Стоял в разгаре самый пик туристического сезона в Каире. Вездесущие британцы и не менее вездесущие американцы заполонили своими разномастными «групповыми» знамёнами песчаную землю, омываемую водами Нила, и активно работали над унижением города, раньше именовавшегося Аль Кахира (или «Победитель»), до более прискорбного состояния зависимости и рабства, чем это мог сделать любой древний завоеватель. Ибо тяжкий хомут современной моды был наброшен на шею Аль Кахира, и непреодолимое тираническое владычество «чванной» вульгарности легло на него законом Победителя. Смуглые дети пустыни могли и, быть может, хотели с готовностью выдвинуться вперёд и сразиться человеческим оружием за свободу спокойно жить и умирать в их родной земле; но против вежливо-улыбчивой, белошляпой и в солнечных очках потной орды «дешёвых» туристов из агентства Кука что могут они поделать, кроме как оставаться терпеливыми и почти безмолвными? Ведь ничего подобного «дешёвым» туристам ещё не было прежде известно миру до нынешних просвещённых и славных дней прогресса; это вновь привитый тип кочевника, похожий и одновременно не похожий на человека. Теория Дарвина здесь являет себя гордо и очевидно, находя в этом кочевнике обилие подтверждений для себя: в его неустанности, в его обезьяноподобной ловкости и любопытстве, в его бесстыдной любознательности, в его старательном очищении себя от иностранных блох, в его всеобщем внимании к мелочам и в его всегда волчьем аппетите; и где заканчивается обезьяна и начинается человек уже весьма непросто разобраться. «Образ Божий», которым он вместе с его товарищами был наделён в первые дни Творения, оказался полностью смытым, и не осталось ни намёка на божественное в его смертном составе. Также и вторая фаза – подобие Божье, или Подвижничество, – не украшает больше его тела и не облагораживает его внешности. Нет ничего подвижнического в блуждающем двуногом, которое шатается по улицам Каира в белой фланели, смеясь над степенным самообладанием арабов, щёлкая большим и указательным пальцами по терпеливым носам маленьких наёмных ослов и других вьючных животных, просовывая разгорячённое, красное любопытное лицо в тенистые закоулки пахучих базаров и прогуливаясь вечерами в садах «Esbekiyeh» с сигарой во рту и держа руки в карманах, оглядывая пейзаж и демонстрируя такое поведение, будто всё это место не более чем филиал выставки «Эрлс-Корт». История никоим образом не впечатляет «дешёвого» туриста; он оценивает пирамиды, как просто «хорошенькую постройку», а самого́ непостижимого Сфинкса – как отличную мишень для пустых бутылок из-под содовой, в то время как, быть может, самое значительное для него разочарование заключается в том, что гранитный камень, из которого вытесан древний монстр, слишком твёрд для того, чтобы нацарапать на нём своё выдающееся имя. Это правда, что существует некое наказание для любого человека или людей, кто попытается преуспеть в столь желанном деле, – штраф или бастонада1; и всё-таки ни штраф, ни бастонада не устрашили бы туриста, если бы только ему удалось нацарапать хотя бы слово «Арри» на челюсти Сфинкса. Но не получается – и в этом все его страдания. Иными словами, он ведёт себя в Египте, как в Маргит2: демонстрируя не больше внимания, интереса и благоговения, чем это характерно для его далёкого Обезьяньего предка.
Принимая его в целом, он, однако, не хуже и в некотором отношении даже лучше, чем «чванные» люди, которые «поживают» в Египте, или, скорее, лениво соглашаются «поживать» в Египте. Это те люди, которые ежегодно уезжают из Англии под предлогом неспособности переносить весёлую, морозную и во всех отношениях здоровую зиму их родной страны – ту зиму, что с её дикими ветрами, сверкающими инеем и снегом падубами с ярко-алыми ягодами, весёлыми охотниками, скачущими по полям и болотам в дневные часы, и с её прекрасными дровяными каминами, ревущими пламенем в печных трубах по вечерам, – была достаточно хороша для их праотцов, чтобы процветать и жить в довольстве до поры бодрой старости в те времена, когда лихорадка переездов с места на место была ещё неизвестной болезнью, а дом был и в самом деле «милым домом».
Поражённые странными недугами крови и нервов, которым даже врачи-исследователи едва ли находят подходящие имена, они трясутся при первом же дуновении ветерка и заполняют гигантские чемоданы тысячами бестолковых вещиц, которые от привычки к роскоши стали необходимостью для их бледных обладателей; они поспешно отбывают в Солнечные Земли, увозя с собой их безымянные немощи, недомогания и неизлечимые заболевания, от которых само Небо и тем более Египет не смогли бы подобрать лекарства. И вовсе нечего удивляться, что эти физически и нравственно больные племена человеческого рода забросили всякое серьёзное внимание к своей вероятной загробной участи или к тому, есть ли вообще какое-то продолжение, поскольку они находятся в состоянии нравственной комы, которое влечёт за собой полный крах умственных способностей; само существование стало «скукой»; одно место подобно другому, и они повторяют один и тот же монотонный круг жизни в каждом месте, где они собираются, будь это восток, запад, север или юг. На Ривьере они находят немного занятий, кроме как встречаться у Румпельмайера в Каннах, в Лондонском Доме в Ницце или в Казино Монте-Карло; и в Каире они снова и снова открывают лондонский сезон в миниатюре, который движется по одной и той же колее ужинов, танцев, пикников, флиртов и помолвок. Но каирский сезон имеет, может быть, некое преимущество перед лондонским, раз он состоит из «чванной» публики, которая в нём заинтересована, – он меньше нарушает приличия. Здесь располагаешь «большей свободой», знаете ли! Можно прогуляться в Древний Каир и, завернув за угол, заметить проблески того, что Марк Твен называет «восточной простотой», а именно, живописные компании «уважаемых прелестных» арабов, чья одежда не сложнее того, что первобытная традиция предписывает им носить в качестве строгой необходимости. Этот тип «живых картин» или «художественных зарисовок» порождает некий трепет перед новизной у английского общества в Каире, придаёт налёт дикарства и напоминает о той самобытности, что полностью отсутствует в модном Лондоне. Ещё нужно вспомнить, что «дети пустыни» были постепенно подведены к пониманию того, что за укрывательство иностранной саранчи, завезённой в их землю Куком, и подобных ей прочих иностранных неклассифицированных насекомых по имени Высшая Десятка, которая появилась сама собой, – они получают свои «барыши».
«Барыш» – это определённый источник благополучия для всех народов, который переводится на все языки приятнейшим благозвучием, и рождённые в пустыне племена со своей стороны бывают справедливыми, когда требуют их столько, сколько могут вытянуть всеми правдами и неправдами. Они заслуживают некой выгоды от странного вида роёв западных захватчиков, которые удивляют их своей одеждой и оскорбляют своими манерами. «Барыши» поэтому превратились в постоянный крик уроженцев пустыни – это единственное средство для выражения обиды и для защиты, оставленное им, так что вполне естественно, что они цепляются за него с решительной яростью. И кто их обвинит? Высокий, таинственный, задумчивый араб, не похожий на простого человека и стоящий босяком на своей родной песчаной земле, в единственном грубом одеянии, ниспадающем вокруг его чресл, и с огромными чёрными глазами, по-орлиному прямо встречающими солнце, – заслуживает значительной компенсации за то, что снисходит до работы гидом и слугой у западного богатого гражданина, который прикрывает свои нижние конечности прямой как трубы оболочкой, по форме напоминающей ноги слона, и завершает свой изящный образ, оборачивая остальное тело в жёсткую рубашку, в которой он едва может двигаться, и в квадратного покроя пальто, которое аккуратно разделяет его надвое одной прямой линией как раз над коленом, зрительно укорачивая его рост на несколько дюймов. Сын пустыни смотрит на него строго и с гражданским состраданием, иногда с молитвой против такого безобразия, но в целом терпеливо и хладнокровно, оценивая его потенциальные «барыши». И английский сезон кружится лёгкой дымкой, как взбитая яичная пена, над мистической землёй древних богов – ужасной землёй, исполненной мрачных, всё ещё неразгаданных тайн, – землёй, «осеняемой крылами», как гласит Библия, – землёй, в которой похоронены ужасающие неизвестные истории, глубокие сверхъестественные тайны, лабиринты чудес, кошмаров и загадок, – которые все остаются сокрытыми от пустоголовой, танцующей, жрущей, бормочущей толпы стильных путешествующих безумцев сегодняшних дней, – от людей, которые «никогда не задумываются, чтобы не утруждать себя», – людей, чья единственная цель – мотаться по отелям и впоследствии сравнивать их с отелями их знакомых на предмет того, какой повар приготовил им лучшее блюдо. Поскольку это примечательный факт, что для большинства гостей «видных» мест Европы и востока еда, постельные и эгоистичные персональные удобства являются первостепенными; пейзажи и общество следуют последними. Раньше дела обстояли наоборот. Во времена отсутствия железных дорог и когда бессмертный Байрон писал своего «Чайлд Гарольда», привычным делом было легко переносить личные неудобства; красота исторического места была главной целью путешественника, и никаких приготовлений не делалось для его особенной персоны и пищеварительного аппарата. Байрон мог спать на палубе плывущего корабля, завернувшись в свой плащ и не ощущая по этому поводу никакого неудобства; его прекрасный ум и стремительный дух витали над всеми телесными неудобствами; его мысль отягчали могучие учения времени; он был способен потерять себя в славных грёзах об уроках прошлого и возможностях будущего; он обладал вдохновенным отношением Мыслителя, равно как и Поэта, и корочки хлеба и сыра ему было достаточно в его путешествии по тогда ещё не тронутым долинам и горам Швейцарии, подобно тому, как горячая, жирная, неудобоваримая пища сложных меню ресторанов в Люцерне и Интерлакене служит нам сейчас. Но мы, в нашем «высокоразвитом» состоянии, плюём на Байроновский дух неприхотливости и презрения к пустякам; мы устраиваем из них мелодрамы, полностью забывая, что наше отношение к себе и к вещам в общем одно из самых сопливо-жалобных. Мы не способны написать «Чайлд Гарольда», но мы можем ворчать по поводу и постели, и пола в каждом отеле под солнцем; мы можем отыскивать надоедливых комаров в воздухе и сомнительных насекомых в комнатах; и мы можем оспаривать каждый счёт, предъявленный нам, с усердной настойчивостью, которая почти доводит до безумства как хозяев, так и нас самих. В этого рода важных вещах мы и в самом деле «превосходим» Байрона и других подобных философов-мечтателей, но мы не производим «Чайлд Гарольдов», и мы подошли к странному заключению, что дон Жуан вульгарен, в то время как алчно зачитываемся Золя! На такую вот высоту подняла нас наша культура! И как фарисей в Евангелии, мы благодарим Бога за то, что мы не такие, как все прочие люди. Мы рады, что не такие, как арабы, африканцы, индусы; мы гордимся нашими слоновьими ногами и нашей разделяющей линией пальто; эти вещи свидетельствуют о нашей цивилизованности и о том, что Бог одобряет нас больше, чем любой другой вид созданий. Мы принимаем на себя владение народами на правах не грома войны, а звона обеденных тарелок. Мы не поднимаем армии, а строим отели; и мы оседаем в Египте, как и в Гамбурге, чтобы одеваться, и ужинать, и спать, и одобрительно сопеть на всё вокруг нас до такой степени, что уже почти привыкли называть коренных жителей мест, которые узурпируем, «иностранцами». Мы и есть иностранцы, но каким-то образом всегда об этом забываем. Как только мы соблаговолим построить отели, то сразу же называем эту местность своей. Мы поражаемся дерзости франкфуртцев, которые претендуют на отдых в Гамбурге, пока там длится наш «сезон»; мы удивляемся, как они смеют это делать! И, по правде сказать, они и сами, кажется, поражаются собственной смелости и застенчиво пробираются по «Кургартен», словно боясь оказаться вышвырнутыми охраной вон. То же самое происходит и в Египте; мы часто изумляемся тому, что называем «дерзостью этих иностранцев», то есть коренных жителей. Мы считаем, что они должны гордиться тем, что принимают нас и наши слоновьи ноги; радоваться при виде таких благородных и прекрасных представителей цивилизации, как тучный выскочка с его отвисшим пузом и с его семьёй, состоящей из неуклюжих юношей и длинноногих девушек с огромными зубами; радоваться при виде английской «мамаши», которая никогда не стареет, а носит моложавые причёски с невинными завитками и чьи морщины ежегодно «разглаживают» парижские искусники. Сын пустыни, говорим мы, должен быть счастливым и благодарным при виде всего этого и не требовать слишком больших «барышей». Фактически, сын пустыни не должен получать так много, как это заведено; он очень хороший слуга, конечно, но как человек и брат – тьфу! Египет может быть его страной, и он может любить её, как мы любим Англию, но наши чувства важнее, чем его, и нет никакой связующей симпатии между Слоновьими Ногами и сожжённой солнцем Наготой!
Так в конечном итоге рассуждал сер Четвинд Лайл, дородный джентльмен грубого сложения и с грубой физиономией, сидя в глубоком кресле в главном холле, или лоджии, отеля «Джезире Палас», покуривая после обеда в компании двоих или троих товарищей, с которыми сдружился во время пребывания в Каире. Сер Четвинд любил выражать вслух свои мнения на радость как можно большему числу слушателей, которые удосуживались ему внимать, и сер Четвинд имел некоторое право на свои мнения, поскольку он был редактором и собственником огромной лондонской газеты. Его титул был озвучен совсем недавно, и никто толком не знал, как он умудрился его заполучить. Изначально он был известен на Флит Стрит под непочтительным прозвищем «жирный Четвинд», которое происходило от его тучности, маслянистости и общего впечатления вежливо-бессмысленной доброжелательности. У него была жена и две дочери, и одной из его целей было выдать замуж своих драгоценных детей во время зимовки в Каире. Время пришло, поскольку цвет уже медленно покидал прекрасных девочек-роз, тонкие лепестки изящных бутонов начинали увядать. И сер Четвинд немало слышал о Каире; он понимал, что огромная свобода была здесь дозволена в отношениях между мужчинами и девушками; что они вместе выезжали на экскурсии к пирамидам, что ездили на низкорослых осликах по пескам под луной, что они совершали на Ниле лодочные прогулки по вечерам и что, короче говоря, было больше возможностей для брака среди глиняных горшков Египта, чем в суете и шуме Лондона. Так что он устроился здесь сыто и удобно и в целом полностью довольный своей вылазкой; вокруг было много завидных холостяков, и Мюриэл и Долли искренне старались во всю. Как и их мать – леди Четвинд Лайл; она не выпускала ни одного «завидного жениха» из поля своего ястребиного зрения, и в этот самый вечер она предстала во всей своей прелести, поскольку намечался костюмированный бал в «Джезире Палас»: превосходное мероприятие, устроенное хозяевами ради развлечения их доходных гостей, которые, конечно же, прекрасно платили – можно даже сказать, скрупулёзно. Благодаря приготовлениям, которые уже развернулись к этому празднику, лоджия, с её великолепными египетскими декорациями и роскошными современными удобствами, стояла почти безлюдной, не считая сера Четвинда и его небольшой компании друзей, перед кем он разглагольствовал в перерывах между неспешно выпускаемыми облачками дыма по поводу убожества арабов, пугающего воровства шейхов, некомпетентности его личного переводчика и ошибочности мнения тех людей, которые считали египтян хорошим народом.
– Они, конечно, высокие, – сказал сер Четвинд, оглядывая свой свободно отвисающий живот, подобный подпоясанному воздушному шарику. – Я допускаю, что они высокие. Это так – большинство из них таковы. Но я замечал и низкорослых среди них. Хедив не выше меня. И лицо египтянина очень обманчивое. Черты нередко красивые, случайным образом классические, однако умное выражение отсутствует напрочь.
Здесь сер Четвинд выразительно помахал сигарой, как будто он охотнее предположил бы, что тяжёлая челюсть, толстый нос с прыщом на кончике и широкий рот с чёрными зубами внутри, которые были выдающимися особенностями его собственной физиономии, изображали более «умное выражение», чем любой характерный, прямой, восточный тип загорелого лица, когда-либо виденный или изображённый.
– Я, вообще-то, не вполне с вами в этом согласен, – сказал человек, который растянулся во весь рост на диване с сигарой. – У этих загорелых ребят чертовски красивые глаза. И мне не кажется, что им не достаёт какой-то выразительности. И это мне напоминает того, вновь прибывшего сегодня товарища, который всем кажется египтянином самого лучшего сорта. Хоть на самом деле он и француз, провансалец; его все знают – это знаменитый художник Арман Джервес.
– В самом деле! – и сер Четвинд приподнялся при этом имени. – Арман Джервес! Сам Арман Джервес?
– Собственной персоной, – засмеялись остальные, – он приехал сюда, чтобы изучать восточную женщину. Редкостную старомодность найдёт он среди них, смею заметить! Он не пока славится портретами. Ему следует нарисовать принцессу Зиска.
– А кстати, я хотел вас спросить об этой леди. Кто-нибудь знает, кто она? Моя жена страстно жаждет выяснить, насколько она – ну, эээ… – благопристойная личность, знаете ли! Когда у тебя молодые дочери, то нельзя не быть осторожным.
Росс Кортни, человек на диване, медленно поднялся и потянул свои длинные мускулистые руки, лениво наслаждаясь этим действием. Он был спортивной личностью с неограниченными возможностями и огромными владениями в Шотландии и Ирландии; жил он радостной, беспечной жизнью бродяги по всему миру в поисках приключений, и он испытывал презрение к общественным условностям – в том числе и к газетам, и к их издателям. И когда бы сер Четвинд ни заговорил о своих «молодых дочерях», у него прорывалась непочтительная улыбка, поскольку он знал, что младшей из них было уже почти тридцать. Он также узнавал и избегал коварных ловушек и подводных камней, расставленных для него леди Четвинд в надежде на то, что он сдастся в плен очарованию Мюриэл или Долли; и теперь, когда он думал об этих двух красотках и невольно сравнивал их в уме с другой женщиной, о которой они только что говорили, улыбка, что уже начала появляться на его губах, стала бессознательно расширяться, пока его красивое лицо не засияло почти весельем.
– Честное слово, я не думаю, что это имеет значение в Каире! – сказал он с прелестным легкомыслием. – Люди из несомненно респектабельных семей менее благонадёжны, чем те, о которых никто не знает. А что до принцессы Зиска, то её сверхъестественная красота и ум открыли бы ей двери куда угодно, даже если бы у неё не было денег, которые перевешивают все эти качества.
– Она исключительно богата, как я слышал, – сказал молодой лорд Фалкворд, второй из компании ленивых курильщиков, поглаживая свои едва заметные усики. – Моя мать считает, что она разведена.
Сер Четвинд поглядел очень серьёзно и торжественно покачал своей жирной головой.
– Что же, нет ничего особенного в том, чтобы быть в разводе, знаете ли, – рассмеялся Росс Кортни. – В наши дни это представляется естественным и разумным итогом брака.
Сер Четвинд всё равно выглядел мрачным. Он отказывался вступать в подобный дерзкий разговор. Он, в любом случае, был солидный и женатый, и он не испытывал никакого сочувствия к огромному множеству людей, чей брак оказался ошибкой.
– Так значит, принца Зиска не существует? – спросил он. – Это имя звучит так, будто имеет русское происхождение, и я думал, – как и моя жена, – что муж этой леди мог бы запросто оставаться в России, в то время как здоровье его жены могло бы вынудить её зимовать в Египте. Думаю, зима в России сурова.
– Это стало бы весьма разумным раскладом, – зевнул лорд Фалкворд, – но моя мать так не думает. Моя мать думает, что нет вообще никакого мужа, что его никогда и не было. Фактически, моя мать имеет по этому поводу очень серьёзное предубеждение. Но моя мать всё равно старается навещать её.
– Правда? Леди Фалкворд на это решилась? Ох, что же, в таком случае! – и сер Четвинд раздул свой воздушный шар, что пониже груди. – Конечно, леди Четвинд Лайл не будет более щепетильной в этом вопросе. Если леди Фалкворд бывает у принцессы, то не может быть никаких сомнений по поводу её нынешнего общественного положения.
– Ох, я не знаю! – пробурчал лорд Фалкворд, поглаживая свои пушистые губы. – Видите ли, моя мать – весьма необычная личность. Когда губернатор был жив, она едва ли выходила хоть куда-нибудь, знаете ли, и все, кто заходил к нам домой в Йоркшире, должны были предоставлять ей свои родословные, так сказать. Это была зверская скука! Но теперь моя мать принялась за «изучение характеров»; она любит все типы людей из её окружения, и чем более они перемешаны, тем более она ими довольна. Это факт, уверяю вас! Значительная перемена произошла в моей матери с той поры, как старый губернатор умер!
Росса Кортни это, казалось, позабавило. Перемена и вправду совершилась в леди Фалкворд – перемена внезапная, таинственная и удивительная для многих из её прежних избранных друзей с «родословной». При жизни её мужа её волосы имели мягкий серебристо-серый цвет; её действия были обдуманными и сдержанными; но два года спустя после смерти добродушного и благородного лорда, который берёг её как зеницу ока и до последнего вздоха считал её самой прекрасной женщиной в Англии, она появилась с золотыми косами, персиковым цветом лица и фигурой, которую тщательно массировали, натирали, разминали и искусственно утягивали до состояния положительного подобия сильфы. Она танцевала как фея, – она, кого ещё недавно называли «старой» леди Фалкворд, она курила сигареты, она смеялась как ребёнок над каждой банальностью, – любой шутки, даже грубой, плоской и неловкой, было достаточно для того, чтобы зажечь её лёгкую импульсивность весельем; и она флиртовала – о, небеса! – как она флиртовала! – мастерски, грациозно, со знанием дела и с апломбом, которые почти доводили Мюриэл и Долли Четвинд Лайл до бешенства. Они, бедняжки, оказались напрочь выбитыми с поля битвы её превосходным тактом и искусством организации «обороны», и они соответственным образом ненавидели её и называли между собой «чудовищной старухой», какой, быть может, она и представала в тот момент, когда её служанка раздевала её. Однако она проводила исключительно «приятное время» в Каире; она называла своего сына, обладавшего слабым здоровьем, «мой бедный дорогой маленький мальчик!», а он, хоть ему и стукнуло двадцать восемь в последний день рождения, съёжился до такого отчаянного положения подневольника под её напористостью, наглой весёлостью и общей фривольностью поведения, что не мог и рта раскрыть без упоминания о «моей матери», используя «мою мать» в качестве колышка, на который нанизывал свои личные мнения и эмоции, равно как и мнения и эмоции прочих людей.
– Леди Фалкворд весьма восхищена принцессой, я полагаю? – сказал последний бездельник, который прежде молчал.
– Ох, так и есть! – и лорд Фалкворд оживился, выказав некий слабый прилив энергии. – А кто бы ею не восхищался? Во имя Юпитера! Только я вам вот что скажу: есть нечто странное в её глазах. Факт! Мне не нравятся её глаза.
– Заткнись, Фалк! У неё прекрасные глаза! – истово прыснул Кортни, затем, вдруг вспыхнув, он закусил губу и замолчал.
– У кого это прекрасные глаза? – внезапно спросил тихий, грубоватый голос, и низкорослый худой джентльмен, одетый в какое-то подобие студенческого платья и кепку, появился на сцене.
– Алло! это же наш F.R.S.A3! – вскричал лорд Фалкворд. – Во имя Юпитера! Это вы сами себе такой костюмчик придумали на сегодня? Выглядит чертовски умно, знаете ли!
Таким образом отрекомендованный персонаж снял свои очки и оглядел товарищей с очень довольным видом. По правде, доктор Максвелл Дин имел определённые причины для самодовольства, если только сознание того, что он обладает одним из лучших умов Европы, может стать поводом для гордости у мужчины. Он был, очевидно, единственным человеком в «Джезире Палас», который прибыл в Египет с некой серьёзной целью. Цель у него имелась, однако в чём она состояла, он никому не удосуживался объяснить. Немногословный, часто резкий и порой загадочный в своей манере общения, он не подавал ни малейшего сомнения в том, что над чем-то работал и что он также имел привычку очень пытливо исследовать каждый предмет, и незначительный и важный, который попадал в поле его внимания. Он изучил коренных жителей так подробно, что знал каждый оттенок их кожи; он изучил сера Четвинда Лайла и понял, что тот при случае брал взятки за то, чтобы «всё уладить на бумаге»; он изучил Мюриэл и Долли Четвинд Лайл и предвидел, что они никогда не добьются замужества; он изучил леди Фалкворд и счёл её прекрасно сохранившейся в её шестьдесят лет; он изучил Росса Кортни и понял, что тот до конца жизни будет только убивать животных и больше ничего; и он изучил работу отеля «Джезире Палас» и оценил значительные прибыли, которые с него получали собственники. Но отдельно от всех этих простых поверхностных вещей он изучал и другие вопросы – «оккультные» особенности характера, «случайности», странные происшествия в целом. Он прекрасно читал египетские иероглифы и видел разницу между «королевским картушем» со скарабеем и таким же, но изготовленным в Бирмингеме. Он никогда не скучал, у него была куча работы, и он брался за каждое возникающее дело в порядке очереди. Даже костюмированный бал, для которого он теперь нарядился, не представлялся ему «скукой», но ещё одним источником информации, который откроет ему свежий взгляд на представителей homo в свете состояния эксцентриситета.
– Я думаю, – говорил он теперь, – что кепка и одеяние выглядят неплохо для человека моего возраста. Это простой наряд, но весёлый, удобный и не пошлый. Я вначале подумывал о том, чтобы надеть облачение древнеегипетского жреца, но нашёл слишком сложным отыскать полный комплект. Я бы никогда не надел костюма, который бы не соответствовал досконально историческому прототипу.
Никто не улыбнулся. Никто бы не посмел ухмыляться доктору Максвеллу Дину, когда он говорил об «исторических соответствиях». Он изучил их подобно тому, как изучал всё остальное, и знал о них всё.
Сер Четвинд пробормотал:
– Весьма верно – эээ – древние образы были очень замысловатыми…
– И символичными, – закончил доктор Дин. – Символичными в весьма любопытном плане, уверяю вас. Но я боюсь, что прервал ваш разговор. Мистер Кортни говорил о чьих-то прекрасных глазах; кто же эта загадочная красавица?
– Принцесса Зиска, – сказал лорд Фалкворд. – Я говорил, что мне не слишком по душе выражение её глаз.
– Почему же? Почему же? – спросил доктор с неожиданным интересом. – Что с ними не так?
– Всё дело вот в чём, – ответил Росс Кортни с натянутым смехом: – они слишком очаровательные и дикие для Фалкворда, ему больше нравятся английские бледно-голубые, чем египетские чёрные, как у газели.
– Нет, не нравятся, – сказал лорд Фалкворд, говоря более оживлённо, чем обычно. – Я ненавижу бледно-голубые глаза. Предпочитаю мягкие фиолетово-серые, как у мисс Мюррей.
– Мисс Хелен Мюррей – весьма очаровательная молодая леди, – сказал доктор Дин, – но её красота вполне ординарного типа, в то время как у принцессы Зиска…
– Она экстраординарная – точно! Это именно то, о чём я и говорю! – заявил Кортни. – Думаю, она прекраснейшая женщина из всех виденных мною.
Наступило молчание, во время которого доктор переводил взгляд любопытного хорька с одного мужчины на другого. Сер Четвинд Лайл тяжеловесно поднялся из глубин своего кресла.
– Я думаю, – сказал он, – что мне бы лучше пойти переодеться в мою униформу – Виндзора, знаете ли! Я всегда вожу её с собой, куда бы ни ехал; она удачно пригождается мне на причудливых балах вроде этого сегодняшнего, когда костюм не отмечен какой-то определённой эпохой. Не о том ли это времени, к которому все мы принадлежим?
– Судя по моей жизни, думаю да! – согласился лорд Фалкворд. – Я появлюсь в костюме неаполитанского рыбака! Не думаю, что неаполитанские рыбаки когда-то одевались так, как я сегодня, но это общепринятый сценический образ, знаете ли!
– Ах! смею заметить, вы в нём выглядите прекрасно, – пробормотал Росс Кортни неразборчиво. – Алло! а вот и Дензил Мюррей!
Все они инстинктивно повернулись в сторону входа к красивому молодому человеку, одетому в живописный наряд, который носила флорентийская знать во времена процветающего царствования Медичи. Этот костюм восхитительно соответствовал своему хозяину, который, имея серьёзное, почти суровое выражение лица, нуждался в ярких бриллиантах и в лоске бархата и сатина, чтобы подчеркнуть классические черты его прекрасной головы и усилить блеск его задумчивых, мрачно-пылких глаз. Дензил Мюррей был чистокровным горцем: прямые брови, строгие губы, прямой, бесстрашный взгляд – всё выказывало в нём сына коронованных вереском гор и потомка гордых рас, которые презирали «sassenach»4 и сохранили достаточно того пыла их ранних финикийских предков, чтобы быть способными на крайнюю ненависть и на крайнюю любовь в самых сильных её проявлениях. Он медленно двигался к группе мужчин, ожидавших его приближения, с видом скрытого высокомерия; быть может, он осознавал свою красоту, но было равным образом очевидно, что он не желал становиться объектом дерзких замечаний. Его друзья молча это заметили, и только лорд Фалкворд, движимый добродушным порывом восхищения, отважился прокомментировать его вид.
– Я скажу, Дензил, что вы чертовски хорошо выглядите! Чертовски! Великолепно!
Дензил Мюррей кивнул с несколько усталым и насмешливым видом.
– Когда ты в Риме или в Египте, то должен поступать, как поступает Рим или Египет, – сказал он легкомысленно. – Если хозяева отелей зададут костюмированные балы, то необходимо быть на высоте. Вы прекрасно выглядите, доктор! Почему бы вам не предложить ребятам пойти и надеть их театральные костюмы? Уже больше десяти вечера, а принцесса Зиска пребудет к одиннадцати.
– Ещё и другие люди приезжают, помимо принцессы Зиска, не так ли, мистер Мюррей? – спросил сер Четвинд Лайл с оттенком ненавязчивого подтрунивания.
Дензил Мюррей бросил на него презрительный взгляд.
– Надеюсь, что приезжают, – ответил он прохладным тоном, – иначе, этот бал едва ли окупится. Но принцесса несомненно самая прекрасная женщина Каира в этом сезоне, она, естественно, станет центром всеобщего внимания. Вот почему я упомянул, что она будет здесь в одиннадцать.
– Это она вам сказала? – спросил Росс Кортни.
– Да.
Кортни поднял взгляд, а затем опустил его и, казалось, хотел сказать что-то ещё, но передумал и в итоге отошёл в сторону, вслед за лордом Фалквордом.
– Я слышал, – сказал доктор Дин, обращаясь к Дензилу Мюррею, – что великий прославленный художник приехал в этот отель, – Арман Джервес.
Лицо Дензила немедленно озарилось довольной улыбкой.
– Это мой самый лучший друг! – сказал он. – Да, он здесь. Я встретился с ним на улице сегодня днём. Мы очень давние приятели. Я гостил у него в Париже, а он гостил у меня в Шотландии. Очаровательный парень! Он совершенный француз по своему образу мысли, но прекрасно знает Англию и свободно говорит по-английски.
– Француз по своему образу мысли! – повторил сер Четвинд Лайл, который собирался уже покинуть лоджию. – Чёрт меня подери! Это как?
– Он француз, – мягко сказал доктор Дин, – поэтому то, что его образ мысли соответствует французскому, не должно нас удивлять, мой дорогой сер Четвинд.
Сер Четвинд фыркнул. У него возникло подозрение, что над ним – главным редактором и собственником «Дейли Дайал» – насмехались, и он сразу же вскочил на своих породистых коней Британской Нравственности.
– Француз или не француз, – заметил он, – но идеи, провозглашаемые во Франции в настоящее время, исключительно богохульные и зловредные. В них чувствуется недостаток принципа, нехватка нравственности в – эээ – французской прессе, например, что весьма плачевно.
– А английская пресса непорочна? – вяло поинтересовался Дензил.
– Мы очень на это надеемся, – отвечал сер Четвинд. – Мы делаем всё возможное, чтобы этого добиться.
И на этом замечании он подобрал свой живот и самого себя, собираясь удалиться и оставляя доктора Дина и молодого Мюррея наедине, – неповторимую парочку в контрасте их внешнего вида и одежды, – один был низенький, худой и жилистый в обычного кроя свободно струящемся студенческом наряде; другой – высокий, коренастый и мускулистый, одетый в богатый костюм средневекового флорентийца и смотревший на весь мир, как на прекрасную картину той эпохи, из которой он вышел в своём костюме. На секунду между ними воцарилось молчание, затем доктор заговорил негромким голосом:
– Это не годится, мой дорогой мальчик, уверяю вас, это никуда не годится! Вы разобьёте своё сердце о мечту и сделаете себя несчастным напрасно. И точно так же вы разобьёте сердце и своей сестры; вероятно, об этом вы не подумали?
Дензил упал в только что освободившееся кресло сера Четвинда и испустил вздох, который был почти стоном.
– Хелен ещё ни о чём не знает – пока, – сказал он хрипло. – Да я и сам ничего не знаю – откуда мне знать? Я ни слова ещё не сказал ей. Если бы я высказал всё, что было у меня на уме, смею предположить, что она бы надо мной посмеялась. Вы единственный, кто разгадал мой секрет. Вы видели меня прошлой ночью, когда я… когда я провожал её до дома. Но я и шагу не ступил за порог её дома – она бы не позволила. Она пожелала мне доброй ночи снаружи; слуга открыл дверь, и она исчезла за дверьми, как призрак или ведьма. Иногда я воображаю, что она и есть призрак. Она такая бледная, такая воздушная, такая тихая и такая прекрасная!
Он отвёл взгляд, устыдившись тех чувств, что переполняли его. Доктор Максвелл Дин снял свою студенческую кепку и осмотрел её внутренности, словно считал это очень важным.
– Да, – проговорил он медленно, – я порой и сам так думаю о ней.
Дальнейший разговор оказался прерван появлением военного оркестра этого вечера, который пересекал лоджию и где каждый человек нёс собственный инструмент с собой; и за ними следовали различные группы разодетых людей, все готовые и нетерпеливые перед началом бала. Пьеро и монахи в опущенных капюшонах, девушки-цветочницы, водоносы, символические фигуры «Ночи» и «Утра» смешивались с подделками нынешних и уже погибших королей и королев и начинали стекаться вместе, смеясь и болтая по пути в бальную залу; и теперь среди них появился человек, чьи выдающиеся рост и телосложение, в сочетании с его в высшей степени живописной полудикой красотой, заставляли всех поворачивать головы и смотреть на него, когда он проходил мимо, и перешёптываться, отпуская различные комментарии по поводу его отличия от них самих. Он нарядился по случаю бала в вождя бедуинов, и его пылкие чёрные глаза и сильно вьющиеся тёмные волосы, в сочетании с естественным оливковым оттенком лица, прекрасно подчёркивали белоснежные складки его тюрбана и белизна всего костюма, которая не нарушалась никакими другими цветами, кроме как в талии, где алый блеск излучал кушак, который удерживал убийственного вида кинжал и другие соответствующие виды оружия нападения у него на поясе. Он вошёл в холл быстрым, неповторимо лёгким шагом и направился прямо к Дензилу Мюррею.
– Ах! вот вы где! – сказал он по-английски с лёгким иностранным акцентом, который скорее радовал слух. – Но, мой превосходный мальчик, какое чудо! Костюм Медичи! Не говорите мне, что это пустяки; вы так же хорошо отдаёте себе отчёт о своей красоте, как и любая женщина. Посмотрите на меня – как я прост и скромен!
Он рассмеялся, и Мюррей подпрыгнул с кресла, в котором до этого уныло возлежал.
– О, клянусь, мне это нравится! – воскликнул он. – Просто и скромно! Почему же все пялятся на вас теперь, будто вы прибыли с луны! Вы не можете быть Арманом Джервесом и одновременно простаком и скромником!
– Почему бы и нет? – просто спросил Джервес. – Слава капризна, и труба её недостаточно громка, чтобы услышал сразу весь мир. Почтенный хозяин грязного базара, где я ухитрился приобрести сии очаровательные атрибуты костюма бедуинов, никогда в жизни обо мне не слыхал. Несчастный человек! Он не знает, что потерял!
Тут его сияющие чёрные глаза внезапно обратились к доктору Дину, который «изучал» его в таком же настойчивом стиле, как он обычно изучал всё.
– Это ваш друг, Дензил? – спросил он.
– Да, – с готовностью отвечал Мюррей, – очень хороший друг – доктор Максвелл Дин. Доктор Дин, позвольте представить вам Армана Джервеса, он не нуждается в моих дальнейших рекомендациях!
– В самом деле, не нуждается! – сказал доктор с церемонным поклоном. – Его имя обладает вселенской славой.
– Не всегда в этом есть одни только преимущества – в этой вселенской славе, – ответил Джервес. – Не правда и то, что всякая слава обязательно является вселенской. Быть может, единственный живший человек, известный по всей вселенной, по крайней мере, по имени, это был Золя. Человечество единодушно в оценке порока.
– Не могу полностью согласиться в этом с вами, – медленно проговорил доктор Дин, не спуская пристального взгляда с отважного, гордого лица художника, исполненного исключительного любопытства. – Французская Академия, я полагаю, подходит индивидуально в оценке человеческих слабостей, как и большинство людей; но, взятых вместе, некий дух, более возвышенный и сильный, чем их собственный, держит их в единодушном отрицании пресловутого Реалиста, кто жертвует всеми канонами искусства и красоты в угоду обсуждению неприличных тем в приличном обществе.
Джервес натянуто рассмеялся.
– Ох, однажды он прорвётся, можете быть уверенными, – ответил он. – Нет более возвышенного и сильного духа, чем дух натурализма в человеке; и во времена, когда некоторые предрассудки вымрут и слезливое чувство поистрепится, Золя будет назван в числе первых французских академиков даже с бо́льшими почестями, чем если бы он преуспел в самом начале. Так бывает со всеми этими «избранными» телами. Как сказал Наполеон: «Le monde vient a celui qui sait attendre»5.
Маленькое лицо доктора теперь отражало самый живой и страстный интерес.
– Вы так уверены в этом, монсеньор Джервес? Вы полностью убеждены в том, что сейчас сказали?
– А что я сказал? Я забыл! – улыбнулся Джервес, зажигая сигарету и лениво её раскуривая.
– Вы сказали: «Нет более возвышенного и сильного духа, чем дух натурализма, в человеке». Вы убеждены в этом?
– А почему нет, конечно! Всецело убеждён! – И великий художник выглядел удивлённым, поскольку не дал никакого ответа. – Натурализм – это природа или вещи, к ней принадлежащие, и нет ничего выше или сильнее, чем природа повсюду и везде.
– А как насчёт Бога? – спросил доктор Дин с любопытством, будто предлагал замечательную головоломку.
– Бог! – Джервес громко рассмеялся. – Пардон! Вы не священник?
– Никоим образом! – И доктор слегка поклонился и протестующее улыбнулся. – Я никаким образом не связан с Церковью. Я доктор права и литературы – всего лишь скромный приверженец философии и науки вообще…
– Философия! Наука! – перебил его Джервес. – И вы спрашиваете о Боге! Parbleu!6 Наука и философия уже оставили Его далеко позади!
– Именно! – И доктор Дин довольно потирал руки. – Это ваше мнение? Да, так я и думал! Наука и философия, говоря в комплексе, побили бедного Бога на Его же поле! Ха-ха-ха! Прекрасно, прекрасно! А также смешно! Ха-ха!
И весьма забавный вид был у этого «скромного приверженца философии и науки вообще», поскольку он от смеха раскачивался из стороны в сторону и его маленькие глазки почти исчезли под нависшими бровями в процессе выражения его веселья. И две пересекающиеся линии образовались рядом с тонким ртом – такие линии обычно вырезали на древнегреческих масках, изображавших сатиров.
Дензил Мюррей вспыхнул от неловкости.
– Джервес ни во что не верит, кроме Искусства, – сказал он, будто несколько извиняя своего друга: – Искусство – единственная цель его существования; я не думаю, что у него вообще бывает время задумываться о чём-либо ещё.
– А о чём же ещё должен я задумываться, mon ami7? – воскликнул Джервес весело. – О жизни? Она для меня Искусство; и под Искусством я понимаю совершенство и преображение Природы.
– Ох, если вы так считаете, то вы романтик, – многозначительно заявил доктор Дин. – Природа не совершенствуется и не преображается сама собой – она просто Природа и не более того. Неконтролируемое Духом – это что угодно, но только не идеал.
– Именно, – быстро ответил Джервес с некоторой теплотой, – но мой дух её совершенствует, моё воображение видит дальше неё, моя душа схватывает её.
– Ох, так у вас есть душа? – вскричал доктор Дин, вновь начиная смеяться. – А как же вы её обнаружили?
Джервес посмотрел на него с неожиданным удивлением.
– Каждый человек имеет внутреннюю сущность от природы, – сказал он. – Мы называем её «душой», выражаясь фигурально, на самом деле это просто нрав.
– О, это просто нрав? В таком случае, вы же не думаете, что он скорее всего вас переживёт, что эта душа примет новую форму и продолжит своё существование, путь бессмертия, когда ваше тело окажется в значительно худшем состоянии (потому что в меньшей степени сохранится), чем египетская мумия?
– Конечно нет! – и Джервес отбросил прочь свою истлевшую сигарету. – Бессмертие души – вовсе не подтверждённая гипотеза. Она всегда была смехотворной. У нас достаточно поводов для беспокойства в этой настоящей жизни, так зачем же человек вечно стремится изобрести что-то большее, чем сам способен объяснить? А это было самым глупым варварским суеверием.
Звуки весёлой музыки витали теперь вокруг них, доносясь из бальной залы, – струны изящного, радостного, наполовину призывного, наполовину молящего вальса ритмично распространялись в эфире, как размеренные взмахи крыльев; и Дензил Мюррей, впадая в беспокойство, шагал из стороны в сторону, ощупывая взглядом каждую фигуру, которая появлялась и исчезала в холле. Но интерес доктора Дина к Арману Джервесу оставался ярким и неустанным; и, подойдя к нему, он приложил два тонких пальца к белым складкам платья бедуинов как раз в том месте, где у человека скрывается сердце.
– Глупое варварское суеверие! – повторил он медленно и задумчиво. – Вы не верите в возможность того, что вот здесь есть жизнь – или несколько жизней – после нынешней смерти, через которую мы все должны неминуемо пройти рано или поздно?
– Нисколько! Я оставляю подобные идеи невежам и неучам. Я был бы недостоин прогрессивных знаний своего времени, если бы верил в такие отъявленные глупости.
– Смертью, вы считаете, кончается всё? Нет ничего за ней – никаких тайн?.. – И глаза доктора Дина загорелись, когда он протянул вперёд одну тонкую худую руку и указал в пустоту при словах «за ней», – действие, которое придало им необычный смысл и на несколько мгновений странное выражение даже легкомысленному лицу Джервеса. Но он просто посмеялся над этим.
– Ничего за ней? Конечно же, нет! Мой дорогой сер, зачем задавать такие вопросы? Ничто не может быть проще и понятнее, чем тот факт, что смертью, как вы говорите, кончается всё.
Смех женщины, тихий и восхитительно музыкальный, задрожал в воздухе при этих словах – приятный смех, похожий на редкую песню, поскольку женщины как правило смеются громко и звук их веселья отсылает скорее к природе гусиного гоготанья, чем к иным типам естественных мелодий. Но этот смех – серьёзный, мягкий и серебристый – был подобен нежной приглушённой каденции, сыгранной на волшебной флейте вдалеке, и выражал не что иное, как прелесть; и при его звуках Джервес сильно вздрогнул и резко обернулся к своему другу Мюррею со взглядом удивления и замешательства.
– Кто это? – спросил он. – Я уже слышал этот прелестный смех раньше – он должен принадлежать кому-то, кого я знаю.
Но Дензил едва ли слышал его. Бледный, с глазами, исполненными тоски и страсти, он смотрел на медленно приближавшуюся группу людей в карнавальных нарядах, которые все нетерпеливо толпились вокруг одной центральной фигуры, – фигуры женщины, одетой в сверкающие золотые ткани и с вуалью до самых глаз в стиле древнеегипетской моды, с драгоценностями, сверкавшими вокруг талии, и с цветами в волосах, – женщины, которая двигалась скользя, будто она скорее парила, чем шла, и чья красота, наполовину сокрытая атрибутами выбранного ею костюма, была такой необычайной и прекрасной, что, казалось, творила вокруг себя атмосферу недоумения и восхищения, когда она шла. Ей предшествовал маленький мальчик-нубиец в костюме живого алого цвета, кто, смиренно пятясь задом, неспешно обмахивал её высоким веером из павлиньих перьев, созданным по подобию причудливых образцов Древнего Египта. Сияние, исходившее от павлиньих перьев, свет её золотых одежд, её драгоценности и удивительный чёрный блеск её глаз – всё вспыхнуло на мгновение, как внезапная молния перед Джервесом; что-то – он сам не знал что – вскружило голову и ослепило его; едва сознавая что делал, он порывисто выпрыгнул вперёд, когда сразу же ощутил прикосновение маленькой руки доктора Дина к своему плечу и кротко замер в смущении.
– Простите меня! – сказал маленький гений, чуть надменно приподнимая брови. – Но… вы знакомы с принцессой Зиска?