ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Спустя два дня после свадьбы Бакланова Коренев с Дятловым вечером попросили разрешения у Павла Владимировича поговорить о деле.

— В чем дело, родные мои? — ласково сказал Павел Владимирович, указывая им на софу.

Дятлов ходил по мягкому ковру и нервно курил, останавливался, потирал большие красные, мокрые руки и смотрел вопросительно на Стольникова. Коренев смущенно повел речь. Как большинство эмигрантов, он не умел говорить просто по-русски и уснащал свою речь словечками «вот в чем дело», «как вам кажется», «понимаете», «ausgeschlossen», «aber gar nicht» («В целом», «никак нет» (нем.)), «ничего подобного» и т. д.

— Вот в чем дело, — начал он, останавливаясь против Стольникова, который сел в большое кресло у письменного стола. — Вот в чем дело… Зажились мы у вас. Вы облагодетельствовали нас сверх меры, одели, обули, денег надавали, пора подумать и о том, чтобы долги отдавать.

— Деньги, которые я вам дал, — сказал Стольников, — не мои. Это царские, государственные деньги. В распоряжении каждого начальника есть особая сумма для того, чтобы помогать тем людям, которым никто не может помочь. Случай на Руси, где все родством считаются, довольно редкий. Казну вы не обремените, но если отдадите когда-нибудь эти деньги, вы докажете, что вы понимаете свой долг перед родиной. Сумма у меня определенная, и возвращенные вами деньги дадут мне возможность помогать и дальше. Что же вы думаете делать?

— Ехать в Петроград, — сказал Коренев. — Я хочу поступить в какую-нибудь Академию живописи. Я уже выставлялся в Германии с успехом.

— Я хочу писать в газетах, — хмуро кинул Дятлов.

— В час добрый, — сказал Стольников. — В Санкт-Петербурге есть Императорская школа живописи и ваяния, на Васильевском острове, у Николаевского моста. Я дам вам письмо начальнику школы. Это очень старый художник военных событий, баталист, как говорят у вас, художник Самобор Николай Семенович, чудный, добрейшей души человек. Вам сделают испытание — заставят нарисовать карандашом с гипса, сделать набросок красками с живого человека и снять снимок красками с одной из картин наших хранилищ. Имейте в виду, Петр Константинович, что каждый год в залах школы Великим постом устраивается выставка. Чтобы попасть на нее, надо пройти через осмотр преподавателей школы. Лучшие картины поступают в передвижную выставку и путешествуют по России. Найти покупателя легко. Богатых людей много. Русские любят украшать стены своих домов картинами. Все казенные здания тоже ими украшены. Лучшие размножаются особым способом, и быть художником в России — очень выгодно, не говоря о славе и почете.

Стольников помолчал немножко и веско добавил:

— Но надо иметь талант и много работать. Без этого лучше сапоги чистить или белье стирать… Что касается вас, Демократ Александрович, ваше дело труднее. Что вы думаете писать в газетах?

— Я считаю себя обязанным информировать товарищей по каждому текущему моменту. Войти в тесный контакт с рабочими кварталами, ориентироваться во всех дефектах жизни, которая под царским режимом должна быть одиозна. Я соберу нужные мне анкеты, и, базируясь на них, я укажу публике всю бездну нашего социального падения. Инкриминирую народу его легкое подпадение под власть царизма и зафиксирую все это в своих статьях. Нездоровыми темными рабочими кварталами, где доминирует тайный порок, где капиталист сосет кровь пролетария, жалкими крестьянскими полосками, нивами несжатыми, бедняцким хозяйством, угнетаемым кулаками, я подойду к читателю и внесу в его сердце необходимый корректив для оценки его социальной проблемы. В классовой борьбе под красными знаменами революционного Интернационала к кровавым всплескам мятежа против насилия я буду звать трубным голосом священно-смятенной души. Я опытный политический журналист, и мне мое метье хорошо знакомо.

— Баю-баюшки-баю! — неожиданно и совершенно спокойно сказал Стольников.

— Что-с? — обиделся Дятлов. — Простите, я вас не понимаю.

— Няниной сказкой, — в тон его длинной, нескладной речи заговорил Стольников, — страшными рассказами о далеком прошлом, о кровавом начале двадцатого века, о политической розни веет от ваших слов… Таких газет у нас давно нет. Припомните развитие газетного дела в России. Почти полная свобода слова во времена первой Империи. Газеты во время войны с Германией, подготовившие смуту… Полная разнузданность так называемой левой печати в первые месяцы бунта 1917 года, преследования газет, позволявших себе сметь говорить правду при Керенском. Вы, если вы изучали историю газетного дела в России, вероятно, помните закрытие бурцевского «Общего дела», обличившего изменника и предателя Ленина. Потом четыре года несчастная Россия ничего не читала, кроме кликушеских выкриков «Правды» и «Известий». Статьи из этих газет преподают теперь в средней школе как образец безграмотности литературной и государственной. Это страшное время охладило читателя к газете, и у нас выработался совершенно новый тип газеты. Вот, посмотрите наши местные «Псковские областные ведомости».

Стольников подал свежий лист большого газетного формата хорошей глянцевой бумаги со многими рисунками.

Дятлов устремил на нее жадные глаза.

По внешности газета была безупречна. Но чем больше он смотрел, тем менее что-нибудь понимал. Он даже побледнел и осунулся, пробегая глазами эту, «с позволения сказать», по его мнению, газету.

«Высочайшие приказы». «Назначается, производится, увольняется». Прекрасно исполненный портрет мужчины лет пятидесяти, с седой окладистой бородой, в длинном черном архалуке, с Владимиром на шее. Подписано: «Избранный городским головой города Великие Луки и высочайше утвержденный почетный гражданин Николай Саввич Заюшников». Внизу краткая биография: «По окончании курса высших торговых наук в городе Пскове в 19** году занялся торговыми предприятиями… основал фабрику бус в Великих Луках… изобрел новый способ выделки самоцветных камней… имеет магазины стеклянных галантерейных изделий в Спасском, Покровском, Рождественском… член «Общества любителей русской старины»… основатель школы прикладной живописи в родном своем селе Широкие Логи…»

— Эксплуататор, — подумал Дятлов, — и партии, партии какой?

«Со всего света — по государственному иглосказу».

«Тьфу, черт, — подумал Дятлов, — недостает прочитать: «Самопер попер до мордописни».

«Англия. Лондон. Во время вчерашней свалки между синфейнерами и представителями английской народной партии отрядами Красного Льва подобрано восемь тысяч трупов и более двадцати одной тысячи раненых, из них одиннадцать тяжело. Под руководством лидера рабочей партии Ройд-Моржа взорвано здание оперного театра, где шел детский спектакль. Погибло около шести тысяч детей местной буржуазии. Забастовка углекопов продолжается».

«Франция. Париж. На вчерашнем заседании палаты депутатов лидер крайних левых Сегаль в девятичасовой речи настаивал на присоединении Франции к III Интернационалу. Результат голосовании неизвестен».

«Германия. Берлин. Грандиозная демонстрация независимых в Люст-Гартене по случаю убийства Роллера. Лес красных знамен. Речи депутатов рейхстага».

«Все то же», — подумал Дятлов.

«Голландия. Амстердам. В последний день всемирной Спартакиады. Вейсей на пятом круге мощным ударом кулака в висок своему сопернику Лейсею уложил его насмерть. Толпа в двести тысяч зрителей восторженно приветствовала победителя. Футбольный матч окончился неожиданной победой германской рабочей команды. Разъяренная толпа кинулась на победителей. В происшедшей свалке задавлено и помято триста человек».

«Женева. Лига наций. По поводу войны между Мексикой и Соединенными Штатами было суждение под председательством представителя республики Монако. Война объявлена вне закона. На республику Эквадор возложено обуздание Северо-Американских Штатов как командующей стороны. Вооруженные силы республики состоят из пяти старых ветеранов. Лига наций считает, что важно моральное воздействие».

«В Центральной Африке, — читал он далее, — племя людоедов Уистити образовало самостоятельную демократическую республику, коммунистическое Конго двинуло против нее красных вооруженных рабочих. Сражение началось».

«Все то же, — подумал Дятлов, — что и три месяца тому назад. Красные знамена III Интернационала не перестают реять по земному шару. Жизнь идет. Жизнь! Жизнь!.. А здесь?»

Он повернул страницу. «Внутренняя жизнь Российской империи», — прочел он заголовок. — «Выставка скота в Санкт-Петербурге…» Портрет коровы… В Вологде добились особого скрещивания коров… Удой молока достигает… Количество сливок…» Дальше, дальше. «Парад в Москве по случаю освящения памятника чинам городской полиции, убитым во время бунта 1917 года. Фотографии и сцены парада… Приезд императора. Московский посадник подносит хлеб-соль. Приезд патриарха… Молебен… Сотня 1-го Донского казачьего генералиссимуса Суворова полка проходила рысью… Громовое «ура» провожало коляску императора… В Кинешме открыта школа лесоводства… Сарапулский крестьянин Мехоносов изобрел усовершенствование к сенокосилке… Портрет Мехоносова… Улов рыбы на Волге…»

Дятлов нетерпеливо перевернул газету. Критика и библиография следовали дальше.

«Государственный историк Каразин выпустил IV том «Истории государства российского новейших времен». Бунты Родзянки и Керенского. Самоистребление…»

«Ерунда», — подумал Дятлов.

«Новый роман Щербачева. Маститый шестидесятипятилетний автор нашумевшего в 19** году романа «За Русь Святую» выпустил свой двадцать пятый том, «Старики»… Портрет Щербачева… «Прекрасное описание русского помещичьего быта, знание народного языка…» «Театр и музыка. Вечер пения г-жи Александровой». Ее портрет. «История русского романса…» «Гурилев, Варламов, Даргомыжский, Глинка…» Тысячное представление «Ревизора» Гоголя. «В роли городничего…» дальше… «Скачки и состязания…» Фотография лошади… «На десятиверстной скачке с препятствиями первой, легко, в руках, кобыла Жар-Птица Государственного Ново-александровского завода под своим ездоком, сотником первого лейб-драгунского Московского полка Щепкиным… Состязания в свайку… «Зрелища»… «Расписание рейсов воздушных кораблей». Линия Русского общества пароходства и торговли устанавливает новые рейсы Санкт-Петербург — Ташкент, Пржевальск на озере Иссык-Куль, Кульджа, Иркутск, Владивосток, Татьянск-на-Камчатке. Рейс в течение двадцати дней. «Расписание поездов железной дороги Псков — Петербург»… «Издание печатной палаты Псковского Воеводства»… все… все.

Дятлов с недоумением посмотрел на Стольникова.

— Где же статьи? — спросил он.

— Какие статьи? — спросил Стольников.

— Ну как! Передовая, подпередовая, фельетон какого-нибудь борца партии, известного публициста.

— О чем?

— Ну вот… Да о беспорядках в Англии. Как можно было бы остро и метко провести мысль о том, что в то время, как в настоящих демократических государствах льется потоками кровь за свободу народа, растет сознание необходимости борьбы, в России, под гнетом царизма, разводят коров и льется молоко в ведра удоя…

— Ха-ха-ха! — искренно и весело смеялся Стольников. — Ха-ха-ха!.. Не обижайтесь, Демократ Александрович. Читать никто не станет. Даже в рукописных журнальчиках, которые издают иногда школьники второго класса, таких вещей больше не пишут. Ведь это глупо. Поймите, у нас, «за чертополохом», где царит вера христианская, где все мы стараемся любить друг друга и поддерживать друг друга, никто читать не станет. Как глупо, детски-глупо кажется нам, что тысячи здоровых, сильных людей могут бросить дело, работу и идти с красными тряпками на улицу. У нас со стыда бы сгорели. Ведь это все равно, что мне с вами в пятнашки играть…

— Что же писать? — раздумчиво сказал Дятлов.

— Вот и боюсь я, Демократ Александрович, что не сумеете вы справиться с работой. Слог-то у вас какой! И говорите вы как-то не по-русскому. Выверта много. У нас любят простоту слога и четкость мысли… Однако… попробуйте. Вы должны бы знать рабочий быт Западной Европы. Изучите нашего рабочего, напишите повесть или роман из жизни рабочей слободки. Может быть, и издателя найдете. Только пишите правду.

— Правду?.. А если правда-то не согласуется с партийными догмами? Как тогда? Подгонять придется.

— Нет, неправды не пишите. Наш народ теперь — не темный народ. Он живо поймет. Критика отхлещет вас. Читать не станут.

— А все-таки в Петроград-то нам можно? — спросил Дятлов, пытливо взглядывая на Стольникова.

— А почему нет?

— Визу-то вы нам дадите? Паспорта? Мы слыхали: там полиция и жандармы.

— Да, и полиция, и жандармы есть. Но паспортов никаких не надо. Прописки нигде нет. У нас полная свобода.

— Полиция, жандармы… и свобода, — пролепетал Дятлов.

— Полиции и жандармы поставлены не против добрых дел. Если вы не замыслите ничего худого, не нападете на другого, не обидите, не обругаете, не толкнете нарочно, никто на вас и не посмотрит. А допустим, с вами случится что-либо? Кто вам поможет? Смело обращайтесь к нашему «хожалому» — он истинный защитник в несчастье.

— Не люблю я фараонов, — сказал Дятлов.

— Так вот, — сказал Коренев, — Павел Владимирович, позволите поблагодарить вас за хлеб, за соль, за приют и помощь… И верьте нам, мы не забудем… да… вот в чем дело… Это так согрело нас… так хорошо.

— Ну что же, — сказал Стольников. — Хотите ехать работать, трудиться — будь по-вашему. Рад был принять вас, и знайте-всегда, чем могу, готов вам помочь. Я сейчас напишу, Петр Константинович, письмо к начальнику Школы живописи и ваяния. До Санкт-Петербурга доехать — пустяки. Завтра там будете. Кстати, вчера я получил скорописку от господина Клейста. Он остановился в Северной гостинице — это прямо против вокзала. Останавливайтесь и вы там же. Я сообщу ему, чтобы он вас встретил. Так когда решите, и поедем. Я отвезу вас на станцию и все вам устрою.

— Если можно, — запинаясь, сказал Коренев, — завтра.

— Завтра так завтра, — сказал Стольников, — я вас сам провожу.

II

Больше часа сани мчались по прекрасно укатанной широкой дороге среди густого хвойного леса. Стройные сосны стеной стояли по обеим сторонам пути, и полная луна красиво освещала их ветви, усыпанные снегом. Ни дома, ни деревни, ни села…

— Здесь, я думаю, водятся волки? — спросила Эльза.

— Да, есть волки, медведи, рыси и кабаны. Охота здесь великолепная, — отвечал Стольников.

— А чьи это леса? — спросил Дятлов. — Государственные, — коротко сказал Стольников. Лес прекратился не сплошной ровной стеной, но островами еще выдавался тут и там и темнел в лунно-серебристой дали. Пошли снежные поля, бугры, вдоль дороги стояли вехи, указывавшие ее направление, невдалеке гудела проволока электрических проводов.

— Это телеграф? — спросила Эльза.

— Нет. Вся скоропись у нас беспроволочная. Это провода громовой силы — световой, сельскохозяйственных приборов и дальнозоров, — отвечал Стольников. — Социалистическая советская власть мечтала устроить электрификацию, но вместо этого разорила и то, что было. Без Бога — не до порога. Молитвенный разум иеромонаха Сергиевской пустыни Святослава сделал новые открытия, и сейчас двенадцать монастырей заняты производством приборов для грозовой силы. Я не могу вам сказать, какое последнее их открытие, потому что не имел времени прочесть присланную мне книгу, заметил только, что оно касается медицины, предпоследнее, сделанное тридцать лет тому назад, — был прибор, вызывающий в любое время тучи на небо и дождь на землю. Теперь ни одно селение на юге России не обходится без такого прибора, и мы не знаем, что такое засуха.

Кругом лежала снежная пустыня, и странно было слушать в ней о новых великих изобретениях.

Эльза спросила Стольникова, и сомнение дрожало в ее голосе:

— Скажите, пожалуйста, почему вы, русские, за эти сорок лет так далеко шагнули в области науки?

— Причин несколько. Самая главная та, что раньше наука и религия, наука и Бог шли врознь. Ученый разум противопоставлялся Богу. В редком ученом кабинета вы могли видеть святые иконы, и не молитвой, постом и бдением готовился ученый к своему труду. Настоящей помощи Господа Сил поэтому не было. Теперь все наши ученые и изобретатели — прежде всего глубоко верующие люди, и силы бесплотные помогают им.

— Ханжи, — проворчал Дятлов.

Стольников сделал вид, что не слышал его возгласа. Не было охоты спорить и убеждать.

— Другая причина, — продолжал он, — та, что раньше ученому приходилось часто жить в бедности. Теперь, когда восстановилась царская власть в полном ее блеске, вернулось то, что мы имели в великий век Петра и славный век Екатерины. Ученый попадает под покровительство царской власти, и с него снимаются заботы земного существования — его мозг свободен для высших дум. И, наконец, третья сила, способствующая развитию у нас науки и искусства, — это страстная любовь к родине. Быть русским — это все, о чем можно только мечтать. Прославить русское имя — это мечта любого ребенка. Пятилетние карапузы говорят в зависимости от своих склонностей: «Я хочу быть Пржевальским, хочу быть Менделеевым, хочу быть Яблочкиным, хочу быть Белелюбским, Айвазовским, Гоголем, Пушкиным…» Это, конечно, результат школы, воспитания. Масса детских книг с талантливыми, яркими описаниями жизни великих русских — от богатырей Киевских до современных ученых и поэтов — пущена в народное обращение. Редкая книга у нас печатается меньше пятисот тысяч экземпляров.

Есть и еще одна причина. Очень странное душевное явление. В годы коммунизма, когда человеческая жизнь, и особенно жизнь ученого, образованного человека, ничего не стоила, ни во что не ценилась, когда люди жили в вечном ожидании ареста, казни, неправедного суда, оскорбления и пыток, как-то обострился ум, как-то стал он глубже проникать в явления, и даже в те времена уже стали проявляться гениальные изобретения и открытия. Советская власть глушила их и не давала развернуться, а когда при императорской власти повеяло свободой, все эти загнанные раньше в подполье ученые развернулись и покрыли своими изобретениями всю русскую землю. В Санкт-Петербурге вы увидите очень много интересного. Ваш старый Клейст писал мне, что он поражен русским гением.

— Вы сказали, Павел Владимирович, — проговорил Коренев, — «силы бесплотные помогают им». Как понимать это нужно?

— В самом прямом смысла: ангелы и души раньше умерших людей, которым открыто многое, чего мы еще не знаем.

— Но разве это правда? — сказала Эльза. — Разве не все кончается со смертью?

— И в этой области, — сказал Стольников, — у нас большие достижения. Я не знаток этого дела. Мое дело — сельское хозяйство, а не духовидство, но знаю, слыхал, что великая княжна Радость Михайловна, девушка святой, подвижнической жизни и необычайных дарований, имеет дар воплощаться в любом месте. Она может перенести свое тело, куда захочет, и только страшно слабеет при этом, так, что едва может говорить. Когда в Ферганском воеводстве были волнения в народе из-за того, что кто-то пустил слух, что она убита, она явилась на многолюдной площади и прошла, улыбаясь, через толпу коленопреклоненных мусульман. А ведь это почти семь тысяч верст от Петербурга!

— А могла бы она… — прерывающимся голосом, задыхаясь, спросил Коренев, — явиться в Германии… в Потсдаме… Вердере… Берлине?

— Я думаю, она может сделать все, что захочет.

— А что двигает ее на это?

— Особое внутреннее чувство христианской любви.

Коренев больше не спрашивал. Его сердце сильно, порывисто билось, и торопился он скорее попасть в эту волшебную страну чудес.

Дорога шла по пологому уклону. На горизонте длинной лентой, точно бусы волшебного ожерелья, замаячили яркие блестящие фонари.

— Станция Котлы, — сказал Стольников.

Минут через двадцать мимо саней замелькали аккуратные каменные постройки магазинов и складов, домики станционного поселка.

Глухо лаяли собаки, огрызаясь на звон бубенцов. Поселок спал крепким зимним сном. Дома расступились, на площади стояли церковь, дом священника, школа, еще дальше было небольшое здание станции. Было багажное отделение со стойкой и десятичными весами, была маленькая будка кассира, где-то стучал телеграф и звонил автоматический прибор: дзинь-дзянь, дзинь-дзянь, совсем как это делается везде. В кассе им дали спальные места, и кассир, седой, угрюмый старик проставил им номера, справившись по какой-то таблице с откидными цифрами. Были залы чистой и черной половин.

— Однако, — сказал Дятлов, — классовое развитие у вас крепко проведено — дворянская и крестьянская половины. Белая и черная кость.

— Вы ошибаетесь, — сказал Стольников. — Это различие платья и денежной стоимости. Например: я был на охоте. У меня грязные сапоги, ружья, со мной собаки — не лезть же мне на бархатные диваны — и я сажусь на черную половину, хотя я и сельский начальник. А вот если бы Бакланов с молодой женой вздумали поехать в Петербург или Москву, он, вероятно, побаловал бы ее и взял бы место на чистой половине. Рабочий, который едет на работу, садится в колымаги черной половины, и тот же рабочий в праздник, со своей женой или невестой едут к родным в колымаге чистой половины. Это не классовое различие, но желание дать возможность каждому жить так, как он хочет.

— У нас, в демократических странах, иначе, — сказал Дятлов. — У нас для всех равно: пожалуйте-ка в третий класс. Никаких чистых, господских половин.

— Aber gar nicht (Но совсем нет (нем.)) — воскликнул Коренев. — Вы забыли, Дятлов, как в Западной Европе подают IV класс, и в него, как скотину, набивают бедняков всякого звания, главным образом, стариков, женщин и детей.

III

На путях мелодично ударил звонок. Двери на перрон открылись, и старый сторож с искусственной ногой, в медалях и крестах на черном зипуне, деревянным басом произнес:

— На Остров, Псков, Гатчину, Санкт-Петербург — почтовый поезд.

На перрон прошел бравый молодец лет пятидесяти, усатый, крепкий, отлично выправленный, могуче сложенный. Он был в темно-синем, крытом сукном, полушубке с красным витым аксельбантом, с алыми погонами и в мягкой красной суконной шапке, отороченной черным каракулем. Сапоги скрипели на его ногах, шпоры звонко звенели. На боку висела сабля и револьвер особой системы.

«Вот он, жандарм», — подумал Дятлов, и какие-то мурашки неприятно пробежали по его спине.

Перрон был очищен от снега. На деревянном, гладко оструганном помосте было густо посыпано красно-желтым песком. Три пути убегали вдаль. Два обыкновенных, третий с особенными, какими-то более тонкими и как будто хрупкими рельсами. Несколько красных товарных вагонов стояло на дальнем пути.

Вдруг послышался какой-то странный свистящий шум, точно от приближающегося артиллерийского снаряда.

— Смотрите! смотрите! — испуганно сказала Эльза, хватая Коренева за рукав его шубки.

Справа, сверкая яркими фонарями, страшно быстро по снежной пустыне неслось что-то, напомнившее какого-то сказочного чешуйчатого змея. Широко распластались по сторонам беловатые крылья, похожие на крылья аэроплана, стука колес, шума пропеллера не было слышно. Странный крылатый поезд, не похожий на западноевропейские поезда, как бы летел над рельсами. Чуть звякнули металлом колеса, вдруг сразу крылья паровоза и вагонов поднялись вверх и сложились, как крылья бабочки, и на каждом четко стал виден написанный красками большой государственный двуглавый орел. Вагон за вагоном мягко подкатывались к перрону. Первым прокатил громадный, ярко освещенный почтовый вагон. В окно были видны люди в черных зипунах с желтыми выпушками, торопливо разбиравшие почтовые посылки и письма. За ним катил багажный вагон, дальше два громадных темно-зеленых, с заиндевелыми, запорошенными снегом боками третьих класса, темно-желтый второй, синий первый, опять второй, и дальше шли третьи. Поезд был небольшой, считая с товарными, всего девять вагонов, но вагоны были громадные, четырехосные, и на крыше каждого было по три пары обширных заостренных крыльев, а спереди — тонкие заиндевелые пропеллеры.

Стольников вошел вместе со своими гостями в вагон. Бравый проводник остановил у входа, отобрал билеты и показал отделения. В коридоре было светло, в отделениях над лампочками была приспущена темно-синяя тафта, и в мутном свете виднелись чисто постланные постели.

— Зачем над вагонами крылья? — спросила Стольникова Эльза.

— Наши почтовые поезда ходят по 190–200 верст в час. При такой скорости никакие колеса, никакие рельсы выдержать не могут, вот и придуманы крылья и воздушные винты, которые большую часть тяжести вагона берут на воздух, и вагон не идет по рельсам, а лишь слегка касается их. Это недавнее русское изобретение морского воеводы Кононова. Расстояния у нас громадные, население редкое, если бы не было быстрого сообщения, жить было бы трудно… Ну, храни вас Бог. Сейчас поезд трогается.

Стольников перекрестил всех, поцеловался с Кореневым и Дятловым. Эльза сама кинулась ему на шею и поцеловала его в щеку.

— Благодарю, благодарю вас, — прошептала она, смутившись своей выходки.

«Динь-динь-динь», — меланхолично в ночной тиши прозвонил автоматический звонок. Человек в красной шапке поднял руку, и Коренев, стоявший с Эльзой у окна, не заметил, как тронулся поезд. Мимо поплыли окна станции, Стольников махал им шапкой, слабо звякнули колеса на стыке, ход стал быстрее, над головами мягко зашуршали, упадая, крылья, и сейчас же движение вагона стало такое плавное, что трудно было поверить, что поезд идет. В окно не было ничего видно, темная ночь мутной ватой затянула стекло. Коренев проводил Эльзу до двери, на которой было написано: «Женское отделение», и вошел в свое купе. Обе верхние постели были заняты, на одной из нижних раздевался Дятлов. Коренев сел на свою.

Неотвязная мысль преследовала его. Зачем он был нужен Радости Михайловне? Что хотела показать она, трижды появляясь ему в разных местах Германии, чего ждет она от него?

В вагоне была тишина. Наверху кто-то заливисто храпел, Дятлов тихо ругался, что курить запрещено. Вагон несся, и нельзя было ощутить его движения. Изредка чуть качнет его, звякнет что-то внизу, и опять ни стука. Вдруг металически звякнуло внизу, и зажурчали колеса, застукали по стыкам и остановились. Сквозь спущенную занавесь стал чувствоваться на окне яркий свет, побежали тени. Чей-то хриплый, утренний голос проговорил за окном:

— Остр-ов! Десять минут остановки!

По ногам потянуло холодком. Открыли наружную дверь, кто-то входил с вещами в вагон. Топотали ногами. Проводник сказал рядом:

— Шестое отделение, а барыня — пожалуйте в женское, там одна койка свободная.

— Паша, — говорил чей-то женский голос, — дай мне мою кошелку…

— Сейчас, матушка, вот носильщика отпущу.

— Все ли вещи, Паша? Ты пересчитал?

— Не извольте сумлеваться, сударыня, все шестнадцать, все уложил. Сундучки, вот они оба на сетке, тут сохранны будут, увязочка большая пока на диване положена, кошелочки я сюда подкинул, узелочек один тута, другой там, а три на сундуке. Корзина с яблоками в проходе постоит, здесь она никому мешать не будет.

Носильщик поблагодарил кого-то и ушел.

Холод перестал тянуть, снизу поддало жаром: пустили отопление. Рядом господин с дамой шептались. Коренев не слыхал, как тронулся поезд. Он спал.

IV

Коренев проснулся от того, что проводник открыл ключом дверь и сказал:

— Господа, вставайте. К Санкт-Петербургу подходим.

Над Дятловым кто-то быстро заворочался в одеяле, отдернул рукой тафту, затягивавшую лампочку, и посмотрел на часы. Лохматая голова со скомканной смятой черной бородой мутными глазами осмотрела Коренева. Обладатель ее пробормотал:

— Да, половина восьмого уже. Здорово я хватил храповицкого. От самого Киева не просыпался.

Он толкнул своего соседа.

— Вставай, Николай Савельич. К Питеру подходим. Важно я поспал…

— Сейчас, — промычал его сосед и вылез из под одеяла.

— Хо-о-лод с-со-бачий, — потягиваясь, сказал он. — Хорошо шли. Без опоздания.

— Ну, это только ваши, украинские, опаздывают, юго-западные всегда в точку потрафят.

— Ну-ну! Наши украинские. Все одинако — императорские.

Коренев оделся и вышел. За окнами было все так же темно. Лампы ярко горели в коридоре. Против двери стояли большие плетеные ивовые корзины, и резко, духовито пахло свежими яблоками. Полная дама с игриво выбежавшими из-под тонкой желтоватой косынки на помятое красивое лицо локонами, в небрежной кружевной распашонке прошла мимо, оставив за собой тонкий аромат каких-то не знакомых Кореневу духов. Эльза вышла одетая, в кокетливой русской меховой шапочке и теплом коричневом шугайчике на лисьем меху — подарок Стольниковых. Ее свежее лицо ласково улыбалось Кореневу. Она стала рядом с Кореневым и взяла его под руку. Погасли лампочки в коридоре, и стало как будто холоднее. Ночь не ночь, рассвет не рассвет были за окном. Было продолжение ночи, но не начало дня. Поезд шел, вероятно, со сложенными крыльями, потому что чуть встряхивался на рельсах. Мимо мелькали поля, пересекли широкую, совершенно пустую дорогу, обсаженную разлатыми черными ивами, прошли мимо березовой рощи, в глубине которой стоял темный одинокий дом, показались густо растущие деревья и кусты за каменной оградой, среди них стояли каменные кресты и памятники. Кое-где чуть светилась пестрой точкой лампадка. И вот он показался, освещенный огнями вокзал, люди в белых передниках выстраивались вдоль вагонов. Жандарм неподвижно стоял впереди. Коренев пошел к выходу.

— Вам где желательно выходить? — спросил его проводник.

— Нам на Николаевском вокзале, — сказал Коренев.

— Обождите маленько. Следующая остановка. Это Варшавский стан.

Интересная дама, одетая в длинную шубу с собольим широким воротником, прошла мимо и ласково оглянула Коренева. Сзади нее в шубе и высокой шапке шел ее кавалер. Носильщик выносил вещи. Гулко под стеклянным навесом раздавались голоса. Кто-то обнимался, дети прыгали, офицер вел на цепочке прекрасную борзую, шли мужики с котомками. Бегом провезли большую желтую тележку, нагруженную верхом пакетами и посылками.

Жандарм поднял руку. Люди отошли от вагонов. Поезд пошел назад, из-под колпака вокзала.

Шли вдоль канала. На него выходила широкая улица с бульваром посередине, с края ее стояла за каменной оградой среди широкой площади старая розово-белая церковь. На улице было пусто. Ехали вереницы саней с койками со снегом. Лошади были некрупные, почти все серые, очень красивые, с широкими выпуклыми грудями, волнистыми гривами и хвостами. На всех были тяжелые синие дуги с золотыми разводами, черная ременная сбруя была усеяна золотыми бляхами. Мужики у домов в туман ной дымке скребли скребками и сыпали песок на тротуары. Фонари еще горели на улицах.

Потом пошли дворы, штабеля дров и каменного угля, доски под навесами и опять вокзал.

Клейст встретил их.

— Ну, как я рад! — говорил он. — Бакланов женился? И отлично сделал. Я вам две комнаты рядом приготовил. Забирайте ваши чемоданчики. Мы пешком дойдем.

— Много интересного, господин доктор? — спросила Эльза.

— Очень… очень… И для Германии важно. Сегодня у меня аудиенция у военного министра. На днях я буду принят Его Величеством в совете министров и с чрезвычайными полномочиями отправлюсь в Берлин.

— Здесь монархия? Действительно монархия? — спросил Дятлов.

— Абсолютная, — ответил Клейст. — Но какая свобода! Какой государственный ум! Какой размах! Понимание дела. Истинно русская широкая натура.

— А царь? — спросил Дятлов.

— Земной бог. Царь и патриарх — все.

— Воображаю, — сказал Дятлов и пугливо покосился на жандарма.

— А что мисс Креггс? — спросила Эльза.

— Совсем, бедная, с ног сбилась со своей благотворительностью. Тут бедных, нищих нет. Все разобраны. Кто по родным, кто по церковным приходам, кто по монастырям. Священник здесь — все. Какие храмы! Какая служба! Я был в Исаакиевском, в Казанском соборах, но прекраснее всех Собор миллиона мучеников на углу Гороховой и Адмиралтейской. Это нечто чрезвычайное по великолепию. Каждый человек имеет своего духовного отца, и, конечно, никакая благотворительность, никакая общественность не может с ними конкурировать. Наши союзы — это ерунда… А какие магазины, лавки, товары!.. Как едят…

— Благорастворение воздухов и изобилие плодов земных? — с иронией сказал Дятлов.

— Именно, именно, — не замечая иронии, оживленно сказал Клейст. — Ну вот, мы и пришли.

Они обогнули большой памятник. На громадном коне, упрямо нагнувшем тупую голову, сидел тяжелый, грузный человек в маленькой круглой шапке. Он спокойно и важно, упорно смотрел на восток. Памятник казался белым и бархатным от инея. Кругом росли кусты, большинство было укутано рогожами, некоторые заключены в деревянные футляры. Железная ограда окружала цветник. Старик в стальном шеломе, старинном бахтерце из стальных плиток и цепочек, надетом поверх сермяги, с саблей и ружьем медленно ходил вдоль цветника. На груди у него была колодка с черно-желтым ленточками и золотыми и серебряными крестами.

По ту сторону памятника стояли желтые с синими разводами вагоны трамвая. За ними было широкое крыльцо высокого белого дома. На доме золотыми большими буквами было написано: «Северная гостиница торгового дома Соловьева с сыновьями».

В просторном Hall'e (Холл (англ.)) горела большая электрическая лампа. Пять человек в красных рубахах и синих портах чистили ковры. Одинокий ветеран в длинном кафтане, расшитом по груди широкими желтыми лентами с кисточками, вызвал мальчика в белой рубашке и приказал провести в 15-й и 16-й номера.

V

Коренев стоял у большого окна своего номера и смотрел на улицу. Он мог так простоять целый день. У стола Эльза суетилась, заваривая чай, Дятлов, сидя рядом в кресле, курил. Клейст, проводив приезжих до комнаты и заказав им чай, ушел. Он торопился. У него были дела.

Комната была угловая. Прямо напротив, за высокой железной решеткой с золотыми украшениями, на возвышении среди больших раскидистых лип стоял пятиглавый белый храм. Купола — один большой посередине, четыре поменьше по углам — были густо-синего цвета и покрыты золотыми звездами. На них притаился островами снег, и его белизна еще более оттеняла синеву куполов и золото звезд. За собором были большие, пятиэтажные дома. На улице мутными желтыми шарами посередине и по краям еще горели фонари. Вдоль домов росли деревья. Посередине шел трамвай. По обеим сторонам трамвая далеко уходили ровные снежные дороги. Перспектива широкой улицы утопала в дымке не окончившейся ночи, не наступившего дня. Влево шла такая же широкая улица с бульваром красивых, в серебряном инее, деревьев.

Огни на улице погасали, стало светлее. Желтая полоска, предвещая восход, загорелась за вокзалом с серой башней и большими круглыми часами. Стали яснее видны дома, широкие тротуары, стали зажигаться огнями большие окна магазинов.

По тротуарам шли мальчики в серых зипунчиках, в высоких цветных сапожках, в меховых шапках. За спинами их были ранцы, крытые тюленем, папки, линейки под мышкой. Шли девочки в шубках, из-под которых мотались синие, темно-зеленые или коричневые юбки и видны были ножки, обутые в маленькие боты. Они тоже несли книжки и сумочки. Одни шли степенно, другие бегали по улице, кидались снежками, гонялись друг за другом. Проехало несколько легковых саней. Крупный вороной рысак, часто выбрасывая ноги и распушив трубой хвост, покрытый синей сеткой, промчался, обгоняя извозчиков.

В санях сидел юноша в бобровой шапке с белым острым верхом и бледно-голубой шубке. Белый башлык с кистью мотался за его плечами.

Улица с такими же домами, как в Берлине, была ярче, пестрее своим народом.

За башней вокзала показалось низкое, желтое, круглое солнце, такое неяркое, что на него можно было смотреть.

Улица опустела, и на всем ее протяжении, теперь видном до самого конца, до какого-то причудливого здания с золотым куполом и длинным шпилем с золотым корабликом наверху, видны были только редкие прохожие. Но через час она снова наполнилась народом. Появились мамушки в голубых, бледно-розовых и белых шубках, расшитых золотом и мехами, появились барыни в красивых, мехом отделанных шубках, в кокошниках, шапочках, убранных золотом, жемчугами, самоцветными камнями, и с ними шли дети всех возрастов — от нескольких месяцев до десяти лет. Сколько было детей! Белые, как Снегурки, в заячьем или горностаевом меху, в белом баранчике, серенькие эскимоски, одетые в белку, бледно-зеленые, синие, голубые, розовые, серовато-серебряные дети шли, ехали в ручных саночках, плелись целыми вереницами, держались друг за дружку ручонками, шли парами, редко поодиночке. Они несли прозрачные, круглые красные и синие шары на нитках, несли кукол, тащили деревянных лошадей, шли куда-то дышать свежим морозным воздухом. Их сопровождали мохнатые белые лайки, длинные серо-белые борзые, пестрые веселые собачки неопределенной породы. Веселое верещание детей, лай собак, говор женщин наполнили улицу так, что и сквозь стекла было слышно.

А в одиннадцать было опять пусто на улицах.

— Да пейте ваш чай, — говорила Эльза. — Будет вам смотреть. Насмотритесь.

— Какой милый ваш дядя, — сказала Эльза.

— Помилуйте, — простодушно сказал румяный юноша. — Он даже деньгами меня снабдил, чтобы принять вас как следует. И пока не устроитесь, каждый день, после трех, я в вашем распоряжении. Это наш долг — помочь таким одиноким, как вы. Да, погодите, господин Коренев, мама, кажется, вам родню уже нашла. Вы завтра у нас обедаете, так сговоримся.

Эльза подала Кореневу шубку, чтобы он помог ей одеться. Все, и Дятлов, вышли на улицу.

VI

Клейст взял трамвай N 4 тут же, у самой гостиницы. За эти два месяца он отлично изучил Санкт-Петербург. После громадного Берлина, насчитывавшего к 19** году семь миллионов жителей, грязного, кишащего людьми и пороком, небольшой, очень чисто содержанный Петербург с его прямыми улицами, показался ему простым и маленьким.

В нем в 19** году насчитывалось меньше миллиона жителей. Многие дома, разрушенные и сожженные во время бунта, за нерозыском владельцев, исчезнувших за границей, не возобновлялись, места были расчищены и обращены в превосходные сады и цветники. Все Марсово поле было обращено в парк, который сливался с Летним и Михайловским садами, захватывал скверы на Липовой аллее так, что Инженерный замок был окружен парком, перебрасывался через Фонтанку, обтекал здание Соляного городка и отдельными аллеями сливался с садами, возникшими на месте дома предварительного заключения, здания судебных установлений и доходил до Таврического сада. Это был парк, показавшийся Клейсту несколько меньшим, чем берлинский Тиргартен, но прекрасно содержанным, тихим, тенистым, полным красивых прудов, речек, павильонов и памятников. Обширные детские площадки гимнастики, спортивные городки привлекали сюда все детское население города. Троицким мостом этот громадный сад, носивший название Летнего, сливался с Александровским парком, далее — с громадными парками островов. Петербург позеленел и помолодел. По всем улицам были посажены деревья, мостовые сделаны по-английскому, лондонскому, способу и представляли плотно убитое шоссе. Повсюду были верховые дорожки. Императоры — и покойный, и царствующий — были любителями верховой езды, и верховая езда была самым модным спортом. На Неве в летнее время было множество парусных, гребных и моторных лодок: водяной спорт процветал.

Что поразило Клейста — это отсутствие кооперативов, акционерных компаний и банков. Вместо этого были единоличные или, вернее, семейные «торговые дома», были «артели», всех субсидировал, всем помогал Государственный банк, имевший отделения не только в городах, но и в селах, и в деревнях. Всюду, где была почтовая контора, производились и банковые операции. Клейст, которого живо интересовало это молодое государство, так сильно качнувшееся от социализма к абсолютизму, расспрашивал купца, у которого каждый день покупал закуски и пряники, которыми любил себя баловать к чаю. Купец, с виду простой мужик лет шестидесяти, благообразный, сытый и довольный, сказал ему:

— Это точно, и у нас кооперативами увлекались. Только ни к чему это вышло. Народа много, народ пришлый, толку мало. Знатоков нет. Он возьмется, к примеру, лавку устроить, где, когда купить, как улучшить, и не знает. Чужое им дело. Купеческое дело купца требует, в кооперацию лезли все, кому лень другим делом заниматься. К примеру, наше дело как пошло. Еще при импе раторе Александре I Павловиче мой пра-пра-прадед при Гатчинском полку апельсинами и сыром вразнос торговал. Нажил деньжонок и лавку открыл вот на этом самом месте. И с той поры от отца к сыну и пошло. Это наша гордость, чтобы все хорошо было, это родовая гордость, кооперация разве к сыну пойдет? Там все одно как чиновник.

Поразило Клейста и другое: это малое количество чиновников. Министерства или разряды были пусты. В громадных залах с восстановленными портретами, паркетными полами и солидной, несколько холодной мебелью александровского стиля ходили и сидели дьяки и подьячие, но их было очень мало. Все, как узнал Клейст, решалось на местах, все контролировалось особыми поверочными отрядами «ближних бояр», составлявшими государю доклады о виденном. Судили о жизни по самой жизни. Люди сыты, хорошо одеты, болезней нет, чистота, довольство, просвещение — и ладно. Гладили по головке воеводу. Всюду проводилась одна мысль: в здоровом теле — здоровый дух. Да и дела, по существу, кончались в Петроградском воеводстве петроградским воеводой, на Украине — гетманом правобережной и левобережной Украины, на Дону — донским атаманом, на Кубани — кубанским атаманом, на Кавказе — советом горских народов, возглавляемым наместником, и т. д. Имперские отделы давали только тон всему, сводили сметы расходов и доходов, уравнивали их, получали средства на содержание Двора, высших школ, войска и высшего духовенства, — все остальное решалось на местах. Бумага ненавиделась и презиралась. Клейсту было предложено прочитать лекции о Западной Европе вообще и о Германии в частности в высшей школе. Ему сказал об этом как-то за чаем химик Берендеев:

— Карл Федорович, управляющий ученым разрядом, думный дьяк Ахлестышев, будет просить у вас об одолжении: познакомить нашу молодежь с государственным устройством Запада, с жизнью народа в Германии. Имеете ли что против этого? Каждая лекция вам, конечно, будет оплачена.

Клейст сказал, что он считает себя обязанным сделать это и безвозмездно, потому что и так он слишком многим пользовался от государства.

— Ну вот и отлично, — сказал Берендеев.

В тот же вечер Клейста вызвали к телефону. В небольшой рамке с матовым стеклом, висевшей над трубкой, отразился старый, лысый человек, с бородкой клинышком, живыми черными глазами, стоявший с трубкой в руке в ожидании Клейста. Едва Клейст подошел, он приложил трубку ко рту.

— Доктор медицины и философии Берлинского университета Клейст? — спросил старик мягким голосом.

Клейст представился.

— С вами говорит думный дьяк разряда народного просвещения Иван Павлович Ахлестышев. Очень приятно познакомиться. Мне Берендеев передал, что вы изъявили согласие обогатить наши знания своей просвещенной лекцией. Переговорим о программе у меня. Вы не откажете мне отобедать у меня завтра ровно в шесть?

Клейст поблагодарил.

— Отлично. Без десяти минут шесть мой рысак будет у подъезда вашей гостиницы.

Клейст составил программу. Программа была одобрена.

— Ничего не скрывайте, — ласково говорил ему старичок, — и о политических партиях подробно, и о столкновениях в Лустгартене, и о демонстрациях, и о красных знаменах — все… Мы теперь этой заразы не боимся. Я сам когда-то левым эсером был, на Марусю Спиридонову молился, с красным флагом по Ямской-Тверской шатался, большевиком был, «Карле-Марле» памятники ставил, а пошел как-то по Москве, поглядел на Кремлевские стены, снарядами разбитые, на Ивана Великого обезображенного, понял, что никогда не услышу меланхоличного перезвона часов на Спасской башне, и понял я, что я русский… И тогда и «Карлу-Марлу» побоку, и в старом стал искать спасения.

Старичок помолчал немного.

— По моему настоянию и часы на Спасской башне исправили. Приеду в Москву — непременно хожу слушать их игру. А как увижу в печати ли, в рукописи букву «ять», — смеясь, договорил старичок, — так сердцу радостно станет. Жива, матушка! И точно символом стала она для нас старой святой Руси.

Аудитория была полна. При входе Клейста все студенты, их было человек триста, встали. Клейст сконфузился и замахал руками, чтобы сели.

Лекцию его слушали внимательно. Большинство записывало. По окончании лекции Клейст спросил, не имеет ли кто возразить что-нибудь.

Студенты молчали. Наконец сзади раздался чей-то бас.

— Премного довольны. Спасибо за повествование. У нас за государем императором, однако, премного лучше.

Клейст прочел двенадцать лекций. Последняя лекция была беседой. Студенты привыкли к нему.

— Как же, — спрашивали они, — идет народ на улицы с красными знаменами, поет «Интернационал». Неужели им самим не стыдно? В конце двадцатого века! Такая отсталость!

Их поражало отсутствие семьи, уничтожение влияния матери и отца, поражала частая смена власти и глав семейства.

— Наш Ахлестышев, почитай, двадцатый год разрядом правит. Собаку съел на своем деле. На испытание приедет — насквозь ученика видит. Да… вот вам и Европа! Хорошо, что мы чертополохом от нее отгородились.

На другой день после последней лекции к Клейсту пришел посыльный от разряда. Ему принесли благодарственное, от руки написанное, письмо Ахлестышева, и рассыльный вынул из кожаной сумки тридцать шесть золотых империалов и попросил расписаться в книге. По той стоимости жизни в Санкт-Петербурге, которая была, это было целое состояние.

Все это вспоминал теперь ясным солнечным ноябрьским днем, едучи в трамвае, Клейст и думал: «Удивительное, удивительное государство».

На углу Невского и Литейной он вышел. У него была пересадка. На перекрестке стоял бравый хожалый в черном зипуне с оранжевыми выпушками. На боку у него была большая кожаная сумка с выжженным на крышке гербом Петербурга. Клейст знал, что в сумке лежат адрес-календарь Петербурга и план. Он не раз пользовался услугами «хожалых» при разыскании людей, которых ему надо было повидать… Сбоку была сабля. Клейст знал, что городская стража были самыми уважаемыми людьми. Это были бескорыстные, верные стражи порядка и свободы. Здесь понимали, что появление нестройно орущих толп с красными знаменами не есть свобода, но, напротив, насилие над свободой, и борцам против насилия сочувствовали.

Клейст сел в трамвай N 17, шедший от Финляндского стана к Балтийскому. Он доехал до угла Забалканского и Загородного проспектов и здесь слез против школы заводских десятников. Он перешел по снежной площади наискосок и прошел в широкие ворота.

«А любят русские поддерживать старину», — подумал он, глядя на большое, кубической формы, розоватое здание, стоявшее в глубине двора, где росли громадные липы. На здании сохранилась старая синяя вывеска с ши рокими золотыми буквами: «Пробирная палата». Это была лаборатория русского химика Берендеева.

— Пожалуйте, — сказал Клейсту старик-солдат, снимая с него шубу. — Дмитрий Иванович уже прошли к себе.

VII

Берендеев, высокий плотный старик с косматой гривой волос, ниспадавшей на воротник, с большой, небрежно расчесанной, неровной бородой, с крупным русским носом, острыми серыми глазами, глядевшими из-под кустами растущих бровей, в черном длинном глухом чекмене и в высоких мягких кавказских чувяках, разговаривал с молодым помощником, в русой бородке, с живыми смеющимися глазами, державшим перед ним большую колбу с мутной жидкостью.

— Ей-Богу, ничего, Дмитрий Иванович, всю ночь протомился, — говорил лаборант.

— А вы не божитесь, Степан Федорович, — сказал старик и поздоровался с Клейстом. — Богу-то молились?

— Молился, Дмитрий Иванович, — сказал лаборант. — Святого Пантелеймона-целителя призывали?

— Призывал.

— Ну, что-нибудь да не так, — ворчливо сказал Берендеев. — Должно выйти.

Он обратился к Клейсту.

— Вот видите, занят я отысканием нового элемента. Мы дополнили таблицу Менделеева. После радия и гелия уже открыты лидий, полоний, верий, голий, северий и гладий. Все очень важные. Я считаю, что эта мутная жидкость должна распасться на два элемента: гладий и еще какой-то, которого я ищу второй год и свойства которого будут драгоценны для нас, потому что он будет давать нам воду там, где мы захотим и где только есть кислород и водород. Для нас это очень важно. Вы, конечно, знаете, что после занятия нами Кульджи в 19** году мы пересекли течение рек Текеса и Кунгеса — источников Или — поперечным рвом и обратили всю обширную пустыню между Кунгей-Алатау и Терскей-Алатау в громадный фруктовый сад, перед которым Калифорния с ее знаменитыми фруктами — малютка. В нынешнем году Китай уступает нам пустыню Гоби. Вы понимаете, какое значение имеет это открытие? Мы обратим пустыню в тучные нивы — тогда можно будет подумать о снятии чертополоха.

— Вы хотите завязать сношения с Западной Европой? — спросил Клейст.

— Мы хотим помочь ей кормиться, дать ей возможность жить, — сказал Берендеев.

— Отчего же вы раньше не делали этого? — спросил Клейст. — Сколько жизней вы сохранили бы!

Берендеев долго и как-то печально и укоризненно смотрел на Клейста, наконец, он тихо сказал:

— А вспомните, Карл Федорович, что делала Европа, когда над русским народом измывался III Интернационал? Вспомните вашего посланника графа Брокдофа-Ранцау и Штреземана, вашего министра иностранных дел! О, сколько зла они сделали России, вот теперешней нашей России, когда они поддерживали большевиков! Вы знаете, Германия, Англия и Франция, а последние дни нашей скорби и Америка, сделали так много зла России и русским, что ненависть к иностранцам стала у нас обычным явлением. То, что вы называете «ксенофобией», охватило все слои населения, и не мы в этом виноваты. Лишь долгим христианским воспитанием нам удается уничтожать понемногу ненависть к тем, кто так унижал русский народ, и особенно к вам, немцам, и полякам, так много сделавшим зла России в те ужасные годы коммунизма.

— Почему вы только теперь подумали завязать сношения с Европой?

— Потому, что только теперь мы достаточно сильны для этого.

Клейст вопросительно посмотрел на Берендеева.

— Теперь у нас укоренилась всемогущая, всесовершенная вера христианская, мы нашли свое государственное устройство, которое пристало нашему народу и отвечает учению Христа, — нам ничего не надо: мы все имеем свое, мы имеем прекрасную армию — подробности военного нашего дела вам сегодня расскажет воевода военного разряда князь Шуйский… Мы являемся в Европу не бедными родственниками, не учениками и подростками, а благотворителями и учителями.

— Но тогда для чего вам Европа?

— Причины две. Первая: христианская вера обязывает нас — «шедше убо научите все языки», мы должны схватить ваши кровавые руки и сказать вам: «Остановитесь, братья, мир Божий так прекрасен!) Вторая — население наше множится с чрезвычайной быстротой. Наши фабрики и заводы не поспевают снабжать народ всем необходимым. Развивать у себя заводскую промышленность в ущерб сельскому хозяйству не в наших расчетах. Мы хотим провести разделение труда и дать вашим рабочим работать на нас за наш хлеб и другие продукты земли.

— Тогда для чего вам войско? Вы знаете, что демократия всего мира отказалась от войны. Вы знаете, что мы признали Лигу наций и подписали «пакт мира».

— А сколько войн после этого вы вели?! Но на этот вопрос вам ответит Василий Михайлович Шуйский, через час мы будем у него. Кроме того, вам предстоит великое счастье представиться Его Величеству. Это будет на этой же неделе. Вам откроют все… А пока посмотрите. Я думаю, что мой молодой друг не все сделал так, как я указал. Посидите одну минутку, Карл Федорович.

Берендеев отложил в сторону колбу и прошел в маленькую комнату рядом с лабораторией. Сквозь незапертую дверь Клейсту были видны иконы, лампадки и аналой с книгами. Клейст сидел и оглядывал лабораторию с большими окнами, с химической плитой, со склянками, банками, порошками, жидкостями, тиглями, небольшим двигателем, ступками, проводами, штепселями, лампами, экранами — своеобразную комнату химика-практика.

Берендеев вышел из молельни с просветленным лицом. Косой луч солнца бросал свет в кабинет, и Клейсту показалось, что светлое сияние исходит от серебристых волос химика. Молча, сосредоточенно глядя на колбу, он подошел к столу, уселся в кресло и стал осторожно подогревать колбу. Маленький градусник показывал температуру. Пятьдесят, шестьдесят… Химик удалил колбу. Шестьдесят один… — движения руки Берендеева стали очень осторожны. Ртуть едва заметно поднималась. Шестьдесят два… Берендеев мягко отвел руку. Мутная жидкость в колбе стала прекрасно-синего цвета, как самый тонкий раствор медного купороса. Берендеев чуть колыхнул ее. Жидкость стала опускаться ко дну и густеть, и из середины ее выявился небольшой прозрачный белый кристалл правильной формы параллелепипеда.

Лицо у Берендеева сияло.

— Благодарю Тебя, Господи Боже мой! — вдохновенно воскликнул он. — Благодарю Тебя, что явил мне, недостойному рабу Твоему, чудо милости Твоей… — прошептал Берендеев.

Он повернулся к Клейсту. Слезы были на глазах старого химика.

— Божие чудо! — сказала он и вынул кристалл. — Возьмите. Попробуйте. Холоден, как лед, а вынут из теплой колбы! Не бойтесь, лизните. Без вкуса, а приятен. Это тот, кого я так страстно жду шестой год. Это водий! Мой сын!.. Господи! Господи! За что Ты взыскуешь меня Своими милостями! Степан Федорович, ну давайте теперь эту корзину с песком.

Лаборант пододвинул к химику громадную корзину с совершенно сухим и мелким, как пыль, песком.

— Это, — сказал химик, — песок пустыни Гоби. Он взял едва заметную крупинку кристалла и закопал ее в землю.

Прошло несколько секунд. Песок потемнел пятном. Пятно стало делаться шире и охватило всю корзину. Песок стал влажен.

— Вы понимаете, — сказал торжественно Берендеев, — мы будем сеять воду в пустыне… Этот кристалл — это семена воды. Вы чувствуете, что мое открытие лучше и выше, чем открытие Бертольда Шварца. Это не смерть… а жизнь…

VIII

Клейст с Берендеевым вышли из пробирной палаты. У крыльца их ждал блестящий, отливающий на солнце в синеву, вороной рысак, запряженный в небольшие сани с полостью бурого медведя. Солидный мужик с русой бородой-лопатой, в темно-синем армяке, подпоясанном пестрым кушаком, и в круглой бобровой шапке сидел на облучке.

— Садитесь, Карл Федорович, — сказал Берендеев, отстегивая полость.

Они сели, и рысак, бросая ногами, помчался по снежному простору Забалканского проспекта к Фонтанке.

— Скажите, Дмитрий Иванович, — сказал Клейст, — почему я не вижу совсем в Санкт-Петербурге автомобилей?

— Их не любят, или, как говорите вы, они из моды вышли, — сказал Берендеев. — Нашим отцам и дедам они напоминали жестокие времена большевизма, когда каждый комиссар, каждая любовница коммуниста носились на самоходах. На них возили на пытки и расстрелы, и каждая оставшаяся нам от большевиков машина могла рассказать длинную кровавую повесть. Наши отцы были очень нервны. Да, — со вздохом проговорил Берендеев, — тяжелое наследство досталось в Бозе почившему императору Всеволоду Михайловичу.

— Но автомобиль — это так удобно, — сказал Клейст.

— Почему? — быстро спросил Берендеев, оборачивая свое покрасневшее от мороза лицо к Клейсту.

— Быстро, чисто, спокойно, — сказал Клейст.

— Быстро, но воняет, отравляет воздух нездоровыми газами, и безобразно, потому что неестественно, — ответил Берендеев. — Бог создал лошадей. Бог создал красоту… Да, там, где на лошади трудно, где большие расстояния, я бы еще понял самоход. Но там у нас железная дорога и самолеты. Карл Федорович, думный дьяк разряда путей сообщения, если хотите, посвятит вас в это подробно, я же скажу коротко, почему покойный Государь пошел по иному пути. Когда вошел он в Москву — Москва, да и вся Россия, смердели трупным запахом. Худые, оборванные люди в рубищах не походили на людей. Это было такое безобразное, страшное зрелище смерти, что содрогнулась его юная душа. Забота была одна: кормить и одеть. Машины лежали разоренные, на последних целых удрали за границу комиссары. Ни керосина, ни бензина. Государь пришел с конной ратью, и он не задумался раздать лошадей для полевых работ и устроить повсюду конные заводы. Бог благословил его труды. В обширных степях, поросших травами, повелась прекрасная лошадь. Уже через четыре года конные полки его вернули лошадей. А мы — верхи, мы — бояре, отмеченные Богом и государем, — полюбили лошадь. Самоходов не производили. Все заводы стали на производство самолетов, и лошадь вытеснила машину. Вы видали наши тройки, пары с пристяжками, дышловые пары? Какая красота, не правда ли? Теперь Хреновский государственный конный завод и конные заводы Воейкова, Мятлева, Остроградского, Ванюкова, Стахеева, Стаховича и многие-многие другие производят рысистых лошадей. Бега — наша любимая забава. Многие крестьяне выращивают дивных рысаков.

— Вы любите лошадь?

— Очень, — сказал Берендеев, любовно заглядывая сбоку на побежку рысака. — Я всю неделю дни и ночи провожу в лаборатории или на уроках. Ночами за тиглями и колбами я сижу в отравленном воздухе опытной палаты. А в воскресенье после обедни любимая моя забава — сесть на бегунки и покататься, правя самому этим дивным животным.

— А у нас, — со вздохом сказал Клейст, — лошадь стала редким зверем, и ее показывают в зоологических садах.

— А что хорошего? — спросил Берендеев. Клейст промолчал. Они пересекали Сенную площадь.

— Этот рынок, — сказал Берендеев, указывая на громадные здания, сделанные из железа и стекла, украшенные у входа мраморными группами, — я думаю, самый богатый и красивый во всем мире. Здесь вы можете достать все, что производится в Российской империи, и в Российской империи растет и множится все.

— А кофе? — спросил Клейст.

— По южным склонам Алатауских гор на орошенной недавно равнине вот уже двенадцать лет наш знаменитый ботаник и садовод Бекешин, Андрей Николаевич, разводит самые ароматные сорта кофе и какао. Он так сумел их акклиматизировать, что они легко переносят набегающие иногда с гор холодные туманы. Поезжай шагом, — сказал он кучеру. — Успеем. Вот, посмотрите — четыре отдельных здания, полных света, составляют рынок. Это все построено русским зодчим Воронихиным, правнуком знаменитого Воронихина, сыном внучки не менее знаменитого Растрелли. Направо — мясное и рыбное здание, налево — фруктовое и овощное и мучные лабазы. Хотите, зайдем на минутку в рыбное отделение?

Рысак остановился. Клейст и Берендеев вошли по мраморной лестнице в рыночное здание.

Клейст сначала подумал, что он находится в Берлинском аквариуме, но только увеличенном во много раз. Вдоль стен обширного стеклянного здания были устроены открытые сверху стеклянные водоемы, разделенные на клетки. По верху, по настланным доскам, ходили молодцы в белых передниках с сетками и сачками. Кругом толпились женщины — хозяйки и кухарки, с кошелками и мешками.

Маленькие, юркие, желтоватые, большеголовые ерши, полосатые, точно тигры, красноперые, с золотыми ободками вокруг глаз, окуни целыми стаями плавали в первом отделении бассейна. Рядом то лежали на песке, между камней и тростника, то тревожно носились, выставляя белое брюхо, зубастые остромордые щуки — от маленьких, порционных, до громадных, в полтора аршина. Серебристые, в красных крапинах форели играли в кипящей от пропускаемого духа воде, рядом серые сиги тихо ходили, открывая и закрывая круглые белые рты. Большие сазаны, карпы, стерляди маленькие и большие, лососи, серебристая кета-рыба, тихо лежащие осетры, юркие золотистые черноморские пузанки, острая кефаль, мягкая скумбрия, большие плоские камбалы, черные угри — все это плавало, вытаскивалось на сетке, доставалось покупателям, сбрасывалось на мраморные столы и убивалось ножами…

Посередине, на громадных синеватых глыбах льда, лежала мороженая рыба. Инеем покрытые судаки были навалены целыми горами, лежала плотва, окуни, снеток, громадная белуга была разрезана ломтями. «Торговый дом Баракова», «Братья Грушецкие на Камчатке» — мелькали вывески.

— Какое богатство! Какое богатство! — говорил, идя рядом с Берендеевым в толпе покупателей, Клейст.

Крики продавцов, удары топора, звон гирь о чашки весов его оглушали.

— Сиги копчены! Корюшка копчена! — кричал в самое ухо им молодец у стола, заваленного как бы бронзовыми копчеными рыбами.

Рядом блестящими колоннами были расставлены жестянки с рыбными консервами.

— В Бозе почивший Государь, — кричал на ухо Клейсту Берендеев, — обратил особое внимание на то, чтобы усилить производительность земли. Наши рыбные и охотничьи законы беспощадны. Стража неподкупна — и вот вам результат. Самый бедный человек может есть в России и рыбу, и мясо. Они дешевы. Вот чем достигнуто равенство — равенство сытости, а не голода.

— Вы казните смертью хищников? — спросил Клейст.

— Нет. Мы посылаем их на тяжелые работы и заставляем их там научиться уважать труд и собственность.

— А что делаете вы с социалистами? — спросил Клейст.

— Их больше нет, — отвечал Берендеев, — они были сосланы на Новую Землю сорок лет тому назад. Их снабдили всеми необходимыми орудиями труда и производства. Он основали там коммунистическую республику. Никто не работал, все только говорили, через три года половина вымерла от цинги вследствие недоедания. Десять лет тому назад разведка, посланная туда, нашла только триста семейств, но они не были коммунистами. Они просили прислать священника, чтобы он проповедовал им истинного Бога. Теперь там сидит воевода, и этот край снабжает Россию недавно открытыми там углем и нефтью.

Берендеев посмотрел на часы.

— Пора, — сказала он. — Когда-нибудь осмотрите все здание этого замечательного рынка… Как подумаешь, сорок лет тому назад здесь торчали обгорелые провисшие балки и груды кирпичей и вся земля была пропитана запахом трупов, умерших от голода, понимаете, от голода умерших людей.

По узкому Демидову переулку они проехали на Мойку, свернули направо на Гороховую и мимо грандиозного, из точеного мрамора со стеклянными куполами, собора, точно мечта северной сказки, повисшего на фоне зеленовато-голубого неба и серебряного инея деревьев Александровского сада, выехали на площадь. Четко горели на соборе слова, славянской вязью написанные: «Чаю воскресения мертвых». Был будень, но у собора толпились люди, они входили в широкие ворота, и там виднелись в сизом сумраке желтые огоньки свечек и цветные огни лампад. Воскресший Христос, написанный на стекле, казался летящим по воздуху над толпой молельщиков.

— Страшное место пыток, мучений и крови, крови невинной, — сказал Берендеев. — Это вдовы, сестры и дочери… Есть еще и матери тех, кого замучили коммунисты… Здесь каждый день служится заупокойная обедня, а панихиды не умолкают… Здесь вы можете увидеть и стариков-чекистов. Сорок лет тому назад они пытали здесь людей… Теперь покаялись и молятся.

Рысак повернул налево и остановился перед розовато-желтым зданием с античными колоннами. На синей вывеске золотыми буквами значилось: «Военный разряд».

IX

Прием у тысяцкого воеводы, князя Василия Михайловича Шуйского, начальника военного разряда Россий ской империи, кончался. В обширных сенях, уставленных вешалками, два полковых начальника надевали шубы и пристегивали сбоку украшенные серебром шашки.

— Ничего, Святослав Игоревич, — говорил седобородый, но моложавый на вид человек, надвигая набок меховую шапку с желтым шлыком. — Все образуется. Бог не без милости. Сменит и Он свой гнев на тебя.

Другой, черноусый, с потемневшим лицом, уже одетый, хмуро посмотрел на Берендеева и сказал:

— И чем я виноват, что на пулеметных собак чума напала!

— А много подохло? — Да почитай, все… — Ну, Шуйский этого не спустит. — Так что же делать? — Просить о милости Государя.

— Эх! — с досадой сказал черноусый. — Ну, был я у праздника!

По лестнице спускался молодой офицер в темно-зеленом казакине с откидными рукавами, в сапогах со шпорами, с белым аксельбантом на плече.

— Боярин Берендеев, — сказал он. — В самый раз подоспели. Я уже шел на дальносказ, хотел шуметь вам. Думал, не забыли ли вы?

— Ну вот, — сказал Берендеев. — Что я? Мальчик, что ли?

Он познакомил молодого офицера с Клейстом.

— Очередной попыхач начальника военного разряда, подъесаул Васильев. Что, много еще народа?

— Только зимовая станица Донского войска и осталась.

В большом зале, в пять громадных окон, выходивших на Александровский сад, со столом, накрытым зеленым сукном, стульями по стенам, портретами государей, стояло семь человек, одетых одинаково в синие простые казакины, в шаровары с алым лампасом. Богато украшенное оружие было на боку у каждого. Четыре были в серебряных эполетах, и трое в темно-синих погонах. Клейсту особенно пригляделось лицо одного. Это был седой как лунь старик. Он был высок и прям. Вот такой, старый, иногда стоит среди поля зимой чертополох-могильник. Он высох, завял, покоробился, побежали морщины по его стволу, посерели и стали сухими цветы, а все такой прямой, такой стройный и гордый, простирает он к небу серую чашечку цветов. И ни сломать, ни согнуть его никак. Так и этот старик стоял прямой и стройный, гордо устремив вдаль черные, острые глаза. На груди у него висела колодка, увешанная желтыми, с черными лентами, и золотыми и серебряными крестами и медалями. С ним-то в данную минуту и говорил человек выше среднего роста, одетый в богатый темно-зеленого сукна кафтан, поверх которого был надет стальной бахтерец с вензелем Государя из золота на средней плитке металла. Это и был воевода Шуйский.

— А где, дедушка, получил знаки отличия? — спрашивал Шуйский старого казака, когда Берендеев и Клейст вошли в приемную.

— Вот этот, четвертую степень, покойный государь-батюшка Николай II Александрович, упокой Господи святую душу его мученическую, пожаловал мне за дело у деревни Утайцзы, в японскую войну. В 24-м льготном полку я служил…

Старик говорил, и дыханием какого-то давно прошедшего времени веяло от его тихого почтительного голоса.

— Эту третью степень пожаловали мне за бои под Комаровом с австрийцами, а вторую степень я получил за дело с германской конницей у Незвиски, а первую степень мне пожаловали за конную атаку у Рудки Червище, ваше высокопревосходительство.

— Был ранен?

— Шесть разов был ранен, ваше высокопревосходительство. Ничего… выживал. Бог милостив.

— Двадцать шестого ноября, — сказал Шуйский, поворачиваясь к старшему из казаков, статному полковнику, — в Зимнем дворце будет парад георгиевских кавалеров. Пришлите, атаман, старосту Кобылкина во дворец к 11 часам в распоряжение полковника Ненюкова, на Иорданский подъезд.

Атаман поклонился.

— Царя увидишь, дедушка, — сказал Шуйский, обращаясь к старику.

— Сподоблюсь, ваше высокопревосходительство. Дай Бог ему много лет здравствовать.

— А ты, молодец, откуда? — обратился Шуйский к молодому казаку в погонах темно-синего сукна, пересеченных одной белой нашивкой.

— Приказный 3-го Донского казачьего Ермака Тимофеева полка Шаслов, станицы Старо-Григорьевской, — бойко ответил казак.

— Давно на службе?

— Второй год, ваше высокопревосходительство. Казак так тянулся, что капли пота проступили на его загорелом лбу под красивым вихром вьющихся каштановых волос. Шуйскому жалко стало его, и он отошел и, поклонившись всем казакам, сказал:

— Спасибо вам, вашему атаману, донцы, на добром слове… Счастлив был узнать от вас, что тьма донских полков в порядке, что задержки в получении вами всего полагаемого от российской казны у вас нет. Этой осенью я имел удовольствие любоваться 1-м и 2-м большими конными полками вашего войска на потешных боях под Смоленском. Не угасает казачий дух!

— И не угаснет во веки веков! — сказал, наклоняя голову, полковник.

— Аминь, — сказал Шуйский. — И все по-прежнему, атаман?

— По-прежнему, воевода: здравствуй царь в кременной Москве, а мы, казаки, на Тихом Дону!

— Да, жива Россия своими казаками! — сказал задумчиво воевода. — Ну, до свидания, атаманы-молодцы!

— Счастливо оставаться, ваше высокопревосходительство!

Казаки поклонились и пошли к дверям. Шуйский подошел к Берендееву и Клейсту.

— Господин Клейст? — сказал он.

— Доктор медицины и химии Карл Феодор Иоганн Клейст, профессор Берлинского университета и член рейхстага.

— Слыхал о ваших блестящих беседах в нашей высшей школе. Благодарю вас очень… Ну, пойдемте, господа, ко мне в горницу. В моем распоряжении ровно час на беседу с вами. Пожалуйте, господа.

Воевода широким жестом указал им на дверь, около которой неподвижно стоял посыльный в темно-коричневом длинном кафтане, расшитом желтой тесьмой с кистями.

X

В правом углу кабинета воеводы висела большая, художественно выполненная икона св. Георгия Победоносца, и перед ней в зеленом стекле дремало лампадное пламя.

Письменный стол, заваленный бумагами, картами, стоял против окон, позади стола был кожаный диван, кресла, и на особом мольберте висела карта Российской империи в сороковерстном масштабе.

Клейст, изучивший в Берлине историю и географию России, хорошо знакомый с разделами России по Версальскому миру и с постановлениями Лиги наций, с удивлением заметил, что бледно-зеленая краска, двойной полосой обозначавшая границу империи, не совпадала с линиями Керзона и границами самоопределения народностей. Он заметил, что местами, несколько более бледным тоном краски, были обведены земли, которые, по мнению Клейста, были уже за полосами чертополохов. То черное место, где на европейских картах было красными буквами написано «чума», оказывалось испещренным синими реками, коричневыми горами, зелеными линиями границ воеводств, черными железными дорогами и названиями городов и провинций. Вся громадная земля Евразии жила, как видно, кипучей жизнью и не думала о чуме. На карту были наклеены пестрые бумажные кружки, полукружки и треугольники, и Клейст догадался, что это были обозначены войсковые части, и по их группировке можно было догадаться о некоторых планах России. На севере, за чертополохом, вся Финляндия была обведена бледно-зеленой краской, и написано: «Великое княжество Финляндское». Рядом лежали воеводства Карельское, Обонежское, Поморское, Новоземельское, Печорское, Пермское. Там, где была Латвия, были надписи: «Воеводство Ливонское», с городами Колыванью и Ригой, и «Воеводство Тевтонское», здесь бледно-зеленая краска сходилась с черно-красной, окружавшей Германскую республику. Полоцкое, Витебское, Волынское и Червонно-Русское воеводства врезались в Польшу, и над ними большими буквами стояла надпись: «Украина», а в скобках — «Земля малороссийских казаков». Буковина и вся Бессарабия были за зеленой краской. На юге зеленая краска захватывала Батум, Трапезунд и Эрзерум. Такие же выступы были и на Дальнем Востоке, где граница темная шла, отступая от моря, а граница бледно-зеленая захватывала всю Маньчжурию и Монголию и непосредственно граничила с серединным Китаем. На пустыне Гоби стояла свежесделанная надпись: «Воеводство Далай-лама».

Шуйский следил за взглядом Клейста и нарочно не мешал ему вглядываться в карту.

— Вы смотрите и удивляетесь нашему нахальству, — сказал он наконец.

— Нет, — сказал Клейст, — но в Европе никогда не думали о том, что Россия, которую мы погребли сорок лет тому назад, не только воскреснет, но и будет питать агрессивные цели.

— Один из великих государей российских, — сказал серьезно Шуйский, — в Бозе почивающий император Николай I Павлович сказал: «Где раз поднят русский флаг, он не должен опускаться». Европа, разрезая на части Российскую империю, выкраивая из нее новые государства, не способные к самостоятельной жизни, не спросила ни законных хозяев земли русской — Романовых, ни русского народа. Она крала достояние российской короны, как крадет вор имущество во время пожара. И украденное должно быть возвращено. Эти куски не так нужны русскому народу, как им самим необходимо приобщиться к великой христианской вере, русской культуре.

— Но как же вы сделаете это? — спросил Клейст. — . Значит, опять войны, убийства, пожар и разорение?

— Вот чтобы побеседовать об этом с вами, чтобы через вас передать Западной Европе, что такое Россия, я и пригласил вас, — сказал Шуйский. — Садитесь, Карл Федорович, садитесь, Дмитрий Иванович. Скажите, вы согласны вернуться в Германию?

— Это мое желание, — сказал Клейст.

— Вы можете доложить германскому правительству о виденном?

— Я член рейхстага, и для меня это вполне возмож Шуйский подумал немного, как бы желая сосредоточиться, и наконец начал:

— По воле государя императора нынешним летом Россия снимает полосу чертополоховых зарослей, посылает свои корабли за море и предлагает гибнущим в безбожии народам Европы тесное, братское сожительство.

— Я боюсь, — сказал Клейст, — что это невыполнимо. Все государства Европы, вернее, наша демократия, пропитаны ненавистью к императорской власти и классовой борьбой. Я боюсь, что демократия наша потребует, прежде чем сноситься с русским народом, чтобы он сверг царскую власть и перестроился по демократическим принципам.

— Благодарю вас за откровенность, — сказал Шуйский, и искры непоколебимой воли сверкнули в его стальных глазах. — Я предвидел ваш ответ, и, значит, я не напрасно звал вас. Передайте народам Европы, что Россия — единственное государство в мире, которое имеет настоящую армию. Наша армия — прежде всего школа любви к родине… Вы отказались от армий. Вы видели в военщине, милитаризме, как говорите вы, угрозу завоеваниям революции, но вы упустили то, что армия есть школа духа. Вы платите за отсутствие у вас этой школы полным рублем. Ваша крестьянская и рабочая молодежь разнуздана, она не имеет выдержки, отвыкла от труда, предана порокам. Так ли я говорю?

— Да, это так, — сказал Клейст. — От этого у нас и голо, и наша жизнь скучна.

— Мы восстановили воинскую повинность во всей ее тяжести и… красоте, — сказал Шуйский. — Три года — девятнадцатый, двадцатый и двадцать первый — наша молодежь проводит под знаменами. Она приучается здесь любить родину, чтить государя, выковывать свою волю и приучаться к непрерывной тяжелой работе и лишениям. Мы призываем ежегодно триста тысяч лучшей молодежи, и, следовательно, по общегосударственному сполоху мы можем выставить семимиллионную армию. Все ошибки прошлого нами учтены. Постоянное войско наше — на три четверти конница. Наше вооружение так совершенно, что ни один народ мира не может нам сопротивляться. Если бы государю угодно было, менее чем в год Европа была бы покорена.

— Сколько я вижу, вы и хотите это сделать, — сказал Клейст.

— Нет. Мы вернем только украденное у нас.

— Войнами? — спросил Клейст.

— Я думаю, достаточно будет приказать. Прошло то время, когда нами распоряжались, настали дни, когда мы можем диктовать свою волю глупо разоружившейся Европе… Я полагаю, нам для этого не придется поднимать по земле русской великого сполоха. Наше постоянное войско сможет выполнить задачу.

— Что же вы хотите, чтобы я передал германскому народу?

— Передайте прежде всего, что преступная по отношению к России политика поддержки коммунистов в России нами… забыта.

Шуйский тяжело вздохнул.

— Да, — сказал он, — то было ужасное время, когда в угоду капиталу немецкий народ в русской крови топил любовь к нему русских людей и старую дружбу! Ну… да что вспоминать!.. Много зла сделала нам близорукая политика ваших Штреземанов и Брокдорфов… Много зла она сделала и вам… Скажите, что Россия желает жить с Германией в мире и тесной дружбе, как жила сотни лет, что она требует невмешательства в ее внутренние дела, что она сильна, богата и могуча, что она беспредельно предана своему государю. Скажите, что мы христиане и носим любовь в сердце своем, что с этой любовью мы идем к вам… Но скажите, что мы сильны и не мягкотелы и не потерпим ни малейшего надругательства над верой Христовой и русским именем.

Клейст молча наклонил голову.

— Слушаю, — сказал он.

Клейст сочувствовал всему тому, что ему говорил Шуйский, но он боялся, что в Европе его не поймут. Он боялся, что в ответ на его простой рассказ о виденном он услышит дикие крики, упреки в предательстве, измене партии, услышит крикни: «Долой царя, пусть русские признают тысячу триста пунктов III Интернационала, пусть выгонят попов и разоружатся!»

«Ведь это надо видеть, как видел я, а иначе? Ну кто поверит, что здесь нет бедных, что здесь равенство не голодного, а сытого».

И было грустно на душе у Клейста.

— На третье декабря, — сказал, вставая и давая тем понять, что аудиенция закончена, Шуйский, — с соизволения его императорского величества вы приглашены на общее заседание разрядных дьяков в Мариинском дворце в присутствии государя императора. Я пришлю к пяти с половинной часам сани.

Клейст поклонился и вышел вместе с Берендеевым из кабинета воеводы.

XI

На двадцать шестое ноября, день святого великомученика и Победоносца Георгия, Клейст, Коренев, Дятлов, Эльза и мисс Креггс получили приглашение от стольного воеводы пожаловать в Зимний дворец на хоры, присутствовать на параде георгиевских кавалеров. За ними приехал и к ним был приставлен в качестве проводника их приятель, прапорщик Демидов.

В половине десятого они были уже во дворце и на хорах обширного Георгиевского зала.

Мутный свет зимнего утра едва проникал в залу и колебался сизыми полосами по углам. Двусветный зал с золотыми стенами и колоннами из прекрасной лапис-лазури был темен, и в нем зажгли громадную, увешанную хрусталями, электрическую люстру.

— На этакую люстру, — сказал Дятлов, разглядывая хрустали, выточенные в форме дубовых листочков с гирляндами, полушаром окутывавшими лампы, — можно целую деревню прокормить.

— Это, — сказал Демидов, — работа Петергофской гранильной фабрики. А камень весь русский. Это хрусталь Уральских гор из Екатеринбурга. Народ зовет его «слезами убиенного святого Императора Николая II».

— А правда, похожи на слезы, — сказала Эльза.

— К чему эта роскошь? Мир хижинам — война дворцам, — сказал Дятлов.

— Мир хижинам и мир дворцам, — ответил Демидов. — И если вы объявите войну дворцам, то война эта неизбежно отзовется на хижинах. Так было всегда. И мы, к несчастью, слишком этому учены.

— Ну для чего это все? Золотые колонны, хрусталь, лапис-лазурь и труд, пот и кровь бедных людей, — сказал с раздражением Дятлов.

— Для народа. На Петергофской фабрике работает и кормится несколько тысяч человек, не способных для работы в поле, целыми поколениями тесавших камень, они создают эту красоту дворцов и храмов для народа.

— Для царей, — поправил Дятлов.

— Нет, для народа. Государь этого не замечает, ему не до этого. А мы любуемся этим и видим мощь России в этих дворцах со всем их великолепием. А вот идет и народ.

В соседней зале раздался мерный топот, легкий скрип сапог. Показался барабанщик, за ним шел офицер, дальше солдаты. Черные треугольные шляпы из фетра были надеты на головы с длинными, почти по плечи, в кружок стриженными волосами. Смуглые лица были обриты, и только небольшие черные усы были над верхней губой. Солдаты были молоды, загорелы, сухощавы, красивы той мужской красотой, которую дает постоянная тренировка тела в полях и хорошая пища. Без малого саженного роста, в темно-зеленых длинных, распахнутых у пояса кафтанах с красными отворотами на рукавах и золотыми пуговицами, в высоких ботфортах, у офицеров с большими металлическими щитами под шеей, с винтовками с красными ремнями у ноги солдаты эти прошли в зал и начали выстраиваться в четыре шеренги. Перед ними стало знамя на белом древке, увенчанном двуглавым золотым орлом. Два молодых офицера стали по бокам его.

— Преображенцы, — назвал их Демидов.

За ними в таких же кафтанах, но с синим прибором на отворотах входили такие же рослые люди.

— У нас, — говорил Демидов, — в постоянном войске три вида зипунной одежды. Торжественная — того образца, какого была при создании полка, праздничная — старорусского покроя и обыденная — рубаха и штаны летом, полушубок зимой.

— Чего это стоит! — воскликнул Дятлов.

— А чего стоит Россия! Ведь это живая история славы и мощи России, — сказал Демидов. — На этом мы учимся.

Взвод за взводом входила пехота. За ней шли, звеня шпорами, взводы кавалерии, и скоро весь зал уставился небольшими правильными квадратами.

— Как это красиво! Боже мой, как это красиво! — шептала Эльза, не спуская глаз, смотревшая на солдат. — Откуда берут они таких рослых людей? Как бесподобно красив русский народ! И смотрите, в каждом полку люди на одно лицо.

— Игра в солдатики! — ворчал Дятлов. Мисс Креггс молчала.

— Может быть, — наконец сказала она, — хоть эти люди нуждаются в носовых платках?

— Да ведь это сказка! — умиленно прошептал Коренев.

— Сказка, Петер, сказка! — вздыхая, сказала Эльза. По середине зала похаживал моложавый воевода в Преображенском кафтане.

— Это, — сказал, указывая на него глазами, Демидов, — командующий войсками этой палаты — воевода большого полка, светлейший князь Апраксин.

— Светлейший князь, — фыркнул Дятлов.

Апраксин внимательно посмотрел в глубь зала, откуда слышался неровный, торопливый стук ног, и вдруг вытянулся и громко крикнул:

— Дружины… смир… ррна!.. Чуть вздрогнули квадраты войск и замерли.

— Равняйсь… — прозвучала команда.

Люди обратились в автоматов. Волшебная красота их усилилась.

— Смир…рна! — скомандовал снова Апраксин и стал лицом к громадной двери, ведшей в соседний зал.

Отлетело телесное, жадное, скверное, осталось душевное, остался тот великий порыв, что создает подвиг. Музыканты Преображенского полка поднесли инструменты к губам.

— От матушки-сырой земли, — звонко скомандовал Апраксин, — к могучему плечу шара-а-хни!!

Брякнули в дружном приеме ружья, вылетела из ножен сталь палашей, сабель и шашек, и в ту же минуту громовые, бодрые звуки Преображенского марша раздались по залу.

— Этому маршу, — сказал Демидов, — без малого триста лет. С этим маршем связаны у нас воспоминания и о великой славе, и о великой ошибке. Но тот не ошибается, кто ничего не делает.

Странная в этих залах и вместе с тем страшная процессия показалась в дверях.

XII

Медленно и неровно, поддерживая друг друга, шли старики и калеки. Самому молодому в этой процессии было за шестьдесят лет. Худые и тощие, с косматыми белыми бородами, толстые старческой нездоровой полнотой, красные, бритые, лысые и долгогривые, одни выступающие старчески прямо, другие опирающиеся на палки, на костылях, с искусственными ногами, с пустыми рукавами, пристегнутыми к груди, с глазом, перевязанным черной повязкой, с серебряными крышками на черепе — это была коллекция калек и стариков. Были между ними люди красивые стариковской красотой и осанкой, были страшные своими старыми ранами, с обрубленными ушами, с лицами землисто-серыми от газового отравления. Они шли по три. Среди них узнал Клейст и молодца Кобылкина, которого видел у воеводы военного разряда. Все они были одеты в короткие куртки землистого желто-серого цвета, погоны золотые и серебряные украшали их скромное боевое платье. Тут были и генералы, и полковники, и солдаты в алых, синих и малиновых погонах с желтыми и белыми нашивками. На груди у каждого были ордена. И неизменно каждая колодка начиналась или белым эмалевым, или золотым, или серебряным крестом.

— Идут те, — говорил Демидов, — кто пятьдесят лет тому назад простыми солдатами, юнкерами, редко молодыми офицерами, отстаивал родную землю от нашествия врагов. Каждый год со всей Руси великой съезжаются они на этот парад, на обед у Государя, а вечером на зрелище в театре… И их становится все меньше и меньше… Но страшны их рассказы о годах ужаса и лихолетья. Идет кровавое прошлое России, и мы склоняем перед живыми свидетелями его наши головы.

— А после не было войн? — спросил Клейст.

— Нет. Десять лет были походы для приведения в порядок русской земли и водворения воевод, а потом мир и тишина стали по всей Руси. Довольство и порядок.

— Так зачем же вы держите войско? — воскликнул Дятлов.

Демидов не понял его восклицания. Он с недоумением и сожалением посмотрел на Дятлова, как взрослый смотрит на несмышленого ребенка.

— Потому у нас тишина и порядок, — наконец сказал он, — что мы держим войско.

— Значит, — захлебываясь, воскликнул Дятлов, — ваш знаменитый монархический строй держится силой штыков. Темными закоулочками, где гнездится нищета, паучьими норами, затканными паутиной, выходит истина и бьет, и бьет ваш сытый аристократизм.

Глаза Дятлова стали злыми. Бледное нездоровое лицо его передергивалось.

— Нет, — просто сказал Демидов, не замечая злобы Дятлова. — Несовершенны люди, и не всякий может вместить полностью все величие веры Христовой, и вот, чтобы оградить людей, чистых помыслами, от людей порочных, мы имеем войско и государственную стражу. Нам за ними как за каменной стеной. Дурной человек, зная, что его преступление не может быть не открыто и он неизбежно понесет кару, сдерживается и часто совершенствуется.

— Сажаете в тюрьмы?

— У нас тюрем нет. У нас рабочие дома. Лишение свободного труда мы считаем тягчайшим наказанием.

— А если я не захочу работать? — сказал Дятлов,

— Заставят, — сказал Демидов и сказал так, что Дятлов понял, что в Российской империи есть такие люди, которые могут заставить работать, и что тут не поговоришь с ними.

Зала во всю длину заполнилась стариками. Они торопились и не могли идти скорее. Безногие калеки не поспевали. Их прошло уже больше тысячи, а они все шли, музыка гремела старый марш, и невидимый придворный хор певчих сверху мощно пел слова этого марша:

Знают турки нас и шведы,

И про нас известен свет!

На сраженья, на победы

Нас всегда сам царь ведет.

Голоса хора, звуки медных труб, торопливое шарканье ног стариков и недвижно застывшая с поднятыми вверх ружьями молодежь в зале, в котором не чувствовалось мутного света северного ноябрьского дня, но который был залит электричеством, создавали непередаваемое впечатление. Точно мертвецы из могил, точно духи бесплотные из райских селений примчались в эти парадные нежилые залы, страшные по своим кровавым воспоминаниям, и говорили об ужасе.

Смолкла музыка и сейчас же грянула мягкими, молитвенно-прекрасными звуками. Музыканты заиграли «Коль славен…».

В двери входили певчие в придворных кафтанах, за ними в золотых ризах, тяжелых митрах и шапках, с золотыми посохами медленно, величаво шло духовенство. Блистало золото и камни на ризах, на панагиях, на крестах, седые бороды спускались с темных лиц митрополитов и архиереев, и рядом юноши, прекрасные, как девушки, с завитыми, на плечи спускающимися волосами, с чистым, вдохновенным взором и с медленной поступью шли, поддерживая архиереев. Вставал Восток, золотая Византия, и несла под хмурое северное небо на берега Невы зной солнца юга и синий трепет босфорских волн. Было в этом движении православного духовенства что-то величаво-победоносное, и вносил этот ход, над которым реяли тяжелые хоругви, трепет в сердца, а вместе с ним умилительный покой.

Невольно вырвалось у Коренева:

— Чаю воскресения мертвых!

Вся старая Россия с ее великими святителями невидимо входила в зал и в облаках кадильного дыма, в звуках молитвы, играемой музыкантами, в всплесках хора певчих проходила перед молодыми солдатами и подготовляла к прекрасному и святому. Казалось, духи бесплотные, святители русские, Владимир и Ольга, Борис и Глеб, невинно убиенные, Сергий Радонежский и Александр Невский, царевич Димитрий в кровавой рубашечке, Серафим Саровский и тысячи, тысячи мучеников, за веру, царя и родину убиенных, витали по залу.

— Святый Боже… святый крепкий… святый бессмертный… помилуй нас…

Порхали слова среди грохота труб и треска барабанов и говорили о том, что будет.

Стих оркестр. Всплески пения еще доносились из соседнего зала, где так же звучили молитву трубы кавалерийского оркестра.

В наступившей тишине, оттеняемой звуками музыки и пения, из соседнего зала раздался восторженный напряженный вопль:

— Слу-шай на кр-ра-а…ул!

Брякнули ружья, и полились волнующие душу, слезы исторгающие на глаза, молитвенно-чистые, дивно-прекрасные, спокойные и могучие, тихие и сладкие, как величавый восход румяного русского солнца в широкой степи, приветствуемый пением жаворонков, ржанием коней, мычанием и блеянием стад, звуки великого русского гимна:

Боже, Царя храни…p

— пели трубы, и сверху, как голоса ангелов, вторили им голоса певчих:

Сильный, державный,

Царствуй на славу,

На славу нам…

И Дятлов, Демократ Дятлов, анархист, коммунист, независимый, спартакист, член президиума Совета независимых писателей берлинского кружка коммунистической молодежи, Дятлов, знающий и видавший внушительные демонстрации протеста на улицах столицы, почувствовал, что стал он маленьким, растворился в эфире воздуха и глядит на прекрасный зал, и не понимает, что в нем происходит. По щекам Коренева и Демидова текли слезы, Эльза откровенно плакала, вытирая слезы платком, глаза Клейста странно блестели, мисс Креггс поднялась на носки, оперлась обеими руками на балюстраду из цельного зеленого малахита и смотрела, нагнувшись вниз, и американская душа ее ничего не понимала, и казалось ей страшно сложным то, что так просто отражалось в русских сердцах…

В зал входил государь император, русский царь…

XIII

Государю Михаилу Всеволодовичу было тридцать шесть лет. Его отец Всеволод Михайлович женился в 19** году, то есть тогда, когда уже успокоена была вся русская земля. Его женой, императрицей всероссийской, была юная и прекрасная единственная дочь атамана Аничкова, выведшего его из дебрей Среднеазиатских гор и честно доведшего его до Успенского собора. Исполнив свой долг, очистив родину от воров и разбойников, Аничков удалился в Среднюю Азию и там тихо дожил свой век на границе Небесной империи — Китая.

Михаил Всеволодович был много выше среднего роста, красив, статен. Густые, русые, чуть вьющиеся волосы его были убраны по-русски, он носил усы и небольшую широкую красивую бороду. У него были ясные голубовато-серые романовские глаза, и особенностью их было то, что, когда он смотрел на кого-нибудь, он смотрел прямо в глаза и видел душу говорившего с ним. И тот, кто смотрел в эти продолговатые, густыми ресницами оттененные глаза, видел столько прекрасной любви христианской в них, видел такую высокую душу, что потуплял свой взор и смущался.

Про него рассказывали, что однажды один закоренелый злодей, приговоренный к каторжным работам и так отрицавший свою вину, что судьи, несмотря на все улики, колебались, умолил допустить его до государя, чтобы просить о неосуждении невинного. Государь приказал привести преступника к себе.

— Ты говоришь, что ты не виноват, — сказал государь и устремил грустный, тоскующий взгляд на преступника.

Преступник кинулся на колени, покаялся во всех своих винах и просил смертью казнить его.

Государь отпустил преступника на свободу и приобрел великолепного работника для родины.

Императрица, его мать, была маленькой оставлена в Тибете и воспитана тибетскими мудрецами. Говорили, что она обладала такими знаниями, каких никто не имел в мире. После смерти мужа она удалилась в глухой монастырь на берегу Ледовитого океана, и о ней никто никогда ничего не слыхал.

Императрица Искандер Акбаровна, при святом крещении нареченная Александрой, супруга императора Михаила Всеволодовича, была дочерью индийского царя Акбара I.

Она шла рядом с государем. За ними шли их дети — наследник престола Александр Михайлович и его старшая сестра Радость Михайловна.

Государь был одет в длинный, ниже колен, темно-малинового бархата просторный кафтан с широкими рукавами, подхваченными у локтя и застегнутыми на круглые золотые пуговки. На левой руке была узкая белая перчатка с широким раструбом, расшитым золотым позументом и с вышитым по ней золотым узором. Высокий воротник широко, с косыми углами у горла, поднимался к лицу и был обшит тонкой золотой тесьмой. Низ кафтана был из полосатой материи. Талия была перетянута широким малиновым кушаком, отороченным темно-зеленой тесьмой. Во всю грудь был вышит золотой канителью двуглавый орел с коронами, выложенными бриллиантами, и с небольшим золотым щитом посередине… На щите было эмалевое изображение Георгия Победоносца. На голове императора была надета остроконечная шапка с выступами того же малинового бархата, высоко отороченная драгоценным мехом темного соболя. Сбоку низко висела в золотых ножнах, украшенных драгоценными камнями, кривая старорусская сабля. На ногах были темно-коричневого сафьяна сапоги.

Наряд царский был прост, красив и изящен. Это был наряд старых сокольничих царя Алексея Михайловича, и в этом простом костюме любил государь появляться перед соколами своими, доблестными войсками Российской армии.

Медленно и гордо выступал он вдоль взводов, и глаза его смотрели прямо в глаза каждому солдату. Он здоровался с войсками, стоявшими в зале, и дружные раскатистые ответы раздавались, заглушая музыку и пение хора.

Императрица Искандер была прекрасна в полном расцвете своих тридцати шести лет. Волосы ее были светлые, ударявшие в золотистую бронзу, совсем не видные за высоким жемчужным убором. Матово-бледное продолговатое лицо с прекрасными огневыми глазами, с тонким прямым носом и небольшими тонкими губами изобличало породу, сохранившуюся веками в родах именитых магараджей. На ее голове была шапка, сделанная из жемчужных нитей, переплетавшихся прихотливым узором и поднимавшихся как бы короной на четверть выше ее белого чистого лба. Большой синий сапфир, окруженный бриллиантами, был вставлен в середину шапки. На лоб спускалось узорочье из ниток жемчуга и доходило почти до самых тонких ее бровей. Длинные нити крупного жемчуга каскадами спускались к ушам, закрывали уши и упадали через плечи до середины груди. Белого, плотного, тяжелого шелка сарафан был вышит крупными цветами стилизованных хризантем, белыми и зелеными листьями. По плечам шла и спускалась по середине сарафана, а потом обвивала подол широкая полоса, вышитая в четыре ряда жемчужными и самоцветными камнями, между которыми серебром были вышиты виноградные листья. Широкие рукава были схвачены у кистей поручнями, также вышитыми виноградными листьями и уложенными жемчугами. Вся шея была закрыта жемчужными бусами, стянутыми на середине громадным сияющим опалом. На затылок спускался белый, тончайшего шелка плат, доходивший ниже плеч. Бледно-голубая парчовая шубка, вышитая золотыми и серебряными листьями и цветами и отороченная мехом черно-бурой лисицы, была наброшена на плечи.

Сказочно прекрасная в этом старом уборе русских цариц, стройная, изящная, хрупкая, таинственная, женщина и не женщина, окутанная легендами своего происхождения, она мягко и кротко, неземной улыбкой улыба лась каждому, и каждый воин чувствовал на себе ее ясный взгляд и испытывал как бы толчок какого-то волшебного тока и поддавался ее чарам.

Наследник, в голубом старом казачьем мундире, в широких шароварах и в высоком кивере с длинным пером на боку, с кривой казачьей саблей был дивно прекрасен в свои четырнадцать лет.

— Ангел небесный! — прошептала, молитвенно складывая руки, Эльза. — Начинаешь верить в Бога, когда глядишь на красоту, Им созданную.

— Хороший балет не уступит, — проворчал Дятлов, но в звуке его голоса не было прежней убежденности.

Рядом с наследником шла девушка. Простое платье светло-серого бархата было на ней. На расчесанных и в две косы заплетенных густых светло-русых волосах был положен венок из живых белых гвоздик, голубых васильков и пунцовых маков.

Коренев не видал ее лица. Но он понял, что Радость Михайловна была его призрак.

За государем в два ряда, с небольшими острыми топорами на плечах, шли рынды в белых кафтанах. Витой из серебряной ленты с кистями пояс стягивал их тальи. На боку висели кривые ятаганы.

— Это что еще за эмблемы? — проворчал Дятлов.

— Эмблема права государя казнить виновных. И, если была в государстве российском казнь, лезвие топора окрашивается красной краской. В нынешнее царствование ни разу ни один топор не был окрашен в красный цвет. В России смертной казни нет, — сказал Демидов.

За рындами стройно, по четыре, шли разрядные дьяки и воеводы.

И когда шел государь по залу, за окном, потрясая стекла, глухо гудели выстрелы. Эльза вздрогнула и оглянулась.

В полукруглое окно, касавшееся самого пола хоров, был виден широкий снежный простор Невы. Мутно-серое небо повисло над ней, и метель крутила и мела белые змеи по ее ширине. Низкими серыми стенами, в переплет черных сучьев, вздымалась над снегами крепость, ветер веял большой желтый флаг с черным двуглавым орлом над ней, поднимался золотой шпиль над колокольней собора и ангел стремился в небо на этом шпиле. Из бойниц крепости выкатывались кудрявые клубы белого порохового дыма, и сейчас же их рвал ветер в клочья и низко нес над снеговым простором. Толпы любопытных стояли на набережной и на мостах.

— Бум… бум… бум… — мерно бухали пушки, а по залу шел государь, окруженный своим народом…

XIV

— Пойдемте, господа, — сказал Демидов, — сейчас в дворцовой церкви идет литургия и молебен, а мы пройдем в собор миллиона мучеников на Гороховой. Там будет панихида, а после — обряд братского лобызания на костях невинно убиенных. Народа будет много, но мы сейчас еще займем хорошие местам. Все будет вам видно.

Пешком, по расчищенным от снега и усыпанным желто-красным песком дорожкам Александровского сада, где в эту пору, несмотря на вьюжистую погоду, играли и возились дети петербуржцев, Клейст, Коренев, Дятлов, Эльза и мисс Креггс прошли на Гороховую.

Вся улица по ту сторону белого храма была уставлена санями извозчиков. Бравые парни в синих теплых зипунах похаживали вдоль санок, похлопывали руками в кожаных рукавицах, боролись и топали ногами в валенках. Мороз не шутя прохватывал их.

— Вдовы и сироты, — пояснил Демидов причину этого съезда, — в этот день имеют обыкновение после панихиды ездить на места казни тех, кто неизвестно где похоронен.

— А где казнили этих людей? — спросила Эльза.

— По всему городу. На Смоленском поле, в Петропавловской крепости, в Крестах, в частных домах, — отвечал Демидов.

— Кто казнил? Царские палачи? — спросила мисс Креггс.

— Нет, — отвечал Демидов, — социалисты-большевики.

Дятлов хотел войти в собор, не снимая своей белой войлочной шляпы колпаком, но к нему подошел хожалый и вежливо сказал:

— Господин, это храм Божий, и уважение к нему обязывает обнажить голову.

— А если я иностранец, независимый, и не хочу этого делать? — заносчиво сказал Дятлов.

— Тогда я не могу пустить вас в храм, — сказал хожалый, и такой волей сверкнули его стальные глаза, минуту тому назад добродушные и ласковые, что Дятлов поспешно сдернул свою шляпу и вслед за остальными вошел в храм.

В храме шла служба. Громадны были размеры храма, больше собора св. Петра в Риме. Но храм был внутри светлый, белый и радостный, и входили в него из сумрака холодного дня, где задувала метель, как в райское место, как в необыкновенное, неземное жилище. В сумрачном проходе вдоль беломраморных стен, покрытых золотым узором, были поставлены кадки с померанцами и лаврами, с елками и миртами, и крепкий аромат вечной зелени сливался здесь с запахом ладана, сизыми волнами, как туман в поле, стоявшем в храме. И от противопоставления темных сеней храм казался более светлым, чем улица. Белые стены были прорезаны длинными, тонкими окнами. Но окна были покрыты такими стеклами, что они не вносили в храм улицы и улица в них не была видна. Они не были матовыми, но, оставаясь непрозрачными, замыкая храм в какое-то особое уединение, они давали весь свет, который только можно было собрать. Свет лился и сверху, из больших куполов, целиком сделанных из этой прозрачной синеватой хрустальной массы и казавшихся небом, чуть затянутым мягкими облаками. По стенам, между окон, висели написанные в тех светлых радостных тонах, какими писали Васнецов и Поленов, события из земной жизни Христа: воскрешение дочери Иаира, воскрешение Лазаря, явление Христа народу, нигде не было распятия, нигде не было мук, но было прощение и радость вечной жизни. Христос и блудница перед ним, Христос на пиру у фарисеев, Христос в Кане Галилейской, Христос у Марфы и Марии, Христос и Самарянка, Христос среди детей. Лучшие художники писали эти картины. Громадные кусты цветущих живых роз, кипарисы, стоявшие в кадках, сливались с картинами-образами, уносили их в воздушную даль перспективы, и в холодном петербургском храме веяло зноем Палестины. Коренев заметил, что искусно расположенные лампы так освещали эти иконы, что временами казалось, что в раскрытые окна храма видны не хмурые петербургские улицы, но радость азиатского юга, украшенная присутствием Сына Божия.

Иконостас и Царские врата были низкие, и вся служба, совершаемая за ними, была видна. За престолом был громадный образ, искусно написанный на стекле. Стекло было цельное, без переплета, и потому весь образ казался необыкновенной, живой картиной. Чудилось, что и действительно там пылает предрассветное небо Востока и красные полосы лучей еще не видимого солнца прорезали густую голубизну южного небосклона. Еще горит в матовой выси тумана одинокая звезда, и все небо дрожит в истоме утреннего сна. Кажется, что чувствуются испарения земли, и сладкий запах роз, и аромат лилий, волнующих своим невинным блеском. Как живые, откинулись римские воины стражи, и у сотника на лице испуг, восторг и преклонение. Развалились каменные глыбы надгробия, и, не касаясь земли, как бы плывя над ней, движется Христос. В прекрасном лице Его столько восторга победы над смертью, столько благости и счастия, что без умиления нельзя смотреть на Него. И так была сделана икона, что отдельно от нее, но и сливаясь с ней, как бы говоря о чем-то ином, отдаленном, не похожем на Христа, но тесно связанном с Ним, мелком по отношению к Христу и великом в мире сем была приделана другая картина. Масса людей — юношей, детей, девушек, стариков в серых изодранных платьях старой походной одежды, в рясах священников и одеждах сестер милосердия, в платьях женщин начала XX века, в черных пиджаках и сюртуках, серых, простых, обыденных, облитых кровью, — тянулась ко Христу, но лица их были светлые, радостные и восторженные. Христос протягивал им руки, прободенные гвоздями, и к Нему подходила царская замученная семья.

И ярко горели золотистым пламенем слова над иконой: «Чаю воскресения мертвых».

По широким квадратным колоннам висели мраморные темные доски, и на них были начертаны имена замученных врагами Христа святых русских людей.

Вся левая половина храма была занята женщинами. Больше старухи. Черные повойники, черные, монашеского покроя, одежды, седые космы волос, иссохшие в тяжелом неутешительном горе желтые лица. Это было первое горе, которое увидал за чертополохом Клейст. Но горе было о прошлом, горе находило утешение в этом храме, дивно прекрасном, на крови мучеников и мучениц построенном, полном цветов, света, благоухания и радостной веры в будущую жизнь и во встречу с теми, кто принял кончину из рук своих заблудших братьев.

Эти женщины стояли на коленях, молились, крестились, плакали, и легче становилось им на душе. Это были матери, жены, дочери умерщвленных подлыми, трусливыми рабами III Интернационала.

Величаво печальное, страшное и зовущее, как труба архангела в день воскресения, неслось по всему храму погребальное «Аллилуйя».

Дятлов передумывал все им только что виденное: парад георгиевских кавалеров, шествие страшных калек, сохранивших в памяти своей ужасы смерти, войны, молчаливые квадраты юношей, жадными глазами глядящих на белые кресты, на черно-желтые ленты, мечтающих о подвиге, о славе и о смерти.

«Гипноз, — думал Дятлов, — гипноз. Религия — опиум для народа. И в сладком задурманенном сне грезится «царь-батюшка», «Микола-угодник», «Божия Матерь» и затушевывается скучная обыденщина жизни, тоскливой, как октябрьский дождик над коричневой пустой нивой».

И представилось ему…

XV

Жаркий июльский день. Площадь, на которую со всех сторон вливаются улицы и улички, темные здания дворцов и музеев, мутные волны узкого вонючего канала в высоких берегах, обложенных гранитом. Дома, отражающие зной солнца своими стеклами, высокие, мрачные, полные тайн наглухо закрытых квартир, бюро и канцелярий. Тревожно трещат стальные шторы, затягивающие серыми веками глаза окон магазинов. Точно город закрывает глаза на все, что творится в нем. Бешено звонят трамваи, и резко ухают автомобили, продираясь сквозь густую толпу.

Пиджаки, красные галстуки, алые гвоздики в петлицах, ухарски заломленные на затылок фуражки, красные, потные, возбужденные лица, крепко сжатые черные кулаки. Среди толпы, как пена на волнах кипящего водоворота, мелькают группы людей в черных, наглухо застегнутых сюртуках, в алых лентах через плечо и торжественно-мрачных цилиндрах. Над ними реют красные знамена, хоругви с самыми ужасными надписями, призывающими к избиению людей, погрому, насилию и мятежу.

Из скверов и с углов улицы, с высоких мраморных постаментов смотрят зеленоватые фигуры отлитых из бронзы творцов славы и величия этого самого народа. Какой-то молодец в расстегнутой на груди рубахе, ударяя себя в белую впалую грудь, что-то кричит диким голосом, а кругом сгрудилась толпа и орет, заглушая слова уличного оратора.

Толпа громадна. Газеты в тот же вечер писали, что демонстрация была грандиозна, что в ней участвовало 500 000 человек. Газеты врали. Они не давали себе труда представить, какую площадь заняла бы толпа в пятьсот тысяч человек, и та толпа, которая слонялась с дикими криками по городу, не превышала десяти тысяч.

Навстречу ей, к этим же самым статуям с позеленевшими бронзовыми лицами, точно страдающими от слепоты народной, по широкой улице, по середине которой в каштановом и липовом венке тянется бульвар, движется другая толпа. Большие пестрые знамена, обшитые золотой бахромой, с золотыми надписями девизов тихо и мерно колышутся над головами юношей в маленьких цветных шапочках, задорно надетых набок.

Какой-то нечеловеческий вой раздается в толпе. Летят палки, камни, кто-то ломает скамью в саду бульвара и вооружается изогнутой чугунной ножкой. Крики… ругань… Два-три револьверных выстрела… Треск взорвавшейся бомбы, и топот тысячи ног разбегающихся по улицам мимо опустивших стальные веки магазинов.

На площади — поломанные скамейки, вывернутые камни мостовой, разбитое стекло, черная воронка взрыва, обрывки алых и цветных тряпок и десятка полтора окровавленных изуродованных трупов… И скука! скука!..

Обычная демонстрация — восторга, протеста, памяти какого-либо события или «героя» революции — окончена. Гудят, завывая, гудки автомобилей, проносясь мимо накрытых брезентами трупов, звонит трамвай, и снуют репортеры газет… Щемящая тоска на сердце.

Дятлов дернул головой и оторвался от дум. Прямо к нему, казалось, плыл с пылающего восходом неба Христос в белоснежных одеждах, и коленопреклоненные женщины застыли в молитвенном восторге, распростершись на полу. Точно с неба несется рвущий душу напев тихого панихидного пения.

«Молитву пролию ко Господу и Тому возвещу печали моя. Яко зол душа моя исполнися и живот мой аду приблизися…»

Вся правая половина храма наполнена стариками — георгиевскими кавалерами. Они пришли сюда из дворца и стали — здоровые и калеки, «красные», «белые» и «зеленые»… Сподвижники Деникина и Колчака, раболепные угодники Троцкого и Ленина, солдаты и офицеры армий Врангеля и Юденича, Тухачевского и Буденного, раньше братски лившие кровь вместе и побеждавшие австро-германцев в Восточной Пруссии и под Варшавой, бравшие Львов, Перемышль и Черновицы, спасавшие Францию, Италию и Румынию… Они стояли все вместе — и те, кто мучил на этом самом месте, и те, отцов и братьев которых замучили здесь, на Гороховой, и по всей крещеной Руси!..

Дятлов смотрел на них с изумлением. Они стояли вместе. Они молились вместе. Они не поминали старого, не упрекали друг друга кровью, которая в этом храме, казалось бы, должна была проступать из-под пола и по щиколотку, по колено, по шею заливать молящихся. Что же произошло? Что случилось здесь? Почему овцы и волки стали вместе, и жены замученных, матери изнасилованных молятся с мучителями и насильниками в одном светлом и благоуханном храме?

Ведь несется же с хоров бархатный, страстный напев, заглушая стоны и рыдания женщин: «Вечная память!..» «Вечная память!»

Память ли о том, что вот они, эти серые люди с крестами на груди, мучили и терзали друг друга и пять лет заливали русскую землю кровью? Или память о тех, кто серыми окровавленными толпами стремится под благословляющие руки Христа?

И как совместить несовместимое? И как простить то, чего ни забыть, ни простить нельзя?

Широко распахнулись Царские врата, и из них и из обеих боковых дверей на амвон на смену протодиакону в черном одеянии с серебряными крестами стали выходить в сияющих золотых ризах и митрах епископы. Юноши, прекрасные, как ангелы, метали перед ними круги с изображениями орла на голубом поле, и светом, блеском и радостью веяло от золотого сонма иерархов. Они расступились, и из алтаря вышел среднего роста худощавый старик с темным лицом, обросшим снежно-белой бородой. Кожа иссохла на его щеках, и только глаза, жгучие, темные, лучащиеся любовью и силой душевного огня, горели из-под надвинутой на седые брови золотой тяжелой митры.

Все встали с колен, и подошли к нему — слева женщины в черных одеждах, справа мужчины, старики и калеки в защитных мундирах при орденах.

Старик протянул вперед крест с изображением распятого Христа и отчетливо, воодушевленно и неожиданно громко воскликнул:

— Христос воскресе!

Дрогнули какие-то струны в душе у Дятлова, ему показалось, что от стекла отделился написанный на стекле Христос и поплыл по воздуху. Резче стал запах ладана, роз и лилий, потянуло теплом от благостных картин, и стало казаться, что Кто-то незримый стоит тут, близко.

— Воистину воскресе! — колыхнулось шепотом по всему храму исторгнутое из старых грудей, которые так много испытали в прошлом, чье сердце в муках не знало молодости.

Старая, высокая, прямая женщина с большими, темными, прекрасными глазами, в глубокой синеве печали медленно подошла к старику в генеральских погонах с белым крестом на груди, и они трижды поцеловались. И по всему храму слышались умильные возгласы сквозь слезы произносимых слов: «Христос воскресе!», «Воистину воскресе!» А с хор трепетала молитва покровителю храбрых и носилась под куполами, как стая ликующих птиц:

— Святый Великомучениче Георгий, моли Бога о нас!.. Когда Клейст, Коренев, Дятлов, Эльза и мисс Креггс

выходили из храма, на улице был сумрачный день, и ветер мел по беломраморным ступеням, посыпанным песком, холодные ледяные струи блестящего снега.

Извозчики, раскатываясь санями на покатой мостовой, подавали к тротуару, и в них садились женщины в черном, с белыми узелками с кутьей, с зелеными венками вечно живущей елки. В воздухе пахло морозом, хвоей, благостно-мерно звучал наверху, в сером небе, колокол собора, и ему так же медленно и печально отвечал колокол Исаакия, и гудели откуда-то сзади колокола Казанского собора и всех церквей старого, встрепенувшегося Петербурга.

XVI

Третьего декабря, ровно в половине шестого, в комнату Клейста постучали. Вошел тот самый попыхач начальника разряда военных дел, который встречал его и Берендеева у Шуйского.

— Его высокопревосходительство начальник разряда военных дел тысяцкий воевода князь Шуйский послал меня проводить вас в Боярскую думу, — отрапортовал он, вытягиваясь.

Клейст был совершенно готов. Он был в новом, только что сшитом у ловкого петербургского портного «Доронина с сыновьями» на Невском проспекте, черном немецком сюртуке. Доронин отродясь такого платья не шил, но по старому образцу справился, приспособил пуговицы от старого сюртука, и теперь Клейст перед зеркалом оглядывал свою полную фигуру. И смешон же казался он самому себе в черном цилиндре, белой накрахмаленной манишке с белым галстуком, в воротничке на кнопочках, в жилете, в черных лакированных ботинках! «Нет, — думал он, — русская одежка, архалуки, кафтаны, зипуны, поддевки куда практичнее и красивее нашей черной безвкусной одежды. Какой молодец этот попыхач в зеленой поддевке поверх оранжевой шелковой рубахи, как просты его движения в ней, благородно подхвачена тонкая талия, и как красивы стройные ноги в узких шароварах и сафьяновых коричневых сапогах». Точно рыцарь русской белой зимы стоял перед ним. Белый, румяный, молодой… «А мы кичимся Западом, Европой! Они переняли от нас все умное и отметнули глупое. Они тянутся к земле и небу. Мы отошли от земли и забыли небо. Я не видал в этом государстве ни одной пишущей машинки и барышни над ней, с идиотским усердием выстукивающей никому не нужные копии совсем не нужных бумаг. У них часто вельможа сам пишет бумагу своеручно и даже копии не оставляет. А если нужна копия, ее или перебелит писарь, или пишут особым составом и тут же на множительном приборе снимут сколько угодно копий. У них зато блаженствуют дети, окруженные матерями, сестрами, тетями. Я почти не видел ресторанов. Их не тянет туда от семьи. За табльдот громадной гостиницы садятся двенадцать человек — все остальные кого-то имеют и обедают по родным и знакомым. Тут страсть пригласить и накормить». Клейста рвут на части. То Демидовы, то Берендеев, то начальник высшей школы, цветовод Бекешин зовут его пообедать. Два раза обедал у Шуйского. Коренев и Эльза живут на государственный счет в Школе живописи и ваяния. Мисс Креггс изучает церковную благотворительность и в отчаянии: все уже сделано, и американцам делать нечего. Никто не ночует на улице. Хожалые этого не позволяют, а при каждом участке есть приемный покой с отличными кроватями. Мисс Креггс сама пробовала нищенствовать и неизменно попадала или к какому-нибудь доброму человеку, или в участок. «Дикая страна, — говорила она Клейсту, — здесь совсем нет хулиганов и апашей, быть социалистом здесь позорно, и слово «подлец» здесь равносильно слову «пролетарий»! Анархистов и коммунистов и в заводе нет». «Были когда-то, — сказала мисс Креггс какая-то старушка, богаделенка, — да тех, почитай, всех поперевешали, а которые к немцам удрали…»

«Да, дикая страна, — думал Клейст. — Здесь великим постом торжественно предают анафеме былых разбойников и с ними Ленина, Троцкого, Сталина и всех коммунистов! А у нас это едва не правящая партия! Как доложу я все, что видел, в Германии, когда должен сказать, что это идеальное государство и что тут люди живут, наслаждаясь природой и красотой… Да, дикая, но какая прекрасная страна».

— Я готов, — сказал он, отрываясь от дум.

Он надел подаренную ему Берендеевым шубу на лисьем меху.

Прекрасная пара с пристяжной ожидала их. Они в пять минут промчались Невский и Морскую и влетели в крытый массивный подъезд большого сероватого здания. Попыхач провел Клейста в зал. Здесь с одной стороны висел в тяжелой раме портрет во весь рост государя императора, другую стену занимала великолепная картина художника Репина. Она изображала заседание Государственного совета в царствование императора Николая II. Множество портретов сановников того времени, в кафтанах черных и малиновых, шитых золотом, занимало всю картину, и зал точно отражался в ней. Теперь он был пуст. В правом углу был устроен иконостас, и перед иконами Софии и дочерей ее Веры, Надежды и Любови теплились лампадки. «Да, — подумал Клейст, которому все показывал и любезно объяснял попыхач, — русские любят эмблемы. София — Мудрость, и Вера, Надежда и Любовь — что, как не это, должно быть в думе людей, правящих государством? А у нас…» Он вспомнил партийные споры и тупость вождей крайних партий, вспомнил безбожие и часто намеренную хулу над Богом и над славным прошлым, вспомнил, как совсем недавно левые партии потребовали, чтобы были сняты памятники великого прошлого германского народа, как несколько раз покушались взорвать статую Победы, вспомнил отчаяние и ненависть, которые сквозили во всех речах независимых.

Он прошел к окну. Зимняя ночь уже лежала над городом густым пологом. Снег заглушал шаги и топот ног лошадей. На небольшой квадратной площади спиной к дворцу стоял темный памятник. Прекрасная лошадь скакала галопом, и на ней сидел всадник в каске с орлом и в кирасе… Рыцарь-всадник, и рыцарское было время, давшее России всю ее славу живого слова. Пушкин, Лермонтов, Тургенев, Гоголь…

В мягких туманах зимы стояла громада Исаакиевского собора, и звезды блистали, отражаясь в его золотых продолговатых куполах.

«Такой красоты зимы нигде нет, — подумал Клейст. — Как хорошо, как тихо!»

Двери направо распахнулись, и в них медленно стали входить бояре. Они были в высоких шапках, длинных тяжелых парчовых нарядах. Эти шапки показались смешными Клейсту, но вспомнил цилиндры свадеб и похорон, и насмешка исчезла с его лица. Вошли Ахлестышев и Шуйский в стальном бахтерце. Всех бояр насчитал Клейст десять. Только десять человек, вдумчивых специалистов своего дела, а не сотни говорунов решали судьбы государства. И были это все люди старые, за пятьдесят лет. Моложе других был человек, одетый в простой голубой кафтан, светлые шаровары и плотную низкую меховую шапку. Входя в зал, бояре снимали шайки и крестились на образа. Ахлестышев первый подошел к Клейсту и вместе с Шуйским представил его всем остальным боярам.

Боярин в голубом кафтане оказался воеводой разряда морских и воздушных дел Иваном Павловичем Макаровым, боярин в темно-синем, совсем простом кафтане и мягких сапогах был думный дьяк иноземных дел Александр Александрович Рахматов, он поговорил с Клейстом по-немецки, и Клейст удивился великолепному литературному языку Рахматова, боярин в длинном кафтане темно-зеленого цвета, расшитом серебром, был думный дьяк Государственной казны Митрофан Васильевич Кормаевский. Толстый, седобородый, краснорожий, с маленькими, заплывшими жиром глазками, похожий на католического монаха, как их рисуют старые немецкие мастера, был боярин Лапин — дьяк торговых дел и промыслов, дальше были бояре: наблюдавший за правосудием, разряда железных, каменных дорог и шляхов, народного уп равления, землеустройства, коневодства, скотоводства и правильной охоты.

Они стали полукругом около образов и перекидывались дружескими, ничего не значащими словами.

Часы на стене мелодично начали бить шесть, когда двери распахнулись и в них вошли государь и с ним патриарх.

Государь был в темно-зеленом, немецкого покроя, кафтане Преображенского полка и в высоких кожаных ботфортах, с голубой широкой лентой через плечо, патриарх в черной монашеской мантии и в белом клобуке с бриллиантовым крестом. Все низко, в пояс, поклонились государю. Государь стал впереди и несколько сбоку от образов, патриарх подошел к аналою и начал читать молитвы. Это продолжалось минут десять. Потом патриарх благословил крестом, все поклонились ему и стали занимать места за столом, на стульях с бархатными сиденьями с высокими спинками. Государь сел в голове стола на некотором возвышении, по правую руку его сел патриарх. Наступило торжественное молчание. Слышно было, как тикали стенные часы. Клейст чувствовал биение своего сердца. Какая-то невидимая рука отодвинула висевший в глубине тяжелый занавес, и на большом матовом стекле появилась великолепно исполненная, четкая карта Российской империи.

Государь, сидевший в глубокой задумчивости, поднял прекрасное лицо и, глядя прямо в глаза Клейсту, начал говорить.

XVII

— Сорок три года, — звучно и отчетливо выговаривая каждое слово, говорил государь, и слова его, как резцом в каменной скале, врезывались в памяти Клейста, — сорок три года государство наше было отрезано от народов Европы и предоставлено самому себе. За эти сорок три года родителю нашему и нам, в сотрудничестве со святым патриархом и народом, волей Господней удалось вернуть древнее благочестие и святую любовь к родине. Имя «русский», дотоле поругаемое и презираемое, снова стало гордо звучать в устах каждого, кто имел счастье родиться на земле нашей. Христолюбивое православное воинство вернуло порядок во всей стране и возвратило престолу нашему отторгнувшиеся от него народы. Тридцать лет мир и тишина царствуют на земле нашей, и Господь неизменно благословляет труды наши. Ныне задумали мы в весну наступающего новолетия снять страшную завесу смерти с границы нашей и войти в сношение с народами Европы, ибо не страшны больше народу русскому ни неверие, ни заблуждения, ни пороки, ни злоба, ни ненависть Запада. И в первую очередь постановили мы войти в дружеские сношения с народом немецким, с которым связывают нас узы дружбы прародителей наших Петра I, Екатерины I, Петра II, Петра III, Екатерины II, и особенно Александра I, Николая I и Александра И. Связывает и то, что мы соседи!..

Государь остановился и примолк. Глубокая печаль застыла на его прекрасном челе. И когда он снова заговорил, его голос был тих и звучал упреком:

— Но как забыть нам ту постоянную поддержку, что оказывало немецкое правительство коммунистам? На много лет раньше окончился бы страшный гнет коммунистов, не было бы гибели почти ста миллионов людей, пускай заблудших, пускай скверных, но людей, если бы не преступная помощь немцев III Интернационалу. Мы думали, что немцы хотят братского сотрудничества с нами… Нет… Немцы старались уничтожить Россию и добить истекающий кровью русский народ… Во имя чего? Во имя наживы!!! Ради своих капиталистов они сносили убийства своих посланников, аресты инженеров, постоянные оскорбления. Современная Германия кажется нам столь отвратительной, что мы не знаем, сможем ли мы дружить с ней, как дружили наши предки с Германией Фридрихов и Вильгельмов!!!

Узнав из доклада наших порубежных ратных людей, что вместе с четырьмя русскими, жившими за рубежом, в пределы земли нашей вошли два иноземца и что один из них, Карл Феодор Клейст, намеревается вернуться на родину, мы пожелали, чтобы оный немец, Карл Феодор Клейст, на особом заседании Боярской думы нашей, в нашем присутствии ознакомился с силами и достижениями нашими во всех отраслях государственной жизни и доложил о том, что он здесь услышит, у себя на родине…

Государь опять немного помолчал. Бесконечная печаль лежала на его лице.

— В несчастии познаются друзья, — продолжал он. — Увы, когда страшное, небывалое несчастие разразилось над Россией, когда ее народ оказался в неслыханном рабстве у слуг III Интернационала, у инородцев, преступников и мировых мошенников, у России не оказалось друзей. Как верил наш народ, как ожидал он помощи от соседей, от немцев! Не только не пришли немцы помочь России освобождаться от ига коммунистов, но всячески поддерживали их. И нам это невозможно забыть. Я боюсь, Карл Феодор Клейст, что немцы Штреземана и графа Брокдорфа-Ранцау посеяли в нашем народе такую ненависть ко всему немецкому, что я не в силах буду восстановить хорошие отношения с современной демократической Германией. Да что говорить! Все… все… так называемые великие державы оказались хороши! Слушайте, Карл Феодор Клейст, что расскажут и покажут вам мои воеводы и дьяки.

Государь посмотрел на Рахматова, и дьяк иноземных дел встал и, обращаясь к Клейсту, сделал краткий доклад.

Он говорил о союзниках. Он сказал, что сделала для Франции, Италии и Румынии Россия в годы Великой войны, он говорил об Англии и Америке.

— Франция… — сказал между прочим Рахматов. — Какая странная ее политика! Она не только не помогла России освободиться от коммунистов, но вот вам характерная черта. В 1928 году, когда в Париже, по почину Америки, подписывали торжественный «Пакт мира», американские газеты напомнили, что первый заговоривший о мирном сожительстве народов был государь русский Николай II, приглашавший на такое же совещание в Гаагу тридцать лет тому назад — Франция в лице Бриана не нашла удобным это упомянуть. Для нее Россия не существовала уже тогда не только в настоящем, но и в прошлом…

Англия… Впрочем, что говорить! Бог неслыханно покарал Англию. Из могущественнейшей, громадной державы, владевшей полмиром, она обратилась в маленькую островную республику с голодным населением, с непрерывными войнами между Ирландией, Шотландией и Англией. Ею правят невежественные углекопы, и былой великой Англии королей уже нет.

Америка ушла от Европы. Она не хотела ни понять русского горя, ни помочь ему. Сейчас с вами приехала американка. Она обила пороги всех наших разрядов, добиваясь разрешения учредить отделение общества снабжения детей пролетариата носовыми платками. Ей нет дела, что у нас нет пролетариата, что наши дети в ее помощи не нуждаются. Америка делает не то, что нужно делать, но то, что ей нравится делать. Она, как сытый барин, балуется благотворительностью, часто не думая, что ее благотворительность несет не добро, но зло. В страшную годину голода Америка приехала помогать голодающим детям, и дети отказывались от ее помощи, потому что не хотели есть на глазах голодных родителей… Ее «Y. М. С. А.» — общество христианских молодых людей — сознательно углубляло раскол нашей церкви, следы которого исчезли только теперь. И помогать надо с умом. Увы, этого ума Америка не имела…

У нас осталось чувство благодарности к туркам, не правительству, а народу, к сербам, болгарам и французам за их теплое отношение к несчастным русским, которым пришлось скрываться за границей. И вот это-то сердечное отношение к людям разных национальностей и заставляет Его Императорское Величество забыть те оскорбления, которые нам наносили их правительства. Но, забывая и прощая многое, что было сделано лично нам тяжелого, мы не можем ни забыть, ни простить там, где обижали, оскорбляли, унижали веру Христову и наше великое отечество. И там мы будем беспощадны… Свое мы вернем… Россия будет великой, единой и неделимой!

Рахматов протянул руку к матовому стеклу с четкой картой Российской империи.

На глазах Клейста зеленая граница поползла на запад, на юг и восток, захватывая Литву, Польшу, Галицию, Бессарабию, отбирая назад Карс и Эрзерум, продвигаясь по Маньчжурии и Монголии.

— Великая, единая и неделимая, — торжественно сказал думный дьяк разряда внутренних дел, — с большой самостоятельностью своих областей, как неразделенная семья с женатыми и замужними детьми, живущими каждый своим домом, но на общем дворе, собирающаяся на общий семейный совет и слушающаяся своих стариков.

Клейст долго смотрел на ярко сиявшую карту, где под одной краской разно отсвечивали места, покрытые надписями: «Великое княжество Финляндское», «Ингерманландия», «Литва», «Польша», «Украина», «Крым», «Кавказ»…

Он так увлекся, что не слышал, как заговорил воевода морских и воздушных дел — Макаров.

XVIII

— Вы уже знаете, — сказал Макаров, — что наше доблестное войско устроено совсем на других началах, чем ваши народные полчища с трехмесячным сроком обучения, ваши фабрики пушечного мяса, не могущие состязаться с нашими воинами по призванию. Оно, благодаря нашим изобретениям, непобедимо. Я же вам укажу на некоторые наиболее веские особенности нашей морской силы.

— Василий Порфирьевич, — обернулся он к двери, — подайте-ка сюда исследователь глубин.

Из-за двери вышел человек лет сорока, в таком же голубом кафтане, какой был на Макарове, но с большим количеством золотых украшений, якорей на рукаве и с погонами с двумя черными полосками. Он мягко подошел к столу, низко поклонился государю и подал Макарову какой-то довольно большой предмет в кожаном футляре. Макаров взял его у него и сказал:

— Переговорите по дальносказу с Севастопольской гаванью, пусть поставят на дальнозор «Три святителя» и подготовят прибор «Моя воля», да пусть кормчий слушает у прибора, что я буду говорить.

— Есть, — ответил моряк и повернулся к двери. Макаров вынул из чехла размера большого бинокля аппарат, сделанный из латуни, со многими винтами и регуляторами и поставил его на стол.

— Господин профессор, — сказал Макаров, — пожалуйте ко мне.

Он несколько секунд смотрел в аппарат, поворачивая какие-то винтики регуляторов, потом встал и сказал:

— Садитесь на мое место и смотрите в эти стекла. Что вы видите?

Клейст с удивлением увидел перед собой кусок улицы, покрытый снегом. На улице горели фонари. Стоял у панели, посыпанной песком, извозчик, его небольшая лошадка, накрытая попоной, насторожила уши. К извозчику подошел человек в шубе и бараньей шапке, что-то сказал, отстегнул полость, сел в сани, извозчик тронул лошадь.

— Я вижу улицу, — сказал Клейст.

— Если не ясно, — сказал Макаров, — крутите этот винтик.

— Нет, ясно, совершенно ясно. Это какая же улица?

— А вот поворачивайте этот винт, дойдите до угла и прочтете, если разберете, — сказал Макаров, передвигая своей рукой руку Клейста к какому-то колесику, бывшему у основания аппарата.

Перед Клейстом поплыли дома, освещенные и темные окна, угол, железный столб, голубая доска и белые буквы на ней: «Вознесенский проспект, 1–7». Клейст видел то, от чего был отделен людьми и толстыми стенами дома. Он крутил колесо. Показалась площадь, памятник императору Николаю I и подле него часовой роты дворцовых стрельцов в стальном шишаке и кольчуге поверх теплого дубленого полушубка, с винтовкой в руке, почтенный старик с георгиевскими крестами. В аппарат было видно его покрасневшее от мороза лицо и острые глаза в ресницах и бровях, одетых серебряными иглами инея.

— Поворачивайте здесь, — говорил Макаров.

Взгляд Клейста углублялся в даль, скользил по ступеням Исаакиевского собора, пробирался между черных стволов Александровского сада, мотнулся к Неве, показались розоватые здания высшей школы, и наконец уперся в серебристый туман зимней ночи, скользнув по крышам домов.

Изумленный Клейст поднял голову. Перед ним стоял Макаров, кругом сидели бояре. Государь о чем-то задумался.

— Представьте себе, — сказал Макаров, — этот снаряд на борту судна. Подводные лодки, мины донные и мины плавучие видны в нем на расстоянии до десяти верст, вы наблюдаете жизнь моря до самого его дна… Вы можете маневрировать так, что ни одна мина вас не коснется, вы можете своей артиллерией и минометами уничтожить подводную лодку тогда, когда она вас и не учует еще в свой перископ. Вы чувствуете, чем это пахнет? Но это цветочки, ягодки впереди.

Макаров подошел к экрану и нажал на кнопку. Карта Российской империи исчезла, и на экране показалось море. Море было теплое, синее. Стояла ночь. Ясно мигали в небе звезды, синие волны тихо плескались в закрытой гавани, виден был лес мачт рыбацких шхун и бригов, но вот ясно выделился ярко освещенный прожекторами большой красивый белый корабль. Мелькнула изящного обвода корма с рядом круглых иллюминаторов, с золотым орлом и надписью золотыми буквами: «Три святителя». Показался на корме часовой матрос в синем кафтане и круглой низкой шапке, и весь корабль выявился на экране.

— Как видите, — говорил Макаров, — наши корабли совсем не походят на дредноуты и сверхдредноуты американского, английского и японского флотов. Это не грязные серые калоши, низко сидящие на воде, закутанные в броню, дымящие громадными трубами, с башнями, из которых, как усы, торчат длинные пушки. Вы скажете, это прогулочная яхта. Да… похоже. Высокий стройный корпус, полный такелаж, стоячий и бегучий, всего две трубы, никакой брони. Несколько бронзовых пушек — только для салюта — вот и весь корабль, но обратите внимание на следующее обстоятельство…

Макаров крутил какое-то колесо подле экрана, и корабль становился больше, заполнил весь экран, вылез из экрана, стал виден частями, показался его нос с длинным бушпритом, и на носу небольшая вышка. На вышке — площадка, рулевое колесо, и подле матрос и офицер. Макаров все продолжал крутить колесо, и скоро весь экран заняла какая-то машина, покрытая чехлом, и от матроса были видны только руки на рукоятке колеса.

— Снимите чехол, — сказал Макаров.

— Есть! — раздалось откуда-то из глубокой дали и прозвучало глухо и сипло, как звучит граммофонная мембрана.

Руки матроса проворно отстегивали пряжки ремней брезентового чехла, и перед Клейстом оказалась наглухо привинченная к площадке какая-то машина из литой стали, окрашенная в белую краску. Какие-то цветные стекла, круглые, в желтой бронзовой оправе, смотрели во все стороны. Аппарат походил и на мотор аэроплана, потому что были тут цилиндры внутреннего сгорания, походил и на рулевое колесо с компасом, потому что была магнитная стрелка и картушка с делениями на румбы, было и бронзовое колесо с рукоятью. Как вены и артерии, бежали от него — один наверх на мачту, другие вниз, вглубь корабля, толстые, в синих и красных шелковых обмотках, проволоки каких-то проводов.

— Этот аппарат, — сказал Макаров, и Клейсту показалось, что его голос звучал мрачно и торжественно и слова упадали медленно и звучно, отчеканенные и отбитые, как удары молота, — этот аппарат носит название «Моя воля». На тридцать миль распространяется его влияние. И когда он устремит свои «веди-лучи» на какое-либо судно, то рулевое колесо этого судна будет поворачиваться туда, куда я поверну это небольшое колесо прибора. И никакие силы не в состоянии противиться ему. Мало того. Машина будет давать тот ход, который я укажу ей этим электрическим телеграфом, и притом помимо воли механика. Флот державы, которая вздумала бы противиться России, окажется неуправляемым. Наши суда повернут корабли противника туда, куда хотят, дадут ту скорость движения, какую захотят, и выбросят его на мели, разобьют о скалы, загонят обратно в гавани, прежде чем хотя один снаряд будет выпущен по нашим белым лебедям-кораблям. При таких условиях морская война невозможна.

На глазах Клейста таяло изображение прибора, и уже видно было матовое стекло экрана. В блеске люстры был виден стол и за ним десять бояр с бородами, патриарх и прекрасный государь, смотрящий на Клейста, прямо в душу его, своими большими голубо-серыми глазами.

Клейсту стало страшно. В первый раз подумал он о душе. Ему показалось, что глаза государевы, как тот аппарат, что стоял на столе и видел сквозь стены, видят самую душу Клейста и знают его помыслы, ему показалось, что в них заточен тоже своего рода аппарат «Моя воля» и что захочет этот прекрасный, рослый человек, красавец и богатырь, то слепо, безропотно исполнят люди. Выходцами из неведомого царства теней казались ему эти старики с седыми и седеющими бородами, то с кудрявыми волосами, длинными, серебряными прядями спускающимися на лоб, то с лысыми головами. Они прошли через голод, чуму и холеру, они были на краю гибели, они умерли как нация, и они воскресли. Какой великий дух должен был быть в этих людях, что могли они достигнуть таких глубоких тайн знания, которых не знала Западная Европа. Невольно воскликнул Клейст:

— Как же? Как же достигли вы всего этого? И отвечал медленно, чеканя слова, Государь:

— Творчество есть дар Духа Святого. Бога носят в себе Богом отмеченные люди. Вы распыляете это творчество в бездне стеснительных условий, придуманных вами для охраны трудящейся массы от капитала. Вас поглотила масса. Мы ищем людей, носящих искру Бога в душе своей, мы окружаем их заботами и даем возможность им работать. Каменщик, обливаясь потом, работает по восемь часов в сутки, таская кирпичи целыми годами, а архитектора посетило вдохновение на одну секунду, и в тиши и в тепле кабинета, работая мимолетно, он создал план храма, но не каменщик создал храм, а архитектор… У нас — всяк сверчок знай свой шесток.

— Ина слава солнцу, ина слава луне, ина слава звездам, звезда бо от звезды разнствует во славе своей, — сказал мягко патриарх, на которого взглянул государь.

— У нас, — сказал боярин, наблюдавший за правосудием, — равенство людей перед законом, но мы никогда не приравняем убогого дурачка человеку таланта. И вы не меняете простую лошадь на кровную, но простого рабочего ставите на одну степень с мастером.

— И от того, — сказал опять государь, — ум, талант и способности цветут в нашем государстве, как цветы у хорошего садовника.

— Живем мы по Богу, по святому Евангелию Господа нашего Иисуса Христа, — проговорил патриарх.

— И Господь не оставил нас, — сказал государь, — Кармаевский, расскажи немцу, как велики богатства престола нашего.

XIX

— Вы считаете богатством золото и камни самоцветные, — сказал Кармаевский, хранитель Государевой казны. — Наше богатство — земля и хлеб. Громадные заповедные леса, полные всякого зверя и птицы, тихие заводи сонных рек, кишащие рыбой, степи, необъятные взору человеческому, где в приволье трав живет и плодится лошадь, скалы и кремнистые пристены, поросшие виноградом, буйные заросли фруктовых деревьев в широком Семиречье, нивы золотые, колосом колышимые, — вот казна Государева.

— Мы молимся ежедневно и ежечасно, — сказал патриарх, — об изобилии плодов земных, мы благословляем пшеницу, вино и елей и не воздвигаем алтарей золотому тельцу.

— В каждом уезде, в каждой волости воеводств русских, — продолжал хранитель Государевой казны, — имеются постоянно освежаемые хранилища, где собраны хлеб и все необходимое, до одежды включительно, на десять лет на все население волости — это и есть Государева казна на случай какого-либо бедствия. Золото, серебро и самоцветные камни мы употребляем лишь как разменную монету для торговли и на украшения. Вы знаете, что в 19** году грабители и разбойники, терзавшие Россию, переправили за границу все золото, все драгоценные камни. В России при вступлении на престол в Бозе почившего государя императора Всеволода Михайловича трудно было найти у кого-нибудь золотые часы или обручальное кольцо. И наш государь венчался деревянной короной, окованной железными обручами! Знаменитые Ленские прииски, по небрежности или злому умыслу комиссаров, были затоплены, и все сложные машины поломаны. Но Господь благословил нас и этим добром. Юноша-геолог Потанин, молодой сибиряк, открыл в 19** году, что золотая жила, питающая знаменитый Клондайк, имеет начало на Камчатке. Пята этой жилы была обнаружена и оказалась залежью необычайной мощности. Теперь там стоит город Татьянск, названный так в память священномученицы, великой княжны Татьяны Николаевны. Это уже большой город, с освещением грозовой силой, с проведенной водой и отличными домами. Два раза в неделю туда ходят воздушные корабли… В 19** году в горах Кунгей-Алатау, к югу от Хоргоса, были открыты богатейшие залежи серебра и платины… С тех пор, как у нас были созданы новые школы и масса познала науку, у нас стало много великих исследователей и если бы нам понадобилось золото, мы могли бы сорвать его цену на мировой бирже…

После хранителя Государевой казны говорили другие бояре, и перед Клейстом открывалась картина упорного труда, где, с одной стороны, шли наука, знание, талант, гений, с другой — строго дисциплинированная мускульная сила почти рабов, но рабов, отлично содержанных, рабов, которые знают пути, как выйти из рабства, как стать господами и управителями. Клейст узнал, что в России каждый юноша по отбытии воинской повинности посвящает себя труду с низших степеней и может, если он талантлив и усерден, очень быстро добиться высших и, напротив, при тупости навсегда остаться в положении покупаемого работника. Он узнал, что Курцов, поступивший работником к Шагину, вместе с тем поступил под надзор десятника, и если о нем будет сказано, что он хороший, не ленивый работник, то ему дадут четыре десятины земли, если он сумеет их обработать, и сможет купить еще — он может покупать столько, сколько может обработать. Клейст услышал здесь, что правительство всячески поощряет браки, и дети пользуются покровительством закона. Клейст узнал, что Россия опутана железными и воздушными путями, и товары легко перебрасывать с одного места на другое, он узнал, что пассажирское движение незначительно, потому что незачем ездить, ездят, да и то больше ходят пешком, — помолиться святым угодникам, по монастырям и скитам, или навестить родственников. Все дела — юридические, торговые — можно было завершить, не выезжая из своего воеводства.

Вставала перед Клейстом подлинно святая Русь, с ее тихими реками и тихой жизнью, с ее глубокой тысячелетней думой, накопившая особую мудрость. Не была это Азия, потому что блистала она живым умом, острым словом, играми молодецкими, сверкала изобретениями ума человеческого и громадной техникой, не была и Европа, ибо застыла в религиозном обожании Бога, природы и красоты, в тихой созерцательности туманных зорь и розовых закатов, лунной мечтательности философов Востока и богоискательстве. Это была именно Евразия — та середина двух великих древних миров, где в странной гармонии слились пытливые философии мудрецов Тибета и Китая с отрицательным умом далекого Запада. Почувствовал Клейст, что чья-то единая и суровая воля дисциплинировала этот высокоталантливый, но расплывчатый народ. Он слышал о дисциплине армии, где за малейшее возражение следовало наказание, он слышал о каторжных работах в угольных копях за воровство, убийство, за неповиновение законам. Он чуял, что здесь полная свобода, не знаемая в демократической Европе, для добрых дел и жестокая узда для злых.

Было за полночь, когда государь закрыл заседание Боярской думы.

Опять была молитва, после которой государь подошел к Клейсту.

— Когда уезжаешь? — спросил он.

— Когда Ваше Величество разрешите мне, — сказал Клейст.

Государь нахмурился.

— У нас люди, не делающие зла, свободны. Ты мой гость, но знаю, что у тебя есть родина, свой дом, а как в гостях ни хорошо — дома лучше.

— Я бы поехал завтра.

— Быть по сему, — сказал государь. — Табачным зельем балуешься, куришь?

— Курю, Ваше Величество.

— Поди, тяжело было. У нас, где иконы и лампадка теплится, не курят. Ну ничего — дома накуришься.

Государь крепко пожал руку Клейсту и еще раз в самую душу его заглянул своими прекрасными глазами… Он вышел вместе с патриархом из зала. Все бояре последовали за ним.

Клейст видел, как государь сел в одиночные сани, запряженные великолепным серым рысаком, и один поехал от дворца. Часовой у памятника стал смирно и взял на караул, сани завернули на Морскую и скрылись за домом.

Бояре поздравляли Клейста с монаршей милостью, с тем, что государь удостоил его ласкового слова. Ему желали счастливого пути. Попыхач воеводы военного разряда усадил его в сани, и они поехали в Северную гостиницу.

Крепкая забота была на душе у Клейста. Легко было сказать государю: «Я уезжаю завтра», а как подумал о чертополоховом поле, душа застыла. Как перейти его зимой, когда и летом два раза отчаяние нападало на него? Да и тогда он был не один, а теперь одному… «Пожалуй, что я и совсем не выберусь отсюда», — подумал Клейст, входя в свой номер.

XX

На другой день Клейст рано поднялся. Было еще совсем темно. Он отдернул тяжелую портьеру. Мутная, долгая зимняя ночь висела над городом. Шел снег, ветер наметал сугробы, и в хороводе блестящих снежинок неясно виднелись улицы, обвешанные гирляндами фонарей. Дворники целой шеренгой, весело переговариваясь, скребли и мели метлами занесенную снегом панель. Сани с большими койками, обтянутыми рогожами, стояли у панелей, и в них накладывали большие комья снега, белые, квадратные, точно гигантские куски русского сахара. Клейст открыл форточку. Вместе с пушинками снега, красивыми звездочками садившимися на рукава его черного сюртука, в комнату ворвался запах озона, снега, русской зимы и чистоты слегка морозного воздуха. Внизу раздавались голоса, шуршанье метел и визг скребков. Скрипели сани, и лошади ржали. В церкви Знамения горели желтыми огоньками свечек большие окна в железных решетках. На Николаевском вокзале свистал паровоз. Извозчики стояли ровным полукругом подле памятника, ожидая утреннего поезда из Москвы. Город жил своей жизнью, и никому не было дела до того, что член германского рейхстага Карл Феодор Клейст собирается ехать в Берлин, и ему предстоит бесконечно мучительное путешествие. Представил себе деревню Большие Котлы, занесенную снегом, поля за лесом, все в снеговых сугробах, и чертополоховое поле, к которому приник снег вышиной в два роста человека.

«Эх, неладное я задумал», — подумал Клейст, и ему показалось холодно, жутко и одиноко в теплом номере гостиницы.

Ударил колокол, и разлился его медный звон по зимнему воздуху. Точно кто камень бросил в воду, и пошли дрожащие круги по воздуху, и долго гудели в ухе, чуть колеблясь. Клейст прислушался. Колокол ударил еще и еще раз, чаще, ему ответил нежным тенорком другой колокольчик, дважды хвативший между ударами большого колокола.

— Бла-го-вест, — раздельно произнес Клейст новое слово, которое узнал в России. — Вчера, — мне говорил Шуйский, — жена его именинница. Варварин день сегодня. В Петербурге много именинниц. В сластежных Иванова, Кузнецова, Кочкурова, Абрикосова он видел вчера много пирогов и конфет. Вот почему и благовест. Вар-ва-рин день.

Клейст вздохнул, захлопнул форточку, задернул портьеру и позвонил полового. Потребовал кофе.

Половой принес на серебряном подносе прибор и чашку и, закинув салфетку под мышку тем отчетливым движением, каким умеют закидывать только русские половые, сказал:

— По дальносказу из дворцового разряда спрашивали, изволили ли вы встать и до которого часа будете дома?

— Передайте: до одиннадцати.

— Слушаюсь.

«Вероятно, какая-нибудь формальность с отъездом. Не могут же они меня так просто отпустить, не провизировав паспорта, не взяв какого-нибудь Steuer'a за мое пребывание здесь», — подумал Клейст.

— Счет готов? — спросил он.

— Не извольте беспокоиться, по повелению государя императора приказано счета ваши для оплаты переслать в дворцовую избу.

Клейст молча посмотрела на полового. Он ничего не понимал.

— Больше ничего не прикажете? — Нет. Ничего.

Пил кофе в глубоком раздумье.

«Да, особенное царство. Особые нравы. Не Европа и не Азия. Евразия или… или… Россия».

Что-то теплое послышалось в этом слове, ласковое, милое, сердечное и любящее. Вздохнул… Хорошо стало на сердце.

В половине одиннадцатого к нему постучали. Половой почтительно пропустил статного молодца в малиновой рубахе и темно-зеленом кафтане, на котором был вышит золотыми нитками государственный герб — двуглавый орел.

— Сокольничий Его Императорского Величества, — сказал вошедший, — князь Никита Павлыч Купетов.

Сзади него шел дворцовый стрелец в малиновом кафтане с желтой тесьмой, с большим, аккуратно увязанным пакетом в руках.

— Жалует-ста вас, господин профессор, — сказал сокольничий, — царь-батюшка высочайшим своим подарком на память о России.

Он вынул из кармана кафтана небольшой пакет, завернутый в тонкую бумагу, развернул изящный темно-синий кожаный футляр и, открыв его, подал Клейсту.

В футляре лежал тяжелый, темного золота, превосходной работы портсигар. Двуглавый орел из бриллиантов, рубинов и сапфиров был выложен на его крышке. Большой темно-синий кабошон был у закрывавшей его пружинки.

Сокольничий взял от стрельца пакет и поставил его к ногам Клейста.

— А здесь десять тысяч папирос русского табаку крымской государственной посадки.

Клейст смотрел на сокольничего. Сокольничий был красивый мужчина лет тридцати. Маленькая русая бородка была аккуратно подстрижена клинышком, усы блестели, и открыто смотрели большие глаза, опушенные длинными, загнутыми вверх ресницами. «Сноб, должно быть, — подумал Клейст, — малый не дурак выпить и покушать».

— Какой подарок! — воскликнул Клейст. — Но что же я должен делать? Чем я заслужил?

— Молить Господа Сил о здравии государевом. А заслужили? На то царева воля, — улыбаясь, сказал сокольничий.

— Но, князь… — смущенно проговорил Клейст — Его Величеству неизвестны условия путешествия. На западной границе самый тщательный обыск, такой же обыск у въезда в Польский коридор. Ввоз золота и камней воспрещен — все это достояние государств… Там, с позволения сказать, грабит пассажира всякий, кому не лень. В этом гербе с эмблемами императорской власти усмотрят целое преступление. Ящик с брошюрами самой безнравственной, возмутительной литературы легче провезти, чем вещь, от которой пахнет контрреволюцией. И я боюсь, что эта вещь попадет в недостойные руки, а меня запрут в одну из мрачных тюрем подозрительной ко всему Германии. И я, как я донесу сквозь чертополохи этот громадный тюк с папиросами? О, князь! Князь, велика милость его Императорского Величества, но вы совершенно не знаете жизни в демократическом свободном государстве, где всякий непрерывно заглядывает в ваш карман, считает куски хлеба у вас во рту и папиросы в портсигаре. Меня оберут и мало того, что оберут, — жестоко оштрафуют за то, что я превысил трудовую норму своего профессорского пайка!

Сокольничий тонко улыбался.

— О таможне, господин профессор, не извольте беспокоиться. Его Величество приказал предоставить в распоряжение ваше воздушный корабль Его Величества «Светлану», и вы будете высажены у самого подъезда вашего дома. Что касается дальнейшего, то, полагаю, что доклад ваш в рейхстаге оправдает получение вами подарка. Я заеду за вами в четверть восьмого и доставлю вас до самой вашей квартиры.

— О, князь… Но я вижу, что я попал в страну чудес, что старая сказка разворачивается передо мной, — проговорил Клейст.

— Вы находитесь просто в государстве, где обожествленная воля одного лица заставляет прилежно трудиться всех верноподданных, — изящно сгибаясь, сказал сокольничий.

— Могу ли я передать Его Величеству те чувства благодарности и глубокой преданности, которые я испытываю, то умиление, которое охватывает меня здесь?

— Я передам Его Величеству все, что вы мне скажете, — сказал сокольничий.

XXI

Около восьми часов вечера Клейст с князем Купетовым, Кореневым, Эльзой и Демидовым на широких санях, запряженных парой караковых рысаков, выехали в предместье города. Снег стал гуще, местами на улице были ухабы, и сани ныряли в них. Освещение было беднее, вместо домов потянулись каменные сараи, и Клейст читал вывески: «Торговый дом Сытина с сыновьями», «Курицын и сын. Склад готового платья. Существует с 1732 года», «Склад торгового дома Елисеевых. Бакалейные и фруктовые товары. Основан в 1708 году», «Савва Морозов и сыновья»…

— Все старые наши купеческие семьи, — сказал Купетов. — Пощипал их неистовый бунт, ну да оправились. Талантливый народ.

— Посмотрите, доктор, на небо, — сказала Эльза. Клейст поднял глаза и сначала не мог понять, что там

такое. В мутной темноте зимнего неба (вьюга не унималась) показались какие-то темные предметы. Облака не облака, цеппелины не цеппелины. Темные продолговатые, белые небольшие, черные громадные предметы висели в воздухе на вышине семиэтажного дома. От них тянулись к земле прочные канаты, и они были вытянуты ветром в одну сторону и чуть колебались в воздухе, как колышется поднятый ветром бумажный змей. Но у них не было стремления вверх, как это бывает у воздушных шаров, а казалось, они плавали на каком-то уровне. И странная нелепая мысль пришла в голову Клейста: они едут в санях по дну какого-то прозрачного моря, а над их головами стоят на поверхности моря корабли, которые они видят со дна.

— Доктор, — сказала Эльза, — точно мы на дне моря и над нами пароходы. Как жутко!

Та же мысль пришла и ей.

— Это, — сказал Купетов, — воздушный флот у Новодевичьей гавани. Мы подъезжаем к пристани.

Высокое, со сводами внизу, семиэтажное белое здание надвинулось на них. Несколько извозчиков стояло перед ним, с ломовых саней носили тюки. Видны были флаги бело-сине-красные с эмблемами в углу белой полосы. «Добровольный флот», «Русское общество пароходства и торговли», «Русско-Азиатское общество», «Камчатское общество», «Диамантиди с сыновьями», «Шитов», «Общество Самолет» — мелькали вывески.

Сани обогнули это здание и подъехали к боковому подъезду, над которым реял белый флаг с двумя голубыми широкими диагональными полосами. У подъезда, возле будки, стоял часовой матрос в полушубке с черными погонами и в меховой низкой шапке. Он сделал знак не идти дальше и нажал пуговку у будки. Из подъезда выскочил молодец в синем морском кафтане. Купетов на ухо сказал ему какое-то слово.

— Есть! — сказал молодец. — Пожалуйте, ваше сиятельство. Порох! Запевалов! Помогите забрать вещи, — кликнул он в глубь здания.

Два матроса вышли оттуда и забрали чемодан Клейста и тюк с папиросами.

— Все? — спросил молодец.

— Все, — отвечал Клейст. — Мои друзья могут проводить меня?

— Пожалуйте, — сказал матрос и распахнул двери. Они вошли в тускло освещенный коридор. Но сейчас же ярко вспыхнули электрические лампочки, и они увидали красивый зал, выложенный мрамором. В глубине, в нише, была икона. Христос, шествующий по водам. В зале было холодно. Вправо и влево были решетчатые двери. За ними — лифт. Они поднялись наверх и оказались в ярко освещенном колпаке. На окнах висели портьеры, стояли диваны, стол с письменным прибором.

— Обождите одну минуту, — сказал сокольничий и вышел в двери.

Пахнуло крепким морозом, снежинки ворвались в щель и легли белой полоской на мягком ковре. За окнами бушевала вьюга. Слышно было завывание ветра, снег ударял струями в стекла и звенел ими. Жутко становилось Клейсту.

— Прошу вас, — сказал, входя с офицером в синем кафтане, Купетов. — Корабль у пристани. Позвольте познакомить: атаман корабля, есаул Перский.

— Очень рад, — сказал Перский.

«Настоящий морской волк», — подумала Эльза, глядя на широкое красное лицо Перского, обрамленное неровными клочьями рыжей бороды.

Они вышли на крышу здания и остановились.

Яростный ветер со снегом захватил их дыхание, закрутил полы шуб около ног, ослепил глаза. Над головой трепетал и грозно хлопал большой флаг. Крыша дома казалась громадным молом. Длинная, узкая, заставленная кое-где ящиками и тюками, с узкими рельсами вагонеток, с тяжелыми чугунными причалами по краям. Часовой, занесенный снегом, ходил взад и вперед по краю. Иллюзия была так велика, что Клейсту почудилось, что он слышит грозный грохот волн. Но там, где должно было быть море, свистал ветер, неслись снежинки и в мутном белом зареве чуть светились огни города.

У крыши, причаленный канатами, стоял и чуть колебался белый продолговатый корабль. Приветливо светились окна иллюминаторов, и в них видна была обстановка салона, столовой со столом, накрытым для ужина. Наверху была рубка, совсем такая, как на морском пароходе, с компасом и двумя указателями со стрелками. Корабль чуть колебался от порывов ветра и терся мягкими веревочными боканцами о края пристани-крыши. И было непонятно, какая сила его держит. У него не было крыльев аэроплана и не было обширных размеров цеппелина. Правда, вместимость кают не отвечала размерам. Какие-то особые камеры скрывали его бак, и ют, и трюм были особого устройства. За кормой висел большой, красиво изогнутый винт.

— По русскому морскому обычаю, — шепнул Купетов Клейсту, — войдя на палубу, снимите шапку.

Жутко было Клейсту идти по мостику. В щель между кораблем и крышей мелькнули огоньки улицы внизу. Стояли их сани у подъезда и казались маленькими игрушечными санями.

Корабль не колыхнулся от тяжести Клейста. На нем еще сильнее ощущалась вьюга. Ветер вихрем раздул его длинные седые волосы и затрепал над головой. Снег слоями лежал на палубе.

— Пожалуйте в каюту, — сказал Перский. — Вам из окна будут видны ваши друзья.

Купетов уже вошел в салон.

Снаружи, заглушаемые ветром, раздавались команды. По крыше здания бегали матросы, отодвигали сходни, снимали причалы. Несмело зашумел винт и сейчас же стал работать тихо и неслышно. Звякнул звонок зрительного телеграфа. Эльза, махающая платочком в изящно, по-немецки, выгнутой руке, Коренев и Демидов отделились и поплыли мимо, стали ниже… Прямо против окна мотался громадный белый флаг, еще раз звякнул мелодично телеграф, кто-то наверху сказал мрачным басом:

— Право руля!

И другой бас ему ответил коротко, точно икнул:

— Есть.

— Еще право руля!

— Есть.

Корабль чуть заметно покачнуло, звякнули в столовой стаканы.

— Так держать! — пробасили наверху.

— Есть, — отвечал голос.

Дверь распахнулась, и с коричневым от мороза лицом, засыпанный снегом, вошел в каюту атаман Перский с седой от инея бородой.

— Ну и погодка, — сказал он. — Ничего не видно. Огней города не видать. Пойдемте, господа, ужинать, а потом и спать.

XXII

Ужинали вчетвером: Клейст, Перский, князь Купетов и старший офицер корабля, молодой человек, толстогубый, с большими глазами, безусый и безбородый, очень застенчивый и молчаливый. Звали его Антон Антонович, а Перский звал отечески Антошей. За окнами яростно выла вьюга, и весь корабль временами потрясался и вздрагивал от порывов ветра. Внизу, в машинном отделении, мерно и почти бесшумно стучал мотор и что-то шипело, и Клейсту казалось, что он идет на пароходе по реке, и шипят волны, и шумит ветер в прибрежных лесах.

— Скажите, — сказал он, когда после сладкого матрос-вестовой внес стаканы с оранжевым дымящимся чаем, поднос с графинчиками коньяка и рома и вазочку с фруктами и печеньем, — если это, конечно, не тайна, каким образом вы достигли такой устойчивости, прочности и громадной подъемной силы ваших воздушных кораблей? А главное, что меня удивляет, что они плавают на любом уровне так же свободно, как плавает пробка по поверхности воды.

— Вы, конечно, знаете, — сказал Перский, — этот опыт, когда в стеклянный сосуд наливают пополам воду и спирт, а потом впускают каплю масла, и масло находится посередине жидкости и принимает шарообразную форму. Задача наших химиков была в том, чтобы открыть такой газ, который по отношению к атмосфере был бы как масло к спирту с водой — то есть свободно плавал бы в любом слое. Этот газ открыли. Это димитрилий, названный так в память Дмитрия Ивановича Менделеева, знаменитого русского химика конца прошлого столетия. Теперь осталось сделать его таковым, чтобы он мог держать не только себя, но и значительный тоннаж. Случайное открытие химика Пашуткина, который, отыскивая водий, внезапно был поднят с целой избой на воздух, причем изба была вырвана из фундамента, и Пашуткин несомненно погиб бы, если бы не был задержан ветвями могучих дубов и не догадался открыть окна и двери и выпустить открытый им новый газ пашутий, подъемная сила которого в пятьсот тысяч раз превосходит подъемную силу водорода, дало дальнейший толчок к работе. Эти два открытия сделали то же самое, что изобретение двигателя внутреннего сгорания для создания аэропланов, или самолетов. Остальное — техника.

— Из чего построен корабль? — спросил Клейст.

— Из самой прочной стали, причем обвод его и килевая балка сделаны из целого куска. Помните катастрофу в Англии в 1921 году с цеппелином, полученным от немцев? Тогда погибло около сорока человек. Люди того времени не рассчитали, что воздух — не вода. Вода позволяет строить стальные громады на клепках, она их держит, но и то — помните катастрофу с «Титаником», который переломился от удара о льдину в северных широтах Атлантического океана в начале нынешнего столетия? Нам пришлось выработать особенно прочные сорта стали, которые позволили бы громадными кораблям висеть в воздухе, не ломаясь.

— Где же помещен газ?

— Внутри корабля три отсека: один для пашутия, силы толкающей корабль наверх, другой для димитрилия, силы, держащей корабль на одном уровне, и третий для прибора, образующего воду и тянущего корабль книзу. Посередине — машинное отделение. Если вы войдете в него, вы увидите большие бидоны, наполненные белыми и чуть синеватыми порошками, напоминающими муку. При соприкосновении с воздухом, особым образом продуваемым сквозь них, каждый дает соответствующий газ в резервуаре. Делается это механически, и забота кочегара только наблюдать, чтобы в соответствующих вместилищах был всегда насыпан нужный порошок. Если не боитесь страшной вьюги и мороза, поднимитесь на минуту на атаманскую рубку.

— С удовольствием, — сказал Клейст.

Они поднялись по железной лесенке, занесенной снегом, на мостик со стеклянной коробкой. Там в белом сумраке неподвижно стояли три фигуры. Вахтенный офицер смотрел в окно рубки, матрос с паклей непрерывно протирал от снега стекла, другой матрос стоял, положив руки в кожаных рукавицах на рулевое колесо, и не спуская глаз смотрел на ярко освещенную картушку компаса. Впереди компаса в мутной игре снежинок виднелась носовая часть, засыпанная снегом, и белый флагшток, на котором, как звездочка, горела лампочка. Стрелка компаса, не колеблясь, смотрела на север, линия корабля была обозначена черной стрелкой, совпадавшей с его осью и указывавшей Ю.3.234. За компасом, на небольшом столе, лежали карта северной части Европы, линейка, были нарисованы румбы, и карандашная линия соединяла Петербург с Берлином. Линия эта была Ю.З. 234. Правее компаса был большой барометр высот в медной оправе со стрелкой, неуклонно стоявшей на одном делении, левее был циферблат воздушного телеграфа в машинное отделение с надписями: «Вверх», «Вниз», «Ровно», «Вперед», «Мал.», «Поли.», «Стой», «Назад», «Мал.», «Поли.», «Стой» — все, как на всех пароходах.

— Мы идем очень низко, — сказал Перский. — Ветер наверху слишком силен, и нас сносило бы в сторону, много снега налипло на палубу, и корабль отяжелел. Мы идем со скоростью всего 20 английских миль в час, и в данное время должны находиться над озером Пейпус. Иван Иванович, — обратился он к офицеру, — видно что-нибудь?

— Ничего не видно, Семен Петрович. Идем, как в молоке.

— Огней Нарвы не видали?

— Никак нет.

— Думаете увидеть огни Юрьева?

— Если вьюга не стихнет, ничего не увидим, хоть идем на высоте семиэтажного дома. Одно время мне казалось, что внизу лес шумит, да и то не уверен. Вьюга сильна.

Клейст подошел к поручням. Ледяной ветер обжег его лицо и захватил дыхание. Кругом была белая мгла, и невозможно было понять в хаосе снежинок, идет или стоит корабль и где он — на воздухе, на земле, на воде? Морские часы отбили склянки, и опять только вой ветра, медленные движения рулевого колеса и все такой же острый напряженный взгляд матроса вдаль, на огонек и белую линию палки флагштока.

— Ничего интересного, — оказал Перский, — идите, господин профессор, спать. Утро вечера мудренее.

В маленькой теплой каюте, куда спустился с атаманского мостика Клейст, было две койки. На одной уже крепко спал Купетов, и его лицо выражало сладкий покой. Клейсту жутко было раздеваться. Смущенно подумал, что он несется в хаосе снежинок над лесами и озерами, и замерло от страха его сердце, но посмотрел на Купетова, на застланную свежим бельем койку, потянулся, закутался с головой в одеяло и крепко уснул под неистовый вой ветра, стук вьюги в окно и равномерное дыхание машины, нарушаемое каким-то шипением, похожим на тяжелые вздохи.

XXIII

Клейст проснулся поздно. Купетова на койке не было. Низкое северное солнце бросало лучи на белую занавеску с вытканными на ней двуглавым орлом и надписью «Светлана» славянскими буквами. Отдернул занавеску. Вьюга стихла. Кругом была необычайная голубизна. Далеко внизу виднелась белая земля, подернутая розовым туманом, и за ней что-то синее, прозрачное сливалось с небом. Ветер завывал в вантах корабля, потряхивал окном, в углах которого набились снежинки, тихо и мерно стучала машина. Клейст оделся и вышел в столовую. Купетов пил чай. На столе стояли белые булочки, сливочное масло, ветчина, холодная телятина и яйца.

— Заспались, дорогой профессор, — сказал, здороваясь с Клейстом, Купетов.

— Одиннадцать часов уже. Да и правда, нигде так не спится, как на воздушных кораблях. Я раз в такую же вьюгу до самой Казани проспал, а это больше суток пути. Вы что пьете по утрам — чай или кофе?

— Кофе, — сказал Клейст.

— Вестово-ой! — молодо, задорно крикнул Купетов. — Кофе его превосходительству.

— Есть, — ответил появившийся снизу матрос с чисто вымытым блестящим румяным лицом, оскалил ровные белые зубы в веселой улыбке и сейчас же исчез на витой лестнице, ведшей в буфетную.

— И подумаешь, — щуря глаза и истомно потягиваясь, проговорил Купетов, — эти молодцы живьем топили наших дедов, издевались, резали кожу, бросали в машинную топку! Сумасшествие какое-то!

В час дня завтракали. Был розовый борщок в больших чашках, с маленькими зубчатыми ватрушками, бараньи котлетки и пунш гляссе. Перский и молодой офицер, стоявший ночью на вахте, завтракали вместе с ними. Завтрак приходил уже к концу, Купетов раскуривал батумскую сигару, которой угостил и Клейста, когда вниз спустился румяный круглолицый Антоша. Его круглые глаза вертелись, а волосы непослушно торчали ершиком. Он внес с собою редкий дух мороза, синего неба и бледного зимнего солнца.

— Либавы нет, Семен Петрович, — с тревогой в голосе сказал он.

— Я так и думал, что нас несет южнее, — сказал спокойно Перский и встал из-за стола.

— Мне можно с вами? — спросил Клейст.

— Пожалуйста. Только одевайтесь потеплее. Мороз, солнце и ветер, а ведь зимнее-то северное солнышко не греет, а пуще холодит.

Наверху было жестоко холодно. Корабль плыл на высоте полутора верст над землей. Внизу был необъятный простор зеленовато-синего моря, по которому белыми пятнами носились льдины. Корабль несся к этому морю, оставляя за собою белую полосу земли, на которой кое-где чернели и краснели крыши селений.

Влево, на самом горизонте, виднелась группа домиков побольше, и темная полоса дыма облаком стояла над ней.

— Может быть, это Либава? — робко спросил Антоша, указывая на дым.

Перский внимательно смотрел в бинокль. Он тяжело дышал, и пар густыми струями шел из его рта.

— Оборони Бог. Ничего подобного. Видите темную косу? Это Куриш-гаф, а город — Мемель. Ну конечно… Мемель… Однако почти на 50 миль к югу нас снесло за ночь.

Он подошел к карте.

— Юго-запад, — сказал он, — 234.

— Есть, — мрачно сказал заиндевелый матрос и заворочал колесом.

Черная стрелка пошатнулась и подалась к магнитной стрелке, корабль изменил курс.

— Как думаете, нас снизу не видать? — спросил Клейст.

— Машина идет без шума. Ведь самолеты или ваши цеппелины почему видят? Потому что они шумят. Услышат шум винта, задерут головы кверху и ищут, кто шумит. А нас не слышно. Да и летим над морем. А что, французов боитесь? И когда вы сломите этот нелепый коридор?

— Ох, уже и не знаю, когда, — сказал Клейст. — А вы бывали здесь?

— Бывал ли я? — сказал Перский. — Вы, господин профессор, играете в шахматы?

Клейст понял, что вопрос его был некстати, и согласился сыграть партию с атаманом. Игра затянулась, наступили сумерки. В окно каюты видно было море густого синего цвета, берегов не было видно.

В 6 часов обедали.

— А вы не приляжете, господин профессор? — сказал Купетов. — В Берлине будем около четырех часов утра. Это время, когда рабочий Берлин еще не встал, а гулящий уже лег, а ведь нам надо спуститься в город так, чтобы нас никто не видал, а то пойдут разговоры, запишут газеты, а я этого пуще всего боюсь. Наврут такого!

Но Клейст не лег спать. Он был слишком взволнован. Уже очень необыкновенно это все было. Вчера в это время он с Кореневым, Дятловым и Эльзой были на прощальном обеде у Демидовых. Вчера он сидел в уютной столовой на Офицерской улице, за столом, накрытым скатертью и уставленным яствами, вчера говорили тосты и пожелания, а сегодня он приближается к бурно-кипящему политической жизнью Берлину. Вчера на все государева воля, царь, обожествленный народом, приказ свыше, кучка разумных старых людей, ведущих политику страны по старине, чтобы сытно и тепло было, а сегодня… Клейст покинул Берлин с министерством из левых социалистов, кого застанет он теперь? Правые партии стремились захватить власть в свои руки. Марка снова катастрофически падала. Английский фунт дошел до стоимости трех тысяч шестисот марок, наверху спекулировали на валюте банки, внизу умирали от голода рабочие, Steuer достигал восьмидесяти процентов заработной платы. Ожидали переворота. Кого застанет он теперь в Берлине? Бравого шуцмана в имперской каске или «товарищей-коммунистов», обмотанных пулеметными лентами?

Клейст сидел над книгой, взятой им в каюте. Книга была Евангелие. С самого далекого детства не читал он эту запрещенную в Западной Европе книгу и поражался глубоким смыслом учения Христа.

— Если бы мы шли за Ним, — прошептал он, — если бы шли!..

— Подходим к Берлину, — сказал кто-то за дверью. Спавший одетым на койке Купетов заворочался и сел.

— А? Что? Уже к Берлину подходим? Который час? — спросил он.

— Три минуты четвертого, — сказал Клейст, оделся и вышел на мостик.

Громадная полоса огней занимала весь горизонт. Мировой город медленно надвигался из тьмы. На корабле были погашены огни. Окна каюты наглухо задраены суконными занавесями. Винт работал бесшумно, и корабль, как птица, парил над городом.

На столе в рубке поверх морской карты Европы лежал большой Pharus-Plan(Многоцветный план (нем.)) Берлина. Желтые улицы резкими полосами бежали по нему.

— А, очень кстати, господин профессор, — сказал Перский, бывший наверху. — Покажите совершенно точно, где ваш дом.

Клейст отыскал Uhland-Strabe и показал ее Перскому.

— Отлично. Если я не ошибаюсь, эти три темные пятна среди зелени лесов — это Вейсен-зее, Оранке-зее и Обер-зее.

— Совершенно верно, — сказал Клейст. — Мы идем вдоль Грейфсвальдер-штрассе?

— Да.

Корабль заметно опускался. Зеленые медные крыши собора, шлосса, музеев, изгибы реки уже намечались среди фонарей. Улицы были пусты. Ни трамваев, ни такси нигде не было видно. Штадтбан не ходил. Город спал глухим предутренним сном.

Перский рукой указывал направление кораблю, и так же молча матрос вертел рулевое колесо. Корабль шел почти над крышами домов. Широкое Унтер-ден-Линден было пусто. Два извозчика дремали на углу Фридрих-штрассе. Какой-то подвыпивший человек в цилиндре шел по середине бульвара. Золотая статуя Победы, как живая, неслась навстречу, показалась широкая аллея с разрушенными коммунистами памятниками королей и императоров, от которых остались только белые постаменты да груды мрамора. Корабль плыл над темными ветвями дубов, лип и каштанов Тиргартена. Он шел так низко, что Клейсту казалось, что он касается днищем их вершин. Высокие шпили колокольни Гедехтнис-Кирхе прошли мимо в уровень с палубой, и видны были ажурные просветы ее. Большие дома Курфюрстендамма стояли темные, точно нежилые. Ни одно окно не светилось в них. Вот и Уланд-штрассе. Корабль круто повернул направо. Машина остановилась, корабль стал как бы тонуть в воздухе, плавно опускаться вниз. Перский не снимал руки с ручки воздушного телеграфа. То и дело мелодично звенел колокольчик, уведомляя, что приказ дошел до машины, внизу что-то шипело и вздыхало, винт стоял неподвижно. Мимо Клейста снизу вверх проплыли окна его квартиры с опущенными занавесами, потом кабинет зубного врача, сквозь стекла показалось кресло, накрытое белым чехлом, и какие-то машины. Корабль дрогнул и остановился. Шурша, развернулась лестница. Два матроса с вещами Клейста сбежали по ней на улицу и натянули ее.

— Прощайте, дорогой профессор, — сказал атаман.

— Прощайте! Прощайте, — торопливо говорили Купетов, Антоша и Иван Иванович.

Они были взволнованы и торопились.

Клейст, путаясь в полах шубы, спустился по лестнице, и едва он ступил на мостовую, матросы проворно взбежали наверх, лестница свернулась, и корабль быстро, с легким шипением, взмыл кверху и исчез, точно растаял в небе.

Все было как сон. Все четыре месяца были как сон.

Клейст перенес свой чемодан и пакет с папиросами к подъезду и надавил пуговку звонка. Пакет с папиросами не был сном. Два человека бежали к нему.

— Черт, — крикнул первый, хватая Клейста за грудь, — откуда вы взялись?

— Как откуда, я звоню у своей квартиры, — отвечал порядком перетрусивший Клейст.

— А воздушный шар? — воскликнул второй.

— Какой шар?

— Мы от самой Гедехтнис-Кирхе бежим за ним. Он завернул сюда.

— И вдруг человек!

— Проснитесь, товарищ, вы хватили лишнее.

— А это что за вещи?

— Не ваше дело, товарищи. Мои вещи.

— Украли, поди-ка.

— Отродясь этим не занимался. Я член рейхстага Клейст. Это и привратница подтвердит.

Клейст, освободившись из рук держащего его, неистово стучал в окно.

— О! Доннер веттер (Черт возьми! (нем.)), — послышалось наконец оттуда. — Кто еще ломится сюда? Hyp фюр хершафтен, мейне херрен (Только для господ, господа (нем.)). Все жильцы уже дома.

— Фрау Фицке, разве вы не узнаете меня? — сказал Клейст, нагибаясь к окну.

— Ах, херр профессор, но откуда вы взялись?

— Пришел пешком с вокзала Зоо, — говорил Клейст.

— Ах, ах, как же так? Устали, поди-ка.

— А шар? — сказал настойчиво первый. — Вы прилетели на шаре.

— Вы очумели, товарищи, — сказал, протискиваясь мимо закутанной в платок привратницы, Клейст. — Вы очумели. Где же он?

— Но я не пьян. Я видел, как он летел.

— Ну, куда-нибудь в другое место, — сказал Клейст и протащил пакет с папиросами на лестницу.

— Ах, господин профессор, а мы думали, вы совсем пропали…

Гуляки отошли от подъезда.

— Я видал, — говорил один.

— И я видал, — сказал другой.

— Мы видали оба.

— И нет ничего.

— Чертова затея.

— Надо донести в Совет. Профессор Клейст! Запомните, товарищ.

— Да, товарищ. Хорошо только, если не какая-либо французская штука.

— Или новый путч баварских монархистов.

— Надо было схватить его!

— Доннер веттер!

— Доннер веттер!

XXIV

— Но, господин профессор, — моргая заспанными глазами говорила фрау Фицке, — вам нельзя идти на вашу квартиру.

— Почему?

— Ах, господин профессор! Вы так долго отсутствовали… Ваша виза была только на три месяца… Вонунгсамт (Жилищная комиссия, распределяющая свободные квартиры (нем.)) ввиду жилищной нужды вселил в вашу квартиру херра Кнобеля, фрау Перш и семейство Шпукферботен с восемью маленькими детьми. Все ваши комнаты заняты.

— Но кабинет… Там мои бумаги…

— Я знала, господин профессор, и я сохранила ваши бумаги. Только немного успели взять на растопку печей. Товарищ Кнобель — такой спартакист.

— Что же мне делать?

— Я уже не знаю, господин профессор. Не иначе, как вам придется подать заявление в Вонунгс-амт. Вонунгс-амт должен озаботиться подысканием вам соответствующего помещения. Он отыскал же для этих господ.

— Но, позвольте, фрау Фицке, ведь вы же знаете, что это моя квартира. Как же я не могу войти и занять мою квартиру?

— Господин профессор, увы, у нас теперь нет собственности. Закон о социализации всех имуществ обнародован два месяца тому назад.

— Кто же теперь у власти?

— После октябрьских беспорядков спартакисты стоят у власти.

У Клейста опустились руки. Ему казалось, что портсигар своим двуглавым орлом с коронами жжет его ногу.

— Что же мне делать? — вяло спросил он.

— Уже и не знаю что, — сказала старуха.

— Постойте… Если мне телефонировать к Кореневу, или на квартиру Эльзы Беттхер, или в Американское общество «Амиуазпролчилпок»?

— Теперь, господин профессор, по телефону можно говорить, только подав перед каждым разговором письменное заявление в Ферншпрехер-Амт.

— Что за чушь такая?

— Такое распоряжение. — Старуха понизила голос до шепота. — «Они», господин профессор, боятся. Ожидают восстания правых партий.

— Но куда же мне деваться? — сказал Клейст.

— Ох! Уж и не знаю куда, господин профессор.

— Ну вот что, фрау Фицке, — решительно сказал Клейст, — я ночую у вас.

И он направился к дверям ее каморки.

— Господин профессор, — застонала старуха. — Но как же это возможно? Это же моя каморка. Я принуждена буду жаловаться.

— Ничего подобного. Аусгешлоссен (Все кончено (нем.)), фрау Фицке! Собственность отменена. Надо же, наконец, и мне где-нибудь ночевать?

Невеселую ночь провел Клейст. Старуха ворчала до самого утра, лежа на своей кровати под пуховым одеялом. Клейст сидел на стуле и, облокотившись о стол, дремал и думал, как при теперешнем правительстве ему передать все то, что поручил ему передать император Михаил Всеволодович и его думные бояре.

XXV

На другой день Клейст отправился на квартиру Коренева. Пожилая фрау Тонн, любившая Коренева, как родного сына, сумела отстоять его комнату, его мольберты, полотна и краски от социализации и охотно пустила к себе профессора Клейста, о котором много слышала от своего постояльца.

Она поила Клейста кофе и слушала его рассказы про чудесную страну, из которой Клейст только что вернулся.

— Что же, — сказала она, — и у нас, рассказывала мне моя мутти (Мамочка (нем.)), не хуже ихнего при кайзере было. Довольство, порядок. Ну и теперь, — прошептала она, таинственно оглядываясь и закрывая рот рукой, — сказывают, тоже скоро опять кайзер будет. Сумасшествие-то это проходит.

Клейст вспомнил, что была среда, и пошел к пяти часам к госпоже Двороконской, чтобы рассказать русским друзьям о России.

Клейсту казалось, что прошла целая вечность после той июльской среды, когда горячо говорил Коренев и ему возражали Дятлов и Виктория Павловна, и потому ему было странно найти всех на тех же местах, нисколько не постаревшими, нисколько не изменившимися. И гости были те же, профессор русской истории и словесности, тот же юрист, так же приветливо смотрела Виктория Павловна, а Екатерина Павловна стремилась прийти на выручку всякий раз, когда слишком обострялся спор. Только теперь над чайным столом горела лампа, шриппы стали еще меньше, вместо вишен на маленьких блюдечках был наложен клейкий мармелад и самовар заменила бульотка.

От отсутствия самовара в столовой Виктории Павловны стало еще более пусто и холодно.

Клейста встретили восторженными криками.

Виктория Павловна усадила его в кресло против себя.

— Ну, дорогой Карл Федорович, рассказывайте нам, как погибли ваши спутники и как и почему вам удалось спастись.

— Но мои спутники и не думали погибать, Виктория Павловна. Они все, слава Богу, в добром здравии…

— Рассказывайте сказки, Карл Федорович. Не далее как полторы недели тому назад была помещена в «Голосе эмигранта» обстоятельная статья Лермана под названием «Гибель безумцев». Там же была корреспонденция из Дерпта, описывавшая, как вы пошли с топорами в чертополоховое поле, как вас повел какой-то мужик… Кур… Курятин, что ли…

— Курцов, — сказал Клейст.

— Да, да, Курцов… Как он оказался большевиком, завел вас в чертополоховый лес и всех перебил. Ваша смерть была описана такими трогательными чертами. Вы вспоминали свой Фатерланд.

— Моя смерть… Но вы видите меня живым и здоровым, — сказал Клейст.

— О, это ничего не значит, — загадочно возводя глаза к небу, сказала Екатерина Павловна.

— Как ничего не значит?!

— Но есть, знаете, различные флюиды…

— Но, позвольте, господа… — начал Клейст.

— Называйте нас лучше товарищами, это по данному моменту будет безопаснее, — сказал профессор права.

— Но, позвольте, господа, — упрямо сказал Клейст и вынул из кармана портсигар, набитый папиросами, — показать вам эту штуку и угостить вас русскими папиросами.

— А!.. О!.. — раздались возгласы пораженных гостей.

— У моего отца был такой портсигар, — сказала Виктория Павловна. — Его ему пожаловал Николай, последний царь. У нас его отобрали социалисты при Керенском.

— Из настоящего золота! Какой тяжелый!

— А камни! Камни! Такие камни можно найти теперь только у шиберов в перстнях и у их жен на брошках.

— Удивительно!

— Товарищ профессор, позвольте попробовать папиросочку.

— И мне!

— И мне!

— И мне!

— Пожалуйста, господа, — сказал Клейст.

— Смотрите, товарищ Двороконская, на каждом мундштучке двуглавый орел и надпись: «Императорский завод».

— И короны.

— Не попало бы нам за это!

— А дым какой!

— Вкус, вкус, товарищи, настоящий Дюбек!

— А не попадет нам за то, что мы курим такой монархический табак?

— Товарищи, прошу мундштучки потом сжечь, чтобы следа не было!

— Ах, давно я не курил таких папирос!

— Да рассказывайте же, товарищ профессор!

— Извольте, господа!

— Тсс… тсс!.. Ахтунг (Внимание (нем.)).

— Не называйте только нас господами, Карл Федорович, кругом спартакисты! И моя Паша — большевичка.

— Виктория Павловна, убедительно прошу вас позвать и ее послушать…

— Что вы, что вы, товарищ профессор, — кричали одни.

— Напротив, — возражало большинство. — Если войдет кто, это будет так демократично. Прислуга — и среди господ…

— Ай, что вы, Екатерина Павловна! Разве можно такие слова!.. Товарищ, прислуга!

— Господа, я начинаю, — сказал Клейст.

— Опять! Господи!.. Пощадите!..

— Внимание.

— Начну со старших. Бакланов женился.

— Женился!.. Как?.. На ком?..

— На крестьянке селения Большие Котлы, Аграфене Шагиной, венчался православным браком в прекрасной сельской церкви.

— Там есть церкви?.. Остались священники?..

— Нет, товарищи. Не мешайте, — сказала Виктория Павловна. — Пусть товарищ Клейст расскажет нам с самого начала. Во-первых, как же вы получили визы, когда бывшим русским запрещено выдавать куда бы то ни было визы? Я даже в Карловы Вары не могла поехать этой осенью.

Клейст начал свой рассказ. Он пояснял его прекрасными цветными фотографиями, изготовленными по усовершенствованному способу русского изобретателя Прокудина-Горского. Гости госпожи Двороконской внимательно рассматривали виды Петербурга, формы русской армии, сцены жизни крестьян.

— Смотришь на все это, — задумчиво сказала Виктория Павловна, — точно старые фотографии рассматриваешь. Россия времен Александра I, Николая I, Александра II, Александра III, Николая II. У моей матери долго, еще здесь, в Германии, хранились фотографии одного придворного костюмированного бала, в котором принимали участие сливки петроградского общества и царская фамилия. Вот такие же костюмы были, как у теперешних бояр и знатных женщин.

— Да, все это было, — сказал седенький старичок-немец. И у нас в Германии при императоре Вильгельме было не хуже. Какой был блеск жизни, какое довольство! Куда все это ушло?

— Я узнал, и узнал твердо, — сказал Клейст, — узнал в России, что есть две силы — христианство и социализм. Христианство — сила созидательная, социализм — сила разрушительная.

— Ах, — сказала Екатерина Павловна, — я всегда любила Евангелие. Иисус Христос был моим любимым философом.

— Иисус Христос был Богом, Сыном Божьим, — твердо, с убеждением в голосе, сказал Клейст.

Никто ничего не возразил.

— Что за удивительное лицо, — сказала Екатерина Павловна, разглядывая фотографии, — смотришь на него, и какая-то радость вливается в душу, будто теплее становится и не гноятся старые сердечные раны. Таких девушек здесь нет. Она земная и неземная. Красота земная, а взгляд синих глаз!.. Да ведь точно вечная бессмертная душа ангела смотрит на вас из этих темных зрачков. Кто эта девушка, осыпанная каскадом белых жемчугов, точно слезы, бегущих к ее плечам?

— Это… это великая княжна Радость Михайловна. — Радость… Какое странное имя…

— А скажите, товарищ профессор, мы могли бы туда вернуться? — сказал профессор права. — Не теперь, конечно. Мы не можем получить так ловко визы и не пролезем через чертополохи, как вы, а тогда, весной, когда повалится эта страшная полоса чертополохов и пойдут самолеты и прямые вагоны «Петербург — Вержболово — Берлин»…

— Как это было раньше.

— Нас пустят?

— О, конечно, пустят, — сказал Клейст. — Вас примут, как евангельский отец принял блудного сына.

— И я надеюсь, — величаво сказала Виктория Павловна, — что мне вернут мои тамбовские и пензенские имения и мой дом на Фурштадтской улице.

— Вот этого, глубокоуважаемая Виктория Павловна, я боюсь, что и не будет.

— Как так?.. Почему?..

— Прошла давно законом установленная десятилетняя давность. Ваши земли отобраны в государственную казну и отданы тем, кто их обрабатывает теперь. Ваш дом тоже, вероятно, передан или вашим наследникам, или объявлен выморочным и продан с аукционного торга в пользу государства.

— Но… но это невозможно… Это тот же большевизм. Государь обязан нам, дворянам, вернуть наши имения.

— Товарищ Двороконская, — подчеркивая слово «товарищ» сказал профессор Клейст, — а что сделали вы, дворяне, чтобы вернуть своего природного государя? Худородный казак Аничков, текинцы и бухарцы, казаки и русские офицеры, собравшиеся со всего света и с необыкновенными лишениями добравшиеся до Тибета, помогали государю спасти Русь, тогда когда вы спокойно благодушествовали в Западной Европе и отрекались от всего русского!

— Что же нам остается делать? — спросила Екатерина Павловна.

Клейст не сразу ответил, и веско, точно тяжелым молотом вбитый большой гвоздь, прозвучало его великое слово, значение которого он так понял и так оценил за дни, проведенные в императорской России. И слово это было — работать!

XXVI

В рейхстаге появление Клейста на трибуне вызвало бурные овации. Уже кое-какие слухи проникли в газеты. «12 Ур Миттаг» поместил обширное интервью с профессором. В нем, однако, Клейст умолчал о том, какой образ правления сейчас в России и как сильна еще обида, а вместе с ней и ненависть к немцам в русском народе за прошлую поддержку большевиков. На все вопросы расспрашивавшего его газетного сотрудника он заявил, что о подробностях он доложит только перед главой правительства в рейхстаге.

Его доклада особенно нетерпеливо ожидали левые партии и коммунисты. Их газеты написали, что в России продолжает оставаться у власти III Интернационал и что ему удалось, отгородившись от капиталистических стран, устроить действительный рай на земле. «Теперь, — писало «Rothe Fahne», — настал день, когда Германия должна перейти навсегда и бесповоротно во власть коммунистов и соединиться с красной Россией».

Рукоплескания, приветствовавшие Клейста, смолкли. В полном молчании обширного зала Клейст с двумя помощниками-студентами расставлял какие-то мудреные приборы и налаживал проекционный фонарь особенного устройства. Все привезенное им из России.

Теперь его разглядывали.

Почему он был без красного банта? Даже не было красной гвоздики в петлице его черного сюртука. Почему не шустрые, лохматые немецкие «комсомольцы» помогали ему, а работали скромные студенты в шапочках цвета Deutsche National Partei? В петлицах у них были противомасонские значки.

В левой, большей части рейхстага, сначала послышался шепот. Задавали друг другу вопросы, шептались. Этот шепот стал переходить уже в довольно громкий ропот, когда в ложе правительства появился президент — кожевник, и члены правительства, и соседняя ложа наполнилась представителями иностранных держав.

Председатель рейхстага встал и позвонил в колокольчик. В установившейся тишине прозвучал его торжественный голос:

— Слово принадлежит товарищу профессору Карлу Феодору Клейсту, члену Deutsche National Partei, депутату Шарлотенбурга. Он доложит нам о своей поездке «за чертополох» и о том, что он там нашел.

Вместо ожидаемой речи в зале было погашено электричество, тихо зашипел проекционный фонарь, и на экране одна за другой стали появляться, как в кинематографе, оживленные раскрашенные картины.

Село Большие Котлы, крестьянская изба — полная чаша, поезда новой системы с крылатыми вагонами, храм — памятник на крови, рыбный рынок на Сенной, толпы нарядного народа, богато одетые войска в Зимнем дворце — все это шло, сменяясь одно другим и показывая довольную, сытую, красивую и счастливую жизнь. От глаз левой стороны рейхстага, однако, не ускользнуло, что на домах не было красных флагов, но тихо реяли бело-сине-красные национальные русские знамена, не могли не заметить они, что перекрещенный серп и молот, так похожий на еврейский иероглиф, везде был заменен двуглавым российским орлом с тремя императорскими коронами. И стали раздаваться недовольные возгласы:

— Довольно!.. Долой эти детские игрушки!..

— Что нам кинематографические макеты показывают!

— Мы не в Ufa-Palast'e, а в рейхстаге.

— Будет морочить ерундой. Мы и не такие чудеса в «Метрополисе» видали…

Шум становился громче и грознее. Клейст дал свет. Он был бледен, но спокоен. Он достал с пола большой чемодан, и его помощники понесли в депутатские ряды мешочки со вновь открытыми в России полезными элементами. Клейст начал серьезную, почти ученую речь о достижениях русского ума. Он говорил о «водии», которым будут орошать пустыню Гоби, обращая ее в плодороднейшие земли, он рассказывал об огнеупорных составах, покрывающих крестьянские избы.

— Под ними не горит и солома… Россия полна чудес. Я привез вам показать лишь одну тысячную тех великих изобретений, что мне пришлось повидать за мою поездку.

Его перебил голос с места. Лохматый, черный еврей, депутат от лейпцигских рабочих, спросил:

— Чем объясняете вы, товарищ, что там так опередили в научной технике Европу? Что же, мозги у них другие?

— Там работают… Там не мешают работать… Там не дети, а взрослые, — сказал Клейст.

— Что же, таки, по-вашему, у нас пустяками заняты? Печальная улыбка легла на лицо Клейста.

— Господа, — сказал он. — Чем занимались Европа и Америка после Великой войны? Матч между Карпантье и Демпсей, — то есть простое мордобитие, — волновал весь мир более полугода и привлек миллионы зрителей. Состязание футбольных команд раздуваются до мирового значения событий. Каждый год в память Сакко и Ванцетти, простых грабителей и убийц, устраиваются грандиозные митинги и шествия, громят магазины, бьют стекла, дерутся, избивают друг друга. Масоны крутят головы народным толпам, придумывая идиотские состязания автомобилей или гонки велосипедистов, и толпа, тупея на них, становится их послушным оружием. Наши герои?! Кинематографические артисты, голые танцовщицы, велосипедисты-гонщики, автомобилисты-рекордисты, победители футбольных и лаун-теннисных состязаний. Наши государственные люди помешаны на бридже и на хоккее, наша молодежь — на танцах и кинематографе… Мы живем нездоровой жизнью городов, и города у нас полонили деревню. Мы вымираем. Мы создали какой-то больной демократический снобизм, и этот снобизм захватил весь народ.

— Правильно!.. — раздался голос с правых скамей. — Что дала нам демократия?

— Где новые Шарнгорсты, Мольтке и Бисмарк?

— Кого дала на смену Шиллеру и Гете наша литература?

— Где наши изобретения? Человек-ракета, полетевший на Луну и не вернувшийся, — вот наши изобретения!

И опять, заглушая нараставшие возгласы с мест, прокричал еврей:

— Что же их так переменило? Почему же при товарищах Сталине, Троцком и Бухарине они ничего не имели?

— Там произошла коренная перемена образа правления, — сказал Клейст.

Несмотря на то, что в рейхстаге стоял шум от разговоров, перебранки депутатов и выкриков с мест, эти слова заставили сразу всех насторожиться, примолкнуть, и в наступившей тишине сначала раздался настойчивый выкрик еврея-депутата:

— Какая это перемена?

— Нынешней Россией, — чеканил слово за словом Клейст, — самодержавно правит Его Императорское Величество государь император всероссийский Михаил II Всеволодович, поручивший мне…

Но дальше Клейсту не пришлось продолжать. Все поднялось с мест, все кинулось к трибуне, проекционный фонарь был смят, Клейсту угрожала смертельная опасность. Свистки, вой, крики, револьверные выстрелы, шум драки, падение тел — никогда еще заседание рейхстага не обращалось в такую дикую свалку, в такой грозный ропот недовольства. Председатель неистово звонил, наконец надел цилиндр и вышел из зала. Заседание было прервано.

XXVII

Лишь много-много позже, уже глубокой ночью, когда убитые и раненые в свалке депутаты были вынесены, зал прибран от обломков пюпитров, и все левые разошлись, чтобы созывать митинги протеста, в присутствии небольшой группы членов Deutsche National Partei, баварцев и католиков, Клейст закончил в мертвой тишине свой доклад.

Он не скрыл, что сначала безумное объявление России войны императором Вильгельмом нарушило вековую традиционную дружбу русского и германского народов, потом присылка большевиков в запломбированном вагоне заставила содрогнуться всю Россию, но вера в силу немца все еще была сильна. Русские надеялись, что немцы поймут сущность большевизма и помогут России освободиться от интернациональной сволочи, правившей Россией. Этого не случилось. Напротив, Германия до последних дней поддерживала и помогала большевикам.

— Вряд ли русский народ когда-нибудь это простит, — сказал Клейст и замолк.

Тишина царила в зале. Тускло горели, точно усталые, лампочки. Долгая зимняя ночь была над городом. В окна виднелись зарева пожаров. Телефон передавал, что коммунисты столкнулись с отрядами Stahlhelm'a (Стального шлема (нем.)).

Клейст поднял голову.

— Меня обнадеживает и меня ободряет одно, — наконец сказал он. — Все государства Европы и Америки, все без исключения, сделали так много зла России, что там общая ксенофобия. Мы не хуже других. Но мы, как сказал мне государь император, — соседи. Это соседство дает нам возможность надеяться на то, что нам удастся столковаться с русскими, если…

Он опять замолчал. Звуки орудийной и пулеметной стрельбы, треск ручных гранат на окраине города становились сильнее.

Старый депутат Ганновера попросил слова и взошел на трибуну.

Ему было восемьдесят лет, но он был крепок и тверд, как дуб. В дни своей молодости он сражался в армии Гинденбурга против русских и был участником знаменитой битвы у Танненберга. Он был аристократом по рождению и правым по убеждениям, но его уважали за горячий патриотизм и прямоту и твердость убеждений.

— Я договорю мысль почтенного доктора Клейста, — сказал он. — Никогда народ не может сговориться и дружить с народом. Слишком много мнений, слишком много голов. Дружить и жертвовать своими самолюбиями во имя общего дела могут только коронованные монархи. И Германии надо искать такового.

Старый воин прислушался к шуму боя.

— Германия ищет его сейчас. Stahlhelm заговорил!.. Он найдет нужное имя, он скажет то великое слово, которое спасет и возвеличит Германию…

Он поклонился и тяжелыми шагами сошел с трибуны при полном молчании рейхстага.

Депутаты ждали, чем кончится война Германии с III Интернационалом.

Загрузка...