от волнения, то ли от ужаса.

— Откуда вы вообще о нем узнали?

— О ком? — хрипло спросил я. — О Валентино?

— Нет, о фильме. Кто вам рассказал о том, что его вообще снимали?

Я лишь криво усмехнулся.

* * *

Броуди-Броуди, если я назову твое имя — влетит ли тебе? Выгонят ли тебя взашей из этой сверкающей и жужжащей тусовки? Или просто будут держаться с тобой настороже? Насколько ты важен для них? Что ты сделал или делаешь для них такого, что владеешь их тайнами и не боишься их сливать?

Поговаривали, что он когда-то сам был актером. То ли из массовки, то ли дублером — во всяком случае, я ни разу не видел ни его имени в титрах, ни лица на экране. А уж такое-то лицо я бы не забыл! Самым запоминающимся в нем была не бледность и даже не пергаментная иссушенность кожи — а выдающиеся вперед кости черепа, широкие и мощные. Казалось, что о его скулы, подбородок и надбровные дуги можно порезаться. Такое лицо нельзя было скрыть ни под каким гримом.

Как бы то ни было — но мне казалось, что Броуди в курсе абсолютно всего, что происходило и происходит — а может быть, даже будет происходить? — на голливудских холмах. Стоило задать ему вопрос — как он улыбался своей фирменной жуткой ухмылкой: половиной лица. А потом долго смотрел на тебя, как бы думая: какую цену назвать за информацию. Он всегда ходил в плотной черной одежде, прикрывая бледное лицо полями федоры — как заправский шпион или вражеский резидент: объяснял это болезнью, которая вынуждает его сторониться солнечного света. Мы называли его графом Дракулой — а он в ответ разговаривал с нами с акцентом Белы Лугоши. Кажется, даже лучше, чем сам Бела.

Мне пришлось хорошенько напоить Броуди, чтобы он рассказал мне то, что привело меня сюда. Это случилось в маленькой забегаловке в безымянном тупичке, примыкающем к Гауэр-стрит. Ее держал русский эмигрант, женившийся здесь на китаянке — живая иллюстрация этнического плавильного котла, которым всегда был Голливуд. Здесь подавали русский «борщч», китайскую лапшу, американский виски — все то, что любили постоянные посетители. Броуди был здесь постоянным посетителем, я — нет. И каждый раз мне приходилось мяться у двери, пока из темноты не выныривала долговязая сутулая фигура в черном плаще и широкополой федоре. И каждый раз я мок под дождем — словно Броуди заранее знал о непогоде и из какого-то извращенного садизма предлагал мне встречаться именно в этот день и час.

Мне пришлось влить в него две бутылки того пойла, что здесь продавали под видом виски. Я подозревал, что это подкрашенная чаем русская водка — но все вокруг пили с удовольствием, поэтому я решил не лезть в привычный тамошний уклад.

Броуди хмелел очень медленно. Он смотрел на меня, усмехался, опрокидывал в свою пасть — я видел даже металлические коронки на коренных зубах — очередной стакан, снова смотрел и снова усмехался.

А потом его рожу перекосило, словно от удара током — и он стал мне рассказывать. Он рассказывал и рассказывал, словно блевал словами, извергал их на меня, в меня, на меня — а я не знал, куда деваться. Это было так странно, так жутко, так невероятно — и в то же время так похоже на правду, что меня мороз продирал по спине. Даже сейчас, когда я вспомнил об этом, мои руки и ноги похолодели.

* * *

— Да так, — прокашлялся я. — Один… знакомый упомянул. Так же, как и о других… подобных фильмах. «Сирены ада»… — я намеренно делал паузы, пытаясь прочитать по ее лицу реакцию на эти названия. — «Кровавая роза»… Их ведь не только сняли. Их даже успели показать публике.

Она усмехнулась.

Половиной лица.

Точь-в-точь как Броуди.

Я поежился. Камина в комнате, как, похоже, и во всем доме, не было. Холод пробирал насквозь, не спасали ни рубашка, ни пиджак, ни плащ, вся одежда словно превратилась в ледяную корку, и я едва удерживался от того, чтобы не сплясать зубами джигу.

— Все началось с «Сирен». И если бы не Герберт, на них все бы и закончилось… О, этот юный безумец с горящими глазами… Восторженный поклонник кинематографа. Он меня жутко пугал и притягивал одновременно. Впервые я увидела его на пробах «Сирен». Кажется, он был близким приятелем Рауля, режиссера. Во всяком случае, ему позволялось стоять рядом, опираясь на спинку именного кресла, и взгляд его жадно и удивленно метался между актерами на площадке и киноаппаратом, как будто он пытался постичь это волшебство — как оживает картинка на пленке.

Рауль желал непременно снимать меня, но у продюсеров были свои протеже, и Раулю тогда пришлось пойти на уступки, он сильно зависел от боссов студии. Он покорно отсматривал тех актрисулек, которых ему присылали, но все знали, и актрисульки в первую очередь, что — само собой, он выберет меня. Одна из них оказалась слишком настойчивой. Ну, а я — слишком беспечной. Или — самоуверенной? Мышьяк в кофе — и вуаля! Прямо на съемочной площадке! Вы можете себе представить такую наглость?..

Позже всем сказали, что меня удалось откачать и что — как только оправлюсь — я немедленно приступлю к съемкам. Разумеется, я, а не эта… прошмандовка.


Резкое вульгарное слово в ее увядающих загробных устах показалось мне не просто органичным, а будничным и даже банальным. Словно она сказала «эта девушка».

— Что с ней случилось? Ее признали виновной?

— Официально — нет. Ведь я в некотором роде… осталась жива. Небольшое несварение желудка… Кого в этом обвинишь? Рауль нанял сыщика, чтобы тот незаметно провел внутреннее расследование. Ее вычислили и припугнули так, что про кино ей пришлось забыть, несмотря на высочайшие протекции, и она нашла призвание в заваривании кофе на заправке, ха-ха. А я… Я начала новую жизнь. Благодаря Герберту.

* * *

Герберт Уэст. Это имя я слышал уже не впервые, но каждый раз меня настигал неодолимый ужас, словно я заносил ногу над головокружительной бездной. И каждый раз тот, кто произносил это имя — вдруг замолкал, словно спохватившись: не выдал ли он случайно великую тайну непосвященным. Может быть, именно это и спасало меня от падения в бездну — как ураганный ветер вдруг внезапно утихает вместо того, чтобы смахнуть тебя, как пылинку, вниз.

Герберт Уэст. О нем нет-нет да упоминали тучные гримерши, жилистые операторы, мальчики, разносящие воду… но не Броуди. Только не Броуди. Только не мой самый верный и точный осведомитель.

— Кто такой Геральд Уэст? — спросил я его однажды. Специально исковеркав имя: дешевая уловка, которая так часто срабатывала с менее умными людьми.

Броуди посмотрел на меня долгим взглядом своих красноватых, вечно воспаленных глаз — и ничего не ответил. Лишь подцепил пальцем и сщелкнул с рукава своего плаща несуществующую пылинку.

— Кто такой Герберт Уэст? — спрашивал я тех, кто имел неосторожность упомянуть в моем присутствии это имя. Спрашивал жадно, чуть ли не хватая за одежду — или же небрежно, будто невзначай, но итог был один: мне не отвечали. Вздрагивали и замолкали, нервно хихикали и уводили разговор в сторону: в любом случае — не отвечали. Герберт Уэст казался мне неуловимым призраком, жутким духом, который ушел куда-то по дороге теней вслед за старым кино — но не покинул этот мир, а притаился где-то и ждет своего часа, чтобы… Чтобы — что? Этого я не знал. И это-то и пугало больше всего.

Под конец я решил считать Герберта Уэста чем-то вроде жупела.

«Жупел, мой дорогой, — прошамкала как-то беззубая старуха, русская эмигрантка первой волны, ради развлечения консультирующая костюмеров фильмов о царской России, — это кипящая сера в аду. И смрад, и жар, и ядовитый туман. А еще — то, что пугает. Что внушает страх и отвращение. И то, чего тебе не избежать. Вот так-то, мой дорогой».

Вот так-то, мой дорогой. Вот так Герберт Уэст казался мне кипящей серой в аду. Источавшей и смрад, и жар, и ядовитый туман. Тем, что внушает страх и отвращение. Тем, чего не избежали многие. И тем, чего не избежать и мне.

* * *

— Благодаря Герберту?.. — я задал этот вопрос вскользь, будто случайно, держа карандаш на весу, словно она не сказала ничего особенного. Я записывал, и тут она прервалась, но мне ведь надо довести фразу до конца, а я не знаю, что дальше, она ведь прервалась… Мне стоило невероятных трудов не показать, как я взволнован — и напуган. Словно с ее губ капнуло кипящей серой, и дохнуло смрадом, и опалило жаром, и потянулись липкие пальцы ядовитого тумана.

Она медленно кивнула. Затем вытащила сигарету из мундштука, резким, мужским жестоким жестом вдавила ее в пепельницу, открыла тоненький серебряный портсигар, достала свежую, чуть промасленную сигарету и аккуратно и нежно вставила ее в мундштук. Я следил, завороженный тем, как порхают ее пальцы — как белые кладбищенские мотыльки. Памятуя о том, что она только что рассказала мне о себе, сигаретах Валентино и огне — я решил, что она играет со смертью. Вероятно, так оно и было.

— Герберт… — она вдохнула это имя вместе с первой затяжкой и задержала в себе, выпустив его обратно, окутанное сизым, на этот раз приторно-ягодным, дымом. — О, Герберт… Вы бы прошли мимо него в толпе, даже не обратив внимания. А то и толкнули бы локтем, замешкайся он у вас на пути… Знаете, эти мальчики, которые никак не могут стать мужчинами — невысокие, тонкие, миловидные, светловолосые, голубоглазые… И говорят тихо-тихо… Руди презрительно отзывался о таких голосах: «Как мышки какают».

Она хрипло засмеялась. С каждым смешком внутри нее что-то сипело и словно надламывалось.

— Бедный Руди. Как подумаю, что он большую часть жизни был обречен жить среди какающих мышек — не могу не хохотать. Стоило людям завидеть его — такого красивого, богатого, знаменитого и влиятельного, как у них что-то спирало в зобу, и они начинали говорить умирающими голосами. Руди шел по жизни в грохоте аплодисментов, шелесте купюр, истошных воплей истеричных поклонниц и… шепоте какающих мышек.

Я вздохнул. «Рудольфо Валентино и какающие мышки» — заголовок привлекательный, но я все-таки пришел сюда не этим.

Она словно услышала мое сожаление — и продолжила.

— Сначала Герберта не замечали на съемочной площадке. Мне даже казалось, что не замечали специально. Знаете, иногда наступает момент, когда на площадке начинает ошиваться слишком много посторонних. Все эти друзья костюмеров, декораторов, осветителей, операторов… родители юных разносчиков воды, чьи-то девицы, мужчины с масляными и бегающими взглядами… Их становится так много, что приходится вызывать полицию, которая выпроваживает незваных гостей пачками. Единственное, что можем делать мы — игнорировать их. Проходить мимо, словно это пустое место, или коробка от софита, или просто стул — что угодно, только не человек. Не то, что можно заметить…

Она задумчиво провела длинным красным ногтем по когда-то полированной, а теперь изрезанной и исцарапанной столешнице. Ноготь чуть хрустнул — и остался в одной из царапин, зацепившись за древесные волокна. Так же задумчиво она поднесла руку к глазам и стала рассматривать ставший голым и беззащитным палец.

— Но игнорировать Герберта не всегда получалось, — продолжила она. — Некоторых он пугал. Да-да, пугал. Молоденькие девочки из кордебалета — из массовки — считали плохой приметой встретить его на площадке до обеда. Я не могла понять, почему — ведь миловидный юноша, судя по всему из приличной семьи, беззаветно влюбленный в кино, да еще и близкий друг режиссера — это же выгодная партия хотя бы для старта! Хотя бы для интрижки! Но они отворачивались и шептали, что он пахнет смертью.

Она перестала рассматривать палец, взглянула на меня и усмехнулась.

— Я нюхала его. Он не пах смертью. Лишь чуть-чуть ароматом перестоявших цветов. Знаете, когда горничная нерадива и забывает менять воду в вазе — стебли начинают пахнуть сладковато-удушливо, немного с горчинкой. Именно так пах Герберт, когда я понюхала его.

— Вы… понюхали его? — сначала мне показалось, что я ослышался, но нет, она снова повторила это.

Она пожала плечами.

— А почему бы и нет? Это съемочная площадка! Здесь возможно все! Я могла бы спуститься из-под потолка на веревке, голой, напевая «Кукарачу» — и это было бы воспринято как само собой разумеющееся! А то, что я, завидев молодого человека, наклонилась и понюхала его — что в том такого?

Она вздохнула.

— Он не пах смертью. Может быть — умирающими цветами. Но ведь умирание — это еще не смерть. Это всего лишь жизнь не в полную силу. И вокруг него зацвели умирающие цветы. Я для него была всего лишь удачно завершившимся опытом. Руди оказался следующим — вторым. И это осознание вторичности — грызло его ежечасно. Но кто же выбирает в такой момент — умирать тебе или нет? Только бог. И… Герберт Уэст. Мне повезло, что тогда рядом оказался Герберт. Повезло, что Рауль доверился ему — как бы невероятно ни звучало то, что он от него услышал. Но я лежала в гримерке уже мертвая — в луже кофе, мочи и рвоты, а Герберт предложил выход. И Рауль согласился. И — «Сирены ада» состоялись. И «Роза», и «Клеопатра»… Я играла как никогда до этого. И так могло продолжаться вечно, если бы не эти вездесущие шакалы-репортеришки вроде вас, падкие на мертвечину — у вас на это нюх… — она презрительно усмехнулась. — Изменений в моем теле никто не замечал, даже грима не требовалось — для моих ролей я подходила идеально. Да изменений почти и не было — не то, что сейчас…

Она сморгнула, словно готовилась уронить слезу, но вместо этого ее левая глазница расползлась, как гнилая простыня, и глазное яблоко выскочило оттуда ей на колени.

Я сам не понял, как оказался у ее ног. Что-то безотчетное, выскочившее из самых глубин моей души — как чертик из коробки — заставило меня соскользнуть со стула и пасть на ковер к ее ногам. Я подхватил этот мерзкий комок упругой плоти — он был холоден и липок, как чешуя давно дохлой рыбы — и протянул его ей — как рыцарь протягивал своей даме отвоеванный в битве венок.

Она величественно кивнула и приняла глаз — словно подношение раба госпоже.

Вблизи она была похожа на диковинную карту — из тех, что продают на блошиных рынках, под громким названием «Деревянные карты Спилсбури». Потертые и растрескавшиеся за ту сотню лет — хотя, впрочем, и меньше — что они хранились неизвестно где и как, покрытые плесенью и следами жуков-древоточцев, они все равно манят к себе, вызывая извращенное любопытство: как артефакт, как часть прошлого, как напоминание о том, что было — и чего теперь нет.

Она была такой же — под густыми слоями краски, крема и пудры ее кожа расползалась, как расползается старое заштопанное белье. Великая актриса — она выбрала для себя наиболее выгодные — хотя могут ли быть выгодные в таком случае — ракурс и свет. И стул для гостя стоял именно там, где надо — поэтому я никак не мог незаметно подвинуть его. С помощью этих ухищрений она казалась лишь слегка… несвежей, но все-таки вполне еще походила на человека. А сейчас мне почудилось, что я нахожусь рядом с тряпичной куклой, дурной пародией на человека, расползающейся по швам, рассыпающейся на куски, каким-то чудом держащей форму, в то время, как внутри нее плещется каша из превратившихся в жижу органов.

— Спасибо, — сипло сказала она.

Я встал, слегка поклонился — и вернулся на стул. Наваждение снова окутало меня.

Да, она была мертва — мертва окончательно и бесповоротно, мертва от кончиков шикарных, иссиня-черных волос до обворожительных, манящих на экране, ступней. Но ровно так же она была мертва на киноленте — в сумраке задымленного зрительного зала, среди таких же бледных, будто у утопленников, лиц, она открывала и закрывала рот — как призрак, как видение, как морок…

Я встряхнул головой.

— Вы хотите сказать, что вы… умерли во время кинопроб?

— Вы поразительно тугодумны для репортера, — усмехнулась она. — Перед съемками, да.

Я еще раз сверился с блокнотом.

— «Сирен ада», так?

Она кивнула.

— И получается, что в «Клеопатре»… и других… вы снимались уже…

— Разумеется, — мягко улыбнулась она. Края губ у нее треснули, улыбка поехала и превратилась в ухмылку. Я обдумывал услышанное.

— А я помню тот пожар в Литтл-Ферри, — пробормотал я. — Я случайно оказался поблизости — невероятная удача, если так можно сказать. Была ночь… я вышел из бара и не знал, идти ли мне домой — еще с десяток кварталов, или меня приютит девушка, которая жила кварталом ниже. Одна незадача — мы, кажется, поссорились. Мы расстались, проклиная друг друга, но это было недели две назад — и вполне вероятно, что она уже сменила гнев на милость.

— Как мило, — ухмылка расползлась еще на дюйм.

— Было жарко, меня мутило, я прислонился к стене — и тут меня за рукав дернул какой-то парень. «Пожар! — он задыхался. — Там пожар!». Я указал рукой в сторону ящика телефонной пожарной сигнализации, а сам поспешил туда, откуда пришел он…

— У вас, как у заправской гиены, чутье на то, где можно поживиться, — на этот раз она была серьезна, и — хвала Создателю! — эта жуткая ухмылка не поползла дальше.

Я кивнул:

— Такая работа. Я успел за десять минут до прибытия пожарного расчета.

— В то время, как вы спешили полакомиться новостью, тот парень — я забыла его имя, то ли Дэвидсон, то ли Дональдсон — бегал и будил жителей близлежащих домов, — покачала она головой. — Там погиб ребенок, вы знаете?

Я снова кивнул:

— Да. И я написал об этом. Я даже побывал у него в больнице, перед тем как он…

— Чтобы ваша статья выглядела законченной, — она нервно и злобно стряхнула сигаретный пепел. — И была идеальной.

Я пожал плечами. Она была права. Получилась хорошая статья: языки пламени вздымаются в ночное небо, пробивая себе путь через неподвижную июльскую духоту; четырнадцать пожарных рукавов изрыгают потоки воды; пропотевшие и закопченные пожарные оттаскивают в сторону истерично вопящего сторожа склада… Наутро я вместе со всеми ходил по расплавленным, искореженным банкам, навечно похоронившим в себе ленты, которые никогда не увидят люди. Сорок тысяч негативов и отпечатков! Пятьдесят семь грузовиков вывозили их прочь — они были уже ни на что не годны, только на то, чтобы извлечь из них немного серебра. FoxFilm лишился своих фильмов, а все мы — куска истории. Огромного куска.

Я украл одну такую банку — комок плавленого металла — спрятал за пазуху и прошел мимо полицейских, делая вид, что разговариваю с найденным котенком. Что толку бонзам FoxFilm от нее? Серебра на пять центов? Что не успело сгореть — то разложилось, нитратная пленка придирчива и капризна. Я поставил этот комок на полку — и своим любопытным гостям отвечаю, что это предмет современного искусства. И я не вру.

— Там, в огне, погибла большая часть ваших картин, — ответил я. — Я не хочу начинать спор о моральных ценностях, но мне кажется, что для мира эта утрата серьезнее, чем какой-то подросток.

— Вы знаете, что он — и его брат — продолжали гореть, пока бежали вниз по улице? Их мать несла на руках их маленькую сестричку — а мальчики бежали, взявшись за руку и горели, горели… Горели!

Последнее слово она выкрикнула с таким надрывом, что я услышал, как лопнули ее голосовые связки.

— Вы говорите так, словно чувствуете вину за происшедшее, — мягко сказал я. — Но там ведь были не только ваши картины, но и Ширли Мэйсон, Уильяма Фарнума… Не только вы дали пищу тому костру.

Она криво усмехнулась.

— Официальное расследование установило же, что пленки самовоспламенились, — продолжил я. — Я понимаю, вы думаете, что причиной тому мог стать один из ваших фильмов… Может, да, а может, и нет. Не надо переживать. Пусть мертвецы хоронят своих мертвецов.

Она захохотала — громко, истошно, закинув голову так, что кожа на шее лопнула и разошлась, обнажив сизую гортань и белесые мышцы.

Я почувствовал, как краска стыда заливает мне лицо, а мороз ужаса продирает спину.

— Это вы хорошо сказали, — заметила она, отсмеявшись. Кожа вокруг зияющей раны на шее хлопала с каждым произнесенным словом и напоминала жабры. Она казалась огромной рыбиной, которая не уснула в положенный срок и теперь бесцельно наматывает круги в тазу, а ее товарок давным-давно извлекли и швырнули на шипящую маслом сковородку. — Пусть мертвецы хоронят своих мертвецов. А может быть, — тут она наклонилась ко мне так близко, что сквозь мяту, шоколад и смородиновые листья до меня донесся удушающе-сладковатый запах тления. — Может быть — и не хоронят.

— Вы сказали — Герберт Уэст, — я сделал вид, что делаю пометки в блокноте. — Что вы можете о нем рассказать?

Я никак не мог заставить руку не дрожать. Упомянув это имя — здесь, при ней, — я вновь завис над той бездной, которая открывалась передо мной всякий раз, когда кто-то из моих собеседников раскрывал рот и выталкивал это короткое, похожее на отрывистый собачий лай, имя — Уэст. Гав-Гер-гав-берт-гав-Уэст. Мне казалось, так лаяли сами псы ада.

— Я? — она подняла левую бровь. Тщательно подведенная тушью, та поползла вверх огромной жирной гусеницей. — Я? А разве вам кто-нибудь еще рассказывал о нем?

Я сделал таинственное лицо и многозначительно кивнул.

— Идиот, — она раздраженно выдернула из мундштука окурок и стала вставлять новую сигарету. — Идиот, болтливый идиот.

— Я?

— Ну вы-то само собой, это же у вас показатель профпригодности, — небрежно бросила она. — Идиот тот, кто рассказал вам это. Кто это был? Бела? Борис? Мэйбл? Бастер? Роско? Да нет, толстяк промолчал бы… Хотя… это могла быть месть за то, что Герберт не смог ничего сделать с Вирджинией. Но Роско сам виноват. Он слишком поздно позвал его. Да и эта холодная ванна, в которую они ее погрузили… Герберт потом говорил, что окоченение пошло слишком быстро, препарат застаивался в венах, большая часть его потом попросту вывелась из организма — и в итоге Роско лишь оттягивал неизбежное. Но нет, нет… он бы не стал так мстить, это слишком мелко… Уоллес, Уоллес Рид? Но Герберт тогда сразу предупредил, что голова слишком разбита, что пострадал мозг, что Уолли не будет таким, как прежде. И Уолли это передали, когда тот вернулся… Он должен был понимать. Многие же понимали!

Я почувствовал, как холодеют мои ноги и руки. Кажется, я тоже начал понимать. Понимать то, о чем она говорит… Как мало я знал — думая, что обладаю разгадкой величайшей тайны Голливуда! Я и помыслить не мог того масштаба, которого достигли опыты Герберта Уэста!

А она тем временем продолжала, погрузившись в липкий, мертвенный омут воспоминаний. И в поиск проболтавшихся.

— Нелл Инс? Но она уехала в Европу, вряд ли вы бы нашли ее. Да и на что ей жаловаться! Она же сама была на той яхте, когда Томаса перемкнуло. Герберт объяснял, что его препарат несовместим с алкоголем и наркотиками — тем более в таких количествах, которые потребляли в Голливуде. Он пытался адаптировать его — но на все нужно время, много времени… Томас надирался в ту ночь на яхте Уильяма Херста — шампанское, устрицы, соленый миндаль, явно еще и кокаин. Нелл сама плакалась, что у него снесло крышу и он пытался выгрызть Чарли Чаплину верхнюю губу!

— За… зачем? — пискнул я. Голова шла кругом, и мне казалось, что я вот-вот потеряю сознание. А может быть, я его уже потерял.

— Он бормотал, что Чарли некуда будет цеплять его сраные усики, — она небрежно махнула рукой. — Я понимаю его — зависть, зависть к более красивому, богатому, успешному и — более живому. Я понимаю его. Но нельзя же так грубо. И я понимаю Херста. Когда на твоих глазах режиссер пытается обглодать лицо актеру… это еще не настолько привычно для Голливуда. Представляю, как быстро Уильяму нужно было сообразить — кого выбрать. Отца вестерна или маленького бродяжку? По сути дела, в тот момент у него в руках была судьба кинематографа. И Уильям нажал на спусковой крючок.

— Но я сам писал о том, что это был сердечный приступ, — пробормотал я. — Я знаю обо всех этих спекуляциях вокруг смерти Имса, о том, что это могло быть пищевое отравление, обострение язвы… да и то, что его мог застрелить Херст, я тоже знаю! Только говорили, что это Чаплин пытался увести у него Мэрион Дэвис, и Херст хотел убить Чаплина, но перепутал впотьмах его с Инсом…

Она визгливо забулькала. Я догадался, что это был смех.

— Перепутать Инса и Чаплина? Херст был прекрасным охотником и умным человеком. Даже вы бы в темноте не перепутали этих двоих. Инса нужно было остановить — и Херст его остановил. Быстро и радикально, — она вздохнула. — Препарат Герберта был слишком хорош. Инс остановился не сразу — только потом, в больнице. Был бы препарат чуть хуже — не стало бы всех этих пересудов и сплетен.

Мне было дурно. Картина, встававшая перед моими глазами, была слишком ужасна. А еще — слишком большая. Нужно было отойти в сторону и взглянуть на нее издалека — чтобы увидеть всю. Чтобы понять все.

А она все говорила и говорила. Словно отравилась моими вопросами — и теперь блевала ответами.

— А может быть, Олив? Олив Томас? Она всегда была глуповата. Умница Герберт вытащил ее оттуда вместе с мужем после первой автокатастрофы — и то, лишь потому, что Мэри Пикфорд на коленях умоляла его спасти ее брата и сноху. Но дура Олив не поняла с первого раза. И нам пришлось убрать ее со сцены. Все равно она играла плохо, брала миловидным лицом — но что взять с «девушки Зигфелда», правда?

Я кивнул. Во рту у меня стояла густая горькая слюна.

— И даже после этого она не обрела хоть сколько-нибудь мозгов. Какого черта она стала наведываться в театр «Новый Амстердам»? Захотелось вспомнить юность и блеск славы? Теперь она проходит по разряду «мертвая актриска, чей призрак шарашится по местам боевой славы»…

На моих глазах она из великой дивы, женщины-вамп, превращалась обратно в дочь закройщика из ателье и постижера. В босоногую еврейскую девочку из штата Огайо. Слова, манеры, даже взгляд — изменились, словно вся выучка, весь лоск только что сошли с нее, как сходит полуразложившаяся кожа.

— Или Макс, — вдруг сказала она.

— Кто? — не понял я. Слишком много имен снежной лавиной свалилось на меня за этот час. Но среди них не было имени «Макс».

— Макс Шрек, — пояснила она. — Я слышала, что после того, как он — все, он перебрался сюда, в Америку.

Карандаш выпал из моих оледеневших пальцев. Я вспомнил Макса Шрека. Актера в общем-то одной роли, пусть даже потом их случилось больше дюжины. Той роли, где самой запоминающейся деталью была не бледность и не пергаментная иссушенность кожи, а широкие, мощные, выступающие кости черепа. Казалось, что о скулы, подбородок и надбровные дуги того персонажа можно было порезаться. Такое лицо не создашь ни одним гримом.

Граф Орлок.

«Носферату: симфония ужаса».

— Я слышала, что он пристрастился пить кровь, — сказала она, наблюдая за мной. — Что-то сдвинулось в его мозгах, и он стал считать себя вампиром. Это правда?

— Н-нет, — машинально произнес я. — Н-не знаю. Виски. Виски он пьет. Кровь — не знаю. И это был не он.

— Да и ладно, — она махнула рукой. — Остановимся на этом. А то я буду перебирать имена до следующего утра.

— Их было… так много? — сипло спросил я.

Она лишь улыбнулась.

— Вы не представляете.

— И я на экране видел… мертвецов?

— Как правило, да. Изредка — еще живых. Если это были ранние фильмы. И то — не всегда. Потому что кое-кто, — она грустно усмехнулась, — мог помереть еще на пробах. И тогда продюсеры звали Герберта. И он приходил. Кивал, что-то говорил нежным, тихим голосом — и приступал к работе.

Мне казалось, что я плаваю в мутной, липкой жиже. Мне было нехорошо. Хотелось лечь на пол — на пушистый мягкий персидский ковер — и сдохнуть. Но мне казалось, что она тотчас позовет Герберта, чтобы тот поднял меня из мертвых — только для того, чтобы она дорассказала эту историю.

— До двадцать пятого года он брался за всех, — сквозь муть и туман пробивался ее голос. — Даже недельной давности. У «FoxFilm» даже была своя команда гробокопателей. Я уж не помню, как они значились в штате… но именно они выкапывали и поставляли Герберту будущих — но безвременно почивших — звезд.

Она вздохнула.

— Славные годы. Тело трехдневной давности не надо было даже гримировать — свет и пленка удачно скрадывали все дефекты кожи, а особенность актерской игры — Ли Страсберг, какого черта ты свалился на наши головы со своим Станиславским? — позволяла блистать на экране даже с отмершими нервными окончаниями. А теперь… теперь если у живого и здорового случается похмелье — уже вызывают команду гримеров и пляшут вокруг вприсядку: иначе будет заметен любой изъян.

— Я видел мертвецов… — растерянно повторил я.

Она пожала плечами.

— Не только вы. Миллионы зрителей по всему миру.

— Я видел мертвецов…

Медленно — я слышал, как хрустят ее кости и суставы, как хлюпают прогнившие внутренности — она встала и подошла ко мне. Меня окутал запах застоявшейся воды и мертвых насекомых.

— Ничего страшного, — она зашла ко мне за спину и положила руки мне на плечи. Тонкие холодные и липкие пальцы пробежали по моей шее, забрались в волосы — словно огромные насекомые. — Ничего страшного. Мы поняли, что людям это не понравится. Дурацкие предрассудки, но что поделать? Мы поняли это слишком поздно. Мы не смогли уничтожить все. Свезти все пленки с картинами «питомцев Уэста» на склад в Литтл-Ферри было невозможно. Слишком накладно, слишком шумно. Кроме того — кто знает, где бродят десятки копий? Я внимательно следила за этой… акцией. И позаботилась о том, чтобы как можно больше моих фильмов нашли успокоение там. Кто-то был не сильно озабочен этим — и у него там оказалось всего одна-две картины. Или ни одной.

— Я и сейчас вижу мертвецов, — прошептал я.

По тому, как дрогнули ее пальцы, я понял, что она пожала плечами.

— Ну да. И не только вы. Думаю, что таких фильмов сейчас около полусотни. Или сотня. Не помню. Мне неинтересно было считать. Обратитесь к Оливии.

— Какой?… — простонал я.

— Де Хэвилленд, конечно же, — в ее голосе прозвучало удивление. — Вы что, еще кого-то знаете?

— Она что… тоже?

— Какой-то инцидент на съемках «Унесенных ветром», — коротко ответила она. — Я не в курсе. Но говорят, что Герберт случайно оказался в этот момент на площадке. И поэтому… ее перерыв длился лишь пару часов. Можно считать, что ничего и не было.

В ее вздохе я услышал зависть.

— Оливия очень умная, хорошая и правильная девочка. Она бережно обращается со своим телом. Мне кажется, что она переползет и в двадцать первый век, и все вокруг будут восхищаться — великая звезда Золотого Века Голливуда все еще с нами!

Ее пальцы дрогнули — и острые ногти вонзились мне в шею. Я подумал о трупном яде.

— Она может блистать в свете, — прошипела она. — Ей не надо еще раз уходить, как нам — потому что, видите ли, она уже плохо выглядит! Эта милая, хорошая, правильная девочка проживет для всех лет сто, а то и больше! Она скрупулезно собирает информацию обо всех нас. Наш бухгалтер. Счетовод. Словно питается нами.

— Она мне ничего не говорила, — быстро предупредил я.

Над моей головой раздался короткий смешок.

— Разумеется. Оливия вне подозрений. Не как жена Цезаря — но как сам Цезарь.

Ногти впивались мне в шею. «Тошнота, судороги, отек легких», — я стал вспоминать симптомы отравления трупным ядом. Только какие из них — при попадании в кровь, а какие — в желудок? Облизывать свою визави я не собирался, но эти ногти… я чувствовал, как что-то пульсирует у меня в шее.

— Кстати, я обманула вас, — вдруг сказала она.

— Что?

— Ну, когда сделала вид, что не знаю вас. Я слышала о вас раньше. Мне говорили, что вы хороший репортер. Очень хороший.

— Спасибо, — сказал я. Я не понимал, к чему она клонит.

— Один из лучших, — она словно не обращала внимания на мои слова. — Юркий, пронырливый, умный… насмотренный. Умеете втираться в доверие. Есть свои люди в нужных кругах.

Я нервно улыбнулся. Я люблю лесть и обожаю, когда меня оценивают по достоинству, но это… это было странно. И еще меня волновал трупный яд на кончиках ее ногтей.

— Я так и не поняла, что вы хотели узнать, — заметила она. — Вы задавали так много вопросов. Делали вид, что знаете все — хотя не имели представления даже о самом простом. Начальном. Исходном. Это тоже талант, да. Я сразу заметила это. Я умею замечать подобное.

Я дернул головой.

— Я…

— Неважно, — она сдавила пальцы еще сильнее. Я почувствовал струйки крови на своей шее. Я попытался высвободиться, но она держала меня железной хваткой. Мертвой хваткой. — Неважно. Вы очень хороши. Вы лучший. И со временем станете еще лучше. Еще и еще. Вам нужно только время.

Я попытался привстать, но она жестко пресекла это.

— А нам нужен такой, как вы, — продолжила она ровным голосом. — Нам нужен тот, кто будет писать о нас, говорить о нас, напоминать о том, что мы были — и есть. Но зачем искать такого, как вы — когда вы сами пришли ко мне.

— Спасибо, — зачем-то поблагодарил я. Картины отека легких стояли перед моими глазами и мне казалось, что я уже ощущаю что-то вроде судорог.

— Не стоит, — ответила она. — Мы подумали, что ждать дольше не следует. Герберта может не оказаться рядом в нужный момент. Мы решили, что надо устроить этот нужный момент тогда, когда Герберт будет рядом.

— Что? — страшное осознание нахлынуло на меня. — Что вы хоти…

Хруст моих собственных позвонков перебил меня. Язык онемел и повис тряпкой. Перед глазами сгустился багровый туман.

Комната поплыла и перевернулась.

Я понял, что упал со стула.

А потом появился он.

Невысокий и худощавый. Светловолосый и голубоглазый.

Вместе с ароматом перестоявших цветов.

И тихим-тихим голосом.

И кипящей адской серой, которая вливалась в меня, источала жар в моих венах, поднималась смрадом к моим ноздрям, ядовитым облаком клубилась в моих легких.

И последнее, что я услышал перед тем, как переступить черту, было хрипловатое грудное контральто женщины-вамп:

— А все-таки, с каким вопросом вы пришли ко мне?

Вот так-то, мой дорогой.



Загрузка...