Часть 1 ГОЛОС МЕРТВЕЦА

Глава 1

Софья

Моя подруга Анюта Рославлева — особа в высшей степени благоразумная. Я бы сказала, даже скучноватая… То есть я бы сказала так, не будь она моей подругой! Но мы дружим с подросткового возраста, и я очень люблю ее. К тому же понимаю: на ее долю выпало столько испытаний, сколько не выпадало, наверное, больше ни одному из тех людей, с кем я когда-либо была знакома! Сначала у Анюты погибли родители, потом — младший брат вернулся из Чечни в цинковом гробу; в итоге из близких людей у нее остались только дедушка и бабушка: двое стариков, надломленных бесконечными утратами. Неудивительно, что Анюта сделалась такой серенькой мышкой. Это — защитная реакция. Наверное, подсознательно она надеется, что, если она будет такой вот незаметной, — злая судьба позабудет о ней и не станет наносить новых ударов.

Анюта — в высшей степени благоразумна и, кажется, напрочь лишена не только обычной женской мнительности, но и фантазии вообще. К тому же она всегда спокойна. Как я полагала, ничто уже не могло по-настоящему взволновать или испугать ее… Поэтому я была потрясена, когда прекрасным майским вечером, вернувшись с работы, сняла трубку звонящего телефона и услышала срывающийся в истерику, почти неузнаваемый голос Анюты:

— Соня! Соня! Ты должна срочно, срочно приехать ко мне… Случилось что-то ужасное, Соня! Я сошла с ума! Боже мой, я сошла с ума!

Я попыталась успокоить ее и добиться чего-то путного, какого-то объяснения ее странному заявлению… Но Анюта продолжала всхлипывать и бормотать:

— Ты должна приехать! Скорее! Я боюсь! Господи, я сошла с ума… Как же я теперь буду жить? Как я буду работать? Ведь дальше будет только хуже!

Пришлось мне, позабыв об ужине, ловить машину и ехать к Анюте.

Прямо в дверях, не дав мне даже переступить порог, Анюта, рыдая и дрожа, упала в мои объятия. Она прижималась ко мне всем своим худеньким горячим тельцем и бормотала:

— Сонечка! Что же мне делать? Я сошла с ума! Как бабушка! Помнишь, нам в институте говорили, что в сумасшедших домах нельзя работать больше пятнадцати лет, не то можно тоже сойти с ума, если психика слабая… Наверное, у меня слабая! Наверное, это — наследственное! Я общалась с бабушкой, слушала весь этот бред — и теперь тоже сошла с ума…

— Да с чего ты это взяла-то? — в конце концов рассердилась я, осторожно отстраняя ее и закрывая за собой дверь. — Что, в буйство на работе впала? Осмелилась поспорить с начальником?

— Нет, Сонечка, нет… У меня начались галлюцинации! Как у бабушки! Я слышала голос мертвеца! Соня, я слышала в телефонной трубке голос Леши!

Признаюсь, меня потрясло это заявление.

Леша погиб в январе 1996 года. Когда его тело привезли для похорон в Москву, у его деда, Матвея Николаевича, случился инфаркт, а бабушка, Анна Сергеевна, как казалось, перенесла все случившееся удивительно мужественно… Но, как это часто случается, потрясение все-таки сказалось и на ней, только с запозданием: где-то год назад, то есть года через три после гибели Леши, у нее начались слуховые галлюцинации. Ей казалось, будто Леша звонит ей по телефону. Всякий раз галлюцинации возникали в отсутствие мужа — Матвей Николаевич ежедневно совершает длительную прогулку и попутно запасается продуктами — и внучки. Случалось это не так чтобы часто, всего-то раз восемь за полгода, но Анна Сергеевна была абсолютно убеждена в том, что действительно говорила по телефону с Лешей. Правда, всякий раз разговор с покойным внуком был коротким и каким-то бессмысленным, что само по себе несколько нетипично для галлюцинаций. Лешка будто бы говорил бабушке, чтобы та за него не тревожилась, спрашивал, как дела у родных, и очень переживал из-за отсутствия Анюты и дедушки.

И всякий раз Анна Сергеевна, услышав родной голос, принималась так рыдать, что не могла расспросить его самого ни о чем — просто рыдала, и все… Анюта приобрела телефон с определителем номера, и ей удалось выяснить, что всякий раз галлюцинации Анны Сергеевны совпадали с «неопознанными» звонками в их квартиру. Но номера обычно высвечивались разные, чаще всего звонили из таксофонов. К тому же к ним часто попадали по ошибке, когда Матвей Николаевич и Анюта были дома. Правда, в их присутствии Анна Сергеевна ни разу не слышала голоса внука.

К Анне Сергеевне пригласили психиатра. Обставили все так, будто это просто Анютин приятель зашел. Для правдоподобия она пригласила еще и подруг — Элечку, Зою и меня. Посидели, попили чаю. Психиатр оказался милым парнем и хорошим профессионалом: он весьма деликатно расспросил Анну Сергеевну обо всем, что его интересовало. Диагноз, конечно, поставил. И успокоительные прописал. Но предупредил, что при желании диагноз можно поставить любому человеку. А уж тем более — пожилому. Резюмировал: Анна Сергеевна, в принципе, здорова… Что касается галлюцинаций — то вряд ли они вообще имели место: скорее всего, Анна Сергеевна просто выдумала разговоры с внуком и пыталась заставить поверить в них окружающих. Дескать, у пожилых людей и не такие странности случаются… А тем более — после столь ужасного потрясения, которое ей пришлось перенести.

Мы с девчонками потом еще долго обсуждали: что хуже — настоящие галлюцинации или когда человек выдумывает что-то, заставляя окружающих поверить в это? Так и не пришли, между прочим, к общему мнению. Я считаю, что галлюцинации являются серьезным симптомом тяжелого заболевания: как правило, они случаются при органическом повреждении мозга. Но вот Анюта почему-то со мной не согласилась. Для нее было страшнее думать, что бабушка «зачем-то им лжет».

И вот — теперь Анюта заявляет, что она сама говорила с покойным по телефону! Уж она-то придумывать не будет. У нее на такое воображения не хватит. К тому же она — кристально честный человек, она вообще не может врать! И ненавидит ложь — больше всех прочих грехов. Значит, галлюцинации все-таки имели место… Не знаю, как у Анны Сергеевны, но у Анюты — точно.

— Может, ты просто ошиблась? Может, человек с похожим голосом? — спросила я.

— Нет! Я не могла бы спутать Лешин голос с чужим. Он же мой брат… И потом, у него был такой голос! Ты же помнишь…

Я помнила. У Леши — невысокого, худощавого, с нежным девчоночьим лицом и ангельскими голубыми глазами — голос был как у людоеда: низкий и хриплый. И какой-то… Очень грубый. Некоторые сравнивали голос Анютиного брата с голосом Высоцкого, но все-таки у великого барда он был мягче. И не бас, а баритон. А у Лешки — бас. Утробный такой. К тому же действительно — голос близкого человека ни с каким другим не спутаешь. Внешность может измениться самым радикальным образом. А голос у взрослого человека с годами не меняется. И уж подавно — интонации знакомые, родные…

Я вздохнула и снова обняла Анюту.

— Когда это произошло?

Анюта, всхлипнув, посмотрела на часы.

— Пятьдесят минут назад. Зазвонил телефон. Номер определился частично. Не все цифры… Я подошла. А в трубке — Лешка… Это был точно он. Он обрадованно так спросил: «Анюта, ты?» — и тут же сказал, что давно уже пытается поговорить со мной и потому счастлив, что наконец-то застал меня, что он должен сказать мне нечто очень важное, это будет настоящее откровение…

— Он так и выразился — «откровение»? — удивилась я.

— Нет… Не помню! Какая разница?!

— Просто на него как-то не похоже.

— Это был не он, Сонечка, это была галлюцинация… Я слышала то, что хотела бы услышать! Подсознательно хотела бы! Он сказал, будто он не погиб… Но ведь я знаю, что он погиб! — Анюта зарыдала в голос.

Переждав новый приступ рыданий, я спросила:

— А еще что он говорил? Что-нибудь конкретное? Подробности: как удалось спастись, где он сейчас? Или он имел в виду — что он умер, но душа бессмертна?

— Нет… Ничего больше…

— Просто сказал, что жив, и повесил трубку?!

— Соня!!! Ну что ты спрашиваешь, как будто это он на самом деле… Господи, да я, как только осознала, что я стою с телефонной трубкой в руках и слышу Лешкин голос… Я чуть с ума не сошла!

— Так это ты повесила трубку?

— Да! Нет… Я принялась вопить, визжать! Ты что, не понимаешь? Ну представь себе: ты бы услышала вдруг голос своего дедушки! Но ты-то ведь точно знаешь, что он умер!

Ох! Это уже был удар ниже пояса. Я представила себе на секунду такую ситуацию… И постаралась ответить как можно спокойнее:

— Если бы я услышала голос дедушки, я бы не вопила и не визжала. Я бы слушала его, слушала, слушала… Так ты начала вопить и Леша повесил трубку?

— Я закричала и разбила телефон об стенку. Прибежала бабушка. У меня была истерика. Она надавала мне пощечин. Истерика прекратилась. И я принялась звонить тебе, — сухо отчиталась Анюта.

— А где Матвей Николаевич?

— Гуляет.

— Ясно, — сказала я, хотя мне ничего не было ясно.

Все-таки Анюта — особа здравомыслящая… Как правило.

— Телефон совсем разбился? — зачем-то спросила я.

— Совсем. Но у нас еще один есть — в кухне. Правда, без определителя.

— Значит, ты уверена, что у тебя была галлюцинация?

— А что же еще? — горько усмехнулась Анюта. — Знаешь, я ведь не верю в загробную жизнь… Что бы вы с Зоей об этом не говорили! И в Бога я не верю. Нет его. Если бы он был… Он не допустил бы всех этих ужасов. Ведь я совсем не плохая! А дедушка с бабушкой — вообще святые! Так за что нам все эти муки? Сначала — папа с мамой… Потом — Лешка… — А теперь мы все дружно сходим с ума!

Анюта снова заплакала.

Я раскрыла рот, чтобы сказать ей что-нибудь утешающее…

Да так и застыла с разинутым ртом.

Потому что в кухне зазвонил телефон.

Лицо Анюты исказилось ужасом. А за ее спиной из комнаты выглянула Анна Сергеевна, и на ее лице застыла такая же маска ужаса! И мне вдруг стало видно, как они с Анютой похожи… Хотя мне прежде казалось, что Анюта очень похожа на свою покойную мать, приходившуюся Анне Сергеевне невесткой.

Телефон звонил настойчиво и надрывно.

Я решительно направилась в кухню.

Признаюсь: по спине у меня мурашки бегали, и я на секунду задержала движение руки к трубке… Но потом резко сорвала ее с рычажков: не хватало еще мне — трусить! Из-за такого пустяка, как телефонный звонок!

— Алло? — тихо сказала я.

В трубке раздавалось громкое сопение. Фоном для сопения служил уличный шум. Звонили явно из таксофона.

— Говорите громче, вас не слышно! — заорала я, хотя понимала, что человек попросту молчит.

Мелькнула мысль: может, кто-то издевался над Анной Сергеевной и Анютой, а теперь опешил, услышав чужого…

Но тут низкий и хриплый, «людоедский» Лешкин голос произнес:

— Софья, это ты?!

У меня подкосились колени. Рядом стояла табуретка, но я опустилась прямо на пол.

— Лешка, ты?! — пискнула я.

Анюта распахнула рот, словно для крика, но изо рта не вылетело ни единого звука. И тогда она, зажав уши ладонями, убежала в комнату.

— Соня! Не вешай трубку! У меня мало времени! — зачастил Лешка.

Вернее, Лешкин голос…

— Сначала скажи, жив ли ты! — потребовала я.

— Я жив, Соня, я уцелел, но я не могу… О, Боже, сейчас не могу говорить больше! Но я буду звонить еще! Анюта не смогла говорить, бабушка — тоже, хорошо, что ты… Твой номер телефона, быстро! Я буду звонить тебе!

Я начала диктовать свой номер телефона, но тут связь прервалась. Из трубки донеслись частые гудки. Я еще долго сидела на полу, тупо глядя на назойливо пищащий аппарат… Потом встала, повесила трубку на рычаг.

Анна Сергеевна стояла в дверях кухни и молча плакала.

И выжидающе смотрела на меня!

Я попыталась собраться с силами и с мыслями, потому что понимала: надо что-то сказать… Только вот — что?!

— Анна Сергеевна… Милая… Пожалуйста, успокойтесь… Но я тоже это слышала, — начала было я, собираясь успокоить несчастную старушку; во всяком случае, ее психическое здоровье не вызывало больше сомнений.

Но она меня перебила:

— Это был Леша? Он не умер, да?

— Голос был очень похож, и сказано было, что он — Леша — уцелел… И, знаете, я бы приняла его за Лешу почти наверняка… — Я вздохнула, потрясла головой и решила рассуждать здраво: — Анна Сергеевна, остаются вопросы… Много вопросов. Кого мы похоронили? Почему он столько лет молчал, если выжил? Почему он не пришел домой? Почему всякий раз так быстро прерывает разговор? Я не знаю, вдруг это какой-то жестокий розыгрыш…

— Нет, деточка, это был точно Лешин голос. Я-то сразу узнала бы, если бы кто-то другой притворялся. Это точно Лешин голос, — мягко возразила Анна Сергеевна. — Я ведь тоже думала, что сошла с ума от старости… Анюта и Матвей так в этом были уверены, что я согласилась с ними: да, сошла с ума… А в первый раз, когда он позвонил, я решила, что умираю. Что Леша пришел за мной. А я, хоть и стара, и потеряла почти всех, пока еще умереть не могу. Не могу Матвея оставить одного. Мы же с ним с восемнадцати лет вместе… Ему без меня тяжело будет. Я должна прежде его схоронить, а потом уж сама…

— Анна Сергеевна, так вы считаете, что это был точно Лешин голос?! — несколько невежливо прервала я ее излияния. — Вы абсолютно уверены?

— В том, что это Лешин голос, — да. Но в том, что я вправду его слышала… У меня были сомнения. И Анюта с Матвеем мне не верили.

— Но я тоже слышала! Я не верю в подобного рода коллективные галлюцинации! И вообще до сих пор не доказано, что коллективные галлюцинации возможны. Обычно коллективной галлюцинацией объясняют явление группе людей какого-либо святого или… неопознанного летающего объекта… Но у нас с вами другой случай!

— Нет, Сонечка, уж в вас-то я уверена. Вы всегда такая… Такая спокойная, холодная — я нисколько не сомневаюсь, что вы действительно слышали то, что слышали. Оставим разговор о галлюцинациях, это не имеет смысла теперь уже… Я и в Анюте была уверена. Но она сама себе не верила. Но что же нам делать? Обратиться в милицию? В военкомат?

— Нет, нет, надо дождаться другого звонка… Убедить Анюту… И лучше вы сами подходите к телефону. Попробуйте сосредоточиться, попробуйте не плакать, а поговорите с ним… Спросите… Но пока обращаться в инстанции не надо. Бог его знает, почему он скрывается… И кто в этом замешан… Сейчас страшное время, никому верить нельзя!

— Значит, вы, Соня, считаете, что это был Леша и что Леша жив?

Она пытливо смотрела на меня, и я в ответ залепетала глупо, как девочка:

— Не знаю… Это страшно… Дать ложную надежду…

— Соня, вы считаете, что он — жив?

— Да, — наконец выдавила я. — Если это не чья-то злая шутка… Бессмысленная шутка… И это был не призрак. Призраки так не разговаривают.

— Соня, а вы знаете, как разговаривают призраки? — удивилась Анна Сергеевна.

— Нет. Но предполагаю, что это происходит как-то иначе. И призракам некуда торопиться!

— Это верно. К тому же он мог бы просто явиться нам…

— …а не использовать достижения технического прогресса!

И тут мы рассмеялись. Господи, как же мы хохотали! Анна Сергеевна даже присела на табуретку и вытирала ладонями слезы, теперь уже лившиеся не из-за горя, а от смеха.

В коридоре появилась мрачная Анюта.

Она посмотрела на нас почти с ненавистью.

И от ее взгляда я чуть не подавилась смехом.

В сущности, ничего смешного ведь не было…

Потому что первое же предположение, которое пришло мне в голову…

— Боюсь, его держат в качестве заложника, — сурово изрекла я. — И хотят потребовать с вас выкуп. Чеченцы так часто делают.

— А почему они ждали столько лет? — с улыбкой спросила Анна Сергеевна.

— Не знаю. Может, заставляли его работать? Он все-таки сильный был… А теперь решили еще и выкуп за него получить.

— А почему так странно и неорганизованно все происходит? И потом: звонки-то московские! А заложников обычно держат в горах. И присылают родственникам видеозапись. Или фотографии… Зачем привозить его в Москву?

— Не знаю. Но если бы он был свободен, он бы пришел. Прибежал!

Анна Сергеевна в раздумье покачала головой. Улыбка не сходила с ее губ.

— Нет. Наверное, ему доверили какое-нибудь задание… Государственной важности! Он согласился. Из чувства долга. Но теперь — не выдержал… Решил все-таки известить нас о том, что он жив. Бедный мальчик! Господи, он жив! Жив! Соня, а ведь все — благодаря вам! Если бы вы не приехали и не услышали его голос… Я бы еще не осмеливалась верить! Ведь Анюта — не верила!

— Бабушка, сейчас не существует заданий государственной важности, — мрачно заявила Анюта, зажигая газ под чайником. — Разве что — не особо таясь, перевести украденные у народа деньги на счет в швейцарском банке. Но Лешка не стал бы в таком участвовать… Сейчас и государства-то никакого нет!

— Не говори глупостей, Аня, — нахмурилась Анна Сергеевна. — Ты же знаешь, что я терпеть не могу подобных речей! И не вздумай повторить при дедушке… Да, наше государство переживает тяжелые времена. Но и не такое ложилось на наши плечи! Бывало хуже! Ничего. Выдюжим. Пока есть такие, как Лешечка… Почему ты думаешь, что среди его начальства таких не может быть?

— Потому что такие начальниками не становятся, — проворчала Анюта.

Но Анна Сергеевна ее не слушала.

— Возможно, какой-нибудь порядочный человек, генерал, разглядел Лешечкины достоинства, увидел, что это человек, на которого можно положиться, которому можно доверять… И поручил ему дело государственной важности! Которое приходится скрывать от своих же — не столь порядочных!

— Бабуля! — застонала Анюта. — Тебе бы романы писать.

Из прихожей донесся металлический щелчок замка.

Вернулся с прогулки Матвей Николаевич…

Анна Сергеевна и Анюта замолчали и дружно воззрились на меня. С выражением требовательной надежды в глазах. Я вздохнула. Ну, конечно… Как всегда — все самое трудное приходится делать мне! Потому что я лучше всех справляюсь с самым трудным… И теперь мне придется объяснять угрюмому, озлобленному старику, что его геройски погибший внук, похоже, на самом деле — жив!

Леша

— Лешка, скорей!

Гуля сама нажала на рычажок телефонного автомата и выхватила у меня из рук трубку.

— Скорее… Скорее… — бормотала она, поспешно отвозя коляску в сторону, как можно дальше от стеклянной будки.

— Скажем, что пошли за пивом… Да, Леш? Пить захотелось…

Гуля боялась до полусмерти и изо всех сил толкала коляску. Я даже не успевал ей помогать — ладони скользили по гладко отполированным ободкам и не могли, ухватиться.

— Гуленька, не торопись! И не нервничай так, будь спокойной.

— Да-да, ты прав… — Она шумно вздохнула и заставила себя идти медленнее. — Мне показалось, что я видела Геру на той стороне улицы… И он шел сюда.

— Он не видел, как я звонил?

— Думаю, нет…

— Опасно это все, малыш… Мне-то терять нечего, а вот ты…

— Мне тоже терять нечего, — глухо сказала Гуля. — Так же, как и тебе… Ладно, хватит об этом, скажи лучше, удалось поговорить?

— Удалось. Сегодня, Гулька, наш с тобой счастливый день. На сей раз трубку Софья взяла, Анькина подружка. И как я раньше про нее не подумал, надо было сразу Соньке звонить, а не домой… Перепугал всех… Бабушку… Анька тоже в истерике билась… Они думают, что я привидение. А Сонька — молодец, не охала и не плакала, почти успела мне свой телефон продиктовать…

— Почти?

— Последние цифры не смог разобрать…

— Ну извини… Я так испугалась…

— Ничего, Гуленька. Я ведь помню ее номер. Первых трех цифр хватило, чтобы вспомнить… Сколько раз звонил… Все идет хорошо. Очень хорошо! Только не надо торопиться и пороть горячку. Мы справимся, мы сильные. Правда?

— Правда, — улыбнулась Гуля.

Я и сам, честно говоря, переволновался. Каждый раз после звонка домой руки трясутся, а сегодня и с сестрой смог поговорить, и — самое главное — с Софьей! Софья — железный человек, надежный, как скала. Она единственная реальная моя надежда… наша с Гулькой надежда. Наконец-то… Господи, наконец-то! После неполного года в Москве, после выслушивания горького бабушкиного плача и безнадежных попыток объяснить… Сердце колотится, и в ушах стучит, хочется действовать, и действовать скорее, прямо сейчас, хочется куда-то бежать и…

Какой же я осел! Какой я идиот! Безмозглый тупица с отбитыми мозгами! Хотел забыть — и на тебе, пожалуйста: то, что надо, забыл, а вот то, что не надо, каждую ночь вспоминал — не наяву, так во сне… Мучил несчастную бабушку, каждый раз боялся, что погублю своими звонками ее несчастное сердце. И не додумался, кому надо звонить в первую очередь, кого просить о помощи! Господи, неужели Ты, НАКОНЕЦ, вспомнил обо мне?!

…Успокойся, придурок, возьми себя в руки! Вон Герик действительно шастает по той стороне улицы и на тебя поглядывает, а ты весь светишься, как фонарь! Марш работать, старая развалина!

Я глубоко вздохнул, крепко сжал кулаки, чтобы унять противную дрожь в руках, и сказал спокойно и флегматично:

— А теперь и правда, Гуль, иди купи себе пива и посиди на солнышке. А я поеду к светофору, а то что-то мы с тобой сегодня мало заработали.

— Может, в метро? — жалобно попросила Гуля. — Выхлопами вредно дышать…

— В метро будем сидеть, когда дождь. В кои-то веки тепло, сейчас самое оно на улице поработать, и план выполнить успеем.

— Ну ладно…

Гуля понимает, что я кругом прав, и возразить ей нечем. Не наберем к вечеру нужной суммы — плохо нам придется, а в метро не подают так щедро, как на дороге. Да и отдохнуть ей надо: катать коляску по гладкому асфальту — это одно, а таскать из вагона в вагон — так наломаешься, что к вечеру руки дрожат. У нее дрожат… Мне-то что! Я катаюсь себе и катаюсь, смотрю на мир снизу вверх, как ребенок, привык уже даже, так ведь сколько времени прошло!

Может быть, это странно — в моем-то положении, но все это время, даже в самые тяжелые моменты, когда самому хотелось руки на себя наложить, я, как в детстве, верил в свою неуязвимость, в свою удачливость, в то, что ангел-хранитель все еще стоит у меня за плечом, все еще хранит… Странно? Наверное… Но разве мало было ситуаций в моей теперешней развеселой жизни, когда казалось — все, край… ан нет, хватались за мою облезлую коляску призрачные руки и — вывозили.

Велика Россия-матушка, исколесил я за три с лишним года многие города и веси, отчаяние пережил, тоску, беспробудное пьянство, и вот, пожалуйста, — привела-таки судьба меня к дому… Судьба — в виде хрупкого печального создания в темной одежде, незримого спутника, когда-то обещавшего, что не оставит меня одного.

Я не хотел возвращаться, боялся, что стоит мне выйти в город — и я тотчас же встречу старых знакомых, которые непременно узнают меня, кинутся с расспросами… Цыгане, конечно, не чеченцы, не думаю, что они захотят шантажировать моих родных, не та у них сфера деятельности, но все-таки… Может быть, меня просто очень сильно напугали, но я не хотел, чтобы кто-то знал, что на самом деле я не в липецком детдоме воспитывался, а в Москве вырос, и хоть сирота, да не совсем. Есть у меня дед с бабкой и сестра… Пронюхали бы об этом — увезли бы меня тогда из Москвы очень быстро и уж точно — навсегда!

Дом… удивительное и странное ощущение… Как будто потерял память, скитался по грязным притонам, а потом вдруг оказался случайно у стен дворца и — вспомнил! Не бомж я, не попрошайка, а наследный принц, несмотря на грязь под ногтями, и там, за высокими стенами, за железными дверями, охраняемыми стражниками с каменными лицами, живут мои родные и друзья, которые, возможно, все еще ждут, надеются на чудо… Бабушка… Дед… Анька…

Когда меня выволокли из вагона на перрон Казанского вокзала, когда я ступил колесами моей долбаной коляски на заплеванный асфальт, покатился по дурацкой темной галерее, маневрируя между сумками, баулами и сердитыми гражданами, когда ударился взглядом об огромные буквы, сложившиеся в странное, забытое и щемяще родное: «МОСКВА», я понял, что свободен, что спасен, что теперь не удержит меня ни страх, ни отчаяние, ни черная тоска.

Это мой город! Я знаю здесь каждый камешек! Это в Минеральных Водах и в Волгограде, это в Ахтубинске, Цимлянске и в Урюпинске я был чужим, безымянным инвалидом, рабом и алкоголиком — как все. Я старался не вспоминать о доме, вычеркнуть из памяти все, что было со мной до войны, уверившись в том, что обратной дороги нет и не будет и нужно доживать свой век растением, побольше пить и поменьше думать. Леха… Что это? Кличка? Кто-то придумал мне такое странное, но в целом милое имя. Леха, Леха… Просто Леха. У каждого предмета должно быть свое обозначение.

«Лешенька… — Это бабушка касается моего лба прохладной мягкой ладонью. — Что же с тобой случилось, маленький?»

Бабушка!!! Я вернулся… Что же ты плачешь, почему не слушаешь, что я говорю? Неужели ты не веришь, что я живой? Боишься, что не переживешь разочарования?

…Сегодня тепло, можно сказать — сегодня первый по-настоящему теплый весенний день. Солнце пригревает, на синем небе ни облачка, народу на улице — не протолкнуться, и мой образ в основном воспринимается с сочувствием. И даже несмотря на то, что все инвалиды-попрошайки одеты в камуфляж, военная форма по-прежнему вызывает уважение. И даже те, кто газеты читает и знает, что в камуфляж рядятся все, кому не лень, почему-то все равно суют деньги… Господи! Да никто из настоящих солдат, пусть он трижды будет помирать с голоду, не поедет на коляске с протянутой рукой! По своей воле не поедет… Потому что я — тоже настоящий солдат, потому что я и в самом деле потерял ноги в Чечне (потерял — дурацкое слово: шел, шел и потерял? Не заметил, как?… Видно, выпимши был!), и из орденов, что болтаются у меня на груди, два — мои собственные, а остальные три сняты с пленных и погибших. Они тоже настоящие… Все у меня настоящее, только картонка липовая. «Помогите собрать на протезы». Да за все эти годы, что я езжу с картонкой в руках, можно было бы насобирать на протезы роте инвалидов…

И зачем я все это делал?

Зачем катался под светофорами в Урюпинске и Цимлянске, зачем дышал выхлопными газами и маневрировал под колесами машин раздраженных водителей? Зачем ездил по вагонам метро в Самаре, сидел в переходах и на железнодорожных станциях? Разве я так уж радел за благополучие моего хозяина, его жены и ребятишек? Ездил я за кормежку, за выпивку, за одежду, за возможность жить… Да, я хотел жить. Всегда. Даже в самые страшные и безнадежные моменты, даже тогда, когда искренне хотел умереть. Очень хотел, но руки на себя наложить не мог! Чувствовал любящий взгляд, щекочущий затылок, чувствовал мысли печального ангела, который когда-то обещал всегда быть со мной, и не переставал надеяться на чудо… Как маленький… Думал — после всего, что было, стыдно умирать, покуда живешь — есть шанс победить, а умер — уже точно проиграл, безвозвратно. Из могилы выхода нет.

И вот, выходит, не напрасно верил?

Я никогда не смотрю в глаза прохожим, я смотрю мимо, даже когда они обращаются ко мне.

«Да как же так? А государство? Неужто не помогает совсем? Да… да… Ну, возьми, возьми, сынок… Бог тебе в помощь». Эти слова я пью, вдыхаю, впитываю кожей и — смотрю в небо, надеясь встретиться с Ним взглядом… Да обрати ж, наконец, на меня внимание, посмотри, сколько народу уже попросило Тебя помочь мне, или хотя бы дай понять, за что… Я ведь даже на войне той чертовой никого не убил! Правда, не потому, что не хотел, а просто… не представилось случая. Блокпост на дороге с ребятами держали — два месяца бесполезного напряжения и страха, бандиты только угрожали, запугать нас пытались: мертвецов подбрасывали и трупы животных, но ни разу всерьез не напали. Раненых сопровождал в аэропорт «Северный» — бывали перестрелки, но все как-то несерьезно… А потом — просто ехали, перемещались ближе к Грозному, думали — вот-вот будем город брать и мысленно были уже там… Мысленно уже праздновали победу и разъезжались по домам — героями!

Да, обидно, чего уж там, и хочется повернуть время вспять, поехать другой дорогой и избежать засады… или хотя бы спрятать голову внутрь БМП и закрыть люк. Уж помереть — так помереть…

…Худенькая девушка, сидящая за рулем огромного джипа, открывает стекло и сует мне в руку бумажку в сто долларов. Хорошая девушка! Спасибо тебе! Сегодня ты нас просто спасла! Сейчас Гуля сбегает в обменник и превратит твои доллары в рубли, а потом по киоскам разменяет крупные на мелочь… Большое спасибо тебе, девушка, ты нам и правда здорово помогла!

Под конец рабочего дня, когда никто уже не смог бы обвинить нас в злостном безделье, мы с Гулей уселись на условленной лавочке около метро, откуда нас должен забрать Кожа на «газели», купив по бутылочке пива.

Тотчас появился Гера.

— Что, много заработали?

— План выполнили… Имеем право, — огрызнулась Гуля.

— Ты ни на что не имеешь права, — ухмыльнулся цыган. — Сколько сегодня?

— Герик, ты особо не ерепенься, — встрял я, — свое получишь. Шел бы ты, погулял… Дай посидеть спокойно.

Гера весь напрягся, но послушался — отошел.

— Ладно, — процедил сквозь зубы. — И ты свое получишь…

Ох, напугал! Несуществующие коленки задрожали! Я свое уже получил, и, как бы ты ни старался, мой юный пастушок, добавить тебе не удастся. А убить — не убьешь, я дорого стою и прибыль приношу немаленькую.

…Гуля настырно смотрела вслед цыгану, дожидаясь, пока тот удалится на достаточное расстояние.

— И что дальше, Леш? — спросила она тихо. — Будешь снова звонить?

— Буду. Постараюсь связаться с Софьей, в ней я уверен на все сто… Уйти от Геры — раз плюнуть, но потом придется затаиться надолго… Сидеть дома… Мы же уже обсудили все, Гуля, зачем снова?

Гуля вздохнула.

— Долго: это сколько? Год? Два?..

— Да брось ты, поищут с месяцок и перестанут.

— Ох, что-то не верится… Они же деньги платили.

— Они не будут знать, где нас искать, малыш. Все знают, что родственников у меня вообще нет. Нигде! Пропали — и пропали, спишут в убытки, Москва очень большой город.

— Ну и как я смогу сидеть на шее у стариков и девчонки? Не смогу я, Леш… Да еще долго. Ты им родной… А я…

— А ты — моя жена. И потом, ты что думаешь, если я без ног, то совсем уж растение? Иждивенец на чужих шеях?! Руки есть! Голова на месте!

— Тише, Леш!


Мы все живем в огромной квартире, бывшей коммуналке, в совершенно не приспособленном для жизни месте. Здесь всегда сыро, плесень по углам и очень часто не бывает горячей воды. Я думал, в наше время в Москве таких квартир не бывает… Вот вам, пожалуйста. И не только мы, рабы, живем в таких условиях, множество обычных семей в соседних подъездах и домах влачат столь же жалкое существование, и не очень-то они, честно говоря, отличаются от нас, убогих. Странно, удивительно, но внешне мы даже похожи, и поэтому никто из окрестных жителей не обращает внимания на наше поселение, как будто так и надо. А что? У каждого свои дела, свои проблемы — ну, приехали инвалиды из провинции на заработки, а то, что цыгане их повсюду сопровождают, так всем известно, кто нищим «крышу» делает. Никому и в голову не придет, что мы на заработках, что мы — рабы. Все мы, живущие в бывшей коммуналке на первом этаже облезлого аварийного дома, семнадцать человек в трех крохотных комнатушках, все мы принадлежим одной влиятельной цыганской семье.

Нынешнего хозяина своего, который, собственно, и перевез меня в Москву, я видел всего лишь один раз в Самаре, когда тот приезжал покупать рабов. Это был тощий, согбенный, весьма плюгавенький мужичок лет сорока, «весь золотом увешанный, как варвар», приехавший на черном новеньком джипе «Лексус», который мы со товарищи, разглядев в окно, уже успели оценить и обсудить.

Нас троих сняли с работ и привезли на продажу — меня, Моховика и Лопу. Выбрать должны были кого-то одного, поэтому мы заранее попрощались друг с другом и от нечего делать обсуждали, к худу или к добру сменить хозяина. Решили, что — к худу, потому как нынешний хозяин хотя и не ангел, но мы к нему привыкли, а новый… Всякая перемена — к худшему, известно ведь!

— Богатенький, — задумчиво проговорил Лопа, заметив выбирающегося из «Лексуса» цыгана. — Может, кормить будет лучше…

— По ресторанам будет водить, — проворчал Моховик, — и дома у себя поселит…

— Ну на хрен! Жить еще с этими рожами… Лучше в хибаре, да со своими…

А я молчал. У меня пересохло в горле, и руки похолодели — на «Лексусе» красовался новенький номер с маленькими черными циферками «99» в правом верхнем углу. Покупатель приехал из Москвы…

Если он не купит меня, подумал я тогда, я этого просто не переживу.

Купил.

Посмотрел внимательно на Моховика, на Лопу… У Моховика, помимо ног, еще и рука ампутирована, но рожа пропитая, алкашная, у Лопы вид доходяжный, кажется, того и гляди помрет… А я молодой — по возрасту точь-в-точь ветеран непрекращающейся чеченской, — лицо интеллигентное, несчастное, только вот стою я дороже других…

…Не поскупился приехавший на «Лексусе» цыган, подсчитал возможные прибыли и — купил.

Он оказался не лучше и не хуже других, мой новый хозяин, кормил все той же корейской быстрорастворимой лапшой, поощрял за хорошую работу дешевой самопальной водкой, вонючей колбасой и карамельками, только вот поселил он меня в перенаселенном бомжатнике, где спали вповалку мужчины и женщины, в основном инвалиды, дебильные дети — жертвы пьяной ночи — и прочий сброд самой что ни на есть колоритной внешности. Семнадцать человек в трех комнатах!

Вот это по-настоящему было страшно, ничего не могу сказать, в таких условиях жить мне еще не приходилось!

Надсмотрщики наши жили в соседней квартире, было их трое — Гера, племянник хозяина и главный над нами начальник, Кожа и Комсомолец. Кожа и Комсомолец развозили нас, колясочников, по рабочим местам, когда к нам не прилагался поводырь, а когда поводырь прилагался, до рабочих мест мы добирались своим ходом.

Сначала мне казалось, что за нами никто не следит и сбежать будет проще простого: поезжай себе в метро, потом смело до дому. Ничуть не бывало! Попробовал я так уехать на третий день по приезду, успел только за угол свернуть, как вцепился в меня ручонкой подлюга-цыганенок лет тринадцати.

— Куда собрался?

— А ты кто еще такой?! — сорвалось помимо воли.

Да, должно быть, тот, кто родился свободным, не сможет до конца привыкнуть к тому, что есть у него какие-то там хозяева, распоряжающиеся им даже в мелочах! Уж сколько лет меня учили… Чумазый, наглый подросток, не прочитавший в жизни ни одной книжки, не закончивший и трех классов начальной школы, вздумал демонстрировать мне силу и власть. Он — хозяин, я — раб. И мальчишка-то, по сути, не виноват — его так учили! Но не сдержался и я — меня ведь тоже учили: дед учил, в школе милиции учили, в Чечне учили — в общем, съездил я тогда засранцу по уху… Может быть, немножко не рассчитал…

То, как потом били меня, — прошло мимо, осталось в памяти только то, что не умеют цыгане бить, далеко им до профессионалов — набросились всей оравой, запинали ногами, да и то вполсилы, лицо не тронули, а живот защищать я умею, тоже научили, слава Богу.

А то, что сломали два ребра, за это я им даже благодарен, потому как через эти ребра я познакомился с Гулей.

Я видел ее и раньше, она жила в соседней, самой большой комнате нашего бомжатника вместе с большинством женщин и детей, но особенного внимания я на нее не обращал. Копошащаяся куча грязных, сквернословящих нищенок, прямо скажем, малопривлекательна, а она вроде бы и не выделялась из этой кучи. Была такой же, как все, — если смотреть издалека. А если глаза в глаза…

Глаза у нее огромные, темно-серые, длинные черные ресницы, высокие скулы и маленький рот. Она показалась мне очень красивой, такой красивой, что дух захватило и сломанные ребра перестали болеть.

— Терпи, — сказала Гуля, туго перевязывая мою грудь бинтами. — У меня есть анальгин. Хочешь?

— Ты кто?

Признаться, я тогда был немножко не в себе и в шальной момент даже подумал, что вижу своего ангела — во плоти. Глаза… Во всем виноваты ее глаза…

— Я — Гуля… А ты не дыши глубоко — не будет так больно.

Она принесла мне воды и заставила выпить таблетку анальгина.

— Поспи…

— А ты не уйдешь?

Она улыбнулась и покачала головой. И действительно — не ушла.

Гуля ухаживала за мной три дня — хозяин разрешил — и, как опытная сиделка, легко справлялась со мной, инвалидом. А вечером третьего дня, когда в бомжатнике никого не было, она отволокла меня в ванную и помогла вымыться. Было ли мне стыдно? Было! А что делать?

— У тебя удивительное лицо…

— У меня папа таджик, а мама русская.

— А-а.

Вот так, несколько слов — и все понятно. Кто она, откуда и как здесь оказалась. Хуже нет ничего, чем в нынешнем Таджикистане оказаться полукровкой.

— Гуля — какое-то нетаджикское имя. Как тебя на самом деле зовут?

Закусила губу, а глаза — смеются.

— Издеваться не будешь?.. Гюльчатай… Только не смей говорить: «Открой личико!»

Смеяться больно, но ничего не могу с собой поделать.

— Я на маму с папой обижалась ужасно за такое имя! В школе… во дворе… даже учителя… Все: «открой личико»! Короче, Гуля я, понял?!

Понял, понял…

Всего-то три дня провели мы с ней вдвоем в пустой квартире. Говорили, говорили, рассказывали друг другу все… Случайно, разглядев друг друга в огромной массе копошащегося на самом дне человеческого отребья, мы поняли — мы ОДИНАКОВЫЕ. Мы не такие, как они… Мы. Только мы. Мы двое.

— Когда все это началось… Я маленькая была. Ничего не понимала, мне только-только четырнадцать исполнилось… Папа работал в душанбинском университете, был уважаемым человеком, все его любили, на улицах кланялись… а потом вдруг плеваться стали в нашу сторону, над мамой издевались, надо мной… Папа отослал нас к сестре в кишлак, и вот тут-то начался настоящий кошмар… Если бы ты видел это, Леша! Я и не знала, что в наше время может быть такое дичайшее средневековье! И не где-нибудь, а в доме родной тетки! С нами обращались, как… Как со скотиной! Теткин муж нас ненавидел люто, а сама тетка как будто бы не замечала… А мы ждали папу… Скорее бы папа приехал и забрал нас отсюда, лучше уж дома сидеть, не выходить никуда, чем так… И дождались… Папу привезли хоронить в наш кишлак, сказали — сердце не выдержало, а сами не дали нам даже посмотреть на него… И никакого расследования, ничего! И похоронили как мусульманина, а папа все эти исламские безумства терпеть не мог. И сразу после похорон тетка как от спячки проснулась. Глаза маленькие, сумасшедшие, и столько в них ненависти, Лешка! Мне было физически больно, когда она смотрела на меня, и страшно… Потом уже — сколько всего нам с мамой пережить пришлось — так страшно не было никогда, как будто она прожгла насквозь своим взглядом и спалила все внутри… В общем, тетка сказала, что мама не может больше с ними жить и должна уйти, причем уйти прямо сейчас, на ночь глядя, а я… Я могу остаться. В память об отце тетка обещала позаботиться обо мне, если я буду послушной. Она собиралась даже найти мне мужа… Благодетельница… Думала, что я от радости на колени упаду и буду целовать ее грязные ноги, а я едва сознание не потеряла! Какого мужа?! Мне четырнадцать лет! Я всю жизнь прожила в Душанбе, мои мама и папа в университете преподавали! Спасибо мамочке, она взяла меня за руку и увела. Прямо в ночь… В никуда… В Душанбе… Домой… Мы шли две недели, грязные, голодные, пришли — а дома у нас уже нет! Квартиру заняли соседи… Та самая тетя Хасият, которая угощала меня самбусаи вараки! Тот самый Бахтияр, с которым я училась в одном классе и который приходил к нам смотреть видео! Они пригрозили, что убьют нас, если только мы ступим на порог!.. Тогда мы с мамой решили пробираться в Россию… Где-то в Воронеже живет ее дядя… Хотели найти его… Мама заболела по дороге… Ох, Лешка! Я никогда никому не рассказывала об этом, а сейчас говорю — сердце рвется. Я так и вижу эту дорогу. Осень, дождь, грязища, мама шатается, бледная, как призрак, дышать не может, все время кашляет, мы идем… идем… идем, просто тупо шагаем, потому что понимаем: упадем — и нам конец. Нас подобрали солдаты. Как это было — не помню. Помню, иду по дороге, держу маму за руку, а потом сразу — сижу за столом, пью чай из огромной кружки, прячу грязные ноги под лавку. Когда солдаты под толстым слоем грязи и лохмотьями таджикского халата распознали в моей маме русскую женщину, чуть ли не за автоматы схватились — мстить хотели бежать… А кому мстить? Вроде бы и некому. Да и потом, не единственные мы с мамой… беженцы… Такие, как мы, шлепали по дорогам сотнями — и за каждого мстить?.. Мама умерла в госпитале. Фельдшер ничего не смог сделать. Сказал — если бы на несколько дней раньше, удалось бы спасти, а у него даже лекарств необходимых нет, а тут нужна интенсивная терапия… И поехала я в Россию одна — а что делать? Вместе с другими беженцами, на грузовике. Солдаты одели меня в камуфляж, еды с собой дали и — вперед. В Воронеж? На деревню, к дедушке? Я ведь даже имени маминого дяди не знала, не спросила, ни к чему было… Болталась по городам, по вокзалам с остальными, потом в Москву поехала с женщинами, говорили — в Москве прокормиться легко и беженцам помогают. Ага! Просто из штанов выпрыгивают, как помочь стараются! Ходила я… в одно учреждение… даже повторять не буду, что мне там сказали… Вот так. Пришлось работать — если можно так выразиться. Работали вдвоем с теткой Шурой, с которой вместе в Москву приехали, думала — подружились мы с ней, будем как-то вместе пробиваться, а она… В общем, продала она меня цыганам. За какие-то паршивые триста баксов! Просто продала, как будто я ее собственность!

Гуля говорила, а в глазах ее бушевал такой огонь, что мне было страшно… и больно было… и тоже хотелось мстить неведомо кому, хотелось ползти на врага на своих жалких культях, размахивать кулаками… Нелепое, должно быть, получилось бы зрелище… Впрочем, ОДНОГО я убить смогу. Легко. Быстро. Настолько быстро, что помешать мне никто не сможет — не успеет. У меня с детства мания — ножики кидать в мишень. Сколько во дворе деревьев продырявил, дверь в своей комнате испортил, а потом уже в Чечне мой командир, мировой мужик, Стас Лещенко, показал, как надо тренироваться… И тренируюсь я с тех пор потихонечку, когда никто не видит, душу отвожу, нервы успокаиваю, и — смотря какой ножичек будет — думаю, запросто одним ударом горло какому-нибудь гаду перебью. А уж в сонную артерию попасть — нечего делать, могу и сосулькой. Пробовал даже когда-то. В Чечне. Со Стасом.

Но вот кого? Кого мне убить этим единственным возможным ударом? Не могу выбрать, слишком многих убить хочется. Хозяина? Жену его, старую гадину, уродующую маленьких детишек? Сыночка, мерзкую тварь? Или племянничка? Всех одним ударом — тогда бы я согласился и в землю за это лечь, а вот за кого-то одного — как-то мелко.

Смотрел я в кипящие слезами Гулины глаза, на закушенную добела губу и не смог удержаться — рассказал ей все про себя. Не про Чечню, не про плен, не про пытки, не про рынок рабов, а про самое тайное и сокровенное, про то, что в получасе езды от нас, недалеко от станции метро «Тургеневская», живут мои бабушка с дедушкой и сестра, которые похоронили меня четыре года назад и к которым я собираюсь вернуться.

Гуля, слушая, побледнела как бумага, и только глаза по-прежнему — безумные.

— Ты жил в Москве?! Здесь?! — прошептала она.

Я кивнул.

— О Господи! А они не знают?!

Я кивнул.

— Лешка, мы как-нибудь с ними свяжемся! Я что-нибудь придумаю, помогу тебе! И ты спасешься, Лешка!

— Тихо, не кричи!

Я взял в ладони ее лицо — обжегся о горящие щеки, притянул к себе и поцеловал. Легонько, как целуют сестру.

— Мы спасемся, Гуля. Мы — вместе.

Вот тут она расплакалась по-настоящему. Разревелась у меня на плече и долго не могла успокоиться… Хорошо — не было никого.

С тех пор, когда приходилось работать в паре, мы работали вместе. И никто нам не препятствовал. С чего бы вдруг?

И больше не было места слезам, отчаянию, больше не хотелось пить водку и курить всякую дрянь — у нас появилась цель. Мы стали заговорщиками, партизанами в тылу врага. Вынюхивали, высматривали, учились замечать в толпе соглядатаев — тайных и явных, и очень скоро мы поняли, что скрыться незамеченными совершенно нереально. Из метро не выйдешь, по улицам не проедешь: сдадут бомжи, попрошайки, инвалиды, менты — все, кому попадешься на глаза.

И получается — выхода нет! И получается, что в родном доме можно быть таким же пленником, таким же бесправным существом, как и в глухой провинции, потому что здесь, в великой и прекрасной столице нашей могучей Родины, ничуть не хуже все организовано и схвачено, ничуть не менее продажные менты, и в огромной толпе людей затеряться так же сложно, как в деревне, где все друг друга знают. Здесь тоже все друг друга знают, и у меня, одетого в камуфляж и разъезжающего на облезлой коляске, проставлено клеймо на лбу: «РАБ», а имя хозяина светится над головой, как нимб.

Идея позвонить домой пришла мне в голову в тот день, когда мы с Гулей окончательно поняли, что добраться до дома самим нам не удастся. Да и в любом случае — опасно. Нам будет казаться, что все хорошо, что никто за нами не следит — а следить будут обязательно и проводят до самого подъезда, и вместо того, чтобы спастись, я навлеку беду на свою семью.

Надо звонить, решил я, и Гуля меня поддержала. Пусть родственники со своей стороны постараются нам помочь, пусть хотя бы узнают, что я жив, а то придем, позвоним в дверь, и бабушка, услышав мой голос, упадет в обморок. И будем мы с Гулей топтаться у порога, пока не появятся дед или Анька — и тоже бухнутся в обморок, увидев меня, живого и безногого.


…Грязноватая «газель» припарковалась неподалеку от скамейки, где мы сидели, и Кожа выразительно махнул нам рукой в окно.

Конец рабочего дня. Сейчас — в бомжатник, постоять у плиты, дожидаясь кипятка для лапши, потолкаться в очереди в туалет, в ванную — и на матрас. И — спать! От машин голова кругом, от выхлопных газов тошнит, да и у Гули голова давно уже клонится. Не повезло нам — слишком хорошее было детство: добрые родители баловали, как могли, и теперь уже не привыкнуть в шесть утра вставать, а в двенадцать ложиться, хоть ты десять лет так живи, хоть двадцать. Организм хочет спать восемь часов… как минимум… а еще лучше девять… а еще лучше…

Задние двери с лязгом отворились, земли коснулся дощатый трап, и сильные руки мигом вкатили меня в сырое, темное, как печка, чрево грузовичка. Вслед за мной запрыгнула Гуля.

— Не… а… а… наступи… Гу… Гу… ля! — раздался взволнованный голос Лемура из темноты.

— А ты чего катаешься? — удивилась Гуля. — В любимчиках ходишь?

Лемур хихикнул.

— А… а… Места-то… Места-то… мно… много!

— Точно — в любимчиках.

Лемур сидел, обняв руками коленки, в дальнем углу «газели», сверкая из темноты огромными глазами навыкате.

— У тя… Гу… Гуль… Поже… Вать…

— Нету, Лемурчик, сейчас приедем и поешь.

— А… а… надо… ело… мака… мака…

Лемур сбился и замолчал. Ему тяжело говорить, каждое слово парнишка выдавливает из себя с таким усилием, как будто камни ворочает, а поговорить — любит.

Дед Савельич, здешний старожил, как-то рассказал мне под большим секретом, что из Лемура хотели сделать… Ну, в общем, что-то вроде настоящего лемура. Мордашка у него, у маленького, смешная была: уродец не уродец — не разберешь сразу. Хозяйка вроде бы выкупила его из детского дома, перебила как-то по-особенному руки и ноги, чтобы смешнее ходил, и с голосовыми связками что-то сделала. По словам Савельича, какой-то безмерно богатый новый русский заказал такое существо, но потом нового русского убили, и остался Лемурчик бесхозным. А теперь ходит мальчишка, как все, милостыню просит и зарабатывает хорошо — вот от него и польза…

Я не поверил Савельичу. ЗАСТАВИЛ себя не поверить. Сказал себе — не может такого быть! Врет, старый дурак, услышал случайно о средневековых компрачикосах — и наплел!

Я заставил себя не поверить… Но ведь поверил… Я читал еще в детстве, что цыгане — мастера уродцев делать, что искусство это передается по наследству из поколения в поколение, могло ведь и сохраниться… А хозяйка — она может, она может все!

Но если я поверю в то, что в наше время, в Москве, бандиты могут купить в детском доме ребенка и изуродовать его, я просто сойду с ума. Я не смогу дальше жить и спасаться не захочу!

А если вспомнить старого приятеля Моховика, оставшегося в Самаре? Он болтался по Чечне в поисках заработка, когда его поймали и сделали рабом. Спрос был хороший на инвалидов, так ему аккуратно отрезали ноги и руку и — продали.

Это была первая простая жизненная история, после которой мне расхотелось жить, после которой я с тем же Моховиком ударился в беспробудный запой, едва не закончившийся белой горячкой и реальной смертью.

На хрена вот жить в таком мире?

Даже если случится такое чудо и нам с Гулей удастся спастись, ЭТОТ мир не перестанет существовать, и я буду знать, что в глухом переулке, где-то на стыке Москвы и Подмосковья, есть вонючий бомжатник… Есть! И будет! И будет…

Когда-то я хотел стать ментом, хотел быть честным, справедливым, хотел защищать слабых и наказывать злых. Теперь я понимаю — мне бы не дали. Поговорили бы по-хорошему раз, другой, а потом убрали бы потихонечку. И ничего бы я, наверное, не успел… Уговорам бы не поддался — перед дедом было бы стыдно, перед призраками мамы и папы — и погиб бы я как герой от… «бандитской» пули, пущенной в спину лучшим другом, и, может быть, наградили бы меня посмертно.

Странно… Получается, как ни крути, какой бы я ни выбрал путь, он неизменно привел бы меня к печальному концу… Попал бы я в Чечню, не попал бы — все равно выходит так, что мне в этом мире не место.

Не отсюда я. Я из прошлого или из будущего… а может быть, совсем не из этого мира, а, к примеру, из Средиземья. И должен был я родиться рыцарем… или эльфом… или гномом… И в Средиземье случаются мерзости, но не до такой же степени!

Я задумался и не заметил, как приехали. «Газель» резко затормозила у подъезда, и я стукнулся затылком о стенку. Не больно. Зато громко.

Лапшу доели молча, Гуля тут же встала, устало махнула мне рукой и ушла в свою комнату спать. Народ вокруг меня галдел, укладывался на ночлег. Пара минут — и в комнате стало душно, хоть топор вешай, да еще и воняло нестерпимо… Впрочем, почему нестерпимо? Привыкли давно, уже и не замечаем, и спим так же крепко — а то и крепче, чем в чистенькой, проветренной комнате дома.

Кто-то уже храпит, а кто-то в темном углу возится, покрякивает, постанывает, шепчет что-то страстно и одновременно матюгается. Бух… бух… бух… всей тяжестью об матрасик… размеренный ритм… рычание… Грязный, вонючий бомж и такая же бомжиха, обмен вшами и лишаями… Ох, как бы не стошнило!

Мне давно уже ничего не снилось, кажется, я года два не видел снов. После долгих тяжелых кошмаров, в которых я бесконечно еду, высунувшись из БМПэшки, а потом вылетаю, как из катапульты, в кусты, или сгораю внутри машины, или вижу бородатые кавказские рожи, смотрящие холодно и безразлично, отсутствие сновидений — великое благо! Драгоценный подарок!

И вдруг этой ночью мне приснился сон.

Впервые за четыре года я увидел дом, бабушку, деда, Аньку. Все они сидели в черной комнате… В моей комнате, с занавешенными окнами, с закрытыми зеркалами, сами одетые во все черное, но — не печальные, не заплаканные, а сосредоточенные, как будто ждущие чего-то страшного, что вот-вот должно произойти.

Посреди комнаты на табуретах стоит гроб.

А в гробу… Нет, как странно — меня там нет. Гроб пуст, а я… Так вот же я — стою, прислонившись к косяку, такой же сосредоточенный, такой же одетый во все черное, как они.

Я чувствую, как что-то приближается ко мне со спины… что-то… кто-то…

Я оборачиваюсь и просыпаюсь.

Темнота. Храп. Вонь. Какое счастье — это был всего лишь сон!

Дурацкий, странный, тягостный сон… Лучше бы про Чечню, про плен, про пытки — там все понятно, все знакомо, а здесь… Ну нет, не хватало еще обдумывать сны! К черту сны! Спать! Спать! Спать! Темноты хочу. Тишины и покоя. И забвения. Один глоточек из Леты, маленький, маленький…

Юраш

Ночью мухи спят. Я никогда еще не слышал мушиного жужжания в темноте. Муха кружится вокруг лампы, с тупым упорством бьется о стекло, но стоит выключить свет — и назойливое басовитое гудение затихает, жирная гадина плюхается на первую попавшуюся поверхность и тут же засыпает.

Мухами движет простой и четкий инстинкт.

— Заходи, не бойся, — насмешливо говорит Кривой, когда я застываю на пороге ЧЕГО-ТО, ударившись о темноту, как о преграду, почувствовав кожей простершееся передо мной огромное пустое пространство.

Я думаю, что стоит мне сделать еще один шаг — и земля уйдет из-под ног, и я полечу в темноту, в зловонную, мерно гудящую пустоту.

— Ты первый.

Мой голос звучит хрипло и растерянно.

А Кривой смеется:

— Держи.

Он сует мне в руку фонарик, и я тут же щелкаю кнопкой.

Луч света вонзается в темноту, скользит по неровному, блестящему от влаги камню, летит далеко-далеко, как свет новорожденной звезды, и упирается в бесконечность.

Здесь нет стен, нет сводов. Но земля под ногами все-таки есть.

И мерный гул… Тихий… Зловещий…

— Мухи? — удивляюсь я.

— Точно.

— Мухи в темноте? Мухи не летают в темноте.

— Не веришь, иди посмотри.

И я вхожу в пределы огромной пещеры.

— Какого черта ты меня сюда привел?

Голос уносится в темноту и тонет в ней, как в вате, ему не от чего отражаться.

— Ты спрашивал о Сабнэке.

— Я спрашивал не о Сабнэке. Я хотел знать, зачем ты развалил его секту!

— Вот-вот. А сам трясешься от страха при входе в пещеру. Иди и смотри… Дурачок.

Я иду и ясно понимаю, что Кривой привел меня сюда, чтобы убить. Нет более удобного места. Никто не найдет меня здесь. Никто и никогда.

Я слишком много знаю о нем, чтобы он оставил меня в живых. Наивно было думать, что он верит мне, что я представляю для него ценность. Глупости… Люди — как грязь. Их слишком много, и очень многие готовы занять мое место, и… Они не будут знать.

Мухи… Откуда здесь столько мух? Мухи не летают во тьме!

Жирные, огромные, черные мухи кружат вокруг меня, стукаются о стекло фонарика, о руки, о лицо, путаются в волосах.

Когда мое изломанное тело рухнет на дно ямы, поверх гнилостных осклизлых трупов, они взовьются темным облаком, потом опустятся снова, облепят меня и будут плодиться и размножаться… Будут есть.

Кривой идет за мной следом. Тихо идет.

— Осторожно.

Луч скользит по влажным камням, срываясь в пропасть.

— Здесь?

— Здесь…

Полчища мух. Черная гудящая туча. Они улетают вниз, они поднимаются наверх. Они здесь живут… Нет, они живут ТАМ.

— Глубоко?

— Не знаю. Никто никогда не пытался измерить эту яму. Но когда что-то или кто-то падает в нее, звука от удара не слышно. Но может быть, это потому, что дно у ямы мягкое?

— Много трупов?

— С десяток точно наберется.

— Только жертвы Сабнэка?

— Эти — да. А что здесь было до Сабнэка, я не знаю. Сколько может быть лет этой пещере, этой яме и этим мухам? Задумайся. Это же древность. ТЫСЯЧЕЛЕТИЯ!

Тысячелетия?

Я смотрю в кишащее мухами чрево зловонной ямы с покатыми краями — и холодок пробегает по позвоночнику, волнующе и сладко щекочет солнечное сплетение.

Вот оно… Вот оно!

Ты, Кривой, трус и глупец!

Ты наткнулся на НЕПОЗНАННОЕ и отвернулся, сбежал, боясь использовать силу, которую искали, ищут и будут искать столько фанатиков и безумцев!

Сабнэк нашел ее… Теперь ее нашел я…

Но я не фанатик и не безумец.

Просто я не глупец и не трус!

Я чувствую, что помимо воли начинаю улыбаться. Не страшно — Кривой не увидит моей улыбки, слишком темно.

Лучше бы ты действительно убил меня сейчас — для тебя лучше, Кривой. Еще немножко, и у тебя уже не получится.

Получится у меня.

Далеко-далеко, глубоко-глубоко, за пределами этого мира есть мир ИНОЙ. Должно быть, он не есть ЗЛО, точно так же, как и тот, что высоко-высоко, — не есть ДОБРО.

Тот мир просто ИНОЙ.

Ты испугался иного, Кривой. Ты тупой ограниченный мент, мелко мыслящий, жадный и трусливый.

«Баал-Зеббул», — произнес я мысленно.

Я очень хотел услышать ответ. Может быть, мне показалось, но я услышал его.

Услышал новую ноту в монотонном жужжании жирных пожирательниц гниющих трупов, почувствовал, как поднялось из бесконечной глубины холодное и мягкое НЕЧТО, которое коснулось меня на мгновение и исчезло, вернулось в зловонную яму — ждать.

Оно терпеливо, это НЕЧТО, оно может ждать веками и даже тысячелетиями, потому что в запасе у него вечность, а в вечности не имеет значения время. Главное, Оно знает, что в конце концов дождется. Рано или поздно. Теперь Оно думает, что скорее — рано, и я так думаю тоже.

А еще я думаю о том, что теперь у меня есть покровитель. Настоящий покровитель.


Столько времени прошло, все, что было здесь, давно минуло и кануло, но до сих пор от вида Площади Трех Вокзалов с души воротит.

И вроде уже не больно и не обидно, и вроде я здесь уже действительно чужой… Нет, даже не чужой, я — НАД. Над этой площадью и над всеми тремя вокзалами. В какой-то мере я даже управляю их жизнью, но все еще давит что-то… Крохотный червячок сомнений грызет. Как будто не все долги розданы, как будто моя свобода, сила и власть только кажутся мне. Снятся. И что подойдет ко мне сейчас пьяный и вонючий… Нет, Купца уже нет в живых, но подельщики его остались, и они помнят обо мне, точно знаю, что помнят!.. Итак, подойдет ко мне кто-то из них, ткнет под ребро заточкой… Нет, не убьет, пригрозит только и уведет за собой. Долги раздавать.

Кривой, конечно, личность авторитетная, и имя его кое-что значит, но у нас ведь и авторитетов убивают запросто, а уж шестерок их…

Слишком лакомый кусочек эти три вокзала, чтобы Кривому так просто позволили владеть им!

Пока это наша вотчина, пока каждый встречный ублюдок едва ли не кланяется, но измениться все может в любой момент!

Прямо сейчас все может измениться!

Как же ненавижу я это место! Этот заплеванный асфальт, этих таксистов, челноков с клетчатыми баулами, кавказцев, продавцов и туристов! В мою кожу, легкие, в мою душу въелась, должно быть, навсегда тошнотворная вонь немытых тел, мочи, прогорклого жира скворчащих чебуреков, выхлопных газов, липкой копоти, которой пропитан воздух.

Мне снится этот запах, снится синяя рожа Купчины, надвигающаяся на меня, разевающая беззубый рот, и я просыпаюсь в липком поту и бегу в ванную смывать несуществующую вонь.

Глупо, безумно глупо! Но ничего не могу я с собой поделать и не смогу, наверное, никогда. Жить в грязи выше моих сил! Не могу я! Не могу!

А должен.

Должен, чтобы не закончилось все так, как предписано было для меня законами — жестокими и грязными законами Площади Трех Вокзалов, — которые я когда-то сумел победить. Должен, чтобы воплотить-таки в жизнь то… что уже почти не мечта, а реальность.

Вру… Ну конечно же вру. До победного конца еще далеко. Но я уже знаю все! Каждый свой шаг я просчитал до мелочей! Только бы не сорваться, не поспешить, не выдать себя.

В этом случае я умру. Кривой не станет меня мучить, не будет изощренно мстить, он просто убьет меня. И умру я грязно и мерзко, как умирают помоечные крысы, умру, как мне до скрежета зубовного не хотелось бы умереть, и как я едва не умер тогда…

Черт! Мне не стоило приходить сюда! Не стоило лишний раз вспоминать, бередить старые раны!

Тьма просыпается… Вонзает когти в солнечное сплетение, застит глаза, сжимает тисками голову. Вонючая, душная, гнилая тьма! Я уже научился бороться с ней… почти научился… Я взрослый и сильный, и даже ей, Тьме, не позволю мешать мне! Но как же тяжело с ней справляться, когда она уже пришла, уже запустила когти…

А виновата Наташка. Зараза Наташка. Тупая, безмозглая тварь!

В затуманенной голове мелькнула и пропала сладостная сценка, как я сжимаю в кулак густые светлые волосы у нее на затылке, как бью со всего размаха лбом о стену.

Я даже услышал звук удара, хруст треснувшей кости, увидел кровь на белой гладкой коже.

Нет, нет, нет!

Я тряхнул головой и прибавил шагу.

Прочь, Тьма!

Наташка, конечно, получит свое, но только в воспитательных целях.

На вокзале не существует дня и ночи, будней и выходных. Он не отдыхает никогда, беспрестанно проворачивая в себе, как в гигантской мясорубке, сотни и тысячи самых разнообразных людей.

Когда-то мне довелось пожить на вокзале, недолго, всего лишь два или три месяца, но я понял, осознал, впитал и растворил в себе этот жуткий круговорот, который туманит, отупляет и завораживает сильнее наркотика. Своей тупой бесконечностью. Бесконечностью…

В животное, чье существование — череда простейших инстинктов, превратиться удивительно легко. И самое страшное, происходит это незаметно.

Сначала ты перестаешь различать съедобную пищу и отбросы, потом ты забываешь, что месяц не мылся, потом начинаешь отделять себя от тех, кто спешит мимо, кидая на тебя мимолетные взгляды — равнодушные, любопытные, брезгливые или сочувственные, и начинаешь причислять себя к таким же, как и ты, грязным, вонючим, больным. Животным.

Больным животным, потому что здоровые животные — не отравленные наркотиками и водкой — так же далеки от нас, как и спешащие по своим делам туристы.

Я не люблю вокзалы, я стараюсь обходить их стороной.

Мне не нужна эта чертова площадь, мне не нужны эти грязные вокзалы, ни один из трех, мне нужна всего лишь станция «Комсомольская». Да и она-то, собственно, не очень.

Мне нужна одна маленькая комнатка, совсем неприметная, служебное помещение метрополитена.

Кому как больше нравится: милиция, ментовка, «обезьянник».

Наташка сидела на стульчике в ментовском закуточке, раскачиваясь из стороны в сторону. На лице ее застыла странная маска страдания и блаженства, голова болталась из стороны в сторону.

— Забирай, — буркнул Степаныч. — Но смотри, чтобы больше я ее здесь не видел. Мало ли что, — добавил он виновато, — вдруг попадется кому на глаза, малолетка ведь, а обкуренная…

— Спасибо, Степаныч, — сказал я, с отвращением глядя на растрепанную, грязную девку с пустыми глазами. — Я не забуду.

В ту минуту мне не хотелось ее видеть — никогда. Хотелось сказать Степанычу, чтобы вышвырнул он эту тварь под забор, где ей и место!..

Но куда от нее денешься… с другой стороны. И когда она мне надоест? Жду этого дня, как избавления.

Только Наташка, эта непроходимая, слабоумная идиотка могла такое учудить! Налопаться какой-то дряни и улечься отдохнуть на лавочке в метро. Она, видимо, возомнила, что особенная, что ей все позволено, что она может творить безнаказанно такие вещи, за которые любой другой получил бы сполна!

Она получит.

Она так получит, что мало не покажется!

Переночует сегодня в вагонном отстойнике, среди бомжей и алкашей. Пусть испугается как следует, может, поймет своими куриными мозгами, что ее ждет, если будет вести себя подобным образом.

Сейчас Наташке пятнадцать, а в Москву она явилась, когда ей и тринадцати не было. Мне она попалась… Мне… Ее счастье.

Помню, произошло это вскорости после трагической гибели Купчины, я в ту пору курировал попрошаек на Казанском, что было моим первым серьезным заданием… Школу я за тот год прошел отменную. Элитарную, можно сказать.

Сидела в зале ожидания девчушка. Пухленькая, белокожая, с огромными глазищами и светлой косой в руку толщиной.

Приехала чуть ли не первой электричкой с маленькой сумочкой в руках, уселась на лавку и сидела — глазищами хлопала.

Приметили ее сразу, какое-то время пасли, наблюдали, как купила и слопала жирный чебурек, потом схрустела упаковку чипсов, а когда уходить собралась, решили меня известить. Вовремя… прямо скажем…

Бродяжка. Свеженькая. Аппетитная. Лет пятнадцати…

Оказалось, тринадцати…

Ох, Наташка!

Цыган Чоба тоже работал при вокзалах, сферы нашей деятельности тогда не пересекались, и с ним у нас сложились почти дружеские отношения. Он уступил мне девчонку почти без пререканий и даже без отступных.

— Потом сочтемся! — махнул он рукой, хитро улыбаясь.

Ну, потом так потом…

Теперь Чоба правая рука барона и всякими мелочами не занимается, поэтому, когда Кривой позвонил мне с утра и заявил, что цыган ищет с ним встречи, сомневаться в серьезности происходящего не было причин.

— Пойдешь со мной, — услышал я сквозь треск помех и гул голосов: Кривой всегда звонил мне из автомата. — Будешь молчать и слушать. И внимательно следить за его поведением.

Мы уже знали, о чем пойдет разговор. И я, и Кривой. Не первый это разговор… Но очень надеюсь, что последний.

Внешне Кривой типичный московский бомж, но только внешне. Он чистый и здоровый — слава Богу! — а еще он не пьет.

Не так, конечно, чтобы совсем. Но по большому счету, он просто делает вид, что пьет. Получается у него виртуозно. Вроде бы свой в доску мужик, водяру хлещет литрами без передыху, но все вокруг с ног валятся, а ему хоть бы что.

Это ж уметь надо!

Он говорит, что у него большой опыт и старая ментовская закалка.

Впрочем, сейчас мы пьем кофе. Крохотными чашечками. Смешно до слез — три совершенно диких на вид мужика сидят за столиком в достаточно дорогом кафе и чинно пьют кофе.

— Это твое последнее слово, Кривой?

В голосе цыгана нескрываемое злобное удовлетворение. Он просто счастлив подписать нам смертный приговор и даже — наверняка! — не прочь проделать все собственными руками.

— Последнее, Чоба, — покачал головой Кривой, — самое последнее, пора бы уже понять.

Чоба ухмыльнулся, явив миру зловещее зрелище — полный ряд золотых зубов на обеих челюстях.

— Комедию ломаешь?

— Почему? — Кривой флегматично пожал плечами. — Ты мне поверь, просто поверь, я знаю, это сейчас вокруг меня тишь да благодать, я не нужен никому и никто меня не трогает… Большие бабки, Чоба, это заманчиво, но прошли те времена, когда можно было легко сорвать банк и сбежать за границу. Мне хватает того, что у меня есть. Я тебе честно и откровенно говорю. Зря не веришь.

Кривой опрокинул в рот остатки кофе из крохотной чашечки, поднялся и не спеша отправился к выходу.

Я пошел вслед за ним, но не так поспешно, чтобы не заметить, как исказилось звериной яростью лицо цыгана, как сверкнули черные пронзительные глаза, когда ему казалось, что никто на него не смотрит. Кроме меня.

А меня цыган не стеснялся. Впрочем, он никого не стеснялся — то ли так уверен в себе, то ли просто глуп. Впрочем — в любом случае глуп.

Эх, Чоба, Чоба…


Ссутулившись и втянув голову в плечи, Кривой топал грузно и тяжело, покачиваясь, как будто здорово пьян или же мучим тяжелым похмельем. Артист! Со спины ему лет семьдесят дашь, а ведь мужику лет сорок, не больше.

— Ну, что? — спросил он, когда мы ушли с центральной улицы и углубились во двор, где уселись на лавочку у подъезда, спугнув молодую мамашу с коляской.

— Я думаю, что не стоит принимать Чобу всерьез. Не сам же он все решает.

— Не люблю я цыган. — Кривой презрительно сплюнул под ноги. — С кем угодно можно договориться, эти ж как упрутся!

Он поднял голову и внимательно посмотрел на меня.

— На сей раз они пойдут до конца. Такие вещи надо понимать, если хочешь жить и здравствовать. Так что, Юраш, пришло время действовать. Справишься?

Я только улыбнулся.

— А у меня есть выбор?

— Теперь уже нет. Так ведь оно и хорошо, что нет. На границе между жизнью и смертью мозги хорошо работают. Выкрутишься.

Выкручусь. Конечно, выкручусь, Кривой. Хотя ты на самом деле в этом совсем не уверен. И даже более того — не очень-то этого желаешь.

— Ну, удачи тебе.

Кривой поднялся со скамейки и отправился в сторону подъезда.

— Бог даст — свидимся.

Он уже не выйдет из этого подъезда, он растворится, исчезнет, и если кто-то уже за нами следит, то ждет его полный провал. А я… ну, за мной-то следить нет никакого смысла. Я весь открыт, как на ладони, взгляд мой ясен, душа нараспашку и уже вполне готова отлететь к небесам… Впрочем, к каким еще небесам?

Откуда этот гул? Из-под земли? Или у меня гудит в голове? В моей голове сотни маленьких черных мушек вьются в кромешной темноте, басовито гудя.

Нет, мне и в самом деле не страшно умирать, мне противно. Потому что свою смерть я вижу не иначе как падение в зловонную яму на груду гниющих трупов. Живых трупов. Которые лежат на дне жертвенной ямы и ждут. Следующего. Меня. И я с ними буду ждать — следующего.

Вот это мой Ад. Моя бесконечность.

А Наташка?.. Ее, должно быть, вернут домой, в деревню Шарапово Калужской области — ужаснее для нее ничего быть не может.

Надо успеть заехать за моей красавицей, наказание и без того уже слишком затянулось. К тому же в Николаевке ей теперь оставаться опасно, как, впрочем, и в моей квартире. Придется толстушке пожить под землей. Под землей никто ее не обидит. Под землей спокойно и тихо. Под землей…

Проливной дождь лупил в грязные стекла. В вагоне было холодно и сыро.

Наташка сидела на купейной полке и ревела, размазывая слезы по пухлым щечкам. Свитер грязный. На колготках дырка во всю коленку.

— Юрка, я больше не буду! Ты только не бросай меня, ладно?

— Буду, не буду… Ты что, совсем дура?

— Я… правда… Я так испугалась! Я думала, ты больше не придешь, что бы я делать стала?!

— То, ради чего ты сюда прикатила.

Ну вот, насупилась, губки надула.

— А больно ты знаешь, для чего я прикатила… Ты думаешь, я от хорошей жизни убежала?! Ты когда-нибудь в деревне жил, где надо в шесть утра вставать и корову выгонять?! А потом еще жрачку готовить и себе и маленьким!

— О, да вы хорошо жили! Корова… кабанчики… курочки, — засмеялся я.

— Дурак… На хрена мне эти курочки…

— Ну ладно, птичница-свинарка, пошли, чего расселась?

Дождь льет как из ведра, да еще ветер, до чего же мерзкая погодка! Зато кругом ни души, все попрятались в норы, туда, где сухо и тепло, и никому нет дела до того, куда неопрятный бледный парень — явно вор и наркоман — тащит перепачканную зареванную девчонку. Девчонка явно не ангел, вон юбка какая коротенькая, не юбка, а набедренная повязка. Туда ей, оторве, и дорога… Ну, куда тащит — туда и дорога.

— Юр, а мы куда? Ты что, не на машине?

Дождь бьет в лицо, холодные струйки стекают за шиворот, мокрые штанины противно хлопают по ногам. Один неудачный шаг — и в драной кроссовке полно воды.

Наташка в туфельках шлепает по шпалам. Ужасно неудобно ходить по шпалам! Наступать на каждую — не идешь, а семенишь, через одну приходится прыгать.

Синие и красные огоньки, закопченная щебенка, запах креозота пополам с запахом дождя.

— Ты что, ослепла?!

В сером облаке водяной пыли мимо проносится электричка, Наташка с разинутым ртом провожает взглядом грохочущие вагоны.

— Я на шпалы смотрела… чтобы не оступиться…

Щеки белые и огромные, в пол-лица, глазищи — не поймешь, то ли дождь, то ли слезы. И дрожит, как воробушек.

Тоненький свитер облепил тело, кажется, сквозь него даже просвечивает розовым.

У Наташки удивительно нежная кожа, такая мягкая…

Я прижал ее к себе, обнял, забрался руками под свитер и тут же почувствовал, как под струями ледяного дождя меня окатило горячей волной, перебило дыхание, ударило и закружило…

Холодно и жарко!

— Давай быстрей!

Схватив Наташку за руку, я потащил ее дальше вдоль путей, потом направо, к колодцу.

Наташка — как ребенок: обняли ее, поцеловали, и она уже забыла бояться.

— Туда?

— Давай-давай, не разговаривай! И под ноги смотри! Сорвешься, сломаешь себе что-нибудь!

Лазать по колодцам Наташке не впервой, даже в глубокие. Толстуха, а ловкая. И не боится — ни высоты, ни темноты. Ничего не боится, дурочка!

Внизу тоже грязно и на голову капает, но удивительно сухо для такого дождя. Сейчас блуждать по подземельям — самоубийство, смоет и унесет, но здесь безопасно, да и вход в убежище близко; люблю я этот колодец, только уж больно он на виду.

Минут пять мы шли по слизистому цементному полу в сторону вокзала, потом нашли решетку в стене, ее очень просто открыть. Если знаешь как.

Это проход в вентиляцию убежища, довольно широкий колодец с крепкими скобами, глубокий правда, ну да убежища никогда не делали у поверхности земли.

Вот самый противный участок пути — пролезть через узкое отверстие так, чтобы не застрять, а потом тут же ухватиться за поручни, потому что пол в вентиляционной шахте покатый и скользкий. Я пополз первым, Наташка за мной. Сдавленный крик — и я получил носком туфли под лопатку. Конечно, девчонка сорвалась, никто и не сомневался.

— Юр… не больно?

— Нащупала лестницу?

— Ага!

— Топай за мной, только на голову не наступи!

— Глубоко?

— Средне. Ну, давай!

Не все убежища заброшены, многие до сих пор проверяют, чинят время от времени, в них приносят свежее белье и меняют запасы продуктов, такие убежища запираются очень хорошо, в них не проникнешь, даже через вентиляцию. Но и тех убежищ, о которых прочно забыли, предостаточно. Там пыльно, сыро и уныло, но есть большущий запас белья — пожелтевшего от времени, зато чистого, есть там и канализация, и душ с горячей водой тоже есть — надо только после помывки перекрывать вентили, а то краны текут.

Прямо скажем, это убежище не из самых шикарных, очень простенькое, без излишеств, но из шести ламп две уцелели, и светят они достаточно ярко, чтобы и в сортире не сесть мимо унитаза, только дверь приходится держать открытой.

Наташка в мгновение ока скинула мокрые тряпки и кинулась мне на шею.

Душ… горячий душ… Да ладно, душ подождет!

Часто, лежа на этой кровати, на желтоватых жестких простынях, укрывшись серым солдатским одеялом и слушая мерный стук капель из водопроводного крана, я представлял себя тем полковником, для которого готовили этот простецкий бункер, смотрел его глазами на грубо оштукатуренный потолок, его ушами слушал стук капель и пытался думать, как он. О чем может думать человек, на месяцы, а то и на годы упрятанный в подземелье от мира, уничтоженного ядерной войной?

Иногда мне хочется, чтобы я действительно был этим полковником. Иногда мне не жаль этот погибший мир. Иногда у меня появляется искушение остаться в подземелье на месяцы и годы, не выползая на поверхность совсем.

Здешние консервы, конечно, уже в питание не пригодны, но их можно раздобыть в других местах.

На самом деле, прожить под землей всю жизнь, конечно же, можно, я знаю людей, которые не поднимались на поверхность годами, им нечего делать наверху, наверху они чужие, наверху жестокий, враждебный мир. Многие из них — кто никогда не выходит из подземелий — бывшие адепты Сабнэка. Впрочем, почему бывшие? Настоящие.

Кривой запретил человеческие жертвоприношения, и они смирились — собираются в определенные дни в пещере самые вонючие из местных бомжей и кидают в зловонную яму, кишащую мухами, собак и кошек, предпочитая породистых, домашних, пьют водку и скандируют: «Баал-Зеббул».

Главный над ними совершенно невероятная образина по кличке Урод, которая величает себя Великим Жрецом и строго следит за правильностью выполнения ритуалов, этот точно не выходил из подземелий уже несколько лет, приверженцы его кормят и поят, хотя Кривой как-то раз поведал мне, что никогда образина Великим Жрецом не был, хотя и рвался им стать неоднократно.

А настоящие Великие Жрецы?

Какие Жрецы, Юраш! Все Жрецы делом заняты!

Делом заняты… Ну да, заняты. Но я-то знаю, что охотнее всего они были бы Жрецами. Работать не надо — надо только повелевать. А еще — все можно. И человеческие жертвоприношения многим нравились, всем нравились…

Жертвоприношения счастливых, благополучных, богатеньких. Очень хорошо себе представляю, какой кайф — убивать таких. Таких, кому есть что терять, таких, для кого этот мир не грязная помойка, которую хочется спалить, а вполне пригодное для жизни место.

— Натаха…

Ее тело светится в темноте, кожа как будто сама по себе излучает свет, матовый, снежно-белый. Когда-нибудь будет Наташка толстой бабой с колышущимися, как холодец, телесами, но сейчас, когда ей пятнадцать, впору с нее картины писать. Иногда хочется… Запечатлеть.

Наташка не накрывается одеялом, хотя в убежище сыро, знает, что мне нравится смотреть на нее, поворачивается то так, то эдак, купается в моих взглядах.

— Останешься здесь жить?

— Жить?! Здесь?! — Наташка округлила глаза. — Ты шутишь? Нет, Юрашик, мне нравится в твоей квартире…

— Зато здесь безопасно, понимаешь? Об этом месте никто не знает, кроме нас с тобой. Никто нас с тобой здесь не найдет.

Наташка приподнялась на локте.

— А что, нам грозит опасность?

— Угу. Меня, Наташка, сейчас ищут, чтобы убить.

Она неуверенно улыбнулась.

— Ты шутишь опять?

— Глупая. Зачем я тебя сюда поволок, как ты думаешь? Дома было бы уютнее… Или как?

— Ну, я думала… ты поскорее хочешь…

Расплетенная коса успела высохнуть, и копна светлых волос рассыпалась по подушке. В тусклом свете пыльной лампочки Наташкины волосы сверкают, как начищенное серебро.

И глаза — такие чистые, как у младенца, а ведь мне она досталась уже не девицей, далеко не девицей в тринадцать-то лет. Странное, должно быть, житье-бытье в деревне Шарапово Калужской области…

Нет уж! Теперь душ! Можно ведь и в душе…


В душе — полный комплект индивидуальных средств гигиены. Кусок банного мыла, жесткая, как для чистки металла от ржавчины, зубная щетка, коробочка зубного порошка, солдатская мочалка, вафельное полотенце, расческа и бритвенный станок с набором запасных лезвий.

Все это когда-то было упаковано в хрупкую от времени бумагу, все это дождалось наконец своего использования.

— Я теперь волосы не расчешу, — пожаловалась Наташка. — Зря ты заставил меня их мыть… Надо было шампунем…

— Ничего, походишь ведьмой, здесь пугаться некому.

— Юрка! Я здесь одна не останусь!

— Темноты боишься?

— Юрка!

— Да не оставлю я тебя здесь, к людям отведу… Вшей наберешься, придется твою косу отстричь.

Такая перспектива Наташке тоже не понравилась.

— А может, я у тебя поживу? Это ведь тебя убить хотят, а не меня…

— Ну да, тебя не сразу убьют, сначала отрежут уши и пальцы, а когда поймут, что ты и в самом деле не знаешь, где я, тогда убьют. Из человеколюбия.

— Типун тебе на язык, — буркнула Наташка. — Как ляпнет что-нибудь! Ну и долго мне жить… с бомжами?

— А вот это как получится.

Глава 2

Софья

Когда я вышла из квартиры Рославлевых после разговора с Матвеем Николаевичем, было уже совсем поздно. Вообще-то я не боюсь ходить даже поздно. Правда, когда Дедушка был жив, — боялась… Потому что в жизни моей был смысл. Мне было ради кого и ради чего жить и сохранять свое физическое здоровье! А с тех пор, как его не стало, я перестала бояться совершенно. Ну, что со мной сделают? Изнасилуют? В крайнем случае — убьют? Это все — такие мелочи, совершенно не стоившие затраты нервов! Ведь страшное по-настоящему со мной уже случилось. А когда жизнь не имеет смысла, то и смерть не страшна.

Но в тот вечер меня просто трясло! И на каждый шорох я реагировала, вздрагивая и едва не взвизгивая, словно истеричная героиня американского ужастика. Нервы мне расшатала беседа с Лешиным дедушкой, которого долго пришлось убеждать в том, что я действительно слышала голос его внука по телефону и что случаи коллективного сумасшествия крайне редки в медицинской практике. Кажется, он до конца мне так и не поверил. Все настаивал на том, что это — злой розыгрыш. Но я-то знала, что слышала именно то… То, что слышала!!! Однако главным было отнюдь не сомнение Матвея Николаевича — в ответ на мою уверенность… Черт с ним, с его сомнением, для меня важным было только мое собственное мнение по этому вопросу! Но я вздрагивала от каждого звука и оборачивалась на быстрые шаги за спиной, потому что теперь я снова боялась ходить по улицам, потому что я снова боялась преступников и того, что со мной может случиться в безлюдном месте. Потому что теперь у меня появился смысл в жизни. Стало ради кого и ради чего жить. Короче, у меня теперь «завелись дела на этом свете» — так, кажется, сказала моя любимая писательница Мария Семенова в одном из своих героических романов.

Не помню, как я добрела до метро. Там, при виде скопления людей и яркого света, я вздохнула с облегчением. Но испытания на тот день, как выяснилось, еще не окончились. На эскалаторе ко мне пристал какой-то поддатый мужичок, весьма прилично одетый, но с такой глупой рожей и с таким противным голосом, что сразу захотелось посоветовать ему носить таинственную полумаску, как у мистера Икса, и побольше молчать!

— Девушка, а девушка! У вас всегда такой пылкий взгляд — или это для меня лично? — спросил он, дохнув на меня перегаром.

Я удивленно на него воззрилась. Собственно говоря, я и заметила-то его только тогда, когда он со мной заговорил. А кроме того — мой взгляд еще никто и никогда не называл пылким! Такое только с пьяных глаз почудиться может… Вкупе с зелеными чертиками…

Когда ко мне пристают — я теряюсь. А потому предпочитаю молчать. Но бегать по эскалатору я тоже не умею, поэтому просто отодвинулась подальше от пьяницы и стала смотреть в другую сторону.

— Девушка, а девушка! Я с вами разговариваю! Ты чего, глухонемая? — Он икнул и хихикнул.

А мне захотелось врезать ему. Чтоб отстал. Но драться я тоже не умею. И поэтому мне пришлось заковылять по эскалатору вниз, чтобы увеличить расстояние между собой и пьяным.

Ох, почему-то с детства у меня голова кружится на эскалаторе! Ни высота, ни скорость, ни качка не вызывают у меня головокружения и тошноты. Ничего вообще — кроме лесенки-чудесенки.

Пьяный цапнул меня сзади за кофту.

— Куда вы, девушка? Не убегайте! Я познакомиться хочу! С серьезными намерениями! Сейчас купим бутылочку красненького и поедем в гости! К вам. Или — ко мне.

Я обернулась и громко, отчетливо сказала:

— Оставьте меня в покое. Иначе я позову милицию.

Милицией сейчас редко кого напугаешь, но пьяного в метро — еще можно.

Он разочарованно отпустил мою кофту и пробубнил:

— Такая красивая — и такая злая…

Крепко вцепившись в резиновый поручень, я преодолевала ступеньку за ступенькой.

Мне сейчас о Леше надо думать…

А еще — на работу завтра… Вернее, намечен визит к потенциальному клиенту, а будем ли мы работать вместе — завтра и решится.

Надо быть в хорошей форме.

А меня — мало того, что Матвей Николаевич вывел из равновесия своим тупым упрямством, так еще и этот пьяница!

Почему-то я совершенно не выношу пьяных.

И еще… Я терпеть не могу, когда ко мне пристают незнакомые люди. Знакомые считают меня странноватой и не всегда приятной в общении девицей. Зато незнакомые… В юности просто прохода не давали. Теперь — полегче. Но все-таки случаются инциденты. Я вообще не люблю, когда на меня обращают внимание. Мне очень хотелось бы стать незаметной. Серенькой мышкой.

Хорошо, что завтрашний клиент — из тех странных мужчин, которые не только не любят, но и боятся женщин. Мне такой очень даже подходит! По целому ряду причин.


С самого раннего детства меня называли «очень красивой девочкой». Правда, только взрослые. Сверстникам я никогда не казалась привлекательной.

Но все равно моя старшая сестра Ника ужасно злилась и ревновала. Как-то раз, когда мне было три года, на ноябрьские праздники к родителям пришли гости. По такому торжественному случаю меня нарядили в парадное платье — красное бархатное, с кружевным воротником. Платье было немецкого происхождения, его привез кто-то из отцовских друзей, и до меня его благополучно относила Ника. Впрочем, до шестнадцати лет у меня вообще не было одежды, купленной специально для моей персоны. Только обувь. Обувь Ника снашивала до дыр, а ее платьица и кофточки доставались мне еще вполне приличными. Так вот: красное платье шло к моим черным косичкам и светлым глазам больше, чем к Никиным каштановым кудрям и карим глазам. И все гости неумеренно мною восхищались. И восьмилетняя Ника так отчаянно приревновала, что вылила на меня целую кастрюлю компота. Компот был вишневый, с черноплодкой, и платье безвозвратно погибло… Но это еще полбеды. Настоящая беда заключалась в том, что компот был очень горячий! От шока я потеряла сознание, пришлось вызывать «скорую», везти в больницу. К счастью, обошлось без шрамов, ожог был не очень сильный. Но праздник родителям мы, конечно, испортили.

Что же касается Ники — она сама была в ужасе от содеянного. С ней случилась такая истерика, что врачи забрали ее вместе со мной. Я пролежала в ожоговом отделении четыре дня, Ника в нервном — неделю.

Правда, ей данное происшествие пошло только на пользу. Во-первых, у меня больше не было красного платья, которое мне очень шло. Во-вторых, ее совсем не ругали за дурной поступок. А в-третьих, ее стали считать «очень нервной, ранимой и возбудимой» девочкой, что подразумевало снисходительное отношение к любым ее выкрутасам. Только Дедушка не прощал ей ничего, считал ее распущенной и называл истеричкой. Из-за этого Ника его терпеть не могла. А родители и другие дедушка с бабушкой — те, что с папиной стороны, — еще крепче утвердились во мнении о нем, как о бессердечном и черством человеке.

Да, ранимой и возбудимой Нике все прощали. Какую бы гадость она ни сделала нам, младшим. Стоило ей разрыдаться с привизгом, как родители кидались ее утешать, а нас ругали. Даже когда она, года два спустя после инцидента с компотом, остригла под самый корешок мою косичку — одну из двух, левую — ее не ругали, а утешали. А меня ругали — за то, что плачу взахлеб и «раздуваю историю из пустяка». Волосы у меня всегда были очень густые, и даже в пятилетнем возрасте косички выглядели как колбаски. А у Ники волосы были обыкновенные. Вьющиеся — но не так, чтобы очень густые. В тот день нас с Никой вместе отправили погулять, и все было бы хорошо, но на обратном пути нам встретилась соседка, умиленно засюсюкавшая о моей красоте и о том, какие у меня славные «волосики». Ника позеленела от злости, отвела меня домой, взяла ножницы и, прежде чем я успела что-либо сообразить, отстригла мне косу. Конечно, после пришлось отстричь и вторую. И сделать прическу «под мальчика». А я в детстве ненавидела мальчишеские одежды на девочках и прически «под мальчика». Для меня это было настоящим горем. Наверное, из-за этого я больше никогда не стригла волос. Только концы срезала, чтобы оздоровить. И косы у меня теперь — хоть на конкурс.

То есть если бы я была не я, то могла бы с такими волосами сходить на какой-нибудь конкурс и рекламировать потом шампунь.

Но я — это я.

Я ненавижу излишнее внимание.

Когда я училась в школе, взрослые все время заставляли меня читать стихи со сцены и играть в спектаклях. Потому что я — такая красивая и аккуратная девочка, с аккуратно заплетенными косичками и неизменным кружевным воротничком, — воплощала собой идеал советского ребенка. По крайней мере, внешне, поскольку училась я плохо. Но о моей плохой учебе совершенно не обязательно было говорить со сцены… Об этом знал только класс. А никак не те ветераны и шефы с завода, кто приходил на наши торжественные утренники.

А я не умела и не могла говорить со сцены. Меня пот прошибал, руки и ноги леденели… И казалось, что все эти взгляды, устремленные на меня, втыкаются, как иголки, в нежную кожу. И каждый раз, спускаясь за кулисы после удачно отыгранной роли, я клялась себе в том, что больше — никогда.

Как только я вырасту…

Я никогда не буду говорить на публике!

Я вообще не очень-то люблю говорить. Наверное, Дедушкина кровь: мы с ним оба — молчуны.

Правда, забавно это: то, что самой красивой девочкой меня считали только взрослые. Первой красавицей класса в глазах мальчишек была одна озорная хохотушка, а второй — девчонка, которую я и вовсе хулиганкой считала… А я была чуть ли не в самом конце школьного рейтинга красоты. Не любили меня мальчики. Никогда не любили. В меня всегда влюблялись те, кто был значительно старше. И самой мне всегда нравились те, кто был старше. Ровесников я не воспринимала как особей противоположного пола. Впрочем, и те, кто был старше, нравились мне тоже только «на расстоянии». Никогда я не отличалась влюбчивостью. Ника — страстная, в бабушку Лию, — дразнила меня «горячей эстонской девушкой». Впрочем, почему «эстонской»? Ведь Дедушка — латыш. А раз характером и темпераментом я в него… Значит — «горячая латышская девушка». В кавычках, естественно. Потому что латыши горячими не бывают. У них в венах не кровь течет, а «ледяная балтийская водичка». Так один Дедушкин приятель говорил. И Дедушке это нравилось.

И если уж я удалась в Дедушку, я никак не могу быть влюбчивой. Такие, как Дедушка, любят только один раз в жизни. Один раз — и навсегда. И верность хранят — вечно.

Я хочу быть такой, как он. И полюбить хотела бы такого же… Но только в наше время таких людей уже не бывает. В свое-то время Дедушка был уникален…


Вообще, история моей семьи может показаться образцовой для того гигантского многонационального государства, которое просуществовало на земле чуть больше семидесяти лет, вызывая у всего остального мира восхищение, трепет и страх — в равных пропорциях. Во мне четыре крови. И это — только те, о которых я знаю и помню. Вполне возможно, что в минувших веках еще что-то растворилось среди четырех основных!

В детстве, читая строки цветаевского стихотворения, посвященного Сергею Эфрону («…в его лице трагически слились две древних крови»), я всегда с гордостью думала: а вот в моем лице слились не две, а целых четыре древних крови!

И слияние было тоже вполне трагическим.

По материнской линии дед у меня — латыш, бабушка — грузинка.

По отцовской линии дед — русский, бабушка — еврейка.

Ну, а я…

По паспорту — русская.

Внешне — довлеют грузинские черты: длинные черные косы и длинные черные брови.

Характер у меня вполне латышский — во всяком случае, так все говорят.

Не знаю, унаследовала ли я что-нибудь от бабушки Лии, от ее многочисленных талантов. Скорее всего, нет. Все свои таланты бабушка Лия подарила моему брату Славке. Свою эмоциональность — моей старшей сестре Нике. А свое обаяние — моей младшей сестре Катюшке. На мою долю от бабушки Лии ничего не осталось…

А считаю я себя, наверное, все-таки русской, потому что думаю и говорю — по-русски, русскую литературу люблю, и вообще — русская я, и все тут! Так что мой русский дедушка может быть доволен. Впрочем, ему все равно, кем мы, его внуки, считаем себя. Он по мировоззрениям — космополит. И ничуть не переживает из-за того, что мой младший братец Славка удрал в Америку и сделался там совершеннейшим американцем.

А вот моему латышскому дедушке — моему настоящему Дедушке — это было больно… Очень больно. Я знаю.

Хотя он никогда и не говорил мне об этом. Именно из-за того, что не говорил — и вообще больше никогда не говорил со мной о Славке, — я знаю, что ему было больно… И Славку я по гроб жизни не прощу. Я — человек старой закалки. Я не в свое время родилась. Но меняться — как и все старики — я не умею. И не хочу.

Так вот, семья моя вполне могла считаться самой что ни на есть образцовой в социалистическом государстве. Потому что — многонациональная и многодетная. В моем классе ни у кого в семье не было четырех детей! А у меня — две сестры и брат. Кстати, когда сестры и брат учились, в их классах так же ни у кого в семьях не было столько детей… Конечно, бабушка-еврейка чуть-чуть эту образцовость подпортила. Но это — только с официальной точки зрения. А с истинно социалистической — как раз наоборот: здорово! Правда, истинно социалистической точки зрения придерживались в нашей многонациональной социалистической стране единицы: такие, как мой Дедушка. В смысле — мой латышский дедушка. Он для меня — Дедушка с большой буквы. В отличие от «просто дедушки» — моего русского дедушки Петра Андреевича Точилина. Так вот, поскольку мой Дедушка всегда и во всем бывал прав, — значит, его точка зрения является единственно правильной.

Мой Дедушка, Артур Модестович Ванагас, был одним из тех латышей, которые восприняли присоединение Латвии к СССР не как захват… А как действительное присоединение к могучему соседу. Дедушка рассказывал, что ему нравился СССР еще до того, как Латвия стала его частью. Идея гигантского многонационального государства, управляемого народными избранниками, государства, в котором все равны… Конечно, Дедушка был тогда очень юным и очень наивным. И искренне верил советской пропаганде. Но спустя много десятилетий, пережив все эти разоблачения и разочарования, он продолжал говорить, что замысел был великим! Просто претворялся в жизнь он людьми недостойными. И они погубили то, что должно было принести счастье и процветание всем народам нашей огромной страны.

Происхождение у Дедушки по тем временам считалось очень даже правильным: из крестьян. Он рано потерял отца. Жил с матерью, которую любил без памяти и которая, как я теперь понимаю, позволяла ему куда больше, чем другие латышские крестьянки позволяли своим сыновьям. Собственно говоря, моя прабабушка вообще ни в чем не препятствовала своему единственному сыну. И даже поддерживала его — по мере сил. Когда он разочаровался в религии — мать тоже перестала ходить в церковь. Перессорилась из-за него со всеми соседями. Наверное, их бы вообще затравили… Но моя прабабушка Марта была местной знахаркой. И ее в селе уважали. Любые хвори вылечить могла, а если помочь было нельзя — так и говорила. И что странно, ее диагноз всегда подтверждался. Забавно, что свою деятельность она продолжала и с приходом русских, и во время войны — до самой смерти! Кстати, Дедушка был уверен, что его мама обладала каким-то особым даром или тайным знанием, действительно позволявшим ей лечить, — при том, что медицинского образования она не имела. Он видел столько случаев исцеления, что никогда не ставил под сомнение ее деятельность. Хотя новые дедушкины друзья — из числа русских офицеров местного гарнизона — пытались его переубедить… Даже отец бабушки Лии, другой мой прадедушка, Соломон Моисеевич Лейбович, служивший в том же гарнизоне замполитом.

Дедушка в детстве отучился в трех классах воскресной школы. Но тяга к знаниям у него была огромная. Русскому его учил Соломон Моисеевич, он же преподавал Дедушке азы марксизма-ленинизма (и сталинизма впридачу)… Кажется, он был талантливым политработником, мой прадед Соломон Моисеевич! Он находил ответы на все вопросы пытливого латышского юноши, и за неполные два года знакомства сумел выковать из него настоящего коммуниста. Правда, в партию дедушка вступил только в 1944 году. Будучи уже полностью готовым к этому шагу и кровью заслужив право называться коммунистом!

Кстати, весьма знаменательно: моя бабушка с отцовской стороны — бабушка Лия — много-много лет была влюблена в дедушку с материнской стороны… В дедушку Артура Модестовича. Мне даже кажется, что она была влюблена в него вообще всю жизнь. Но может быть, это всего лишь предположения моей романтической натуры. Слишком уж много для одной семьи — две такие большие и вечные любви… А уж то, что Дедушка любил жену свою (мою бабушку Тамилу) всю жизнь и еще много-много лет после ее смерти, — это чистая правда, как бы это ни выглядело странно.

Всю семью бабушки Лии немцы убили сразу после захвата гарнизона. А бабушку Лию, тогда еще семнадцатилетнюю девочку, укрыла в своем доме прабабушка Марта. И укрывала ее у себя всю войну — пользуясь тем, что они жили весьма изолированно от остальной деревни. А Дедушка ушел в партизаны. Сначала в их местах было два отряда: советские солдаты, оказавшиеся в окружении, и отряд латышей, враждебно относившихся к любым захватчикам. Потом отряды слились в один, и им из Москвы прислали инструктора. Ужасно, но после войны многие латыши из того отряда так и не вернулись в свои дома — продолжали воевать уже против русских. Разумеется, их всех перебили. Дедушка всегда сожалел об этом, хотя и осуждал земляков.

Дедушка весьма прославился в годы своей партизанской юности. А потом их отряд влился в ряды победоносной Советской Армии и дошел до Берлина. В Берлине Дедушка с тяжелым ранением попал в госпиталь, где и познакомился с бабушкой Тамилой.

Она была старше его на три года. Из интеллигентной, даже аристократической семьи, хотя тогда аристократическое происхождение старались скрывать, тем более что родные бабушки Тамилы были репрессированы. Она была очень красивой женщиной, великолепным врачом и ученым — после войны она написала несколько научных работ по проблеме хирургии мозга.

Они с Дедушкой были, что называется, не ровней друг другу во всех отношениях. Но как же они друг друга любили! Быть может, Шекспир смог бы про это написать достойно… Или — Пушкин. А больше — никто.

После войны они приехали в Латвию. Бабушка Лия, промечтавшая всю войну о том, как дедушка Артур вернется к ней и как они поженятся, была очень разочарована. А прабабушка Марта приняла невестку хорошо. Они во многом находили общий язык. Все-таки обе лечили людей, хотя и по-разному!

Бабушка Лия вскоре вышла замуж за дедушку Петра Андреевича, он тогда служил в местном гарнизоне. Потом у них родился мой папа. А потом они уехали в Москву.

Дедушка Артур Модестович с бабушкой Тамилой жили в Риге. У них родилась моя мама. А когда маме было восемь лет, бабушка Тамила умерла от инфекционного менингита. Так что Дедушка воспитывал мою маму один. О том, чтобы жениться снова, не могло быть и речи. Дедушка продолжал любить бабушку Тамилу. Смерть разлучила их, но повлиять на дедушкины чувства так и не смогла.

Когда мама окончила школу, она захотела учиться в Москве, в МГУ. Дедушка не понимал, чем так уж плох Рижский университет, но не препятствовал. Считал, что маме будет полезно пожить в общежитии. На время экзаменов мама поселилась у бабушки Лии. Вот тогда-то и начался ее роман с моим папой, хотя знакомы они, конечно же, были с детства. Он уже учился на геофаке МГУ и провожал ее на экзамены. Мама не поступила — не прошла по баллам, а задействовать свои связи Дедушка, разумеется, не пожелал, потому что это было бы нечестно. Он искренне считал, что преимущество при поступлении в высшее учебное заведение дают только знания абитуриента, а не влиятельные родственники! Кстати, мама по сей день этого ему простить не может. Столько слез она пролила из-за того, что ее в списках принятых не оказалось…

Не хотелось ей тогда возвращаться домой. Знала, что Дедушка без дела сидеть не позволит, заставит пойти работать. Причем наверняка в то место, где ей не понравится! Но где она сможет приносить максимум пользы государству…

В августе 1967 года ей исполнилось восемнадцать, и мой будущий папа предложил моей будущей маме путь к спасению: пожениться. Они подали заявление в загс. Бабушка Лия и дедушка Петр Андреевич были не против, мама им всегда нравилась, а для бабушки, я думаю, была в этом еще и сладость победы над Дедушкой, который так и не поддался ее чарам, да и над бабушкой Тамилой тоже — соперницей! Известили Дедушку, он приехал… Он, конечно, считал, что им рано жениться. Но его, конечно, не послушались. И мама с папой поженились. На следующий год мама, уже беременная Никой, благополучно поступила на геофак. И после первого семестра ушла в декретный отпуск!

Мама с большим трудом закончила МГУ. Училась-то она хорошо, но я появилась на свет через четыре года после Ники, когда мама училась всего лишь на третьем курсе… Не знаю, почему они с отцом решили иметь столько детей. Наверное, они и сами не задумывались об этом: просто так вышло! Хорошо хоть после рождения Катюшки, в 1980 году, им квартиру дали — четверо детей, да еще разнополые, хотя мальчик всего один… При советской власти за это квартиры давали! Правда, фильм с Гундаревой «Однажды двадцать лет спустя» мама терпеть не может и с главной героиней никак себя не отождествляет. Говорит, что там — сплошная ложь, пошлость и глупость. Ну, да ей видней. Я-то в оные времена была всего лишь наивным октябренком, потом — наивной пионеркой, еще успела вступить в комсомол… И тут все рухнуло. Смешно сказать: мою учетную карточку потеряли в райкоме! Я тогда была крайне удивлена… Не понимала: как же так — потерять учетную карточку?! А надо мной просто посмеялись. Другие времена пришли!

Да уж, совсем другие…


Говорят, что средние дети в семье — самые уживчивые. У нас в институте на лекциях по психологии рассказывали что-то о взаимоотношениях в семье. Помню, преподавательница все по полочкам разложила. Единственный ребенок обычно привлекает к себе всеобщее внимание и вырастает эгоистом. В многодетных семьях по-другому. Старшие привыкают командовать, им знакомо чувство ответственности, но они совершенно не умеют подчиняться. Младшие — наоборот: умеют подчиняться, но они недостаточно самостоятельны. Что же касается средних — они умеют и подчиняться, и командовать, и отвечать за других. Из них получаются самые лучшие мужья и жены.

Возможно, в отношении Славки, моего братца, который имел двух старших сестер и одну младшую, это и верно. Но… Ника ведет себя как типичный единственный ребенок. Катюшка — наоборот, абсолютно самостоятельна и не умеет подчиняться, как будто она — старшая в семье. А я… Не знаю уж, какая из меня получилась бы жена. Просто не представляю. По-моему, все зависит от того, кто будет мужем! Если вообще такой найдется… Хотя моя феминистически настроенная мама со мной бы не согласилась. Она считает, что все в семейной жизни зависит от женщины. Даже успешная карьера мужчины!

Папа мой, между прочим, окончил не только геофак. Параллельно он умудрился отучиться в московском Институте стран Азии и Африки. Где оброс полезными знакомствами, позволившими устроиться на хорошую работу, откуда посылали в загранкомандировки. Ездили они с мамой преимущественно в Африку. То на несколько месяцев, то на год, но были и две трехлетние командировки. Мне, правда, побывать за границей не довелось. В первую длительную командировку меня нельзя было взять по малолетству: дошкольникам не подходил климат, поэтому Ника поехала с родителями, а я осталась с дедушкой и бабушкой. Во вторую длительную командировку взяли Славку и Катюшку: в ту страну, наоборот, нельзя было брать детей старше девяти лет, поскольку при посольстве имелась только начальная школа!

Мне совсем не нравилось оставаться с дедушкой Петром и бабушкой Лией. Они люди общительные, в их доме всегда так много гостей… И бабушка требовала, чтобы я тоже со всеми на свете дружила. И собирала многолюдные дни рождения! Для меня это было кошмаром. К тому же бабушка не позволяла мне иметь никакой частной жизни!

Какие могут быть тайны у несовершеннолетней девицы?! Она вникала и влезала во все… И все высмеивала! И для меня это было ужасно тяжело. Наверное, теперь я едва ли не единственный взрослый, который искренне полагает, что детям нужно и даже полезно иметь маленькие тайны! Хотя, говорят, современные дети так порочны, что «маленькой тайной» может оказаться приличный запас кокаина.

Вообще, лучшие воспоминания детства связаны у меня с поездками в Ригу, к Дедушке.

Вот там была сказка… Словно я попадала в другой мир. И дело было совсем не в том, что Прибалтика для советских людей — все равно что Европа. Это Ника, когда в Латвии гостила, ощущала свою близость к Европе. А я ощущала погружение в историю… В мою любимую историю. Рыцарскую. Средневековую. Эта древняя брусчатка, старинные дома, черепичные крыши, шпили соборов, эти замки… А холодное, грозное море, свинцово плещущееся на золотом песке Юрмалы! Почему-то большинство людей видят на пляжах Юрмалы только золотой песок и нежное солнышко… А я видела — море! Холодное и грозное. А прекрасная Сигулда! Синева небес, сверкание Гауи, полумрак пещер, мрачный Турайдский замок — и могила Турайдской Розы: пожалуй, в Сигулде острее всего чувствовалась романтика далекого Средневековья.

И недавняя история — для меня и для Дедушки недавняя — тоже особенно остро ощущалась именно в Латвии. Дедушка возил меня в деревеньку, где он родился, водил по лесу, показывал партизанские тропки и то место, где стоял его дом. Мы клали полевые цветы к обелиску героям-партизанам. А в местном музее боевой славы со стен смотрели на меня знакомые лица — лица Дедушки и его друзей!

Кстати, никого больше из своих внуков он «по местам боевой славы» не возил.

Остальных — только в популярные музеи.

А меня — в гости к боевым товарищам.

И я очень гордилась своею избранностью…

Еще девятилетнюю, в Риге, он впервые отвел меня в тир. И скоро стрельба по мишеням стала моим любимым развлечением. Я и в Москве нашла один приличный тир, но это было намного позже, уже лет в тринадцать, когда меня одну отпускать стали… А когда Дедушка приезжал в Москву, он водил меня в настоящий тир, к военным! У него были тогда друзья даже среди военного командования. Впрочем, он никогда не делал различия между теми, кто смог сделать карьеру после войны, и теми, кто остался «просто ветераном», — как, например, Матвей Николаевич Рославлев, дедушка Ани и Алеши.

К сожалению, почти всех своих друзей Дедушка пережил.

Кстати: если моей многодетной маме совершенно не понравилась история про многодетную мать, — то мой Дедушка, старый латышский коммунист, категорически отверг фильм «Долгая дорога в дюнах». Он ругал его почти теми же словами, какими мама ругала «Однажды двадцать лет спустя»: ложь, глупость и пошлость… Мне-то «Дорога…» понравилась, и я не на шутку огорчилась, когда Дедушка даже обсуждать не пожелал этот фильм. Но тут же я безоговорочно приняла его точку зрения. Потому что знала: если Дедушка что-то говорит — значит, так оно и есть! Дедушка всегда бывает прав…

И какое же счастье для меня, что Дедушка все-таки решился переехать в Москву! Если бы не он… Не знаю, что бы со мной было.

Родители тогда как раз сидели во второй командировке, Славка и Катюшка были с ними. Ника училась на первом курсе и пребывала в состоянии перманентной влюбленности. В тот период мы с ней были дальше друг от друга, чем когда-либо. Мне исполнилось четырнадцать, я чувствовала себя бесконечно одинокой. С бабушкой и дедушкой контакты как-то не налаживались. Я вела дневник — для меня почему-то было жизненно необходимо записывать свои мысли и переживания. Наверное, все подростки проходят «дневниковую стадию». Но мне приходилось проявлять чудеса изобретательности, чтобы прятать свой дневник от бабушки Лии! Она-то, конечно, считала, что взрослые обязаны знать, что со мной творится… Но я-то знала, что она никогда, ни за что меня не поймет!

Тем более что ничего интересного для нее в моей жизни не происходило.

Влюбленностей у меня не было. Друзей — тоже. Были книжки, которыми я отгораживалась от мира. И был тир, куда я ходила дважды в неделю выплескивать отрицательную энергию.

Школу я в ту пору совсем запустила… Одни двойки. Да еще и прогуливала! Учителя были в шоке: такая примерная девочка, образцовая… Была…

Бабушку вызывали в школу, спрашивали: что происходит с Соней?

И бабушка, бедная, тоже мучилась вопросом: что же с Соней?

И додумалась: решила, что это все из-за тира, из-за этого бессмысленного и неженственного увлечения… Думала, кто-то там на меня дурно влияет.

Нужна я там кому, влиять на меня!

Деньги заплатила, пульки взяла, постреляла — и ушла.

Но бабушка запретила мне ходить в тир. Грозила страшными карами: запереть, провожать в школу и из школы…

Нельзя так с подростками! Я и отмочила: сбежала в тир, «расстреляла» все карманные деньги, а потом пошла гулять по ночной Москве с ясным желанием «самоубиться». Только вот способ выбрать никак не могла.

Конечно, я даже не попыталась совершить самоубийство, потому что на самом деле такой цели себе не ставила. У меня — как у Тома Сойера — было желание помучить близких, чтобы они осознали, как им без меня плохо, чтобы пожалели и впредь так со мной не обращались. И в общем-то это имело свои положительные результаты: во-первых, если до сих пор ранимой и чувствительной считали только Нику, то теперь и ко мне стали относиться осторожнее, а во-вторых — и это главное! — бабушка Лия в ту ночь в истерике позвонила Дедушке… И он приехал.

А вскоре и вовсе перебрался в Москву.

Он говорил, что стареть хочется рядом с детьми. Папа мой считает, что «Артур Модестович, как умный человек, уже тогда оценил, какие грядут перемены и что его ждет, если он останется в Латвии». А я убеждена, что Дедушка приехал ради меня.

Он сразу же получил в Москве двухкомнатную квартиру — друзья устроили. И я к нему в эту квартиру переехала. И осталась у него насовсем. Даже когда вернулись родители, я продолжала жить с Дедушкой. Мне с ним было хорошо. И спокойно.

Я сразу же выправила учебу. Определилась с будущим: решила, что обязательно стану врачом — как бабушка Тамила. Не знаю, было ли это чисто мое решение — или же мне просто хотелось порадовать Дедушку. А может, и вправду заговорили гены?

А еще после переезда к Дедушке у меня появились первые друзья.

Но самой-самой первой подругой в жизни стала для меня Аня Рославлева. Она приходилась внучкой однополчанину дедушки, Матвею Николаевичу Рославлеву. Миленькая, светленькая, тихая девочка. Из тех, кого нигде и никогда не замечают. Но для меня образ Ани Рославлевой был окружен неким сияющим ореолом — ореолом легенды и мученичества!

Дело в том, что у Ани не было родителей. Были дедушка с бабушкой и брат Лешка, на пять лет ее моложе. А родители ее — отец-полковник и мама-военврач — погибли в Афганистане, в 1981 году. Ане было восемь лет, Лешке — три года. При каких обстоятельствах погибли средние Рославлевы, я не знала. Это никогда не обсуждалось. Но сам факт того, что в мирное время они ушли из жизни, исполняя интернациональный долг… Во всей этой истории я видела некий отзвук любимого Дедушкой фильма «Офицеры»: там тоже у мальчика Вани были дедушка и бабушка, а папа с мамой погибли на войне. Кстати, Аню с Лешей воспитывали в духе «Офицеров»: «есть такая профессия — Родину защищать…» Понятно, что мы не могли не подружиться! Ведь все вокруг смеялись над этими нашими устаревшими моральными принципами. Но нас объединяли не только принципы, но еще и гордость за «инакомыслие»!

А уж когда начались разговоры о зверствах наших военных против мирного населения Афганистана…

Анюта тогда беспрерывно плакала. А мне хотелось взять дедушкин пистолет и перестрелять всех этих гадов журналистов, которые ничегошеньки не смыслят в жизни и которые даже не представляют, что такое долг, офицерская честь, истинный патриотизм! И я ведь знала прекрасно, что любого из них могу уложить с одного выстрела! Но разумеется, никаких попыток я не предпринимала. Хотя могла — по дури юношеской — попытаться… Но понимала-таки: всем-то рты не заткнешь. Да и нужно ли? Ведь с какой-то стороны все, что они говорили, — правда… Только не единственная правда.

Была и другая правда. Правда наших дедушек и Анютиных погибших родителей. Только вот эту правду после перестройки отстаивали почему-то сплошняком нечестные и непорядочные люди, которым верить не хочется, даже если точно знаешь: он прав!

И вот за эту другую правду пострадал мой друг Лешка Рославлев. Дурачок: мог ведь запросто откосить от Чечни, уж ему-то сам Бог велел. Но он счел, что таков его воинский долг! И поехал, как ягненок на убой…

От метро до дома я добралась без приключений. В подъезде было светло. С тех пор как установили домофон, лампочки бить перестали. И лифт больше не превращают в общественный туалет.

Зато в квартире на меня обрушилась темнота… Мертвая, непроглядная — какая бывает только в пустом доме. Или в музее — ночью.

Вздохнув, я постояла немного на пороге, вслушиваясь в тишину. Хотя знала — ничего не услышу, кроме урчания холодильника и тиканья часов. Я щелкнула выключателем — прихожая озарилась теплым желтым светом — и только тогда захлопнула за собой дверь.

Здравствуй, одиночество!

Сменив туфли на тапочки, я прошла в дедушкину комнату. Немного постояла там в темноте. И вышла — так и не включив в ней света. Не хочу видеть ее пустой… И не могу не зайти. Потому что за не столь уж и долгие годы, прожитые в этой квартире, не было ни единого дня, когда я, возвратившись домой, не зашла бы первым делом сюда — чтобы поздороваться с ним, с Дедушкой.

Теперь здороваться не с кем. Разве что с тишиной и пустотой. Но я предпочитаю соблюдать традицию. Потому что эта традиция была последней тоненькой, слабенькой ниточкой, соединявшей меня с Дедушкой.

Он был для меня главным человеком в жизни. Когда-то мне казалось, что я вообще не смогу без него жить. Теперь — приходится… Но, с другой-то стороны, — разве это жизнь?

Я приняла душ и легла в постель.

Но сон не шел.

Я думала о Леше.

О том, что он, оказывается, все это время был жив…

Как причудливо судьба тасует карты!

Вот бы оказалось, что Дедушка на самом деле — жив…

Но — нет, его я сама видела мертвым, я сама помогла ему умереть…

Он умер.

А ведь он мог бы придумать, как помочь Леше, лучше, чем кто бы то ни было другой!

Потому что он вообще все мог.

Юраш

Когда-то здесь жили только члены секты… Впрочем, сейчас здесь живут, по большому счету, они же — бывшие члены секты, которые не очень-то охотно впускают в свои катакомбы посторонних.

Здесь все друг друга знают, все связаны общими делами и преступлениями, здесь сердце нашей, как говорили несколько лет назад, Империи. Империи бомжей, нищих и попрошаек, среди которых, кстати, настоящих бомжей теперь не так уж много.

Попрошайничество — выгодный бизнес, позволяющий многим и многим подвизающимся на этой стезе людишкам жить если и не роскошно, то вполне обеспеченно, и в этом им помогает действительно крепкий общак.

Большинство наших нищих живут в своих квартирах, выходят работать строго по графику на заранее определенные для них точки, некоторую сумму из выручки ежедневно или раз в неделю сдают старшему. Никто не жалуется, все довольны и счастливы.

А под землей живут либо сумасшедшие, которым это нравится, либо совсем опустившиеся алкаши, либо — бывшие члены секты Сабнэка, которые хотя и не исполняют уже предписанных обрядов, но и наверх поднимаются только работать. Привыкли, должно быть. А может быть, ждут…

Да и потом, пребывание под землей полезно с профессиональной точки зрения. Все бледные, серые, изможденные, особенно дети, таких больше жалеют и лучше подают.

Пока все не уладится, Наташке придется побыть с ними. Малоприятное времяпрепровождение, ну да что делать, а если обкурится или нанюхается опять, то здесь, по крайней мере, к ментам не попадет.

А Ласточка позаботится об остальном.

За что эту женщину прозвали Ласточкой, ума не приложу. Наверное, хотели поиздеваться. Я бы назвал ее Труп… Нет, лучше Зомби.

Ласточка законченная наркоманка, героиновая. Все, что зарабатывает, тратит на наркотики, а зарабатывает она прилично. Обычно Ласточка сидит в переходе метро с двумя маленькими детишками, сидит молча, уставившись в одну точку, может сидеть часами и не шевелиться, пока старший из детей, девятилетний Гошка, не скажет, что пора уходить.

Было довольно поздно, вот-вот закроется метро, и Ласточка с детьми должна была уже вернуться.

— Я ее боюсь, она чокнутая, — ворчала Наташка по дороге, — пусть лучше я с кем-нибудь другим останусь.

— С кем? С мужиками?.. Отведу тебя к Уроду, будешь знать.

— У нее глаза такие… Она меня задушит ночью.

— Зачем ей это?

— Потому что она уродина, а я красивая.

Я рассмеялся.

— Нужна ты ей.

На самом деле Ласточка вовсе не сумасшедшая, она просто отсутствует. Ее оболочка ест, спит, колется, подчиняясь простейшим нервным импульсам, и между тем терпеливо дожидается, когда, развалившись наконец, отпустит бесцельно болтающуюся где-то поблизости душу восвояси для более удачных перерождений.

Как бы там ни было, но я давно уже полагаю, что она в высшей степени разумная женщина, разумнее многих обитателей подземелья. Как существо чуждое иных радостей, кроме героина, Ласточка абсолютно надежна. И я уверен на все сто, что к моему поручению присматривать за Наташкой она отнесется со всей степенью серьезности, ибо знает, что от этого будет зависеть, насколько регулярно и какого качества будет поступать к ней волшебный белый порошок.

Ласточка с Гошкой и Викой появились в подземелье года полтора назад. Девочка была совсем еще крохотной, мальчишке — чуть больше семи, но более серьезного и рассудительного ребенка я до сих пор не встречал.

«Бабушка умерла, — объяснил Гошка. — И мы остались бездомными. А маме лекарства очень нужны».

На самом деле Ласточка успела бабушкину квартиру продать. А деньги… «Ну не помню! — разводила руками Ласточка. — Вроде дали мне какие-то деньги! А куда они потом девались — ума не приложу!»

Когда мы пришли, Гошка кормил маленькую Вику. Девчонка, видимо, только что проснулась, поэтому ела растворимую овсянку из пакетика, которая за версту пахла ананасами, довольно вяло.

Гошка сердился, пытался раскрывать ребенку рот насильно, а Вика вертела головой и хныкала. Хныкала, впрочем, тоже вяло.

Ласточка спала, свернувшись калачиком на своем матрасе и укрывшись с головой драными одеялами.

В каморке воняло мочой и, как я уже говорил, ананасами. Сочетание этих запахов с непривычки вызывало трудно преодолимую тошноту.

— Ты что, в первый раз ребенка кормишь?! — напустилась на мальчишку Наташка.

— А что, я с ней всю ночь буду сидеть? — буркнул Гошка. — Она выдрыхлась, а я спать хочу.

— Вот Наташка ее и покормит.

Я подтолкнул девицу за сальную занавеску, закрывающую вход в убогое Ласточкино жилище, пусть делом займется.

Наташка покривилась, но послушалась. Взяла ребенка на колени и принялась пихать ему в рот кашу ничуть не лучше Гошки.

— Она с нами теперь? — тихо спросил у меня мальчишка.

— Ненадолго.

— Это хорошо… Такой не дадут ничего. Ей только в шлюхи можно.

Наташка возилась с ребенком, думаю, она не заметила, как я сунул в грязную Гошкину ладошку пакетик с наркотиком и получил от него взамен несколько фиолетовых бумажек.

— Мамка колет все больше и больше, — пожаловался мальчишка. — Не хватает ей… Нам на жратву почти не остается. Может, скинешь чуток?

— Скину, когда сам работать начнешь.

— Она меня не пускает! — взвился Гошка. — Сколько раз ей говорил. А она — сиди со мной, и все тут! Она боится, что меня менты поймают…

— Как поймают, так и отпустят.

— Вот ты ей и объясни!

— Мне это надо? У меня таких, как ты, до хрена и больше.

Гошка насупился.

— Мама умрет уже скоро. Тогда я буду сам по себе.

— Вот тогда и поговорим.

Он прав, не долго ему мучиться, освободится как раз, когда нужен будет больше всего. Из парнишки выйдет толк, этот точно не попадется. А попадется — так выкрутится.

Но сейчас не о нем думать надо, и планы на будущее строить пока рановато. Всем и вся здесь владеет Кривой, а я выкручиваюсь как могу, на свой страх и риск, кусая локти от досады, потому что время сейчас самое что ни на есть удачное, и уходит оно, как золотой песок сквозь пальцы, не оставляя в руке ни песчиночки. Время работает на других, а я только строю планы, один грандиознее другого…

Только бы получилось все сейчас! Только бы устроилось все, как задумано!

Кривому пора уходить. Он не чувствует времени, не видит золотого песка, который рассыпается по округе и который гребут лопатами другие. Я не знаю почему… Его объяснения логичны и состоятельны, но я в них не верю. Не верю в благоразумие и простоту запросов.

Кривой хитрый и жадный. Да, он еще и осторожный, но не до такой же степени!

Кривому почти полностью принадлежит бесчисленная когорта московских нищих — прекрасно организованный коллектив, состоящий из чокнутых старушек, алкашей, беспризорников, штатных и внештатных сотрудников фирмы «Нищие и К», которые чуть ли не трудовые книжки у него имеют. И держится Кривой за этот свой статус честного бизнесмена руками и ногами, на корню обрубая любые завязки, связанные с наркотиками, покупкой детей из домов малютки и рабов у чеченцев.

Ну хочется ему быть честным бизнесменом! Честным — среди воров, убийц и наркоманов! Не ту сферу деятельности выбрал бывший мент, шел бы он лучше мебелью торговать или машинами. Или оставался бы ментом.

В ближайшие часы решится его судьба, и я очень надеюсь, что решится она благоприятным для меня образом. Ведь я все для этого сделал, даже ходил на поклон к самому Михаилу Васильевичу, главе цыганской диаспоры славного города Москвы. Как я до него добрался, до сих пор удивляюсь. Сколько денег вложил, сколько водки выпил! Поработал не хуже разведчика в тылу у врага и добрался-таки до настоящего барона, который оказался седеньким, ничем не примечательным старичком, и на цыгана-то не очень похожим, живущим в Подмосковье, в небольшом и отнюдь не роскошном коттеджике.

Выслушал меня Михаил Васильевич внимательно и бесстрастно. А потом обговорили мы с ним во всех подробностях, как и при каких обстоятельствах трагически уйдет из жизни нынешний хозяин московских бомжей и как при поддержке Михаила Васильевича место его, такое выгодное и прибыльное, займу я.

Условия у цыгана были, прямо скажем, кабальные, но на первом этапе без его поддержки мне не обойтись. Его защита, его связи — я-то не буду изображать из себя честного бизнесмена и потому обязательно столкнусь с конкурентами, чью долю золотого песочка захочу оттяпать. А потом… потом видно будет. Я ведь и цыгана далеко не во все свои планы посвящал.

Я не знаю, к кому Кривой намерен обратиться за помощью и сколько он за эту помощь готов заплатить. Он меня не посвящал, а я и не интересовался. Есть, должно быть, у Кривого нужные люди — в Москве беспредельщиков пруд пруди — есть из кого выбирать. Но на все про все Кривому понадобится несколько дней, и вот этих самых дней Чобе должно хватить, чтобы разыскать его и убить.

Найти Кривого непросто, практически нереально, и я уверен, что без моей наводки цыганам с этим делом не справиться.

Эх, надо было и мне обзавестись тайным жилищем, как это сделал он, но я тогда не видел в этом проку. А теперь вот Наташку пришлось селить с бомжами — нахватается вшей девчонка, отмывай ее потом… Впрочем, поможет ли Кривому его убежище в трудный час? Совсем я в этом не уверен. Ведь я-то знаю, где оно, а значит, через пару часиков будет знать и Чоба.

Прощай, Кривой! Надо было тебе сбросить меня в яму к Баал-Зеббулу, когда у тебя была такая возможность! А раз уж не сбросил, пеняй на себя…

На поверхность я поднялся в прекрасном настроении. Было сыро и ветрено, но дождь, к счастью, успел закончиться. После духотищи и вони подземелий воздух казался сладким, хотелось дышать чаще и глубже, очистить легкие от смрада — от омерзительного запаха мочи и ананасов.

Я всегда любил ночь. С раннего детства. Ночь умеет избавлять от неприятностей, укрывать, спасать, ночь умеет отсекать гвалт и суматоху, ночь дарит тишину и покой. Я никогда не понимал тех, кто боится темноты и особенно — потустороннего, что может в ней обретаться. По мне, так лучше встретиться с потусторонним, чем с живым, здоровым и крепким созданием этого мира. Не знаю, как кому, но мне лично ни один потусторонний субъект вреда еще не причинил, в отличие от местных… обитателей ЭТОЙ стороны.

Я направлялся к Чобе.

Он жил недалеко от того места, где я выбрался на поверхность. С полчасика пешком — одно удовольствие в такую прекрасную, темную, как чернила, ночь.

Не было у меня ни дурных предчувствий, ни странных видений, я был, как никогда, уверен, что все идет хорошо, именно так, как я и задумывал. Я не сомневался ни на мгновение, что эта ночь переменит всю мою жизнь…

Она и переменила… Чуть не переменила ее совсем кардинально — к смерти.

Я подходил к дому Чобы, когда из подъезда, как раз навстречу мне, вылетел он сам в компании молодых цыган. Вид у всех был дикий — лица бледные, глазищи горят, рты разинуты. Увидели меня и встали как вкопанные. Мне еще смешно стало…

— Чоба, ты что, привидение увидел? — успел спросить я, уже с изумлением наблюдая, как старый дружок выхватывает из-за пазухи пистолет и наводит на меня.

Я не успел испугаться, а вот удивиться успел.

Вас когда-нибудь сбивал несущийся на всех парах поезд? Ощущение похожее. Наверное, пуля, которую выпустил в меня мой друг Чоба, была крупнокалиберная…

Ударом меня отшвырнуло в кусты. Больно не было, только в ушах зазвенело и звуки куда-то ушли… как будто немножко в другое измерение. Я видел, как в кусты вломился Чоба с пистолетом, я даже слышал, как он кричал, слышал — и не понимал ни слова. Мы были с ним теперь как будто в разных мирах, словно я, отброшенный пулей, пробил некую тонкую прозрачную мембрану, которая тотчас же сомкнулась надо мной, отгородив от того мира, где был Чоба и его ребята.

Я это видел, а Чоба нет.

И когда мне в лицо уперлось дуло пистолета, я опять-таки не испугался, теперь уже просто потому, что знал — из мира в мир пули не летают.

Я знал, а Чоба — нет!

И он стрелял мне в голову, выпуская одну пулю за другой. Куда они девались, я не знаю, из моего измерения не было видно. В конце концов цыгану, видимо, надоело упражняться в стрельбе, и он исчез. Просто исчез.

И я тоже исчез. Из обоих измерений сразу.

И как это произошло — не помню. Просто меня на какое-то время не стало.


Возвращение было странным и достаточно тягостным. Я долгое время лежал в темноте, не в силах пошевелиться, оглядеться и понять, кто я такой и где нахожусь.

Я видел окно, а в окне звезды и тоненький месяц, я слышал откуда-то издалека тихий разговор и понимал только, что я в этом месте чужой, нахожусь здесь случайно и мне здесь не нравится. А еще — что-то со мной не так. С моим телом, тяжелым и непослушным. Поэтому лучше не дергаться, а попытаться привлечь внимание тех, кто тихо беседует где-то неподалеку.

Я промычал что-то нечленораздельное. И тут же мир перевернулся. Вспыхнул свет, мгновенно разогнав темноту и в комнате, и в моей голове. Я увидел белые стены, белый потолок, двух молоденьких медсестер. И вспомнил все.

— Ну что, больной? — спросила одна из медсестер. — Вам лучше?

— Лучше, — сказал я, хотя на самом деле уверен в этом не был.

Лучше? Да, наверное, лучше лежать на мягкой кровати с капельницей над головой и не чувствовать своего тела, чем НЕ БЫТЬ.

— Операция прошла удачно, у вас все будет хорошо. Вы поспите сейчас, набирайтесь сил, а то завтра к вам следователь придет.

О нет! Только не это! Какой еще следователь?! Что я ему скажу?! Я сам не понимаю, что произошло и почему!

Так я ему и скажу, не очень-то и совру…

Но спать сейчас не стоит, надо думать, соображать, с чего это вдруг Чоба набросился на меня, как на заклятого врага, да не где-нибудь, а возле собственного дома, да как раз тогда, когда я шел к нему с информацией. Ладно, убрал бы по-тихому, ПОСЛЕ того, как я все бы ему рассказал! А так… Надо думать, надо обязательно все понять как можно скорее…

С этой мыслью я и уснул.


Разговор со следователем, как и ожидалось, был чистой формальностью. Его вопросы, мои ответы… Они были так стандартны и скучны…

— Вы знаете, кто в вас стрелял?

— Понятия не имею.

— Что вы делали во дворе того дома?

— Гулял.

— В половине третьего ночи?

— Люблю гулять по ночам.

— У вас есть враги?

— У меня нет врагов.

— Чем вы занимаетесь? Где работаете?

— Пока нигде. В институт собираюсь поступать.

— Юрий Павлович, я советовал бы вам быть искренним…

Да, да, да, я все понимаю, но я чист и невинен, не замешан, не участвовал, попался бандитам под горячую руку. Бывает. И нередко. Уголовное дело? Ну заводите, раз положено! Найдите этих бандитов и покарайте их!

А где, собственно, Кривой? Почему не идет меня навещать? Неужели я разоблачен?

Ничего нет хуже неизвестности!

Я улыбался медсестрам, болтал с соседями по палате, пытался читать детективы в мягких обложках, которые приносила мне Инночка, одна из здешних медсестер, проявившая ко мне особенное участие, но на самом деле чувствовал я себя хреновее некуда.

Больно… Да не так уж и больно! Лишился почки… Ничего, не смертельно, не лишиться бы головы.

После той ночи минуло четверо суток, и никто ко мне не приходил, как будто вместе со мной перестреляли всех, кого могла бы беспокоить моя судьба… или просто никого больше не беспокоит моя судьба, и даже напротив… Придет в следующий раз медсестра Инночка и вколет мне что-нибудь такое!.. А впрочем, к чему подобные изыски, вот выйду из больницы, меня и прикончат, прострелят еще раз свежезаштопанный живот, и не поможет мне…

Не поможет КТО?

Я ведь помню очень хорошо тот выстрел, который отшвырнул меня в кусты, и то странное чувство, как будто я провалился в другое измерение, в мир за тоненькой прозрачной пленочкой, через которую все видно и слышно, но пули не проникают.

Чоба стрелял в меня в упор, раза три или четыре. И промахнулся.

А может, мне привиделось все? Может быть, все это — предсмертный бред? Кома? Клиническая смерть?

Но ведь Чоба стрелял…

А Инночка приносит мне фрукты, варит бульоны и печет пирожки. Бедному раненому, такому молодому и красивому, такому одинокому.

Я ей соврал, что вся моя родня проживает в другом городе… Нет, звонить не надо, незачем понапрасну беспокоить старушку маму, выкарабкался — и ладно. Сам позвоню ей попозже… В институт поступать собираюсь… В МАИ или в Бауманский… А ты?.. Ну да, конечно, медицинский…

А она хорошенькая, эта Инночка. Высокая, худенькая, и личико симпатичное. Одета только бедно, но ведь это поправимо…

Может, и правда?.. Спрятаться у нее на первое время после выхода из больницы, выяснить все, разобраться в происходящем. Сочетать, как говорится, приятное с полезным.

К сожалению, Инночка живет с родителями, правда, аж на Кутузовском — потому как дед у нее был генералом, — в огромной, судя по описанию, трехкомнатной квартире. Мама — врач-педиатр, папа — сотрудник какого-то НИИ с незапоминающейся аббревиатурой.

Милое, нищее, интеллигентное семейство… Только меня им не хватало.

А Инночка так смотрит и уже напридумывала себе, должно быть, Бог знает чего. Ох, девчонки, как же с вами просто!


Кривой посетил меня на второй неделе моего пребывания в больнице, когда я уже начал передвигаться самостоятельно и топал себе потихонечку в сторону уборной.

Худой, бледный, шатающийся, в халате и тапочках, которые принесла мне все та же Инночка, наткнулся я на довольного жизнью, цветущего и одетого с иголочки Кривого. Яблоки он принес. В целлофановом пакете.

Живой, сволочь…

Но от сердца почему-то отлегло. Вон, смотрит приветливо, улыбается, значит, не знает ничего, значит — будем жить.

Ну не удалось разделаться с ним на этот раз, так будет ведь и следующий.

— Ну что, живой?! — обрадовался Кривой. — Молодец!

Я смотрел мрачно.

— Хорошо выглядишь, халат какой роскошный!

Издевается еще.

— А что такой хмурый? Пойдем поговорим.

— Вы мне в уборную сходить позволите? А то, извиняйте, хочется очень.

— Валяй.

— Спасибо вам огромное!

В туалете я пробыл долго. Назло. Пусть посидит, подождет, раз уж приперся все-таки.

Когда я вернулся, то увидел его с Инночкой. За милой беседой.

Что, интересно, он ей наврал о себе?

Ага, вот оно…

— Юрка, почему ты не сказал, что у тебя дядя в Москве живет?!

Щечки порозовели, и глазки блестят. Да, дядя мой ничего мужик… Очень даже ничего. Можно сказать — даже красавец, когда в таком костюмчике и пахнет не бомжатинкой, а… «Хьюго Боссом», что ли?

— А что — дядя? — пожал я плечами.

— Ну ты даешь! Он тебя неделю разыскивал по больницам и моргам!

О да, особенно тщательно — по моргам.

— Что-то больно долго искал. Не на Луну меня вроде отправили.

Ну вот, теперь она меня осуждает. Какой я нехороший! Да как же я могу не любить такого прекрасного дядю?! Она бы любила с радостью…

Что это — уж не ревную ли я?!

Дожили…

— Ладно… — пробормотала Инночка в воцарившейся тягостной тишине. — Вы тут поговорите… Только не долго, пожалуйста, ладно? А то у нас вообще-то нельзя…

Время было обеденное, соседи по палате уползли столоваться, а тяжелых у нас, к счастью, сейчас не было, поэтому остались мы в палате вдвоем, на самом деле тет-а-тет, и тут же Кривой сбросил маску доброго дядюшки — лицо стало жестким, а глаза пронзительными, как рентген.

— Какого черта, Юра, ты делал ночью возле дома Чобы?

Я хотел что-то ответить, но не успел.

— Сдавать меня шел?

— Я?!

В горле у меня пересохло, в глазах потемнело, и заболел простреленный живот — предчувствуя новую пулю.

— Не смотри на меня так. — Кривой уселся на тумбочку, сдвинув к стене пакет с яблоками. — Они ж тебя сдали. Первым же делом. Их даже уговаривать не пришлось. И мало того, что сдали, — перевели на тебя все стрелки.

— Ка-акие стрелки?..

— Я ведь тебе верил, Юраш. Я тебя даже не проверял никогда. Думал — ты умный парень. Ан нет… Ты что, возомнил, что ты нужен им?! Цыганам?! Что они тебя примут, да еще и на равных?! Цыгане — тебя?

Кривой говорил почти шепотом, так, чтобы из коридора не было слышно ни словечка. Говорил жестко — а глаза смеялись.

Я стоял и смотрел на него сверху вниз. Мне было плохо — кружилась голова, подташнивало, живот разболелся так сильно, что не давал думать ни о чем другом.

— Что — поэтому Чоба собрался меня убить? — спросил я.

— Когда ваша совместная затея провалилась, Чоба счел тебя предателем.

Откуда он все это знает? В самом деле нашел Чобу и допросил с пристрастием?

— Как все просто…

Сейчас я упаду. Я уже почти не вижу ничего, и ноги ватные. И если я упаду, — мне конец.

— А ты не спрашивал себя, Кривой, почему я сам тебя не убил? У меня была масса возможностей, ты не находишь?.. И зачем мне вообще тебя убивать? Зачем?!

— Ну-ну, — услышал я из темноты. — Продолжай, я слушаю.

Он не уверен ни в чем. Он пришел сюда с обвинениями, чтобы увидеть мою реакцию, проверить и убедиться самому в том, что Чоба или кто-то там еще сказал ему правду.

Кривой не верит цыганам — он их за людей не считает, он ХОЧЕТ, чтобы виноваты были они, а не я, ведь так неприятно признаваться в собственных ошибках.

Сам знаю — как это неприятно!

— Я хотел подстраховать тебя… Нет, конечно, больше — себя, чего уж там… Но ведь ты меня бросил им на съедение, разве не так? Ты скрылся в неизвестном направлении, а что должен был делать я? Ты предложил мне выкручиваться по собственному усмотрению. Вот я и выкручивался. Гнал пургу как мог… А в итоге вызывал огонь на себя.

— Ну просто двадцать восемь героев-панфиловцев в одном лице…

— Смейся, смейся — подстрелили ведь меня, а не тебя.

Все, я кончился. Теперь уже совсем.

Как можно более осторожно я опустился на кровать и вытянулся на ней с огромным облегчением.

— Извини. Не могу больше. Можешь меня задушить подушкой, я даже сопротивляться не буду. Не смогу.

Кто угодно пролил бы слезу от жалости.

— Ладно, — вздохнул Кривой.

Я услышал, как он поднялся с тумбочки и завис надо мной. Правда, что ли, душить собрался?

— Лечись. Жуй яблоки. Поговорим еще.

Он ушел. Он и в самом деле ушел. А я ведь ничего толкового не придумал и даже почти не оправдывался! Может быть, это и к лучшему… Может быть… У Кривого два пути — верить мне или верить цыганам. Ни у меня, ни у них доказательств своей правоты нет. А я ведь и вправду мог иметь именно такие намерения — притворяться и вешать цыганам лапшу на уши для того, чтобы они считали меня своим и не пытались убить, чтобы знать их замыслы и предупредить, если что. Шпион в тылу врага.

Кривой считает, что только полный идиот может связаться с цыганами, наверное, он прав, и я получил по заслугам. Ух, как же мне хреново!

Потянулись соседи.

— Юрий, ты что такой бледный?

Позвали Инночку.

— Юрка, тебе плохо?!

Зачем задавать глупые вопросы? Неужели и так не видно?! Плохо мне, плохо, я — лопнувший воздушный шарик, рваной тряпочкой шлепнувшийся в грязь, во мне нет сил не то что летать, но и ползать. У меня нет сил даже просто БЫТЬ.

Не верь, не бойся, не проси, учил меня мой отец.

Никому не верь! Ничего не бойся! И не проси, когда можешь взять сам! Когда не можешь — все равно не проси, потому что никто и никогда не захочет отдать свое. Если ты будешь сильным, ты сможешь отнять. Все, что захочешь. Я научу тебя быть сильным… Не реви. Ты знаешь, что на зоне делают с такими, как ты? Узнаешь… Никуда не денешься… Давай-ка руку… Нет-нет, правую давай… Ишь ты, хитренький какой… Ну смотри, здесь почти все зажило… Быстро у тебя заживает, как на собаке… Бабка мажет чем-то? Ух, эта бабка! Когда просто кожу жгут — это больно, а когда свежую рану… Не дергайся, а то хуже будет! Не ори!!!! А ты уйди отсюда, старая сука!!!

Горячий лед разливается по моим венам, отрывая меня от больничной койки, дух лопнувшего шарика покидает тряпочку, когда-то бывшую его оболочкой, он — умеет летать, в отличие от нее. Он всегда умеет летать.

Он смотрит сверху на бледно-зеленого парня с ввалившимися щеками и черными кругами вокруг глаз, он ничему не удивляется, не сожалеет и не грустит, он не умеет любить даже себя, а этого парня… ну за что его любить? Он ведь мразь, каких мало, убийца и садист… И вообще — он давно уже умер!

Не надо, не улетай… Нет, улетай! Но только не туда… Ты ведь обещал мне никогда не возвращаться! Ты обещал забыть!

…Бабушка, не умирай! Не оставляй меня одного! Пожалуйста! Бабушка!!!

Ты мое спасение, бабушка, мой ангел-хранитель, мой дом, моя единственная надежда, ты не можешь умереть и оставить меня одного!

Она плачет, слезинки текут по вискам, прячутся в волосах. Она жалеет меня, не себя, она знает, что, как только ее не станет, не станет и меня. Я пропаду, сгину, я упаду на дно и, наверное, умру тоже. Может быть, не сразу… Лучше бы сразу… Но что поделать, если ее сердце — как рваная тряпочка от лопнувшего шарика.

Через несколько дней после того как из заключения, паче всех надежд и чаяний, вернулся-таки мой отец, отсидев десять лет, вернулся злым, веселым и здоровым, как будто не в зоне был, а в санатории, бабушка позвала меня к себе и сказала: «Я скоро умру. Постараюсь быть с тобой, сколько смогу, но, боюсь, надолго меня не хватит. Будь к этому готов».

Мне было тогда двенадцать лет.

Бабушка умерла три года спустя. Она сделала все, что могла, тянула из последних сил, она оставила меня почти взрослым. Почти.

Бабушка умерла где-то между ночью и утром, в середине теплого, вкусно пахнущего июня 1996 года…

А на самом деле мы умерли с ней вместе в тот солнечный летний день, когда вернулся из зоны мой отец, убийца и садист.

Мне было двенадцать, а бабушке пятьдесят восемь, и мы могли бы жить еще долго. Но так бывает даже с самыми хорошими людьми — начинается война, тонет корабль, машина теряет управление, в дом приходит убийца. Тут уж ничего не поделаешь — это судьба, естественный отбор, защита от перенаселения. Статистика.

Мы старались поменьше бывать дома, но это нас не спасло. Удивительно, как мы целых три года протянули под одной крышей с отцом, до сих пор удивляюсь и — ругаю себя. Ведь я мог убить его тогда, до бабушкиной смерти, а не после. Скорее всего, мне ничего бы за это не было. Но я был еще слишком маленьким, я слишком сильно боялся, и тогда еще я не был заражен Тьмой.

Бабушка остывала, отец храпел в соседней комнате, а я… Отец говорил, что я похож на него, но я не верил… Напрасно, должно быть… Должно быть, мы ОЧЕНЬ похожи, должно быть, он на моем месте поступил бы так же, как я, — перерезал бы горло собственному отцу остро отточенным кухонным ножом для рубки мяса. Я воображал себя маньяком из кино, когда поднимал над головой нож с широким лезвием, я даже постарался поймать на него блик от фонаря, словно заботился о невидимой камере, которая могла запечатлеть сие действо, — красиво.

Дух моей бабушки витал тут же, мне казалось, что он меня одобряет.

Я рубанул отца ножом по горлу и бросился бежать, когда тот вдруг открыл глаза и посмотрел на меня. Молча, без единого звука.

Не знаю, убил ли я его. Крови было много, но это еще ничего не значит… Ничего не значит, когда речь идет о моем отце! Может быть, его вообще нельзя убить… Может быть, нельзя убить человека, зараженного Тьмой.

Тьма — это безумие, которое настигает в самый неподходящий момент, но, может быть, она и охраняет тело, в котором живет.

Перед тем как посадить, отца тестировали в психушке и признали здоровым, — наверное, просто очень хотели, чтобы главарю самой кровавой в Шатуре банды дали вышку.

Вышку дали, но потом случилась амнистия и ее заменили пятнадцатью годами лишения свободы, а вышел отец — через десять. Опять амнистия… Или за хорошее поведение…

Не было бы амнистий — сложилась бы моя жизнь совсем по-другому. Моя жизнь, бабушкина жизнь и жизнь множества других людей, которые не хотели отдавать свое, — потому что, едва выйдя на свободу, отец сколотил новую банду, ничуть не менее кровавую, чем предыдущая. Потому что мой отец — убийца и садист. Потому что он никогда не просит, когда может взять сам.

Я перерезал горло своему отцу и убежал из дому. Я мчался прочь, как будто за мной гналась тысяча чертей… Да что там черти, сам же отец и гнался… С ножом… Окровавленным… Я весь был в крови — хорошо, было раннее утро и по улицам никто не шастал, — я бежал прочь от дома и смеялся сквозь слезы. Сквозь слезы по бабушке и от радости, что убил отца. Никогда и ничему я не радовался сильнее.

Умылся и переоделся я в гараже возле железнодорожной станции, где стоял старенький «жигуль» одного из моих приятелей, переоделся в драный ватник и промасленные штаны и побежал на электричку.

С тех пор я больше никогда не появлялся дома, даже в город не приезжал никогда. Я сел в электричку и уехал в Москву. Единственное, о чем я жалею, что не смог похоронить бабушку… Соседи, должно быть, постарались, похоронили по-человечески — бабушка дружила с соседями, они ее любили.

Я ехал в электричке и впервые в жизни жалел, что у меня нет матери, что я не знаю, где она живет и как ее имя. Я не спрашивал никогда, а бабушка не говорила, не любила она ее… А за что ее любить? Где и как я жил первые два года, естественно, не помню, и к счастью, наверное. Мать привела меня к бабушке через пару месяцев после того, как посадили отца, сказала, что уезжает и меня с собой не берет. Поставила условие, либо к бабушке, либо в дом ребенка. Бабушка меня взяла. И выходила. Потому как сдала меня ей мамочка тощим, грязным и насквозь больным.

Никогда не думал, что пожалею о том, что так и не узнал ее имени. Может быть, подался бы к ней… А так — куда?!

Москва — огромный город, я был в нем раза три, наверное, за всю жизнь! Куда я пойду — без денег, без еды, без единого знакомого?! Никуда я так и не пошел… Так и остался на вокзале.

Другой на моем месте Кривому руки бы целовал, был бы ему предан, как собака, а я не могу… Он спас мне жизнь, сделал из меня человека и дал мне все, что я мог у него попросить… Он бывал жесток, он унижал, он окунал меня лицом в грязь, он тоже учил меня… как когда-то отец… Учил тому же самому — не верить, не бояться и не просить, когда можешь взять сам. Учил меня быть сильным… Нет, учил он не так, как отец, у Кривого свои методы, менее жестокие и более действенные, но во многом до тошноты похожие.

Когда-то я уважал его и старался быть полезным, но с тех пор прошло четыре года, с тех пор я узнал Кривого лучше, чем кто бы то ни было. Люди для него — мусор. Пыль придорожная. Если будет нужно, он подставит меня под пулю и имя мое забудет на следующий день. Я не обижаюсь и не питаю к нему за это злобных чувств, потому что знаю — это нормально, это в порядке вещей. Он не должен любить меня и заботиться обо мне. С какой стати?

Есть прекрасный мир и есть его изнанка. В прекрасном мире люди заботятся друг о друге, готовы пожертвовать жизнью ради ближнего и любят своих детей. В изнанке — все наоборот. И тут ничего не поделаешь. Если уж не повезло и нормальный мир вышвырнул тебя пинком под зад, значит, ты должен принять законы изнанки без обиды и без криков: «Почему я?!»

Почему я?

Ну почему?…

Почему я родился не в то время, не в том месте, не у тех родителей? Почему именно я должен быть циферкой в малоутешительной статистике неблагополучных детей, из которых вырастают подонки и деклассированные элементы, паразиты на теле здорового общества? Почему я должен не верить, не бояться и не просить? Потому что этого хотел мой отец — скотина, чудом избежавшая расстрела?!

Я был диким, я ничего не боялся и всех ненавидел. Я не желал принимать правил общества, в которое попал, я отказывался воровать и просить милостыню для местного пахана по кличке Купец. Однажды я с ним подрался, и тут пришел бы мне конец, если бы не появился Кривой, в то время едва только взошедший на трон Империи бомжей. Он забрал меня с собой, отмыл, накормил и даже вытащил из-под земли — купил мне маленькую квартирку в Сокольниках. Я старался быть полезным и исполнительным, я учился жить по правилам — по понятиям.

Я думал, что научился…

Как же хорошо, когда не больно. Или почти не больно. Когда кровать раскачивается и как будто куда-то плывет. Когда темно и можно открыть глаза без страха поранить их ярким светом.

— Тебе очень плохо?

Инночка сидит рядом с моей кроватью, в приоткрытую дверь вливается желтый свет из коридора, и кто-то натужно храпит слева.

— Нет, мне хорошо.

— У тебя температура поднялась. Ты спи…

— Я выспался. А ты чего здесь сидишь?

— Дежурство…

— Возле моей кровати?

— Ну ты чего? Обиделся?.. На что?

— Да брось, не обращай внимания. Температура у меня, мелю черт-те что.

— Я думала, ты умираешь. — Инночка вздохнула. — Ты был весь белый, мне показалось, что ты не дышишь.

— Испугалась?

— Ага… Все так странно… Ты ведь уже поправлялся совсем… Это… дядя твой виноват, да? Чем-то тебя расстроил?

— Нет, не дядя. Просто поплохело вдруг…

— Ну, ничего. Все будет хорошо, — так врач сказал.

— Врача вызывали?

— Конечно! Дежурного… А завтра Елена Михайловна тебя посмотрит.

Елена Михайловна — это хорошо… Елена Михайловна — спец по огнестрельным, вытаскивала и не таких, как я…


Я вышел из больницы через неделю, чувствуя себя новорожденным. Как будто кончилась одна жизнь и началась другая и надо заново учиться смотреть на мир и понимать его. Привыкать.

Навестил Наташку. Она закатила мне звонкую истерику. Пришлось ее немного побить. Хотя, с другой стороны, ее можно понять: «ласточкино гнездо» являло собой угнетающее зрелище.

Подогнув под себя ноги и упершись щекой в ладонь, около ящика-стола сидел Гошка, сосредоточенный и мрачный. Вика, широко раскинувшись, спала на матрасе у стены. У другой стены — напряженно вытянувшись, лежала сама Ласточка, бледная даже в тусклом свете пыльной лампочки, со стиснутыми зубами, с широко открытыми черными, пустыми глазами. Сначала мне показалось, что она мертва, но тут Ласточка моргнула, судорожно сглотнула и снова замерла. Зрелище было кошмарное.

— Что с ней? — спросил я у Гошки.

— Она не встает, — проговорил мальчишка еле слышно. — Уже два дня. Ничего не ест, только воду пьет.

— И не колется?

— Нет… Я ей предлагал, но она молчит. Лежит с открытыми глазами уже двое суток и молчит… Работать идти надо, а я ее оставить боюсь.

Я увидел, как Гошкины глаза налились слезами.

— Чего делать-то, Юраш?

— Работать иди. Все равно ей не поможешь.

— А вдруг она…

— Вдруг. Ты посмотри на нее, не сегодня-завтра она умрет. Будешь ты с ней рядом или нет — все равно умрет.

Гошка хлопнул ресницами, и две огромные слезы скатились по чумазым щекам.

— Юраша… Помоги мне ее вынести, а? На свет… Может, ее в больницу?..

— В какую больницу?!

Гошка разрыдался. Проснулась и завопила Вика. И Наташка подвывала…

Я поспешил ретироваться.

Я шел по подземному коридору и думал, что теперь я сюда долго-долго не приду.


Инночка заботилась обо мне нежно и бережно, сначала она просто приезжала ко мне варить супы и жарить котлеты, а потом поселилась совсем.

С ней было тепло и уютно, наверное, из нее могла бы получиться очень хорошая жена для милого и интеллигентного юноши… Инночка, Инночка… Она хотела быть хорошей женой ДЛЯ МЕНЯ…

И ведь не дурочка, поняла сразу, кто я такой и чем занимаюсь со своим мнимым дядюшкой, и ничего — ни слова не сказала, не убежала сломя голову домой, к папочке с мамочкой, осталась… И ведь не ради денег! Я сразу просек, что и к шмоткам дорогим, и к ресторанам она абсолютно равнодушна. К книжкам только не равнодушна.

Инночка денег не просила никогда, даже не намекала. Брала из ящика стола мелочевку на продукты, каждый раз еще и отчитываться пыталась, что купила и сколько это стоит. Сначала я удивлялся, пытался просечь, как говорится, фишку — что за игру она ведет, а потом понял: нет никакой игры. Просто она такая.

В конце концов я сам сунул ей деньги, достаточно много, и велел потратить на себя. Она и потратила — сходила в какой-то «Библио-Глобус», пришла с тяжеленными пакетами, посмотрела на меня виновато, обняла и уткнулась носиком в мою рубашку.

— Юр, ты не ругайся… но я так много потратила! Просто остановиться не могла!..

А я и не знал, что сказать.

Смотрел на пакеты с толстыми книжками в позолоченных переплетах и думал о том, что кто-то из нас сумасшедший — либо я, либо она.

— Я просто маньячка! — Инночка словно мысли мои прочитала. — Но, понимаешь, у меня никогда в жизни не было столько денег, чтобы я могла купить ВСЕ, что захочу.

— И что — все купила?

— Нет. Я взяла себя в руки и утащила за шкирку из магазина. Да и потом, все, что мне хотелось бы приобрести, я просто не смогла бы унести, мне пришлось бы нанимать грузовик.

Я засмеялся.

— В таком случае, очень хорошо, что ты смогла взять себя в руки, грузовик книжек, может быть, и поместился бы в мои хоромы с грехом пополам, но нам жить точно было бы негде.

— Юр, а что ты любишь читать?

О Господи! Я когда-то любил читать, но это было давно, черт-те когда. Дома у нас с бабушкой никаких книжек не было, но я в ту пору ходил в библиотеку. Помню, она располагалась на первом этаже серой облезлой девятиэтажки, до которой надо было топать чуть ли не через весь город. Я был хорошим мальчиком, с плохими парнями не водился, водку по подъездам не распивал, а потому, когда на меня накатывало, едва ли не ночевал в читальном зале — больно уж домой возвращаться не хотелось. Библиотекарши меня любили, оставляли идущие нарасхват книжки про пиратов и мушкетеров, про всякую романтическую лабуду. Как-то раз у Кривого дома снял с полки книжку, которую когда-то очень любил, полистал, прочитал пару строчек и на место поставил. Только подивился — и чего мне могло там понравиться?

Девочка моя дорогая, я уже лет пять в руки книжку не брал, а то и больше, и желания никакого убивать время, вникая в выдуманную жизнь, не испытываю!

Да, в каком-то смысле с Наташкой мне было проще: на философские темы она со мной не говорила, в душу не лезла и в голове у нее крутились только четыре простые и понятные мысли — вкусненько покушать, повеселиться, одеться в дорогие шмотки и потрахаться… Потрахаться надо было поставить на первое место, на этом деле она даже сдвинутая слегка…

Короче, с Наташкой мы одинаковые, как из одной помойки вылезли… Вот оно, наверное, что значит — одинаковые социальные слои.

Впрочем, толстушку свою я не видел триста лет и никакого желания видеть не испытываю. По крайней мере, сейчас…

Что-то во мне перегорело, а может быть, я просто слишком слаб еще и нужны мне супчики и котлетки, тишина и покой, спокойненький нежненький секс без сумасшествия и излишеств.

Инночка… Почему-то иногда мне хочется ее убить — уж больно она хорошая, просто существо без недостатков.

Глава 3

Софья

Это был не дом, а настоящий дворец. От него за километр веяло дорогим ароматом роскоши. Гнусной, неправедной роскоши: не собственным трудом и потом заработанной, а на чужих слезах и чужой крови выстроенной. Элечка, отыскавшая для меня этого клиента, конечно, предупредила, когда направляла сюда, что дом этот особенный, элитное жилье для новых русских, что его называют Домом на Набережной — не только потому, что он действительно стоит на набережной, но по ассоциации с ТЕМ Домом на Набережной. У них было много общего, у этих двух Домов, но прежде всего — элитарность и благоустроенность. Правда, новый Дом на Набережной, куда я пришла сейчас, был гораздо красивее с точки зрения архитектуры. Но — как и тот, старый, мрачно-серый Дом напротив Кремля, — этот Дом тоже был напичкан под завязку всяческими удобствами для обитателей: и бассейн, и несколько спортзалов, и салон красоты, и бильярд, и ресторан с доставкой блюд прямо в квартиру, и подземный гараж, и площадки для барбекю на крыше, и зимние сады, и детский игровой комплекс во дворе, и суперохрана…

И если из того Дома жильцов частенько уводили в темный предрассветный час — уводили в неизвестность, уводили в смерть! — то в этом Доме часто бывают похороны: стреляют, взрывают… Глядя на роскошный холл, на сверкающий мрамор и розовую венецианскую штукатурку, на темное зеркальное стекло и пушистый ковер под ногами, глядя на мордоворотов в камуфляже, преградивших мне путь, я подумала: наверное, правильно взрывают и стреляют. За дело. А еще лучше: увести бы их всех как-нибудь в ранний предрассветный час… И тут же устыдилась своих мыслей. Во-первых, Дедушка осуждал репрессивные методы, говорил: то, что хорошо для войны, не годится в мирное время. А во-вторых — здесь все-таки жили несколько порядочных людей, заработавших деньги собственным трудом и талантом. Например, тот же Костя Шереметьев. Мне даже всезнающая Элечка не смогла ничего дурного о нем рассказать.

Я сообщила охранникам, кто я такая и куда иду, они проверили мой паспорт и не торопясь вписали данные в толстую «амбарную» книгу на столе, причем сначала сверили с заявкой от жильца (похоже, он заблаговременно должен был предупредить охрану, что я приду!), а потом еще позвонили ему и спросили, пускать меня или он передумал и меня стоит выставить за порог. Конечно, они не так говорили, но смысл был именно такой.

К тому моменту, когда я добралась до лифта, я уже кипела от ярости и была почти уверена, что от этой работы откажусь.

А когда двери лифта отворились и выпустили шикарно одетую пару — хиленького лысоватого господина и высоченную, худющую девушку с элегантной залакированной прической и вызывающе пухлыми, явно накачанными силиконом, ярко напомаженными губами — и когда они оба смерили меня недоуменно-презрительным взглядом… У меня появилось желание развернуться и уйти, даже не поднимаясь на этаж и не знакомясь с клиентом. Меня буквально тошнило, я задыхалась в атмосфере этого Дома!

Надо сказать, одета я в тот день была более чем скромно. Накануне я подготовила очень красивый костюм и шелковую блузку, подаренную Катюшкой, и потому — уж наверняка модную. Но с утра в меня словно бес вселился: мне показалось возмутительным — так наряжаться перед походом к клиенту только по той причине, что клиент живет в элитном Доме и является знаменитым киноактером! И я напялила на себя свой обычный рабочий костюм: джинсы и джинсовую рубаху. Прихватила сумку со всем необходимым — и вперед! Наверное, можно понять этих двоих. Они в своем элитном Доме не готовы были видеть особу, одетую в джинсу с ярмарки «Коньково»!

На шестом этаже, где я вышла, было только две квартиры. Две квартиры на целый этаж. И что самое забавное, на них не было номеров.

Ну и, разумеется, я ошиблась квартирой!

В довершение всех неприятностей этого утра.

Мне открыл мужчина в роскошном (как и все в этом проклятом Доме!) спортивном костюме. Явно только что с тренажера слез. Волосы мокрые, дыхание неровное, на шее полотенце висит. А на лице выражение недоумения: впрочем, не презрительного, как у тех двоих в лифте, а скорее любезного недоумения. И еще — у него были очень приятные глаза. Такой взгляд… Он чем-то мне напомнил Дедушку. Чем-то неуловимым.

— Это квартира Константина Шереметьева? — спросила я, хотя уже была уверена, что ошиблась.

— Нет. Следующая.

— Извините за беспокойство.

— Это вы извините, — улыбнулся мужчина. — Надо озаботиться табличками на дверь. Но может, вы передумаете и вместо него зайдете ко мне?

Я вспыхнула. Он что, за проститутку меня принял?! Наверное, все они в этом Доме — порочные… Потому что богатые. Хотя — разве проститутки одеваются так, как я?

— Еще раз извините, — сухо ответила я и двинулась ко второй двери.

А он стоял и смотрел мне вслед. И я спиной, затылком чувствовала его взгляд. Когда я позвонила в квартиру Шереметьева, незнакомец закрыл свою дверь.

На этот раз я попала именно туда, куда мне было надо.

Во-первых, я сразу, еще в прихожей, почувствовала тот особенный запах болезни — лекарств, дезинфекции и страдающей плоти, которая всегда пахнет, даже если ее очень старательно мыть.

А во-вторых, я сразу узнала Константина Шереметьева.

Он был — почти как в кино… Только прическа как-то пожиже, лицо — бледное и осунувшееся, и выражение глаз совсем другое. Глаза у него были тревожные и усталые. В кино они обычно словно бы искрятся едва сдерживаемым смехом. Но все равно он был невероятно обаятельным. Пожалуй, в жизни — даже сильнее, чем на экране. Причем это было качество физическое, а не душевное. Душевное качество с порога не заметишь. А он — засиял сразу, как только я вошла. Словно ждал меня всю жизнь и влюбился с первого взгляда. И я тут же поняла, за что именно его прозвали нашим отечественным «секс-символом». Мне пришлось собрать всю волю в кулак, чтобы не поддаться его обаянию, чтобы сохранить суровость и отстраненность. В конце концов, Элечка ведь сказала, что Константин Шереметьев не любит и боится женщин. Она-то уж знает… А он, значит, притворяется. Из вежливости, механически излучает обаяние. Или — не может не играть. Актер все-таки. К тому же — великий.

Шереметьев с большим интересом наблюдал за тем, как я достала из сумки тапочки, зеленый халат и косынку, облачилась во все это… А в довершение я потребовала, чтобы сначала меня провели в ванную — вымыть руки. Ванная была до омерзения великолепна. Не ванная, а древнеримская терма! Или — турецкая баня, вся в сине-белой мозаике! А мыло у меня было свое. Антисептическое.

Шереметьев провел меня через всю квартиру — в большую комнату, полную воздуха и света, где лежала больная.

— Вот, мама. Это — Софья Михайловна. Софья Михайловна, это — моя мама, — как-то растерянно, по-детски пролепетал великий актер.

Кажется, он действительно очень любил свою маму. Я тут же смягчилась и простила ему великолепие обстановки. Не любил бы — не стал бы отягощать свою жизнь уходом за больной. Отдал бы ее в специальное отделение для лежачих, где за особую плату им обеспечивают полный уход… И где люди очень быстро угасают от тоски и сознания собственной ненужности.

Пациентка поприветствовала меня застенчивой улыбкой. У нее были яркие синие глаза, очень живые и ласковые. И несмотря на землистый цвет лица и общее плачевное состояние пациентки, я сразу поняла, что могу браться за работу. Эта женщина будет жить. А я смогу поставить ее на ноги и вернуть к нормальной жизни.

…Мой путь в медицину был долог, местами тернист, а местами — усыпан розами. Всего понемножку. Но по розам ступать тоже неприятно. У них тоже есть шипы. Не такие длинные, как у терновника, но все же…

В медицинский институт я не поступила. Впрочем, мы с Дедушкой этого ожидали и потому не особенно переживали. Я пошла в медицинское училище. Отучилась там два года.

Аня Рославлева, разумеется, передумала поступать в педагогический, куда вначале наметилась, и пошла в училище вместе со мной. Ее тоже приняли, хотя она набрала меньше баллов, чем было нужно. Но я все-таки успела поднатаскать ее перед экзаменами, да и письменную сумела за нее написать… В общем, справились.

Училась я на «отлично», поскольку отвлекающих моментов — всяких там любовей-страданий-гуляний-дискотек — у меня не было. Не интересовало меня это все… И практика в больнице, от которой все девчонки стонали, меня ничуть не тяготила.

Правда, когда можно было выбирать, где дежурить, я выбирала не приемный покой, а реанимацию или интенсивную терапию. Там тихо… И если что-то делаешь — то что-то по-настоящему серьезное, жизненно-важное. Пусть даже это — кормление через зонд или опорожнение кишечника абсолютно бесчувственного человека. Когда человек сам о себе позаботиться не может, для него каждая мелочь, то, что в обыденной жизни мы не замечаем, — жизненно важно! Некоторые больные даже слюну глотать сами не могут и рискуют захлебнуться… А аппарат для отсасывания слюны — вещь сложная и внимания требует. Особенно — когда он один на двенадцать больных! И надо бегать с ним от одного к другому, как только услышишь специфическое хлюпанье в горле — этот жуткий тихий звук, который так много говорит профессиональной медсестре и который далекий от медицины человек даже не заметит.

А главное — в реанимацию и в интенсивку никогда не забегали парни-санитары. И не приходилось выслушивать их гадкие шутки, терпеть приставания, вдыхать в себя дым их сигарет. Другим-то девчонкам это нравилось. Они и выпить с ребятами любили. Я их не осуждаю нисколько: они почти все замуж еще в училище повыходили. А я…

Впрочем, нас четверо таких было, очень уж незамужних. Кроме меня — еще верная Анюта да две девочки, с которыми она подружилась, а я — через нее уже: Элечка Рабинович и Зоя Иванова. Так смешно всем казалось: подруги — Иванова и Рабинович.

Элечка — наша с Анютой ровесница. Сгусток энергии и очарования. Вот какой я хотела бы быть! Ее прелесть не мне, а поэту настоящему описать следовало бы: ну, просто из пламени сделана… Двигалась она так легко и гибко, что — просто заглядение! Глаза карие — горят, волосы — копна сверкающих черных с рыжиной кудрей, улыбка — ослепительная, а уж темперамент… Она любовников меняла чуть не каждый месяц. И каждый — настоящая любовь на всю жизнь! Причем она искренне была уверена в этом — с каждым. И всегда — первая бросала. Разлюбит — и бросит. Воистину роковая женщина. И уж любили ее мужики… Ну, это и понятно. Если бы я была мужчиной — точно в нее влюбилась бы.

Элечка в нашей компании заводилой всегда была. Знала все уютные маленькие кафешки, где можно недорого и вкусно покушать, или — где просто купить пончиков, чтобы с голоду не умереть! Умела добывать контрамарки на все желанные спектакли. Знала обо всех выставках. И диктовала нам моду.

А Зоя Иванова — она старше нас была на три года. После школы три года подряд упорно поступала в театральный. Хотела быть актрисой. Но только где ей — такому колобку да еще с тоненьким, писклявым голосочком… Она всегда казалась миленькой, чистенькой, уютной, но — не для сцены, а для жизни. На сцене ее и не разглядели бы.

От Зои веяло спокойствием. Она могла все разъяснить, всех рассудить и утешить. В нашей компании она была — сердцем и душою.

А я — наверное, разумом. Потому что училась лучше всех, всем помогала с домашними заданиями и все время призывала отбросить иллюзии и «взглянуть правде в лицо». На что Элечка мне неизменно отвечала, что у моей правды рожа такая противная, что глядеть на нее не хочется, лучше в иллюзиях пребывать, так приятнее…

Анюта Рославлева была цементом, всех нас, таких разных, скреплявшим. Она со всеми общий язык найти умела. У каждой из нас были свои «пунктики», что-то, чем человек ну никак не мог поступиться! У одной Анюты этого «чего-то», этого «пунктика» не наблюдалось. Она готова была понять и принять точку зрения любой из подруг. Причем — искренне. Она всегда была… Ну, как зеркало! Отражала человека, находившегося с ней рядом. Зеркало ведь не притворяется, правда? Такова его природа: отражать. Вот и Анютина природа была такова. И за это ее все вокруг любили.

После училища я легко поступила в институт. Девчонки — тоже, хотя двое моих подруг все-таки отклонились от избранной цели: Элечка стала косметологом, а Анюта — фармацевтом. Зато Зоя работает детским врачом. И получает такие гроши, что даже стыдно становится мне за мои заработки.

К окончанию института я имела красный диплом, Эля родила ребенка, Зоя вышла замуж, а Анюта потеряла брата…

Впрочем, по порядку.

Элька родила своего Гришеньку от бывшего диссидента, непризнанного гения, художника и барда в одном лице… От бесхарактерного и гнусного типа, которого мы, ее подруги, просто ненавидели, а она боготворила. Долго боготворила. Целых четыре месяца. Но вскоре после того, как в животе у нее завелся Гришенька, Элька в диссиденте резко разочаровалась. Не знаю уж, случилось что между ними или просто так — прошла любовь… Поскольку Элечка наша врать вообще не умеет, она так все любимому и выложила. И он поспешил испариться. Кажется, Элька никогда о нем не жалела. И уж подавно — не жалела о том, что решилась рожать в двадцать лет, не имея ни мужа, ни профессии. И права ведь была: все получилось — и мальчишка замечательный, и профессию получила, а мужей даже двоих сменить успела только за годы учебы, причем инициатором обоих разводов была она сама. При всей той легкости и простоте, с которыми Элечка подходит к вопросам секса, она не признает ни малейшей фальши. Если любит — так уж любит, а если разлюбит — так не будет терпеть ни из жалости, ни по расчету… Первый из брошенных мужей даже обозвал ее Эллочкой-людоедкой. Элечке это показалось смешно, но потом она прочла «Двенадцать стульев» и гневу ее не было пределов: ведь ничего общего с примитивной Эллочкой Щукиной у нее явно не было!

Зоя вышла замуж за человека весьма благородной души, но патологического неудачника. Ее ненаглядный Андрей Владимирович преподавал историю в педагогическом институте, слыл блестящим интеллектуалом, но научную карьеру сделать не мог — его регулярно оттесняли более активные коллеги. И в личной жизни он так же не преуспел: в восемнадцать лет женился «по залету» на девице из поселка Железнодорожный. Девица была особой примитивной, но очень хотела жить в Москве. Иных желаний у нее не было. И вот от отсутствия желаний она всю жизнь мучилась и мучила Андрея. Дочка у них, кстати, замечательная получилась: не в маму-лимитчицу, а в папу-интеллигента. И к Зойке льнет, как к старшей сестрице. Все время у них в гостях сидит. А мать из-за этого бесится. А ведь Андрей ей и квартиру оставил, переехав к Зое… И алименты регулярно выплачивает. Так она злится, что алименты маленькие! Бессовестная особа: Андрей ведь и получает-то немного. А если бы не Элечка, пристроившая его на работу в платную гимназию для богатеньких детишек, — вообще неизвестно, как бы они выживали! Ведь у них с Зоей своя дочка родилась, Верочка, скоро два года будет… Старшая Андрюшина девочка — Кристина — возится с маленькой, любит ее. Она, кстати, и с нами, Зоиными подругами, пыталась подружиться. С Элькой про моду и косметику болтает, с Анютой — про готовку, да и меня, зануду старую, с интересом слушает, когда я ей про дедушкину войну или про своих пациентов рассказываю.

Пожалуй, из нас четверых у Анюты хуже всего сложилось. А все из-за Лешки. Его, восемнадцатилетнего курсанта Школы милиции, забрали в Чечню приснопамятной зимой 1996 года, и в первом же бою он погиб. Причем погиб страшно: заживо сгорел в БМП. Друзья сумели опознать тело — уж не знаю как. Дед настоял, чтобы гроб раскрыть, были у него какие-то сомнения… А как посмотрел на то обгорелое, черно-смолистое, скалящее закоптевшие зубы — на то, что в гробу лежало… И сразу с инфарктом свалился. Из больницы вышел совсем стариком трясущимся. И у бабушки Анны Сергеевны с головой плохо стало. И Анюту — как пришибло. Словно вся жизнь из нее ушла.

С тех пор как Лешечка лег под гранитной плитой, поставленной однополчанами, Анюта бедная живет тихо-тихо, как мышка. Не живет, а существует. Одно удовольствие в жизни осталось: готовить всякие разносолы да друзей угощать. А сама — худая, бледная… Элечка несколько раз пыталась ее знакомить с разными мужчинами. Все без толку. Никому Анюта не нравится. Да и ей никто не нужен.

К ней одно время ходил хороший такой мужик — командир Лешкин, Стас Лещенко, — очень мучился угрызениями совести из-за того, что сам выжил, когда ребята все погибли… А ведь сам едва жив остался, в беспамятстве, в ожогах его вынесли из этого ада! Так даже ему не удалось Анютино сердце растопить. А уж казалось бы — человек, к Лешке близкий, ей должен был показаться почти родным! Но в ней, похоже, что-то умерло.

Элька так орала, так возмущалась… Что не одного Лешку — целую семью убило. Столько хороших людей! А ведь могли бы жить. Быть счастливыми. У Лешки талант был совсем не милицейский: он компьютерные программы писал. Элечка на него свои виды имела, все надеялась, что бросит он свою милицейскую муть и займется делом, приносящим реальный доход, — вроде как мой братец Славка. Но Лешка был упрям и романтичен: милиция коррумпирована, ее разлагают изнутри, поэтому сейчас, как никогда, нужны там люди честные и принципиальные — такие, как он! Ох, дурачок…

После института я распределилась в больницу недалеко от дома, в отделение интенсивной терапии. Правда, как выяснилось, сиделкой быть мне нравилось больше, чем врачом. В нашем отделении и от тех, и от других требуется примерно одно и то же… Ну конечно, у сестер работа погрязнее. Зато врачу приходится беседовать с родственниками пациентов. А это — тяжело.

Жила я по-прежнему с Дедушкой.

Ника еще в 1990 году вышла замуж за своего сокурсника Диму Охтырченко. Училась она в Институте иностранных языков, специализировалась на французском. Правда, учебу пришлось прервать, поскольку замуж она шла, будучи на шестом месяце беременности. Дима Охтырченко к супружеству не рвался, пытался даже скрываться, его искали, и все это было очень некрасиво… Но потом — обошлось вроде. Сына Петеньку он обожает. А в прошлом году, когда Петеньке исполнилось девять, Ника родила еще и Наденьку. Они — счастливая семья. И мы с Никой сейчас гораздо дружнее, чем были в детстве. Но, говорят, так почти всегда бывает: в детстве сестры ревнуют и ссорятся, а вырастая — сближаются.

Ника с мужем и сыном жили в трехкомнатной квартире моих родителей, где обреталась еще и Катюшка, младшая наша сестра. И страстно мечтали об отдельной квартире. Наверное, так же страстно, как в пятидесятых годах молодые, живущие в коммуналке, в одной комнате с папой и мамой, мечтали о своей отдельной комнате! Ну почему люди во все времена так ненасытны? И никогда не бывают полностью довольны своей участью.

Славка от родителей сразу сбежал, как только Петенька родился. Славка у нас — юное дарование, компьютерный гений, ему все время нужно было заниматься усиленно, а потому требовался покой. В общем, он к дедушке с бабушкой переехал. Школу Славка окончил с золотой медалью, в МГУ поступил без экзаменов, на первом курсе принял участие в каком-то тестировании, потом выслал куда-то свои работы — и отбыл за океан. Там ему сразу работу предложили. Приходилось ее, правда, с учебой совмещать, и в первый год Славка все время ныл по телефону родителям — а звонил он редко, — что, дескать, устает ужасно, жизни нет никакой… Но потом привык. Даже понравилось. Особенно — когда зарплату серьезную получать начал. И девушку себе нашел. Настоящую американку. Дженнифер Коллинз. Когда он ее фотографию прислал — бабушке дурно стало. Дженнифер, конечно, выглядит пикантно, и главное — она очень талантливая, работает бок о бок со Славкой и всячески его поддерживает, но… Определить ее национальность не представлялось возможным. Никогда я еще не видела в одном лице такого гармоничного слияния негроидных и монголоидных черт! Позже выяснилось: мама у нашей Дженнифер — вьетнамка, папа — коренной афроамериканец. Так что, можно сказать, Славка поддержал семейную традицию! В 1997-м они поженились. Детьми не торопятся обзаводиться, сначала дом купить планируют. Все — как у нормальных американцев.

Только вот Дедушка был очень огорчен тем, что Славка уехал. Заболел даже.

Катюшка сразу после отъезда Славки перебралась к дедушке с бабушкой. Подальше от Петеньки, от его быстрых маленьких ножек, шаловливых маленьких ручек и звонкого голосочка, не смолкавшего ни на секунду… Катюшка у нас хорошенькая — красивее Ники, пикантнее меня, — такая же длинная и худая, как я (то есть очень модная по нынешним временам), и очень, очень обаятельная. И ей безумно хотелось податься в фотомодели. Тогда как раз начался взлет модельного бизнеса в России. Но не только Дедушка, но и дедушка с бабушкой, да и родители тоже — все дружно заявили, что костьми лягут, но не допустят, чтобы девочка губила себе жизнь, получив профессию, которая и не профессия вовсе, а неизвестно что. Ника с мужем поддерживали старшее поколение — хотя, полагаю, Ника это делала из зависти, не желая, чтобы Катюшка на подиуме засверкала и прославилась. Мы со Славкой остались в стороне, не высказывая никакого мнения. Возможно, благодаря этому в тот год мы с Катюшкой очень подружились: она бегала ко мне поплакаться — Славка-то был далеко, а остальные все — против нее.

Катюшка все удивлялась, как же это я не хочу пойти «по ее стопам». И рост, и фигура модная, и внешность… А главное — возраст позволял мне принимать самостоятельные решения! Катюшка говорила: «Ты же самая красивая! Ты гораздо красивее меня!» Мне это было приятно, конечно, но я честно объяснила дурочке, что в ней — обаяния бездна, она вся искрится жизнью, лучится каждый миг, даже когда сердита или недовольна чем-то. Это — природный дар, ценнее красоты. А я и улыбаться-то не умею. Мне часто говорили об этом — что неулыбчива. Наверное, тоже в Дедушку… Катюшка настаивала на своем: «Ты похожа на Вивьен Ли. Одно лицо. Только ты красивее. У тебя нос прямой и глаза больше, чем у нее». Все так. Еще когда в кинотеатрах «Унесенные ветром» шли, мне все девчонки говорили… Но только у Вивьен Ли — божественный свет таланта, мистическое притяжение гения. В каждом взгляде, в каждой улыбке. И это тоже ценнее, чем красота! Иначе — отчего же по ней до сих пор сходят с ума, хотя тело ее давно истлело в земле? А меня никто никогда не любил. Влюблялись, пытались ухаживать — по-современному примитивно, так, что и ухаживаниями-то эти действия не назовешь, — но не любил никто. Не любил так, как Дедушка любил бабушку Тамилу. А другого мне не надо. Не хочу. Уж не настолько я хуже, чем бабушка Тамила. Так почему же должна довольствоваться суррогатом вместо чего-то настоящего?

Слава Богу, Катюшка в конце концов распрощалась с мечтой о подиуме и после школы поступила на бухгалтерские курсы. И очень неплохо устроилась работать в одну фирму. Вкалывает с утра до ночи, но и получает много, все время обновляет гардероб и даже купила себе машинку — какую-то иностранную, маленькую, ярко-синюю, я в них не разбираюсь. Ника завидует Катюшке зеленой завистью.

Сама Ника институт окончила с трудом, теперь работает в школе учительницей французского. Понятно, что ей работа не нравится. И зарплата тоже не нравится.

У Катюшки с девятого класса — большая любовь. Мальчик Кирилл из параллельного. Красивый мальчик — я его видела, — синеглазый блондин, высокий, атлетически сложенный… Но на редкость гадкий тип. Избалован до неприличия — и родителями, и влюбленными девочками. Катюшка в нем души не чает, все время слезы льет из-за его измен и размышляет потихоньку, как бы любимого покрепче к себе привязать. Подарки делает, да все дорогие! Он ей — никогда. Он вообще, мне кажется, к женскому полу равнодушен. Так, терпит всех этих девчонок, как неизбежное зло. Не работает, не учится, играет в какой-то рок-группе непризнанной, одним только Кирюшиным поклонницам известной. Платят они за аренду подвала, чтобы там собираться. И частенько деньги на это дело дает Катюшка. И не дай Бог сказать ей что-нибудь про ее любимого — такой визг поднимется… Он для нее — все. Все ее интересы концентрируются вокруг Кирюши. А остальное человечество, включая нас, близких родственников, — так, как фон.

Катюшка давно уже мечтает, как заработает на покупку собственной квартиры и поселится там вдвоем с любимым… Ох уж этот «квартирный вопрос»! Он нас не просто испортил. Он сделался навязчивой идеей нескольких поколений.

А нашу семью квартирный вопрос практически разрушил. И это при том, что у нас в общей сложности — три квартиры! Чего бы не жить и не дружить? Но вот почему-то не живется… И не дружится.


В больнице я отработала полтора года. Уже через полгода начала подрабатывать уходом за лежачими больными — денег не хватало катастрофически. Врачам зарплату не платили по два месяца, а потом выдавали — половину или треть… А за уход за лежачим больным на дому я получала сначала пять долларов в день, а потом дошла до двадцати пяти.

На первых порах клиентов мне искала Элечка. У нее был удивительный талант «держать нос по ветру», к тому же работа косметолога в неком весьма престижном салоне — да еще в сочетании с природной общительностью! — позволила ей в кратчайший срок обрасти множеством полезных знакомств. Причем эти знакомства были полезны не столько для нее, сколько для нас, ее подруг. Она трудоустроила меня — так, что я вскоре смогла и вовсе уйти из больницы. Она же нашла Анюте работу в фирме «Розовый рассвет», производящей неплохую отечественную косметику. Она ведь и Зойкиному мужу работу нашла… Она вообще уникальное создание, наша Элечка. Уж, казалось бы, у нее хуже всего жизнь сложилась: мать-одиночка, родители — немолодые, болезненные… Но — никогда не унывает! Совсем! И других может заразить энергией и любовью к жизни.

В общем, оказалось, что не только Славка в нашей семье талантливый. Я — тоже. Только у меня талант специфический… Я — хорошая сиделка. Действительно хорошая. Я даже тяжелобольных на ноги быстро поднимаю. Не знаю уж, в чем дело. Катюшка все время твердит, что я, наверное, экстрасенс. Но я за собой ничего такого не замечала. Наверное, дело в том, что я очень ответственная. «Горячая латышская девушка…» Воспитанная Дедушкой-коммунистом. Для меня немыслимо — отвлечься или что-то сделать плохо. И не потому, что такие принципы, — просто так легче для меня. Если я что-то сделаю плохо, я буду потом очень мучиться. Не то чтобы угрызения совести… Но гнетущее чувство недовольства собою не даст покоя. Так что сверхъестественным во всей моей деятельности можно признать только то, что я с первого взгляда могу определить: встанет больной или нет, поможет ему лечение и уход — или он безнадежен. Если бы я была старше и имела стаж лет в тридцать, это было бы объяснимо: опыт, наметанный глаз. Но у меня опыта нет! А чутье — есть. И я не берусь за безнадежные случаи. Даже если мне предлагают хорошую плату. Я не просто обеспечиваю уход за больным. Я — выхаживаю. При серьезных заболеваниях или последствиях травм грамотно проведенный реабилитационный период по важности не уступает собственно лечению! Так вот, я специализируюсь на выхаживании. За два с половиной года через мои руки прошло двадцать четыре пациента. И всех их я смогла поднять. Нет, жизнью они обязаны не мне, а врачам, их спасавшим… Но в том, что прожить эту жизнь они смогут как нормальные люди, а не как калеки-инвалиды, — моя заслуга.

Когда я уходила с работы, я очень боялась, что Дедушка осудит меня. За то, что изменяю долгу, пасую перед трудностями… ну, и все такое.

Но Дедушка спокойно принял мое решение. Только прочел мне несколько лекций о взаимоотношениях между хозяевами и наемной рабочей силой в условиях капитализма. Эти лекции мне очень пригодились…

И до сих пор я следую советам Дедушки.

Сразу расставляю все по своим местам, распределяю обязанности.

Я — только сиделка. Не горничная, не кухарка, не исповедница.

И наниматели для меня — не хозяева моей судьбы, а всего лишь покупатели. Я предлагаю товар: свою работу. Они покупают его. Но никаких вольностей с их стороны, никакого хамства я не терплю.

К счастью, я могу это себе позволить. Потому что действительно хорошо работаю. Теперь уже Элечка может не помогать мне в поисках работы. Меня знают и рекомендуют.

Впрочем, я себе не позволяю также и сближаться с нанимателями. Никаких «чашечек кофе» с неработающими женами, никакой болтовни со скучающими дочками и уж подавно — никаких романов с нанимателем или его сынком… Ничего. Никогда. Ни малейшего послабления.

Только тогда тебя будут уважать.

А если будут уважать — будут и платить.

Мне платили. И жили мы с Дедушкой очень хорошо. Я всегда могла сделать хороший подарок любому из родственников — и довольно много откладывала: на черный день. Жизнь и Дедушка научили меня, что черный день обязательно когда-нибудь наступит. Но разумеется, что-то я тратила и на себя. Даже поддавалась на провокации Катюшки и ходила вместе с ней в магазины, покупала одежду… Правда, не ту, которую рекомендовала мне младшая сестра. И не в таких количествах. Я считаю, что вещи должны быть, во-первых, добротные, а во-вторых, не вызывающе модные, чтобы их можно было носить много лет подряд. Еще я позволяла себе покупать в неограниченных количествах книги — себе и Дедушке, приобрела хорошую стереосистему, а к ней — кучу дисков с классической музыкой, которую мы с Дедушкой так любили, а также водила Дедушку в театр смотреть балет или слушать оперу, а ведь это по нынешним временам такое дорогое удовольствие! Единственное, чего я не сделала, — не купила машину. Когда-то Катюшка пыталась научить меня водить. И я поняла: не могу. Не могу я управлять этим огромным, тяжелым механизмом, зная о том, как легко он может выйти из повиновения и как страшно калечит мягкое, хрупкое человеческое тело… Короче, до смерти боюсь я кого-нибудь задавить. А потому пользуюсь городским транспортом.

Но в любом случае — работой своей я довольна во всех отношениях! Все, что нужно: и зарплата хорошая, и моральное удовлетворение, и нет необходимости вариться в большом коллективе… Ненавижу я коллектив!

Правда, мама, бабушка и сестры видят в моей работе большой недостаток: я, видите ли, сижу в четырех стенах, ни с кем не общаюсь и ни с кем не знакомлюсь. Так и старой девой остаться можно! А что может быть страшнее, чем остаться старой девой?!

Думаю, если бы они узнали, что я к тому же еще и девственница, горе их не имело бы границ! Но я не хочу так больно ранить моих близких, к тому же я не привыкла особенно с ними откровенничать. И они привыкли к тому, что я — скрытная, молчаливая. И даже не говорят со мной на эту тему. А вот про замужество — говорят. И принимаются ругать мою работу, когда я объясняю, что мне просто некогда… Ведь не могу же я сказать им правду! О том, что я не хочу таких отношений, какие в наше время приняты, а хочу, чтобы все было — как у Дедушки с бабушкой Тамилой! Ну, чтобы не так страшно, конечно… Но — так красиво и возвышенно! И любить хочу человека достойного. Чтобы его действительно можно было любить! Лично мне такие пока не встречались.

Да, им я этого сказать не могу. Они просто не поймут. Может, посмеются даже… А я им этого не прощу. Я уже себя знаю. Давно знакома с самой собой. Ну и зачем это нужно? Не скажу. Никогда не скажу.

Обо всем на свете я могла рассказать только Дедушке. Только он понимал меня до конца. Не то чтобы он мне потворствовал… Наоборот даже… Он всегда был со мной предельно честен. А я так нуждаюсь в честности! А уж если понимал — то понимал по-настоящему. Наверное, потому, что мы с ним были так похожи. И иногда нам и слов-то не требовалось. Без слов понимали мы с ним друг друга.

И это умение — понимать Дедушку без слов — очень мне пригодилось, когда в феврале 2000 года у него случился инсульт.

Полагаю, что произошло это в результате потрясения: одного из его близких друзей — русского по происхождению, партизана, Героя Советского Союза, — арестовали и судили в Латвии якобы за убийство мирных жителей во время войны.

Дедушка очень волновался, рвался поехать. Хотел выступить на суде… И всего через четыре дня после получения тягостного известия оказался в больнице.

В то утро я вернулась домой с ночного дежурства у больного — и обнаружила его лежащим на полу. Самые страшные мгновения моей жизни — когда я увидела его, когда шла к нему по коридору, не зная еще, жив он или нет… Да, страшнее этого ничего не было. И наверное, уже не будет. Потому что потом все было… грустно-определенно. Но даже самая страшная определенность не так ужасна, как неизвестность!

По моей просьбе приехавшая «скорая» отвезла Дедушку в ближайшую больницу, в ту, где я когда-то работала. Я от него почти не отходила. Иной раз мне, как коллеге, даже на ночь разрешали оставаться. Он выжил. И через месяц вернулся домой. Он был наполовину парализован — действовала только левая рука. Первое время он даже не мог говорить, да и потом понять его могла только я. Но его разум не пострадал, и воля осталась прежней. Но страдал он страшно. Быть запертым в гробнице собственного тела… Главное, я понимала: его положение безнадежно. И он понимал это. Потому что умел читать мои мысли.

Разумеется, я бросила всех своих пациентов и занималась только Дедушкой. Я знала, что поднять его не смогу. Но зато я могла предельно облегчить его физические страдания… Но не душевные, к сожалению. Я умело обслуживала его. Но не знала, как его утешить! Хотя, наверное, это было вовсе невозможно — утешить его.

Очень мало существует людей, способных смириться с собственным бессилием, и уж Дедушка точно не относился к их числу.

К тому же он все время требовал, чтобы я ему включала телевизор. Слушал новости. Ловил каждую весть об этом позорном процессе в Латвии…

В конце концов его друг был осужден.

И Дедушка решил, что жить на свете больше незачем.

Я понимаю его: все в его мире было разрушено — страна, в которой он жил, социальный строй, в который он верил, и даже его тело было разрушено и не подлежало восстановлению!

И тогда он приказал, чтобы я дала ему шприц и все имеющиеся ампулы с… Нет, не стану давать название этого средства, медицинская этика воспрещает. Слишком уж распространенное лекарство для сердечников. И слишком легкую смерть оно дает. Какой-нибудь глупый юнец, преждевременно разочаровавшийся в жизни, может по дури купить и ввести себе… Тогда как, не зная безболезненного способа ухода из жизни, возможно, он и вовсе не решится на самоубийство.

Я могла не подчиниться Дедушке.

Вернее, следует так сказать: теоретически я могла бы не подчиниться ему, он был беспомощен и не мог сам отыскать шприц и ампулы…

Но я не могла не подчиниться ему!

Я не могла унизить его, воспользовавшись его беспомощностью для того, чтобы самой быть по-прежнему счастливой — рядом с ним!

А я была счастлива рядом с ним, даже когда он заболел, счастлива уже тем, что он — есть, он — рядом, он еще со мной… Никто не понимал, каким это счастьем было для меня: просто рассказывать ему что-то, глядя в его прекрасные, мудрые, пронзительные глаза! Или — просто сидеть рядом и читать книжку… Всем существом своим ощущая его присутствие!

Дедушка был не просто самым близким для меня человеком — он был ЕДИНСТВЕННЫМ близким человеком, поскольку с родителями, сестрами, братом, другим дедушкой и бабушкой я никогда не была близка по-настоящему. И с подругами в общем-то тоже. Зачем откровенничать с глупыми девчонками — когда есть Дедушка? Старый и мудрый, как питон Каа!

И все-таки я поступила так, как он хотел.

Как было лучше для него.

Я дала ему шприц и эти ампулы.

Он не хотел, чтобы я делала укол…

Не из-за того, что меня могли обвинить в убийстве: никто бы меня не обвинил, никто бы даже ничего не понял, смерть сочли бы вполне естественной.

Но Дедушка хотел последний в своей жизни Поступок совершить самостоятельно. И не вешать это на меня… Быть может, надеялся, что так я буду меньше страдать.

Лучше бы я сама это сделала!

Он долго не мог попасть себе в вену. Но он всегда был упорный и добивался своего. И в этот раз… У него тоже все получилось.

Я не помню последующих дней, хотя на похоронах я хлопотала самостоятельно, никому из семьи не позволяя мне помогать.

Дедушку кремировали. Гражданская панихида была очень скромной. Только семья и трое стариков, едва державшихся на ногах… А ведь когда-то Дедушка был живой легендой!

Урну с его прахом я сначала принесла домой. Пока оформляли место в колумбарии, пока в гранитной мастерской готовили доску — урна стояла на столике в изголовье его кровати.

После похорон я не пожелала поехать к родителям и никому не дала поехать ко мне — я не нуждалась ни в чьем обществе, мне хотелось побыть одной… С Дедушкой. С его ускользающим духом, который еще жил в нашей маленькой квартирке.

Должна признаться: велик был соблазн последовать за ним и расквитаться со всем сразу! Дедушкин пистолет остался мне… и две коробки патронов… и я по-прежнему разбирала его, смазывала и собирала обратно… Часами держала его в руках. Прикладывала дуло к виску. Засовывала в рот. Примерялась — как лучше застрелиться… Ох, это ни с чем не сравнимое ощущение холодного металла у головы! Вкус стали, масла и легкий, чуть кисловатый привкус пороха, непонятно как сохранившийся… Могла бы, конечно, выбрать более легкий способ самоубийства. Врач все-таки! Но мне хотелось именно застрелиться. Из Дедушкиного пистолета. Мне казалось, так я скорее соединюсь с ним…

Наверное, это был период легкого умственного помешательства на почве стресса. Иначе объяснить я просто не могу.

А то, что я все-таки не застрелилась… Нет, отнюдь не любовь к жизни здесь взяла верх, но — уважение к Дедушке, боязнь огорчить его своим малодушием… Он точно счел бы малодушием мое самоубийство! Сказал бы, что я спасовала перед трудностями. Ведь я — молода, я должна жить, я могу еще принести пользу людям… Если я убью себя — это станет окончательной победой его врагов! Тех, кто посадил в тюрьму его друга.

В общем, я осталась жить.

Хотя вся прелесть жизни ушла вместе с Дедушкой.

И жизнь без него назвать «жизнью» как-то язык не поворачивается… Жизнь без Дедушки — просто существование.

Биологическое.

Бессмысленное.

Безрадостное.


Родственники поначалу ко мне проявляли очень много сочувствия и нежности.

А потом я с ними всеми разом рассорилась.

Так вышло…

Сначала Ника начала меня уговаривать переехать к родителям: дескать, чтобы мне не быть одной в горе. Ну, а они с Димой и детьми переедут в Дедушкину двухкомнатную. Временно… Я, конечно, отказалась. Понимала, что «временно» растянется навсегда. Потому что Нике и Димке давно уже хочется пожить без родителей, своей семьей. Да и не хотела я уходить из нашего с Дедушкой мирка. Не хотела менять привычки, переселяясь к родителям. Не хотела впускать в эту квартиру Нику и Петеньку: они же все вверх дном перевернут… Для них ведь ничего святого нет именно в том, что для меня — свято!

Ника, услышав мой отказ, страшно оскорбилась и обвинила меня в нелюбви к племянникам.

А потом поставила вопрос о разделе драгоценностей бабушки Тамилы.

Моя бабушка Тамила Георгиевна Каландаришвили была из старинной богатой грузинской семьи, и у нее были действительно роскошные драгоценности, которые Дедушка бережно хранил и никому из нас при жизни так и не отдал: серебряный черненый пояс и два браслета с таким же узором, золотое кольцо с огромным аметистом, еще одно — с изумрудом размером с большую горошину, золотые часики с бриллиантовым цветком на крышке, золотые серьги с аквамаринами чистейшей воды и великолепное серебряное с позолотой колье в стиле «модерн» с семью большими малиновыми кристаллами шпинели. Думаю, Дедушка считал, что никто из нас просто не достоин носить драгоценности, принадлежавшие бабушке Тамиле. Вряд ли он до конца осознавал, что эти драгоценности — целое состояние. Он видел в них только память о любимой женщине. Мне он их иногда давал посмотреть, но я никогда — клянусь! — не пыталась их даже примерить. Я тоже считала себя недостойной… И только жалела очень, что ничего не успела узнать о семье бабушки Тамилы, о людях, которые до революции эти драгоценности приобретали…

Ну, а Ника, естественно, видела в бабушкиных украшениях только материальную ценность и требовала «честного раздела». Причем она тут же попыталась исключить из числа претендентов Славку — «потому что он в Америке живет и без того богатый», — а потом и меня — «поскольку я от Дедушки квартиру получила» — и даже Катюшку — «поскольку она все равно их прахом пустит ради своего Кирюшки!» Ника заходилась в истерике и кричала, что у нее двое детей… Словно ни у кого из нас троих уже не могло быть своих детей! Потом, правда, она опомнилась и умерила аппетиты. Но не намного.

Я, разумеется, не имела ничего против раздела и даже хотела скорее с этим покончить — уж больно противно все это было, — но я хотела, чтобы честно…

К оценщику бабушкины вещи нести было страшно: еще бандитов наведет. Прикидывали стоимость «на глазок».

В результате кольцо с аметистом и серьги с аквамаринами забрала себе Ника — мы просто устали сражаться с ней и сдались, хотя «ее доля» таким образом оказалась больше, чем чья бы то ни было. Но наверное, это было неизбежно. Родители выступили на ее стороне: почему-то они до сих пор ее больше всех нас жалели…

Кольцо с изумрудом — самый дорогой предмет из того, что было, — получила Катюшка.

Ника мечтала получить это кольцо… Но и серьги ей тоже очень хотелось иметь… В общем, пришлось ей «согласиться» на другое кольцо впридачу к серьгам.

Из-за часиков с бриллиантовым цветком обе сестрицы чуть было с ума не сошли, но я жестко заявила: часики получит Славка. И написала ему тут же. Он был почему-то очень удивлен и явно преувеличенно меня благодарил… Неужели не ожидал, что я ему отдам их?

Себе я оставила то, что мне больше всего нравилось: пояс, браслеты и колье со шпинелью. Никто и не протестовал: это были самые дешевые вещи, если бы я надумала их продать… Но я-то знала, что я их никогда не продам! А на фотографии, где совсем еще юная бабушка Тамила в грузинском костюме, — на ней пояс и эти браслеты…

Понятно, что после всего случившегося в моих отношениях с Никой наметилось охлаждение.

И тут ко мне зачастила Катюшка. Стала ласкова и внимательна, много рассказывала о своей нелегкой любви к прекрасному Кириллу… А в один из вечеров, горестно разрыдавшись у меня на плече, заявила, что, если бы у нее была отдельная квартира, — Кирилл непременно на ней бы женился! Так что счастье младшей сестры полностью зависит от меня.

Увы, мои аргументы — мол, незачем выходить за такого, которому только квартира и нужна, — не возымели действия. Катюшка закатила истерику, обозвала меня «фригидной старой девой», заявила, что не сможет быть счастливой только из-за меня, и даже в запальчивости обвинила в том, что квартиру я уступить не хочу от зависти к ее любви и к тому, как Кирилл ее любит… Через несколько дней она, правда, позвонила и извинилась за горячность. И снова спросила, не уступлю ли я квартиру ей и Кириллу «на время». Но я не хотела переезжать к бабушке с дедушкой! И не хотела пускать в квартиру моего Дедушки совершенно чужого и даже неприятного мне человека — Кирилла! Так что и с Катюшкой наши отношения тоже резко охладились.

Подруги мои по-разному на все это отреагировали.

Элька процитировала Булгакова, посоветовала «плюнуть и забыть», и тут же сказала, что у нее есть для меня новая работа, а также парень, с которым она хотела бы меня познакомить, чтобы я «немного развеялась». Я отказалась и от того, и от другого, но высоко оценила ее светлый порыв.

Зоя удивилась, почему же я не уступила ни одной из сестер: может, им нужнее, раз они так унижаются! Она бы на моем месте обязательно уступила… Только мучилась бы вопросом: кому уступить, кому нужнее?!

Аня просто мне посочувствовала.

Мне было очень плохо после всех этих ссор и дележек. Мне казалось, что Дедушка уходит от меня все дальше и все быстрее… Мне так хотелось задержать его! Догнать! Побыть с ним рядом еще хотя бы немного!

И я совершила жуткую глупость: я решила, что смогу отыскать следы дедушкиного присутствия у него на родине — в Латвии.

И отправилась в путешествие.

Не буду вспоминать даже о том, как унизительно было получать визу в недавнюю союзную республику, на мою, считай, вторую родину!

Но подлинный кошмар начался уже в Риге, где все принципиально не говорили по-русски и смотрели на русских как на людей второго сорта. Я прожила в Риге два дня. Походила по знакомым улицам — не узнавая! Посидела в ресторанчиках… Они тоже изменились. К лучшему. В плане еды. Но атмосфера стала какой-то… Неестественной, что ли? Этого не объяснишь тому, кто здесь не был ДО ТОГО.

Сигулда встретила меня привычной синевой небес, ослепительным сверканием Гауи — и непривычными звуками латышской речи… Впрочем, говорили еще и по-английски. Но — ни слова по-русски! И даже русские здесь старались перейти на чужой язык, стушеваться… Словно — стыдились?! Или — боялись?!

Я поехала на родину к Дедушке… И вот это, пожалуй, было хуже всего. Как кошмарный сон! Обелиска героям-партизанам больше не было. И музея боевой славы тоже больше не было.

Возможно, меня не поймут даже соотечественники. Возможно… Но я чувствовала, как душу мою затопляет самое черное отчаяние! Это было еще хуже, чем после смерти Дедушки. Это было — словно вторая его смерть. Именно там, у него на родине, я ощутила, что потеряла его навсегда. Что все ушло безвозвратно… Ушло так далеко, что я догнать не смогу, даже если по возвращении в Москву пущу себе пулю в голову!

Наверное, именно поэтому я и в тот раз не решилась убить себя. Потому что была совершенно опустошена и понимала, что случившегося не исправить моим самоубийством.

Я вернулась в Москву бесконечно несчастная.

А на второй день раздался телефонный звонок. Звонила Элька.

— Софья, ты сидишь без работы два месяца! Понимаю, у тебя горе, но нельзя же так в своем горе закисать… Съездила в свою Прибалтику? Развеялась? Ах, вот как… Ну что ж, этого следовало ожидать. А ты телевизор вообще не смотришь? Не знаешь, что в мире творится?! Ах, не ожидала, что до такой степени… Я, если честно, тоже не ожидала. Но нам придется принять это как факт. Плюнуть и забыть. Слушай, ты еще пока не обнищала? Все-таки столько времени без работы… Я догадываюсь, что у тебя при твоем аскетизме какие-то соцнакопления должны быть, но все-таки… В общем, я клиента тебе подыскала. Совсем особенного. Только ты ему и подходишь. Нет, не сватаю… Я уже в отношении тебя отчаялась. Там — другое. Знаменитый артист. Очень знаменитый. Бабы так и виснут… Гроздьями! Но он не по тому делу… Ну, не любит он женщин, понимаешь?! Или просто боится как огня. Я думаю, это потому, что они все время пытаются его заловить и изнасиловать. Но многие считают, что он просто голубой. А у него мама после автомобильной аварии никак не восстановится… Нужна опытная сиделка. Причем такая, которая его, бедного, не будет сексуально преследовать. Я сразу подумала про тебя. Только учти: все это секрет. Насчет подозрений о его ориентации. Никто не знает, кроме нас с тобой и еще нескольких посвященных. То есть театральная Москва знает, а публика — нет. Ты еще не догадалась — кто?! Да у нас сейчас он один — всеобщий кумир! Константин Шереметьев! Вау-вау! Не слышу в твоем голосе восторга?! Ах, придешь и посмотришь, что за случай… Ну, Софья, я в тебе точно не ошиблась! И бедняжечка Шереметьев может быть спокоен за свое целомудрие… А то он боится, правда! И мне его так жалко! Ну, разумеется, мой клиент, в салон ходит, причем всегда ко мне садится. Он очень о внешности заботится. А театральный грим, даже хороший, вреден для кожи. И вот он у меня три раза в неделю — как штык! Массаж, маски всякие…

Вот так я оказалась в роскошном Доме на Набережной.

В квартире Кости Шереметьева.

Костя

До сих пор я так и не решил, что больше люблю: кино или театр.

Слишком разные это искусства.

Когда я на сцене, — мне кажется, что только в этом истинное счастье, только здесь можно почувствовать творческий экстаз!

Но когда меня снимают, да еще крупным планом, и надо сыграть какую-то сложную и сильную эмоцию… Мне кажется — вот оно, настоящее и важное!

Роль, которую я готовил сейчас для театра, — Тит Андроник в трагедии Шекспира, — меня не особенно тревожила. Я видел в этой роли великого Лоуренса Оливье… В записи, конечно. «Живьем» не удалось. Правда, я планировал строить эту роль совсем иначе. Мой Тит Андроник будет и моложе, и более эмоционально тонким. Не грубый языческий воин, а болезненно-властолюбивый человек, при этом — экзальтированный, склонный к рефлексии и сам страдающий от собственной жестокости.

Чтобы привлечь публику, шекспировскую трагедию планировали ставить в новомодном духе голливудского боевика. Режиссерша — дура набитая — хотела, чтобы все были еще и в современных костюмах. Еле удалось ее отговорить… Костюмы будут меняться: то современные, то старинные, причем не античные, как обычно используют при постановке этой трагедии, а XVI века, времен Шекспира. «Тит Андроник» — одна из самых кровавых трагедий великого драматурга. И у нас на сцене кровь будет литься рекой. Ниночка Гзовская должна играть жестокую царицу Тамору. Оля Кондратьева — мою несчастную дочь… То есть несчастную дочь Тита Андроника. Обе идеально подходят. В натуралистичной сцене группового изнасилования бедной Оле предстоит выйти на сцену голой. У Шекспира Лавинию насилуют за кулисами. И только объявляют во всеуслышание, что ее изнасиловали на трупе любимого мужа, а потом отрубили руки и вырезали язык, чтобы она не могла назвать имена своих мучителей. Но у нас все будет по-передовому. Прямо посреди сцены. Пока не решили только, как будем руки рубить. Наверное, придется, как обычно, воспользоваться длинным одеянием с «окровавленными» рукавами. Но вот вопрос: откуда же одеяние, если в сцене изнасилования она должна быть голой?! Впрочем, режиссерша нам досталась изобретательная. Что-нибудь да придумает. В стиле той постановки, которую делали дети Адамсов на школьном утреннике. Кстати, режиссерша — ох, и дура же! — решила дополнить Шекспира еще двумя эротическими сценами. Сначала Тит Андроник должен изнасиловать Тамору во время ее знаменитого монолога в первой сцене, когда она умоляет его пощадить сыновей. А затем он должен изнасиловать собственную дочь, которую уже изнасиловали сыновья царицы! И при этом ему предстоит произнести гневный монолог, в котором он будет клеймить ее обидчиков! Бред…

Нет, мне все-таки удалось уговорить эту дуру не усложнять спектакль сценой инцеста. Но Гзовскую в первой сцене все-таки придется изнасиловать. Причем — весьма натуралистично. Ох, боюсь, боюсь… Как бы она сама меня не изнасиловала! Прямо на премьере, перед сотнями зрителей! Она на это способна.

А вот в кино мой любимый режиссер Степа Симонов предложил роль по-настоящему интересную. Мне такой пока не доставалось. Я обычно играл современных героев. Или — если в исторических постановках — уж очень романтических персонажей… Но мой конек — мятущиеся интеллигенты. Меня и в Лондон приглашали играть на сцене мятущегося Бунина. А в Лос-Анджелесе два сезона подряд я изображал чеховских героев. Естественно, страсть как мятущихся.

Симонов снимал меня трижды.

Еще в советские времена я, будучи студентом Щукинского, играл в его фильме душку-студента, этакого полукомического героя, бездельника, фанфарона, осуждаемого коллективом… И в финале приносящего себя в жертву во имя спасения совершенно незнакомых ему людей. Фильм имел резонанс, и его даже на время запретили. Потому что вначале кажется, что главный герой — это антигерой, а потом оказывается, что он-то и есть настоящий герой, а комсомольские лидеры только и способны, что речи толкать.

Потом я играл у него же в исторической мелодраме — молодого русского ученого и революционера, — и опять пришлось мне умирать… Но фильм был удачный. Красивый. И хотя революционная тема в зубах у всех навязла, все-таки мелодрамы там было больше, чем революции, и музыка удачная, — а потому фильм полюбили. Он даже вошел в одну обойму со «Звездой пленительного счастья» и «Рабой любви». Тоже — и про революцию, и мелодрама есть… А чего стоила та знаменитая сцена, где мы с прекрасной героиней Ларочкой Петруниной кружимся в вальсе на нашей несбывшейся свадьбе! Ее длинная фата обвивает и окутывает нас обоих (плагиат с «Летят журавли»!), а вокруг кружатся то опадающие яблоневые лепестки, то осенние листья, то снег, — а мы все танцуем, влюбленно глядя друг на друга, и зритель понимает, какую прекрасную жизнь могли бы прожить эти двое, если бы не жестокий царский режим… Эту сцену частенько вставляли и вставляют до сих пор во всякие киноконцерты.

Ларочка была замечательной партнершей. Я, наверное, больше всех горевал, когда она в Германию уехала и вышла там замуж за миллионера. Конечно, она счастлива, родились дети, и все хорошо… Но как же творчество?!

Кстати, именно после этого фильма я стал, что называется, «секс-символом». Хотя в СССР секса, оказывается, и не было!

В третьем Степкином фильме, снятом уже после перестройки, я играл царского офицера, который сначала искренне поддерживает революцию, а потом столь же искренне ее отвергает. При этом разрывается между двумя любимыми женщинами: верной прекрасной женой и не менее прекрасной любовницей. И теряет обеих, само собой. Разумеется, и в этом фильме я умер, в очередной раз. Меня долго и жестоко лупили в ЧК, а потом расстреляли во дворе церкви. Ну, любит меня Симонов, что же поделаешь! Всегда в его фильмах приходится умирать.

Но, как ни удивительно, и этот третий фильм, который я делал с Симоновым, так же вознес меня на очередную волну популярности. Мне уже кажется, что Степан для меня — что-то вроде талисмана. Так что очередной работы у него я ждал с волнением и нетерпением.

И теперь вот он надумал ставить фильм о войне. О Великой Отечественной. После почти десятилетнего перерыва в военной теме — снова фильм о войне. Причем не об окопной грязи, не о подлости СМЕРШа, а о героизме простых советских людей. То есть о том, что еще во времена Брежнева кое-кому из критиков в зубах навязло.

Правда, в новом фильме все-таки идеологии советской не будет, так что речь, наверное, идет о героизме русских людей… Хотя среди персонажей встречаются представители разных национальностей. И еврейка есть, и хохол, и грузин, и даже один поволжский немец. А главный герой — священник. Искренне верящий, но ради сохранения церкви решившийся сотрудничать с НКВД. Но разумеется, он все время обманывает НКВД и рискует головой… Его должны арестовать, он об этом знает, но начинается война, и он принимает решение уйти добровольцем на фронт. Его жене и двоим маленьким сыновьям соседка-еврейка, убежденная коммунистка, помогает скрыться от преследователей. А после прихода фашистов они уже могут не скрываться — и прячут дочь этой самой соседки, уже казненной. А священник на фронте спасает души солдат и опять рискует, проводя религиозную агитацию, а заодно творит чудеса героизма. Все красиво, сентиментально — и довольно-таки правдоподобно. Сценарий прелестный: я был им очарован после первого же прочтения. Понимаю, что рискованно, конечно, браться сейчас за военную тему, но многие этой идеей загорелись. Очень неплохой получился актерский состав.

Мне, конечно, хотелось играть героя. Но — увы. Досталась роль злодея. Мерзкого фашиста. Сначала меня это обидело… А потом я вдруг понял, что из всех ролей в фильме эта — самая сложная и интересная.

Теперь я с нетерпением жду начала съемок. Книжки про те времена читаю. Пытаюсь понять психологию героя.

Самый приятный это период — подготовительный. Правда, приходится все время волноваться: не закроют ли фильм еще до начала съемок? Но все-таки такой истерики, которая во время съемочного процесса всех нас колотит изнутри, — в период подготовки к фильму не бывает. Можно чувствовать себя по-настоящему творческой натурой, примеряющей иную личину… Во время съемок уже не до того. Не до чувствований. Там уже с личиной надо срастаться и работать, работать, работать… А покуда не началось, я домой взял фуражку немецкую, с высокой тульей и оскаленным черепом. Сяду вечерком перед зеркалом, фуражку надену и вхожу в роль. Себе самому в глаза смотрю и заставляю себя меняться. Я — уже не я, а совсем другой человек… Из другого времени. С другой психологией. Потом иной раз до утра заснуть не получается. А заснешь — кошмары мучают.

Но все равно: это — счастье.

И только это — настоящая жизнь.


Я ощутил себя актером очень рано. Мне было, наверное, года три тогда. А может, и трех не было. Все выдающиеся актеры в своих мемуарах пишут о том, что пробудились в восемь, десять лет — после первого посещения театра. А я умудрился переплюнуть даже Вивьен Ли, впервые взошедшую на сцену для декламирования в три с половиной года! Но наверное, просто так сложилось, что их всех повели в театр позже, чем меня. А у меня была чудесная мама, сама по себе натура творческая и увлекающаяся, а в тот период она была увлечена идеей вырастить из меня вундеркинда. Поэтому она таскала меня на концерты, в музеи и театры, хотя тогда я пребывал совсем еще в несознательном возрасте, но ей уж очень хотелось с младенчества приобщить меня к Прекрасному. На концертах и в музеях я, как правило, чуть ли не сразу засыпал, на руках у мамы — она меня долго на руках таскала, лет до четырех. А вот театр… Мой первый спектакль был «Чипполино». Помню его отчетливо. Кажется — каждое слово, каждую деталь костюмов. Я был ослеплен, оглушен, околдован. Словно одновременно подглядывал в иную реальность — и, вместе с тем, сознавая, что это не настоящие люди-овощи, а «только актеры», которые «притворяются», — я был заворожен действием, заворожен свершающимся у меня перед глазами чудом преображения реальных, обыкновенных людей нашего мира — в говорящие овощи из сказки Джанни Родари! Конечно, выразить все это словесно я тогда не мог. Не мог даже осознать в полной мере. Просто чувства все хорошо запомнились — и много лет спустя осознались. После спектакля я не мог говорить, я ни на что не реагировал, словно впал в кататоническое состояние. Родители ужасно испугались. Поссорились даже. Это была одна из немногих их ссор — они прожили жизнь душа в душу — и единственная ссора, когда они попрекнули друг друга происхождением. Папа у меня из рабочей семьи и сам работал экскаваторщиком. Мама — дочь музыкантов, сама — учительница музыки. Я сидел на диване с полуоткрытым ртом, тупо глядя перед собой, а родители орали друг на друга: отец кричал маме, что она с этой своей культурой замусорила ребенку мозги и свела с ума, а мама кричала, что отец — темный, примитивный человек с низменными инстинктами. Не знаю, как далеко они зашли бы, если бы я не пробудился к жизни и не принялся выплевывать скороговоркой странные, как им показалось, фразы (я тогда еще не очень хорошо говорил), причем с каждой репликой меняя голос, интонации и выражения лица. В конце концов, мама опознала в моих речах диалоги из только что посмотренного спектакля. И возликовала: в ребенке обнаружился талант! Отец еще некоторое время сомневался в моей вменяемости, но к вечеру я перестал бормотать, поужинал и уснул. А на следующее утро выглядел и вел себя вполне обыкновенно.

Я у родителей поздний ребенок. Обоим было по тридцать шесть лет, когда я родился. Поздний и единственный, — а посему обожали и баловали меня чрезмерно. Разумеется, мой талант немедленно принялись развивать. С пяти лет я занимался в детской театральной студии. Вообще-то туда принимали только с семи, но для меня было сделано исключение. Не подумайте, что из-за каких-то моих талантов. Просто мама согласилась служить оркестром во время спектаклей. В смысле — играть на рояле.

Некоторые дети быстро теряют интерес ко всем увлечениям, будь то рисование, лепка, спорт или разведение рыбок. Но я, видимо, пришел в мир специально для того, чтобы стать актером.

Я занимался в студии всю свою жизнь. В Москву в первый раз приехал из родного Свердловска в составе нашей детской труппы, с постановкой фонвизинского «Недоросля». Я играл как раз этого самого недоросля и совершенно очаровал публику. В то время я специализировался на комических персонажах. Романтического героя во мне увидели много позже. И в кино сниматься пригласили именно тогда. Мне было тринадцать. Правда, фильм оказался неудачным, и больше меня сниматься не приглашали… До самого первого курса Щукинского, куда я поступил с первого раза. Вот тогда и пошло-поехало!

Жаль, отец до моего успеха не дожил. Мне было пятнадцать, когда он умер от цирроза печени. Я стараюсь никому не говорить отцовский диагноз. Почему-то в народе считают, что цирроз печени бывает только у алкашей, пьющих по-черному. Неправда! Отец алкашей презирал и был сторонником здорового образа жизни. Кроме пива, спиртного не пил. А пиво многие и за спиртное-то не почитают. Но умер он от цирроза. Непонятно почему развившегося.

Маму я забрал в Москву, когда у меня появилось первое собственное жилье: комната в коммуналке. Мы с ней прекрасно в этой комнате уживались. Из коммуналки мы перебрались в однокомнатную, а уж потом, накопив деньги в заграничном турне, я смог купить эту квартиру — «во дворце», как говорит мама. Наш главный режиссер уговорил внести первый взнос еще в ту пору, когда дом только строился. Мне это вначале казалось какой-то аферой. Как можно покупать то, чего еще нет? То, чего не можешь увидеть, пощупать? Но все-таки я согласился. Иногда полезно быть соседом главного режиссера. А когда дом был отстроен и отделан и мы въехали — я был просто в восторге! Красота и комфорт. Ну, точно как за границей, только лучше. Потому что дешевле. Правда, на обустройство квартиры у меня ушли все остатки сбережений, да еще и в долги пришлось влезть. И соседи — кроме главного режиссера — у нас оказались не очень-то приятные. Новые русские всех национальностей. Но все равно мама оказалась очень довольна жизнью «во дворце».

Мама моя заслуживает и лучшего, но лучшего я ей, к сожалению, дать не могу. Она хотела бы видеть меня женатым, семейным, счастливым… Хотела бы внуков. Она так тепло привечала каждую девку, которую я в гости приводил, что я в скором времени вообще их водить перестал! Уж очень девки-дуры после этого зазнавались, уверенные, что раз уж мама к ним так ласкова, то, значит, я и влюблен безумно, и жениться хочу.

Женат я был. Еще на втором курсе угораздило. На сокурснице. Я тогда как раз только-только стал знаменитым… А Галина у нас была самой красивой. Мы с ней были великолепной парой. По крайней мере, внешне — если судить по фотографиям тех лет. Потому что духовно мы с Галиной совершенно не подходили друг другу. Но она забеременела, и я решил быть благородным и предложил ей узаконить отношения — в надежде, что она все-таки сделает аборт, побоится испортить фигуру и карьеру. Она не побоялась. Только вот наши дети — мальчики-близнецы — умерли сразу после рождения. Врач мне объяснил, что с близнецами такое часто случается: из-за того, что все полезные вещества, поставляемые материнским организмом, надо делить на двоих.

Наверное, будь у нас дети, мы с Галиной смогли бы притерпеться друг к другу. Наличие детей все-таки цементирует семью. Но детей у нас не было. Ролей у Галины тоже не было. У меня роли были, но мне совершенно не хотелось уговаривать режиссеров доверить моей жене хотя бы ма-а-аленькую роль — и тем самым портить себе съемочный период! И без того все время съемок проводишь в нервном напряжении, а тут еще жена доставать будет. К тому же с партнершей по фильму роман закрутить не удастся, а как без романа в жизни прикажете изображать экранную любовь? Галина закатывала истерики и по поводу отсутствия у нее ролей, и по поводу присутствия моих партнерш, и без повода тоже. И моей жалости к ней хватило ненадолго.

Она еще много лет потом портила мне жизнь, рассказывая всем и каждому, какой я подлец, бросил ее после смерти детей, когда она была в таком отчаянии… И всегда забывала уточнить, что со времени их смерти прошло три года, других детей она сама не захотела, да и была мне не слишком-то верна. Впрочем, как и я ей. Нормальная актерская семья, нормальная актерская жизнь! Но далеко не все актерские жены делятся с «желтыми» журналистами подробностями своей семейной жизни. Тем более — к тому моменту, когда подобные издания появились в нашей стране, Галина уже давным-давно была замужем за другим: за «крутым» бизнесменом, у нее росла дочка. Но нет же! Ей понадобилось дать интервью в «Караван историй», да еще и семейными фотографиями снабдить. И сделать ничего нельзя! Не подавать же мне на нее в суд?!

Умные люди говорят, что люди нашей необыкновенной творческой профессии должны выбирать спутников жизни среди представителей самых обыкновенных, нетворческих профессий. Только тогда есть надежда на нормальную семейную жизнь.

Но как-то так получается, что любовниц мы себе заводим или на съемочной площадке, или за кулисами. И чаще всего выбираем именно среди актрис, а не поклонниц. Я лично понимаю, что это в корне неправильно, но ничего поделать с собой не могу и все время совершаю одну и ту же ошибку. И сейчас в театре у меня есть две такие ошибки… Ниночка Гзовская и Оля Кондратьева.

Ниночка — красавица, истеричка и стерва, в стиле моей жены Галины. Сначала пылко бросилась мне в объятия, потом столь же пылко пожелала переехать в мою новую квартиру и воспользоваться моими же зарубежными связями, чтобы заполучить роль. Причем одновременно умудрялась и клясться мне в любви, и требовать доказательств любви, и изменять мне с моими же коллегами, и рассказывать всем желающим послушать, какой я подлец, негодяй, садист и вообще гомосексуалист, и женщин ненавижу! Хорошо, хоть «Каравану историй» эту байку пока не продала. Наверное, еще надеется, что у нас с ней «сложится».

Олечка — милашка, юное дарование из провинции, самая молоденькая в труппе, еще студентка… Кроткие карие глаза, нежный голос, застенчивое поведение — я был очарован. Плюс к тому она демонстрировала мне столько ласки и преданности! Смотрела на меня снизу вверх восторженным взглядом, ловила каждое мое слово и ничего, ну совершенно ничего не требовала. До поры до времени… А вот после того, как она подарила мне свою девственность, невесть каким чудом сбереженную, — началось! Сначала ей все время нечего было надеть. Я покупал ей одежду и косметику. Ладно, это — в порядке вещей. Гзовской я тоже делал подарки. Только по собственному желанию, а не по заказу. Потом — оказалось, что Оле не на что съездить отдохнуть, придется все лето в Москве сидеть, а за границей она никогда не была и, наверное, не побывает… Брать ее с собой в Испанию мне не хотелось, но я оплатил ее отдых на Кипре. Потом Оля рассказала про маму и сестренку, которые в родном городке живут впроголодь, а теперь мама заболела, нужно на лекарства… И все это — со смущением и со слезами. Ну, дал маме на лекарства. Потом еще. И еще. Потом понял, что ежемесячно отстегиваю на содержание мамы и сестренки, хотя сам еще не все долги заплатил за квартиру! К тому моменту Олечка мне уже наскучила. Потому что девочка она недалекая. И не слишком-то талантливая. Уж талант-то я чувствую. И уважаю. Гзовская — стерва и истеричка, но она Актриса! А Олечка будет юным дарованием лет до тридцати, а потом исчезнет без следа. Ей сейчас надо замуж выскакивать, пока она на виду и не утратила свежести. И она это, кажется, тоже понимает… Но вот объектом выбрала меня! Очень большая ошибка. Когда она начала наведываться ко мне в гости в мое отсутствие и окучивать мою бедную, доверчивую маму, — я восстал. И порвал с ней всякие отношения. Потому что знал, что будет следующим шагом: беременность. И не обязательно от меня. Потому-то я старательно, очень старательно предохраняюсь. Да, конечно, случайности всякие возможны, резиновый друг тоже может подвести… Но я предчувствую ее следующий шаг: ей НАДО забеременеть, чтобы заловить меня. А значит — я буду сомневаться в своем отцовстве. И ничего, кроме мерзости и боли, нас обоих не ждет. И несчастного ребенка — тоже.

Между прочим, расставшись с ней, я поступил как ответственный человек! Но ни она, ни окружающие этого не оценили. Милая Олечка оказалась на редкость прилипчива. До сих пор не отчаялась меня вернуть. К тому же Олечка поплакала в объятиях всех без исключения членов труппы по очереди. И — в отличие от истории с Гзовской — все они дружно принялись меня осуждать. Как можно так поступать с несчастной, беззащитной, любящей девочкой! Они все так давили на меня, что я чуть было не сдался. Уже подумывал вернуть Оле благосклонность, жениться и заделать ей ребенка — так, чтобы наверняка своего…

По крайней мере, моя мама была бы счастлива. Ей Оля нравится. Ей вообще все мои девушки нравятся.

Правда, я бы уже счастлив не был. И наверное, никогда.

Да… Не было бы счастья, да несчастье помогло! Мама ездила на дачу к подруге, возвращались, поздно, по скользкой дороге, машина пошла юзом… Очнулись все четверо в больнице: мама, подруга, муж подруги и еще одна почтенная дама, общая знакомая. Хорошо, хоть все выжили. Меньше всех пострадал муж подруги — он был за рулем. А больше всех — моя мама.

В театре меня после этого доставать перестали. Все, включая Гзовскую. Все-таки о моем трепетном отношении к мамочке знают и понимают, что такое — настоящее несчастье. И Оля перестала жаловаться и донимать. Дошло до нее — не время для этого. Правда, все время рвалась к маме в больницу. А у меня не было сил не пускать.

Врачи не обещали, что мама сможет двигаться. Все-таки тяжелые травмы, и возраст уже… Но если бы она осталась неподвижна, она бы не прожила долго. Я это знал. Она всегда делала так, как для меня и для моей карьеры лучше. А ее беспомощность была бы препятствием для моей активной творческой жизни. И боюсь, мама не понимает, что ее жизнь для меня намного важнее успешного творчества! Она бы просто угасла, если бы вдруг сочла, что теперь для меня в тягость…

После нескольких операций ее отдали домой. И сказали: хороший уход решит все. Сначала я позволил ухаживать за ней Оле, но у мамы появились пролежни… И я вскоре выяснил, что Оля много рассказывала о себе, своей несчастной жизни и несчастной любви — и мало помогала маме, не делала ничего, что необходимо для лежачего больного: не протирала, не переворачивала, не массировала. А мама по деликатности стеснялась прервать ее излияния и лишний раз попросить Олю о помощи.

Потом я пережил череду наемных сиделок. Они оказывались или бездельницами — ограничивались минимумом процедур, или садистками — причиняли маме боль и предлагали терпеть, потому что избежать этого якобы невозможно! Одна сиделка приводила в мое отсутствие ребенка, причем мальчик вел себя в моем доме как в своем собственном, копался в моих вещах и пожирал мои запасы деликатесов. Другая вообще воровала! Я хотел сдать ее в милицию, но мама не позволила — жалко. А морду набить этой гадине я не мог, хоть и очень хотелось. Но контраргумент — вовсе не то, что она вроде как женщина: такие, как она, женщинами называться не вправе, они всякое право на женственность утратили… Просто она с битой мордой и с историей обо мне тут же побежала бы в «Караван историй»! Еще две сиделки пытались обольстить меня, причем одна из этих двух все время приглашала подруг, чтобы те на меня посмотрели и убедились, что она не врет и действительно у меня работает. Таким образом, возле мамы сменилось восемь человек.

А потом появилась Софья.

Мне ее порекомендовали. Сказали, что она — лучшая. Что не было случая, чтобы она не подняла больного и не вернула его к нормальной жизни. Правда, были случаи, когда она отказывалась от работы при первом же визите…

Я ужасно боялся, что она откажется. Изо всех сил старался понравиться ей. И она согласилась.

Леша

Гошка плакал, уткнувшись в рукав засаленной курточки. Сидел на корточках рядом с моей коляской и плакал тихо-тихо, только плечики вздрагивали.

— Гош… Ну ты ведь знал давно… — Неуклюжее утешение. А подсказал бы кто получше! — Гош…

— Мамочка… — шептал Гошка сквозь всхлипы. — Она такая хорошая была… Добрая… Это все сраный героин!.. Они ее так и закопали под землей… Просто закопали! Как… как…

— Что теперь делать будешь?

— Не знаю… Вичку надо… чтобы со мной оставили. Я Кривого попрошу, он разрешит… Должен разрешить… Если ее бабам отдадут, она помрет или дебилкой вырастет… Они ее будут снотворными поить…

— Гошка, если чем-то помочь… Обижать кто будет, только скажи.

— Да ну! Кто меня будет обижать, я свой… в законе.

Я едва сдержал улыбку. Тоже мне — Гошка авторитет! Хотя, кто знает, выживет мальчишка, вырастет — и ждет его красивая бандитская жизнь. Красивая — и короткая. Жаль, хороший мальчишка. Несмотря ни на что — хороший. Но пройдет годик или два, и не останется хорошего. Ничегошеньки не останется.

— Чем занимаешься теперь?

— По вагонам хожу… Вичка, зараза, тяжелая такая, а еще пищит и брыкается. Ей-богу, самому хочется порой ей снотворного дать, чтобы поспала хоть немножко.

— Не высыпаешься?

Гошка махнул рукой.

— Да ничего! Вырастет же она когда-нибудь, поумнеет! А еще мне девка сейчас одна помогает, дура она, конечно, и ленивая, как квашня, но ей Юраша велел, и она иногда с Вичкой сидит.

— Что еще за Юраша?

— Юраша для мамки герыч приносил… Дорого брал, падла, но зато товар был хороший… Я, наверное, к нему теперь пойду работать…

— А что делать-то будешь?

Гошка таинственно сверкнул глазами, хлюпнул носом, вытер рукавом слезы с чумазого лица.

— Никому не скажешь?

— Никому. — У меня почему-то пересохло в горле.

Гошка наклонился к самому моему уху, зашептал горячо:

— Наркоту перевозить… Ты не дергайся, это просто, я знаю как! Никто меня не поймает, а если и поймает, мне ничего не будет! Я денег подкоплю, квартиру куплю, Вич-ку в сад отдам… В хороший, ее там учить будут и кормить правильно!

Я почувствовал, что меня начинает трясти. Хотелось кричать, крушить стены, схватить мальчишку так, чтобы не смог убежать… Куда-нибудь!

— Гош… Ты только выслушай меня спокойно, ладно? — попросил я, постаравшись, чтобы мой собственный голос звучал спокойно. — Ты подумай хорошенько. Может быть, лучше в детский дом…

Гошка дернулся, но я крепко держал его за руку.

— Ну, худо-бедно — накормят и выучат, а потом работать пойдешь…

— Да что ты, Леш! Да наслушался я от пацанов про эти детские дома!

— Да слушай ты больно этих пацанов! Они наговорят! Ты же не дурачок, Гошка, должен понимать, к чему приводят наркотики…

— Ха! Я же их принимать не буду!

— К колонии для малолеток. Тебе рассказать, как в колонии живется, или сам знаешь?

— Да не попадусь я, Леш!

— А когда сядешь, что с Вичкой здесь сделают, ты думал?

У Гошки были страшные глаза, черные, пустые, как два пистолетных зрачка, губы побелели, сжались в тонкую ниточку.

— А что ты предлагаешь мне?! Что?! Я в детдом все равно не пойду, это не лучше, чем колония, а побираться всю жизнь тоже не хочу! Лешка… ты же знаешь, что все равно мне некуда деваться, чего пургу гонишь?!

Мальчишка шмыгнул носом, ухмыльнулся и стукнул меня легонько в плечо.

— Да ты не боись! Я еще крутым буду… Знаешь, каким? Куплю домик в Греции… на побережье, и уедем туда, будем классно жить… Ты знаешь, Леха, я и тебя с Гулькой к себе возьму! Веселее будет!

Я хотел еще что-то сказать, но Гошка закрыл мне рот ладошкой.

— Все, Леш! Я побегу. Мы еще сегодня и не выходили ни разу. Что жрать будем — ума не приложу!

Он умчался, юркнул в стеклянные двери метро, а мне в коробку кто-то кинул горсть мелочи, беленьких блестящих пятачков, коричневых десяточек… Хм, неужели еще и рубль?! Какая щедрость! Или рубль уже был?

Коробка совсем драная, скоро развалится — и вся эта мелочь с грохотом и звоном раскатится по гранитному полу. Интересно, поможет кто-нибудь мне ее собрать?.. Да уж… Буду сидеть и ждать, когда за мной придут. Тогда и соберут, а до тех пор уродливый калека Леша Рославлев будет беспомощно хлопать глазами, потому как если попробует собирать монетки сам — запросто сверзится с коляски, и будет валяться — беспомощным, вяло копошащимся обрубком.

Господи! Если Ты еще не совсем потерял меня из виду!..

Ангел мой! Мать твою, хранитель! Имей же, наконец, совесть — храни!

Я не могу больше! Ни дня, ни часа, ни минуты — я не могу больше сидеть в вонючем углу при входе на станцию метро, которая находится в десяти минутах езды от моего дома! Я не могу зажимать драный край коробки, в которую прохожие кидают мелочь! Я не в состоянии думать о том, что будет, если коробка внезапно развалится! Я устал каждый вечер доказывать кулаками, что Гуля — моя женщина и никто не имеет права дотрагиваться до нее, даже те — особенно те, — кто имел это право когда-то! Я не могу позволить Гошке работать наркокурьером!.. Не могу не позволить… и позволить не могу…

Терпи, Лешка… Жди, Лешка… Сейчас самая середина дня, народу мало, и ты у всех на виду… Дождись шести часов, когда хлынет толпа, тогда тебя, возможно, на несколько минут выпустят из поля зрения…

Осторожность… Осторожность… Я повторял себе это слово за последние полгода едва ли не каждые пять минут… А пошла она на хрен, эта осторожность!.. Эх, Гулька, как жалко, что тебя сегодня нет рядом, ты бы прикрыла… но извини, малышка, знаю — будешь ругаться, но ничего уже не могу поделать. Я должен сделать это сегодня. Сегодня — или уже никогда!

Прошло уже недели две с тех пор, как я впервые поговорил с Софьей, а может, и больше, календаря под рукой нет, и я частенько просто не улавливаю, с какой скоростью течет время. Я звонил ей с тех пор раза три или четыре, в разное время, и всегда слушал только долгие нудные гудки, мне уже начало казаться, что я номер перепутал — забыл какую-нибудь одну цифру, заменил другой и звоню теперь в никуда, но наконец — дозвонился. Это случилось пару дней назад, теплым вечером, когда мы с Гулей попрошайничали на улице и смогли, ничем не рискуя, подобраться к телефонному автомату. Я позвонил просто так, для проформы, уже не надеясь, что кто-нибудь поднимет трубку, и очень удивился, когда бесконечные гудки все-таки прекратились и до меня долетел голос Софьи.

Мы говорили долго, должно быть, минут десять, и я успел многое ей рассказать о том, что со мной случилось и почему мне нужна ее помощь…

Мы с ней успели договориться, что я перезвоню еще раз, чтобы назначить время и место встречи…

Глава 4

Софья

Работать у Кости мне понравилось. И сам он — человек милый и интеллигентный, и пациентка, Надежда Семеновна, — чудо долготерпения и деликатности. Я просто отдыхала душой, ухаживая за ней! Если бы все пациенты были такими, у меня была бы не работа, а сплошной праздник. Но девять из десяти пациентов — капризные, обозленные, раздражительные… А их родственники подозревают сиделку во всех смертных грехах сразу.

С Костиным соседом — с тем, в квартиру которого я по ошибке позвонила, — я сталкивалась очень часто. Куда чаще, чем с собственными соседями.

Я могла бы заподозрить, что он просто подстерегает меня… Если бы была романтична, как Катюшка, или самоуверенна, как Ника.

Будучи особой трезвомыслящей, я понимала, что человеку, купившему квартиру в таком доме, совершенно незачем подстерегать… приходящую прислугу! С его-то приятной внешностью и деньгами — да к нему десятки несовершеннолетних фотомоделей должны в очереди стоять. Сейчас девчонки такие меркантильные пошли. А в него и без богатства влюбиться можно, ведь он такой симпатичный!

Но факт оставался фактом: очень часто получалось, что мы одновременно выходили из квартир и вместе ехали в лифте. И неизменно он предлагал подвезти меня на машине до дома, но я отказывалась.

Как-то раз он спросил:

— А может, вы перейдете ко мне работать? Скажите, сколько вам платит Шереметьев, и я заплачу в два раза больше!

— У вас в доме тоже есть лежачий больной? — мрачно поинтересовалась я.

— Нет, — удивленно ответил он.

— Тогда зачем я вам? Впрочем, даже если бы больной у вас был, я бы могла порекомендовать хорошую сиделку… Но сама я пока не могу оставить Надежду Семеновну.

— Я думал, вы просто домработница… Но, если нужно, я достану и лежачего больного! А хорошую сиделку вы уж лучше Надежде Семеновне порекомендуйте. А сами — ко мне, на двойной оклад!

Наверное, мне следовало кокетливо рассмеяться и мило отшутиться. Но я этого не умею. А потому оставшиеся этажи я упорно молчала, чувствуя себя круглой дурой и злясь на него за это чувство. Я была уверена, что шутит со мной он просто от нечего делать. Есть такая порода бабников: заигрывают со всеми женщинами, включая продавщиц, стюардесс и медсестер в больницах. Наверное, он из их породы!

Изо дня в день мы вместе ездили в лифте. Бывало — он заговаривал со мной. Бывало — просто молчал и смотрел на меня… Каким-то странным взглядом: то ли поцелует сейчас, то ли ножом полоснет! Правда, глаза у него были жуткие — и чарующие одновременно. Наверное, у маньяков должны быть такие глаза — чтобы заворожить жертву и лишить воли к сопротивлению. Если бы я не знала, что он — Костин сосед, я бы, пожалуй, перепугалась, оказавшись с ним наедине. Впрочем, то, что он — Костин сосед, ничего особенно не меняло. Чикатило и Тэд Банди тоже были чьими-то соседями. Правда, они убивали не по соседству, а далеко от дома. Только на это я и надеялась. А еще — на то, что у меня не в меру разыгралось воображение и смотрит он вовсе не на меня, а сквозь меня…

Но, должна признаться, мне льстило его внимание. В конце концов, пусть я и «горячая эстонская девушка» (латышская то есть), но в глубине души для меня так же важно нравиться кому-то, как и для моих более эмоциональных сестер и подруг.

Позже я даже жалела, что не сумела показать ему свою ответную симпатию. Я ведь так давно потеряла надежду встретить «кого-то», а тут… Нет, я вовсе не думала о том, что он и есть тот самый «кто-то», но этот человек показался мне приятным, несмотря на то что мы с ним едва ли несколькими фразами обменялись.

Да, позже я жалела, потому что все могло бы сложиться иначе, если бы я с самого начала вела себя более женственно — если бы я умела вести себя более женственно!

Но я не умела. А позже стало слишком поздно…

Леша

Тоненькая речушка в половодье становится морем, бурным потоком — безумным, беспощадным, слепым и жестоким.

Тяжелый мрачный гул — это плывет мимо толпа, однообразный ритм ее движения кружит голову, отупляет, сводит с ума.

Московское время: восемнадцать ноль пять.

Вот она — Минута пик.

Если тебя сейчас, Сонечка, нет дома, если ты работаешь до семи, если ты идешь сейчас вместе с толпой по переходам метро, тогда, Сонечка, — я пропал!

— Женщина, — обращаюсь я к продавщице журналов. — Помогите, пожалуйста, набрать номер.

Женщина охотно соглашается, подает мне трубку, вставляет в гнездо телефонную карточку.

— Диктуйте.

Семь как будто высеченных из гранита цифр встают перед глазами. Я вижу желтый пластмассовый телефончик, чей диск кручу собственным тоненьким детским пальчиком.

«Артур Модестович, это я, Леша…»

— Софья… Это я, Леша!

И мир вокруг перестает существовать, погружается во тьму и тишину. Остались — я, синяя коробка таксофона, прижатая к уху трубка и взволнованный голос Софьи.

— Лешка! Наконец-то!.. Я жду твоего звонка уже несколько дней… И твои ждут…

Батюшки! Неужели поверили?! Софьюшка, ты гений, как же ты смогла их убедить, что я — не призрак?!

— Слушай меня внимательно, Софья, у меня минута. Не больше. Бродников переулок… Это возле метро «Полянка»…

— Так.

— Завтра ровно в 15.00, жди меня там с машиной. Сможешь достать машину?

— Смогу.

— Какая машина?

— «Ока»!

— Ой, Софья, нужна побольше!

Секундная заминка.

— Джип! — выпалила она. — Синий! Не знаю, какой марки, но большой!

— Пойдет… Будете ждать в начале улицы, ближе к метро, а удирать будем в сторону Якиманки. Поняла?

— Поняла, Лешенька. До встречи…

Я сунул трубку в руку женщины в красном фартуке с эмблемой «Метропресса». Не думаю, чтобы она слышала, о чем я говорил, — и так-то шумно, а у нее еще и покупатели толпятся.

— Спасибо.

— Да не за что, солдатик…

Запомнила ли она номер? Да ну!.. Не шпионы же и не контрразведчики — мои цыгане! Они и не подумают расспрашивать ее! Им и в голову не придет! Эта тетка видит меня в первый и в последний раз в жизни, в этом переходе я впервые сижу. Не о чем жалеть, да и поздно теперь…

Дело сделано!

Ничего еще не сделано…

Надо суметь выйти завтра на работу с Гулей. И Гошку надо как-то предупредить… Все-таки я сумасшедший! Готовился к побегу целых полгода, продумывал, просчитывал и — вот вам; решился с бухты-барахты, как будто Гошка уже завтра станет преступником… Хотя это-то как раз запросто.

Костя

To, что Софья вдруг обратилась ко мне, было для меня как гром среди ясного неба! До сих пор она только отвечала на мои вопросы. Иногда — отзывалась о спектаклях, записанных на видеокассеты. Она работала у нас уже больше трех недель, и я как-то привык к ее немногословности и замкнутости. А тут вдруг — сама со мной заговорила… И целую историю рассказала. Про брата подруги, который считался погибшим в Чечне, а оказался вполне даже живым, в Москве, в плену у каких-то цыган, которые заставляют его, безногого инвалида, побираться. Этому парню нужно было помочь вернуться домой. А поскольку его постоянно контролировали — требовалось попросту похитить его. Подъехать к тому месту, где он будет побираться, посадить в машину и увезти.

Софья просила, чтобы я помог ей в этом.

Я и мой новенький синий джип.

— Понимаете, Костя, я боюсь привлекать постороннего человека к этому. Если он струсит в последний момент и все сорвется, то преступники могут увезти Лешу в другой город и мы больше никогда ничего о нем не узнаем! У моей подруги есть машина, «Ока», и она, конечно, все бы сделала ради Лешки, но Леша почему-то сказал, что «Ока» не годится, слишком маленькая… А времени обсуждать не было. Я пообещала, что буду там в назначенное время и что подходящую машину найду. И в тот момент мне ничего в голову не пришло, кроме как попросить вас, Костя… Теперь мне это кажется безумием… Но вдруг… Я решила все-таки сказать…

Она краснела и ломала пальцы. Она очень боялась, что я откажусь. Или — усомнюсь в правдивости ее истории.

Но я не усомнился. И сразу согласился. Была у меня на то особая, личная причина… Хотя, наверное, я и постарался бы помочь Софье в любом случае, ведь к тому моменту я проникся к ней самыми добрыми чувствами: она ухаживала за мамой всего три недели, и мама уже несколько раз вставала с постели, а врачи говорили, что она твердо идет на поправку. К тому же мы с Софьей успели подружиться, и она мне нравилась. Хотя по-прежнему представляла для меня бо-о-льшущую загадку из-за своей замкнутости. Загадку, которую мне очень хотелось разгадать!

— Наверное, вы спросите, почему я не пойду со всем этим в милицию? — лепетала Софья.

— Не спрошу. Милиция коррумпирована.

— Наверное, вам все это кажется полным бредом: в наше-то время — и такой ужас: рабство, милостыню заставляют просить, силой удерживают…

— Нет, не покажется. Я знаю обо всем этом, Софья. Я знаю об этом гораздо больше, чем вы. Например, известно ли вам, что у них там целая империя, своя религия, свои законы?

— Нет, не известно… Я вообще не предполагала, что в наше время такое может быть! Об этом писали в газетах, да? Я, знаете ли, не читаю газет, не люблю…

— Писали. Но не так подробно. Всего газетчики не знают. А о чем-то просто боятся писать. То, что я знаю про империю нищих, мне рассказал один мой… друг. Он непосредственно столкнулся со всем этим… Ему пришлось многое о них узнать…

Я не сказал ей, что он погиб. Незачем. К тому же — мне до сих пор больно говорить об этом. Когда-то Оля Кондратьева, плача, обвинила меня в том, что я никогда никого не любил и просто не понимаю, что такое любовь! Оля была наслышана о моих отношениях с женой, с Ниной Гзовской и прочими дамами… И сделала ложный вывод.

Да, у меня было много женщин, но ни одну из них я не любил.

Но при этом — любовь у меня все-таки была.

Однажды.

Но — очень странная.

Не та любовь, о которой легко можно рассказать.

Потому что моей любовью была не Она, а Он.

Восемнадцатилетний художник Венечка Лещинский.

Так навеки и оставшийся восемнадцатилетним.

А в живописи он так и не преуспел…


…Я тогда работал над ролью Оскара Уайльда. И попросил одного из моих театральных знакомых — человека, не скрывавшего своей нетрадиционной сексуальной ориентации, — ввести меня в тусовку геев. Да, тогда я и предположить не мог, что я сам… В общем-то, в те времена я страдал мачизмом. Укладывал в постель всех подвернувшихся баб — актрисок, поклонниц, — лишь бы присутствовала новизна и не нужно было тратить время на ухаживание. Именно тяга к новизне меня и сгубила!

В тусовке меня приняли с восторгом и интересом. Хотя я сразу предупредил всех ищущих моего внимания, что я «не по тому делу» и просто пытаюсь прочувствовать их состояние. А потом я познакомился с Венькой. Он имел некоторое отношение к киношному миру. Его отец — Юзеф Теодорович Лещинский — был в свое время популярным сценаристом. Правда, после перестройки старший Лещинский переехал в Краков и творил свою великую драматургию сугубо для продажи на Запад. Особенно любили его во Франции и в Германии. У него была такая активная творческая жизнь, что на сына времени никак не хватало… К тому же он презирал Венечку за его «извращения». И бедный мальчик жил в Москве один-одинешенек. В огромной отцовской квартире. Деньги отец ему посылал регулярно, их ему всегда хватало на все про все: и на богемный образ жизни, и на причудливые наряды, и на ночные кутежи в клубах для секс-меньшинств. Но, сдается мне, не очень-то мальчишка был счастлив. Потому как не в деньгах счастье. Особенно — если у человека есть хоть что-нибудь в душе. А у Веньки было отнюдь не что-нибудь — в душе у него было очень много всякого, но преимущественно доброго и светлого.

За несколько лет до того в их семье случилась трагедия. Пропала без вести Венькина племянница, совсем маленькая девочка, дочка его старшей сестры. Никакие розыски — даже обращение к Ванге — не дали результатов. Ванга сказала, что девочка под землей. И родные решили, что она погибла. Сестра Веньки заболела и умерла от горя. И мать их тоже, кажется, умерла… Во всяком случае, когда мы с Венькой познакомились, он жил один.

Но случилось невероятное. Девочка нашлась!

В Москве проживал муж покойной Венькиной сестрицы, Андрей. Он снова женился, и его новая жена, Анастасия, каким-то образом узнала девочку среди оборванных детей, побиравшихся в метро. Оказалось, что Ванга была права: Венькина племянница действительно жила под землей…

Девочку Андрей и Анастасия забрали к себе, у нее было что-то не в порядке с психикой, чего, собственно, и следовало ожидать. Потом приехал Юзеф Теодорович, и все вместе они начали разбираться в произошедшем. Тогда-то я и узнал от Веньки, что нищие вовсе не от бедности побираются, это у них бизнес такой, и что у них целая империя под землей существует и что они нас, благополучных и работящих, считают чем-то вроде дойной скотинки, которая обеспечивает им привольное житье.

К сожалению, больше ни во что он меня так и не посвятил. Впрочем, отношения в ту пору у нас были сложные. Я все никак не мог разобраться в себе и в том, что, собственно, я к нему чувствую. То ли дружба, то ли любовь, то ли вообще во мне взыграли отцовские чувства. Но я нуждался в нем. В его обществе. В наших долгих ночных беседах. И меня раздражало, что он постоянно покидает меня ради каких-то там их семейных таинственных дел. Мы ссорились… Как же я теперь об этом сожалею!

Потом погиб этот парень, Андрей. Как-то странно погиб. Венька на эту тему опять же не распространялся.

А потом погиб Венька.

Я так и не узнал, что с ним произошло на самом деле. Юзеф Теодорович никогда не отличался любезностью и был неразговорчив. Агрессивный гомофоб. К тому же он был уверен, что мы с Венькой — любовники… Именно он распустил в киношной тусовке слухи о моей нетрадиционной сексуальной ориентации. И пришлось мне потом самоутверждаться всеми возможными способами и спать с такими противными бабами, что я чуть было на самом деле не стал голубым, окончательно разочаровавшись в противоположном поле.

Веньку нашли мертвым где-то на окраине Москвы, на открытом участке путей, — там, где поезд выезжает из тоннеля и некоторое время едет под открытым небом. Не очень понятно было, как он умудрился туда попасть… Но погиб он не под поездом. Его застрелили.

Эти скудные подробности — все, что я смог вытянуть из Анастасии.

После смерти Андрея она сошлась с Юзефом Теодоровичем. Мне это тогда показалось забавным… Андрею, если бы он узнал, наверное, тоже. Когда твоя вторая жена изменяет твоей памяти с тестем «от первого брака»… Это пикантно! Андрей был молодой и здоровый парень. Я как-то раз его видел. Столкнулся с ним, выходя из Венькиной квартиры. А Юзеф Теодорович — далеко не молод, не красив и вообще несимпатичный тип.

После гибели Веньки Анастасия со старшим Лещинским и обретенной Юзефовой внучкой укатили в Польшу. Дальнейшей судьбы семейства Лещинских я не знаю.

А про Веньку она мне еще сказала, будто убил его «новый князь грязи». Она еще кое-что рассказала мне об этом подземном мире… Но я тогда не поверил. Подумал: она не в себе. Только чокнутая дура могла влюбиться в такого монстра, как Юзеф.

Теперь-то мне кажется, что она говорила чистейшую правду. И следовало мне ее порасспросить. Может, сообщила бы подробности. Конечно, я не кинулся бы мстить. В жизни я далеко не супермен. И потом, я считаю месть бессмысленной. Веньку она мне не вернет. Только дополнительные неприятности в жизни огребу. А мне их и без того хватает.

Просто хотелось бы больше знать о Веньке. О жизни и смерти единственного человека, которого я по-настоящему любил. Единственного, если не считать родителей, — но ведь это совсем другое…


«Повесть о Сонечке» Марины Цветаевой мне дала Софья. Она восхищалась прозой Цветаевой, хотя в большинстве случаев была не согласна с автором в оценках и выводах. Мне приходилось читать у Цветаевой только драматургию: когда-то играл Казанову… А проза сначала показалась какой-то вязкой, истеричной и невнятной. Но потом втянулся. А потом… Когда я прочел — для меня это было настоящим откровением. Наверное, это действительно лучшая книга о любви. О любви не к представителю противоположного или, наоборот, своего пола, не к объекту страсти — о любви к человеческому существу. Как она пишет — и это слова, обращенные к сыну, о Сонечке она рассказывает ему! — «это было женское существо, которое я больше всего на свете любила. Может быть — больше всех существ (мужских и женских)». И в письме: «Все лето писала свою Сонечку — повесть о подруге, недавно умершей в России. Даже трудно сказать «подруге» — это просто была любовь — в женском образе».

Цветаева любила мужа. У нее было трое детей. Но это не помешало ей влюбиться в женщину! Причем — без особой взаимности… Как я понимаю, со стороны Сонечки Голлидэй была только дружба. Со стороны Марины — пламенная любовь, так и не нашедшая выхода. Она пишет: «Не помню, чтобы я ее целовала, кроме поцелуев обычных, почти машинальных, при встрече и прощании. И вовсе не из-за дурной — или хорошей — стыдливости; это было — так же, как с «ты»: я слишком любила ее, все прочее было меньше». Или еще: «Это был сухой огонь, чистое вдохновение, без попытки разрядить, растратить, осуществить. Беда без попытки помочь».

А сколько поэзии во вполне прозаическом описании внешности Сонечки! Вот она — Любовь с большой буквы, Любовь творческого человека, человека с воображением, Любовь, бесконечно преображающая то существо, на которое направлено чувство. На фотографии — девушка с неправильными чертами лица и тонкими губами. Быть может — косы только хороши. Да и то — видал я косы получше! Но сколько увидела в ней влюбленная поэтесса! И розовое сияние лица, и темный янтарь глаз, и какие-то ножки необыкновенные…

После того как я прочел «Повесть о Сонечке», я себя простил.

До того — не мог.

Мучился ужаснейшими угрызениями совести.

Причем поводов для угрызений было целых два.

Первый — что я вообще был влюблен в мужчину и почти позволил ему себя соблазнить.

Второй — что я оставил его одного, позволил ему уйти от меня в тот вечер, не поверил ему до конца, допустил все это…

В результате — он погиб.

Не то чтобы я был полностью в этом виноват…

Но и моя вина есть.

Прежде я больше переживал из-за первого — из-за того, что согрешил мужеложством. Почти согрешил… Телесная близость между нами так и не осуществилась. Но я был морально к этому готов. Я об этом думал. Я этого почти хотел. То есть тогда я был уверен, что хотел. Но потом выяснилось, что хотел недостаточно. Морально я был готов к греху, а телесно — нет. Тело взбунтовалось и отказалось грешить. А душа… Душу свою я ему отдал!

У Цветаевой опять же замечательно сказано: «Ни в одну из заповедей — я, моя к ней любовь, ее ко мне любовь, наша с ней любовь — не входила. О нас с ней в церкви не пели и в Евангелии не писали».

Про нас с Венькой то же самое можно сказать. В церкви не пели и в Евангелии не писали. Но и каяться в церкви лично мне в общем-то не в чем! Греха мужеложства я не совершил. Почти совершил… Но «почти», наверное, не считается. А потому каяться мне пришлось не в церкви — каялся я перед самим собой, что гораздо труднее и больнее. Хотя бы потому, что с таким раскаянием отпущения грехов быть не может!!!

Сначала для меня все, что касалось нежной дружбы с Венечкой Лещинским, было просто игрой. Я воображал себя Уайльдом. Уайльдом-соблазнителем, который сам был соблазнен юным и распутным аристократишкой… Конечно, соблазнение не удалось в полной мере, мое слишком мужское тело сопротивлялось мужским прикосновениям и поцелуям. Но душа оказалась недостаточно мужской, и я почувствовал себя влюбленным — словно Уайльд в юного и прекрасного, как нарцисс, Вози! Правда, Вози оказался мерзавцем. А Венечка — почти святым. Интересно, геев принимают в рай? Чушь — конечно, принимают! Божественная справедливость должна быть выше человеческой.

Да, раньше я больше сокрушался о своем грехе. Теперь больше сожалею о том, что оставил его одного и не пошел вместе с ним на смерть.

Грех я себе простил. В конце концов, я — творческий человек! А в то время, когда я познакомился с Вениамином Лещинским, я все-таки репетировал роль Оскара Уайльда, вживался в образ… А после критики назвали эту роль — лучшей моей ролью в театре. Вполне возможно, что успехом я обязан именно Венечке Лещинскому!

А вот то, что я не пошел с ним туда, где его поджидала гибель… Не попытался разделить с ним его ношу… Даже не предложил ему этого! Ведь он наверняка бы отказался… Вот этого я себе простить не могу.

То, что я согласился помочь Софье и этому солдатику Леше, — я сделал не ради них и не по благородству душевному, а в память о Венечке. Почему-то мне казалось, что гнет вины, лежащий у меня на сердце, станет несколько легче.

Я заблуждался. Легче не стало. Но все-таки я стал больше себя уважать. Ведь это тоже важно. А еще…

А еще я обрел Софью.

Глава 5

Леша

Всю ночь лил дождь, дул сильный ветер и холодно было как поздней осенью. Я не спал — не мог, и Гулька в своей комнате тоже не спала, хотя я и не видел ее, но знал это наверняка — невозможно уснуть в такую ночь.

Вчера еще было тепло, ну кто же знал, что уже через несколько часов после моего звонка Софье погода так испортится? И как теперь я скажу, что хочу работать на улице? Меня просто не поймут!

Когда вечером я рассказал Гуле о звонке, думал — она ругать меня будет, а она вздохнула глубоко и улыбнулась.

— И слава Богу! — произнесла она с чувством. — Я так устала ждать!

И вот, пожалуйста — погода испортилась! Но если мы пойдем работать в метро, то там и останемся до самого вечера, из метро незамеченными не сбежать!

Или все-таки…

Думай, Лешка, думай!

…Переезжаем из вагона в вагон. Время — половина седьмого утра. Пока еще народу мало, вполне можно разъезжать, не вызывая раздражения, только вот народ кругом все какой-то сонный, заторможенный, подает плохо… Какая мне теперь разница, плохо или не плохо?! Я что теперь — до конца дней своих буду оценивать людей с этой точки зрения?!

Все! Получится — так получится, а не получится — пусть лучше убьют.

Нечего нам терять — ни мне, ни Гуле, ни Гошке… Хотя Гошке-то ничего не угрожает, ведь он, слава Богу, в рабстве не состоит… Хотя… Ладно, это все философия. Оставим ее на потом, когда все будет позади.

Сегодня вечером я могу лечь спать на собственную кровать! На свою старую, скрипучую, узкую кровать, которую мне купили, когда я был еще младшим школьником и с которой к выпускному классу у меня свисали ноги. Теперь-то кроватка придется мне впору, еще и велика окажется.

В половине восьмого — перерыв. Идем с Гулей перекусить. Потом до самого обеда я буду сидеть у стеклянных дверей при входе в метро, а Гуля — стоять с накладным животом в переходе между станциями. Таков план-распорядок на утро. Днем, когда народу не много, снова будем ходить по вагонам. Вечером — опять вернемся на свои точки. Изредка мимо будут не спеша проходить знакомые черномазые рожи…

Сегодня нам нельзя расставаться после обеда. Впрочем, никакого «после обеда» у нас вообще быть не должно!

Перекусили молча купленными Гулей возле метро хот-догами, запили все это дело пепси-колой, с чего нам теперь экономить?

— Ну что, Гуль… Как договаривались… Встречаемся в двенадцать?

— Угу.

Гуля нервно улыбнулась и отправилась к выходу из метро. Сейчас она пойдет в «Макдоналдс», запрется в туалете и через пару минут окажется уже беременной, причем беременной весьма заметно…

А я опять зажимаю пальцами рваный бок своей старой коробки, стараясь не смотреть на плывущую мимо толпу, чтобы не закружилась голова.

Где же этот маленький паршивец, почему не идет? Обиделся? Или уже занялся новыми «крутыми» делами? Ну, Гошка-поросенок! Ты ж меня сподвиг на отчаянный шаг, неужели мне не удастся взять тебя с собой? Если ты сейчас не придешь, мы, скорее всего, не увидимся больше никогда… А я ведь уже прикинул все, как будет… как МОЖЕТ быть. Как мы будем жить вчетвером — Гулька, я и ты с Викой. Я уже все придумал! Хотя и старался не придумывать — из суеверных соображений.

Ну, слава Богу — тащится! Уписывает хот-дог с такой жадностью, как будто неделю ничего не ел. В руке пенопластовый стаканчик с вермишелевым супом, явно уже залитый кипятком.

— Пвивет!

— Ну, здорово. Как дела?

— Новмавьно! — Гошка с усилием проглатывает большой кусок булки, утирает рукавом рот. — А у тебя?

— Да тоже ничего.

Как же ему сказать? С чего начать?

— А Вика где?

— С теткой одной оставил. Вот. — Он осторожно приподнимает стаканчик с супом. — Несу ей хавку.

— Гош… Ты ее хоть чем-нибудь нормальным кормишь?

— А как же! Молоко ей покупаю, йогурты, соки. Ты что думаешь, я совсем дикий?.. Ты знаешь, Лешка, она уже ходить почти начала! Может, еще выправится, как думаешь?

— Врачам ее надо показать… Лечить…

— А? — Гошка уставился на меня, разинув рот. — Леш, ты чего?

— Слушай меня, Гошка, внимательно. Сейчас я тебе открою большую тайну, самую большую тайну в моей жизни.

Гошка кивнул серьезно.

— Не выдашь?

Нахмурился.

— Ты че, Лешка, мы же друзья!

— Друзья. Поэтому я и решил тебе все рассказать. Врал я, Гошка, всем врал и тебе тоже — никакой я не сирота. У меня живы бабушка с дедушкой и сестра, и живут они здесь, в Москве.

Гошка окаменел.

— Мне удалось с ними связаться и подготовить побег.

— Вот это да! — прошептал мальчишка одними губами.

— Сегодня, Гошка, это должно произойти.

— А как, Леш? Они же здесь повсюду шастают, следят за тобой!

— Как — это второй вопрос. Первый — пойдешь ли ты со мной?

— Ку-куда?

— Пойдешь ли ты ко мне жить, Гошка?

— Ты что, Леш, правда, что ли? — Мальчишка склонил голову набок, посмотрел на меня внимательно, по-взрослому.

— А что, ты думаешь, я шучу?

— С Викой?

— Ну конечно, с Викой, что за глупые вопросы?!

— Леш, ты не сердись, но… на хрена мы тебе?

Признаться, этот вопрос поставил меня в тупик.

— Кормить нас, одевать… воспитывать… Мы ж тебе никто.

— Ну и что?

— Да ничего… Спасибо, конечно, Леш… Ты сам инвалид, да еще и скрываться тебе придется… А тут еще мы… Ты ж нас возненавидишь…

— Гошка!

У Гошки в глазах стояли слезы.

— Дурачок, я ведь из-за тебя!..

— Ну и не надо из-за меня… Я сам себе хозяин, я привык уже… И Вику я сам…

— Что — ты сам?! Тебе девять лет! Что ты можешь — сам?!

— Чего орешь-то?.. На нас уже смотрят, думают, ты меня обижаешь.

— Я тебя обижу, Гошка! Я тебя точно обижу — ты доиграешься!

— Хе-хе-хе, ты сначала догони!

Улыбается, но видно, что через силу.

— Ты лучше расскажи, как сбегать собрался.

— Да в общем-то просто. В три часа меня в Бродниковом переулке будет ждать машина. Заскочим — и вперед.

— А до машины?

— А до машины — бегом. Сметая на пути все препятствия.

Гошка с сомнением покачал головой.

— Выйдем из «Полянки», а там рукой подать.

— Не выпустят…

— Гош, но ведь не могут они, в самом деле, все станции метро караулить!

— За тобой могут пойти… Ну ничего, Лешка… Я за тобой тоже пойду. Если увижу, что кто-то тебя пасет, — отвлеку.

Гошка приоткрыл крышечку на стаканчике с вермишелью.

— Черт, остыло почти… Ну, я пойду, Леш? А к трем подгребу на «Полянку», посмотрю, что там да как.

— Гошка!

Мальчишка смотрел исподлобья, серьезно и сосредоточенно кусал губы.

— Я без вас с Викой не уеду. Буду ждать возле машины, пока не появитесь.

— Уедешь, — сказал Гошка, повернулся и зашагал прочь.

Я был зол на него страшно, просто кипел! Хотел схватить свою чертову коробочку с мелочью и грохнуть об пол! Я ведь думал — он обрадуется, захочет вернуться к нормальной человеческой жизни, а он «я сам!» Ну не дурак ли?

А может быть, это я дурак: сказал как-то не так…

Он не поверил, что я буду ждать его возле машины. Он все понимает правильно, рассуждает четко и логично, не строит иллюзий. Он действительно привык полагаться только на себя, он убежден на все сто, что никому не нужен, и — вот что самое страшное — принимает это как должное.

Гошка давно ушел, а я все смотрел ему вслед и впервые, наверное, по-настоящему понимал, что есть ситуации, которые никак невозможно исправить. Да, нельзя вырастить новые ноги, нельзя вырезать из памяти неприятные куски, нельзя вернуть мертвецов, но на то человеку и даны разум и воля, чтобы учиться справляться с напастями и недугами. Но что же мне делать с милым, хорошим — действительно хорошим! — маленьким мальчиком с напрочь изуродованной психикой, с неверными понятиями о миропорядке… Господи, о чем я?! Со СЛИШКОМ ПРАВИЛЬНЫМИ понятиями о миропорядке!

Разве он был не прав, когда сказал, что я не стану его дожидаться, рискуя свободой, которая давно уже стала мне дороже жизни? Разве он был не прав, когда сказал, что я возненавижу его, когда мы все вчетвером, сидя в маленькой квартирке моей бабушки и деда, будем перебиваться с хлеба на воду, потому что пенсия у стариков маленькая, Анькина зарплата едва ли больше, но ни я, ни Гуля работать не можем, зато можем есть и пить?!

Проза жизни так далека от радужных мечтаний и красивых планов, и кому это знать, на самом-то деле, как не Гошке…

Он не может думать иначе после двух лет жизни в каком-то странном подземелье с бомжами и уголовниками. После ВСЕЙ жизни с матерью, которая… Да что о ней говорить!

А обо мне он не знает ничего, мы слишком мало общались.

Я закрыл глаза, постарался расслабить побелевшие от напряжения пальцы, сжимавшие края картонной коробки, несколько раз глубоко вздохнул.

На стареньких поцарапанных часах одиннадцать десять, секундная стрелка судорожно пробегает по кругу… Один оборот… Другой… У нее своя работа, необходимая и важная, если она будет лениться, я никогда не дождусь трех часов пополудни и сойду с ума от бесконечного ожидания.

Гуля примчалась без четверти двенадцать.

— Не могу ждать, — виновато улыбнулась она, с трудом переводя дыхание. — Стоять на одном месте — хуже каторги, давай лучше покатаемся.

Я хотел ей рассказать о разговоре с Гошкой, но потом передумал, на меня вдруг навалилась странная апатия и сонливость, даже разговаривать было лень, хотелось закрыть глаза и уснуть.

«Я очень устал, — плавала в голове тяжелая, вязкая, как кисель, мысль. — Я хочу спать и больше ничего в этом мире меня не интересует. Нет смысла бегать и суетиться, нет смысла рваться изо всех сил к чему-то, что в итоге все равно приведет в тупик». Где-то под этой мыслью, на самом дне, лежала придавленная невероятной тяжестью другая мысль — удивление.

— Сегодня мне хорошо подавали, — похвасталась Гуля. — Наверное, у меня лицо безумное и глаза горят. Я когда увидела себя в зеркале в «Макдоналдсе» — ужаснулась. Вылитая беременная, страдающая от токсикоза.

Она говорила… говорила… говорила… Дерганно, сбивчиво, перескакивая с фразы на фразу, глотая окончания. У нее нервное возбуждение, а я — засыпаю.

— Леш… Что с тобой? Ты какой-то…

— Все нормально, — проговорил я, с усилием открывая глаза. — Накатило что-то…

— Леш… Ты не нервничай…

— Я не нервничаю.

Она помолчала.

— У тебя так организм борется со стрессом.

Гм… Интересное предположение.

Я вспомнил сырой подвал — то ли бывший погреб, то ли специальное помещение для пленных или рабов, которое рачительные хозяева заранее обустроили под полом сарайчика возле дома, точно зная, что пленные и рабы — будут.

Не знаю, что было хуже — холод, сырость, боль от ожогов, боль в пальцах, из которых вырывали ногти, боль во рту, из которого вырывали зубы, или боль в обрубках ног, а может быть, хуже всего было то, что все это происходило одновременно? Признаться, я редко приходил в сознание, чтобы в полной мере ощутить все со мной происходящее, чаще всего я болтался где-то между явью и бредом, плавал в синем с серебряными искрами свете, который был одинаково ярким, гляди на него с открытыми глазами или с закрытыми.

Я помню, тогда мне тоже было скучно. Просто скучно, но тогда я не сомневался, что умру. Сегодня, завтра, через неделю… Скоро!

Мне было скучно, а на дне, придавленном непомерной тяжестью, шевелилась все та же далекая несущественная мысль — удивление.

Сейчас я удивляюсь тому, как перед самым решительным моментом в моей жизни, когда я собрался наконец рвануться из влекущего меня за собой течения, на меня навалилась эта странная скука. Тогда я удивлялся — как может быть скучно, когда тебя пытают?

Оказывается, мой организм так боролся со стрессом… Что ж, благодаря этой его особенности чеченцы в конце концов даже начали меня уважать. Они поверили мне и перестали мучить, когда у меня еще оставалась добрая половина зубов — большое им за это человеческое спасибо! Чем бы я сейчас жевал вермишель, поверь они мне чуточку позже?..

Гуля говорит и говорит, рассказывает мне что-то, а я вспоминаю — вспоминаю синий свет, сочащийся сквозь неровные серые стены подвала, серебряные искорки, обволакивающие меня, словно кокон.

К боли невозможно привыкнуть. Спустя сутки, и двое, и неделю, она — уже старая знакомая, но все равно как впервые. Острая, тупая, холодная и обжигающая, она — превыше всего. Она побеждает любовь, страх, отчаяние, ярость и упрямство, она сминает разум так же легко, как ребенок бумажный кораблик. Она не может победить только скуку.

Я все время думал — еще чуть-чуть, и сдамся, расскажу им все, что от меня хотят, ну, может, еще самую малость протяну, еще минуточку, обидно ведь — так долго держался! Ну сколько еще смогу?

А потом — синий свет и серебряные искорки, которые не давали мне сойти с ума от боли, унося из израненного тела туда, где тихо, тепло и спокойно. Я очень надеялся, что ТАМ я увижу своих родителей, увижу живыми, здоровыми и счастливыми ребят, сгоревших в БМПэшке, увижу что-нибудь такое, что позволит мне надеяться, что со смертью в сыром подвальчике для меня не кончится ВСЕ.

Не увидел я ничего… Ничего, что хоть сколько-нибудь отличалось бы от простого тривиального бреда!

Так что, может быть, ТАМ ничего и нет.

— Леш, а ты перекусить не хочешь?..

Мы проезжали мимо синей палатки закусочной, стоявшей прямо в вестибюле станции метро.

— …Мне надавали столько, что хватит, чтобы наесться до отвала.

— Гулька, а если кто увидит?

— Да, ты прав… Могут удивиться, с чего это мы тратим деньги… Но так хочется поесть вкусненько…

— Сегодня вечером ты поешь вкусненько, я тебе обещаю. Мои обязательно приготовят обалденный обед, такой, что мы с тобой, как узники концлагеря, проглотим за минуту и помрем от заворота кишок.

— Да ну тебя…

— Шучу я, шучу… Мы помрем от того, что не перенесем такой умопомрачительной вкуснотищи.

— Лешка! У меня в животе бурчит, и слюна сейчас потечет, как у сенбернара!

— Все, молчу, молчу!

Утром ли, днем ли, вечером ли — в метро всегда много народу, особенно в центре. Так и думается — ну куда им всем надо? Два потока несутся навстречу друг другу, скорее, скорее — на эскалатор, скорее, скорее — в вагон. Черт бы побрал этого инвалида в коляске, перекрыл весь проход! Въезжает в вагон, сейчас поползет, расступайся еще перед ним, пропускай…

«Осторожно, двери закрываются. Следующая станция "Чеховская"».

«Граждане! Подайте, кто сколько может, на домики для бездо-о-омных поросят!»

«Мадам, месье! Подайте бывшему члену Государственной Думы! Же не манж па сис жюр!»

Граждане утыкаются в книжки, убирают под лавку ноги, чтобы их не отдавили колеса моей коляски, некоторые с решительностью и благородством во взоре расстаются с мелочью, иногда даже с рублями, рубля не жалко, а благородным побыть приятно.

Ненавижу метро. Ненавижу темноту тоннелей, грохот поездов, бесконечный бег по замкнутому кругу.

«Станция "Чеховская". Переход на станции "Тверская" и "Пушкинская". Граждане пассажиры, при выходе из поезда не забывайте свои вещи».

Бежим в следующий вагон.

«Осторожно, двери закрываются. Следующая станция "Цветной бульвар"».

«Граждане, подайте, кто сколько может! Мы сами не местные, мы сами пострадавшие».

Синеглазая девушка с уважением и ужасом смотрит на мои ордена, на мои обрубки, на мое холодное, отсутствующее лицо, на котором откровенно написано, как тяжело мне и мерзко выпрашивать милостыню. Все правильно, все так и должно быть. Не от хорошей жизни катаемся, нужда заставила.

Аккуратно сложенная пополам новенькая, хрустящая сторублевая бумажка ложится в мою драную коробочку. Дурочка, ну зачем? Ты ведь и сама одета не Бог весть как, подкопила бы и купила себе новую шмотку или съела бы чего-нибудь вкусненького…

Пару часов покатаешься по вагонам и чувствуешь себя так, будто смену у станка простоял. Гуля, как заведенная, толкает и толкает коляску, как будто все еще имеет значение, сколько мы сегодня соберем… А много ведь собрали, на редкость много!

Четырнадцать сорок — высвечиваются оранжевые цифры над тоннелем.

— Разворачивайся, Гулька, — прошептал я. — Через пятнадцать минут мы должны быть на «Полянке». И поплетемся к выходу, медленно, осторожно, не оглядываясь.

— Поняла.

Еще горстка мелочи, две мятые десятки…

«Станция "Полянка". Уважаемые пассажиры, при выходе из поезда…»

— Молодец, малышка… Главное, не спешить, не суетиться. Нам нужно только успеть добраться до машины. Это не трудно.

— Лешка! Мне кажется, все на нас смотрят…

— Никто не смотрит. Пока еще мы не делаем ничего предосудительного.

Четырнадцать пятьдесят шесть.

Я откинулся на спинку и закрыл глаза.

Гуля не спеша катила коляску по вестибюлю. Мы просто очень устали, мы просто решили передохнуть.

Подняться по ступенькам весьма непростое мероприятие — и очень медленное. Теперь уже я помогаю Гуле управляться с коляской. Вот наконец последняя ступенька и — к стеклянным дверям.

Мы никому не нужны, до нас никому нет дела. Чего мы боялись?..

На улице было ветрено и сыро, в лицо летела мелкая водяная пыль, укрыться от которой не было никакой возможности. Втянув голову в плечи, прикрывая ладонью глаза мы двинулись против ветра.

Два кавказца, вальяжно рассевшиеся под навесом у кафе, лениво проводили нас взглядами.

Проехали мимо, сейчас до поворота…

— Ну и куда собрались?

Гуля вздрогнула так сильно, что тряхнула коляску.

Я обернулся — Гера.

Собственной персоной.

Невероятно, но факт — он что, действительно ходил за нами все это время?! Туда-сюда по вагонам?!

Не может быть, это — призрак, материализация чувственных идей, образ нашего страха.

— Куда собрались, говорю?..

В его голосе нет угрозы, только скука и где-то под ней — презрение, какое бывает у пастуха, чья глупая овечка вдруг выбралась из загона и побрела в неизвестном направлении.

— Я… мы… водички попить, — пролепетала Гуля.

— Да ну? — Плевок сквозь зубы. — Чтобы купить водички, ты полчаса потела, вытаскивая этот обрубок из метро? Одна не могла купить?

— Ладно, Гера, — сказал я устало, — кончай базар. Ни-чего-то от тебя не укроется, цербер ты наш… Великий вождь Острый Глаз…

Я медленно засунул руку во внутренний кармашек куртки. Ну иди же, иди сюда, не заставляй меня поворачиваться и смотреть на тебя. Ты же все поймешь, как только увидишь мои глаза.

— Ах, мать твою, сука! Спрятать хотел?! — взвизгнул Гера, в секунду подлетая ко мне и протягивая смуглую, как будто постоянно грязную руку. — Давно ребра не ломали?! Ну, давай! И попробуй что-нибудь…

Он не смотрел мне в лицо. Он смотрел на мой карман, на мою руку, слишком долго копающуюся в бумажках. Он уже видел доллары. Пятьдесят? Сто? Он уже готовился хватать.

Все произошло очень быстро, даже я сам не успел осознать и прочувствовать, что сделал. Как будто поднялась откуда-то из глубины живота жестокая темная сила — не моя, чужая. Она завладела моими руками и ударила — совсем не так, как я ожидал, но так, как я никогда не умел.

Наш любимый преподаватель, инструктор по рукопашному бою, говорил когда-то: «Все, что вы вынесете с моих занятий, ребятки, останется с вами навсегда. Вы будете думать, что забыли все и навыки утратили, но в нужную минуту тело вспомнит все само и сделает как надо…»

Не знаю, могло ли вспомнить что-нибудь мое ополовиненное тело, но руки кое-что помнили — как оказалось.

Я никогда не отличался особенной физической силой, и инструктор советовал мне учиться бить исключительно по уязвимым местам. Для этого требовалось только мастерство и собственно знание, где именно находятся эти уязвимые места, а сил должно хватить и ребенку…

Не учел я только того, что за четыре года катания в коляске и перетаскивания собственного неповоротливого тела без оной мои руки обрели неведомую прежде силу, поэтому, когда я на удивление точно выполнил свой любимый со школьных времен прием — удар противнику по ушам, не сдерживаясь, не усмиряя рвущуюся на волю ярость, не испытывая когда-то здорово мешавшего мне страха перед чужой болью, мне показалось, что голова удобно нагнувшегося ко мне Герика хрустнула, как спелый арбуз.

Испуганно айкнула Гуля. Гера, не издав ни единого звука, рухнул лицом мне на живот. Брезгливо сбросив его на асфальт, я увидел, что кровь текла не только из ушей, но и из носа цыгана…

Немая сцена, когда мы с Гулей взирали на распростертого перед нами в картинной позе пятиконечной звезды, мгновенно побледневшего до трупного цвета и странно осунувшегося Герика, длилась, должно быть, не больше пары секунд. Пронзительно завизжала толстая тетка, торговавшая с лотка бананами и апельсинами, роняя пластиковые кресла, со своих мест повскакивали вальяжные кавказцы и с громкими воплями на каком-то своем языке кинулись к нам.

Гуля внезапно очнулась от ступора, схватилась за ручки моей коляски и молча рванула вперед так резко, что у меня хрустнули шейные позвонки и клацнули зубы, едва не откусив кончик языка.

Это был полет за гранью возможного — над асфальтом, над лужами и выбоинами. Легко, как по воздуху, Гуля везла коляску с такой скоростью, что я даже и не думал о том, чтобы хвататься за ободки колес с целью помочь.

Вцепившись в подлокотники, вытаращив глаза и стиснув зубы, я судорожно молился о том, чтобы колесо не попало в ямку, чтобы моя чертова колымага не развалилась от непомерных перегрузок, и смотрел вперед, чтобы вовремя взвыть: «Поворачивай!»

Резкий поворот на девяносто градусов — и коляска едва не перевернулась, а я едва не вылетел из нее. Резко затормозил серенький «жигуленок», чуть было не протаранивший нас в бок, и мы понеслись снова — уже по Бродникову переулку, к стоящему на обочине среди других припаркованных машин синему джипу «тойота».

Я видел, как из машины навстречу мне выскочила Софья и тут же следом за ней мужчина водитель, как они оба рванулись к нам, схватили коляску и потащили к машине.

— Не войдет! — крикнул мужчина. — Бросаем чертову колымагу!

Мы успели добежать до джипа, когда Гуля вдруг споткнулась и упала, едва успев закрыть руками голову, чтобы не разбить ее о дверцу машины.

Мужчина кинулся ее поднимать и почти преуспел в этом, когда вдруг оглянулся и увидел несущихся по направлению к нам озверелых кавказцев и, видимо, понял: не успеть. Ни с коляской, ни без коляски меня в машину не затащить.

Одной рукой прижимая к себе Гулю, он рванулся к джипу, потом обратно, с ужасом воззрился на бледную, напряженную, как струна, Софью, а та, вместо того чтобы скорее кидаться в спасительное чрево мощной и быстрой машины, сжала губы в белую ниточку и, грозная, как ангел мщения, встала между мной и кавказцами — непреодолимой преградой.

И я понял, что сейчас ее убьют.

Убьют Софью, подругу моей сестры, самую храбрую из всех девчонок, которой, будучи мальчишкой, я так хотел что-то доказать… Ее убьют, и я ничего не смогу сделать. НИЧЕГО!

Я рванулся вперед, чтобы подставить вместо нее себя — это ведь я им нужен, я, и больше никто. И пока они будут заниматься мной, все остальные смогут сбежать, лишь бы только догадались… лишь бы только не стали разыгрывать геройство.

Я довольно долго яростно крутил колеса, пока не понял, наконец, что почему-то не двигаюсь с места — никто меня не держит, но я, до боли напрягая мышцы, плыву в сгустившемся воздухе, как в киселе, по сантиметру в час.

Воздух дрожал, все больше густея, наливаясь синим, посверкивая серебряными искорками. Я поднял голову и увидел в шаге от себя Софью, а рядом с ней…

— А-а-а! — закричал я, силясь сказать что-то, но звуки разваливались в синем киселе, умирали не родившись. И все-таки они услышали меня — оба. И оба обернулись одновременно.

Удивленная, растерянная Софья и…

ОН улыбался и смотрел на меня — и я мгновенно утонул в жемчужно-сером хрустале его глаз, закружился в вихре серебряных кристаллов, и что-то внутри меня едва не разорвалось от захлестнувшей волны нежности, тепла, чего-то такого, чему не придумано слова в земном языке, потому что на земле такого просто не бывает… Не бывает ТАКОЙ любви, не существует для нее сравнений.

ОН был очень высок, ОН не касался ступнями асфальта, ОН был одет в длинную темную хламиду, у него были светлые, круто вьющиеся волосы, и ОН действительно был похож на ангелов, как их изображают на православных иконах.

И в то же время ОН был совсем другой.

Я знал, что в целом свете для него нет никого дороже меня, что я единственный для него, его смысл, его жизнь и ОН останется со мной и будет защищать, сколько сможет.

Я приподнялся на коляске и протянул к нему руки, ОН наклонился ко мне — и обнял.

— Только и ты помоги мне, — сказал ОН.

И в тот же момент мое ставшее вдруг неповоротливым и тяжелым тело рухнуло в жалобно скрипнувшую коляску, и — уже никакого синего тумана, и никаких искр, и никаких кавказцев, просто серенький июньский день и трое ошарашенных людей рядом со мной.

— А… где эти? — спросил мужчина. — Куда делись?

Софья смотрела на меня, и по щекам ее текли слезы.

Наверное, она тоже видела.

— Лешенька!

Софья кинулась ко мне и обняла, как могла, крепко, я тоже обнял ее и едва ли тоже не плакал.

— Надо уезжать, — неуверенно проговорил мужчина. — Они могут вернуться.

Да, бесспорно, надо уезжать, и как можно скорее, но я никуда не поеду. Я останусь здесь и буду ждать, а вам действительно надо поскорее уезжать. Мне очень жаль, что все так получилось, но, видно, — не судьба. А Гулю вы не оставите, я уверен, вы сделаете для нее все, что сделали бы для меня…

— Леша?

Гулины глаза лихорадочно блестели, руки тряслись, она была близка к истерике. Она думала, что, если сейчас, сию же секунду, мы все не кинемся в машину, она уже не сможет больше держаться.

— Леша!

— Быстро все в машину! — закричал я. — Заводите мотор!.. Гошка!!!

Гуля все поняла. Поняла, почему я сижу, вцепившись в подлокотники кресла, вместо того чтобы поскорее забираться в распахнутую заднюю дверцу машины.

— Гошка! — закричала она тоже изо всех сил, и мальчишка не выдержал.

Я увидел его, бегущего от Якиманки, согнувшегося в три погибели под тяжестью двухлетней Вики, сосредоточенно глядящего под ноги, старающегося бежать быстрее и не упасть.

Пробурчав что-то невнятное, владелец джипа побежал ему навстречу и забрал девочку.

Я видел все это краем глаза, потому что как раз в этот момент две женщины заталкивали меня в машину и я пытался им помочь, но, кажется, больше мешал.

Наконец я оказался-таки в салоне и сразу отодвинулся в угол, чтобы освободить место для остальных. Тут же ко мне запрыгнул Гошка, обнял за шею и громко разревелся, рядом с ним упала Гуля, которая вот-вот готова была последовать его примеру, потом осторожно села Софья, которой владелец джипа успел передать ребенка.

И мы наконец-то поехали.

Плавно набирая скорость, проехали по Бродникову и свернули направо, на Большую Якиманку.

Мы ехали и молчали, все ошеломленные, подавленные и какие-то опустошенные. Не было сил ни радоваться, ни биться в истерике, даже Гошка успокоился и только тихонько всхлипывал, уткнувшись мне в плечо.

Дорога до дома заняла чуть больше десяти минут, мы ни разу не встали на светофоре, ни разу не застряли в пробке, все равно как если бы нас сопровождали милицейские машины с синими мигалками, но мне казалось, что мы едем бесконечно. Десять минут, а не четыре года, растянулись в вечность, и именно теперь мне казалось, что я могу безнадежно опоздать… Быстрее… Быстрее… Только бы ничего не случилось! Не остановили бы менты, не пробило бы колесо, не кончился бы бензин, не сломался бы…

Горячие пальцы Гули нашли мою ледяную ладонь и — крепко сжали.

Все кончилось… Это невероятно, но все действительно кончилось, чего же ты теперь?..

Мы проехали по улице, свернули во двор и остановились.

— Это мой дом, — сказал я деревянным голосом.

Гуля и Гошка воззрились на темно-серое облезлое здание как на что-то невероятное.

И тут из подъезда выскочила Анька. Растрепанная, с перекошенным лицом, она споткнулась на ступеньке и едва не упала, ее глаза блуждали по затемненным стеклам автомобиля.

— Сонь, она не знает? — спросил я хрипло, покосившись на свои отсутствующие ноги.

Софья покачала головой.

Она открыла дверцу со своей стороны и вышла навстречу Аньке с Викой на руках.

— Где Лешка?! — услышал я дрожащий голос сестры.

Конечно, она удивлена, что я не выскочил ей навстречу.

Снова хлопнула дверь подъезда… Господи! Как же они постарели!!! Бабушка совсем седая! Дед согнулся в три погибели! И я тут — без ног!

Как они это переживут?!

Анька распахнула дверцу и окаменела с разинутым ртом.

Сестренка… а ведь и ты изменилась… Взрослее стала, что ли? Лицо стало тоньше, щеки ввалились, тени под глазами… Ну что же ты, сестренка?

Я попытался улыбнуться. Не знаю, получилось ли…

Анька стремительно бледнела.

— Ань… — пробормотал я, растерянно глядя, как сестра заваливается на бок. — Софья!

Передав Вику на руки выбравшейся из машины и стоявшей в сторонке Гуле, Софья успела подхватить сползающую по дверце Аньку и легонько ее встряхнуть.

Ну вот, пришел солдат с войны… Перепугал всех до смерти…

У бабушки дрожали руки, когда она, отодвинув с дороги Аньку и Софью, наконец смогла до меня добраться. Она не видела ничего и никого, для нее сейчас существовал только я, и она смотрела на меня полными слез глазами, как на икону, приближалась медленно, осторожно, благоговейно, словно боялась, что я рассеюсь.

Да что же это такое?!

— Маленький мой, — прошептала бабушка, осторожно касаясь кончиками пальцев моей щеки и, видимо, уверовав, наконец. — Лешенька… Живой… Живой…

Когда я услышал ее голос, у меня зазвенело в ушах и перед глазами поплыло. Я чувствовал ее руку на своей щеке и с ужасом понимал, что сплю. Просто сплю! И сейчас проснусь на вонючем матрасе среди бомжей, а то и в сыром подвале под маленьким глиняным домиком в Чечне.

Я не хочу просыпаться!!!

В ужасе я схватил бабушкину руку, настоящую, теплую.

— Ба… ты только не волнуйся, ладно? А то сердце…

Бабушка смотрела на меня и кивала. Пожалуй, все-таки она все еще не верила, что я не рассеюсь.

За ее спиной, тяжело вздрагивая, плакал дед и болталась на руках у Софьи полубесчувственная Анька.

А у меня за спиной, смущенно прячась за машиной, тихонечко стояли Гуля и Гошка. Маленькая Вика пыхтя старалась выбраться из Гулиных рук, почувствовав непреодолимое желание повторить недавний подвиг — походить на собственных ножках. Убедившись в тщетности своих попыток освободиться из объятий незнакомой тетеньки, Вика заплакала, и ее жалобный голосок помог нам всем прийти в себя. Анька высвободилась из Сониных рук и с рыданиями кинулась меня обнимать, бабушка с дедом засуетились, не зная, как транспортировать меня домой.

Дед вознамерился было нести меня, но Софьин знакомый, чьего имени я, кстати, так до сих пор и не узнал, подхватил меня на руки и решительно понес к подъезду. Бабушка с дедом поспешили за ним — открывать двери.

— Ой, Сонь, — услышал я за спиной удивленный голос Аньки. — Это же Шереметьев!

Шереметьев? Потомок графов, что ли? И что, их всех — потомков — теперь положено знать в лицо?

Но ведь и я его вроде где-то раньше видел?.. Или нет?..

Бабушка зазывала всех обедать, но Софья и Шереметьев отказались.

— Мы к вам позже зайдем, Анна Сергеевна, — улыбнулась Софья, целуя бабушку в щеку. — Вам устроиться нужно, наговориться.

Остаток дня перед нами бегали, не зная, куда усадить и чем накормить, и даже настороженный и угрюмый поначалу Гошка — отмытый, одетый в мои старые штаны и рубашку, закормленный борщом, котлетами и вареньем — к вечеру уже болтал без умолку. Гуля пыталась всем помогать — готовить, убирать со стола, мыть посуду; в конце концов она заявила, что собирается немедленно вымыть пол, и ее едва отговорили, убедив перенести столь глобальное мероприятие на завтра.

Анька возилась с Викой, купала, кормила, осматривала, чем-то мазала, чем-то пудрила, стараясь улыбаться и шутить, а сама едва не плакала — да и плакала, когда никто не видел!

Вечер прошел удивительно бурно и как-то слишком уж весело.

Пили чай, ели конфеты, а казалось, что все приняли водочки, и изрядно — говорили наперебой, громко смеялись, вспоминая какие-то дурацкие истории, происходившие в детстве со мной и с Анькой, принципиально ни о чем не расспрашивали и — я видел — боялись, как бы кто из нас не пустился в воспоминания… А мы и не собирались — ни вспоминать, ни рассказывать совсем не хотелось.

Мы в безопасности, нам тепло и уютно. Впервые в жизни как следует отмытая и накормленная Вика спит на Анькиной кровати, впервые в жизни Гошка спокойно смотрит на вазочку с конфетами и не ест их не потому, что нельзя, а потому что больше не лезет.

К хорошему можно привыкнуть за пять минут, и мы смеялись, болтая ни о чем, стараясь даже про себя не вспоминать то, что было с нами еще вчера, — слишком кошмарным казалось все пережитое, слишком боялись еще, что все это может вернуться.

Ведь оно здесь, никуда не ушло, а только притаилось за обитой малиновым дерматином прочной железной дверью, истекая злобой и изо всех сил жаждая вернуть нас к себе, потому что никого еще не отпускало оно просто так.

Радуйтесь, веселитесь, тешьте себя иллюзиями — цыгане не позволяют сбегать своим рабам, цыгане не оставляют неотомщенными своих мертвецов. Наверное, брат убитого или на всю жизнь искалеченного мною Геры уже поклялся, что не будет знать покоя, пока не найдет меня…

Я лежал на старой раскладушке, вдыхая знакомый с детства лавандовый запах свежего постельного белья — бабушка очень любит лаванду, сколько себя помню, кладет в белье мешочки с высушенными цветами. Я смотрел сквозь тонкую тюлевую занавеску на укрытое тучами небо и, конечно, не мог уснуть.

Впрочем, я думаю, что в тот час в нашей ставшей вдруг перенаселенной квартире не спал никто. Бабушка с дедом — в своей комнате, Анька, Гуля и Вика — в соседней, а мы с Гошкой — в моей. В моей комнате с полинявшими голубыми обоями, исцарапанным письменным столом, древним компьютером, книжками про космические корабли. В моей комнате, где все осталось на своих местах, как будто я не четыре года отсутствовал, а четыре дня.

На стене висела фотография — тощий, лопоухий, странный, совсем не похожий на меня нынешнего — я.

Четырехлетней давности.

В новенькой форме, как раз после присяги.

За полтора месяца до отбытия в Чечню.

В суматохе с фотографии забыли убрать черную ленточку, но, когда мы ложились спать, Гошка встал на кровать, аккуратненько снял успевший уже выгореть лоскуток траурной ткани, сунул его куда-то подальше и только потом посмеялся, какой я на этой фотографии смешной.

Потом Гошка улегся на мою старую кровать и тоже долго не спал.

— Леш…

— А?

— А я теперь и в школу смогу ходить?

— Куда ты денешься…

— В первый класс? Там маленькие все…

— Будешь все лето заниматься и пойдешь сразу в третий.

— А так можно?

— Все можно… Если заниматься будешь как следует.

— Я буду! Леш… я читать немножко умею. Меня бабушка учила… Я не забыл!

— Молодец.

— Только вот твои книжки тяжело читать, там буквы очень мелкие.

— Так это для взрослых книжки.

— А для детей у тебя есть?

— Поищем.

Минутная пауза.

— Леш…

— А?

— Ты меня на компьютере играть научишь?

— Запросто. Только у меня компьютер древний, ну и игрушки соответственно тоже.

— Ничего… Я иногда на автоматах играл… Так здорово… Мне, знаешь, гонки нравятся…

Тут он и замолчал. Просто уснул посреди фразы.

И я тоже стал засыпать. А за стенкой все говорили и говорили Аня и Гуля, о чем — слышно не было, но Гулин голос явно звучал чаще.

Рассказывает. Только бы в особо мрачные подробности не вдавалась, а то моя Анька — особа чувствительная, потом ведь спать не будет.

Костя

Когда мы отъезжали от дома, где жили Софьины друзья Рославлевы и где мы оставили безногого солдата, оборванную девчонку и двоих малышей, — я едва не плакал. Иногда это так приятно — делать людям добро! Иногда это так здорово — повести себя как настоящий мужчина! Правда, от меня требовалось не так уж много: просто предоставить свою роскошную машину для перевозки четверых бомжей. Но большинство моих знакомых, владевших дорогими машинами, и на такое не согласились бы. Бомжи все-таки очень грязные, могли бы обивку испортить… Так что я вполне мог гордиться собой.

Правда, вначале, непосредственно после похищения, я был в таком глубоком шоке, что практически ничего не соображал и не чувствовал. Не знаю уж, почему я так тяжело это пережил. Ничего ведь особенного не произошло, и вроде бы нам даже никто не препятствовал… Хотя я плохо помню происходившее. Как мы подъехали, как садились в машину… До сих пор при попытке вспомнить в голове начинается какой-то гул и звон, а перед глазами встает золотистое марево. Я даже с психиатром хотел посоветоваться. Но постыдился. Глупо ведь: так трусить — из-за такой ерунды!

Пока мы ехали, я постепенно пришел в себя. Девушка и мальчик все время всхлипывали. Сдавленно так, пугливо. И к моменту приезда я настолько проникся сочувствием к ним, что собственноручно выгрузил Лешу из машины и на руках отнес его в квартиру. Леша оказался таким легким… Наверное, самое тяжелое в человеке — это ноги. Потому что Леша был легче тех худеньких партнерш по сцене, которых мне приходилось поднимать на руки. А уж о том, как реагировали родственники на появление давно похороненного ими, чудом ожившего внука и брата… Про это без слез вспоминать невозможно.

Когда мы с Софьей ехали от дома Рославлевых, мы молчали. Потому что обоим было трудно дышать — из-за непролитых слез, соленым комком застрявших в горле. Я слышал, как тяжело она дышит, и понимал, что ей хочется плакать. Но и мне тоже очень хотелось плакать. От сочувствия и счастья — одновременно.

Я подвез Софью к ее дому. Заглушил мотор. И тогда мы с ней обнялись. И сидели, прижавшись друг к другу, очень долго. Мы молчали. Слова были не нужны. По крайней мере — не сейчас…

Потом мы вышли из машины. Я включил сигнализацию — все время очень боюсь оставлять машину в незнакомых дворах. Боюсь, что утонят или испортят. Софья ждала. Затем она взяла меня за руку и повела за собой в подъезд. Как старшая — младшего. Хотя я был старше ее — на несколько лет.

Я шел за ней — и чувствовал себя абсолютно счастливым.


Меня всегда восхищала Грета Гарбо. Необыкновенно привлекательная женщина! Я, правда, не люблю северный тип красоты. На мой взгляд, большинство скандинавских и германских красоток — мужеподобны. Ведь я ценю в женщинах именно женственность. И Марлен Дитрих, и Ингрид Бергман, и даже Роми Шнайдер — все они какие-то грубые и жесткие. И Гарбо — тоже. Если говорить о внешности. Но сколько тайны в ее глазах! В этом холодном, неподвижном и, вместе с тем, каком-то ускользающем взгляде… А ее улыбка? Я понимаю того американского продюсера, который, впервые увидев мускулистую шведку Грету Густаффсон, подвизавшуюся в Голливуде на маленьких ролях спортсменок, воскликнул с восхищением: «Кто этот сфинкс?!» — А потом сделал все, чтобы вознести ее на самую вершину кинематографического Олимпа. Таинственная женственность! Она еще пленительнее, чем женственность нежная…

При первой встрече Софья мне не понравилась. Вся какая-то резкая, острая, худая, движения совершенно лишены грации, голос — пронзительный, с металлом, а мимика — бедная, если не сказать — отсутствующая… К тому же у нее очень светлые глаза. А я люблю глаза томные, карие, такие бархатисто-влажные, как бывают у индусок, персиянок и итальянок. Многие сочли бы Софью красавицей — но, как говорится, о вкусах и цвете не спорят. Не в моем вкусе такая красота. Если говорить о красоте физической, телесной, то лично мне нравится Джина Лоллобриджида. Я могу бесконечно смотреть на нее в «Фанфане-тюльпане» и в «Соборе Парижской Богоматери». Какое тело! Какие губы! Ну и глаза, естественно…

Софья проработала у меня всего четыре дня, когда я понял: все, что мне знакомые о ней говорили, — не просто правда, а правда в квадрате или даже в кубе! Они ничего не преувеличили, они даже преуменьшили ее достоинства! Мама начала выздоравливать. Я видел это собственными глазами. Правда, маме Софья сначала не очень понравилась… Потому что все время молчит. Но я-то считал, что это как раз — достоинство! Нет ничего хуже болтливой прислуги.

Вначале я относился к ней — как к прислуге. Как к приходящей горничной или кухарке. Женщину в ней я увидеть не мог.

На девятый день ее работы в нашем доме мне пришлось задержаться на репетиции. Ну, никак не мог вырваться. Пришлось звонить домой и униженно молить ее задержаться. Естественно, за дополнительную плату.

Я обещал вернуться к одиннадцати вечера — а вернулся в половине третьего ночи. Мама давно спала. Софья сидела у ее кровати. Она не возмущалась по поводу моего опоздания и вообще не выразила никакого протеста… Спокойно приняла мои цветистые благодарности. И попросила вызвать для нее такси.

И вот тогда, в полутьме, я вдруг разглядел ее… И понял: она — сфинкс. Из той же породы, что и Гарбо. Нет, они совсем не похожи внешне. Пожалуй, из всех знаменитых актрис Софья больше всего напоминает Вивьен Ли. Лицом, по крайней мере. Фигурка у Вивьен получше будет. Но глаза у Софьи — точно как у Гарбо. Такие же холодные, безразличные — и ускользающие. Ее усталая улыбка… Она улыбнулась мне только из вежливости. Но это была именно та улыбка, которой Гарбо-Каренина улыбнулась Вронскому на вокзале! Улыбка сфинкса, вселившегося в женское тело.

По-моему, для меня это была любовь с первого взгляда. А если не любовь — то глубочайшая заинтересованность. Правда, первый взгляд случился не при первой встрече, но, видимо, бывает и так. Уже на следующий день я ждал ее с нетерпением. Сначала мне просто хотелось рассмотреть ее при свете дня, убедиться, что это был не морок, не наваждение, не зрительный обман…

Потом мне хотелось ее разговорить. Понять, какая она — внутри. Очень часто бывает, что молчаливые, замкнутые люди производят впечатление умных. Так и кажется, что перед тобой плотно закрытая раковина, внутри которой — драгоценнейшая жемчужина, и ты готов пойти на все, чтобы раковину открыть и жемчужину — извлечь… А оказывается — раковина пуста! Внутри — только песок и морская вода.

К счастью, с Софьей все оказалось иначе. До сих пор не знаю, умна ли она, но закрытая раковина ее души точно таит в себе очень много жемчуга!

Потом мне захотелось ее покорить. Привязать к себе. Чтобы, когда поправится мама, она не ушла навсегда из моей жизни. Чтобы появлялась — хоть иногда.

Она была первой женщиной в моей жизни, которую я преследовал и добивался. Обычно бывало наоборот. Женщины преследовали и добивались меня сами. И это добавляло пикантности ситуации! Чем больше я ради нее старался — тем больше она мне нравилась. Наверное, в каждом мужчине на подсознательном уровне сидит атавистический охотничий инстинкт. Ужасно хотелось завладеть именно этой добычей. Меня интересовала ее незаинтересованность мной!

А потом… Потом мы подружились.

Кажется, в театр она ходила только на оперу и на балет. Она не видела меня ни в одном спектакле! А из фильмов моих — только самые старые, советских времен. Уходя в театр, я оставлял для нее кассеты с записью спектаклей. А когда я возвращался — она задерживалась иногда, чтобы поговорить. С ней так интересно оказалось обсуждать роли… Совершенно далекий от нашего мира человек. Как от мира киношно-театрального, так и от современного мира вообще. Словно бы из другой эпохи она явилась. Даже не из времен моей мамы, а из времен бабушки. Я часто не понимал ее. Но даже это непонимание меня завораживало. Потом, когда я узнал историю ее взаимоотношений с дедом, латышским коммунистом, чокнутым фанатиком… Тогда я что-то начал понимать. Во всяком случае, я понял, почему она — такая. Но ее мышление, ее чувства — это для меня по-прежнему оставалось загадкой.

Иногда она меня даже пугала — некоторыми своими резкими высказываниями… Я понял, что она ужасающе принципиальна и в этой принципиальности нет ни грамма фальши. Раньше мне казалось, что я ненавижу твердолобых. Что мыслящий человек должен быть очень пластичным, должен уметь все понимать и ко всему приспосабливаться. Общаясь с Софьей, я вдруг ощутил, что в этой упрямой принципиальности, которую в прежние времена я и назвал бы «твердолобостью», есть что-то чарующее, некая особая прелесть… Мне с ней никогда не бывало скучно.

А еще — она казалась мне очень сильной. На нее всегда можно было опереться. И даже спрятаться за нее. Но, вместе с тем, она была абсолютно беззащитна. Именно потому, что не умела приспосабливаться.

Однажды — маму к тому времени уже можно было ненадолго оставить одну — я пригласил Софью на банкет по случаю премьеры нового спектакля… Я там не играл, но и без меня в нем принимало участие достаточно знаменитостей. На банкете совсем не было посторонних, только все «свои»: актеры, режиссеры, драматурги — и их спутники и спутницы. Ну, и несколько бизнесменов, без них теперь ни один банкет не обходится. Любая другая женщина была бы в восторге от возможности просто посмотреть на таких людей с близкого расстояния! А Софья попросила увезти ее, когда все только-только начали напиваться. И в машине заявила, что очень разочарована. Большинство знаменитостей оказались людьми неумными, невежественными, порочными и вульгарными. Что касается бизнесменов, один из которых попытался за ней приударить, приняв за фотомодель… Тут уж у бедненькой Софьи даже слов не хватило, чтобы выразить все свое отвращение к этим «недочеловекам». Тогда же я и узнал, что человек — это существо мыслящее, созидающее и приносящее пользу. А если человек не мыслит, не созидает, не приносит пользы, а только потребляет созданное другими, то он — «недочеловек». В эволюционной цепочке расположен сразу за червяком.

Честно говоря, мне все это не слишком-то понравилось и я даже решил, что надо завязывать с ухаживаниями… Незачем мне такая странная подруга. Но стоило мне вспомнить ее глаза! Ее улыбку при расставании! О, Господи… Со времен Венечки Лещинского мне не приходилось испытывать таких сильных чувств.

Кстати, уже тогда я понял, что Венечка должен стать моей самой страшной тайной. Она мне не простит такого разврата. Не просто посмеется надо мной, как поступила бы Нина Гзовская, не сделает знание объектом тайного шантажа, как это сделала бы Оля Кондратьева, — нет, Софья просто заклеймит меня позором на веки вечные! Впрочем, я и так не собирался говорить о Венечке ни ей, ни кому бы то ни было еще. Потому что он был моим самым сладким, самым светлым и, если хотите, самым чистым воспоминанием! Никто не был достоин прикоснуться к этому воспоминанию. Ни Софья. Ни даже мама. Никто.


Мы с Софьей были уже почти дружны, когда она попросила меня помочь Леше. Правда, мы еще старомодно называли друг друга на «вы», хоть и по именам, и Софья никогда не заговаривала со мной сама, только отвечала на мои вопросы — иной раз даже весьма подробно и откровенно. Но все равно наши беседы строились по принципу вопрос — ответ: спрашивающим всегда был я, отвечающей — Софья. То, что она сама заговорила со мной о Леше, уже само по себе сдвинуло наши отношения с некоей мертвой точки. И меня откровенно порадовало ее доверие.

А после того, как мы проделали все это…

О, Господи! Она смотрела на меня как на героя. Восхищенно. Но не снизу вверх, как Оля Кондратьева, а с гордостью за меня. Это было очень приятно.

И в ту же ночь, за руку приведя меня в свою квартиру, она впервые снизошла до близости со мной. Все свершилось на стареньком диванчике, на котором она спала, наверное, еще с подросткового возраста. Диван был узкий — я едва не сваливался с него, — и вдобавок он громко скрипел. Я все время боялся, что хилое ложе обрушится под нами. Но такого восторга и упоения я не испытывал со времен своей юности, с тех пор, когда, еще в Свердловске, познавал таинство телесной близости в гримерке нашей «детской» студии. Посвятила меня — как и других мальчишек — одна из руководительниц студии, Валентина Петровна. Она была не молода и не красива… Но, Боже мой, как это было восхитительно! Ни с одной женщиной после я не испытал такого экстаза. Ни с одной — кроме Софьи. Быть может, все дело в том, что Софья так же снисходила до меня, как и Валентина Петровна. Не бросилась в мои объятия, не отдалась, не обольстила — а именно снизошла. Как та — царственная, зрелая — к мальчишке-подростку. И чувствовал я себя — как мальчишка-подросток в объятиях прежде недоступной женщины, о которой и мечтать-то не смел. Но на этот раз было даже приятнее. Потому что я знал, что и как надо делать. Потому что я не боялся сделать что-нибудь не так.

Единственно, чего я боялся, так это — того, как дальше будет развиваться сценарий наших отношений. Какой она окажется наутро? Опыт подсказывал, что возможны всякие сюрпризы… И неприятные — в том числе.

Но, к счастью, обошлось без сюрпризов и неприятностей.

Проснулись мы ближе к полудню. Софья приготовила завтрак, мы поели, практически в молчании, лишь изредка перебрасываясь вялыми доброжелательными репликами. И разъехались к месту работы. Я — на репетицию в театр. Софья — ко мне домой, к маме.

Я довез ее до подъезда. Когда мы прощались, она заметила, что моей маме становится все лучше и совсем скоро сиделка ей уже не понадобится. Я оценил ее деликатность. Надо же… Оставляет мне путь к отступлению — вместо того, чтобы вцепиться в меня руками, ногами, зубами и прочими местами! А ведь я — завидный жених! А она — одинока! Выруливая за ворота нашего Дома на Набережной, я поймал себя на том, что улыбаюсь.

Давно уже я не чувствовал себя таким счастливым, как в тот день. Я пережил настоящее приключение, я сделал доброе дело, я помог нескольким хорошим людям вернуться к нормальной жизни, да еще и новую любовницу нашел — такую милую, неприхотливую! Впрочем, Оля тоже поначалу казалась милой и неприхотливой… Но Софья — она уж точно не умеет притворяться! И ей совершенно точно ничего от меня не нужно — ни протекции, ни жилплощади, ни денег — ничего! Кроме меня самого, разумеется.

И мама скоро выздоровеет…

И роль интересная…

Все было слишком хорошо.

А посему мне уже тогда следовало бы насторожиться.

Ведь стоит только расслабиться — как судьба наносит свой новый удар… Она, судьба, без этого не может. Ее хлебом не корми — дай только человеку подгадить! Особенно — если вдруг человек этот почувствует себя абсолютно счастливым.

Софья

Никогда не понимала Элечку: ну КАК можно согласиться на близость с человеком, которого знаешь только ПЯТЬ ДНЕЙ?! Нет, я ее не осуждала, она слишком хороший человек, редкостно хороший, и вдобавок она настолько обаятельна, что ее невозможно осуждать за что бы то ни было, а тем более — за то, что касается только ее… Но я ее не понимала в этом! Равно как и не понимала совсем, как можно подать заявление в загс, будучи знакомыми всего-то три-четыре месяца? Впрочем, подобные ситуации удивляли меня не только в жизни, но и в книгах, в кино. Ну разве можно пережить страсть, пресыщение, охлаждение — всего-то за «девять с половиной недель»?! Хотя, конечно, бывают истории, как у Ромео и Джульетты, например, когда все-все — встречу, любовь, признание, супружество, разлуку, смерть — вместили в себя три дня! Но такое, наверное, может случиться только в юности. Только в Вероне. Только в трагедии у Шекспира. А на самом деле — не бывает вовсе.

Вот так я и себя не понимаю: КАК я могла отдаться Косте, будучи знакомой с ним всего три недели и два дня?!

Конечно, за эти три недели произошло много всего и подружились мы с ним так, как, наверное, я никогда еще ни с кем не дружила, даже с Анютой, даже с Элечкой…

У нас не так много времени было друг для друга, но это время было предельно насыщенно. И потом — у Кости удивительный талант исповедника: он вытаскивал из меня такое, в чем я никогда никому вслух не признавалась, иной раз даже себе не признавалась… И, отдав ему самые дорогие свои тайны, я все больше проникалась к нему теплым чувством. Хотя это, наверное, естественно. Мы больше любим тех, кому отдаем, нежели тех, от кого принимаем. Когда я думаю: как же так, за такое короткое время этот совершенно чужой мне, слишком для меня блестящий и знаменитый, слишком для меня эмоциональный и импульсивный человек — и вдруг стал самым близким? Когда я так думаю… Я почему-то не удивляюсь. Наверное, бывает и такая стремительная дружба. Когда люди, сами того не подозревая, совпадут мгновенно, как две половинки разрезанной картинки. Мне не хватало всего, что есть в нем. А ему… Не знаю, но, возможно, я тоже даю ему что-то, что ему необходимо. Но все это никак не объясняет того ужасающе-позорного факта, что я отдалась ему, будучи знакомой всего-то три недели и два дня! К тому же не просто отдалась, а практически была инициатором случившегося… Я сама его за руку привела в свою квартиру и к своей постели! Ужас.

Объяснить и оправдать это можно только тем, что я была несколько не в себе после похищения Леши и всех троих его подопечных, после той сцены, которая разыгралась у Рославлевых… Я была переполнена эмоциями. Они просто хлестали через край — небывалое для меня дело! И вот эмоции заглушили голос разума.

Конечно, кому-то — а именно Элечке! — это все покажется ужасно смешно: в двадцать семь лет — такие терзания! Да ей моя двадцатисемилетняя непорочность казалась патологией. И в глубине души я понимала, что она права. А я — закомплексованная дура.

Но вместе с тем мне всегда хотелось, чтобы ВСЕ ЭТО произошло по любви. Пусть даже не будет освящено браком — какое уж в наше время освящение, в наше время небеременных невест не бывает! — но все-таки, чтобы по любви, а не просто так, из любопытства… Да и какое может быть любопытство у врача? Все мое любопытство было удовлетворено еще в медицинском училище. А то и раньше, когда я учебники читала.

В конце концов, меня Дедушка воспитывал… И ТАК воспитал. И не могла я — без любви. Противно было.

Но тогда, получается, я люблю Костю Шереметьева?!

Нет. Я не люблю его. Я с ним дружу. Мне с ним приятно и интересно. И близость с ним была не противной, а… Так себе. Как и положено в первый раз.

Но если я не люблю его, то как же меня угораздило?! Значит, я вовсе не нравственная, каковой считал меня Дедушка, а самая что ни на есть порочная? И вдобавок — ханжа? Вот при каких обстоятельствах иной раз можно узнать о себе правду. Ужасную правду!

Я терзалась всеми этими сомнениями несколько дней. Старалась общаться с Костей — как будто ничего не произошло. Но из этого ничего не получилось. И я знала, что ничего не получится, знала с первого же дня, потому что в первый же день после той нашей ночи, возвращаясь с работы, я купила в аптеке упаковку противозачаточных таблеток, а в магазине дорогого женского белья — дорогое женское белье, шелковое и сплошь в кружевах! Я даже подумывала, не купить ли мне какие-нибудь шикарные духи с чувственным ароматом. Но потом решила отказаться от этой мысли: многие больные не переносят запах духов, а менять профессию в связи со своим грехопадением я не собиралась. Обойдусь дезодорантом.

Вот ведь что самое плачевное — я точно знала, что буду с ним встречаться снова и снова, даже когда его мама уже не будет нуждаться в моих услугах сиделки. Я буду встречаться с ним и буду его любовницей. Пока наши отношения не изживут себя.

Мне очень хотелось себя презирать… Но почему-то не получалось.

И мне казалось: Дедушка не осуждает меня оттуда, где он теперь. Он там теперь надо мной смеется. И мне осталось только улыбнуться ему в ответ.

Костин сосед по-прежнему выходил из квартиры одновременно со мной — причем я возвращалась домой в разное время, и «простым совпадением» наши встречи у лифта мне уже не казались! Но если он со мной и заговаривал, то только о всяких пустяках. И никак не выражал особого ко мне расположения.

Отчего-то теперь мне стало еще труднее выдерживать его взгляд. Мне было стыдно. Словно я его предала, когда стала любовницей Кости. Странное, бредовое, рационально необъяснимое чувство — ведь мы и знакомы-то не были! Во всяком случае, я не знала ни имени его, ни — кем он работает, ни даже женат ли он… И все равно: каждый раз у меня появлялось это чувство. Словно было между нами ЧТО-ТО и это ЧТО-ТО началось гораздо раньше, чем наша с Костей взаимная симпатия.

Впрочем, «есть много в этом мире, друг Гораций, что и не снилось нашим мудрецам». И много есть рационально необъяснимого. Например, когда мы увозили Лешку с Гулей и малышами с той улицы, я так переволновалась, что мне, по-видимому, сделалось дурно. Во всяком случае, я абсолютно не помню подробностей того, как мы их нашли, увидели, как сажали в машину… Словно ластиком по мозгам прошлись. Напоминает последствия тяжелого шока. Но откуда же шок? Неужели из-за того, что я воочию увидела человека, которого считала умершим? Но ведь к тому моменту я уже точно знала, что он — жив! К тому же я всегда отличалась хладнокровием и спокойствием! И была уверена, что после смерти Дедушки уже ничего на свете не испугаюсь. И действительно, как показали дальнейшие события, Дедушка мог бы мной гордиться, я не теряла присутствия духа даже в самых сложных ситуациях! Так что моя реакция на встречу с Лешей остается совершенно необъяснимой.

Ровно как и моя реакция на Костиного соседа. Почему я так волнуюсь из-за него? Господи, как это все глупо…

Загрузка...