…Откуда ты, прелестное дитя?
Пили в подвальчике на центрах. Якобы модный кабак.
На самом деле, дешевая дыра. Надо было пойти в нормальное место, где грохот фанерного рока, веселая толпа и дым коромыслом. Может, известного музыканта раздражают ресторанные лабухи!
Зигфрида окружала свита: его группа, его приятели, его девицы; они все смотрели на него, как на короля — менестрели, оруженосцы и фрейлины, обожающие и вожделеющие. Менестрели снисходительно ухмылялись, пажи оглушительно ржали над его шуточками, а фрейлины хихикали, закидывали ногу на ногу и позволяли заглядывать себе в вырезы блузок. Фрейлины были пьяны вдребезги, пажи были изрядно пьяны, менестрели хватили; Зигфрид немного выпил и злился. Ему не хватало шума.
Никто не любит сидеть один. Каждый хочет, чтобы на него обращали внимание. Не каждому удается привлечь чужое внимание к себе, но это уже совсем другой вопрос. За то, чтобы стать знаменитым, каждый готов на все. Хоть трахаться перед телекамерами, хоть живых червей на публику жрать. Каждый.
Если и есть какой-то смысл жизни в этом гадском мире, так это известность, популярность и все прекрасное, что с этим связано. Деньги. Фанаты.
Дело, конечно, не в купюрах, дело в их возможностях. Стоит взглянуть на пачку купюр — на толстую пачку зеленых купюр — и внутри головы сразу начинается презентация этих возможностей на большом экране, в очень ярких цветах. Картинки мелькают ритмично, как в хорошем клипе. Сперва зал, вопящий, заходящийся в экстазе, девицы, в поту и слезах, срывающие топики, лазерные вспышки, руки, лица, груди… Потом — звон бокалов, сияющий черным глянцем борт «Кадиллака», на котором плещется тропическое солнце, загорелые красавицы в бриллиантовых огнях — и синяя океанская волна вздымается в душе вместе с восторгом предвкушения. Уже близко, все это «потом» уже близко. Рядом, можно сказать.
Стоит взглянуть в зеркало — увидишь отличный товар. Товар — лицом. Товар — лицо, товар — роскошные волосы, грива, которой он встряхивал в такт, от чего зал заходился визгом — девушки заходились визгом. Товар — тело, упакованное дорого, как и полагается дорогому товару. Легко прикинуть себе цену.
Хорошая цена. Голос — тоже неплохой товар, хотя, по нынешним временам, голос стоит меньше тела. При современном развитии концертной техники, голоса может не быть вообще, черт с ним. Сколько консерваторских жаворонков сгинуло в небытии и забвении, спилось и сторчалось — не сосчитаешь! И ничего-то их не спасло, ни голос, ни техника вокала. Любой товар надо уметь продать, дорогие мои.
Зигфрид умел. Он прикинул свою цену, еще будучи Серегой — и сценический псевдоним писал, смешав кириллицу с латиницей — «ZигфриD» — что выглядело наимоднейшим образом. Он еще не собирал стадионов, но были ночные клубы — и ночные клубы уже набивались битком, а главное — он уже мелькнул на телеэкране; попавший в телевизор автоматически становится богом. Он всего добился сам, он точно попал в струю. Он отлично понимал, что главное в его деле — не музыка, не голос и, тем более, не слова, которые он поет. Слов почти не слышно, музыка — чем проще, тем лучше. Ритм, ритм — больше никому и не надо. Тамтам, гипноз. И девушкам, тающим под этим гипнозом — надо ауры и тела. Обещающих движений. Обещающего выражения лица. Все остальное они додумают.
Мягонькие лохушки. Тискаться за сценой, тискаться в машине. Податливое тело, влажное сияние глаз, размазанная тушь, запах пива, ужасных духов с металлическим привкусом, пота, волос… Так рада, так пьяна — тем, что сподобилась, что получила именно то, что обещала настоящая знаменитость.
Наверное, они не только стонали и ахали. Наверное, они еще что-то говорили, несли какую-то девчоночью восхищенную чушь — но Зигфрид никогда не вынимал из ушей «уши» плейера. Его подогревала гремящая в голове музыка, его музыка; питаясь добычей под тот тамтам, который был призван ее привлечь, Зигфрид чувствовал себя первобытным охотником, победителем во плоти.
Тем жарче, что добыча тоже ощущала его как победителя. Стреляный Воробей и его шизокрылые пташки. И пташек слетается все больше. Птицелов. Даже не надо посвящать отдельный манок каждой птичке — птички такие простые, птички такие глупые, что им хватает одной песенки на всех…
Но в этом кабаке этим вечером не думалось о приятных вещах — из чего легко заключалось, что это неприятный кабак.
Болтовня свиты мешала заткнуть уши своей музыкой, но нестерпимо было слушать то, что навязывали здесь, в сигаретном тумане и странном интерьере, напоминающем запущенную коммуналку, с нелепыми абажурами в бахромках, с надколотыми фаянсовыми слониками на бабкиной поцарапанной этажерке. Вовсе это было не модно, не круто и даже не забавно. Зигфрид будто сидел на чужой кухне — и как на чужой кухне хмурый небритый парень, уже немолодой, в свитере, старых джинсах и тяжелых башмаках, бренчал на дешевой акустической гитаре.
Звук гитары и голос, сильный, надменный какой-то, злой голос, не обращающийся, не обещающий, раздражали Зигфрида безмерно. Он вообще не умел зарабатывать деньги музыкой, этот облезлый неудачник. Он ни черта в музыке не понимал.
Можно сколько угодно презирать лохов, которые приперлись тебя слушать — но зачем это показывать? Зачем выпендриваться? Ясно, что этот лабух никогда не выберется из кабаков, вроде этого; самой лучшей реакцией было бы — не обращать внимания… но сквозь галдеж фрейлин Зигфрид все-таки слышал его отвратительный голос:
— Упали в сон победители и выставили дозоры.
Но спать и дозорным хочется — и это все трын-трава —
И тогда в покоренный город приходим мы, мародеры,
И мы диктуем условия и предъявляем права.
Слушайте нас, мародеров — скрип сапогов по гравию!
Славьте нас, мародеров — и веселую нашу армию!
Слава! Слава! Слава нам!
Дурацкая песня, думал Зигфрид. Будто я не понимаю, на что тут намек! Старой гвардией себя воображают. Типа, барды. Высоцкого из себя корчит. Рок-н-рол мертв, а я — еще нет. Ну да, все правильно, проспали. И что теперь?
— …Но это еще не главное, а главного вы не видели:
Будет утро и солнце в сияющих облаках.
Горнист протрубит побудку — и сон стряхнут победители,
И увидят, что знамя победы не у них, а у нас в руках…
А то, думал Зигфрид, раздражаясь все больше и больше. А чего бы вы хотели? Чтобы современные люди слушали вашу пафосную и заумную муть? Вот до сих пор, да? Этих ваших Цоев с тремя аккордами и Высоцких со скалолазками и совковыми алкашами? Говнорок? Больше, блин, людям слушать нечего? Вы хотите, чтобы продвинутая публика отдыхала и оттягивалась под ваши хриплые вопли? Щ-щас!
— …Историки разберутся, кто из нас мародеры,
А мы-то уж им подскажем. А уж мы-то их просветим.
А то, снова подумал Зигфрид. И нечего кивать на других. Можно подумать, сами были святые? Небось, тоже надирались в дрезину, девок лапали, скандалы устраивали — не хуже наших. А послушать, что теперь говорите, так, кроме книжек Пушкина, ничего и в руках не держали! Уроды.
— …Оркестры играют марши над пропастью плац-парада.
Девки машут цветами, строй нерушим и прям.
И, стало быть, все в порядке, и, стало быть, все, как надо:
Вам, мародерам пуля — а девки и марши — нам!
Слушайте марш победителей — скрип сапогов по гравию!
Славьте нас, победителей — и великую нашу армию!
Слава! Слава! Слава нам!
Вот именно, подумал Зигфрид со злорадным удовольствием. И нечего считать себя умнее всех! Дерьма тоже! Да, мы победители. И мы это заслужили, чтоб ты знал. Теперь людям надо, чтобы кто-то сделал красиво. Вы же не умеете красиво. Вы же выглядите, как только что из помойки, все красивое, дорогое, стильное вам не по нутру. А кому мы что плохого сделали, блин?! Мы людей развлекаем и деньги зарабатываем! А что на нашем поганом шарике делается не для денег?!
Раздражение достигло пика. Зигфрид встал, отшвырнув стул.
— Серег, ты куда? — удивился клавишник.
— На кудыкину гору, блин, — огрызнулся Зигфрид и вышел из зала.
Свита, очевидно, решила, что король отправился по нужде: никто не бросился вдогонку. Зигфрида это уязвило, но возвращаться и звать показалось ниже королевского достоинства.
Он некоторое время постоял в холле, но никто не вышел. Тогда Зигфрид, уже впавший в тихое бешенство, включил плейер и вышел и из кабака. Хлопнул дверью.
В кабак приехали на «Ауди» ударника; но владелец тачки остался жрать вискарь в компании девиц. «Поймаю частника», — решил Зигфрид, но улица была совершенно пуста. Он взглянул на дисплей мобильника: метро закрылось уже минут сорок назад. Оставалось только в сердцах сплюнуть под ноги и тащиться домой пешком — через полгорода, чтобы прийти лишь под утро.
Если бы погода не радовала, Зигфрид, быть может, и вернулся бы, рявкнул бы на конюшего, восстановил бы порядок… Но было тепло и приятно, и он пошел вперед, пританцовывая в такт грохочущей в ушах своей музыке…
Плейер запнулся и умолк, выключив внутренний автопилот. Некоторое время Зигфрид тщетно пытался его воскресить, потом с досадой сунул в карман электронный трупик, опутанный проводами наушников. И вдруг осознал себя в полном одиночестве посреди города, совершенно пустого ночного города, окутанного мягкой тишиной белой ночи.
Громадная луна плыла в беззвездной высоте цвета чернил с молоком. Весенний березовый запах, горьковатый, зеленый, терпкий, пропитал собой молочные небеса, автомобили у обочин, асфальт, бетон; им пахли ночные фонари, сеящие бледный и призрачный золотистый свет. В обманной белесой мгле, поодаль от стен домов, виднелись взъерошенные силуэты берез, по колено в тумане; их юная листва успела раскрыться ровно настолько, чтобы источать аромат с особенной силой. В этом лунном и березовом настое все технические запахи, вся злая городская химия, весь бензиновый перегар — растворились бесследно. Окна не светились; лишь вдалеке мигала надпись «24 часа» над ночной лавчонкой.
Город благоухал далеким лесом — росой, которую ничья нога не сбивала с травы, водой заповедных рек и березами, березами, березами. Город казался туманным мороком; Зигфриду стало зябко.
На его беззащитную, лишенную привычной музыкальной брони душу свалился такой неподъемный груз образов, воспоминаний о неслучавшихся событиях, клочков каких-то прозрений, полуосознанных желаний и тоски по чему-то невнятно прекрасному, что Зигфрид растерялся. Ему срочно требовался фильтр.
В качестве фильтра отлично подошла совершенно осознанная мысль, выраженная словами: «Ночь какая-то идиотская… надо было меньше пить сегодня». Фильтр вошел в нужное место, отсеял запахи и миражи, и стало хорошо, будто эти слова все объяснили.
Зигфрид улыбнулся и огляделся. И оказалось, что он уже не один на улице.
Девочка с копной лохматых волос, выкрашенных в зеленый цвет, в черно-розовой куртейке, покрытой чешуей значков, и коротенькой юбчонке, весело смотрела на него.
Ей было лет пятнадцать, не больше. Зигфрида поразила ее прелесть, невинное очарование полудетского лица, стеклянная хрупкость фигурки — и нежное, млечное сияние ее кожи. Встретив взгляд ее громадных глаз, влажных, мерцающих мягко, как глубокая темная вода, Зигфрид невольно улыбнулся еще шире:
— Откуда ты, прелестное дитя?
Девочка рассмеялась. Ее смех плеснул ослепительными брызгами — и Зигфрида вдруг зашатало от этой малолетки. Она показалась ни с чем и ни с кем несравнимой, очаровательной, волнующей — хотя обычно Зигфрид не думал о юных самочках такими словами. Он сделал шаг вперед — и девочка приблизилась на шажок.
— Неужели вы — Зигфрид? — спросила она. — Певец? Это вас по телевизору показывали? Как интересно…
— Ага, — сказал Зигфрид, польщенный еще редким «узнаванием на улице». — Я Зигфрид, малютка. Познакомимся поближе?
— Познакомимся, — кивнула девочка. Она улыбалась, ее голос звучал флейтой. — Вы такой красивый… Из-за вас еще никто не умирал?
— Из-за меня — что?! — Зигфрид решил, что не расслышал.
Девочка хихикнула. Зигфрид краем глаза заметил мелькнувшие тени, огляделся — и увидал еще трех девочек. Они выглядели в точности как подружки первой: так же юны, такие же зеленые лохмы на контрасте с дивными, нежными, обольстительными личиками, такое же необыкновенное изящество фигурок — и это влажное свечение, которое излучали их тела, сочащееся, кажется, даже сквозь одежду. Заметив взгляд Зигфрида, девочки подошли ближе.
— Вы что, панки, что ли? — усмехнулся Зигфрид. — Почему волосы-то зеленые? Шампунь с зеленкой перепутали?
Серебряный хохот эхом отдался в темных стенах домов.
— Это венки! Это осока, осока! — венком из осоки помахали перед глазами. — Темно, да? Вы плохо видите, Зигфрид?
— Зачем — осока? — спросил Зигфрид ошалело.
— У меня — березовые веточки, — сказала четвертая девочка, вышедшая из тени, как из небытия. — Нравится, Зигфрид?
— Он еще не настоящая звезда, — насмешливо сказала первая. — Из-за него еще никто не умер.
— Что за чушь?! — рассердился Зигфрид. Он оглядывался по сторонам — и видел девочек, множество девочек. Они двоились и троились; они скользили из света в тень, хихикая, блестя чудными глазами, постукивая каблучками. Их бледные, восхитительные личики выглядывали из березовых ветвей. Смешки россыпью стеклянных шариков звенели в подворотнях, разбиваясь о стены. В этом хороводе лучезарных девочек, украшенных венками из молодой зелени, было что-то чудесное и жуткое разом.
— Ну как же! — хихикнула рядом красоточка, затянутая в атлас. — Из-за настоящих кумиров умирают. Если их любят. Как ты не понимаешь?
— Вот смотри. Я любила «Иванушек». Вены порезала, в ванне — ну вот, осока.
— А я — за «Tokio Hotel». Мы с подружкой с девятого этажа шагнули. Поэтому веточки, видишь?
— Считается, что осока — если утопишься, а веточки — если повесишься, но вешаться — это некрасиво, правда? Таблетки гораздо лучше. Ах, я так Юрочку Шатунова любила, так любила! Целую банку, таблеток сто, наверное — а запивала пивом…
— Зигфрид, хотите, я буду вас любить?
— Она — дурочка, не слушайте! Она — не из-за звезды, она — из-за одноклассника…
Зигфрид шарахнулся. Морок развеялся. Мертвая девочка, прозрачная, светящаяся — косточки черепа просвечивают сквозь зыбкую фарфорово-белую плоть личика — тянет тоненькие пальчики, между ними — перепонки, черный с блестками лак с ноготков облупился.
Венок из осоки на роскошных волосах, льющихся с плеч, текучих, как вода — и вода, чуть-чуть розоватая, сочится, капает из распоротого запястья. Из-под другого венка, из-под нежной березовой листвы, из разбитой головы — мутная вода течет по сплющенному лицу…
— Нет! Нет! Убирайтесь отсюда! — закричал Зигфрид — и голос сорвался в сипение. Руки из матового каучука обвили его шею. Хохот мертвых девочек проткнул мозг стеклянными осколками.
— Девочки, давайте в Ворона играть! Ворон-ворон, хвост обломан!
— Ворон каркнул: «Never mor»!
— Каравай-каравай, кого хочешь, выбирай! — и руки касаются лица, плеч, спины. Они влажные даже через одежду и цепкие, очень цепкие — холодная неживая резина. И легкие заполняет запах — березы, но больше — воды, безнадежной воды городских каналов, тины, свай, заросших зелеными космами, осоки и ряски…
— Ворон-ворон, нос окован!
— Тебе водить, тебе!
А кровь — просто водица, да еще и не очень чистая…
Фельдшер «скорой помощи», крепкий мужик с синяками бессонной ночи под опухшими глазами, выпрямился и отряхнул колени. Полез в карман за сигаретами, сказал пожилой докторше:
— Напрасно сгоняли, Марь Львовна. Окоченел уже. Вызывай труповозку.
— Ты, если чистую простынь жалеешь, хоть брезентом его прикрой, — Марья Львовна грустно посмотрела на тело, распростертое на асфальте. Пальцы трупа, сжатые в кулаки до белизны костей, судорожно вытянутые ноги и черное лицо, сведенное судорогой — все это выражало дикое, чудовищное напряжение последнего ощущения жизни. — Молодой совсем… жалко.
— Эпилептик, что ли? — спросил фельдшер. Он принес из машины кусок брезента, которым обычно застилали носилки, если случалось возить бомжей или пьяных-битых, и прикрыл то, что раньше было Зигфридом. — Странная картинка.
— Действительно, странная, — Марья Львовна усмехнулась. — На эпилепсию не похоже. Зеленая неделя.
— Что?
— Да бабка моя говорила, на Зеленую неделю, перед Троицей, русалки резвятся. Соплюхи-самоубийцы, которые на себя руки от несчастной любви наложили. Русалки его защекотали, не иначе. Суеверие, конечно… болтаю с недосыпу… Вскрытие уточнит. Диспечер? Смерть до прибытия. Спецтранспорт на улицу…
Наступало солнечное, голубое и зеленое утро самого начала лета. Просыпающийся город благоухал расцветающей черемухой и березовым листом…
В тексте использован текст «Марша Мародеров» Александра Аркадьевича Галича.