…Потом расплакалась на заправке: изящно и ровно, как на тренировке по йоге, уселась на пол, закрыла бледными пальцами лицо и замерла на несколько секунд. Потом ее плечи вздрогнули, из-под пальцев что-то привычно брызнуло. Павлик поставил стаканчики с кофе на кафельный пол цвета влажной взрослой кожи, осторожно потрогал кончиками пальцев ее за костлявые гусиные плечи.
– Пойдем, не здесь. Ну что ты прямо здесь. Успокойся, пожалуйста. Тут же люди.
Саша вскочила и отпрыгнула от него резким, оленьим движением, как, должно быть, полумертвая лань отшатывается, как от ватного призрака собственного небытия, от внимательного человека с ножом, осторожно придерживающего ее за шею, чтобы освежевать, освободить от зарождающейся жмучести души, стесненности мышечного существа дрожащим кожистым жилетом.
– Не смей меня трогать! – закричала она. – Ты постоянно меня трогаешь, вот как сейчас, руками, обнимаешь, по голове гладишь, ну неужели не понятно, что нельзя, нельзя, что мне плохо, больно, что мне напоминает все, чего уже не будет, не будет!
– Тихо, – сказал Павлик, – Все будет, только тихо. Пожалуйста, Сашенька. Тут же люди.
Людей было немного: сонная ночная продавщица, утло и сладко заваливающаяся куда-то за штору, да пара промасленных дальнобойных мужиков, в дальних далях бледных полок задиристо выбирающих машинное масло и сосиски, по некоей странной причуде, вероятно, сознания этой дебелой спящей красавицы, расположенные в соседних отсеках, как товарищи-космонавты, готовые вот-вот вылететь на орбиту безбрежной дорожной дружбы, кто-то в желудке, кто-то в моторе, не важно.
– Не важно, – прошептал Павлик, – Сашенька, ну пожалуйста, успокойся, я же тут, с тобой.
– Ты вечно просишь меня успокоиться! – разрыдалась Саша уже громко, и дальнобойщики, похожие на космических пиратов в кепках, уже начали медленно разворачивать свои широкие, обветренные торсы в их сторону, держа масла и сосиски наперевес, будто галактическое оружие. – Ты и успокаиваешь-то меня не потому, что тебе меня жалко! Это не сочувствие! Это эгоизм! Ты хочешь меня лапать, трогать, обнимать, да? А когда тут, при людях – стыдно, да? Неловко, что я плачу? То есть я должна быть такой удобненькой? Я тебе нужна, когда я удобненькая, да?
Павлик отошел от Саши на пару шагов и беспомощно оглянулся, будто проверял, замечено ли внимательным окружением его предательство, – да и откуда вообще взялось это слово, предательство, неужели он его сам помыслил – или Саша уже отправила ему этот пылающий, мучительный взгляд, в котором плясали огни обвинения. Мужики, будто на войне, помахали ему – или Сашиному обвинительному пламени – сосисочным огнеметом: что-нибудь нужно?
– Ты специально отошел, чтобы я кричала? – завизжала Саша на весь магазин. Голос у нее был звонкий, как колокольчик. – Чтобы я, как бы, громче говорила? Да? Ты поэтому?!
– Нет, – тихо сказал Павлик, и его всего свело, как будто пламенная судорога пробежала по всему пространству, слегка опалив и его самого, – Саша, пожалуйста, пойдем в машину. Я тебя очень прошу. Саша, умоляю, не кричи. Пожалуйста, не ори, пожалуйста, Саша, Сашенька, не ори.
– Тебе за меня стыдно, – дрожащим и обвиняющим голосом резюмировала Саша. – Ему тоже было за меня стыдно. Всем за меня стыдно. Это нормально. Я приеду домой и покончу с собой. Я приняла решение. Здесь, на этой чертовой заправке, мое решение оформилось и вызрело. Спасибо тебе, Павел. Спасибо. Ты молодец. Ты супергерой. Ты клевый. Поздравляю.
И, пошатываясь, побрела к выходу. Павлика снова всего передернуло – будто пространство своей судорогой покатило за ней, за Сашей, но взял себя в руки, поднял с пола стаканчики с кофе и поплыл к красной кассовой портьере, в которую, как восточная принцесса, куталась продавщица снов, – сомнологическую часть ее статуса он осознал позже, когда выяснилось, что она совершенно не может посчитать два кофе, путаясь и яростно вытирая пальцем что-то невидимое и крупное в уголке черного, раскочегаренного шальной тушью глаза. Он, расслабленный очевидным неучастием восприятия сонной принцессы в происходящем вокруг, вложил в ее другую руку пару ровненьких, выглаженных купюр и вышел в ночь. Из стаканчиков шел теплый, лошадиный пар.
Саша сидела на корточках около машины и плакала.
– Я принес тебе кофе, – сказал Павлик. – Ну что ты. Выпей, нам еще триста километров ехать.
– А потом мне еще всю жизнь как-то жить! – пробормотала Саша сквозь слезы. – И не с тобой, даже не думай. Хищник, стервятник, дрянь. Налетел на меня, как на падаль. Как на падаль, да? А при людях трогать боишься, конечно же: это не мое, это не со мной. Отошел сразу! Я видела, сразу отошел.
– Мне неловко, когда при людях на меня кричат, – смутился Павлик. – Я от такого сразу зверею. Не знаю, отчего такое. Сразу хочется спрятаться и убежать.
Саша плакала вот уже десять минут подряд: осталось совсем немного.
Павлик с чудовищным стыдом осознал, что за эти три дня привык к ее всплескам отчаяния: Саша рыдала где-то раз в пару часов, всей душой отдаваясь этому занятию на десять-двенадцать минут. Потом вынимала трясущейся рукой из сумочки пузырек «Новопассита», делала широкий и жадный похмельный глоток, вытирала лицо уже насквозь мокрым платком и кивала Павлику: все, перерыв. Павлик, разумеется, подозревал, что Саша будет почти все время плакать, но все равно предложил ей съездить с ним в Ригу – рабочая поездка, резвый корпоративный автомобиль с кожаными сиденьями, номер в гостинице, сосны и море, я пойду на конференцию, а тебя отвезу к морю, будешь там целый день гулять и пить смородиновый бальзам из глиняной бутылочки, как ты любишь, ты же так любишь?
– Все ты помнишь, как я люблю, – зло сказала тогда Саша. – Хищный такой набросился. Но мне нечего терять, если тебе хочется, я могу съездить, почему нет, все равно никому уже не интересно, где я, что я, куда я поехала. Я буду все время плакать, это ничего?
Павлик ответил, что, конечно же, это ничего, но Саша мрачно пробормотала: да-да, ничего, он тоже говорил, что все ничего, а потом ты меня тоже бросишь, знаем.
Сашу бросил упырь Вадим. Упырь жил с Сашей и ел ее пять долгих мучительных для как минимум Павлика лет, а потом совершенно внезапно сообщил уже немеющей, уже дрожащей от вводных, мягких первых его серьезных слов Саше, что какая-то Инесса уже полгода как ждет от него малыша, и пора уже собирать вещички, жениться, знакомиться с будущими родственниками и вообще неудобно портить жизнь хорошему человеку Александре, и так последнее время был рядом исключительно из жалости. Саша не верила, смеялась, переспрашивала: точно? Это точно? Она была уверена, что они с Вадимом вот-вот поженятся: последние три года из пяти ходила тихая, пьяноватая от сжимающего челюсти мучительного предчувствия несчастья, идущего вразрез с ее яркой, царственной уверенностью в грядущей плодоносной семейности. Теперь цветущий поезд плодородия гремел по чьим-то чужим рельсам, а Саша оказалась ненужной, но принять это у нее не получалось: это правда, спрашивала она у всех, в том числе и у Павлика, это точно, ты думаешь, это действительно так? Может быть, он придумал это все про Инессу, потому что решил, что я недостаточно сильно его любила, и решил уйти вот так, чтобы не мучаться?
– Придумал, конечно, – поддакивал Павлик, прекрасно понимая, что упырь Вадим превратил Сашу – его смешливую, смелую Сашу! – в рыдающую скорбную тень, в получеловека, в пустую оленью шкуру, которую он, Павлик, теперь должен наполнить своей заботой и любовью, чтобы Саша ожила.
Саша не оживала. Несколько недель она просто пролежала в кровати: в застиранной домашней одежде, с жирными волосами, затянутыми в кокетливый злобный хвостик. Павлик приходил, приносил хрустящие картонные пакеты из супермаркета, шуршал целлофаном на кухне, уговаривал Сашу поесть.
– Откармливаешь, – улыбалась Саша сквозь слезы, размахивая вилочкой. – Пять лет ждал, да? Только и ждал, когда я освобожусь, – чтобы сразу же наброситься. Ничего не выйдет. Жизнь моя закончилась, больше ничего нет. Омлет плохой. Он меня научил отличать хороший от плохого. Вообще научил хорошее от плохого отличать. Я плохой, негодный материал. Я не знаю, зачем ты со мной возишься. Я никогда с тобой не буду. Ты мне весь противен совсем, ты чужое, ты не то. А то, что ТО, – оно тоже уже не то. Я все, все.
И Павлик уносил омлет на кухню, и долго думал, как поступить с увечным страдальцем: съесть самому, упрятать, как труп, в черный мусорный пакет или соскрести с тарелочки в унитаз, что правильнее? Он, действительно, никогда в жизни не готовил, все шарился по общепитам, да иногда наколдовывали ему противные жирные борщи с говяжьим пульсирующим сердцем какие-то давние длинноногие гостевые дамы.
– Чай горький! – отчаянно и беспомощно пищала Саша из спальни, и Павлик снова бежал к ней, выхватывал из ее рук зловредного чайного врага, безуспешно пытался гладить Сашу по жирной голове, отчего она дергалась, визжала и кричала что-то про хищную птицу Павла, уже кружащую над сладкой искушающей падалью.
То, что она согласилась в этом состоянии куда-то поехать, Павлик воспринял как закономерное улучшение: Саша, действительно, два дня гуляла где-то у моря (он высаживал ее поутру на полупустой ветреной набережной, аккуратно вешая ей на спину рюкзак с термосом, бутербродами и заветной крошечной глиняной бутылочкой, вечером забирал и вез в гостиницу, где она долго плакала перед сном, уткнувшись в стену), один раз искренне восхитилась какими-то маленькими зелеными пирожными в хипстерском экокафе (и съела одно, восторженно ковыряя его фарфоровой ложечкой, но потом скривилась, сказала: «Черт, я как будто на минуту забыла о том, что моя жизнь кончена» – и снова расплакалась, но был проблеск счастья, отметил Павлик, был!), казалось, чувствовала себя получше от этих многочасовых прогулок.
Хуже всего ей становилось в дороге. Она цепко, хищно вертела тонкими длинными пальцами напряженные костяные рукоятки радиоприемника, будто натягивая, вытягивая из космоса нитяную кровавую волну боли, и, триумфально расплетая пальцами уже сотканное полотно отчаяния, откидывалась на спинку сиденья, подвывая в потолок: это та самая песня! Она актуализирует мою личность, которую он убил и уничтожил! Все, что во мне болит, – это я сама! Потом слова оставляли ее, и она, наполняя все окружающее опасными, угрюмыми тектоническими вибрациями, начинала бубнить: останови машину, срочно останови, а то я выбью стекло или выпрыгну.
Обратно уже наученный опытом Павлик ехал тихими проселочными дорогами – на трассе останавливать машину было крайне неудобно, и приходилось блокировать двери, стараясь не замечать, как Саша явно назло ему, как птица, мстительно бьется лбом о кучно исписанное белесыми прощальными посланиями ночных насекомых стекло. Дело сразу пошло на лад: Саша благодарно и торжественно, как в театре, распахивала дверь и размашисто убегала с громкими рыданиями в ржаное поле, где кидалась ничком в колючие злачные объятья. Когда Павлик поднимал ее, невесомую и призрачную, она визжала: «Не прикасайся ко мне! Не смей!» – и Павлик инстинктивно оборачивался: не идет ли угрюмый мужик с острой косой краем поля, не примет ли бесхитростный пейзанский разум Сашино горе за призрак насилия, не сносить ли ему, Павлику, своей сочувственной головы.
– Это не сочувствие, – говорила Саша, поднимая откуда-то из гущи колосьев увесистый гранитный шар. – Это ты не головой мне сочувствуешь, Павел, а другим органом, а каким, я тебе этого не скажу. А камень я с собой беру на случай самообороны. Знаю я эти штуки: помочь, спасти, выручить, а сам все наблюдаешь, в какой момент удачно пристроиться бы, да?
Потом Саша начала выносить камни буквально с каждого поля, в которое она убегала поплакать. Это стало чем-то вроде ритуала. Павлик никак это не комментировал, рассудив, что это может быть неким защитным кульбитом изможденной Сашиной психики.
– Главное, чтобы тебе стало легче, Сашенька, – кивал он, когда растрепанная Саша тащила из гречишных зелененьких полей большой и тяжелый, как смерть, треугольный камень, похожий на наконечник древнего копья.
– Станет-станет, – зло говорила Саша. – Ты только потому и хочешь, чтобы мне стало легче, чтобы тут же сети свои расставить липкие. Кому нужна такая рева, и правда. А вот как полегче станет – буду веселая, радостная – тут-то, конечно, приятно будет к такой-то веселой, радостной яйца-то подкатить, да? Я понимаю.
Павел ужасно смущался таких разговоров, краснел, робел, резко жал на газ, и Саша начинала обиженно, сквозь слезы, хохотать: как ты, Павел, мощно жмешь! Это ты, наверное, представляешь меня уже готовенькой, излечившейся, да? Кружишь все надо мной, да? Когда дозреет мясцо, скорей бы. И будешь лечить, и заботиться, и ухаживать – только бы дозрело, только бы наконец-то вонзить все когти и огромный костяной клюв, да?
– Поспи, – отвечал Павлик. – Просто постарайся успокоиться и поспать.
– Ну-ну, знаем, – бубнила Саша, и тут же засыпала, и Павлик ехал блаженные час-полтора в полной тишине, пока Саша не просыпалась кошачьим розовым комочком сладкого беспамятства, не потягивалась всей былой, гордой и веселой Сашей и не вспоминала вдруг целиком и разом – будто стальной занавес рухнул, подломив все ее сонно потрескивающие птичьи косточки, – что жизнь ее тоже рухнула вся целиком. И тут же принималась отчаянно, горько плакать: как же так, сколько еще лет так просыпаться, когда первые мгновения ты счастлива, будто в детстве, а потом вдруг вспоминаешь всю свою биографию разом и понимаешь, что все, счастья не будет никогда, вот бы все забыть сразу и целиком.
Пару раз Сашу даже тошнило от слез, и Павлик вытирал кожаные сиденья ароматизированными филигранными платочками «алоэ вера» и «майский ландыш», пока Саша убегала в цветущие июньские поля за очередной порцией терапевтических камней. Бросала куда-то на половички под задними сиденьями с кривой ухмылочкой (камни гремели, будто кукольный обвал и катастрофа), обиженно цедила: ну да, конечно, все вытер, все убрал, такой всепрощающий, только и ждет, когда же я наконец-то забуду этого упыря и повисну у тебя на шее, и все пять лет отирался где-то рядом, выжидал, горя моего ожидал, смерти моей ожидал – а, нет? Почему глаза отводишь? Ты разве не признаешь, что то, чего ты так ожидал, для меня – смерть, небытие? Теперь видишь, что так и есть? А, неловко тебе? Что, думал про пламенную страсть на вишневых одеялах в приморском отеле? Да вот, тяжело, конечно, что мы как-то посложнее вас устроены!
И камни согласным рокотом гремели, роптали где-то позади, как угрюмое воинство, готовое, чуть что, защитить и спасти безвозмездно и бескорыстно, а не с подленьким, гаденьким душком надежды, которую уставший от бесконечных Сашиных обвинений Павлик, казалось, уже и сам начал в себе подозревать: в самом деле, зачем он так мучительно возится с ее невыносимой мукой? Из приличествующей всякому человеку христианской жалости – или из мутного, как похмелье, непростительного желания впиться губами в ее изогнутый в страдальческой гримаске тоненький нитяной рот, изрыгающий проклятия пополам со стенаниями?
– Едем, – сказала Саша ровно через две минуты: всего двенадцать, как положено. – Едем, я хочу утром быть дома, я чудовищно устала.
Кофе остыл, Павлик тоже немного остыл. К заправке подъехал большой семейный автомобиль, из которого выбежали упругие, как сосиски, папа-мама и троица образцовых деток-пирожочков: Павлик вдруг с абсолютным, арктическим, марсианским ужасом, заковывающим все его тело в ледяной айсберг, понял, что мысленно ликует оттого, что цветущая сосисочная братия ленилась поднажать, мчала расслабленно и валко, не став свидетелем его позорной роли робкого мямли, услужливого рохли, на которого высокая, стройная и отчаянно красивая в своем разрушительном горе Саша звонко, как жаворонок, орет среди белых полок.
– Да, ты чудовище, – подтвердила Саша, уловив его взгляд, – чудовище, которое думает только о том, что кто о нем думает. Знаешь, что я о тебе думаю?
– Поехали, – вздохнул Павлик.
Перед рассветом дорогу окутало туманом: белым, скользким, непроницаемым, как тополиный пух. Машина тянулась сквозь туманное одеяло медленно, почти наощупь, Саша притихла и больше не плакала; убегать в туман ей очевидно не хотелось: она задумчиво фотографировала туманные поля на вечно находящийся в «режиме полета» айфон (он это выяснил, когда полчаса безуспешно разыскивал ее в очередном поле, названивая в пустоту и бездну, – ну как же не отключить, объяснила ему потом Саша, а вдруг он мне звонил, но это ладно, а вдруг он мне все-таки не звонил и не позвонит ни разу, уж лучше не знать, звонил он мне или не звонил, чем точно знать, что не звонил, так?), один раз приоткрыла окно, но, когда комковатые, слизистые клочья тумана бойко и кучно, как голодные щенята, поползли в теплую машину, она спешно начала стучать кулаком по кнопке: закрыть, срочно закрыть.
Павлик молчал, на него навалилась невыносимая, как туманная гора, усталость. Саша казалась чем-то далеким, как то серебристое озеро, над которым нависала жадная, кустистая дымка, словно лижущая огромным белесым языком рассветную колючую воду. Молоко, собачье молоко, вдруг подумал Павлик, мы плывем в собачьем молоке рекой, стоп.
– Слушай, – сказал он, – нам, кажется, не надо пока что ехать. Я засыпаю. Давай свернем куда-нибудь в лес, закроем машину и поспим часик. А потом поедем обратно.
Саша сонно кивнула.
В лесу туман, вопреки всем законам физики, был еще гуще; вдобавок темнота стала такой всеобъемлющей, что им пришлось считать повороты: один направо, один налево, два направо. Туман, казалось, проник в легкие и в горло: говорить было мучительно тяжело, язык тугим тестяным валиком теснился, как недолепленный вареник, в мясной нарезке зева.
– Вот тут, – сказал Павлик. – Я заблокирую двери, не беспокойся. И заведу будильник на полтора часа, хорошо? Это обычная практика, так всегда надо делать, если едешь всю ночь и понимаешь, что отрубаешься, – даже небольшой сон помогает. Хорошо? Как ты себя чувствуешь?
Саша что-то пробормотала и ящеркой моментально скользнула на заднее сиденье, где укуталась в его, Павлика, куртку и мгновенно заснула. Ее усыпило что-то намного большее, чем туман и усталость, вместе взятые.
Проснулась Саша от неприятного влажного холода – видимо, туман все же как-то проникал в машину, несмотря на закрытые окна – а еще от того, что ей было тяжело дышать, будто сверху навалился кто-то неподъемно огромный и душный, как мертвое лесное животное.
Действительно, навалился: Саша, так и не раскрывая зажмуренных глаз, ощутила, что с нее достаточно ловко стаскивают джинсы, торопливо, по-звериному, пыхтя ей в ощетинившийся ужасом затылок. Кое-как повернув голову, она вдруг почувствовала у себя во рту чужой язык – прохладный, невыносимо твердый и напряженный, по-змеиному узкий, он торопливо ощупывал, как цыган породистых лошадей, Сашины сведенные судорогой паники зубы. Как же так, подумала Саша, что же это такое, как же ты можешь так, как ты смеешь – но сказать вслух ничего не получилось, ее лицо тут же оказалось снова вдавленным в кожистый скрипучий мрак сиденья.
Сверху переваливалось, давило и выжимало Сашу из ее тихой птичьей жизни что-то чудовищное и недопустимое: предательство, обман, ложь и унижение. В поисках воздуха Саша извернулась, разжала рот, в который снова с готовностью впился тонкий, узкий твердый язык, и опустила высвободившуюся руку вниз, под сиденье, где в такт немыслимым вибрациям лжи и унижения громоздилось ее каменное воинство. Зажав в ладони тот самый ржаной наконечник невидимого копья, Саша изо всех сил, с размаху, припечатала им наугад и наотмашь что-то податливое и крепкое, как черепаший панцирь.
Это висок, с неприятным для себя ликованием поняла она, когда чудовищное и недопустимое вдруг перестало вжимать ее в сиденье и моментально стало весить в два раза больше. Чтобы освободиться, она еще несколько раз ударила камнем в то же самое место – и от каждого удара навалившийся ужас становился все тяжелее, пока не вплыл целой флотилией ясности и окончательности в свой финальный, прощальный вес – и от этого перестал быть ужасом, превратившись в неясную, размытую черную тяжесть кожаного тряпья.
Саша ничего не чувствовала, разве что отметила, каким простым и обыденным делом это оказалось: поднимать и опускать на голову человека тяжелый камень. Словно она уже делала что-то подобное в одной из прошлых жизней, словно все происходящее ранее как будто вело ее невидимой заботливой рукой к этому мгновению триумфа. Остановиться было трудно, но в какой-то момент – на седьмой, семнадцатый взмах гулкой и скрипучей, как тетива, руки – она обнаружила, что уже не может дышать под обвалившимся на нее тягучим, смертным весом невыразимого, скользнула гудящей кистью вдоль двери, нажала на рычаг – дверь распахнулась со звуком выстрела, и Саша, помогая себе бедрами и плечами, новорожденной крылатой гусеницей выползла, вывалилась из смрадного кокона жути на мягкий, влажный и слоистый лесной мох.
Было светло, туман почти рассеялся. Рассветная тишь уже слегка расслаивалась, нарезалась на ровные сияющие полосы робким птичьим перезвоном. Саша растерла руками уши, вздрогнула от попавшего в глаза солнечного всполоха и тут же деловито отползла от машины еще дальше: на всякий случай. Болела рука. Сквозь деревья машина переливалась в низких оранжевых лучах рассветного лесного солнца, как огненный диско-шар лживой нетанцевальной формы.
Саша помнила все повороты: два правых, один левый, один правый, только наоборот, повороты наоборот, навыворот. Посмотрела с тоской на машину: там были ее рюкзак и телефон. Потом по дороге выйти на трассу, нормально, подберут. Объяснит как-нибудь, все потом объяснит.
Встала, натягивая и застегивая сползшие джинсы, выдохнула облачко рассветного пара и побрела к машине.
– Саша! – окрикнул, налетел на нее откуда-то сбоку, и она от ужаса тут же свалилась в мох и листья: ноги стали кукольно-ватными, как во сне. – Саша, ты что, ты куда уходила, что с тобой, Саша!
Павлик тормошил Сашу, тряс за плечи, обнимал, кутал в куртку: что же ты, куда же ты пошла, я вышел буквально на несколько минут проветриться, вот собрал тебе черники горсть, смотри, там такое черничное поле, закачаешься, я хотел тебе показать, ну вот куртку накинул, я думал, что тебе там жарко, в машине, а ты замерзла там, да? Замерзла? (Саша дробно-дробно, как на барабанном мастер-классе, стучала зубами)
– Так, – вдруг понял он, осознав, что Саша, вопреки обыкновению, не плачет, но смотрит на него цепким, утопающим взглядом неясной еще, плавающей, зыбкой категории (ни одно живое существо еще не смотрело на Павлика подобным образом).
– А там в машине, – жалобно спросила Саша, – там не ты? Там разве не ты?
Из машины вдруг зазвенели тоненькие переливы будильника: прошло полтора часа.
Павлик поднял брови и побежал в сторону машины.
Вернулся он через пять минут очень задумчивый.
– Как так вышло? – спросил он очень спокойным голосом.
Саша пожала плечами. Ей снова невыносимо захотелось спать.
– Я думала, это ты, – будто пытаясь оправдаться, пробормотала она.
Павлик закурил, но после двух затяжек торопливо потушил сигарету о дерево.
– Значит, так, – сказал он. – Это достаточно глухое место, нас тут никто не видел, и я, когда ходил, тоже никого не видел. Это, может, вообще какой-то уголовник был, из тюрьмы убежал. Не думай даже об этом. Сейчас быстренько справимся и поедем. Все нормально будет.
Крови в машине почти не обнаружилось: Сашин камень оказался на редкость удачным и даже в какой-то степени гуманным для безоговорочно всех участников предприятия орудием. Саша и Павлик быстро, за каких-то минут сорок, выкопали неглубокую длинную канавку саперной лопаткой (была в машине) и ломиком (тоже был, Павлик не без колебаний вручил ломик Саше, и она, тоже немного поколебавшись, уверенно ткнула им в рассветный лесной покров), после чего, взявшись за деревенеющие уже ноги, оттащили, уложили и деловито присыпали, впоследствии еще один медлительный, кропотливый час потратив на тщательное, молчаливое уничтожение предательской лесной дорожки, ведущей аккурат к ямке: не сговариваясь, таскали из бурелома охапки душистых сосновых игл и прошлогодних листьев, щедро посыпали поверх, будто специями, там же разбросали-разложили камни (Саша вдруг поняла, что они ей больше не понадобятся: больше нет никакой угрозы, противник повержен).
Лес окончательно проснулся: все шумело и щебетало, звенели насекомые, вдали шумело водопадом шоссе.
– Ну, теперь поехали, – сказал Павлик, – быстро справились.
Саша впрыгнула на отчаянно уехавшее вперед, как шальной конь, пассажирское кресло (видимо, Павлик подвинул, чтобы ей было удобнее спать), еще раз брезгливо обтерла зашершавленные от леса руки влажной салфеточкой «вечерняя фиалка» и принялась вертеть ручки радиоприемника, щелкая пальцами и цокая языком: не то, не то, плохая песня, плохая, не та.
– Два направо? – спросил Павлик.
– Да, теперь только два налево, – бросила Саша с той же интонаций хлопотливого кудахтанья. – И тут не то, и тут не та, а тут ловится плохо, что же у тебя за антенна такая! Что же за связь тут такая!
Радио прокашлялось, как астматик, и красиво залилось, будто тошнотой, мажорной, но надсадной, поп-песней с драматично звякающими гитарами и сбивчивым, задыхающимся вокалом, выплевывающим строчки практически без пауз.
– О, вот это хорошая песня, – обрадовалась Саша. – Я даже ее текст знаю. Вот каких песен ты тексты помнишь наизусть? А? Coming out of my cage, ла-ла-ла doing just fine, ла-ла-ла, ла-ла-ла, because I want it all, it started out with a kiss, how did it end up like this, it was only a kiss, it was only a kiss!
– Я наизусть только какую-то дрянь из детства помню. Группу «Агата Кристи». Будем опиум курить, такое, – ответил Павлик.
– Ты, Павел, другое поколение, – сказала Саша, – Не те ты песни наизусть помнишь. И это уже не изменить.
– Да ничего уже не изменить, – задумчиво сказал Павлик. Они выехали на шоссе, до города оставалось всего-то двести километров, все вокруг цвело и просыпалось, мимо весело проносились развесистые, как покрывала, плодородные поля будущего. Спать больше не хотелось, вообще во всем была удивительная, облегчающая и спортивная бодрость.
Припарковался около Сашиного дома, провел ее до самой двери, и только там, в звенящих сводах зеленостенного подъезда, Саша осмелилась спросить:
– А как ты думаешь, кто это был? В смысле – кого я убила?
– Это был он, – ответил Павлик. – Это ты его убила. И ты больше никогда не будешь плакать, и никто тебя больше никогда не будет обижать и превращать в этот воющий комок паники, и ты никогда больше не будешь просыпаться в кошмар. В нормальную жизнь будешь просыпаться. И с тобой теперь все будет хорошо. Ты в порядке. И моя миссия, кажется, выполнена – поэтому я возьму небольшой перерывчик, хорошо?
– Хорошо, – улыбнулась Саша. – Спасибо. Ты молодец. Ты клевый.
И, вдруг схватив его распухшей, отяжелевшей рукой за затылок, поцеловала его первый раз в жизни. У него был холодный и узкий язык, и он неторопливо ощупывал этим языком ее зубы, как цыган осматривает породистых лошадей.