Разрывая темноту разноцветными огнями, вертятся сверкающие крылья ветряной мельницы. Крылья размазывают огненные струи лампочек по стене. За этими фосфорическими мазками не видно даже окон. Фасад кажется слепым. Высоко в небе, над машущими огненными крыльями, над огромной бриллиантовой стрелой, пронзающей ослепительный синий ромб, к обозначенному тусклым штрихом бокалу наклонилась пятиметровая бутылка. Разбрасывая снопы электрических брызг, из ее горлышка льется горящая струя шампанского. Вправо и влево от мельницы, от стрелы, от бутылки, насколько хватает глаз, по всей Курфюрстендамм полыхает пламя транспарантов. В их ослепительном сиянии колышется людской поток.
Одни идут медленно, с независимым видом людей, которым нечего делать, другие несутся, наклонив голову и расталкивая локтями толпу. И те и другие врываются непрерывной струей в широко распахнутые двери пятиэтажного дома, по всему фронтону обвитого гирляндами разноцветных лампочек, то ярко вспыхивающих, то постепенно затухающих. Кафе «Тевтония». Здесь много зал в каждом этаже. Есть залы китайские, японские, русские, мавританские. И есть салоны — красные, голубые, зеленые и желтые; парчевые, бархатные и атласные. По темному красному бархату диванов расплескались легким налетом светлые платья женщин. В розовый атлас кресел втиснулось черное сукно мужских костюмов. Волны сизого дыма мечутся от столиков к эстраде, отброшенные от нее хриплым дуновением джаза, лезут обратно в те же рты, что только что выдохнули их наружу. Шершавые от никотина языки перестают чувствовать сладкотерпкий аромат ликеров. Уши, привыкшие к больным выкрикам саксофона, перестают их слышать и чутко ловят слова собеседника. Сюда люди приходят только для того, чтобы под прыгающие, как разноцветные шарики под потолком, звуки фокстрота или под липкие, пристающие, как запах ликера к языку, тягучие темпы танго постараться забыть проведенный день и не думать о завтрашнем. Здесь мужчины обращают внимание только на женщин, а женщины или шушукаются о делах, которых у них никогда не было, или внимательно, заискивающе следят за глазами мужчин. Здесь удобно говорить о чем угодно, не обращая на себя внимания. Это обстоятельство было тем более удобно господину фон Литке, что именно здесь он решил провести свой последний вечер в Берлине. Поэтому Литке и назначил свидание коммерции советнику Риппсгейму не где — нибудь в другом месте, а именно в кафе «Тевтония».
Литке скучал за столиком один. Сухой, крепко сколоченный, точно манекен, вставленный в жесткую скорлупу черной визитки и сверкающего полотна манишки, Литке не заставлял долго размышлять над вопросом о своем социальном положении. С первого взгляда в нем можно было узнать военного вильгельмовской формации. Маленький значок в петлице говорил о принадлежности к союзу бывших офицеров цеппелиновских эскадр. Литке смотрел по сторонам с видом легкого поенебрежения. Того пренебрежения, которое нынешние немцы уже отказываются ценить в бывших носителях сверкающих мундиров, как привилегию, недоступную штафиркам. Даже монокль, обращавшийся блестящей поверхностью стеклышка то в одну, то в другую сторону, заявлял о превосходстве своего хозяина над завидной деловитостью, с какой прочие визитки двигали ногами в фокстротах и танго.
Вдруг монокль выпятился и, сверкнув в воздухе, повис на черном шнурке. Литке поднялся, не сгибая спины, и деревянным движением потряс руку подплывшего к нему розового толстяка. В следующую минуту Литке опасливо оглянулся по сторонам, нет ли знакомых. С большого живота советника Риппсгейма ярко кричали широкие серые клетки безвкусного полудорожного костюма. Эти нелепые серые клетки советника так шокировали Литке, что он даже не обратил внимания на седого маленького человечка, присевшего к его столику вместе с толстяком. Маленький незнакомец застенчиво ежился на стуле, старательно пряча на коленях руки. Рукава его визитки заметно лоснились. Сухонькую, по — детски тонкую ручку обрамляли манжеты далеко не первой свежести. Серый тон манжет незаметно переходил в сморщенную жилистую синеву старческой кожи. Человек сосредоточенно мигал красными припухлыми веками, внимательно глядя в лицо Риппсгейму. Все заостренное личико, с тонким, покрытым сетью — ярких синих жилок носиком, выражало единый сосредоточенный восторг и внимание. Под незримым давлением этого гипнотизирующего восторга Риппсгейм обратил широкое массивное красное лицо к старичку. Держа двумя розовыми сардельками пальцев длинную светлую сигару, советник почти коснулся краешком пепла вытянувшегося носика старичка.
— Господин Литке, я забыл представить нашего консультанта по русскому вопросу генерал — лейтенанта фон Маневича.
Маневич суетливо расшаркался. Литке, не вставая, протянул было деревянным движением руку. Раздумав, поднял ее к голове и провел тонкими пальцами по гладко выбритому черепу. Рука Маневича повисла в воздухе. Он неловко поклонился и сел. Литке пальцем подозвал кельнера.
— Обер, сюда, — ткнул Литке в сторону старичка, — лимонный грог.
— А мне чашку кофе, — заявил советник.
Советник пил кофе и дымил крепкой гамбургской сигарой. Литке, медленно, смакуя, пил маленькими рюмками джинджер. В промежутках они перебрасывались короткими фразами без начала и без конца, состоявшими из слов, никакого отношения не имеющих ни к тому месту, где они сидели, ни к окружающей их обстановке. На Маневича они не обращали внимания. Только, когда он допивал очередной бокал лимонного грога, самого дешевого напитка из имевшихся в кафе, Литке подзывал кельнера и, показав подбородком, говорил:
— Обер, еще один грог.
Старичок пил и слушал, что говорили, по-видимому, внутренний смысл отрывочных фраз был ему понятен. Несколько раз он раздвигал свои сморщенные синие губки для реплики, но на нем неподвижно останавливался холодный, прижимающий к стулу взгляд серых острых глаз Литке. Старичок беспокойно моргал красными веками, прятал под стол ручки и растягивал рот в заискивающую улыбку.
Риппсгейм, докуривая вторую сигару, наставительно тянул:
— Правление опять высказало некоторые сомнения в том, что огромные средства, вложенные в это предприятие, будут оправданы. Ведь по существу у нас нет никаких оснований приходить в восторг. Полтора миллиона марок, поставленных на карту, это чего — нибудь да стоит.
Литке едва заметно приподнял плечи. Советник успокоительно обратил к нему розовую подушку ладони.
О, нет никаких сомнений в добросовестности всей организации. Для этого мы с вами слишком немцы. Но ведь если мы и на этот раз не укрепим за собою первенства в создании трансарктической воздушной магистрали, это дело совершенно неизбежно должно будет попасть в руки американцев. Мы никому не хотим втирать очки, и каждый ребенок, конечно, понимает, что мы сами в состоянии поднять это дело только благодаря французским кредитам. Но в том — то и дело, что наши кредиторы на этот раз только до тех пор склонны благонамеренно относиться к этому делу, пока им не покажется, что мы не можем ничего сделать. Им слишком важно получить контроль над магистралью, проходящей вдоль всего сибирского берега. Вы думаете, зря большевики так стараются скомпрометировать все предприятие более чем откровенными догадками своей прессы об истинных намерениях вашей экспедиции? Да, они даже соглашаются дать в ее состав своих ученых. Но это только маска, китайская церемония, мой друг. Ах, вы еще не знаете большевиков…
Маневич дернулся на своем месте.
— Да, вы не знаете, мой друг, большевиков, — продолжал Риппсгейм. — Ведь доказано, что Ленин — монгол. Но это не умаляет его качеств, и с изумительной одаренностью этого необычайного черепа никто не собирается спорить. Но тем хуже для нас. Из — за этого лба на нас потекли целые потоки гениальных утопий. Вы знаете, что проповедывал Ленин, что по существу представляют собою все его мысли? Это не что иное, как необычайно сконденсированная, доведенная до последней степени остроты монгольская мудрость. Ее, эту мудрость, сотни и тысячи лет копили у себя в Китае кули. Вы знаете, что такое кули, это китайцы. Совсем особая порода китайцев. Их никогда не считали людьми ни мы — европейцы, ни даже сами китайцы. Едва ли кто — нибудь даже считался с их способность мыслить, Рее думали обычно, что кули может испытывать только элементарные чувства — боль, страх, голод. Главным образом, конечно, голод.
— И вот, представьте себе, после нескольких столетий, а, может быть, и тысячелетий подобного заблуждения оказывается вдруг, что кули мыслили. Да, да— они мыслили. И все эти мысли, копошившиеся в головах заезженных кули, всегда хотевших есть, приняли совершенно своеобразное направление. Они, по-видимому, думали больше всего о том, как бы сделать так, чтобы им не хотелось есть. Китайские государственные мужи, а, впрочем, не одни только китайские, но и наши лучшие мыслители, предлагают для этого наиболее рациональный по их мнению рецепт: кули нужно отучить есть. Тогда они будут довольны своим положением и не будут расходовать драгоценных калорий на размышления о том, как уничтожить в себе чувство голода. Но этот рецепт, по-видимому, не сходится с теми мыслями, что копились из века в век в головах кули. Они не могли выработать никакой теории на этот счет, но пришли все же к совершенно определенному выводу: чтобы не чувствовать голода, нужно есть досыта. Совершенно ясно, что столь противоречивые теории не могут ужиться рядом. Здесь в дело вмешались социал — демократы — конечно, не такие, как у нас, а совершенно особенные — китайские социал — демократы. Эти мужи мудрости заявили, что хозяева неправы — кули нужно кушать. Но кули, по их мнению, тоже неправы — им нужно кушать, но вовсе не досыта, как они думают. Если кули будут есть досыта, то они не будут работать, а если не станут работать, тогда окажутся голодными и кули и хозяева. Поэтому они предложили хозяевам давать кули немного больше кушать, а кули предложили больше работать, чтобы пополнить хозяевам повышенный расход на их пропитание и не довести хозяев до разорения — иначе некому будет давать кули кушать.
— На мой взгляд такое решение было правильным. Здесь я вполне согласен с китайскими социал — демократами. Но вот, представьте себе, вековые размышления кули, никем никогда не записанные и никем как следует не проанализированные, попав в мозговую лабораторию под выпуклым лбом Ленина, претворились в какую — то третью теорию, явно неприемлемую для хозяев и довольно неясно осознанную самими кули, хотя в корне эта теория и есть их собственная, так сказать, кулиная теория. Ленин предложил: пусть кули едят досыта и съедают все, что они произведут. А хозяева, спрашиваете вы? А хозяевам Ленин предложил работать так же, как работают кули, и производить столько, сколько им нужно съесть, чтобы быть сытыми. Уже сама по себе эта мысль представляется нам абсурдом — не может и не должно быть такого положения, когда все, наевшись, скажут: мы больше не хотим работать. И тогда всем придется голодать. В Китае голодали только кули, а тут будут голодать все. Это хуже. Это грубейшая логическая ошибка. Ленин сделал ее из — за предпосылки: кули, то есть те, кто всегда работали, следовательно, умеют работать, должны быть хозяевами, а хозяева, которые никогда не работали и не могут работать, пусть будут кули. Это явная ошибка. Такого положения, когда хозяев много, а кули мало — быть не может. Это политически немыслимо. Можете вы себе представить американский небоскреб, широкий у земли и упирающийся в облака золоченым шпицем башни? Можете. Такой небоскреб стоит прочно на широком фундаменте и увенчан на своей вершине самой красивой частью здания — золотым шпилем. Но можете ли вы себе представить, что небоскреб стоит шпилем вниз, опершись на изящное золотое острие, а широкое основание его теряется в облаках? Чепуха. Я говорю вам — это чепуха. Такой дом не простоит ни мгновения.
Советник сердито пыхнул сигарой и пустил струю синего дыма в лицо Маневича. Маневич чихнул и засмеялся, дробно шлепая друг о друга сухими ладошками. Но Литке сердито вскинул монокль в глаз и холодно глянул на старичка.
Ладошки немедленно прекратили свое шлепанье, и руки спрятались под стол. Литке стукнул костяшками пальцев по столу.
— Господин советник жестоко ошибается. Вы, коммерсанты, всегда считали нас, военных, какими — то святочными щелкунами, а я позволю себе еще раз высказать предположение, что политические бури, переживаемые нашей страной и всем миром, произошли именно из — за того, что вы и вам подобные, то есть люди, никакого представления не имеющие о том, кто такое кули и что такое государственный небоскреб, взялись за обуздание аппетита первых и за создание второго. Поверьте мне, что если бы это дело поручили простому армейскому поручику, он Так накормил бы кули, что они чувствовали бы себя сытыми до второго пришествия. В моих устах это покажется вам если не насмешкой, то во всяком случае мало понятным парадоксом, но я считаю, что Ленин во много раз превосходит и тех, кто строит небоскребы с золотыми шпилями, упирающимися в небо, и тех, кто собирается эти небоскребы ставить шпилем вниз. Ум Ленина пропитан практицизмом кули. Утопическим лишь в той мере, в какой может быть утопической галлюцинация кули, курящего опиум, чтобы не чувствовать пустого желудка. Ленин все же не мог сделать и не сделал такой ошибки — он не поставил вашего поганого небоскреба на шпиль. Он просто взорвал его хорошей порцией динамита, а из кирпича, сохранившего после взрыва качество строительного материала, построил дом в виде куба. Понимаете вы — в виде куба. Что это значит? А то, что у такого дома нет ни основания, ни шпиля. Как его ни поворачивай, он всегда останется кубом, и его устойчивое равновесие будет всегда абсолютным. И как бы вы этот дом ни повернули, Ленину решительно все равно, потому что все стороны куба как две капли воды похожи друг на друга. И кули тоже наплевать — какая стена будет левой и какая правой. Важно, чтобы дом не рухнул. А рухнуть у него гораздо меньше шансов, чем у самого красивого небоскреба с самым длинным и самым золотым шпилем… Однако, дорогой господин Риппсгейм, мы сильно отвлеклись, давайте повернемся к нашему делу.
— Да, пожалуй, это будет лучше всего, — согласился советник и повернулся всем корпусом к Маневичу: — Как вы думаете, генерал, в какой мере мы можем рассчитывать на сочувствие русского общества в предпринимаемой нами работе?
Маневич потер руки и суетливо зашепелявил:
— Не может быть сомнений насчет того, что лучшая часть русского общества, все те, кто в настоящий момент находятся за бортом политической жизни у большевиков — все эти круги нас, конечно, поддержат.
Литке прищурился и процедил сквозь зубы, наставив слепую глазницу монокля на старичка:
— А какова реальная ценность поддержки этих кругов?
— То есть как это? — спешил Маневич.
— А так, какой толк от сочувствия всего этого сброда?
— Господин советник, — с достоинством воскликнул Маневич, вскакивая с места, — я попрошу вас оградить меня от подобных оскорблений, коль скоро вы сами пригласили меня, как советника, в это дело.
Широкое лицо Риппсгейма расплылось в добродушной улыбке.
— Позвольте, генерал, ведь вы же не сброд, почему же вы принимаете на свой счет слова милейшего господина Литке?
— Да, но речь идет о моих единомышленниках и друзьях.
— Э — э, стоит ли обижаться за всех, кто в данный момент является нашим единомышленником? У меня не хватило бы амбиции, если бы я решил заступаться за всех, кто так или иначе участвует в моих делах. Давайте лучше о деле.
Советник положил свою тяжелую руку на хилое плечо собеседника.
С резкостью перехода, какие бывают только у пьяных, Маневич заморгал красными веками. Он жалостно всхлипнул и обильные слезы потекли по сморщившемуся старческому лицу. У Литке пренебрежительно перекосился рот. Собеседники перестали обращать внимание на плачущего старика.
— Считаете ли вы, Литке, что вам действительно удастся осуществить намеченный маршрут полета в целях получения рекогносцировочных данных, необходимых нашему Ллойду для составления проекта трансатлантической воздушной магистрали на дирижаблях? От всех переговоров у меня создалось такое впечатление, что иностранные ученые меньше всего заинтересованы в том направлении, какое вы избрали, и стараются добиться его изменения.
— Не иностранные профессоры нас везут, а мы их везем. Этим все сказано. Коль скоро дипломаты говорят, что мы не можем с полной безопасностью использовать для своих баз советские острова, мы должны найти такие пункты, на которые не простирается лапа большевиков. Это же ясно. Если в секторе недоступности имеется хотя бы квадратный метр суши, мы ее закрепим за собой. А профессорам предоставим производить любые интересующие их наблюдения — ведь недаром же наша экспедиция называется чисто научной: первой экспедицией подобного масштаба, не преследующей никаких меркантильных целей. Всяким ученым работам в ней будет отведено почетное место. Давайте выпьем, господин советник, за науку, за чистую науку.
Литке поднял свою рюмку:
— Хип, хип!
— Ура, ура, ура! — весело ответил Риппсгейм. — Приходится особенно пожелать успеха нашему делу — у нас слишком много конкурентов. Ведь то, что французы дают нам пока свои франки, вовсе не значит, что они сами не точат зубы на все созданное на севере нашим трудом и знаниями.
— Ну, — в этом случае им придется столкнуться с не менее острыми зубами большевиков. Едва ли они так спокойно отнесутся к созданию у них под носом чужих опорных пунктов. Впрочем, я не верю тому, что и наше предприятие не встретит с их стороны серьезного противодействия.
— Ну, а я этого не боюсь. Во — первых, им нечем нам препятствовать — у них нет ни одного дирижабля, чтобы нас опередить или нам помешать. Во — вторых, ведь мы с вами мирные завоеватели — что могут иметь против нас большевики?
— Я боюсь, Риппсгейм, что большевики знают нас лучше, чем вы. думаете. Едва ли их больше, чем кого — либо другого, обманывают фиговые листки нашей научности и наших культурных и торговых интересов. Наш блок едва ли рисуется им таким мирным и лишенным каких бы то ни было политических целей. В этом случае, мне кажется, можно было бы продлить вашу историю о мировоззрении кули. Когда хозяева начинают строить солидную каменную стену вокруг бараков, где живут кули, едва ли эти последние склонны принимать за чистую монету уверения в том, что стена воздвигается в заботах о том, чтобы кули кто — нибудь не обокрал, и что с той же целью у ворот ограды ставится надежный полицейский кордон с пулеметами. Нет, мой дорогой советник, кули не так наивны. Однако выпьем за… за что бы выпить?
— Я всегда пью только за успех, — засмеялся толстяк. — Я не верю тому, чтобы экспедиция, снаряженная нашим Ллойдом и руководимая такими немцами, как вы, не увенчалась успехом. Однако посмотрите — ка на нашего генерала.
Маневич, сгорбившись на стуле, спал. Тихое всхлипывание вырывалось из полуоткрытого рта, как это бывает у обиженных перед сном детей. Струйка слюны стекала с отвисшей губы на отворот визитки. Советник поднес сигару под ноздри Маневича. Тот втянул в себя струю синего дыма и, громко, с брызгами чихнув, поднял голову. Советник радостно засмеялся шутке. Даже на деревянном лице Литке появилась слабая тень улыбки. Старичок уставился на толстяка непонимающими оловянными глазами. Постепенно глаза делались все прозрачнее. В них появилась наконец мысль. Он нагнулся к столу:
— А как вы думаете, господа, ведь если бы действительно удалось создать надежные базы там, вдоль пустынных берегов нашей далекой Сибири, и проложить около них постоянную надежную коммуникационную линию — ведь это было бы блестяще. Мы получили бы возможность гораздо проще сноситься с нашей родиной. Нам не нужно было бы рисковать своей шеей, нелегально переходя советскую границу. Ведь подумать только, что можно было бы входить в Россию чуть ли не в любом месте всего северного побережья Азии! Ведь это же настоящие ворота в будущее. Эта страна легендарно богата. А какие там люди — если бы вы могли иметь представление, что за народ эти чудесные сибиряки! Какая твердость, какая непоколебимая вера, какая самозабвенная преданность России и ее богопомазанным вождям! Сибирские стрелки — ах, если бы вы знали, что это за народ! Да, когда — то и я гордился тем, что командую именно сибиряками. О, я знаю душу моих орлов, как свои пять пальцев… Ах, господа, если бы действительно нам получить свободный доступ в этот край…
— То вы стали бы туда вагонами ввозить ваши фальшивые червонцы, генерал? — насмешливо спросил Литке.
Старичок испуганно вскинулся и вытянул к накрахмаленной фигуре соседа дрожащие старческие руки, точно силясь закрыть ему ладонями рот.
— Ш — ш–ш… Как вы можете? Нас услышат, — испуганно зашипел старик.
Литке криво усмехнулся.
— Из — за чего такой испуг, ваше превосходительство? Ведь это секрет полишинеля, эти ваши пресловутые червонцы.
В разговор вмешался советник.
— Перестаньте, господа. Давайте лучше выпьем. Эй, обер, бутылку купферберга.
Через минуту, поднимая пенистый бокал, рассыпающий вокруг себя золотые искры, Риппсгейм провозгласил:
— За наш общий успех. по-видимому, наши интересы не расходятся, а если и расходятся, то не во многом.
— Н — да, — протянул Литке и поглядел на свет свой бокал, — в этом сверкании есть что — то, что напоминает мне бледное золото полярного солнца.
Маневич грустно склонился над своим фужером. По его морщинистым обвислым щечкам опять побежали две крупных пьяных слезы. Посмотрев на него, советник спросил:
— Скажите, генерал, почему вы, русские, так много плачете, выпив немного вина?
— Вы никогда не поймете причины наших слез. Особенно теперь. Разве вы можете понять русскую душу? Смотрите, не я один плачу, вы видите, даже по этому бездушному стеклу бегут алмазные слезы. — Маневич провел пальцем по отпотевшей поверхности бокала. — Этот бокал напомнил мне слишком много. Когда — то наш царь, русский царь, не признавал иного напитка…
— Вероятно, и ему и вам было бы лучше, если бы он признавал чистую воду, — добродушно заметил советник.
— Господа, мне не до шуток, — с пьяной торжественностью возразил старик. — Я пью за… — опираясь на столик и уронив сзади себя стул, он встал. — Я пью, господа, за ту широкую брешь, которую вы пробьете в китайской стене, воздвигнутой большевиками вокруг нашей родины. Я пью за единственно законных хозяев русской земли, которые войдут через эту брешь. Под музыку, под пушечные выстрелы… сто один выстрел, господа… сто один…
Гисер — Зарсен отбросил в сторону карандаш и сердито уставился в белое поле карты. До Новой Земли оставалось не больше полусуток полета. На остановку там для приема на борт нескольких упряжек новоземельских лаек— времени уйдет совсем немного. А после того «Граф Цеппелин» продолжит свой путь прямо к берегам Северной Земли, нанесет на карту ее северную оконечность и оттуда в сектор недоступности, до сих пор заполняющий белым пятном значительную часть карты полярного бассейна. Таким образом, та точка, где находится Зуль, останется в стороне. Бедный старик замерзнет или умрет с голоду. Норвежские угольные заявки на Земле Недоступности останутся непоставленными, а вместе с тем и обусловленные акции его, Гисер — Зарсена, как награда за проведение операции, окажутся не чем иным, как воздушным замком, построенным хитрым Андерсеном. Под сосредоточенным взглядом Зарсена на гладкой поверхности морской карты стали вырисовываться черные норы шахт и перекрещивающиеся коридоры штолен. Белое поле стало набухать горами черного угля. По карте задымили проворные норвежские угольщики. А там, далеко, у изрезанных глубокими фиордами берегов милой Норвегии, угольщики поплыли прямо в просторный кабинет крупного акционера самой северной из угольных компаний Гисер — Зарсена. И сам Гисер — Зарсен, солидный высокий блондин в безукоризненном брусничном костюме, предстал, как живой, за широким письменным столом, заваленным ворохами купонов и банкнот…
Зарсен даже тряхнул головой, чтобы освободиться от мыслей, преследовавших его последние дни и переходивших в назойливые видения, почти галлюцинации. Быстро открыв маленький чемодан, Зарсен, не глядя, привычным движением выдзатил бутылку и, запрокинув голову, сделал несколько глотков.
— Ну, что — нибудь придумаем, — буркнул он, засовывая обратно бутылку.
Штора над дверью заколыхалась и из — за зеленого бархата на Зарсена уставились колючие серые глаза высокого, прямого, как палка, блондина.
— Господин Зарсен. Уже на ногах? Приношу извинения за вторжение. Я хотел только напомнить о том, что через пять минут ваша вахта.
— Вы сама аккуратность, господин Литке, — насмешливо ответил Зарсен, запирая на ключ чемодан.
Сделав приветствие рукой, Зарсен вышел в коридор и направился в штурманскую рубку, расположенную в носовой части главной гондолы. За собою он слышал размеренные деревянные шаги Литке. «Ишь, чортова кочерга, — зло подумал Зарсен, — никак от него не отвяжешься».
Зарсен бережно протискивал свою массивную фигуру по коридору, заваленному грудами ящиков со снаряжением, связками лыж, пышными ворохами меховой одежды. И без того узкие проходы сделались еще более тесными от принайтовленных к переборкам нарт. Во всех кабинах и в просторной кают — компании царил необычный для корабля беспорядок. На тисненном сафьяне диванов мягко поблескивала черная, вороненой стали, бронза и никель всевозможных приборов — метеорологических гидрологических, магнитных. Столы и столики завалены справочниками, таблицами, астрономическими альманахами.
Осторожно, чтобы не столкнуть какого — нибудь хрупкого прибора, не рассыпать груды наваленных на стуле таблиц, Зарсен прошел через салон. На пути ему то — и–дело попадались люди в брезентовых комбинезонах. Одни из них прилипли к широким зеркальным стеклам салона; другие, не дыша, впились в колеблющиеся стрелочки магнитных приборов; третьи старательно заносили в объемистые тетради дневников законченные наблюдения. На всех лицах была написана сосредоточенность. Никто не обращал внимания на соседей. Даже на огромную фигуру Зарсена, пробиравшегося к носовой рубке, никто не обернулся.
В главной рубке на всех рулях и приборах, рядом с людьми старой вахты, уже стояли сменяющие. Под наблюдением нового вахтенного начальника Зарсена произошла смена, и усталые рулевые сейчас же покинули тесное помещение.
Зарсен принялся внимательно изучать карту с нанесенной на ней тонкой курсовой линией, проведенной предыдущим штурманом. Выслушав объяснения предшественника, Зарсен отпустил его и уселся за карточный стол, сразу заполнив собою всю тесную штурманскую кабину.
Зарсен никак не мог сосредоточиться на работе. Из — под белого поля карты все так же назойливо вылезали уплывающие от него пачки ассигнаций. Среди акций мелькало лицо Зуля; Зуль сосредоточенно скреб крепким пальцем бороду.
Укоризненно покачивая головой, он поднял палец и постучал по наклоненному над картой лбу Зарсена. Зарсен вскинул голову и очнулся. В переборку карточной стучали с той стороны, где по соседству помещалась радиорубка. Тут только Зарсен заметил, что за одолевшими его видениями он не слышал настойчивого писка телефона. Сердито сорвал трубку:
— Алло…
— Зарсен?
— Да, — раздраженно буркнул Зарсен.
— Радиограмма с берега.
— Говорите.
— Передаю: «Из Берлина. Возникшие препятствия со стороны советских властей к спуску в указанном ранее пункте у острова Новая Земля устранены. Собаки с проводниками будут приготовлены. Воздушный Ллойд, директор Риппсгейм».
— Все?
— Все… Господин Зарсен, а когда мы можем быть в этом пункте?
— Я думаю, если ветер не усилится и деривация останется такой же, к середине следующей вахты подгребем А почему это вас интересует?
— Да как же, ведь там мои земляки к нам на борт придут с собаками..
— А кто у аппарата?
— Радист Оленных.
— А, Оленных… Ну, я не очень — то уверен в том, что эти земляки придутся вам по вкусу. Ведь они большевики наверно… Алло… Алло…
Аппарат щелкнул и умолк. Зарсен подержал трубку у уха, пожав плечами, повесил ее на крючок.
Минуту он стоял, задумчиво барабаня пальцами по разложенной карте. Взгляд его упал на широкий просвет бортового окна. Далеко внизу расстилался простор Полярного моря. Темные волны пологими ленивыми холмами блестели под яркими лучами солнца. Они бежали так размеренно и спокойно, что, даже когда их вершины срывались, на темной глади почти не появлялось пены. Далеко на севере белел тонкий, едва намеченный белый штрих. Зарсен взял бинокль. Под углом к курсу дирижабля двигалось большое скопление льда. А надо льдом— его постоянный и верный спутник: темным волнистым валиком катился туман. Зарсен задержал бинокль на этом темном, медленно приближающемся с горизонта, валике. Вдруг он порывисто сунул бинокль на стол. Быстро сорвал трубку телефона, соединился с радиорубкой.
— Алло, Оленных… немедленно запросите станции на Маточкин Шар, Франц — Иозеф и Новая Зиберия. Мне нужна погода. Собирайте всю погоду, какую сможете услышать. Как можно больше погоды.
— Мы получим сводки в положенный час.
— Никаких положенных часов. Запрашивайте в порядке любой экстренности. Мне нужна погода, понимаете?
Зарсен бросил трубку и радостно хлопнул себя по лбу:
— Зарсен, ты почти готов был расписаться в том, что ты осел. Самый большой и толстый осел, какого мне приходилось когда — нибудь встречать. Как это ты раньше не догадался, что в ветре и тумане твое спасение!
Зарсен засвистел какой — то веселый мотив и пошел в главную рубку.
— Ну, господин Литке, мы еще посмотрим, — бормотал он, широко улыбаясь.
Прошло почти два часа с тех пор, как Зарсен сдал свою вахту, но он все еще сидел в своей кабине за столом, заваленным сводками погоды и синоптическими картами. Справляясь с листками, испещренными столбцами цифр, Зарсен старательно наносил на карту слабую карандашную линию. Это не был курс дирижабля. Линия Зарсена проходила значительно севернее, минуя Северную Землю и делая замысловатую петлю в совершенно чистое пространство, не отмеченное на карте даже намеками на присутствие суши. Зарсен поминутно пускал в ход резинку, стирая нанесенные отрезки кривой, и тщательно прочеркивал их наново.
Наконец он отбросил циркуль. Задумчиво поглядел в иллюминатор.
Далеко впереди, по правому борту вырастали из темной сверкающей глади океана пики гор. Снеговые вершины громоздились друг на друга, острой многорядной пилой снижаясь к югу. «Совсем как наш Сваль — бард», — подумал Зарсен. Он задернул темной занавеской иллюминатор. Привычным жестом нащупал в чемодане бутылку. Запрокинув голову, сделал несколько глотков. Не раздеваясь, бросился на упруго подавшиеся пружины дивана. Скоро поскрипывание сафьяна смешалось с присвистом спящего Зарсена.
А на другом конце килевого прохода, прильнув к маленькому иллюминатору, пропускавшему скупой свет в жилое — помещение команды, втиснулся между решетчатых дюралевых балок радист Фридрих Оленных. Напрягая всю силу больших голубых глаз, Фридрих вглядывался в ту самую островершинную гряду гор, что породила в Зарсене воспоминание о далеком Свальбарде. Фридриху эта гряда ничего не напоминала. Он никогда не видел таких голых серых сопок, увенчанных острыми снежными вершинами. Только то, что эти вершины назывались давно забытыми словами «Новая Земля», заставляло Фридриха не отрываясь следить, как минуту за минутой крупнели приближающиеся горы.
Горы уходили на юг. Фридриху не было видно конца серой зубастой цепи. Он знал, что где — то южнее эта цепь кончается, обрезанная холодным неприветливым морем, ничего общего не имеющим с далекой затундровой Россией. А до родной Сибири еще сколько таких же высоких цепей и голых, и суровых, и лесистых, покрытых зелеными шапками родной знакомой тайги. Но Фридриху до щеми под ложечкой захотелось, чтобы вот эта незнакомая скалистая пила уткнулась концом прямо в Россию и чтобы по этим вот острым вершинам, как по зубьям горной дороги, его скребущиеся мысли добрались до маленькой заимки на берегу широкого серого Имана. Фридрих притиснул нос к стеклу иллюминатора. Неожиданно для него самого непроизвольно разжавшиеся губы почти громко произнесли непривычное слово: «Рассея». Не Руссланд и даже не Россия, а именно Рассея.
— Какая ни на есть, а Рассея, — медленно, неуверенно, как перевод с немецкого, проползло в голове.
Закрыл глаза:
— Я ль Федор Оленных, ай нет?
Михайло Князев сунул ноги в валенки и подошел к окну. Вода на губе лежит гладко и спокойно, красноватой полосой отражая лучи низкого солнца. Было немногим больше полуночи.
Михайло поскреб в волнистых зарослях бороды и потянулся.
Третьи сутки никак не мог проспать напролет больше двух часов после приезда гонца с радиостанции. Сам готов, Вылка готов, собаки за двое суток месячный паек сожрали, а дирижабля все нет и нет.
Михайло накинул бушлат и вышел на волю. Лавой на крутые ступеньки крыльца ринулись собаки. Тявкая и скуля, сбивая друг друга с ног, атаковали Михайлу. Отмахнулся от них мягкими бревнами валенок. Только упершегося в живот мохнатыми толстыми лапами любимца Мошу сгреб крепкими пальцами за пушистый загривок. Ласково потрепал. Смеясь швырнул в самую середину своры, тешась поднявшейся возней.
Поеживаясь от ночного холодка, Михайло пошел по становищу. Все спало. На крылечке западного дома, где живут самоеды, темнел грязный комок. Мальчонка — самоедин, завернувшись в засаленную до черного блеска малицу, сладко спал. Из — под пушистой оторочки капюшона виднелась только тупая кругляшка носа. Михайло тряхнул мальчонку:
— Ты чего, Анггипка, сидишь?
— Батя садил.
— Для ча батя садил?
— Неба стилец.
— А ты стерег?
— Не, сплял.
— Гони в избу, кликай батю. Скажи: ему наказано было сидеть, так должон сам сидеть и караулить.
— Зацем не калаулять? Мы калаулял.
—< Ну, ты тут не рассуждай. Зови батьку — то.
Мальчишка сорвался и побежал в избу, раскачиваясь на кривых ногах.
— Бона несознательность, — хрипнул в бороду Михайло, двигаясь обратно к дому, — с ними беса лысого укараулишь.
Лежа в постели, Михайло курил. Давился тяжелым мокротным кашлем, но, жалея заправленной махорки, докуривал. Стукнул трубкой о дощатый край койки и натянул до шеи оленью постель.
Но так и не заснул. Сперва тихо — по ступенькам крыльца, потом в сенцах зашуркали мягкие подошвы пимов. Скрипнула дверь.
— Михайло, а, Михайло, цивось гудёт…
— Где гудёт? — сразу скинул с себя теплую постель Михайло.
— Визе гудёт, — недоуменно покрутил головой старый самоедин.
— Поглядеть надо, — прохрипел Михайло сквозь ворот натягиваемой малицы.
— Циво с глидеть? Я так думаю — он.
Михайло сгреб шапку и вместе с самоедином пошел из горницы.
По прибрежью, замощенному морем в гладкую улицу, сбегались ото всех трех изб. Мягкой припрыжкой, бережа ноги, текли самоеды. Ребята, забравши в руки подолы малиц, путались в мятущейся собачьей стае. Сперва степенно застегиваясь, а потом проворно обгоняя стуком подкованных каблуков самоедов, бежали русские промышленники. И все к старому самоедину Василию, который, уставясь прямо над собой в голубое бездонное небо, шарил глазами в редких, пухом набросанных облаках. Шумно переговариваясь, следили за выцветшими глазами Василия. Но так же, как и он, ничего там не находили.
— Ты чего ж это, старый чорт? Спать не могешь, так и людей манишь?
— Зацем манить — гудал.
— Зад твой гудал, да ты не разобрал. На каждый твой гудеж вставать, так спать неколи будя.
— Зацем? Гудал, говолю. Килицать не нада.
— Ин, верно, ребята, помолчи, — вступился Михайло.
В настороженной тишине было ясно слышно какое — то мощное шуршанье.
— Ин пра гудёт.
— А ты годи, дай разобрать, отколе гудет — те.
— Знамо отколе — сверху.
— Молчи, робя.
Василий нагнул голову, выставив большое оттопыренное ухо. Все его шершавое буро — желтое лицо собралось складками к переносице.
— Во тама, — показал oн рукой на северо — запад.
Серые скалы отделяли лощину становища от открытого моря. Из — за них не было видно доброй половины голубого полушария над головами. А звук действительно несся оттуда, куда направил свой узловатый палец Василий. Звук нарастал. Из далекого гула переходил в тягучее шуршание. Но источник звука оставался невидимым. Прежде всего сообразили мальчишки. Когда взрослые додумались, пятна замусленных детских малиц уже ползли на середине склона, сыплющего в море мелкие плитки шифера из — под шустрых ног.
Добежав до самого горба ближней вершины, ребята враз остановились. Лица всех были обращены к невидимому снизу открытому морю.
— Стой, ребята, — взволновался Михайло, — помолчи.
Он выжидательно уставился в сторону ребят на горе.
Но те даже не оборачивались. Михайло сложил ладони трубкой и крикнул:
— Э — э–э… оо — о–ой… — крик оборвался кашлем. — Егор, — обернулся Михайло к сыну, — гони до дому за рупором.
Но Егор еще не успел вернуться с рупором, как мальчишки серыми пылящими комьями покатились с горы. Из — за шершавой гребенки хребта, посылая в лощину крутящееся около пронзительного гула шипенье и свист, показалось сверлящее голубизну неба серое веретено.
— Я казал — гудёт, — радостно залопотал Василий. — Зацем манить? Он и есь.
Но старика никто уже не слушал. Шурша по песку пимами, спешили на середину большой песчаной проплешины утекшего озера. Широкий многометровый крест перепоясал желтизну тонкого песка. Весь склад госторговского ситца вытащили на этот крест. Чтобы был по инструкции.
Толпились по ситцу, суетясь и не зная, что делать.
Устали зряшно толкаться и стояли, задравши головы. Пряди длинных волос свисали, треплясь по ветру, как у простоволосых, нечесанных баб. А вверху над головами уже выписывало по небу толстое серое веретено, чертя над лощиной круг за кругом. Было оно совсем близко и все на виду. Грани ребер, блестящие стекла носовой гондолы и торчащие в стороны кубышки моторных гондол— все было видно.
Шум возрастал, набухая по мере того, как веретено приближалось, описывая понижающуюся спираль. Потом разом стих. Только слегка шелестело над головами замерших промышленников. Было видно, как из открытых окон главной гондолы, прилепившейся под брюхом у самого носа дирижабля, свесились до пояса люди. Михайле даже показалось по их открывающимся ртам, что они что — то кричат вниз. Он, набравши голосу, крикнул, точно переговариваясь с соседней избой:
— Чиво?.. Не слыхать… Скоро ль седать станете?
ИВ |
Но наверху по-прежнему только посапывало. Никто не ответил. Все тише в кругах шел дирижабль. Стал против ветра и, легко шурша блестящими нимбами вращающихся винтов, замер. И тотчас с самого брюха выпала в воздух люлька и поплыла к земле. Внизу ахнули, не видя троса, на котором вертелась вокруг самой себя люлька. Когда до земли оставалось метров пятьдесят, мальчишки не выдержали и стали тихонько пятиться вслед быстро утекавшим к становищу женщинам. Промышленники, с Михайлой во главе, оторопело глядели на спокойно перегнувшегося через край люльки человека. И вдруг Михайло точно новость какую вспомнил — сообразил, что ведь это за ним люлька — то спускается. Он сразу засуетился:
— Илья, а Илья? Как с собаками — то быть? Чай на шлейку — те переловить бы… Егор… Да подь сюды… Собак-те, говорю, на шлейку… Робя, собак — те, собак собирай, как бы не разбеглись…
Но собаки и не думали разбегаться. С остервенелым лаем прыгали они в середине креста, над которым покачивалась приостановившаяся люлька. Из люльки наклонился человек и, поблескивая рупором, стал кричать вниз. Разом все притихли. Прислушались внимательно, но ничего не поняли. Василий, не отнимая руки от уха, обернулся к Михайле:
— Ницево понимать не мозно. Циво он казит?
— Нешто я понимаю? Не по — русски говорит значит. — И, подняв голову, закричал в люльку: — Непонятно нам… непонятно, говорю — ю–ю. Садись прямо, собак подавать станем.
Протяжное «е — ем» покатилось по лощине, но человек в люльке только помахал рупором и недоуменно пожал плечами. Нагнулся в люльку и было видно, что говорит в телефонную трубку. люлька дернулась и стала потихоньку опускаться. Захлопотали внизу. Собаки визжали и бились на шлейках. Самоеды злобно пихали собак небольными носами пимов. Русские подтаскивали снаряжение и всякую снедь, припасенную для уходящих проводниками при собаках — Михаилы и самоедина Вылки. Торопились, как мешочники на уходящий маршрут.
Люлька все ближе. Осмелевшие мальчишки с любопытством, превысившим страх, лезли в самую гущу, где ощеренными пастями драли друг другу бока нервничающие собаки. А человек в люльке кричал непонятно и решительно помахивал рупором, точно командуя. Никто его не слушал. Люлька коснулась земли и проскребла глубокий след по песку, прыгая из стороны в сторону вместе с зацепившимся за нее кумачевым полотнищем Человек принял конец первой шлейки и втянул к себе болтающихся на ременной петле собак. За парой другая, третья, четвертая выхватывались из рук хлопотливо гонявшихся за мотающейся люлькой промышленников. Нагруженная доверху бьющейся кучей воющих псов люлька взмыла и быстро пошла к дирижаблю. Спустилась еще раз и третий. Пока все сорок собак были взяты наверх.
В пятый раз уже спускалась люлька на землю.
Человек в люльке сердито кричал, делая настойчивые пригласительные жесты. Михайло истово перекрестился и полез через край корзинки. За ним быстро влез и Илья. Провожающие потащили было к ним мешки с припасенной снедью, кучу оленьих постелей, вздыбившиеся пушистой шерстью совики. Но человек позволил сунуть только ружья и совики. Крикнул что — то в огрызок телефонной трубки, болтающийся под подбородком, и люлька поехала вверх.
Пока возили наверх собак, Михайло и Илья волновались. Каждый по — своему. Михайле все предприятие в последний момент стало казаться несоразмерно большим по новизне и непонятности всей совершенно непривычной обстановки. Илья даже не пытался охватить всего события в целом. Его только удивляли и волновали самые незначительные мелкие детали устройства люльки. На дирижабль он боялся посмотреть. У него замирало под ложечкой при мысли, что придется сейчас непосредственно соприкоснуться с нависающей сверху непонятной громадой и исчезнуть в ее страшном брюхе. В тот момент, когда он сел в люльку, ему представилось, что он уже погиб, что его проглотило это ужасающее одним звуком своего дыхания чудовище. И совсем плохо стало, когда хозяин люльки отказался взять с собою снаряжение промышленников — сухари, консервы, вяленого гольца. Вылка даже робко пожаловался Михайле:
— Циво кушать станем… усе пропала.
— Ладно, я так располагаю: он снова спустится и все наше барахло заберет.
Однако, голос Михайлы звучал без всякой уверенности. По правде сказать, он и сам боялся того, что все припасы пропали для них безнадежно. В нем, не шевелилась мысль о предстоящей из — за этого голодовке, как то думал Илья, но все — таки было жалко и привычной снеди и пушистых мягких постелей.
Михайло нерешительно глянул вниз, через край люльки. Медленно отворачиваясь, уплывала желтая песчаная лощина, на смену ей пришло каменистое замощенное побережье и жалкие одинокие постройки становища. Михайло в первый раз увидел в единой панораме и губу, и ложбину, и безбрежно уходящее к западу и к северу темное море. И от этого три избушки и крошечная часовенька, давно уже разжалованная в склад снастей и припасов, все это казалось еще меньше, беспомощней. До страха, за беспомощность крохотных домиков, жалко было смотреть на становище.
— Илья, глянь — ко на становище — те, — тихонько сказал Михайло Вылке.
Но Илья, как сидел на самом донышке люльки, так и остался. Даже не обернулся в сторону говорившего.
Михайло успел за время подъема внимательно разглядеть поднимавшегося с ними в люльке. Тощий и высокий, с красным гладко бритым лицом, он то — и–дело что — то непонятное лепетал в телефон. Казалось Михайле по голосу и взглядам, что лепечет он про них с Ильей. Было неловко и хотелось заговорить. Но когда собрался, густая тень набежала на люльку. Поглядевши наверх, уже не увидел ни кусочка неба — все было закрыто серой, тускло поблескивающей массой дирижабля.
Напоследок мелькнул еще свет, когда Михайло попытался глянуть вниз. Там под ярким солнцем раскоряченными кучками, с вырастающими попеременно из спины и из живота ногами, ползали люди. Но немец дернул Михайлу и окриком заставил собраться в люльке. Стало темно на секунду. Потом блеснул электрический свет. Над головою громоздилась паутина перекрещивающихся металлических балок и балочек. Как леса огромного невиданного дома. Люлька замерла и спутник промышленников спокойно вылез. Кругом толпились люди в серых комбинезонах. Говорили непонятно. Короткими крикливыми фразами. Михайло растерянно смотрел по сторонам. Протиснувшись сквозь кольцо окружающих, к нему подошел один немец и, протянув руку, весело заявил по — русски:
— Здорово, земляк! С новосельем, вылезайте — ка из кареты!
Михайло допил третью кружку какао, сопровожденного ломтем белого хлеба с маслом и ветчиной. Вылка все еще с жадностью завтракал, возбуждая удивление окружающих немцев. Вместе с плотно заправленными в рот кусками ветчины у него в зубах завидно хрустели один за другим ровные голубоватые куски сахара.
Оленных вместе с немцами с искренним удивлением, почти восторгом, наблюдал необычайный аппетит само — едина. В мозгу Оленных стали воскресать давно сданные в архив памяти образы сибиряков. Но представление о них было слишком далеким и бледным, чтобы аппетит Вылки не показался ему чем — то феноменальным. Оленных не выдержал роли радушного хозяина и задал Михайле вопрос:
— А скажите, земляк, это действительно, что пишут газеты, будто, стало быть, в России вроде как голод?
Михайло не спеша отер с бороды потеки какао и обчистил крошки хлеба, завязшие в кудрявых седоватых зарослях.
— Видите ли, земляк, это в зависимости от впечатления, в каком вы хотите взять положение. С одной стороны, оно, конечно, не приходится говорить, а с другой все — таки нечего бога гневить.
— Значит все — таки продовольствия не в достаток?
— Ежели кто не вырабатывает, то, конешно, не в достаток, а то и вовсе без продовольствия сидеть будет. Ну, а ежели приналечь, то, опять же говорю, не только што с достатком, а и с остатком будете.
— А разве не так, что у вас любой бездельник на шею сесть может и верхом ездить?
— У нас, извините, таких глупостей не бывает. С чего — то вы такое взяли?
— Все в газетах немецких пишут, — уклончиво ответил Оленных, — ну, а как с дикарями?
— То есть какие же это такие дикари?
— Да вот с эскимосами этими самыми, — кивнул Оленных в сторону уплетавшего за обе щеки Вылки.
— Наперво не эскимосы, а так называются они — самоеды. И опять же дикари они, конечно, в рассуждении больших европ, а только промежду собой большого понимания люди.
— А жмать вы их жмаете, я так полагаю. Опять — таки у нас в газетах все больше говорится о том, что в России теперь инородцы только называются иначе, а жизнь у них все та же инородская, и даже значительно неблагоприятнее.
— Сказать вам правду, земляк, последнюю газету я месяцев десять, а то и год назад видел. Да и грамоте — то в этих краях вроде как вовсе разучился. Письмо написать ноне и то с затруднением приходится. Но того, о чем вы сказываете, читывать да и слыхивать не приводилось. У нас так полагают, что самоедин ноне уже больше инородцем даже и не прозывается. Как он в интернационале всех народов есть равный промежду равных и называется национал. А насчет прижиму ему, на мое мнение, тоже жаловаться не приходится. Взять хотя бы вот этого самого Илюшку Вылку. Ну, скажем, он, конешно, работящий, башковитый, прямо сказать, самоедин. Ну и притеснение ему едва ли какое учинить можно. Потому он как есть голова, так у нас головой и находится.
— То есть как же это головой? — удивленно вскинулся задумавшийся было Оленных.
— Вполне форменная голова. Как он есть председатель артели нашей.
— Инородской, небось?
— Не, зачем. В ней не только самоеды. Мы все в ней члены. Вот я сам и сынок мой членами состоим.
— Ну, а как же над русскими самоед этот самый верховодит?
— Голованит, как всякая голова. Вона спросите его сами, как он до этого дошел. Илька, а Илька, да брось — ка ты шамовку. А то, небось, у немцев впечатление голода происходит. Будто и не едал ты николись.
Илья поднял голову.
— Как мозна не едал. Едал я. А только такое не едал. Больна хорос шамофка тесь, — благодушно сказал Илья. — А ты чиво ко мине привязился?
— А вот, Илья, обскажи гражданину земляку про свое житье. Главное интересуется он, как это тебя в председатели артели к нам угораздило. Как это ты, такой дурной, а артелью править можешь. Ты не гляди, что земляк снаружи вроде как немецкий, а только он по нутру русак.
Вылка долго с задумчивым видом скреб под малицей.
— Ты, Михайла, цудной, рази мозна цево казать бис кумки? Кумка тара. Тады казать мозна. Давай кумку, парено.
«Парень» в смехе тряс седой бородищей.
— Сучий ты сын, Илюшка, без рюмки не дохнешь. Ладно, тут порядки европейские, а в европах у них, небось, закладать не возбраняется. Ин дам.
Михайло достал объемистую баклагу и протянул Вылке. Вылка взял было ее, но на полпути ко рту повернулся к Оленных.
— Коли ты, парень, земляк наса — пивай.
— А что тут есть? — нерешительно спросил радист.
— Ты пивай, парень, потом баить будес, — улыбнулся Илья.
Оленных нерешительно поглядел на обмызганный край баклаги. Он отлил несколько капель в стакан. Пригубил. Посмаковал. На лице появилось удивление.
— Никак водка, братцы?
— Самая что ни на есть чистейшая. Сорок градусов, — улыбнулся Михайло.
— Вроде казенки верно. Я вкус — то давно забыл. С самого германского плена не пробовал ведь.
— «Горькая» у нас прозывается.
— Горькай и есть… Уфф, — размазал Вылка ладонью по губам тяжкий вздох, оторвавшись от горлышка баклаги, — самой самоетьки вина.
— А ну — ка капните, землячки, мне несколько, — соблазнился Оленных. — Россией от нее отзывает.
— Пережиток, — важно сказал Михайло, наливая радисту в стакан. — У нас ноне это дело выводится. Вот только таких дурней, как наш Илья, не отговоришь. Да надо сказать правду, и все они, самоеды наши, больно горазды зашибать. А только власть как есть с этим непотребством борется и водку из нашей жизни с корнем выводит.
Оленных недоверчиво поглядел на Михайлу.
— И к примеру — сказавши, вот вы, земляк, так — таки не пьете?
— Ни вот столечко. Давно забыл и вкус и запах. Для этого дурня только и баклагу захватил… Но, впрочем, разговор наш в сторону пошел. Илюшка, ты от разговору не отвиливай. Обсказывай земляку.
— Циво обсказывать — та. Жись самоетьска, она какая жись. Всякий насу жись знает.
— Всякий, да не всякий. Ты, Илюшка, сейчас для всех европ обсказать должон. Как земляк он есть теперь чужестранец немецкий, то и должон ты ему свою жизнь вполне ясно разъяснить, чтобы он в заграницах дотошную передачу твоих слов иметь мог.
— Се казать?
— Все обсказывай, как ты был самый што ни на есть худой самоедин и как председателем стал.
— Ты мине, Михайло, обманить хотиш. Какой сказ самоетьски? Русак слусать не станет.
— Совсем напротив, господин Вылка, нам очень даже приятно, — вступился Оленных. — А самое главное очень нас интересует, в каком положении вы при советской власти находитесь и в каком направлении главнейшие основания ваших отношений с нею, как вы есть самоедский большевик.
— Какой моя больсевик? Нету больсевик. Больсевик больно умной. У нас на острову только одна больсевик самоетька — Тыко Вылка. Хороса мужик. Москва бывал. Цитать, писать мозит. А только у него партейный билет нету, как он беспартейный больсевик. А я какой могу быть больсевик? Как я есть только промышленник. А только на тот год я тоже больсевик стану.
— А зачем же это вам нужно большевиком — то становиться?
— А вот ты послушай. Мне так сдается — кажный самоедин больсевик стать должон. Ты гляди, какая наша жизнь. Ты как думаешь — я жить доперву вовсе не мог. Я на Колгуе живал, на большой тундре живал, на Вайгаче живал. С большой тундры родом я. Но только малой я совсем был, когда батька мой на Колгуй ушла. У батьки моего оленей совсем мало было. Всех оленей копытка побила. Батька в пастухи пошел к другому большому хозяину. Хозяин его на Колгуй послал. Там на Колгуе батька пастушил. Жизнь тяжкая была. Мясо мы едали, айбарданье делали. Голодом не сиживали. А только с постелями плохо бывало. Постели хозяин обирал. С русским купцом торговал. На чумы, на одежду ничего не оставалось. Только что было своих оленей у батьки — постели пошивали. Сколько их надо самоедскому человеку, так в три раза меньше бывало. Такой жись я недовольна стала. Как я вырос, по Колгую на промысел ходить стал. Песца бивал. А ты знаешь, какой промысел у нас бывал? Два десяти песца на одного охотника бивали. Только все едино ничево не бывало у нас с такого промысла. Купец Карпов в Бугрино зимовье построил. Товар возил. Менку делал. По десяти рублев за песца назначал. Какой цена! Хороша цена. На десять рублев много товару брать можно. А купец как делал? Товару на сотню рублев дает, а других песцов на деньги забирает. Деньги, чиво они — ежели товару нету? Деньги лежат, пока самоедин водку пить не захотел. А как самоедин водку пить захотел, купец водку и дает. Сто рублев ведро назначает. Самоедин водку гораздо много пивает. Ведро пивает. Два пивает. Как пивать нечево, товар назад несет — на водку менку делает. А как без товару жить? Самоедину без товару жить не можно. Мука нужна. Сахар нужна. Соль нужна. Цай нужна. Масла нужна. Свинца нужна. Патрон нужна. Дробовка нужна. Без дробовки самоедин не может жить. А где возьмешь товар? Опять в купцову лавку самоедин пришел. На расписку товар забрал. А за расписку другой год десять песцов задаром купцу давать надо. Кридит прозывался. На кридит хуже всего и пропадал самоедин…
Вылка подумал. Поскреб под малицей.
— Такой кридит никуда не годицца. Жонка как золото увидал — давай, хозяин, золота. Кридит. Сукна увидит — давай сукна. Кридит. Мало десяти песцов для такого кридита. Весь промыс на кридит купцу подпишешь. На другой год ничего нет. Весь товар в кридит брать надо. А подписка в два раза больше стала. За три года что с купцом возился — на десять годов кридитку написал. Так жить не можно стало. Я с Колгуя ушла. Жонки у меня тогда не было. Один ушла. Вайгач пришла. Промысла нету. Купец есть. Кридит есь. Водка есь. Жизни нету. А тут поп пришла. Свой кридит делал. Купец на зиму на большую землю уходит, поп остается. Кушать самоеду нечего станит — поп кридит делает. Водка — кридит. Мука кридит. А самоедин попу песца давай. А поп песца купцу продает. А только поп хуже купца стала. Кридит не дает, коли молицца не станешь. Крестицца нада. Молицца нада. Церкову ходить нада. За все попу деньги платить нада. А какие у самоедина деньги? Снова кридит. Тоже и на Вайгаче жизни не стало. Деньга нет, мука нет, только водка на кридит есь. Стала я с Вайгача в море ходить. Промыс сей год, как в моря ходил, плохой был. Опять кридит. Силы не стала. На сукову мать Вайгач послал. Пошла я на Новая земля. Сказывали, на Новая земля промыс хороша.
Пришла я на Новая земля, и ничего нету у мине. Кусать нету; постели нету; порох нету, свинец нет; все нету. Только винтовка есь. На промыс снова в кридит свинца и пороху набирал. Снова купец и поп кридит писал, пока моя жизнь до самого конца в книгу не записали. Трудно было.
Русак на промысу тоже бывал. Русаку легче жилось. Русак на попа плевал. Русак только купцу кланялся, и то купец русаку лучшие деньги за промыс давал, чем самоедину. Русак на купца по матери крицал, русак купцу морду бивал, русак, коли один купец плохой бывал, до другого купца ходил. А самоед куда пойдет? Большой начальник сегда говорил: «Самоед, тогда от купца уйдешь, когда тебя поп в землю копать станет». А мне что поп в землю, что купец поверх земли — одно дело.
Другой большой начальник на Новая земля наезжал. Суд делал. Наши самоетьки промышленники этому начальнику говаривали. Начальник к матери наших промышленников послал — не стану, сказал, слушать вас, писать надо. Жалоба прозывается…. А какую жалобу самоедин писать мог: самоеды писать не знают…
Дурной я тадысь был — сам голодный, а жонку завел. Жонка с голоду померла. Я другую завел. Другая жонка сынка дала. Сынок маленький помер. Другой раз дочку дала. Дочка и сейчас жива. А почему жива? Купец добрый стал? Поп молицца бросил? Не, врешь, парень, — купец хуже моржа глядел на меня. Нет, парень, переменка вышла: вот чево. Один год параход с большой земли пришел. Водки нету. Товару нету. Промыс у купца на руках остался. Другой год параход не пришел. Мы промыс купцу сдавать не стали. Сказали купцу: «Товар давай — промыс сдадим. Товар не даваешь, промыс не даем». Купец к начальнику езжал. А начальник с острова убег. Мы ничего не понимали. Тут норвецкий параход пришел. Промыс скупать стал. Сколько раз на год приходил. Весь, говорит, промыс давай, все давай — товар несет. Мы промыс сдавали.
На другой год пришел наш параход. А только купца нет. И начальник иной. Чудные штуки говаривать стал. Купца, кажит, николи не будя. Попов тоже не будя. Сами у себя промыс, кажит, скупайте — в артель собирайте. На артель все товары с большой земли посылать станем. Менку на промыс сделаем.
— Какую, кажим, цену давать станешь?
— Какую вам надо штоб кушать и жить, — кажит.
Такось чудной парень пришел. Кажит, начальник он.
Большую бумагу с печаткой являет. Наши русаки бумагу читали, печатку обсмотрели — правильная, кажут, бумага.
Первый год ходил тот начальник, менку делал. Товар давал. Велел норведцам промыс не сдавать. Казал, на Руси другой год царя нету. На заместо царя кимитет сел. Какой человек этот кимитет — мы не понимали. Начальник казал, большевик — кимитет. Какой человек большевик — мы не знали. С большевиком менки николи не имели. Большевик на Новая земля николи не хаживал. Начальник, кажит, большевиков многа — я сам, кажит, большевик. Я казал начальнику — Илька большевик станет, коли без попа жить можна. «Можна», — казит. «А кушать большевик давает?» — «Давает», — казит. «Кушать, — казит, — давает всяким, кто работать промыс хочет. Если работаешь, промыс сдаешь — кусай. Коли не работаешь — помирай». Та чудной: начальник, а сам вроде как промыслом ходит.
Зачали мы артель делать. В артели одним самоедам не можно работать, есь работа, что самоедин делать не может. Стали русаков зазывать, а русаки свою артель делать хочут. Сперва кажный сам собою промыс делал. Потом все — таки русаки с самоединами работать стали. Дела лучше пошли. А тут в это время стали совет свой новоземельный делать. И Тыко Вылку председателем собирали. Он большой мужик. Даром што самоедин. Стал самоедин свой совет делать. Ницево, коли русаки помогали, выходило.
А тут в артели нашей председатель помер. Антошка Колпаков — русак был. Наси ребята русаки говорят: «Артель наша многа самоедского люду имеет. Новая земля тоже — самоедская земля. Нужно, чтобы председатель самоедской тоже был». Стали сбирать председателя. Меня сбирали. Боязно было по первому делу. А потом ничево — пошло. Сколько годов я, Михайло, ноне ужо председателем — то?
— Я так располагаю, што верно третий пошел.
— Вот и я кажу, третий год пошел, как я председатель, — самодовольно улыбнулся Илья, — третий год все кажу своим ребятам: «Водку пить не надо, парни. Водка враг наш». Ребята помалу отвыкать стали. Только теперь надо председателя нашего Илью Вылку от водки отвадить. Сей есь самое трудное дело. Ты как думаешь, Михайло?
Михайло безнадежно махнул рукой.
— Ты, Илюшка, сей год пить бросить — то обещал, а вот все не бросаешь. Гляди — кось, сопьешься, парень. А вы, земляк, уж извиняйте, — повернулся он к Оленных.
Но, взглянув на земляка, сразу осекся. Радист сидел, обхватив голову руками, уставившись широко раскрытыми глазами в одну точку. Из — под набухших век по щеке растекалась капельками слеза. Михайло заерзал:
— Вы што ж это, землячок?
Оленных вздрогнул и поглядел на собеседников.
— Так, некоторая глупость… Впрочем, может и не глупость. Какая уж это Рассея, ваша Новая земля, а ведь вот, глядите, какую мокрость развел. Свое дело все — таки это все, родное. Ведь ничегошеньки — то мы о Рассей не знаем… А хочется знать, что ни скажете. Ведь не немцы же мы…
— Eriedrich, wo bist du?! — раздалось за переборкой.
Оленных вскочил.
— Видите, Фридрих я, а хочу быть Федором.
— Ин ладна, Федя, — примирительно шепнул Михайло, — еще потолкуем. А сичас извиняйте, надо собачек поглядеть… Эй, Илья! Ишь, нагрузился, собачий сын… Эй, председатель, дойдем до собак поглядеть.
— Собак, как не смотреть, можно смотреть… — встрепенулся Вылка и вместе с Михайлой пошел в тускло освещенный проход, где к нависшим кружевам металлических балок были привязаны свернувшиеся калачиком и грудившиеся друг к дружке собаки.
В кабине сидели двое. Молодой хозяин кабины — второй штурман воздушного корабля — Освальд Мюллер и первый штурман Гисер — Зарсен. Дружеская беседа длилась уже почти час. Зарсен частенько вынимал из кармана бутылку и подливал в рюмки. Бутылка опустела; Зарсен сходил за второй. Мюллер быстро пьянел. Язык уже плохо слушался. Но он пил, стараясь не отставать от Зарсена, точно не замечая своего опьянения. Только на момент, когда он сделал было попытку встать со стула, в глазах его мелькнуло сознание. Но было уже поздно. Большие голубые глаза быстро соловели, и скоро Зарсен оказал собутыльнику последнюю услугу, уложив его в койку. Коснеющим языком тот пытался протестовать. Уверял, что он должен отстоять свою вахту и чувствует себя хорошо. Но застыл на полуслове с открытым ртом.
Зарсен потушил свет и, заперев за собою дверь, вышел из кабины. Пройдя к себе, он долго поливал голову холодной водой и тер одеколоном виски. Сунул в карман старательно сложенную карту и пошел в главную гондолу. Здесь вахта уже. сменилась. Только вахтенный штурман ждал еще непришедшего ему на смену Мюллера.
— Зарсен, почему вы? Меня сменяет ведь Мюллер.
— Мюллеру очень нездоровится, и я обещал простоять за него эту вахту.
Штурману было все равно, кому сдавать вахту. Через пять минут, пожав руку Зарсену, он покинул рубку.
Зарсен прошел в карточную и быстро заменил разложенную на столе карту своей.
Заслышав деревянные шаги в проходе, Зарсен с непринужденным видом уселся около стола и занялся вычислениями. В спину его кольнули строгие глаза Литке.
— Почему Мюллера нет на вахте?
— Он болен и просил его не тревожить.
— Об этом первым должен знать я. Без моего разрешения не может происходить замена вахтенных начальников.
— Я принимаю на себя вину в том, что не поставил вас об этом в известность.
Литке, уходя, зло передернул плечами:
— Вы, господин Зарсен, не обязаны стоять за Мюллера, с половины вахты я вас сменю.
— Я обещал Мюллеру и простою за него всю вахту, пожалуйста не беспокойтесь, — твердо отрубил Зарсен.
Переждав с четверть часа, он вышел в рубку. Медленно, как бы невзначай, подошел к рулевому, стоявшему на штурвале рулей направления. Проверил по компасу курс, справился со своей картой.
— У вас, Штокман, ошибка. Возьмите влево до пятнадцати градусов.
— Но ведь это на много к норду от курса.
— Нет, это будет верно, Штокман.
— Есть.
Штокман неохотно переложил рули.
Через полчаса Зарсен дал поправку еще на несколько градусов к норду.
Сидя за столом карточной, Зарсен внимательно изучал по приборной доске работу моторов. Машины работали, как и было заведено — на экономических оборотах. То есть треть мощности еще оставалась в резерве. Зарсену очень хотелось прибавить оборотов, чтобы быть уверенным в том, что за его вахту удастся достичь нужной ему точки. Он долго колебался. Однако, справившись со скоростью и направлением ветра, говоривших о наличии изрядного сноса с курса и значительном понижении действительной скорости корабля, Зарсен решительно включился на аппарат главного вахтенного механика:
— Пустить пятый мотор.
— Есть пустить пятый мотор.
Через полминуты привычное ухо Зарсена уловило новую нотку, влившуюся в размеренную песню моторов.
То затихая, то делаясь громче, эта песня тянулась уже много десятков часов. Прислушиваясь к ровному голосу моторов, экипаж воздушного корабля проникался уверенностью в своей судьбе. Люди спокойно спали, убаюкиваемые шуршащим шопотом винтов. Вахтующие уверенно делали свое дело, когда из раскаленных глушителей непрерывным хлопучим рядом вылетали взрывы моторов — пяти неутомимых майбахов, честных немецких машин, исправно вертящих сверкающие круги винтов. Это не изящные французские испано — сюза и не стальная скульптура изотта — фраскини — это немного грубоватые немецкие тяжеловозы. За счет тяжеловесности — достигнута огромная прочность и выносливость. Зарсен знает, что на майбахов можно положиться. Если он и колебался в своем намерении пустить мотор на полные обороты, то отнюдь не из страха за выносливость, а только из боязни возбудить чье — либо ненужное внимание. Но, увидев, что единственно от скорости дирижабля зависит успех его предприятия, он решился и на последнюю меру. Механик получил приказание повысить обороты всех моторов до предельных. По расчету Зарсена максимально через три часа дирижабль должен будет достигнуть координат, данных в радиограмме Зулем.
Убедился по приборам, что его приказание исполнено. Все пять моторов идут на крейсерских оборотах, извлекающих из каждой машины ее полные четыреста пятьдесят сил. Скорость корабля относительно среды возросла до ста двадцати километров в час. Зарсен успокоился и все внимание сосредоточил на удержании курса. Он не отходил от рулевого. Не обратил никакого внимания на метеорологическую сводку, принесенную вахтенным радистом.
— Господин Зарсен, я десять минут вызывал вашу кабину, пришлось самому нести сводку, — удивленно доложил радист.
— Хорошо, идите, — отрезал Зарсен, засовывая сводку в карман.
Ему не было теперь никакого дела до сводки. Погода потеряла всякий интерес. Даже если бы он просмотрел длинные столбцы цифр, тревожно предупреждавшие «Графа Цеппелина» о надвигающемся с норд — норд — оста мощном циклоне, это не могло бы его остановить. Было уже поздно думать о страшных ветрах, сопровождаемых, как правило, сильным снегопадом, о последующем тумане, грозящим обледенением оболочки дирижабля. Ставка была сделана, и нужно было итти.
Вдруг за спиной Зарсена неожиданно появился молодой матрос. Дотронувшись до плеча вахтенного начальника:
— Капитан приказал спросить, почему изменен курс?
В мозгу Зарсена молнией пронесся образ седого человека, глядящего на проверочный компас в капитанской кабине. Фритьоф Хансен слишком опытен, чтобы не заметить сразу ошибки в курсе. Зарсен совершенно забыл про компас, вделанный в подволок капитанской кабины. В голове Зарсена теперь никак не укладывалась мысль, о том, что следует делать, чтобы парализовать неожиданное препятствие. Он даже забыл о матросе.
— Капитан приказал…
— Передайте доктору Хансену, что я сам сейчас доложу ему, в чем дело, — попытался Зарсен оттянуть время.
— Хорошо, я так доложу… Капитан приказал еще разбудить господина Литке.
«Длинный Литке, чортова кочерга, он испортит все дело», — замелькало, в голове Зарсена.
— Вы можете не ходить к старшему офицеру. Идите црямо к капитану.
— Есть.
Мысли Зарсена прыгали, как в былые годы, когда в школе строгий старый учитель ловил его на какой — нибудь скверной шалости в классе. С Хансеном шутки плохи. Строгий и честный старик. Для него нужно придумать какое — нибудь очень серьезное оправдание изменению курса. Однако нужно сначала парализовать Литке.
Зарсен повернулся к выходу. Прямо перед ним выросла деревянная фигура старшего офицера. «Вот оно главное препятствие», — подумал Зарсен.
— Зарсен, чем вызвано ненормальное повышение оборотов мотора? Я даже проснулся от непривычного шума.
Как внезапно открывшаяся дверь из западни, сверкнул выход.
— Пройдемте сейчас же со мной, — уверенно бросил Зарсен.
Литке удивленно поднял светлую бровь, шагая за быстро идущим по центральному проходу Зарсеном. По мере того как Зарсен углублялся в проход к корме дирижабля, бровь Литке поднималась выше и выше. Широкий настил коридора перешел в» узкий трап, проложенный между решетчатыми нагромождениями балок. По сторонам возвышались баки с бензином и водяным балластом. Точно поставленные на торец вагоны — цистерны. Освещение делалось все более тусклым от редко подвешенных лампочек. Минуя их, Зарсен поворачивал выключатели, и за спинами идущих вставала немая стена темноты. Бровям уже некуда было подниматься, но Литке считал ниже своего достоинства выказать заползавшее в него холодным червяком беспокойство.
Наконец Зарсен нагнулся и приподнял алюминиевую крышку люка в трапе. Перескочив через светлый круг отверстия, он повернулся к Литке.
— Вот смотрите, Литке.
Старший офицер согнул в пояснице деревянный манекен своей фигуры. Внизу он ничего не увидел кроме бегущей белизны ледяных полей, зайчиками перебецавшей по переплетам решетчатой трубы колодца.
Литке стал было уже поднимать голову, но затылок его встретился со стремительно опускающимся тяжелым и твердым как кувалда кулаком Зарсена. Сразу обмякнув, превратившись из деревянного манекена в трухлявую свернувшуюся тряпичную куклу, Литке нырнул в колодец.
Зарсен стремительно захлопнул крышку люка и быстро пошел по коридору навстречу гулкой темноте к носовой части корабля. По пути поворачивал выключатели, оставляя за собою тускло освещенное нагромождение ажурных ферм каркаса.
Добежав до главной гондолы, прошел прямо в кабину капитана. Доктор Фритьоф Хансен сидел, склонив седую голову над ворохом карт. Он заговорил с вошедшим по — норвежски.
— Почему вы так резко изменили курс к норду, Зарсен?
— Я получил радио о большой области барического минимума на нашем пути и решил ее обойти для того, чтобы не подвергаться всем неприятностям этой встречи.
Хансен с удивлением посмотрел на собеседника.
— Позвольте, Зарсен, или мне передали неверную копию метеорологической сводки и неправильно составленную синоптическую карту, или я говорю не с Гисер — Зарсеном.
— То есть, доктор?
— Ведь обходить — то этот циклон здравый разум велит с юга, а не севера. Не говоря уже о том, что вашим курсом мы идем в самый центр вороши. В чем дело, дорогой Зарсен?
Хансен встал и порывисто подошел к молчаливо стоящему Зарсену. Массивный, широкоплечий, всегда такой твердый и уверенный в каждом своем шаге, этот большой человек стоял теперь с видом провинившегося мальчишки. Пальцы нервно терзали совершенно измятую фуражку.
Хансен мягко положил руку на плечо великана. Отечески, почти нежно провел по рукаву.
— Перестаньте. Мы ли не Старые друзья, чтобы понять невольную ошибку и простить ее друг другу? Давайте лучше подумаем, что теперь нужно предпринять для спасения положения.
Зарсен вскинул голову и неестественно засмеялся.
— В том — то и дело, херре, что ошибки никакой нет.
Хансен поднял палец к компасу. Курсовая черточка почти сошлась с острием колеблющейся стрелки.
— Тогда в чем же дело, Зарсен?
— Херре, я прежде всего норвежец.
— А разве миссия норвежцев заключается в том, чтобы губить международные экспедиции?
— Нет, херре, в том, чтобы использовать их так, как это нужно для Норвегии.
— Бросьте загадки, Зарсен, — резко сказал Хансен.
— Больше я ничего сказать не могу, херре… Если…
Но Хансен не дал Зарсену договорить. Глаза сверкнули из — под нависших седых бровей. Голос хлестнул крепким стальным прутом:
— Потрудитесь говорить!
Опрокидывая на ходу вещи, толкнув всем корпусом дверь, Зарсен выскочил из кабины.
Хансен стремительно бросился за ним.
Зарсен опрометью промчался в рубку главной гондолы Прежде чем вбежал Хансен, главному механику уже было отдано распоряжение:
— Выключить кормовой мотор. Самый малый газ на прочих.
Зарсен бурей ворвался в штурвальную. Отбросил стекло кабины.
— Штокман… видите, вон там по левому борту люди на льду? Мы должны продержаться над ними столько времени, сколько нужно, чтобы поднять их на борт.
Вбежавший в рубку Хансен слышал последние слова Зарсена. Оттолкнув его, старик крикнул:
— Отставить все!
И показал вниз:
— Кто там, Зарсен?
— Доцент Зуль, — спокойно ответил Зарсен, убежденный в том, что все будет так, как ему нужно. — Он нуждается в немедленной помощи.
И, действительно, после минутного колебания, Хансен приказал:
— Слушать распоряжения капитана Зарсена… а с вами, Зарсен, мы поговорим после.
— Зуль вам все объяснит, херре.
Под руководством Зарсена штурвальные манипулировали рулями. Делая широкие круги, дирижабль все суживал спираль над тем местом, где на белой поверхности льда суетились черные букашки людей. Тише и тише звучала песня моторов, пока, наконец, они не замолчали совсем, кроме двух едва вращавших винты, чтобы удержать на месте дирижабль, поставленный против ветра.
Снизу неслышно открывали рты и радостно махали шапками.
Зарсен спокойно и отрывисто отдавал одно приказание за другим. Когда до изрытого оспой торосов льда оставалось около ста метров, Зарсен вызвал машинистов и бросился по килевому коридору в корму корабля. Нужно было приготовиться к спуску люльки.
Зарсен так торопился, что машинисты едва поспевали за ним.
— Приготовить все для спуска люльки, — крикнул Зарсен и, нагнувшись, сам откинул крышку люка.
— Странно, — пробормотал он, посмотрев вниз.
Вместо сверкающей белизны льда, видны были только отдельные светлые блики, сквозящие вокруг чего — то, что плотно забило люк темной массой.
Вдруг Зарсен с криком отпрянул. Там, внизу, заклинившись согнутым телом между решетчатых стенок колодца, сидел человек.
На крик подбежали механики.
Извлечение из колодца Литке задержало спуск люльки за Зулем и его спутниками.
Зарсену стоило большого труда и всего напряжения воли, на какое он был способен, заставить себя руководить подъемом партии с «острова Пингвина». Мысли его кружились около кабины, в которой врач возился над приведением в чувство старшего офицера. Несмотря на то, что Зуль представлял собою истинную цель полета в эту часть Арктики, по крайней мере для него, Зарсена, теперь когда цель была достигнута и доцент, отождествлявшийся в последние дни с солидным пакетом акций и последующим благополучием — был на борту, теперь Зарсен не мог даже сосредоточиться на том, чтобы ответить сколько — нибудь внятно на вопросы, которыми его закидали поднятые со льда люди.
Даже с самим Зулем он едва поздоровался, а вполне резонные требования разъяснения со стороны Йельсона, начинавшего, по-видимому, о чем — то догадываться, так и остались без удовлетворения.
Едва успев принять на борт новых пассажиров, Зарсен поспешно сдал вахту проспавшемуся Мюллеру и заперся у себя в кабине. Даже не решился заглянуть в кабину капитана, где происходила бурная беседа между Фритьофом Хансеном и Альфредом Зулем. Подошел было к двери с дощечкой «старший офицер», но алюминий ручки обжег пальцы.
Положение казалось Зарсену настолько безвыходным, что, несмотря на простоту и очевидность выводов, какие можно было сделать из всего случившегося, Зарсен никак не мог собрать мыслей для самого последнего слова. Слово само приходило на кончик языка, но мозг не давал ему разрешения сорваться. Где — то в глубине долбила мысль о том, что вовсе еще не все кончено и должен быть найден какой — то выход. Но в тот самый момент, когда мысль должна была сформироваться в четкую и ясную фразу, в дверь постучали и вошел стюарт:
— Капитан просит вас к себе.
Тут — то вместо ясной формулировки протеста с языка сорвалось упорно сдерживаемое слово: «Конец».
Зарсен порывисто встал и провел широкой рукой по бритой голове. Ладонь стала влажной.
Через минуту он толкнул дверь капитанской кабины. Хансен сидел за столом, низко склонив голову на руки. Зуль, полулежа на диване, сосредоточенно щипал бородку. Зарсен внимательно посмотрел на короткие крепкие пальцы доцента. Но они были тверды, как всегда. «В них нельзя было угадать волнения. А Зарсену казалось, что в волнении Зуля должен быть единственный залог его собственного спасения. Зарсену нужен союзник. Он не может отвечать один. Но пальцы Зуля своим спокойствием кричали о непричастности. Эти пальцы символизировали алиби доцента. И невольно все внимание летчика сосредоточилось ца том, чтобы доказать, что он не один, что за ним стоит Норвегия и что по существу его защита вовсе не есть его собственное дело, а прежде всего — дело Зуля.
Зарсен молча стоял у двери. Хансен, не оборачиваясь, тихо спросил:
— Это вы, Зарсен?
Вопрос звучал так мягко, нерешительно, почти робко, что в первый момент Зарсен даже не узнал голоса своего капитана. И по необычности этого вопроса, и потому, что всегда такой открытый, прямой старик даже не обернулся к нему, Зарсен понял, что то, что узнал Хансен, слишком тяжело для него. Старик пришел к какому — то решению, которое даже он, привыкший ко всему за десятки лет полярных скитаний, не может сказать, глядя в глаза. И именно то, что это происходило с ним, Зарсеном, которому старик всегда беспредельно доверял, связывало. В голове был такой сумбур, что он даже забыл ответить на вопрос Хансена:
— Зарсен?
— Я, херре.
— Зарсен… я знаю все. Он был достаточно откровенен.
— Тем лучше для меня, херре.
— Зачем этот цинизм, Зарсен? Не нужно так говорить, — мягко сказал Хансен.
— Нет, херре, чем хуже, тем лучше.
— Зарсен… Вам придется достаточно серьезно отвечать, когда мы вернемся туда, где есть судьи. Тем более, что мне кажется — судьи эти не будут норвежцами.
— Поверьте, херре, я искренно сожалею в этот момент, что время слишком быстро бежит вперед и мы с вами не идем на лыжах, а летим на этом ковчеге. Тогда правосудие совершилось бы гораздо проще и скорее. И притом, херре, там на льду мне не пришлось бы отвечать перед вами одному.
Хансен поднял голову и встал. Подойдя к Зарсену, он взял его за руку:
— Я не собираюсь вас судить… Зарсен, мои глаза выгорели от сияния льдов. Те льды, что бегут теперь под нами, знают меня слишком давно, много раньше, чем вы. И если бы вы знали меня так же, как они, то поняли бы, что я не только не хочу, но и не могу вас судить. Мне горько только одно — то, что Европа впервые за всю долгую историю полярных путешествий сможет бросить камнем презрения в норвежца… Зарсен, мы с вами имеем счастье принадлежать к нации, никогда не искавшей на севере ничего, кроме чистого знания. Мой мальчик… да, для меня вы ещё мальчик. Внимательно перелистайте историю полярных стран. Просмотрите карту всех экспедиций, проследите пути всех открытий. Что вы там найдете? Тернистый путь, политый настоящей кровью самоотверженных людей. Каждая вторая капля этой крови— норвежская… Вы, вы сами ведь можете гордиться тем, что делили тропу с таким железным и самоотверженным полярным волком, как наш покойный Роальд. И разве вы могли бы простить тому, кто запачкал бы грязью ваши следы на девственном снегу полярных полей? Кровь, только кровь, свидетель самоотверженности и бескорыстия, могла оставаться на следах ваших ног. Пусть грязь остается на следах тех, кто пятнает эти льды лыжами, направленными к цели узкого практицизма. Нажива и завоевания…
— Но, херре.
— Не перебивайте, я знаю, что вы хотите сказать. Вы станете меня уверять в том, что большинство отправляющихся теперь по проложенной нами лыжнице проникнуты именно этими утилитарными тенденциями, что может быть даже вот эта самая экспедиция, которой я руковожу, вовсе уж не так безгрешна в этом смысле. Ведь так, Зарсен? Ну так что же, пусть они ищут здесь, чего хотят. Но мы — то не принадлежим к их поколению. Поймите, что мы должны уйти с этих льдов с такими же чистыми намерениями, с какими вступили на них первый раз. Вы вправе сказать, что история полярных блужданий имеет и темные страницы. Да, мой друг, такие страницы есть. Здесь в этих пустынях происходили иногда мрачные события, каких нет ни в какой истории. Но почему? Потому что именно здесь на льду царят законы, о которых вы только что говорили. Этих законов не создавал человек. Это ледяные законы. А тот, кто попадал на ледяную тропу, иногда должен был подчиняться и ее законами, как ни было в нем сильно пламя человеческого. Ведь не принято говорить о том, что люди покушались на жизнь себе подобных, даже если это происходило тогда, когда они перестали быть людьми. Когда вся жизнь сводилась к нескольким каплям горячей крови. Даже тогда, Зарсен, история жестоко судила тех, на кого могло упасть подобное подозрение. А что же сказать о норвежце, повинном в смерти товарищей не ради спасения своей собственной жизни, а только ради низменных интересов, пусть даже эти интересы будут интересами нашей прекрасной родины? И к этому искушению, Зарсен, причастны вы. Я не хочу судить никого из вас, но… но, как мне ни тяжело такое признание, я не смогу сказать ни одного слова в вашу защиту.
Зарсен хотел сказать так много, что не сказал ничего. Вырвав руку из державшей ее руки Хансена, он стремительно вышел из кабины.
Зарсен уже несколько раз доставал из чемодана бутылку. Лежа в койке, он бессмысленно смотрел в потолок. Мысли кружились все вокруг одного и того же: в такт песне моторов, вместе с неуглядным блеском винтов. В первый раз в жизни Зарсена, повидавшего виды на своем веку, мысли кружились таким ведьминским хороводом.
Мысли были мучительны почти до физической боли; не хватало сил нарушить их бешеное кружение. Для того, чтобы не прервать их движения, Зарсен даже бутылку переложил из чемодана прямо под подушку.
В дверь постучали. Он не слышал и не откликнулся. В кабину вошел Зуль. Молча опустился в кресло. Покрутил бороду. Покосился на пустую бутылку.
— Как вы думаете, Зарсен, ведь в общем нам невероятно повезло? Надо же было умудриться отыскать меня здесь. Йельсон, тот даже издевался надо мной каждый день по поводу свиданья, назначенного вам на таком мало проезжем проспекте, как 83–я параллель.
Зарсен молчал.
— Вы спите, Зарсен? По меньшей мере так невежливо встречать гостей.
Зарсен повернулся на койке, но не встал.
— Садитесь, доцент, и рассказывайте все по порядку… не ожидая моих реверансов. Мне, право, сейчас меньше всего хочется думать о китайских церемониях.
— Вот уже поистине говорится, что друзья познаются в несчастьи. Стоило мне дать маху, и вы даже не считаете нужным быть со мной элементарно вежливы.
— Ну, уж если говорить о том, кто дал маху, то скорее всего следует подразумевать меня.
— К этому нет никаких оснований, мой дорогой. Что вы такое совершили? Спасли от верной смерти несколько человек. Велика ли беда в том, что вам для этого пришлось немного покривить душой…
«Ничего себе: покривить душой, — подумал Зарсен, — спустить человека с высоты пятисот метров — это называется кривить душой».
Он вспомнил сверкающие в темный зев люка льды и склонившуюся над отверстием деревянную фигуру Литке.
Зарсен нервно передернул плечом и криво усмехнулся. Не стесняясь, глотнул прямо из горлышка. Зуль покачал головой и ущипнул бороду.
— Сколько нервов из — за пустяков. По существу ведь ничего не случилось. За все придется отвечать мне, поскольку я уже откровенно рассказал обо всем Хансену… И во всем виноват этот самый старший офицер вашего дирижабля, как его, Литке или Липке? — что — то в этом роде.
Зарсен дернулся в койке и сел. Зуль продолжал спокойно теребить бородку.
— У меня даже не было времени подумать хорошенько о рамках, каких нужно было придерживаться в своем рассказе. Я боялся, что Хансен вот — вот уйдет к этому Липке, как только его приведут в чувство, а мне хотелось все — таки поговорить со стариком раньше всех… Ну, я немного поторопился. Кто же его знал, что Липке так и не придет в себя и Хансену некуда будет торопиться… Ну., ладно, сделанного не воротишь. Скажите лучше, нельзя ли у вас тут выспаться, а еще лучше хорошенько помыться? — повернулся Зуль к Зарсену.
Взгляд Зуля уперся в широко раскрытые немигающие глаза Зарсена. Летчик медленно поднялся и крепкими как клешни пальцами впился в плечо доцента.
— Повторите, что вы сказали…
— Ничего кроме того, что я хочу помыться и…
Слова застряли в горле доцента. Зарсен так тряхнул его, что старик с размаху уселся обратно в кресло.
— К чорту балаган, доцент! Повторите, что вы сказали про Литке.
Зуль изумленно смотрел в широко открытые, блестящие глаза Зарсена. С трудом выдавил:
— Я сказал, что боялся упустить время для объяснения с доктором Хансеном… боялся, что в любой момент его могут позвать, как только придет в себя старший офицер, тот, что упал в люк… Я даже не думал, что врач найдет у немца такое сотрясение. Падение отбило у него способность говорить, а может быть и вообще притти в себя… — почти виновато проговорил доцент.
Зарсен не слышал того, что говорил Зуль. Он не слухом воспринимал его речь — напряженно фотографировал каждое движение губ доцента. Слова врезались ему в мозг как нарисованные, выштампованные, выжженные.
Прошло несколько секунд, покамест летчик смог проанализировать точный смысл услышанного. Он разжал пальцы, готовые передавить ключицу доцента. «Вот тогда мы еще посмотрим», — подумал он.
Хансен нервно барабанил по стеклу. Голубые контуры синоптических карт не внушали ничего кроме беспокойства. Отрывочные радиосводки, одна за другой принимаемые станцией дирижабля, давали возможность нарисовать не совсем точную, но уже довольно ясную картину быстро надвигающегося циклона. Все быстрее и быстрее уменьшались числа на прихотливых зигзагах изобар, проходящих через район нахождения воздушного корабля.
Мутное молоко густого тумана уже не могло служить показателем устойчивости атмосферы. Ватные волны с переменной, но неизменно, возрастающей скоростью терлись об окна главной гондолы, оставляя на них росистые капли. Капли быстро размазывались ветром по стеклу, обращаясь в плаксивые потоки. Температура упала. Ватные комья тумана сменились сначала нерешительными мелкими одинокими снежинками. Белая вуаль окутала дирижабль. Обволокла его мятущимся в беспорядочной пляске белых складок сазаном. Снежинки превратились в крупные мокрые хлопья. Хлопья липли к стеклам, не отрываясь от них даже под действием мощного потока встречного воздуха. Снег угрожающе налипал на каждом выступе, каждой неровности корабля. Хансен сумрачно посмотрел на примятые снежные подушки, прикрывшие oкнo его кабины. В зигзагах черных изобар Хансену слышалось наростающие предостережения. Предостережения росли и ширились., как усиливающиеся аккорды сотен струн мощного оркестра. От тихого пианиссимо нежной струнки ласкового ветра до крепкого форте вихря, заставляющего корабль плавно раскачиваться в размеренной килевой качке. Медленны, почти нежны размахи, но в них уже чувствуется непреодолимая сила, что должна будет ураганом завертеть, закрутить корабль как ничтожную щепку, попавшую на волны разыгравшегося штормом океана.
Струны еще не грянули фортиссимо. Еще слышны нежные переливы скрипки и тягучие рулады виолончели. Но тонкое ухо привыкшего к песням Севера старика уже улавливает приближение девятого вала.
Хансен раскрыл толстую тетрадь дневника и записал:
Если бы существовал некто, кто мог бы сделать возможным немыслимое, я попросил бы его поставить сейчас хотя бы на одну минуту рядом со мной всех тех, с кем в годы борьбы с Севером мы полагались только на собственное мужество, поставленное на лыжи. Они могли бы так же, как я, упиться восторгом перед этим алюминиевым венцом человеческой мудрости…
— Мистер Хансен!
В дверях появился Йельсон. Отдохнувший, бодрый, почти веселый, он потряс руку старика.
— Я еще не имел возможности высказать вам, мистер Хансен, нашу признательность. Но, кажется, сейчас для этого не очень подходящий момент. Я обещал вахтенному штурману притащить вас в рубку.
Они шли, широко расставляя ноги, стукаясь плечами в переборку килевого прохода. Оставаясь постоянно вертикальными, портьеры, заменяющие двери в спальные кабины научного персонала, открывали уходящие из — под них в стороны входы. То по правому, то по левому борту представлялась обозрению проходящих внутренность кабин. Несмотря на дневной час, на койках видны были беспомощно распластанные фигуры изнемогающих в неравной борьбе с качкой профессоров.
В бывшей кают — компании, превращенной в рабочую комнату всякого рода исследователей, царил необычайный хаос. Застигнутые врасплох ученые побросали свое имущество на столах и на полках. С жалобным позвякиванием перекатывались в шкафах приборы. Амплитуда качания книг делалась вce больше и больше, пока они с размаху не летели на палубу, устилая ее шелестящим ковром растерзанных листов. Толстой неповоротливый магнитолог, дольше других сопротивляющийся напору воздушной болезни, сидел теперь в кают — компании, плотно вклинившись в кресло. У него не было сил подняться и уйти к себе в кабину. Всегда розовое и оживленное лицо его глядело «мутным, зеленоватым блеском. Толстяк крепко стиснул круглую голову широкими ладонями, точно боясь, что в один из плавных размахов корабля она может оторваться от намертво угнездившегося в кресле тела.
Увидев толстяка, Хансен улыбнулся:
— Никак, профессор, вы не поладили с воздушными богами? Главное, не сопротивляйтесь. Отдайте им то, чего они требуют. Первым же завтраком вы себя вознаградите сторицей.
Тот безнадежно махнул рукой:
— Я боюсь… доктор… что больше никогда не смогу есть. О, великий бог…
В главной рубке от налипшего на стеклах снега было так темно, что над приборами горели электрические лампочки. Воя рубка беспорядочно качалась около неподвижных стрелок креномера и уклономера, то с борта на борт, то забираясь носом на какую — то воздушную, набитую вихрящимся снегом гору, то ухая с горы в глубокие ухабы и пропасти, заметенные беснующимися хороводами снежинок. В приспущенное стекло гондолы врывался пронзительный колкий ветер. На лице вахтенного начальника таяли снежинки, блестящими полосками стекали за меховой воротник комбинезона. Прильнув к просвету окна, Зарсен пытался распознать что — то внизу. Но скоро безнадежно махнул рукой.
Да тут даже не разберешь, что под тобою: лед, вода или земля, — подтвердил, подходя, Хансен. — А как вообще наши дела, Мюллер?
— Мы строго держимся зюд — остовского курса, доктор., но по — моему идем почти точно на ост. Мне еще не удалось это установить. Разница в координатах слишком мала, всего несколько минут. Но я думаю, что через полчаса смогу уже точно доложить, как велик снос.
Хансен, не дослушав, перегнулся через бортик окна:
— Мюллер!
— Есть?
— Туман проносит. Вероятно не надолго. Приготовьте дымовые бомбы.
— Есть дымовые бомбы.
Сквозь разреженные шмотья туманных полос, как костровый дым, стелющийся над белыми полями, зачернели четкие полоски густо чадящих бомб. К коротким окулярам деривометров прилипли Зарсен и Йельсон.
Дирижабль шел в направлении, на сорок пять градусов отклоняющемся к норду от взятого курса. Истинная скорость корабля оказалась необычайно большой по сравнению с его технической скоростью. Тут же получив из построенного параллелограма скоростей величину скорости ветра, Зарсен недовольно провозгласил:
— А вы знаете, что задувает уже со скоростью двадцати метров в секунду? Этак мы не далеко уедем.
И действительно, поставленный к ветру, то есть почти под углом сорока пяти градусов к прежнему корпусу, дирижабль показал истинную скорость всего около сорока километров в час.
Усиливающиеся порывы все крепче и увереннее подхватывали воздушный корабль. Сквозь врывающийся в открытые иллюминаторы свист, почти не было слышно мощного голоса моторов. Только изредка в перерыв между вскриками беснующегося шторма приходило монотонное пение майбахов. Их ровное, бесперебойное гудение вселяло уверенность и спокойствие.
Йельсон, крепко вцепившийся в поручень, чтобы удержаться от падения при сильных взмахах палубы, восторженно заявил:
— Я никогда не мог проникнуться уважением к дирижаблю, а вот теперь приходится согласиться, что эта штука, пожалуй, понадежнее наших самолетов. Небось, в этакой болтовне нам давно пришлось бы пасовать даже на такой доброй машине, как мой «Пингвин».
— Sic transit… — с усмешкой сказал Хансен. — А насчет неприятностей, погодите загадывать, я думаю, что это еще не предел того, что нам предстоит. Ветер все усиливается.
Точно в подтверждение слов старика, на смену редким быстро бегущим под дирижаблем валам тумана — снова ниспала плотная завеса снежинок. Снежинки сбивались в тугие закрутни белых мятущихся полотнищ. Неистово плескались вокруг корабля. Налипали на окнах и на оболочке.
Через час альтиметр стал показывать медленное, но несклонное уменьшение высоты, Отягощенный налипающим на болочку мокрым снегом, дирижабль шел на снижение. Пришлось манипулировать рулями глубины, чтобы использовать динамическую способность корабля к набору высоты. Однако этого хватило не надолго. Скоро был отдан первый балласт. В тот же момент с носовых моторных гондол поступило донесение вахтенных механиков о том, что пропеллеры покрылись налетом инея, непрестанно утолщающимся. Появилась опасность отрыва кусков льда с лопастей пропеллеров.
Снова снег не надолго прекратился. Воспользовались этим, чтобы еще раз засечь скорость. Сноса не было, зато скорость упала до двадцати километров. Значит ветер усилился до девяноста километров в час.
Хансен молча покачивал головой, глядя, как непрестанно работают штурвалы горизонтальных рулей. Вахтенный начальник вопреки усилиям беснующегося ветра стремился удержать дирижабль от резких бросков. Из этого мало что выходило. Едва удерживаясь на широко расставленных ногах, Хансен то почти упирался лицом в стекла рубки, то едва дотягивался до рамы рукой, чтобы удержаться от падения навзничь.
Зарсен не снимал с головы наушников внутреннего телефона. Скоро по его репликам Хансен понял, что ледышки с пропеллеров сделали свое. Зарсен кричал в глухую трубку:
— Мюллер… Мюллер, возьмите людей и немедленно к оболочке против носового правого мотора… Да, из гондолы там видят прорыв.
А сам обернулся к Хансену:
— Херре, я думаю, бесполезно тратить бензин и рисковать всеми моторами. Мы их запрем. Все равно едва держимся против ветра. Вперед продвигаемся черепахой.
— Что вы предлагаете, Зарсен?
— Дрейфовать.
Хансен нерешительно посмотрел на окружающих. Всегда такие спокойные., мерные мысли пошли быстро. В воспоминаниях о старых дрейфах старик старался найти решение. Но не было ничего, что дало бы возможность построить аналогию между старыми медлительными дрейфами крепко сшитого «Фрама» среди хрустящих спокойных льдин и стремительно несущимся дирижаблем, мятущимся в невидимых беснующихся глыбах напирающего со всех сторон ветра.
Хансен на минуту прикрыл глаза.
— Давайте дрейфовать. Так мы, вероятно, скорее всего придем к краю циклона. Весь вопрос в том, где мы окажемся.
— Ну, это уж не так важно в конце — концов, — спокойно сказал Зарсен.
Он повернулся к рулевым, чтобы отдать приказание об изменении курса, и подошел к компасу. Мимоходом он бросил взгляд на альтиметр. Стрелка снова быстро падала. Зарсен, как вкопанный, остановился перед прибором.
— Посмотрите, — показал он на падающую стрелку альтиметра, — что бы это могло значить?
Ответ пришел с другой стороны. Запищал телефон. Мюллер сообщал, что поминутно срывающиеся с пропеллеров осколки Льда продырявили еще в нескольких местах внешнюю оболочку. В одном из газовых баллонов также оказалась пробоина. Баллонные мастера в масках уже пытались проникнуть к повреждению, сам же Мюллер в сопровождении главного инженера — механика отправился по вертикальному трапу, проложенному в узкой шахте, ведущей от килевого прохода дирижабля. Таким же узким горизонтальным трапом, лежащим на высоте середины шпангоута, они поспешно пробирались к наружному каркасу. Выхватываемые из темноты узкой фосфорической линейкой карманного фонаря, поблескивали металлические ребра решетчатых ферм шпангоута. Под каблуками глухо звенел тонкий дураль трапа. Здесь в темном проходе, сжатом с боков напружившимися, выпирающими из ячеек сетки мешками баллонов, было почти совершенно тихо. Никакие шумы не проникали снаружи. В приглушенной тишине звуки тонули, как в вате.
По мере приближения к поверхности оболочки становится все более отчетливо слышно шуршание ветра. Воздух трется и скрипит по материи, точно песок. Через минуту Мюллер оказался между упругой надувшейся стенкой баллона и внешней обтяжкой. Полоса света, врывающегося в давящий мрак, разбросала во все стороны неровные сгустки теней от переплетов каркаса. Свет резанул глаза Мюллера и механика, привыкшие к слабым беспомощным бликам ручного фонарика. В наружной обтяжке корабля зиял большой разрыв, окруженный целым созвездием более мелких отверстий.
Мюллер подошел и внимательно осмотрел кран. Главный механик — грузный, неповоротливый человек, опасливо передвигая ноги по зыбкому трапу, осторожно цеплялся руками за переплеты фермы. Мюллер высунулся из дыры, ловя концы полыхающей на ветру оболочки. Материя крепко хлестнула его по руке и отбросила обратно внутрь каркаса.
— Осторожнее, осторожнее, Мюллер, — предупреждающе прохрипел, задыхаясь холодным снежным ветром, механик.
Мюллер, не доставая рукой до разрыва, полез по тонким переплетам шпангоута. Ему удалось, наконец, ухватить мотающийся конец.
— Помогите же мне, — злобно позвал он стоящего внизу механика.
Тот нерешительно подошел к концу трапа. Опершись на подавшуюся под тяжестью его грузного тела ткань оболочки, потянулся к Мюллеру.
— Да нет же, поднимитесь ко мне! — крикнул Мюллер.
Механик нерешительно поставил ногу на тонкий переплет каркаса. Сделал еще шаг. Несколько увереннее стал подниматься. Вдруг нога его соскользнула с металлической балки и с размаху ткнулась в ткань оболочки, почти у самого края разрыва. Ткань треснула и надорвалась дальше. Механик вцепился обеими руками в край полотнища. Большое тяжелое тело повисло на полоске материи, ногами наружу.
Механик издал дикий вопль.
— Держитесь крепче! — закричал Мюллер, спеша на помощь.
Механик судорожно цеплялся за края дыры. Ткань трещала, медленно поддаваясь под тяжестью тела. Болтая ногами над вихрящейся Снежными хлопьями бездной, механик старался достать до дуралевых переплетов каркаса. Мюллер, держась одной рукой за ферму шпангоута, пытался дотянуться к несчастному. Однако тот все дальше и дальше провисал в пространстве.
В главной гондоле Зарсен и Хансен, не подозревая о происходящем, с нетерпением ждали донесения Мюллера о результатах осмотра оболочки. Вместо того телефон принес из левой и правой кормовых гондол почти одновременно уведомление, о том, что из — за наросшего на винтах льда валы стали очень сильно вибрировать. Появилась опасность, что коренные подшипники придут в совершенную негодность, если не остановить моторы.
Это было последним доводом, чтобы заставить Хансена повернуть по ветру и лечь в дрейф.