Первое время после покорения Гранады испанские государи часто наведывались в этот дивный город, но потом их отпугнула череда землетрясений, которые обрушили много домов и расшатали до основания старинные мавританские башни.
Миновало много-много лет, а короли в Гранаде почти не бывали. Дворцы знатных особ стояли безмолвные и заколоченные, и Альгамбра, словно покинутая красавица, одиноко печалилась средь заглохших садов. Башня Де Лас-Инфантас, когда-то обитель трех прекрасных мавританских царевен, тоже пребывала в запустении; пауки наискось заткали ее золоченый свод, нетопыри и совы ютились в покоях Заиды, Зораиды и Зорагаиды. Эта башня была в особом небрежении из-за суеверных страхов жителей Альгамбры. Рассказывали, что тень юной Зорагаиды, сгинувшей в этой башне, лунными ночами часто сидит в чертоге у фонтана или бродит меж зубцами башни и что в полночь из ложбины слышна ее серебряная лютня[18].
Наконец Гранада снова удостоилась королевского посещения. Известно всему свету, что Филипп V был первым Бурбоном, воцарившимся в Испании. И всему свету известно, что он женился вторым браком на Елизавете, иначе говоря, Изабелле, прекрасной княжне пармской; таким образом, на испанском престоле оказались французский принц и итальянская княжна.
К визиту этой блистательной четы Альгамбра со всею поспешностью прибралась и приукрасилась. Прибытие гостей преобразило весь облик заброшенного дворца. Барабанный бой и пенье труб, конский топот в подъездных аллеях и наружном дворе, блеск доспехов, знамена у барбакана и между зубцами — все как бы напоминало о древней боевой славе крепости. В королевском дворце, однако, воинственным духом и не пахло. Здесь шелестели платья, в передних слышались мягкая поступь и осторожные голоса почтительных придворных, по садам разгуливали пажи и фрейлины, и из открытых окон лилась музыка.
В свите приближенных состоял некий Руис де Аларкон, любимый паж королевы. Сказав так, мы дали ему наилучшую рекомендацию, ибо в окружении прекрасной Елизаветы все как один блистали красотою, изяществом и дарованиями. Ему едва исполнилось восемнадцать, и он был стройный, гибкий и прелестный, как юный Антиной.[19]
Королева видела на лице его только почтение и восторг, а на самом деле это был сущий повеса, заласканный и избалованный придворными дамами и не по возрасту искушенный в амурных делах.
Однажды утром этот бездельник-паж слонялся по рощам Хенералифе, над угодьями Альгамбры. Забавы ради он прихватил с собой любимого кречета королевы. Увидев, что из куста выпорхнула птица, он сдернул клобучок с головы пернатого ловчего и подбросил его в воздух. Кречет круто взмыл, камнем упал на жертву, промахнулся и понесся прочь, не внемля зову пажа. Тот проследил взглядом прихотливый полет беглеца и заметил, что кречет уселся на зубце крепостной башни Альгамбры, отдаленной от прочих и стоящей у края ложбины, между королевским обиталищем и Хенералифе. Это была Башня Царевен.
Паж спустился в ложбину и подошел к башне, но оттуда в нее входа не было, а взобраться на такую высоту не стоило и пробовать. Чтоб зайти с тылу, пришлось дать большой крюк через ближние крепостные ворота.
Перед башней был садик в камышовой ограде, осененной миртом. Отворив калитку, паж пробрался к дверям между цветочными клумбами и кущами роз. Дверь была на запоре; он приложился глазом к щели и увидел мавританский чертог с узорными стенами, стройными мраморными колоннами и алебастровым фонтаном, обсаженным цветами. Посредине висела золоченая клетка с певчей птицей; под нею в кресле среди мотков шелка и другого женского рукоделия возлежала пестрая кошка; и перевитая лентами гитара была прислонена к ограде фонтана.
Руис де Аларкон подивился этим милым следам женского присутствия в уединенной и, как он полагал, заброшенной башне. Ему припомнились рассказы об очарованных чертогах Альгамбры: пестрая кошка, может статься, была заколдованной царевной.
Он негромко постучал. В оконце наверху мельком показалось пленительное личико. Он ожидал, что дверь тотчас отопрут, но напрасно: изнутри не было слышно ни шагов, ни иных звуков. То ли это ему привиделось, то ли в башне обитает сказочная фея? Он постучал громче. Немного погодя ясное личико выглянуло снова, и глазам его предстала очаровательная девушка лет пятнадцати.
Паж тут же сорвал с головы оперенный берет и с отменной учтивостью попросил позволения взойти на башню за беглым кречетом.
— Я не могу вам отворить, сеньор, отвечала, краснея, юная девица, — тетя мне запретила.
— Но я вас умоляю, красотка это любимый кречет королевы, и мне никак нельзя без него вернуться ко двору.
— А вы, значит, из придворных?
— Из них, красотка, но и место свое, и милость королевы — я все потеряю, если пропадет этот кречет.
— Санта-Мария! А тетя мне как раз велела ни за что на свете не впускать никаких придворных кавалеров.
— Разные есть кавалеры при дворе, но я-то — простой, ни в чем не повинный паж, и я пропал и погиб, если вы откажете мне в этой небольшой просьбе.
Несчастье пажа тронуло девичье сердце. В самом деле, как будет жаль, если он пропадет из-за таких пустяков. И он, конечно, не из тех злодеев, которые, судя по тетиным описаниям, настоящие людоеды и рыщут кругом в поисках беспечных девушек; он скромный и вежливый, так просительно стоит с шапочкой в руке и такой миловидный.
Хитрый паж увидел, что гарнизон дрогнул, и взмолился вдвое пламеннее: тут уж не устояла бы ни одна земная дева. Закрасневшаяся привратница башни сошла вниз и трепетной рукой отперла дверь; и если паж был очарован одним ее личиком в оконце, то, увидев ее теперь целиком, замер от восхищения.
Вышитый андалузский корсет и нарядная баскинья облегали нежные округлости ее еще девической фигуры.
Глянцевито-черные волосы были строго посредине разделены пробором и украшены, как всюду в Испании, свежесорванной розой. Знойное солнце слегка осмуглило ее лицо, но тем ярче пылал на нем румянец и яснее сияли влажные глаза.
Руис де Аларкон все это приметил с одного взгляда, ибо медлить ему было не должно; он лишь второпях поблагодарил и легко взбежал по винтовой лестнице наверх за своим кречетом.
Вскоре он возвратился с пойманным беглецом на руке. Тем временем девушка села в кресло у фонтана и принялась мотать шелк, но от волнения обронила моток на пол. Паж подскочил, поднял его и, опустившись на одно колено, подал ей; протянутую за мотком ручку он поцеловал столь пылко и самозабвенно, как никогда не целовал прекрасной руку своей государыни.
— С нами крестная сила, сеньор! — воскликнула девушка, покраснев до корней волос от изумления и замешательства: таких знаков внимания ей в жизни не оказывали.
Смиренный паж рассыпался в извинениях, уверяя, что при дворе просто принято выражать так почтение и преданность.
Ее недовольство, если это было недовольство, легко улеглось, но смущение и растерянность остались; и она краснела гуще и гуще, потупив глаза и вконец запутав шелк, который все пыталась мотать.
Коварный паж заметил смятение в противном лагере и не замедлил бы им воспользоваться, но пышные речи замирали у него на устах, любезности выходили неуклюжие и неуместные, и повеса, который, не моргнув глазом, пленял самых взыскательных и многоопытных придворных дам, к собственному изумлению, робел и терялся перед пятнадцатилетней простушкой.
В самом деле, скромность и невинность бесхитростной девы оберегали ее добродетель куда надежнее, чем теткины замки и засовы. Но где то женское сердце, которое устоит перед откровением любви? И как ни была простодушна юная андалузянка, ей было внятно все, на чем заплетался язык пажа, и сердце ее трепетало при виде первого склоненного к ее ногам воздыхателя — и какого воздыхателя! Паж оробел хоть и непритворно, но ненадолго, и к нему уже возвращалась обычная развязная непринужденность, как вдруг вдали послышался сварливый голос.
— Это моя тетя вернулась от обедни! — вскрикнула испуганная девица. — Уходите, сеньор, прошу вас.
— Не прежде, чем получу от вас эту розу в память о нашей встрече.
Она поспешно выпутала розу из черных, как вороново крыло, волос.
— Возьмите, — воскликнула она, раскрасневшись и чуть дыша, — только идите, идите скорее!
Паж принял розу из прелестной ручки, покрыв ее поцелуями. С розой на берете он подхватил кречета на руку и в три прыжка промчался через сад, унося с собою сердце нежной Хасинты.
Когда всевидящая тетка зашла в башню, она сразу заметила, что племянница взволнована, а рукоделие разбросано, однако все тут же объяснилось.
— Кречет залетел в чертог в погоне за добычей.
— Господи помилуй! Не хватало, чтоб сюда еще кречеты залетали! Ах ты, какой бесстыжий разбойник! За пташку в клетке — и за ту покоя нет!
Неусыпная Фредегонда была самая оглашенная старая дева. Она, как водится, больше всего на свете боялась тех, кого называла «противным полом», и не доверяла им ни на грош, а многолетнее целомудрие довело ее боязнь и недоверие до белого накала. Не то чтобы эта добрая женщина испытала когда-нибудь на себе мужское коварство: природа поставила ее лицо надежным заслоном всему остальному, но женщины, которым незачем беспокоиться за себя, тем паче пекутся о целости лакомого достояния ближних.
Отец ее сиротки-племянницы был офицером и погиб на войне. Она выросла в монастыре и лишь недавно поступила из святой обители в ведение своей тетки, под неусыпным надзором которой расцвела в безвестности, как роза, распустившаяся под сенью шиповника. Сравнение наше не совсем случайно: ее свежая утренняя красота не укрылась-таки от посторонних взоров, и соседи с поэтическим чутьем андалузских простолюдинов окрестили ее Розой Альгамбры.
Все то время, пока королевский двор пребывал в Гранаде, рачительная тетка на совесть стерегла свою чересчур миловидную племянницу и горделиво полагала, что уследила за нею. Правда, добрую женщину иногда тревожили ночной звон гитары и любовные куплеты, при лунном свете доносившиеся откуда-то из зарослей под башней, но она призвала свою племянницу замкнуть слух и не внимать этой праздной музыке, ибо противный пол выдумал ее на пагубу бедным девушкам. Увы, разве такие пресные назидания уберегут бедную девушку от серенады при лунном свете?
Наконец король Филипп пресек свои гранадские досуги и внезапно отбыл со всею свитой. Неусыпная Фредегонда собственными глазами проследила, как королевский кортеж выехал из Врат Правосудия и отправился к городу главной аллеей. Когда с глаз ее скрылось последнее знамя, она облегченно вздохнула и побрела к башне: настал конец ее заботам. Но, к ее удивлению, возле садовой калитки бил землю копытом стройный арабский жеребец, и, к ужасу своему, она увидела за кущами роз юношу в расшитом наряде у ног племянницы; заслышав ее шаги, он нежно попрощался, легко перепрыгнул через ограду из камыша и мирта, вскочил на коня — и словно его тут и не бывало.
Нежная Хасинта, изнемогая от горя, и думать забыла о теткином гневе. Она кинулась к ней на грудь и заплакала навзрыд.
— Ay de mi! — всхлипывала она. — Он уехал! уехал! уехал! Я больше его никогда не увижу!
— Уехал? Кто уехал? Что это за юноша стоял сейчас перед тобой на коленях?
— Паж королевы, тетя, он заезжал проститься со мной.
— Паж королевы! — слабым эхом отозвалась неусыпная Фредегонда. — Дитя мое, когда же ты познакомилась с пажом королевы?
— В то утро, когда в башню залетел кречет. Это был кречет королевы, и он пришел за ним.
— Ах ты, глупая, глупая девочка! Эти беспутные мальчишки-пажи страшней всякого кречета, и охотятся они как раз за бедными пташками вроде тебя!
Тетка сперва досадовала: ведь влюбленные, обманув ее недреманный надзор, спознались у нее под самым носом, по, когда выяснилось, что ее простодушная племянница, не защищенная никакими засовами от козней противного пола, прошла огненный искус, не опалившись, она утешила себя мыслью, что тут-то и сказались строгие наставления и правила, как бы броней одевшие Хасинту с головы до ног.
Пока тетка залечивала свое уязвленное достоинство, племянница лелеяла в памяти принесенные ей несчетные клятвы любви и верности. Но что такое любовь беспокойного, суетного мужчины? Это изменчивый поток, который играете прибрежными цветами и проносится мимо, оставляя их в слезах.
Шли дни, недели, месяцы, а паж никак не давал о себе знать. Налились гранаты, созрели виноградные гроздья, из-за гор пришли проливные осенние дожди; Сьерра-Невада накрылась снежной мантией, и зимние ветры застонали в чертогах Альгамбры — а от него ни весточки. Зима миновала. Снова настал праздник весны — звенели песни, набухали бутоны, веяли зефиры; снег на горах стаял, и лишь возвышенные пики Невады переливались белизной в знойном воздухе. А непостоянный паж как в воду канул.
Между тем бедняжка Хасинта стала бледной и унылой. Она забросила прежние занятия и забавы — не мотала шелк, не трогала гитару, не ухаживала за цветами, не слушала птицу в клетке, и глаза ее, раньше такие ясные, помутнели от тайных слез. Ни в каком уединении девичье сердце так не изноет от любви, как в Альгамбре, ибо все здесь поневоле навевает нежные, сладостные грезы. Для любящих здесь сущий рай; каково же в этом раю одинокой — и не просто одинокой, а покинутой!
— Ах, глупое дитя, — говорила степенная и беспорочная Фредегонда, застав племянницу в тяжкой печали, — я ли не остерегала тебя от мужского коварства и двуличия? Да и на что могла ты рассчитывать: он ведь из знатной, честолюбивой семьи, а ты — сирота, побег захудалого и обедневшего рода. Будь уверена, если б даже юноша и не забыл тебя, все равно отец его, один из самых горделивых придворных, никогда не согласился бы на его брак с безвестной бесприданницей. Крепись же и выбрось из головы нелепые мечтания.
От увещаний беспорочной Фредегонды ее племяннице становилось все тяжелее, и она старалась оставаться наедине со своей печалью. Однажды летним вечером, в поздний час, когда тетка удалилась на покой, она сидела одна возле алебастрового фонтана. Здесь неверный паж впервые упал перед нею на колено и поцеловал ей руку, здесь он часто клялся быть верным ей всю жизнь. Мучительно-сладкие воспоминания стеснили сердце бедной девушки, слезы полились по ее щекам и закапали в фонтанный бассейн. Кристальная вода запузырилась, забулькала, взбурлила, закипела, заплескалась — и из фонтана медленно поднялась женщина в пышном мавританском одеянии.
Хасинта перепугалась, убежала из чертога и не посмела туда вернуться. Наутро она рассказала обо всем тетке, но почтенная дама была уверена, что это ей привиделось с тоски, а может, она просто задремала у фонтана.
— Ты, наверно, вспоминала про трех мавританских царевен, которые когда-то жили в этой башне, — продолжала она, — вот тебе такое и приснилось.
— Про каких царевен, тетя? Я про них ничего не знаю.
— Как это ты не знаешь про трех царевен, Зайду, Зораиду и Зорагаиду, которых царь-отец заточил в этой башне, и они решились бежать с тремя христианскими рыцарями! Две старшие бежали, а у младшей не хватило духу, и она, говорят, так и умерла в этой башне.
— Да, теперь вспоминаю, — сказала Хасинта, — я о них слышала и даже плакала над участью бедной Зорагаиды.
— И недаром плакала, — заметила тетка, — ведь возлюбленный Зорагаиды — твой предок. Он долго по ней тосковал, но со временем утешился и женился на испанке, они и есть твои прародители.
Теткины слова запали на ум Хасинте. «Я-то знаю, — говорила она себе, — что я все видела наяву. Если это тень бедняжки Зорагаиды и она взаправду витает в нашей башне, то чего мне бояться? Подожду-ка я нынче вечером у фонтана, может быть, она снова явится».
Когда всюду воцарилась ночная тишь, она пришла на прежнее место. Дальний колокол на сторожевой башне Альгамбры пробил полночь, и воды фонтана опять взволновались: забулькали, взбурлили, закипели, взметнулись — и возникла та же мавританка. Она была молода и прекрасна, платье расшито жемчугами, в руке серебряная лютня. Хасинта задрожала и обмерла от страха, но ее успокоили нежный и жалобный голос и ласковое выражение бледного, печального лика.
— Смертная девушка, — сказала она, — что у тебя за печаль? Почему слезы твои тревожат воды моего фонтана, а вздохи и стенания оглашают тихие часы ночи?
— Я плачу о мужской неверности и скорблю о том, что я брошена и одинока.
— Утешься: скорби твоей наступит конец. Пред тобою мавританская царевна; подобно тебе, я была несчастна в любви. Твой предок, христианский рыцарь, пленил мое сердце; он хотел увезти меня к себе на родину и крестить в свою веру. Душою я обратилась, но мне недостало решимости, равной вере, и я промедлила в роковой миг. Поэтому злые духи получили власть надо мной, и я обречена томиться в этой башне, доколе чистая сердцем христианка не разомкнет заклятия. Сделаешь ли ты, что тебе под силу?
— Сделаю, — ответила дрожащая девушка.
— Подойди же, не бойся, погрузи руку в фонтан, покропи меня водой и окрести, как велит твоя вера, тогда чары сгинут и мой измученный дух успокоится.
Девушка приблизилась неверными шагами, зачерпнула горстью воды и окропила бледный лик призрака.
Блаженная улыбка озарила его. Серебряная лира упала к ногам Хасинты, снежные руки скрестились на груди, и видение растаяло, словно осыпалось дождем брызг.
Хасинта покинула чертог в испуге и изумлении. В эту ночь она едва сомкнула глаза и, очнувшись на рассвете от тревожной дремы, подумала было, что все ей пригрезилось. Но когда она спустилась в чертог, ночное видение доподлинно ожило: возле фонтана в лучах утреннего солнца поблескивала серебряная лютня.
Она поспешила к тетке, обо всем ей рассказала и призвала поглядеть на залог правдивости своих слов. Если у почтенной дамы и оставались сомнения, то они рассеялись при первом звоне лютни, ибо она зазвучала под рукою Хасинты так упоительно, что даже холодную грудь беспорочной Фредегонды, эту область вечной зимы, проняло оттепелью. Такое могла свершить лишь нездешняя музыка.
Чародейная власть лютни что ни день становилась явственнее. Прохожий обмирал возле башни и слушал, как зачарованный, затаив дыхание от восторга. Даже птицы и те слетались на ближние деревья и, смолкнув, завороженно внимали звукам лютни.
Молва понесла весть о чуде. Гранадцы толпами потянулись в Альгамбру, чтоб хоть одним ухом услышать неземную музыку, струившуюся из башни Де Лас-Инфантас.
Очаровательной маленькой лютнистке пришлось оставить тесные стены. Богачи и знать наперебой старались залучить ее к себе и окружали всевозможными почестями — то есть, попросту говоря, заманивали под ее лютню к себе в салоны избранное общество. Тетка везде была у нее под боком и, словно огнедышащий дракон, распугивала стаи млеющих обожателей. Из града в град неслись о ней слухи. Малага, Севилья, Кордова одна за другою пали к ее ногам; по всей Андалузии только и говорили что о прекрасной лютнистке из Альгамбры. Еще бы, ведь андалузцы — такие ценители музыки и такие любезники, а лютня была волшебная, а лютнистка влюбленная!
Итак, вся Андалузия помешалась на музыке; между тем королевский двор сходил с ума на иной лад. Как известно, Филипп V был черный меланхолик с невероятными причудами. То он по неделям не вставал с одра мнимой болезни, то порывался отречься от престола, к великой досаде его венценосной супруги, которая обожала свой пышный двор и королевский сан и правила державою полоумного мужа твердой и искусной рукой.
Обнаружилось, что единственное лекарство от королевской хандры — музыка, и Елизавета собрала при дворе лучшие голоса и виртуознейших музыкантов; знаменитого итальянского певца Фаринелли она держала в должности лейб-медика.
В то время, о котором идет речь, хитроумный и блистательный Бурбон надумал кое-что похлеще обычного. После долгого приступа мнимой болезни, истощившей силы Фаринелли и не подвластной лекарскому искусству целого оркестра, монарх во всеуслышание скончался и объявил себя покойником.
Это было бы довольно безобидно и даже не лишено удобства для королевы и придворных, если б он и вел себя покойно, как подобает мертвецу, но, ко всеобщему огорчению, он потребовал, чтобы над ним совершили похоронный обряд. И уж вовсе они были озадачены, когда король разгневался и распек приближенных за нерадивость и непочтительность: доколе его праху дожидаться погребения?
Что было делать? Как могли раболепные придворные ослушаться короля, не нарушив щепетильного этикета? Но повиноваться и похоронить его заживо — это уже отдавало цареубийством!
Посреди такой растерянности при дворе прослышали наконец о девушке-лютнистке, от которой без ума вся Андалузия. Королева со всей поспешностью отрядила за ней гонцов, повелев доставить ее ко двору, в Санто-Ильдефонсо[20] .
Через несколько дней, когда королева прогуливалась с фрейлинами по великолепным садам, аллеи, террасы и фонтаны которых должны были затмить славу Версаля, к ней привели знаменитую лютнистку. Царственная Елизавета с удивлением поглядела на юную и простоватую девицу, которая всех сводила с ума. Она была в живописном андалузском наряде, в руке держала серебряную лютню и стояла, скромно потупившись; лишь ее чистая и свежая прелесть выдавала в ней Розу Альгамбры.
При ней, как всегда, находилась неотступная Фредегонда, которая в ответ на расспросы королевы тут же выложила всю ее родословную. Скромный вид Хасинты пришелся по душе королеве; тем приятней ей было узнать, что девица — достойного, хоть и захудалого рода и что отец ее пал смертью храбрых за короля и отечество.
— Если ты и вправду так искусна, как слывешь, — сказала она, — и сумеешь рассеять дурное наваждение, овладевшее твоим государем, то отныне я позабочусь о твоей участи и тебя ждет почет и богатство.
И, возгоревшись нетерпением изведать искусство Хасинты, она безотлагательно повела ее к опочившему королю.
Хасинта с опущенным взором миновала ряды стражи и скопища придворных. Они пришли наконец в огромный траурный покой. Окна были занавешены от дневного света; сумрачное пламя желтых восковых свеч в серебряных канделябрах тускло освещало недвижные фигуры в черном облачении и бесшумно скользивших по сторонам придворных со скорбными лицами. Посредине на погребальном одре, скрестив руки, возлежал все еще не погребенный монарх; виднелся лишь кончик его запрокинутого носа.
Королева молча вошла в покой, указала Хасинте на скамеечку в дальнем углу и знаком велела начинать.
Сперва она тронула струны робкой рукою, но скоро обрела уверенность и вдохновение — и нежные звуки полились в таком сладостном согласии, что в зале повеяло чем-то неземным. А монарх и вовсе решил, что уже вознесся в царство духов и слушает ангелов или музыку сфер. Одна мелодия плавно сменилась другою, и зазвучал чистый голос певицы. Она пела старинную балладу о древней славе Альгамбры и бранных подвигах мавров. В песню она вкладывала всю душу, ибо память об Альгамбре была памятью ее любви. Призывное песнопение огласило траурный чертог, и призыв проник в пасмурное сердце монарха. Он поднял голову и огляделся, потом сел на ложе, глаза его сверкнули, наконец, спрыгнув на пол, он потребовал меч и щит. Музыка — или, вернее, волшебная лютня — восторжествовала: дух уныния был изгнан, мертвец — или все равно, что мертвец — ожил. Окна раскрыли настежь, и в недавно еще омраченный покой хлынуло лучезарное испанское солнце; все взоры устремились к милой чаровнице, но лютня выпала из ее рук, она покачнулась — и через миг Руис де Аларкон прижимал ее к сердцу.
Счастливую чету вскоре обвенчали с великой пышностью, и Роза Альгамбры стала украшением и утехой двора.
— Погодите, погодите, не так быстро, — слышу я читательский возглас, — чего это вы вдруг ударились в галоп? Расскажите-ка сначала, как Руис де Аларкон оправдался перед Хасинтой.
Ничего проще: он привел веское и старое, как мир, оправдание — ему встал поперек пути спесивый, несговорчивый старик-отец; к тому же, знаете, когда молодые люди друг в друге души не чают, размолвки им ни к чему и они мгновенно забывают минувшие горести.
— Ну а как же спесивый и несговорчивый старик-отец все-таки согласился на их брак?
— Два-три слова королевы, и дело с концом, тем более что невеста была обласкана при дворе и осыпана почестями и наградами. К тому же, знаете, лютня Хасинты была чародейная и легко смиряла самых твердолобых и жестокосердых.
— А что сталось с волшебной лютней?
О, это самое любопытное: тут-то яснее ясного подлинность всей истории. Лютня хранилась в семье, но ее, говорят, из зависти выкрал и увез с собой в Италию великий певец Фаринелли. Тамошние его наследники не знали, что лютня волшебная, и пустили ее в переплав, а струны прикрепили к остову старой кремонской скрипки [21]. Они и поныне отнюдь не утратили волшебной силы. Словечко на ухо читателю, только, чур, молчок: скрипка эта нынче завораживает весь мир — это скрипка Паганини!
Поверенный Гуч не интересовался абсолютно ничем, кроме своей мудреной и захватывающей профессии. Он давал волю воображению, лишь когда любовно сравнивал свою трехкомнатную контору с корабельным трюмом. Двери отворялись (и затворялись) из одной комнаты в другую, из другой — в третью, и каждая — в прихожую.
— Для вящей надежности, — замечал поверенный Гуч, — трюм корабля разгорожен водонепроницаемыми переборками. Пусть один отсек даст течь и наполнится водой: добрый корабль плывет себе как ни в чем не бывало. Между тем не будь этих разделительных переборок, он затонул бы от одной-единственной пробоины. Вот и я: беседую, скажем, с одной стороной, а тем временем является другая. При посредстве Арчибальда — это мой многообещающий юноша-рассыльный — я разливаю опасный приток по отсекам и погружаю в них свой юридический лот. А понадобится — так можно иного клиента откачать в прихожую и сплавить по лестнице, которую так и назовем подветренным водостоком. И доброе деловое судно держится на плаву; если же вода, вместо того чтобы служить опорой, станет свободно растекаться по днищу, то мы можем и затонуть — ха-ха-ха!
Закон — не шутка, да и вообще жизнь шутками не балует. А такой незатейливый и неприхотливый юмор хоть как-то скрашивает тягостные тяжбы и тоскливые иски.
Практика поверенного Гуча большею частью сводилась к улаживанию супружеских неурядиц. Если супружество подрывали различия — он посредничал, утешал и примирял. Если супруги нарушали приличия — он исправлял, охранял и отстаивал. А уж если дело доходило до двуличия — он всегда ухитрялся смягчить своим подопечным приговор.
Отнюдь не всякий раз поверенный Гуч спешил во всеоружии воинской хитрости крушить обоюдоострым мечом оковы Гименея. Бывало, что он воздвигал, а не разрушал, сочетал, а не расторгал, возвращал неразумных и заблудших овец в загон, а не рассеивал стадо по долам и весям. Случалось, что под звуки его проникновенного красноречия рыдающие супруги заключали друг друга в объятия. Очень пригождались и детишки, особенно когда в нужный момент и по условному знаку слышалось жалостно и гнусаво: «Папотька, ты азве не поедес домой со мной и с мамотькой?» — и все становилось на свои места, в том числе расшатанные семейные устои.
Беспристрастные критики признавали, что за восстановление супружеского мира поверенный Гуч получает столько же, сколько и в случае судебного процесса. Пристрастные намекали, что перепадает ему вдвое: ведь рано или поздно покаянные супруги все равно явятся разводиться.
Как-то в июне юридическое судно поверенного Гуча попало в штиль. В июне мало кто разводится. Это месяц Купидона и Гименея.
И вот поверенный Гуч сидел без дела в среднем отсеке своей порожней приемной. Маленькая прихожая связывала или отделяла его комнату от коридора. В прихожей помещался Арчибальд, который изымал у посетителей визитные карточки или исторгал устные самообозначения, надобные хозяину: он разберется, а клиент подождет.
Вдруг в наружную дверь гулко постучали.
Арчибальд отворил и отлетел в сторону, явно не понадобившись посетителю, который без лишних церемоний прямо проследовал в кабинет поверенного Гуча и с дружелюбным нахальством плюхнулся перед этим джентльменом в удобное кресло.
— Вы — Финеас С. Гуч, поверенный в делах? — произнес посетитель тоном одновременно вопросительным, утвердительным и обвинительным.
Прежде чем связать себя ответом, поверенный окинул возможного клиента своим быстрым, трезвым и цепким взглядом.
Это был человек известной категории — размашистый, напористый и развязный, тщеславный, конечно — не без бахвальства — тертый и дошлый. Одет он был хорошо; чуть-чуть, пожалуй, перестарался. Ему нужен был юрист — видно, не слишком и нужен: глядел он весело, держался уверенно.
— Да, моя фамилия Гуч, — признал наконец поверенный. Под нажимом он согласился бы и с тем, что он — Финеас С., но сообщать о себе лишнее было не в его принципах.
— Ваша визитная карточка не была мне предъявлена, — продолжал он с укором в голосе, — и я не имею…
— Именно что не имеете, — невозмутимо отрезал посетитель. — Пока обойдетесь. Закурить желаете?
Он перекинул ногу через подлокотник и вытряхнул из кармана на стол горсть сигар с яркими бандерольками. Поверенный Гуч ценил этот сорт. Он снизошел и закурил.
— Устраиваете разводы, — сказал безымянный посетитель. Это был уже не вопрос и не утверждение. Он обвинял — или обличал; так можно заметить, например, собаке: «Ах ты, собака». Поверенный Гуч снес обвинение молча.
— Занимаетесь, словом, — продолжал посетитель, — всевозможными пропащими браками. Вы есть, скажем так, хирург: извлекаете стрелы Купидона, когда те угодили в кого не надо. Если где факел Гименея догорел до того, что и сигары не прикуришь, то вы тут как тут с фирменными электролампочками. Верно я говорю, мистер Гуч?
— В моей практике встречались дела такого рода, — состорожничал поверенный, — на которые вы как будто намекаете в своих образных выражениях. А вы желали бы со мной проконсультироваться, мистер… — и поверенный многозначительно запнулся.
— Э нет, — его собеседник лукаво помахал сигарой, — пока не надо. Ни к чему в делах такая спешка — не спешить бы в свое время, так и сейчас бы не канителились. Тут надо расторгнуть один никудышный брак. Но раньше, чем я вам назову имена, вы мне честно — ну, в общем как специалист — скажете, стоит ли браться все это расхлебывать. Мне надо, чтобы вы так это абстрактно — понимаете? — прикинули размеры катастрофы. Пусть я буду мистер Койкто и хочу вам кое-чего рассказать. А вы мне скажете, как чего. Улавливаете?
— Вы хотите изложить гипотетический случай? — предположил поверенный Гуч.
— Вот-вот, то самое слово. Я все думаю, какой он — оптический, что ли. А он гипотетический. Сейчас я его изложу. Положим, есть одна такая женщина — глаз не оторвешь — и она сбежала из дому от мужа. Она по уши врезалась в другого, а тот приехал в город пошевелить тамошних насчет недвижимости. Положим теперь, что мужа этой женщины зовут Томас Р. Биллингс — тем более так его и зовут. Насчет имен, как видите, я вам прямо намекаю. А нашего донжуана зовут Генри К. Джессап. Биллингсы жили в таком городишке Сьюзенвилле — отсюда не близко. Две недели назад Джессап из Сьюзенвилля уехал. А миссис Биллингс за ним — прямо на другой день. В общем она в этого Джессапа влопалась вмертвую — ставлю доллар против вашего свода законов.
Клиент поверенного Гуча произнес это с таким смачным самодовольством, что даже видавшего виды законника слегка передернуло. Из его нагловатого посетителя так и лезло дешевое тщеславие волокиты, благодушное себялюбие неотразимого сердцееда.
— А что ж, — продолжал посетитель, — раз миссис Биллингс дома никакого счастья не видела? С мужем у нее жизнь была, прямо сказать, не сахар. Одна сплошная несовместимость характеров. Что ей по душе, того Биллингсу и даром не надо. Жили — как кошка с собакой. Она женщина образованная, знает науку и культуру люди собираются, она им вслух читает. А Биллингс только ушами хлопает. Ему, дураку, что прогресс, что обелиск, а что этика. Как дойдет до тому подобного, так Биллингс лопух лопухом. Нет, ей не такой нужен. Ну и как, вот скажите вы, юрист, неужели это будет не по всей справедливости, чтоб она бросила своего Биллингса, тем более раз нашелся мужчина в силах ее оценить?
— Несовместимость характеров, — сказал поверенный Гуч, — безусловно, служит источником многих и многих супружеских раздоров и разладов. В том случае, когда она совершенно явствует, развода, по всей видимости, не избежать. Да, но может ли упомянутая дама безбоязненно вверить вам… то есть, простите, этому Джессапу — свое будущее?
— Насчет Джессапа будьте покойны, — сказал клиент, обнадеживающе закивав. — Джессап — это вам не фрукт. Он поступит как честный человек. Да он из Сьюзенвилля уехал, только чтоб языки не болтали про миссис Биллингс. А она за ним, и теперь-то уж он, конечно, никуда не денется. Только она законным порядком разведется, Джессап сразу все сделает честь по чести.
— Итак, — сказал поверенный Гуч, — развивая, так сказать, гипотезу, предположим, что в этом деле потребуются мои услуги, и какую же…
Клиент порывисто вскочил на ноги.
— К чертям собачьим все гипотезы! — нетерпеливо воскликнул он. — Пропади они все пропадом, давайте говорить напрямик. Кто я — вам теперь ясно. Надо, чтобы этой женщине дали развод. Берусь заплатить. Как миссис Биллингс будет свободна, я в тот же день выложу вам пятьсот долларов.
И в знак своей щедрости клиент поверенного Гуча хватил кулаком по столу.
— Поскольку дело обстоит так, как вы… — начал поверенный.
— К вам дама, сэр, — возгласил Арчибальд, всунувшись из прихожей. Ему велено было всегда тут же докладывать о любом клиенте, ибо промедление в делах к добру не ведет.
Поверенный Гуч взял клиента номер один под руку и мягко направил его в соседнюю комнату.
— Сделайте одолжение, подождите здесь несколько минут, сэр, — сказал он. — Я освобожусь, и мы скоро продолжим нашу беседу. Я, собственно, ожидаю одну весьма состоятельную пожилую даму по делу о завещании. Уверяю вас, долго сидеть не придется.
Бойкий господин покладисто уселся в кресло и взял со столика журнал. Поверенный возвратился в среднюю комнату, тщательно притворив за собой дверь.
— Пригласи даму, Арчибальд, — сказал он рассыльному, который дожидался его указаний.
В приемную вошла властная красавица с горделивой осанкой. Одеяние ее — отнюдь не платье — было просторное и ниспадающее. В глазах ее вспыхивал гений и светилась душа. В руках она держала зеленый ридикюль вместимостью в полцентнера и зонтик, ниспадающий и просторный. Она опустилась на предложенный стул.
— Это вы — поверенный мистер Финеас С. Гуч? — спросила она строго и непримиримо.
— Это я, — ответил поверенный Гуч без малейших обиняков. С женщинами он ими никогда не пользовался. Обиняки — женское оружие. А когда две стороны используют одну тактику, время теряется попусту.
— Вы поверенный, сэр, — начала дама, — и вам, должно быть, не чужды таинства человеческого сердца. Неужели вы полагаете, что пустые и мелкие условности, порождение искусственной жизни нашего общества, должны вставать препятствием на пути благородного и пылкого сердца, когда оно обретает подлинное сродство среди никчемного и ничтожного людского отребья — так называемых мужчин?
— Сударыня, — сказал поверенный Гуч тем самым голосом, которым привычно смирял женскую клиентуру, — вы пришли к юристу. Я — поверенный в делах, а не философ; я также не редактор газетной рубрики «Ответы мученикам любви». Меня ждут другие клиенты. Будьте, если можно, так добры — разъясните, в чем дело.
— Могли бы и не метать мой бисер во все тяжкие, — заметила дама, сверкнув глазами и яростно крутнув зонтиком. — Я как раз по делу и пришла. Меня интересуют ваши соображения относительно бракоразводного процесса, как говорят пошляки, — на самом же деле просто об устранении фальши и бессмыслицы, которые, по близорукости человеческих законов, встали стеной между любящими…
— Прошу прощения, сударыня, — несколько нетерпеливо прервал ее поверенный Гуч, — но я опять-таки напомню вам, что вы на приеме у юриста. Тут бы скорее миссис Уилкокс…
— Миссис Уилкокс знает, что пишет, — сурово отрезала дама. — Равно как Толстой, миссис Гертруда Эзертон, Омар Хайям и мистер Эдвард Бок. Я их всех прочла. Я хотела обсудить с вами исконное право души в поединке с притеснительными ограничениями ханжеского и узколобого общества. Но я готова перейти к делу. Я предпочла бы пока не касаться личностей а только дать вам общее понятие — словом, описать все как бы в форме предположения, а не…
— Вы хотите изложить гипотетический случай? — спросил поверенный Гуч.
— Именно это я и собиралась сказать, — сухо заметила дама. — Так вот предположим, что существует некая женщина, в избытке наделенная душой и сердцем и устремленная к жизненной полноте. Муж этой женщины ниже ее по интеллекту, по вкусам — вообще неизмеримо. Ах, да он попросту хам. Его не трогает литература. Он насмехается над возвышенными идеями великих мыслителей. На уме у него только недвижимость и тому подобные мерзости. Женщина с душой ему не подруга. Но вот эта обездоленная женщина однажды встречает свой идеал — человека с умом, сердцем и характером. Она полюбила его. Его также пронизал трепет новоизведанного сродства, но он полон благородства и достоинства — и замкнул уста. Он бежал от лица своей возлюбленной. Она устремилась за ним, горделиво и презрительно попирая оковы, наложенные на нее невежественной социальной системой. Так вот — сколько ей будет стоить развод? Поэтесса Элиза Энн Тимминс, воспевшая Долину Платанов, развелась за триста сорок долларов. Могу ли я… то есть та леди, о которой идет речь — может ли она рассчитывать, что ей это обойдется столь же недорого?
— Сударыня, — сказал поверенный Гуч, — ваши последние две-три фразы потрясли меня своей трезвостью и ясностью. Нельзя ли нам оставить гипотезы, повести дело начистоту и назвать имена?
— Пусть так, — воскликнула дама, с изумительной готовностью перестраиваясь на практический лад. — Томас Р. Биллингс — вот имя этого презренного хама, который препятствует блаженству своей законной — но чуждой ему по духу — жены и Генри К Джессапа, ее благородного суженого. А я, — заключила клиентка в тоне последнего откровения, — я — МИССИС БИЛЛИНГС!
— К вам джентльмен, сэр, — прокричал Арчибальд, чуть ли не кувырком влетев в дверь.
Поверенный Гуч поднялся со стула.
— Миссис Биллингс, — учтиво сказал он, — позвольте попросить вас удалиться на нескольку минут в соседнюю комнату. Я ожидаю весьма состоятельного пожилого джентльмена по делу о завещании. В самом скором времени я освобожусь, и мы продолжим нашу беседу.
С привычной обходительностью поверенный Гуч препроводил свою пылкую клиентку в последнюю незанятую комнату и вернулся оттуда, старательно прикрыв за собой дверь.
Арчибальд впустил очередного посетителя — сухощавого, нервозного и с виду задерганного человечка средних лет, на лице которого застыло опасливое и озабоченное выражение. Свой маленький чемоданчик он поставил у ножки стула. Его добротная одежда не обличала в нем ни особого вкуса, ни опрятности; к тому же на ней осела дорожная пыль.
— Вы занимаетесь делами о разводах, — сказал он несколько возбужденным, но уверенным тоном.
— Припоминаю, — начал поверенный Гуч, — что в моей практике иной раз…
— Знаю, знаю, — прервал его клиент номер три. — Можете не говорить. Я о вас вполне наслышан. Я хочу поговорить с вами об одном деле, не углубляясь в разъяснения своей в нем некоторой заинтересованности — то есть…
— Вам угодно, — сказал поверенный Гуч, — изложить гипотетический случай.
— Можно и так выразиться. Я простой делец. Буду по мере сил краток. Сначала об одной гипотетической женщине. Положим, брак у нее сложился неудачно. Она во многих отношениях выше своего мужа. У нее красивая внешность — все так считают. Она увлекается, по ее выражению, литературой — поэзией там, прозой и всякими такими штуками. Муж у нее простой человек, его дело — коммерция. В семейной жизни они счастливы не были, хотя он и прилагал все усилия. И вот недавно один человек, совсем им незнакомый, приехал в их тихий городок по делам о продаже недвижимости. Эта женщина увидела его — и ни с того ни с сего потеряла голову. Она так открыто выказывала ему свое внимание, что ему пришлось ради своей безопасности покинуть те места. Она оставила мужа и дом и последовала за ним. Она бросила свой дом, где была окружена всяческой заботой и уютом, и устремилась за тем человеком, к которому воспылала столь безотчетным чувством. Что может быть прискорбнее, — дрожащим голосом воззвал клиент, — чем распад семьи из-за вздорной женской прихоти?
Поверенный Гуч осторожно согласился, что прискорбнее ничего быть не может.
— А тот человек, который ей понадобился, — добавил посетитель, — он ей не сможет дать счастья. Она думает, что сможет, но это просто пустое и вздорное самообольщение. Да, они с мужем во многом не сходятся, но только он способен ограждать ее отзывчивую и недюжинную натуру. Она лишь на время перестала это понимать.
— А вам не кажется, что логическим выходом из данного положения был бы развод? — осведомился поверенный Гуч, на взгляд которого разговор отклонился от дела.
— Развод? — вскричал клиент с дрожью, почти со слезами в голосе. — Нет, нет — только не это! Я читал, мистер Гуч, как вы неоднократно, с терпением, добротой и пониманием примиряли рассорившихся супругов и возвращали их в лоно семьи. Оставим гипотетический случай: мне больше нет нужды скрывать, что я в этой печальной истории пострадал больше всех; вот имена замешанных — Томас Р. Биллингс с супругой и Генри К. Джессап, тот, которым она безрассудно увлеклась.
Клиент номер три возложил руку на плечо мистера Гуча. В его измученном лице проступило глубокое чувство.
— Ради всего святого, — взмолился он, — помогите мне в этот трудный час. Разыщите миссис Биллингс и убедите ее прекратить эту злосчастную погоню за своей плачевной прихотью. Скажите ей, мистер Гуч, что супруг ждет ее с распростертыми объятиями у семейного очага — в общем, обещайте ей что угодно, лишь бы она вернулась. Я слышал, вам удаются такие дела. Миссис Биллингс должна быть где-нибудь неподалеку. Я уже так наездился — с ног падаю от усталости. В пути я дважды видел ее, но поговорить никак не удавалось. Может, вы сделаете это за меня, мистер Гуч, — и наградой вам будет моя нескончаемая благодарность?
— Действительно, — сказал поверенный Гуч, слегка поморщившись от последних слов, но тут же приняв выражение благопоспешествующее, — во многих случаях мне удавалось убедить стороны, искавшие расторжения семейных уз, пересмотреть свои скороспелые намерения и сохранить семью. Но позвольте вас заверить, что такая задача зачастую неимоверно трудна. Если бы вы представляли, сколько здесь требуется уговоров, настояний и, смею сказать, красноречия, — вы бы поразились. В данном случае, правда, мои симпатии целиком на известной стороне. Я глубоко сочувствую вам, сэр, и с превеликой радостию был бы свидетелем воссоединения супругов. Но мое время, — заключил поверенный, как бы опомнившись и вытащив часы, — дорого.
— Я это прекрасно понимаю, — заверил клиент, — и если вы возьметесь за это дело и убедите миссис Биллингс вернуться домой и прервать погоню за тем, другим мужчиной, — как только это случится, я выплачу вам тысячу долларов. Я кое-что заработал на этом недавнем буме с недвижимостью в Сьюзенвилле, и за такой суммой не постою.
— Будьте добры, посидите здесь несколько минут, — сказал поверенный Гуч, поднявшись и снова справившись с часами. — В соседней комнате меня ожидает клиент, я о нем едва не забыл. Я совершенно незамедлительно вернусь к вам.
Ситуация была очень по душе поверенному Гучу с его любовью к хитростям и каверзам. Он упивался такими деликатными и многообещающими делами. Ему нравилось чувствовать себя властителем счастья и судеб троих людей, рассаженных по его кабинетам в полном неведении друг о друге. В уме у него всплыло старое сравнение с кораблем. Сейчас оно, впрочем, не подходило, ибо затопление всех трюмных отсеков настоящего корабля кончилось бы плохо; у него же все отсеки были полны, а между тем его груженный делами корабль безмятежно плыл к уютной гавани славного, тучного гонорара. Оставалось, разумеется, выяснить, как выгоднее распорядиться своим беспокойным грузом.
Сначала он крикнул рассыльному:
— Запри входную дверь, Арчибальд, и никого больше не впускай.
Затем он неслышными и широкими шагами устремился в комнату, где ожидал клиент номер один, который терпеливо сидел и разглядывал фотографии в иллюстрированном журнале, держа сигару в зубах и водрузив ноги на столик.
— Ну как, — весело бросил он навстречу поверенному, — что надумали? Хватит вам пятисот долларов за избавление прекрасной дамы?
— Это в виде задатка? — мягко осведомился поверенный Гуч.
— Как? Не-ет; за все, на круг. А что, мало, что ли?
— Меня устроили бы, — сказал поверенный Гуч, — тысяча пятьсот долларов. Пятьсот сейчас, а остальное после развода.
Клиент номер один громко присвистнул. Он спустил ноги на пол.
— Нет, так у нас не пойдет, — сказал он, поднимаясь. — Пятьсот долларов я отхватил, когда в Сьюзенвилле началась заваруха с недвижимостью. Я, конечно, на все пойду, чтобы освободить даму, но это мне не по карману.
— А что вы скажете насчет тысячи двухсот долларов? — вкрадчиво спросил поверенный.
— Пятьсот — это мое последнее слово. Ладно, поищем юриста подешевле.
Клиент надел шляпу.
— Сюда, пожалуйста, — сказал поверенный Гуч, отворяя дверь в коридор.
Джентльмен выплеснулся из отсека и хлынул по лестнице, а поверенный Гуч в душе улыбнулся.
— Те же без мистера Джессапа, — процедил он, поправив завиток над ухом и приняв портретный вид миротворца — Вернемся к безутешному мужу.
Он возвратился в средний кабинет и повел дело напрямую.
— Я вас понял так, — сказал он клиенту номер три, — что вы готовы уплатить тысячу долларов, если и поскольку я изыщу средство побудить миссис Биллингс вернуться к семейному очагу и оставить слепое преследование того человека, к которому она прониклась столь неодолимым чувством. На этих условиях мне вручаются все полномочия. Так или не так?
— Именно так, — был поспешный ответ. — Деньги в любое время в течение двух часов.
Поверенный Гуч выпрямился во весь рост. Его тощая фигура раздалась, как на дрожжах. Его большие пальцы устроились в проймах жилета. Лицо его привычно выразило неподдельное душевное участие.
— В таком случае, сэр, — ласково сказал он, — я, вероятно, могу пообещать вам скорейшее облегчение ваших невзгод. Я в достаточной мере полагаюсь на свою способность к разъяснениям и уговорам, на естественное стремление человеческого сердца к добру и на воздействие незыблемой любви супруга. Миссис Биллингс, сэр, находится здесь, за этой дверью, — и длань поверенного простерлась к соседней комнате, — я сейчас же призову ее, и наши обоюдные увещевания не могут не возыметь…
Поверенный Гуч осекся, ибо клиента номер три словно стальной пружиной выбросило из кресла вместе с подхваченным чемоданчиком.
— Что за черт! — сипло выкрикнул он. — Что вы хотите сказать? Я думал, что обогнал ее миль на сорок.
Он ринулся к открытому окну, глянул вниз и закинул ногу за подоконник.
— Остановитесь! — в изумлении воскликнул поверенный Гуч. — Что с вами? Одумайтесь, мистер Биллингс, пожалейте свою заблудшую, но невинную жену. Совместными усилиями мы непременно…
— Биллингс?! — дико завопил клиент. — Я тебе сейчас покажу Биллингса, старая ты балда!
Он с размаху запустил чемоданчик в голову поверенному и угодил ему в самую переносицу. Ошеломленный миротворец попятился шага на два; когда в глазах у него прояснилось, клиента не было. Поверенный Гуч бросился к окну и увидел, как отступник спрыгнул со второго этажа на крышу сарая. Шляпа его откатилась, но он не стал ее поднимать, а соскочил с десятифутовой высоты в проулок, стрелой домчался до ближайшего здания и скрылся из виду.
Поверенный Гуч провел по лбу дрожащей рукой. У него было такое обыкновение: так он прояснял мысли. А может быть, он заодно решил потереть то место, где его стукнуло очень твердым чемоданчиком крокодиловой кожи.
Распахнутый чемоданчик лежал на полу, вывалив свое содержимое. Поверенный Гуч стал машинально поднимать предмет за предметом. Сначала попался воротничок, и всевидящий глаз законника с удивлением обнаружил на нем инициалы Г. К. Дж. Он подобрал гребешок, головную щетку, свернутую карту и кусок мыла.
И наконец — пачку старых деловых писем, и все они были адресованы «Генри К. Джессапу эсквайру».
Поверенный Гуч закрыл чемоданчик и поставил его на стол. Он с минуту поколебался, затем надел шляпу и вышел в переднюю к рассыльному.
— Арчибальд, — кротко сказал он, отворяя наружную дверь, — я ушел в суд. Ты через пять минут пойди скажи даме, которая там дожидается, — и тут поверенный Гуч выразился попросту, — что дело ее не выгорит.
Сэм Галовей непреклонно седлал своего пони. Он уезжал с ранчо Альтито, едва прогостив там три месяца. Неужели можно дольше терпеть ячменный кофе и печево в желтых содовых подтеках? Черный громадина повар Ник Наполеон печь никогда толком не умел. Однажды, в ту еще пору, как Ник стряпал на Ивовом ранчо, Сэму его cuisine[22] приелась всего за шесть недель.
Лицо Сэма выражало скорбь, углубленную сожалением и чуть-чуть смягченную долготерпеливым всепрощенчеством виртуоза, чье мастерство так и так пропадает втуне. Однако же твердой, непреклонной рукой он подтянул подпруги, смотал лассо и повесил его на переднюю луку, приторочил к задней свой плащ и пальто и вскинул на руку ременный хлыст. Все Мерридью (арендаторы ранчо Альтито) — мужчины, женщины, дети и слуги, вассалы и гости, батраки и собаки и случайные забредалы — все они столпились, на, что называется, галерее ранчо, и лица их были тоскливей печального. Ибо если прибытие Сэма Галовея на всякое ранчо, в лагерь или в хижину между реками Фрио и Браво дель Норте вселяло радость, то отбытие его повергало всех в грусть и уныние.
И вот, в глубоком безмолвии, когда слышалось лишь торканье задней лапы какого-то шелудивого пса, изгонявшего настырную блоху, Сэм нежно и бережно приторочил гитару поверх плаща и пальто. Гитара была в зеленом холщовом чехле, и если это вам что-нибудь говорит, то говорит о Сэме.
Сэм Галовей был последним из трубадуров. Ну, это народец наверняка вам знакомый. В энциклопедии, знаете, сказано, что они будто бы славились с одиннадцатого по тринадцатый век. Чем славились, там не сказано — уж будьте уверены, не мечами они славы ради размахивали, размахивать они больше любят смычком, или там вилкой с макаронами, или, если уж на то пошло, женским шарфом. Ну, так или иначе, а Сэм Галовей был одним из этих, из трубадуров.
Усаживаясь на своего пони, Сэм изобразил мученический лик. Правда, если бы сравнить его лик с внешним обликом пони, то лик получился бы едва ли не клоунский. Сами понимаете, пони знает своего седока наизусть, и сородичи на пастбищах или у привязи наверняка объясняли Сэмову пони, какой ему позор, коль ездит на нем гитаристишка, а не настоящий, руганый-переруганый, матерый как бог знает что ковбой. Перед собственной лошадью и герой-то не герой, а уж насчет трубадура, так и с эскалатора в универмаге никакого спроса, если он под ним застопорится.
Да нет, вы не думайте, я знаю, что я тоже трубадур; а вы сами-то нет, что ли? Помните, вам в свое время вдалбливали всякие рассказики, учили карточным фокусам и еще этой штуковине на фортеплясах, как оно там бренчится: та-рам, та-рам, та-ра-рам, па-ра-рам: десятиминутные, изволите видеть, арапские развлеченьица, которые вы подучивали, отправляясь в гости к вашей богатой тетушке Джейн. Вот и должны бы знать, что, выражаясь по-латыни, omniae personae in tres partes divisae sunt[23]. А именно: все делятся на баронов, трубадуров и работников. Баронам и в голову не придет читать такую чепуху; у работников на чтение времени нет; стало быть, вы обязательно трубадур и обязаны понять Сэма Галовея. Поем мы или играем, пляшем или пишем, читаем лекции или рисуем картины, суть одна: мы как есть трубадуры, и давайте хоть без особой чести выходить из этого положения.
Пони — с виду брат-близнец Данте Алигьери, — управляемый коленями Сэма, отвез менестреля на шестнадцать миль к югу. Природа была настроена как нельзя более благосклонно. Лигу за лигой заткали холмистую прерию благоуханным ковром мелкие нежные цветочки. Восточный ветер охолаживал весеннюю теплынь; ватно-белые облака с Мексиканского залива мягко и косо цедили лучи апрельского солнца. Сзм ехал и распевал песни. Под уздечку он понатыкал веточек чапарреля от слепней. В таком нехитром венке долгомордое четвероногое казалось еще дантеподобнее и, судя по его унылому виду, размышляло о Беатриче.
Сэм ехал прямиком, насколько позволяла топография, к ранчо старика Элисона. Ему что-то захотелось в гости к какому ни на есть овцеводу. А то слишком уж многолюдно, слишком много шуму, вздоров, неурядиц, суматохи было на ранчо Альтито. Он никогда еще не снисходил до пребывания на ранчо старика Элисона, однако ж не сомневался, что встречен будет радушно. Трубадур всюду сам себе пропускное свидетельство. Работники замка опускают перед ним подъемный мост, и барон сажает его ошую за столом в пиршественном чертоге. А уж там дамы дарят его улыбками, рукоплещут его песням и россказням, и опять же работники приносят кабаньи головы и винные сосуды. Если же барон и клюнет раз-другой носом в своем резном дубовом кресле, то это он так, без недоброго умысла.
Старик Элисон приветствовал трубадура благоговейно. Он частенько внимал похвалам Сэму Галовею из уст других скотоводов, удостоившихся его гостевания, но и помыслить не мог о том, чтобы такая честь осенила его скромный баронский удел. Я говорю «баронский», ибо старик Элисон был последним из баронов. Что говорить, рановато умер господин Бульвер-Аиттон и не мог с ним как следует познакомиться, а то еще очень погодил бы награждать таким прозваньем своего Варвика. По сути же, долг и призвание всякого истинного барона — обеспечивать работой работников и кровом с харчами трубадуров.
Старик Элисон был невзрачный старикашка с короткой желтоватой бороденкой и личиком, разлинованным и изборожденным давно прошедшими улыбками. И ранчо-то его было двухкомнатной лачугой в милостивом окружении вязовой рощицы — на самой-самой окраине овечьего пастбища. По части домочадцев у него имелись повар-индеец из племени кайова, четыре овчарки, домашняя овца и более или менее прирученный койот на цепи у заборного столба. Он считал своими три тысячи овец, пасшихся на двух квадратных милях арендованной земли и на многих еще тысячах акров неарендованных и ничейных. Три-четыре раза в год кто-нибудь, кто хоть чуть понимал английский, подъезжал к воротам и заводил разговор на три-четыре фразы. И это были красные дни в календаре старика Элисона. Так какими же осиянными, жирными и несравненно изукрашенными литерами прикажете обозначить день, когда трубадур — трубадур, каковой согласно энциклопедии обязан был славиться с одиннадцатого до тринадцатого столетия! — остановил коня у сего баронского замка?
При виде Сэма Галовея давно отошедшие улыбки старика Элисона вернулись и расправили его морщины. Он выскочил из дому не то вприпрыжку, не то вприскочку.
— Привет вам, Элисон! — весело возгласил Сэм. — Я тут подумал, не заскочить ли к вам на день-другой-третий. Дожди вот, кстати, выпали. Будет что щипать вашим ягнятам.
— Ну, ну и ну, — сказал Элисон. — Не сказать как я рад, что ты не поленился проехаться к мелконькой ферме на отшибе. Зато уж и тебе не сказать как рады. Слезай, что ли. У меня как раз на кухне припасен мешок овса — как, принести твоей животине на поживу?
— Овса, — это ему-то? — насмешливо удивился Сэм. — Нет уж, сэр, обойдемся. Он и протрусился-то еле-еле. Я бы его, с вашего позволения, пустил пастись на привязи с вашими лошадьми.
Твердо вам скажу, что никогда между одиннадцатым и тринадцатым веками бароны, трубадуры и работники не устраивались так превосходно, как их потомки в этот вечер на ранчо Элисона. Индеец-кайова испек пышное и вкусное печенье и сготовил крепкий кофе. Неистребимым гостеприимством и нестерпимым восторгом светилась обветренная хозяйская физиономия. А трубадур молвил сам себе, что наконец попал в края обетованные. Отменная и обильная трапеза, хозяин, которого малейшая попытка развлечь приводила в восхищение несоразмерное, и вообще безмятежность, нынче как раз отвечавшая чувствительной душе, — все это, вместе взятое, овеяло трубадура радостью и покоем, почти, что неведомыми во все время странствий и пребываний то на том, то на другом ранчо.
После вкуснейшего ужина Сэм распаковал зеленый холщовый мешок и вынул свою гитару. Нет, вы не подумайте, не для оплаты — ни Сэм Галовей и ни один из подлинных трубадуров не был прямым потомком Томми-труженика. Про Томми-труженика вы наверняка читали в достопочтенных, хотя временами и загадочных откровениях Матушки-гусыни. Томми-труженик пел, и за это ужинал. Нет, ни один истый трубадур так делать не станет. Он сначала поужинает, а потом уж распевает почем зря.
Репертуар Сэма Галовея включал примерно пятьдесят анекдотов и песенок, что ли, тридцать — сорок. Ну, не то чтобы уж так и все, наглухо. Нет, проговорить любую тему на двадцать сигарет ему почти ничегошеньки не стоило. И он никогда не сидел, ежели мог лечь; и никогда не стоял, ежели мог сесть. Лично я очень склонен садиться и ложиться вместе с ним, ведь я рисую автопортрет, сколько мне позволяют отупелый карандаш и замусоленный словарь.
Очень бы вам не худо на него поглядеть: такой крепыш-недоросток, которого сколько ни воображай, не вообразишь. Носил он иссиня-синюю шерстяную блузу, передернутую спереди жемчужно-серыми толстоватыми шнурками, неистребимую бурую парусиновую робу и неизбежные сапоги на высоких каблуках с мексиканскими шпорами, а вдобавок ко всему мексиканское же соломенное сомбреро.
В этот вечер Сэм и старик Элисон выставили свои шезлонги под сень вязов. Задымились сигареты; и трубадур весело тронул струны гитары. Многие спетые песни были причудливые, невеселые, тоскливые canciones, услышанные от мексиканских овцеводов и vaqueros. Особенно одна из них порадовала и потешила душу одинокого барона: любимая песня овечьих пастухов, начинавшаяся словами «Huile, huile, palomita», что в переводе значит «Лети, лети, моя голубка». За этот вечер Сэм много раз спел ее для старика.
Трубадур остался гостить на этом ранчо. Здесь была тишина, покой и воздаяние, какого не найдешь на шумных ранчо властительных скотоводов. Да и кто на всем свете мог бы увенчать труд поэта, музыканта, художника надежнее и обожательнее, чем награждавший его восторгом за малейшее усилие старик Элисон? Прибудь хор и король в скромную хижину крестьянина или дровосека, и то его бы не встретили с таким радушием и благодарностью.
Сзм Галовей большей частью валялся на прохладной парусиновой койке в тени вязов. Здесь он свертывал свои самокрутки, читал что бог пошлет на богом забытое ранчо и обогащал свой репертуар импровизациями, пробуя их на гитаре. Словно раб, прислуживающий великому хозяину, приносил ему индеец-кайова холодную воду, нацеженную из красного кувшина под навесом; приносил и еду по надобности. Кротко овевали его ветерки, налетая из прерии; пересмешники поутру и в полдень соревновались с его лирой и уступали ей: казалось, душистая тишь заполонила его жизнь. Элисон объезжал стадо, трясясь на своем пони, покрывавшем милю за час; кайова забирался в самый тенистый угол кухни, а Сэм возлежал на койке и думал, в каком счастливом мире он пребывает, в каком благосклонном к тем, кто дарит развлечения и удовольствия. Вот ему, например, дается кровля и пища, самая что ни на есть вкусная пища; ни хлопот, ни трудов, ни волнений, все всегда пожалуйста, и хозяин при шестнадцатом повторении песенки или анекдота радуется словно спервоначала/ Перепадал ли древнему трубадуру такой чрезвычайно королевский замок во всех его скитаниях? И пока Галовей так лежал, буроватые малышки кролики робко пробегали по двору; стайка пышно-хохлатых голубых перепелов спешила гуськом шагов за двадцать от него; птичка paisano, охотясь за тарантулами, прыгала по забору и приветствовала его роскошными размахами длинного пышного хвоста. На восьмидесятиакровом лошадином выгоне пони со своей дантеобразной физиономией пасся, жирел и чуть ли не улыбался. Вообще странствованиям трубадура, видать, настал конец.
Элисон был сам себе vaciero. To есть сам, своей персоной снабжал овечьи загоны дровами, водой и едой, a vaciero для этого не нанимал. В небольших хозяйствах дело обычное.
И вот однажды утром поехал он к загону, где властвовал один его пастух, именуясь Энкарнасион Фелипе де ла Крус-и-Монто Пьедрас, с недельным рационом черных бобов, кофе, сахара и еще кой-чего съестного. На третьей миле от бывшего форта Юинг он повстречал лицом к лицу ужасного человека по имени Король Джеймз верхом на яростном, гарцующем, кентуккийском скакуне.
На самом деле Короля Джеймза звали Джеймз Корроль; но люди переустроили его имя для пущей верности, а также потому, что так оно больше нравилось его величеству. Король Джеймз был крупнейшим скотоводом от площади Аламо в Сан-Антонио до салуна Билла Хоппера в Браунсвиле. А на придачу и главнейшим, всегдашнейшим задирой, хвастуном и убийцей на весь юго-западный Техас. Он ежели что хвастал, то потом так и делал; и чем больше от него было шума, тем больше безобразия. В газетных рассказиках оно как: там всегда такой тихий, с голубыми глазами, вежливый человек в углу — он и есть самый злодей; но не такова жизнь и не таков этот рассказ. Дайте-ка мне выбирать, с «ем задираться — то ли со здоровенным ругателем-громилой, то ли с безобидным голубоглазым незнакомцем, тихонько сидящим в углу; ну, тогда там, в том углу, пойдет каждый раз такая потеха…
Король Джеймз, как я и собирался сказать, был свирепый, белобрысый, загорелый детина весом сотни на две фунтов, с лица налитой, как октябрьская земляничина, и два поперечных разреза под косматыми рыжими бровями служили ему в качестве глаз. В этот день на нем была фланелевая рубашка, вообще-то более или менее светло-коричневая, только этого было не видно за темными пятнами испарины по случаю солнечной погоды. Он был одет и еще кое, во что и даже изукрашен — бурые парусиновые штаны, заправленные в огромные башмаки, и отовсюду торчали красные носовые платки да револьверы; поперек седла дробовик, а кожаный пояс блестит миллионами патронов — но тут уж среди пустяков и соображение ваше проскальзывало, а виделись только два поперечных разреза на месте глаз.
Вот такого человека старик Элисон и встретил на своем пути; и если вы еще заметите к чести барона, что было ему шестьдесят пять лет, весил он девяносто восемь фунтов и был наслышан о деяниях Короля Джеймза, да к тому же, имея пристрастие к vita simplex[24] , он (то есть барон) не имел при себе оружия, а имел бы, в ход все равно бы не пустил; ну и вряд ли вы его осудите, если я скажу вам, что улыбки, которыми благодаря трубадуру наполнились все его старческие складки и морщинки, вмиг улетучились, и лицо его стало как прежде, тускло-морщинистым. Но он был не из тех баронов, которые бегут от опасности. Он без особого труда осадил своего быстроногого (миля в час) пони и приветствовал могутного монарха.
Король Джеймз высказался с королевской прямотой.
— Это не твои ли овцы, старая ты рохля, толкутся на здешних пастбищах? — промолвил он. — Какое ты на это имеешь право? Ты что, купил здесь землю или, может, арендуешь?
— Арендую у государства две квадратные мили, — кротко ответствовал старик.
— Ни черта ты здесь не арендуешь, — произнес Король Джеймз. Срок твоей аренды вчера истек, и мой человек в земельном ведомстве разом переоформил ее на меня. Теперь ты в Техасе не владеешь ни травинкой. Вообще вам, овцеводам, надо отсюда сматываться, да поживее. Кончилось ваше время. Тут требуется разводить настоящий скот, крупный, а вам, шибздикам, нечего под ногами болтаться. Стало быть, где твои овцы нынче толкутся, это земля моя. Я ее обнесу колючей проволокой сорок на шестьдесят миль, и какая твоя овца окажется в загоне, та, считай, подохла. Неделю тебе даю, чтоб ни одной живой здесь не было. Какие останутся, пошлю человек шесть с винчестерами наделать из них баранины. А увижу здесь тебя — так и самому несдобровать.
И Король Джеймз многозначительно похлопал по казеннику своего ружья.
Элисон поехал дальше, к выгону Энкарнасиона. Он повздыхал, и морщины на его лице обозначились резче. Слухи, что старым порядкам приходит конец, доходили до его ушей. Значит, и свободные пастбища — дело уже прошлое. Но над ним и без того скопились напасти. Стада — нет, чтобы разрастаться — уменьшались; цена на шерсть падала от стрижки к стрижке; даже Бредшо, лавочник во Фрио, у кого он закупал провиант, и тот приставал, что вот, мол, за шесть месяцев не плачено, и грозил прекратить кредит. Так что последнее бедствие, которое обрушил на него страшный Король Джеймз, вконец старика подкосило.
Когда, уже в закатную пору, он вернулся к себе, то увидел, что Сэм Галовей полулежит на койке среди скатанных одеял и мешков шерсти.
— Привет, дядя Бен, — весело возгласил трубадур. — Что-то вы нынче рановато. А я тут пробовал испанское фанданго с новым перебором. Вот как раз вроде получилось, ну-ка послушайте.
— Красота, ну ничего себе красота, — сказал старик Элисон, сидя на кухонной приступочке и поглаживая седые терьерские баки. — По-моему, так ты, Сэм, давно заткнул за пояс всех музыкантов, сколько их есть на востоке и на западе, докуда дороги проложены.
— Ну, не знаю, — прикинул Сэм. — Но насчет вариаций я мастак, что да, то да. На чем другом, а на пяти бемолях им меня никак не одолеть. Сами-то вы чего-то не в себе, дядя Бен, выдохлись, что ли, к вечеру?
— Да, малость подустал; вот и все, вот и все, Сэм. У тебя ежели, может, игра на сегодня не кончена, сыграл бы ты мне эту мексиканскую штуку-то: «Huile, huile, palomita». Понимаешь, меня эта песенка вроде как утешает и обнадеживает после долгой поездки или чего прочего, разных там неприятностей.
— Само собой, seguramente, sefior, — сказал Сэм. — Сколько раз захотите, столько я вам ее оттарабаню. Кстати, пока я не забыл: дядя Бен, вы скажите веское слово Бредшо насчет последних-то окороков. А то ведь перекопченные прислал.
Если человеку шестьдесят пять лет и живет он особняком на ранчо и на него обрушились всевозможные невзгоды, какой тут спрос, коли не может он долго и толком притворяться? Вдобавок и трубадур был приметлив на чужие несчастья — они ведь нарушали его покой. И на другой день Сэм снова принялся расспрашивать старика: чего он печалится и почему рассеян? Тогда Элисон поведал об угрозах и распоряжениях Короля Джеймза и о том, что его избрали неповинной жертвой бледная печаль и яростный разор. Трубадур выслушал все это очень задумчиво. Про Короля Джеймза он и без того был довольно наслышан.
На третий день из семи пожалованных ему властелином здешних мест старик Элисон снарядил тележку во Фрио за припасами для ранчо. Бредшо был неуступчив, но не безжалостен. Он уполовинил список и согласился еще немного потерпеть с деньгами. Кстати же был затребован и получен новый в меру прокопченный окорок на усладу трубадуру.
По пути домой, на шестой миле от Фрио, старик повстречался с Королем Джеймзом, который ехал в город. Его величество был, как всегда, свиреп и грозен видом, однако в тот день его смотровые щели были как будто пошире обычного.
— День добрый, — хмуро поздоровался Король. — Вас-то мне и надо. Тут, слышно было, говорил вчера один скотовод из Сэнди, что будто вы родом с Миссисипи, из Джексонского округа. Это что, так и есть?
— Я там родился, — сказал старик Элисон, — и прожил до двадцати одного года.
Тот вчера говорил, — продолжал Король Джеймз, — будто вы вроде бы в родстве с Ривзами из Джексонского округа. Это как, правда?
Да, — сказал старик. — Вот, например, тетушка Каролина Ривз — она моя сводная сестра.
Она мне тетка, — сказал Король Джеймз. — Я сбежал из дома шестнадцати лет от роду. Так что ладно, у нас с вами был разговор четвертого дня, давайте-ка кой-чего обговорим заново. Я, конечно, такой, я и сякой; оно, может, и верно, только наполовину. На моей земле хватит места для ваших, сколько их там, овечек. Тетя Каролина, помню, лепила из теста барашков и выпекала для меня. В общем, где ваши овцы пасутся, то и пусть их, и пастбище все равно что ваше. С деньгами-то как?
Старик, не таясь, объяснил, как плохо у него с деньгами; объяснил с достоинством, сдержанно и подробно.
— Она, бывало, подкладывала мне в школьную сумку лишний кусок — это я про тетю Каролину, — сказал Король Джеймз. — Мне нынче во Фрио, а завтра заверну к вам на ранчо. Сниму-ка со счета две тысячи, завезу и скажу Бредшо, пусть не жмется, отпускает что надо в кредит. В наших-то местах, небось слышали, говорят, мол, Ривзы и Корроли всегда заодно, точно двойчатка каштанов. И со всяким Ривзом я — Корроль из-под Джексона. В общем, завтра я у вас буду так это примерно к закату, и вы больше ни о чем не волнуйтесь. Вот только засуха, а трава молодая, как бы не пожухла.
Старик Элисон радостно потрусил домой, и снова его морщины разошлись улыбками. Нежданно-негаданно, чарами родства и по волшебству добра, где-то укрытого во всех людских сердцах, он вдруг вылез из всех затруднений.
Сэма Галовея на ранчо не оказалось, только гитара его свисала с дерева на кожаном ремешке и постанывала под ветерком с залива, скучая по хозяйским пальцам.
— Сэм, он пони хватал, — объяснил кайова, — и говорил ехать Фрио, какой дьявол нон сабе. Говорил, сегодня вечером назад. Может, да. Вот все.
Высыпали первые звезды, и трубадур явился в свое пристанище. Пони он пустил на выгон и пошел в дом, воинственно бренча шпорами.
Элисон сидел за кухонным столом в ожидании ужина и со спокойным, довольным видом попивал кофе из жестянки.
— Здорово, Сэм, — сказал он, — вот молодец, что вернулся. Даже и не понимаю, как это мы тут жили-кисли, пока ты нас не растормошил, чего так поздно-то — не иначе загулялся во Фрио с тамошними девчонками?
Затем старик еще раз глянул Сэму в лицо и увидел, что перед ним вовсе не менестрель, а человек дела.
И пока Сэм отстегивает кобуру с шестизарядным револьвером старика Элисона, который тот, едучи в город, всегда оставлял дома, мы заметим в скобках, что если и когда трубадур откладывает гитару и берется за шпагу, то жди беды. Не точнейшего выпада Атоса, не холодного мастерства Арамиса, не железной руки Портоса — нет, жди гасконского бешенства, нападения неправильного и яростного — шпаги д Артаньяна, вот чего опасайся.
— Все, дело с концом, — сказал Сэм. — Затем я и съездил во Фрио. А то что же он с вами так, позволять это нельзя, дядя Бен. Я его нашел в салуне Саммера. У меня все было продумано. Я сказал ему на ухо пару ласковых слов, и он первый схватился за револьвер — из ребят человек шесть видели, что первый, — но я управился быстрее. Он схлопотал три пилюли в легкие — рядком, под одно блюдечко уместились бы. Словом, больше он вас, будьте уверены, не потревожит.
— Это, стало быть, ты про Короля. Джеймза говоришь-то? — спросил старик Элисон, прихлебывая кофе.
— Про кого же еще. Меня, конечно, повели к шерифу ну, свидетели-то, что он первый схватился за револьвер, они ведь тут как тут. Само собой, потребовали с меня триста монет залога, что явлюсь в суд, но сразу отыскались четыре не то пять поручителей. Так, дядя Бен, живите спокойно. Поглядели бы вы, как я ему аккуратненько всадил три пульки, одну к одной. Небось, когда разработаешь пальцы на гитаре, то и стрелять ловчей, а, дядя Бен?
Тихо-тихо стало в замке; толко скворчали ломти мяса на сковородке у повара-индейца.
— Сэм, — сказал старик Элисон, поглаживая дрожащей рукой свои белые баки, — ты бы, что ли, взял гитару и сыграл бы мне разок-другой эту вот «Huile, huile, palomita». Ежели человек устал и как-то выдохся, она очень помогает и утешает.
Что тут еще прибавить, кроме того, что история неправильно названа. Ей бы называться «Последний из баронов». А трубадурам переводу не будет: иногда кажется даже, что за бренчаньем их гитар не слышно, как глухо бьют кирки и бухают молоты работников всего нашего мира.
Род Джона Т. Ангера был на отменном счету в Геенне – есть такой городок на Миссисипи. Отец Джона из года в год в жарких боях завоевывал первенство по гольфу среди любителей; миссис Ангер славилась, по местному выражению, «на все котлы и сковороды» своим зажигательным предвыборным красноречием; самому Джону Т. Ангеру едва исполнилось шестнадцать, однако новейшие нью-йоркские танцы он откалывал еще в коротких штанишках. И вот теперь ему предстояло на какое-то время расстаться с родным домом. Вся провинция, как известно, донельзя чтит учебные заведения Новой Англии: на алтарь этого почтения провинциалы приносят цвет своей молодежи, и родители Джона не остались в стороне. Непременно надо было, чтобы он отправился в колледж Святого Мидаса близ Бостона – не прозябать же их драгоценному и одаренному сыну в Геенне!
А в Геенне – кто бывал там, тот знает – фешенебельные закрытые школы и колледжи едва различают по названиям. Местные жители давным-давно отстали от мира сего и хоть и очень стараются поспеть за модой, но живут большей частью понаслышке. Чикагской ветчинной принцессе их одежда, манеры и литературные вкусы, конечно, покажутся «как-то слегка прошлогодними».
Джон Т. Ангер был готов к отъезду, Миссис Ангер по-матерински набила его чемоданы летними костюмами и вентиляторами, а мистер Ангер презентовал сыну туго набитый асбестовый бумажник.
– Помни, здесь тебе всегда будут рады, – сказал он. – Семейный очаг не остынет, будь уверен, мальчик.
– Я знаю, – сглотнул комок Джон.
– И не забывай, кто ты и откуда родом, – горделиво добавил отец, – это убережет тебя от неверных поступков. Ты – Ангер из Геенны.
Родитель и сын пожали друг другу руки, и Джон пустился в путь, обливаясь слезами. Через десять минут, покидая пределы города, он остановился и обернулся на прощанье. Старинная, викторианская надпись над вратами была ему чем-то отрадна. Отец все время предлагал сменить ее на что-нибудь бодрое и доходчивое, скажем: «Вот вы и в Геенне» или просто на «Добро пожаловать», а пониже выложить лампочками сердечное рукопожатие. Мистер Ангер считал, что старая надпись какая-то мрачноватая, но вот поди ж ты…
Джон поглядел – и обратился навстречу судьбе. И небесный отсвет оставленных позади огней Геенны был, казалось, исполнен теплой и яркой прелести.
От Бостона до колледжа Святого Мидаса полчаса на «Роллс-Ройсе». Сколько в милях – навеки останется тайной, ибо, кроме Джон Т. Ангера, никто не приезжал туда иначе, как на «Роллс-Ройсе», да, пожалуй, никто и не приедет. Это колледж для избранных – самый дорогой колледж в мире.
Первые два года прошли очень приятно. Джон учился с отпрысками денежных тузов и в каникулы гостил на модных курортах. Его гостеприимные сверстники ему вполне нравились, но отцы их были все на один покрой; по молодости лет он часто дивился их поразительной неразличимости. Когда он говорил, откуда он, они неизменно шутили: «Ну и как у вас там, припекает?» – а Джон по мере сил улыбался и отвечал: «Да не без того». Он бы, может, и сказал что-нибудь подходящее, но уж очень они все одинаково шутили, разве что кто-нибудь спрашивал иначе: «Ну и как вам там, не холодно?» – отчего у него опять-таки с души воротило.
К концу третьего семестра среди одноклассников Джона появился тихий, изящный юноша по имени Перси Вашингтон. Новичок был приветлив в обращении и на редкость хорошо одет – даже в колледже Святого Мидаса это бросалось в глаза, – но держался как-то особняком. Близко он сошелся только с Джоном Т. Ангером, но и с ним отнюдь не откровенничал насчет дома и семьи. Ясно было, что он из богатых, и все такое, но вообще-то Джон почти ничего не знал о своем приятеле, и любопытство его прямо-таки взыграло, когда Перси пригласил его на лето к себе, «на Запад». Он не заставил себя упрашивать.
И только в поезде Перси впервые немного разговорился. Однажды, когда они обедали в вагоне-ресторане и язвительно обсуждали однокашников, Перси вдруг заметил совсем новым тоном:
– Мой отец намного богаче всех в мире.
– А-а, – вежливо отозвался Джон. Непонятно было, что бы еще сказать на такое признание. «Это замечательно» – не прозвучит, и он чуть было не сказал: «В самом деле?» – но вовремя спохватился: вышло бы, что он сомневается в словах Перси. А в таких поразительных словах сомневаться, пожалуй, не следовало.
– Намного богаче, – повторил Перси.
– Помню, я читал в справочнике, – решился Джон, – что в Америке есть один человек с годовым доходом пять миллионов и четверо, у кого свыше трех миллионов…
– Тоже мне богачи. – Перси брезгливо скривил рот. – Крохоборы-капиталистики, банкиришки, торгаши и ростовщики. Отец мой их всех скупит и сам того не заметит.
– Почему же тогда…
– Почему его нет в справочнике? Да потому, что он не платит подоходного налога. Платит какие-то там гроши, но не с дохода, а так.
– Вот уж, наверно, богатый человек, – простодушно заметил Джон. – И прекрасно. Я как раз люблю очень богатых. Чем богаче, тем лучше – по-моему, так. – Его смуглое лицо сияло искренностью. – Прошлую Пасху я гостил у Шнитцлеров-Мэрфи. И у Вивьен Шнитцлер-Мэрфи были рубины с куриное яйцо и такие лучистые сапфиры, как фонарики…
– Камни – это да, – восторженно поддержал Перси. – Конечно, в колледже об этом никому знать не надо, но у меня у самого есть неплохая коллекция. Камни собирать интереснее, чем марки.
– А какие алмазы бывают, – мечтательно продолжал Джон. – У Шнитцлеров-Мэрфи были алмазы с грецкий…
– Дребедень. – Перси склонился к приятелю и глухо зашептал: – Побрякушки. У моего отца алмаз – побольше, чем отель «Риц-Карлтон».
Закат в горах Монтаны сгустился между двумя вершинами, как громадный синяк, и темные вены расползлись от него по изувеченному небу. Небо отпрянуло в горнюю высь от деревушки Саваоф – крохотной, унылой, безвестной. По слухам, там жило двенадцать человек, двенадцать темных и загадочных душ, извлекавших пропитание из голого, почти совсем голого камня, на котором они произросли, неведомо как и почему. Они стали особой породой, эти двенадцать саваофцев, как будто природа сперва расщедрилась на новую тварь, а потом опомнилась и оставила их копошиться и гибнуть.
Из далекого иссиня-черного сгустка в скалистую пустошь выползла цепочка огней, и двенадцать саваофцев возникли, как призраки у станционного сарайчика, навстречу семичасовому трансконтинентальному экспрессу из Чикаго. Примерно шесть раз в год трансконтинентальный экспресс, повинуясь непостижимому расписанию, останавливался у платформы Саваоф, и кто-то сходил с поезда, садился в коляску, поданную из сумерек, и исчезал во тьме закатного синяка. Саваофцы глазели на это нелепое и диковинное происшествие, словно соблюдали некий обряд. Глазели, и только: в них не было ни капли того одушевленного воображения, которое побуждает любопытствовать и размышлять, а то бы вокруг этих таинственных событий народилась своя религия. Но саваофцы жили помимо всякой религии: самые дикие и простые христианские верования и те не прижились бы на этой скале. У них не было ни алтаря, ни жреца, ни жертвоприношений; просто народ каждый день к семи вечера стекался к станционному сараю и возносил взамен молитвы смутное и вялое изумление.
В этот июньский вечер Главный Кондуктор, которого саваофцы считали бы богом, если б бог им был нужен, повелел, дабы семичасовой поезд сгрузил людей (или нелюдь) в Саваофе. В две минуты восьмого Перси Вашингтон и Джон Т. Ангер сошли с подножки, промелькнули перед завороженными, распахнутыми, испуганными глазами двенадцати мужчин, уселись в коляску, которая явилась ниоткуда, и уехали.
Через полчаса, когда полумрак сгустился дотемна, молчаливый кучер-негр окликнул что-то черное впереди. На окрик вспыхнул рдяный диск, словно воспаленный глаз злобно уставился из непроглядной тьмы. Они подъехали ближе, и Джон понял, что это задний фонарь автомобиля, громадного и роскошного. Металл его корпуса отливал никелем и отблескивал серебром; втулки искрились зелено-желтым геометрическим узором – бисерным, а может, и самоцветным, – Джон не рискнул гадать.
Два негра в расшитых ливреях, как с картины лондонской королевской процессии, стояли навытяжку у автомобиля и приветствовали молодых людей, вылезших из коляски, на языке, непонятном гостю, но похожем на исконное негритянское наречие Юга.
– Садись, – сказал Перси приятелю, когда их чемоданы забросили на эбеновую крышу лимузина. – Жаль, что пришлось тебя слегка протрясти, но сам понимаешь – куда ж с таким автомобилем на глаза пассажирам или этому разнесчастному саваофскому отребью.
– Ух ты! Ну и авто! – вырвалось у Джона при виде внутреннего убранства автомобиля. Его взгляду предстала парчовая обивка, сплошь затканная тонкими шелковыми узорами, вся в крапинках драгоценных камней.
Приятели развалились в кресельных сиденьях, пышный ворс которых переливался всеми оттенками страусиного пера.
– Ну и авто! – повторил изумленный Джон.
– Колымага-то? – рассмеялся Перси. – Да это старая рухлядь, она у нас для поездок на станцию.
Тем временем автомобиль мчался в темноте по направлению к перевалу.
– Через полтора часа будем на месте, – сказал Перси, взглянув на часы. – Кстати уж скажу тебе, что ничего подобного ты в жизни не видел.
Если и все прочее было под стать автомобилю, то Джона в самом деле ожидало необычайное. В Геенне простодушно и благочестиво преклонялись перед богатством с пеленок, всей душою чтили его, и не дай бог Джон нарушил бы эту заповедь умиления – родители отреклись бы от него, не стерпев такого кощунства.
Они достигли ущелья, углубились в него, и дорога почти сразу стала ухабистой.
– Если б сюда пробивалась луна, посмотрел бы ты, какое ущелье, – сказал Перси, щурясь в темное окошко. Он что-то приказал в микрофон, и лакей тут же включил прожектор, мощным лучом хлестнувший по горным склонам.
– Видишь, кругом осыпи. Обычный мотор разнесло бы на куски в полчаса. Не зная дороги, здесь и на танке-то едва проберешься. Вот заметь, вверх пошло.
Чувствовалось, что они едут в гору. Через минуту-другую автомобиль вынырнул у гребня, и вдали мелькнула бледная, юная луна. Внезапно они остановились, и вокруг возникли из темноты какие-то фигуры – снова негры. Молодых людей приветствовали все на том же полувнятном наречии; затем негры принялись за работу и зацепили крючья четырех гигантских тросов, свисавших откуда-то сверху, за ступицы огромных самоцветных колес. Раздалось «Э-гей!» – и Джон ощутил, как автомобиль медленно оторвался от земли и взмыл ввысь – над самыми высокими скалами с обеих сторон, и еще выше, и под ними открылась лунная долина, такая непохожая на покинутое кремнистое крутогорье. Справа высилась скала – а потом и ее не стало, кругом было чистое небо.
Очевидно, они перенеслись за каменное лезвие высокого горного отрога и все еще поднимались. И тут же стали спускаться и наконец, подпрыгнув, приземлились на равнине.
– Остальное пустяки, – сказал Перси, глянув в окно. – Отсюда всего пять миль, и дорога наша собственная – брусчатка – до самого дома. Как говорит отец, здесь Соединенные Штаты кончаются.
– Мы разве в Канаде?
– Нет, зачем же. Мы в Монтане, в Скалистых горах. Только вот этих пяти квадратных миль нет ни на одной карте.
– А почему? Пропустили?
– Да нет, – усмехнулся Перси, – три раза нас пробовали засечь. Первый раз мой дед подкупил все геодезическое управление; другой раз ему удалось подправить официальную карту – и пятнадцать лет никто не совался. Зато в последний раз была сущая морока. Отец мой соорудил сильнейшее искусственное магнитное поле, чтобы отклонить их компасы. Он изготовил целую партию геодезических приборов с изъяном, таких, чтоб пропускали это место, и подменил точные. Еще он отвел реку, и на берегу сделали кой-какие постройки – чтоб казалось, будто это городок в долине от нас за десять миль. В общем, отец мой только одного боится, – закончил он, – одна только и есть для нас опасность в мире.
– Какая?
Перси перешел на шепот.
– Аэропланы, – вздохнул он. – У нас есть с полдюжины зениток, и пока справляемся – правда, несколько убитых и много пленных. Мы-то с отцом понимаем, что это в порядке вещей, а мама с девочками огорчаются. Но в другой раз все может обернуться не так благополучно.
Зеленая луна сияла из-за мохнатых облаков, которые стелились перед нею в изумрудном небе, словно драгоценные восточные ткани пред очами татарского хана. Джону померещилось, что сейчас день и что он видит в небе авиаторов, сыплющих с борта назидательные брошюрки и лекарственные рекламки, обнадеживая унылое деревенское захолустье. Ему показалось, будто они парят и вглядываются – разглядывают то, что он сейчас увидит, – а потом? А потом их как-нибудь хитростью заманивают на землю и держат до скончания дней в заточении: ни тебе лекарств, ни брошюрок. Или, если заманить не удается, откуда-то вылетает клуб дыма, рвется снаряд, аэроплан обрушивается наземь, а мать и сестры Перси «огорчаются»? Джон встряхнул головой, и глухой смешок сорвался с его губ. Какие за всем этим кроются жестокости? Как властвует этот странный Крез? Что это за жуткая, вызолоченная тайна?..
Шерстистые облака уплыли, и горная ночь была яснее дня. Огромные шины катили по ровной брусчатке; дорога обогнула тихое, залитое луной озеро и углубилась в прохладный, смолистый мрак сосновой рощицы; затем вывела на луг, и Джой вскрикнул от восторга, а Перси коротко заметил: «Приехали».
Осиянный звездным светом, на берегу озера стоял дивный дворец в полвысоты горы, к которой он прильнул во всей своей мраморной прелести, ровно и мягко врисовываясь в густой нагорный сосняк. Бесчисленные башенки, ажурные кружева косых балюстрад, узорная прорезь тысячи треугольных, квадратных, шестиугольных окон, излучавших золотистый свет, зыбкое смешенье синих теневых полос со звездными струями – все это отдалось трепетным аккордом в душе Джона. Верхушка одной из башен, самой высокой и исчерна-темной снизу, была увенчана сказочным сонмом огней, и когда Джон возвел к ним очарованный взгляд, до земли донеслось томное пение скрипок: таких изнеженных созвучий он никогда еще не слышал. Автомобиль остановился перед просторным и длинным мраморным сходом, овеянным ароматами цветов. За верхней ступенью бесшумно распахнулись стрельчатые двери, и в ночь хлынул янтарный свет, озаривший великолепный силуэт темноволосой дамы с высокой прической. Она простерла к ним руки.
– Мама, – произнес Перси, – это мой друг, Джон Ангер из Геенны.
В памяти Джона этот первый вечер остался сумятицей красок, мгновенных впечатлений, музыки, нежной, как любовное признанье; чарующим хороводом бликов и теней, мельканьем движений и лиц. Вспоминался статный седой мужчина, подносивший к губам хрустальный на золотой ножке фиал с многоцветным питьем. Вспоминалась девушка в одеянии феи, с лилейным личиком, с сапфирами в волосах. Вспоминался пышный покой, где плотные, золотые стены уступали легкому нажатию руки; и покой, подобный платоновскому «узилищу идей» – сверху донизу устланный сплошным алмазным слоем, бриллиантами всех форм и размеров: с фиолетовыми светильниками по углам, он слепил белизной, ни с чем не сравнимой, превыше человеческих помыслов и мечтаний.
Приятели брели чередой покоев. Под ногами у них вспыхивали узоры: то буйная цветовая смесь, то пастельные разводы, то белоснежная глубина, то мозаичные арабески, наверно, скопированные в какой-нибудь адриатической мечети. Под толстым хрустальным настилом расходились сине-зеленые струи, а в них, между радужными сгустками водорослей, мелькали пестрые рыбы. Они шагали по разноцветным и разнообразным мехам, шли по коридорам, выложенным от пола до потолка чистейшей слоновой костью, сплошной, словно из гигантских бивней динозавров, вымерших задолго до появления человека…
Потом они как-то вдруг оказались за столом – и тарелки были цельнобриллиантовые, в два тончайших слоя с прокладкой изумрудной филиграни, будто вырезанные из воздуха. Коридоры источали тихую тягучую музыку – и пуховое кресло, слитое с его спиной, нежило и дурманило его, а он пил свой первый стакан портвейна. Сквозь дрему он пытался ответить на чей-то вопрос – но липучая медвяная нега была поволокой сна: камни, ткани, вина, золото – все расплывалось у него в глазах сладостным туманом…
– Да, – отозвался он из последних сил, – да, там у нас, конечно, припекает.
Он даже чуть подхихикнул; а потом, не шелохнувшись и не противясь, словно бы отплыл от стола и от мороженого, алого, как сон… Он уснул.
Он открыл глаза и почувствовал, что проспал несколько часов. Он был в большой тихой комнате с агатовыми панелями и тусклой подсветкой, такой слабой, такой мягкой… Его юный хозяин стоял над ним.
– Ты уснул за обедом, – сказал Перси. – Я и сам чуть не уснул, так было приятно слегка отдохнуть в нормальной обстановке после года в колледже. Пока ты спал, слуги тебя раздели и выкупали.
– Я в постели или на облаке? – выговорил Джон. – Перси, Перси, не уходи, мне надо извиниться перед тобой.
– За что?
– Что я не поверил тебе про алмаз больше отеля «Риц».
Перси улыбнулся.
– Я так и думал, что ты не поверишь. Это ведь гора.
– Какая гора?
– Возле которой дворец. Она не так уж и велика. Но земли и камня на ней всего футов пятьдесят, а остальное – алмаз. Сплошной алмаз чистой воды, цельная кубическая миля. Ты слушаешь? Скажи…
Но Джон Т. Ангер снова уснул.
Настало утро. Просыпаясь, он ощутил, как спальня сразу наполнилась солнцем. Эбеновые панели раздвинулись, и дневной свет хлынул во всю стену. Огромный негр в белой ливрее стоял у его постели.
– Добрый вечер, – пробормотал Джон, силясь очнуться от сонной одури.
– Доброе утро, сэр. Примете ванну, сэр? Нет, не вставайте, я сейчас все сделаю, только будьте добры, расстегните пижаму – вот так. Благодарю вас, сэр.
С покорного Джона совлекли пижаму. Ему было забавно и приятно, он ожидал оказаться на руках у этого услужливого черного Гаргантюа, но не тут-то было; ложе его медленно накренилось, и он, слегка оторопев, покатился к стене: обивка раздалась, он проскользил два ярда по бархатистому скосу и погрузился в упоительно теплую воду.
Он огляделся. Спуск или скат, по которому он соскользнул, свернулся в трубку и исчез. Он был в другой комнате и сидел по горло в бассейне, голова над краем. Его окружал синий аквариум: за стенами комнаты и под бассейном в янтарных лучах резвились рыбы, спокойно проплывая возле его ног, отделенных лишь слоем хрусталя. Солнечный свет пробивался сверху сквозь сине-зеленое стекло.
– Полагаю, сэр, что нынче утром вам для начала будет в самый раз горячая розовая вода с мыльной пеной – а потом, пожалуй, холодная морская.
Это над ним склонился негр.
– Да, – нелепо ухмыльнувшись, согласился Джон, – вот именно.
Не с его жалкими и непритязательными привычками распоряжаться таким купаньем – это было бы по меньшей мере самонадеянно, а то и попросту бессовестно.
Негр нажал кнопку, и сверху хлынул теплый ливень; Джон сразу сообразил, что это забил фонтанчик у края бассейна. Вода стала бледно-розовой, из четырех моржовых рылец по углам брызнули мыльные струи. Дюжина маленьких бортовых вертушек в минуту взбила облако сверкающей радужно-розовой пены, которая нежно окутала его, блистая и пузырясь.
– Может, запустить синема, сэр? – почтительно предложил негр. – В аппарат нынче заряжена хорошая смешная лента, а желаете, я сейчас заменю на серьезную.
– Нет, спасибо, – вежливо, но твердо отозвался Джон. Слишком приятна была ему ванна, и отвлекаться не стоило. Но отвлечься все-таки пришлось. Через мгновение его слух заполнился совсем близким мелодическим журчаньем флейт, прохладно-зеленоватым, как сама ванная, и мелодию их вело пузырчатое пикколо, ажурное, словно мыльное кружево, ласково облекавшее его.
Взбодренный прохладной морской водой и холодным пресным душем, он вылез из бассейна, был укутан в мохнатый халат, уложен на пушистую кушетку и растерт маслом, спиртом и ароматами. Переместившись в уютное кресло, он был побрит и подстрижен.
– Мистер Перси ждет вас в гостиной, – сообщил негр, закончив процедуры. – Меня зовут Джигзэм, мистер Ангер, сэр. Я буду прислуживать мистеру Ангеру по утрам.
И Джон вышел в солнечную гостиную, где был накрыт завтрак, и Перси, в ослепительно-белых лайковых бриджах, курил, откинувшись в кресле.
За завтраком Перси вкратце поведал Джону историю семьи Вашингтон.
Отец нынешнего главы семьи, прямой потомок Джорджа Вашингтона и лорда Балтимора, был родом из Виргинии. К концу Гражданской войны ему исполнилось двадцать пять; он имел чин полковника, опустошенную плантацию и тысячу долларов золотом.
Фитцнорман Калпеппер Вашингтон – так звался молодой полковник – решил оставить недвижимость в Виргинии младшему брату и податься на Запад. Он отобрал две дюжины негров – разумеется, преданных ему до обожания, – и купил двадцать пять железнодорожных билетов; от имени негров можно было наарендовать земли и заняться скотоводством.
В Монтане он поистратился за месяц, и дела пошли совсем скверно; тут-то все и случилось. Он поехал в горы, заблудился, остался без еды и проголодал день. Ружья при нем не было, и в погоне за белкой он заметил, что та держит в зубах что-то блестящее. Белке не было суждено утолить собой его голод: она скрылась в дупло, но обронила свою ношу. Фитцнорман присел в печальном раздумье и заметил рядом в траве какое-то мерцание. За десять секунд аппетит его пропал, а капитал возрос до ста тысяч долларов. Белка, никак не желавшая попасть к нему в желудок, одарила его зато крупным бриллиантом чистой воды.
Ближе к ночи он отыскал свой лагерь; еще через полсуток все мужчины-негры вгрызались в гору возле беличьего дупла. Он сказал им, что напал на жилу горного хрусталя. Вряд ли хоть двоим из них случалось видеть алмазы – и то маленькие, – и ему поверили без лишних слов. Когда он понял, на что наткнулся, начались затруднения. Гора оказалась алмазом – цельным, сплошным алмазом. Он набил сверкающими образчиками четыре седельные сумки и поскакал в Сент-Пол. Там он сбыл с рук полдюжины мелких камней, а когда вытащил один побольше, скупщик упал в обморок, и Фитцнормана арестовали как нарушителя общественного спокойствия. Он сбежал из тюрьмы и добрался поездом до Нью-Йорка, где продал несколько алмазов средней величины примерно за двести тысяч долларов золотом. Крупные он не рискнул показывать – и покинул Нью-Йорк как раз вовремя. Среди ювелиров началось страшное волнение – не оттого, что бриллианты были крупные, а потому, что они появились неизвестно откуда. Поползли дикие слухи, будто в Кэтскильских горах, в Нью-Джерси, на Лонг-Айленде, под Вашингтон-сквер обнаружились алмазные залежи. Из Нью-Йорка что ни час отбывали специальные поезда: люди с кирками и совками разыскивали окрестные Эльдорадо. Но к этому времени Фитцнорман уже катил назад в Монтану.
Прошло еще две недели, и он подсчитал, что все мировые алмазные копи, вместе взятые, вряд ли сравнятся с его горой. И в точности оценить ее было невозможно: ведь это цельный алмаз, и если так и пустить его на продажу, то он не только задавит рынок – в мире просто не хватит золота, чтобы купить его десятую часть. Да и кому нужен такой неимоверный бриллиант?
Странная выходила история. Богаче его человека никогда и нигде не было – но чего стоит все его богатство? Если его тайна раскроется – почем знать, что сделает государство, чтобы избежать золотой и бриллиантовой лихорадки? Скорее всего, его собственность реквизируют и установят монополию.
Оставалось только одно – распродавать гору втайне. Он вызвал с Юга младшего брата и препоручил ему черных – тем было невдомек, что рабство упразднено. Для пущей надежности им прочитали самодельную декларацию о том, что генерал Форрест собрал рассеянные южные армии и в решающей битве разгромил врага. Негры ничуть не усомнились в этом. Они единогласно признали, что это очень хорошо, и устроили благодарственное радение.
Фитцнорман захватил с собой сотню тысяч долларов, два чемодана с неотделанными алмазами, крупными и помельче, и отплыл в чужие края. В Россию его доставила китайская джонка: через шесть месяцев он был уже в Санкт-Петербурге. Он снял невзрачную комнатенку и тут же отправился к придворному ювелиру с известием, что у него есть алмаз для государя. Он пробыл в Санкт-Петербурге две недели, спасаясь от убийц постоянными переездами, и за это время всего три-четыре раза прикоснулся к своим чемоданам.
Пообещав вернуться через год с гранеными камнями покрупнее, он был отпущен в Индию. Но еще до этого императорское казначейство перевело на четыре разных счета в американских банках пятнадцать миллионов долларов.
Он вернулся в Америку в 1868 году, пропутешествовав больше двух лет. Он побывал в столицах двадцати двух стран и имел беседы с пятью императорами, одиннадцатью королями, тремя принцами, шахом, ханом и султаном. Свое состояние Фитцнорман к этому времени исчислял в миллиард долларов. Перед его тайной сами собой возникали все новые заслоны. Как только он выпускал на свет какой-нибудь крупный бриллиант, тот через неделю обрастал легендами, полными роковых совпадений, интриг, революций и войн – такой длины, что родословную его можно было проследить до Первого Вавилонского царства.
С 1870 до 1900 года – года смерти Фитцнормана – его история писана золотыми буквами. Были, конечно, и побочные происшествия – он сбивал с толку топографов, женился на виргинской уроженке, которая родила ему единственного сына; пришлось, ввиду прискорбных осложнений, устранить брата: он, к сожалению, пил без удержу и спьяну распускал язык. Но это и немногие другие убийства не омрачили счастливых времен роста и прогресса.
Перед самой смертью Фитцнорман повел дело по-новому: оставив в резерве всего несколько миллионов долларов, он на остальные оптом закупил редкие вещества и разместил их в банковских сейфах по всему миру под видом антикварных коллекций. Сын его, Брэддок Тарлтон Вашингтон, развил ту же идею. Он обменял вещества на редчайший из всех элементов – радий – так что миллиард долларов помещался у него в сигарной коробке.
Через три года после смерти Фитцнормана его сын Брэддок решил, что дело пора закрывать. Оли с отцом выкачали из горы столько денег, что подсчитать их в точности было уже невозможно. Шифрованные записи в его блокноте обозначали, сколько примерно радия хранится в каждом из тысячи банков, в которых он был вкладчиком, и на какие фамилии оформлены счета. И он сделал самое простое – запечатал свои алмазные копи.
Да, запечатал копи. Добытого хватит нескольким поколениям Вашингтонов на самую роскошную жизнь. Оставалось только беречь свою тайну: если она откроется, будет паника, и все вкладчики всего мира, с Вашингтонами во главе, станут нищими.
У такой вот семьи в гостях оказался Джон Т. Ангер. И такую вот повесть он услышал наутро по приезде в отведенной ему серебряной гостиной.
После завтрака Джон вышел на высокое крыльцо и стал с любопытством осматриваться. Вся долина, от алмазной горы до гранитного пика за пять миль, была подернута золотистой утренней дымкой, млевшей над мягкими луговыми склонами, над озерами и садами. Купы вязов скапливали легкую тень, и эти теневые островки были до странности непохожи на сине-зеленый сосняк по взгорьям. На глазах у Джона три олененка цепочкой выскочили из кущи в полумиле от дворца и веселой трусцой скрылись в ребристом полумраке соседнего перелеска. Если бы среди деревьев показался козлоногий сатир со свирелью или в зелени мелькнула розовая нагота светлокудрой дриады, Джон ничуть бы не удивился.
В тихом уповании на чудо он сошел по мраморным ступеням, чуть потревожив внизу дремоту двух лоснистых русских волкодавов, и доверился дорожке в синих и белых плитках, которая вела неведомо куда.
Ему было несказанно хорошо. Юность – блаженная и ущербная пора: юные не живут в настоящем, а примеряют его к своему блистательному воображаемому будущему; цветы и золото, девушки и звезды – лишь предзнаменования и предвестия этой недостижимой, несравненной юной мечты.
Джон обогнул благоуханные розовые заросли, пошел прямиком через парк и набрел на мшистую лужайку. Ему никогда не случалось лежать на мху, он решил проверить, правду ли об этом пишут. Вдруг он увидел, что навстречу ему по траве идет девушка, самая красивая на свете.
На ней было легкое белое платье чуть ниже колен и веночек из резеды, перевитый сапфирными нитями. Ее босые розовые ножки отрясали росу с травы. Она была младше Джона – лет шестнадцати.
– Здравствуйте, – нежно позвала она. – Я – Кисмина.
Что было Джону до ее имени! Он приблизился к ней, ступая все осторожнее – не наступить бы на ее босые пальчики.
– Мы с вами еще не виделись, – сказал ее нежный голос, а синие глаза прибавили: «И как же вы много потеряли!..» – Вчера вечером вы видели мою сестру Жасмину. А я отравилась салатным листом, – продолжал голосок, а глаза говорили: «Я всегда такая прелесть – и больная и здоровая».
«Я не могу на вас налюбоваться, – высказали глаза Джона, – я и сам вижу, какая вы…»
– Добрый день, – сказал его голос. – Надеюсь, сегодня вы уже поправились. – «Вы чудесная», – досказал его трепетный взгляд.
Джон заметил, что они снова идут по дорожке. Она предложила присесть на мох, и он уже не мог понять, мягко ему или нет.
К женщинам он был придирчив. Пустяковый изъян – будь то широкая щиколотка, низкий голос или даже очки – отрезвлял его до полного безразличия. И вот впервые в жизни рядом с ним была девушка, которая, на его взгляд, воплощала истое совершенство.
– А вы из восточных штатов? – мило поинтересовалась Кисмина.
– Нет, – честно сказал Джон. – Я из Геенны.
Или это слово ей ничего не говорило, или она не знала, как бы на это помилее отозваться, но она промолчала.
– А я осенью поеду учиться на Восток, – сказала она. – Как вы думаете, мне там понравится? Я в Нью-Йорк поеду, в пансион мисс Балдж. У нее очень строго, но на уик-энды меня все равно будут отпускать домой – у нас свой дом в Нью-Йорке, – а то папа слышал, что там девушки прогуливаются парами и следят друг за другом.
– Ваш отец считает, что вы особенные, – заметил Джон.
– Мы и есть особенные, – отвечала она, и глаза ее гордо сверкнули. – Нас никогда не наказывали. Папа сказал, что нас нельзя наказывать. Однажды моя сестра Жасмина, когда была еще маленькая, столкнула его с лестницы – и он встал, захромал и пошел. А мама – вы знаете, она так поразилась, – продолжала Кисмина, – когда услышала, что вы – ну, оттуда. Она сказала, что в детстве ей говорили – ну, сами понимаете, – она родом испанка и воспитана по-старинному.
– А вы ведь здесь не все время живете? – спросил Джон, стараясь не показать, что слова Кисмины его укололи. Ему как будто подчеркнуто намекнули, что он провинциал.
– Перси, Жасмина и я проводим здесь каждое лето, только будущим летом Жасмина поедет в Ньюпорт, а потом, осенью, даже в Лондон. Ее ко двору представят.
– А знаете, – помялся Джон, – я было сперва подумал, что вы такая простая, а вы очень даже светская.
– Ой, вовсе нет! – вскрикнула она. – Ой, не дай бог. По-моему, они такие все ужасно вульгарные, правда же? Вовсе я не светская, ни чуточки. Еще так скажете, и я сейчас заплачу.
Она так огорчилась, что у нее губы задрожали. Джону пришлось дать задний ход.
– Ну что вы, это я просто так, просто пошутил.
– Да нет, потому что, если бы и светская, – не унималась она, – то ничего, пусть. Но ведь нет же. Я такая неопытная, совсем девочка. Ни курить не умею, ни пить и читаю одни стихи. В математике и в химии ну прямо ничего не смыслю. И одеваюсь очень-очень просто, совсем почти никак не одеваюсь. Вот уж кто не светская, так это я. По-моему, девушки должны расти как цветы и радоваться жизни.
– Я тоже так думаю, – от души согласился Джон.
Кисмина повеселела. Она улыбнулась ему, и непролитая слезинка скатилась с ее ресниц.
– Вы хороший, – доверительно прошептала она. – А вы все время будете с Перси или немножечко и со мной? Вы только представьте – я ведь совсем-совсем ничего ни про что не знаю. Даже никто в меня еще не влюблялся. Да я и вообще-то мальчиков не видела – только вот Перси. И я так бежала сюда, чтоб только с вами повидаться.
Крайне польщенный, Джон отвесил глубокий поклон, как его научили в Геенне, в танцклассе.
– А сейчас давайте пойдем, – пролепетала Кисмина. – Мне нужно в одиннадцать быть у мамы. Вы даже ни разу не попробовали меня поцеловать. А я думала, мальчики теперь все такие.
Джон горделиво расправил грудь.
– Есть и такие, – сказал он, – но я не такой. И девушки у нас в Геенне этого не позволяют.
И они рядышком побрели ко дворцу.
Брэддок Вашингтон предстал Джону в ярком солнечном свете. Ему было лет сорок с лишним, лицо строгое и гладкое, сам коренастый. По утрам от него пахло конюшней – холеными лошадьми. В руке он держал простую березовую трость с опаловой рукоятью. Они с Перси водили Джона по здешним владениям.
– Вон, там живут рабы. – Его трость обратилась влево, к мраморной обители, изящно-готические очертания которой вливались в горный склон. – Когда я был молод, на меня накатил нелепейший, бредовый идеализм. И я устроил им роскошную жизнь. Странно сказать, но у них при каждой комнате была кафельная ванная.
– Вероятно, – заметил Джон, подсмеиваясь, – они ссыпали в ванны уголь. Мистер Шнитцлер-Мэрфи как-то рассказывал мне…
– До мистера Шнитцлера-Мэрфи и его рассказов лично мне нет никакого дела, – холодно прервал его Брэддок Вашингтон. – Нет, мои рабы в ванны уголь не ссыпали. Им было велено мыться с головы до ног каждый день, и они мылись. Попробовали бы не мыться – я бы их искупал в серной кислоте. Я прекратил все это по совершенно другой причине. Кое-кто из них простудился и умер. Вода для некоторых людских пород опасна – годится разве что как питье.
Джон рассмеялся было, но передумал и понятливо кивнул. Брэддок Вашингтон был человек опасный.
– Все эти негры – потомки тех, кого мой отец забрал с собой сюда, на Север. Сейчас их сотни две с половиной. Вы, должно быть, заметили: они так долго прожили вдали от мира, что даже разговаривать стали на несколько невнятном наречии. Впрочем, некоторые говорят и по-английски: мой секретарь и еще двое-трое слуг.
А это поле для гольфа, – сказал он, проходя по бархатной, вечнозеленой траве. – Как видите, сплошной покров – ни плешин, ни тропинок, ни рытвин.
Джону досталась милостивая улыбка.
– Как дела с пленными, отец, много их? – внезапно спросил Перси.
Брэддок Вашингтон споткнулся и выругался.
– Одним меньше, чем надо, – сумрачно выговорил он и, помедлив, добавил: – Тут у нас были неприятности.
– Да, мать мне говорила! – воскликнул Перси. – Тот учитель-итальянец…
– Ужасное упущение, – гневно сказал Брэддок Вашингтон. – Конечно, вряд ли он от нас уйдет. Может быть, он заблудился в лесу или упал с обрыва. Пусть даже и спасся – будем надеяться, что никто ему не поверит. И все-таки я отправил за ним по окрестным городам человек двадцать.
– И что же?
– Да как сказать. Четырнадцать из них сообщили моему агенту, что прикончили человека, отвечающего описанию; они, правда, гонятся за наградой…
Перед ними была плотно зарешеченная впадина размером с большую карусель. Брэддок Вашингтон поманил Джона и указал тростью на решетку. Джон подошел и глянул вниз. Оттуда взметнулись выкрики.
– Давай к нам в преисподнюю!
– Алло, паренек, как там погодка наверху?
– Эй! Кидай веревку!
– Не захватил с собой вчерашнего пирожка или хоть сандвичей?
– Слышь, малый, столкни-ка нам сюда того типа, увидишь, что будет!
– Врежь ему разок за меня, а?
В глубине было темно, но, судя по немудрящему оптимизму и грубоватому задору, голоса принадлежали американцам из простых, не привыкших унывать. Мистер Вашингтон коснулся тростью незримой кнопки в траве, и внутренность ямы осветилась.
– Это те отважные путешественники, которые имели несчастье открыть Эльдорадо, – заметил он.
У ног их разверзлась пропасть, словно чаша с отвесными, остекленными краями; на слегка вогнутом дне ее стояли десятка два мужчин в полувоенных костюмах авиаторов. Запрокинутые лица – гневные, злобные, угрюмые, бесшабашно-насмешливые – обросли донельзя; некоторые пленники заметно исчахли, но большей частью вид у них был сытый и бодрый.
Брэддок Вашингтон придвинул плетеное кресло к самой решетке и уселся.
– Ну, как дела, ребята? – дружелюбно спросил он.
Ему отвечал дружный хор – смолчали только вконец отчаявшиеся, – и солнечное утро огласилось яростной руганью, которую, впрочем, Брэддок Вашингтон выслушал вполне невозмутимо. Когда все затихло, он снова поднял голос:
– Надумали, что мне с вами делать?
В ответ донеслось несколько выкриков.
– А чем здесь плохо?
– Нам бы только наверх, а там сами дорогу найдем!
Брэддок Вашингтон подождал, пока они опять успокоятся. Потом он сказал:
– Я уже все вам объяснил. Вы мне здесь ни к чему. Лучше бы нам с вами никогда не встречаться. Всему виною ваше собственное любопытство; но я готов обсуждать с вами любой приемлемый для меня способ выйти из затруднения. Однако до тех пор, пока вы будете заниматься рытьем подземных ходов – да, я знаю про тот, который вы начали рыть, – мы с места не сдвинемся. Не так уж вам здесь плохо, как вы изображаете, и напрасно все это нытье о разлуке с близкими. Если бы вас так заботили ваши близкие, вы никогда не стали бы авиаторами.
Высокий пилот отделился от прочих и поднял руку, взывая к своему тюремщику.
– Позвольте вас спросить! – крикнул он. – Вот, по-вашему, вы человек справедливый.
– Какой вздор! С какой стати я буду к вам справедлив? Вы бы еще от кота потребовали справедливости к мышам.
При этом сухом замечании два десятка мышей понурились, но высокий все же продолжал.
– Ладно! – крикнул он. – Это уже было обговорено. Вы не жалостливый, вы не справедливый, но вы хоть человек, с этим-то вы не спорите – попробуйте, поставьте себя на наше место и подумайте, как это – как это – как это…
– Как это – что дальше? – холодно осведомился Вашингтон.
– Как это бессмысленно…
– Смотря для кого.
– Ну – как жестоко…
– Был уже об этом разговор. Жестокость – пустое слово, когда дело идет о самозащите. Вы воевали и сами это знаете. Что-нибудь поновее.
– Ну хорошо, тогда как глупо…
– Пожалуй, глуповато, – признал Вашингтон. – Но что прикажете делать? Я предлагал всем желающим безболезненную смерть. Я предлагал похитить и доставить сюда ваших жен, невест, детей и матерей. Я согласен расширить ваше подземное помещение, согласен кормить и одевать вас до конца ваших дней. Если б можно было начисто лишить вас памяти, вы бы все у меня тут же были оперированы и переброшены подальше от моих владений. Больше я пока ничего не могу придумать.
– А может, поверите нам на слово, что мы болтать не станем? – выкрикнул кто-то.
– Если это предложение, то несерьезное, – пренебрежительно отозвался Вашингтон. – Я взял одного из вас наверх, учить мою дочь итальянскому. На прошлой неделе он сбежал.
Две дюжины глоток испустили восторженный вопль; началось буйное ликование. В припадке веселья узники приплясывали, хлопали в ладоши, дурашливо гоготали, тузили друг друга, а иные даже взбегали по отвесному стеклу и грохались задом об пол. Высокий затянул песню, и все подхватили:
Эх, повесим кайзера
На зеленой яблоньке.
Брэддок Вашингтон хладнокровно переждал, пока они допели.
– Вот видите, – сказал он, когда восторги поутихли, – я на вас ничуть не озлоблен. Мне приятно, что вы радуетесь. Поэтому я и недосказал. Этого – как его… Кричтикьелло? – подстрелили четырнадцать моих агентов.
Было неясно, что речь идет о четырнадцати мертвецах, и ликование тут же улеглось.
– Но так или иначе, – гневно повысил голос Вашингтон, – он попытался сбежать. И после этого вы думаете, что я рискну поверить кому-нибудь из вас?
Снизу снова кричали наперебой.
– А как же!
– Китайский дочка учить не хочет?
– Эй, я умею по-итальянски! Моя мать оттуда родом!
– Может, ей сначала надо по-нашенски?
– Это, что ли, та, синеглазая? Зачем ей итальянский, я ее кой-чему поинтереснее научу!
– А я знаю такие ирландские песни – сам пою, сам поддаю!
Мистер Вашингтон вдруг протянул трость, надавил кнопку в траве – и пропасть погасла, осталась только впадина и черные зубья решетки.
– Эй, – позвали снизу, – вы что же, так и уйдете? Благословить забыли!
Но мистер Вашингтон с двумя юношами уже шествовал по полю для гольфа к девятой лунке, словно и яма и узники просто немного мешали ему играть, и он легко миновал эту помеху.
Под сенью алмазной горы тянулся июль с его глухими ночами и теплыми, парными днями. Джон с Кисминой были влюблены друг в друга. Он не знал, что подаренный им золотой футбольный медальон с надписью «Pro deo et patria et St. Midas»[25] покоится на платиновой цепочке у ее сердца. Между тем так оно и было. А она тоже не ведала, что крупный сапфир, который она как-то обронила из своей простенькой прически, был заботливо уложен в Джонову заветную коробочку.
Однажды к вечеру, когда в покое, убранном рубинами и горностаем, не было музыки, они провели там час наедине. Он сжимал ее руку, и она так посмотрела, что с губ у него сорвалось ее имя. Она придвинулась – и помедлила:
– Ты сказал: «Кисмина моя», – спросила она, – или просто?..
Она боялась ошибиться. Вдруг она неправильно расслышала.
Целоваться они не умели, но через час это стало не важно.
Так прошел вечер. А ночью они лежали в бессонных грезах, перебирая прошедший день минуту за минутой. Они решили пожениться как можно скорее.
Каждый день мистер Вашингтон ходил с мальчиками в лес на охоту или на рыбалку, они играли в гольф на сонном лугу – и Джон всегда уступал победу хозяину – или купались в прохладном горном озере. Джон обнаружил, что у мистера Вашингтона трудный характер: чужие мысли и мнения его нимало не интересовали. Миссис Вашингтон всегда глядела свысока и была необщительна. Дочерей своих она явно не жаловала, а в Перси души не чаяла и за обедом без конца разговаривала с ним по-испански.
Старшая дочь Жасмина походила на Кисмину, только ноги чуть кривоваты, а кисти и ступни великоваты, – но похожи они с сестрой были только с виду. Жасмина больше всего любила книжки про убогих девочек, ухаживающих за вдовыми отцами. По рассказам Кисмины, Жасмина долго пропадала с горя и тоски, что кончилась мировая война – а она только собралась было в Европу налаживать солдатское питание. Она чахла день ото дня, и Брэддок Вашингтон даже затеял было новую войну на Балканах, но тут ей попалась фотография раненых сербов, и как-то у нее пропал ко всему этому интерес. Зато Перси и Кисмина, видно, унаследовали от отца высокомерное, сухое и великолепное безразличие ко всему на свете. Они думали всегда только о себе – строго и неукоснительно.
Дворец и долина чаровали Джона своими чудесами. Перси рассказывал, как по приказанию Брэддока Вашингтона сюда доставили садовода, архитектора, театрального декоратора и французского поэта-декадента, уцелевшего от конца века. Им было велено распоряжаться неграми по усмотрению, обещаны любые, какие только бывают, материалы и вообще предписано изобретать как можно смелее. И все они оказались полной бестолочью. Поэт-декадент тут же стал тосковать по весенним парижским Бульварам – он что-то намекнул про ароматы, орангутангов и слоновую кость, – и только. Декоратор измышлял трюки и хотел превратить всю долину в парк с аттракционами, а это Вашингтонов не прельщало. Архитектор и садовод прикидывали, как привыкли. То надо так, это – сяк.
Зато свою дальнейшую судьбу они решили сами, в одно прекрасное утро скопом свихнувшись после ночи споров о том, где устроить фонтан, – и все вместе очутились в лечебнице для умалишенных: город Уэстпорт, штат Коннектикут
– Но тогда, – полюбопытствовал Джон, – кто же спланировал все ваши гостиные и холлы, все подъезды и ванные?
– Ты понимаешь, – отвечал Перси, – стыдно сказать, но подвернулся нам такой киношник. Он один из всех привык не считаться с расходами, хотя запихивал салфетку за воротник и не умел ни читать, ни писать.
К концу августа Джон начал грустить: скоро в колледж. Они с Кисминой назначили побег на будущий июнь.
– Лучше бы, конечно, прямо здесь и пожениться, – вздыхала Кисмина, – но разве папа позволит мне выйти за тебя! А раз так нельзя, то придется уж сбежать. Теперь богатые люди в Америке – прямо хоть не женись: всегда-то нужно оповещать, что венчаешься в старинном уборе; это значит, на тебе нитка подержанного жемчуга и потертые кружева с плеча императрицы Евгении.
– Вот-вот, – горячо соглашался Джон. – Был я у Шнитцлеров-Мэрфи, а их старшая дочь Гвендолен вышла за одного там – отец его скупил пол-Виргинии. Она написала домой, что он служит в банке и ему ужас как мало платят, а в конце письма: «Слава богу, хоть у меня четыре горничные, кой-как справляемся».
– Ой, как не стыдно, – заметила Кисмина. – Подумать, сколько миллионов людей на свете – и рабочие и вообще, – и все обходятся даже с двумя горничными.
Как-то под вечер, в самом конце августа, Кисмина обмолвилась фразой, которая все на свете изменила и повергла Джона в ужас.
Они были в любимой аллейке, и между поцелуями Джона охватили романтические предчувствия, очень, на его взгляд, пикантные.
– Иной раз мне кажется, что мы так и не поженимся, – грустно сказал он. – Ты из такой богатой, из такой знатной семьи. Ты совсем не такая, как другие, как бедные девушки. И женюсь я в конце концов на дочери какого-нибудь зажиточного оптовика-жестянщика из Омахи или Сиу-Сити и буду радоваться на ее полмиллиона.
– Дочь оптовика-жестянщика я видела, – заметила Кисмина. – Она бы тебе не понравилась. У сестры была такая подруга, сюда приезжала.
– О, так у вас здесь и другие бывали? – удивленно воскликнул Джон.
Кисмина как будто пожалела о своих словах.
– Да, да, – сказала она, – бывали и другие.
– А вы – а ваш отец не боялся, что они как-нибудь проболтаются?
– Ну, боялся, конечно, боялся, – отвечала она. – Давай о чем-нибудь другом, более приятном.
Но Джона проняло любопытство.
– Более приятном! – возразил он. – А чего тут неприятного? Они вам что, не пришлись по нраву?
К его великому удивлению, Кисмина расплакалась.
– О-о-ой, они были такие ми-и-илые. Я к ним так привя-а-азывалась. И Жасмина тоже, а она все равно приглашала. Вот уж этого я не понимаю, и все.
В сердце Джона зародилось темное подозрение.
– Они, значит, проговорились, и ваш отец их ликвидировал?
– Если бы хоть так, – пролепетала она. – У отца все заранее решено – а Жасмина все равно писала им, чтобы они приезжали, и им у нас так нра-а-авилось!
Она совсем разрыдалась.
Ошеломленный жутким открытием, Джон сидел, разинув рот, а по нервам его от позвоночника шло воробьиное трепыхание.
– Вот я и проболталась, а не надо было, – сказала она, вдруг успокоившись и отерев свои темно-синие глаза.
– Ты хочешь сказать, что твой отец умерщвлял их еще здесь?
Она кивнула.
– В конце августа это бывало – или в начале сентября. Чтоб мы успели как следует с ними порадоваться.
– Какой ужас! Да нет, я, наверно, с ума схожу. Неужели ты правда…
– Правда, – прервала Кисмина, дернув плечиком. – Нельзя же было держать их, как этих авиаторов, – нас бы тогда каждый день совесть мучила. И отец очень жалел нас с Жасминой, он все это устраивал раньше, чем мы ожидали. Так что и прощаться было не надо…
– Значит, вы их убивали! О-ой! – вырвалось у Джона.
– И все очень тихо делалось. Им просто давали на ночь много снотворного – а семьям потом сообщали, что они заболели в Бьюте скарлатиной и умерли.
– Но как же, и вы снова приглашали других?
– Не приглашала я, – рассердилась Кисмина. – Никого я не приглашала. Это все Жасмина. Зато им здесь было очень хорошо. Она им делала такие чудные подарки под конец. И я, может, тоже буду приглашать – потом, вот стану не такая чувствительная. Какая разница, все равно ведь им когда-нибудь умирать, а нам уж, значит, никакой радости в жизни. Ты подумай, как бы здесь скучно было, если б никто никогда не приезжал. Папа с мамой даже своих лучших друзей не пожалели.
– Значит, так, – вскипел Джон, – значит, ты позволяла мне за собой ухаживать и сама меня завлекала и соглашалась выйти за меня – и все это время ты прекрасно знала, что жить мне осталось…
– Да нет же, – запротестовала она. – Уже теперь все не так. Сначала – да. Вот ты приехал, что тут поделаешь, и я хотела, чтобы и тебе напоследок, и мне тоже было хорошо. А потом я в тебя влюбилась – и мне теперь, правда, так жалко, что тебе… что тебя придется усыпить, хотя лучше пусть усыпят, чем ты будешь целоваться с другой.
– Ах, лучше, да? – яростно выкрикнул Джон.
– Уж конечно, лучше. И еще мне говорили, что девушке гораздо интереснее с мужчиной, за которого она знает, что не выйдет. Ой, ну зачем я тебе сказала! Я теперь, наверно, все тебе испортила, а мы ведь так радовались, покуда ты не знал. Вот так я и думала, что тебе грустно станет.
– Ах, ты так и думала? – Джон трясся от гнева. – Нет уж, хватит с меня. Раз в тебе нет ни чести, ни достоинства, раз ты могла крутить роман почти что с мертвецом, так я и знать тебя больше не хочу!
– Ты не мертвец! – в ужасе встрепенулась она. – Ты никакой не мертвец! Не смей говорить, что я целовалась с мертвецом!
– Да я не так сказал!
– Нет, ты сказал! Ты сказал, что я целовала мертвеца!
– Не говорил я этого!
Они оба кричали, и оба разом смолкли: кто-то приближался. Шаги были все слышнее, розовые кусты раздвинулись: перед ними возникло гладкое благородное лицо и проницательные глаза Брэддока Вашингтона.
– Кто целовал мертвеца? – поинтересовался он с явным неодобрением.
– Никто, – поспешно отвечала Кисмина. – Мы просто шутили.
– А почему вы тут болтаетесь вдвоем? – резко спросил он. – Кисмина, тебе сейчас надо… надо читать или играть в гольф с сестрой. Иди читать! Иди играть в гольф! Чтоб я тебя здесь больше не видел!
Он кивнул Джону и удалился.
– Ну что? – сердито сказала Кисмина, когда его шаги замерли. – Вот ты все испортил. Теперь нам нельзя больше видеться. Он не позволит. Знал бы он, что мы влюблены, он бы тебя отравил!
– А мы и не влюблены, хватит! – взбесился Джон. – Это он может успокоиться. И не думай, пожалуйста, что я собираюсь здесь оставаться. Через шесть часов я буду за горами – зубами прогрызусь – и поеду к себе на Восток.
Они стояли друг против друга, и тут Кисмина подошла к нему вплотную и взяла его под руку.
– И я с тобой.
– С ума ты сошла…
– Конечно, я с тобой, – отрезала она.
– Да ни за что на свете. Ты…
– Ладно, – спокойно сказала она. – Тогда мы сейчас догоним папу и все с ним обсудим.
Джон покорился с вымученной улыбкой.
– Хорошо, милая, – сказал он, тщетно силясь изобразить нежность, – хорошо, бежим вместе.
В сердце его снова вспыхнула и спокойно разгорелась любовь к ней. Ее у него не отнять – и она готова идти с ним на любой риск. Он обнял ее и жадно поцеловал. Все-таки она его любит: она же его и спасла.
Они не спеша вернулись во дворец, обговорив все по дороге. Решено было, что раз Брэддок Вашингтон застал их, то бежать надо завтра же ночью. И все-таки Джон сидел за обедом с пересохшими губами и страшно поперхнулся ложкой павлиньего супа, который угодил ему в левое легкое. Пришлось перенести его в темно-бирюзовую, устланную соболями гостиную; помощник дворецкого хлопал его по спине, а Перси хохотал до упаду.
Далеко за полночь Джон вдруг дернулся во сне и сел на постели, вглядываясь в дремотные завесы, облекавшие комнату. Из черно-синего квадрата открытого окна донесся какой-то слабый дальний звук, который растворился в ветре, не коснувшись его сознания, затянутого тревожными снами. Но вслед за ним отчетливо послышался другой звук, рядом, за стеной спальни – кляцанье замка, шаги, шепот, – он не разобрал; живот его свело судорогой, все тело заныло, он мучительно прислушивался. Потом завеса как будто отошла, и у двери засквозила тень, выплеск темноты в складках гардины, фигура корявая и зыбкая, неверная, как отражение в мутном стекле.
В приступе решимости или страха Джон нажал кнопку у изголовья – и очутился в полупустом зеленом бассейне: от холодной воды с него вмиг соскочил всякий сон. Пижама намокла; оставляя за собой лужи, он кинулся к аквамариновой двери, которая – он знал – вела на парадную лестницу слоновой кости, на площадку второго этажа. Дверь бесшумно распахнулась. Одинокая багряная люстра под высоким куполом освещала роскошный выгиб точеных ступеней во всей его невыносимой прелести. Джон застыл, пораженный этим массивным и безмолвным великолепием: на мокрого человечка обрушились, сметая его, мощные контуры и складки. И тут из распахнувшейся двери его гостиной в холл вынырнули три голых негра – и почти одновременно, когда Джон в диком ужасе метнулся к лестнице, растворилась другая дверь, в другом конце коридора, и в просвете лифта появился Брэддок Вашингтон в отороченной мехом куртке и высоких сапогах, натянутых поверх ярко-розовых пижамных брюк.
Три негра – Джон их раньше никогда не видел и мгновенно догадался, что это палачи, – замерли, повернувшись к лифту, откуда раздалась команда:
– Сюда! Все трое! Живо!
Трое негров мигом заскочили в лифт, дверь задвинулась, стерев световой прямоугольник, и Джон снова остался один на лестнице. Он бессильно осел на гладкие ступени.
Наверно, случилось что-то очень важное, и такая мелочь, как его участь, уже никого не волновала. В чем дело? Негры восстали? Или авиаторы прорвались сквозь железные прутья решетки? Или, может быть, саваофцы перевалили через горки, пялятся – тускло и уныло – на волшебную долину? Откуда ему было знать. Воздух протрепетал: это лифт взмыл наверх и через минуту спустился. Наверно, Перси спешил на подмогу отцу, и Джон подумал, что теперь самое время найти Кисмину и сейчас же бежать. Он выждал минуту-другую; потом, поеживаясь от ночной прохлады в своей мокрой пижаме, вернулся к себе в комнату и быстро оделся. Он взбежал по длинному пролету и свернул в коридор, устланный соболями и ведущий к покоям Кисмины.
Дверь ее будуара была распахнута, лампы горели. Кисмина в пушистом кимоно, стояла, вслушиваясь, у окна и обернулась на беззвучное появление Джона.
– А, это ты, – прошептала она, кинувшись к нему. – Ты услышал?
– Я услышал, как рабы твоего отца…
– Да нет, – перебила она. – Аэропланы!
– Аэропланы? Ах да, может, я от них и проснулся.
– Их дюжина, не меньше. Один сейчас только заслонял луну. Наш часовой у скалы выстрелил, и отец проснулся. Сейчас они у нас получат.
– А они ведь недаром прилетели?
– Конечно – вот помнишь, тот итальянец…
Слова ее заглушил прерывистый орудийный треск. Кисмина вскрикнула, бросилась к туалетному столику, нашарила в ящичке монетку и побежала к выключателю. И тут же весь замок погрузился в темноту: она пережгла пробки.
– Пошли! – позвала она. – Пойдем в сад на крышу, посмотрим!
Она запахнулась в накидку, схватила его за руку, и они ощупью отыскали дверь. Несколько шагов – и они уже были в башенном лифте, она нажала верхнюю кнопку, а он в темноте привлек ее к себе и отыскал губами ее рот. Момент был самый романтический. Они вышли на площадку, белую в звездном свете. В высоте, возле туманной луны, среди встрепанных облачных клочьев, кружилась и кружилась чернокрылая дюжина. Снизу в них метали огненные стрелы; грохотали разрывы. Кисмина радостно захлопала в ладоши, но тут же перепугалась: аэропланы начали, по какому-то общему сигналу, сбрасывать бомбы, и вся долина огласилась тяжким звуком и озарилась мертвенным светом.
Нападающие вскоре стали точнее целиться по зениткам, и одна из них мгновенно превратилась в громадную головню, дотлевавшую среди зарослей роз.
– Кисмина, – позвал Джон, – ты хоть порадуйся, меня чуть-чуть не успели убить. Если б я не услышал этот сигнальный выстрел, меня бы уже в живых не было…
– Не слышно! – прокричала Кисмина, не отрывая глаз от зрелища. – Ты громче говори!
– Я только говорю, – выкрикнул Джон, – что лучше нам уходить отсюда, пока они дворец не трогают!
И вдруг расселся весь портик негритянского жилища: из-под колонн взметнулось пламя, и осколки мрамора избороздили озерную гладь.
– Рабов там – на пятьдесят тысяч долларов! – вскрикнула Кисмина. – И это еще по довоенным ценам. Американцы вообще такие – ни малейшего уважения к собственности.
Джон никак не мог ее увести. Бомбы падали все точнее и точнее, и отвечали им только две зенитки. Очевидно было, что сжатый в огненном кольце гарнизон долго не продержится.
– Пойдем! – крикнул Джон, хватая Кисмину за руку. – Пойдем скорее. Ты хоть понимаешь, что, если попадешься авиаторам, тебе конец?
Она нехотя подчинилась.
– Надо только разбудить Жасмину, – сказала она по пути к лифту. И добавила – восторженно, по-детски: – Мы будем нищие, правда? Как в книжках. И я буду сирота и совсем свободная. Ни гроша, и полная свобода! Ой! – Она остановилась и радостно поцеловала его.
– Нет уж, либо ни гроша, либо полная свобода, – мрачно заметил Джон. – Это дело проверенное. По мне, так лучше полная свобода. И ты на всякий случай ссыпь-ка в карманы свои камни, какие под рукой.
Через десять минут обе девушки встретились с Джоном в темном коридоре и спустились к главному входу. В последний раз они прошли по роскошным залам, задержались на террасе и поглядели на охваченный пламенем дом и пылающие остовы двух аэропланов на том берегу озера. Последняя зенитка все еще упорно стреляла, и нападающие, видимо, не рисковали снижаться, окружая ее фейерверком взрывов, один из которых должен был вот-вот стереть чернокожий расчет орудия с лица земли.
Джон и сестры сошли по мраморным ступеням, круто взяли влево и стали подниматься по узкой тропке, перевивавшей алмазную гору. Кисмина знала один лесистый выступ, где можно укрыться и откуда все будет видно, а потом, когда понадобится, они уйдут потайной тропой, выбитой в скалистом ущелье.
Часам к трем они добрались до места. Вялая и послушная Жасмина немедленно прикорнула возле толстого дерева, а Джон с Кисминой уселись в обнимку и следили за исходом отчаянного сражения, вспышками озарявшего пепелище там, где еще вчера был зеленый сад. Вскоре после четырех последняя зенитка гулко лязгнула и смолкла, испустив алый клуб дыма. Луна почти зашла, но видно было, как крылатые чудища кругами носятся все ниже над землей. Как только пилоты удостоверятся, что снизу им больше ничего не грозит, они приземлятся, и сумрачному, блистательному царству Вашингтонов настанет конец.
Пальба прекратилась, и долина затихла. Остовы двух аэропланов рдели, как глаза зверя, залегшего в зарослях. Темный и безмолвный дворец был так же прекрасен в ночи, как и в лучах солнца, а деревянные трещотки Немезиды сотрясали воздух жалобным стрекотом. И Джон почувствовал, что Кисмина вслед за сестрой крепко уснула.
Время близилось к пяти, когда он заслышал шаги по тропке и, затаив дыхание, пережидал, пока мимо них пройдут. Воздух был пронизан слабым трепетом, и роса застыла: ясно было, что скоро начнет светать. Шаги отдалились и стихли в высоте за кручей. Джон пошел следом. На полпути к обрывистой вершине деревья расступились: алмазную гору венчала булыжная седловина. Перед самым просветом он замедлил шаг: чутье подсказало ему, что впереди люди. Он подобрался к высокому валуну и осторожно выглянул из-за него. Любопытствовал он не зря, и вот что он увидел.
Брэддок Вашингтон стоял неподвижно – ни жеста, ни звука: безжизненный силуэт, врезанный в серое небо. На востоке занимался рассвет, устилая землю холодной прозеленью, и одинокая фигурка противостояла новому дню.
Джон смотрел и видел, что владелец дворца погружен в непроницаемое раздумье; потом он сделал знак неграм, скорчившимся у его ног, поднять с земли носилки. Они распрямились навстречу первому солнечному лучу, заигравшему в бесчисленных гранях огромного, изумительно отшлифованного бриллианта, – и возжегшееся белое сияние было как отблеск утренней звезды. Тяжесть поколебала носильщиков, их мышцы перекатились под влажным глянцем кожи и затвердели – и небесам, как бессильный вызов, предстали теперь три неподвижные фигурки.
И белый человек поднял голову и медленно воздел руки, призывая ко вниманию, словно смиряя несметную толпу, но толпы не было, а гора и небо оглушительно молчали, и только птицы едва чирикали в ветвях. Фигурка в скалистой седловине возвысила голос, надменный, как прежде.
– Эй, там! – прерывисто выкрикнул он. – Эй, там! – Он помедлил с воздетыми руками, словно ожидая ответа. Джон силился разглядеть, кто спускается сверху, но сверху никто не спускался. Над ними было только небо и пересвист ветра в кронах деревьев. «Может, Вашингтон молится? – подумалось Джону. – Нет, конечно – так не молятся, так нельзя молиться!»
– Эй, там, наверху!
Голос обрел силу и уверенность. Ни мольбы, ни отчаяния в нем не было. Уж скорее какое-то невероятное снисхождение.
– Эй, там…
Слова торопились, набегали друг на друга… Джон изо всех сил вслушивался, улавливая отрывочные фразы, а голос срывался, гремел, снова срывался – то мощный и убедительный, то озабоченно-нетерпеливый. И вдруг его единственный слушатель начал понимать – и понял, и кровь бросилась ему в голову. Брэддок Вашингтон торговался с Богом!
Да, да, конечно. А бриллиант на носилках был образец, предлагался в задаток.
И выкрики становились все понятнее и связнее. Прометей Озлащенный свидетельствовал о забытых жертвоприношениях, древних ритуалах, молитвах, устарелых до Рождества Христова. Он напомнил Богу о дарах, на которые призревали небеса, – о храмах, воздвигнутых ради спасения городов от моровой язвы, о приношениях миром и золотом, о человеческих жертвах – о прекрасных женщинах, плененных армиях, о детях и царицах, о зверях лесных и полевых, об овцах и козах, о градах и жатвах, о тех покоренных землях, которые предавались огню и мечу, дабы умилостивить его, умягчить и отвратить гнев Господень – и вот теперь он, Брэддок Вашингтон, Владыка Бриллиантов, царь и жрец нового золотого века, законодатель великолепия и роскоши, предлагает ему сокровище, о каком и не грезили былые властители, и предлагает не смиренно, а горделиво.
Богу причитается от него, продолжал он, переходя к деталям, несравненный бриллиант. Граней на нем будет в тысячу раз больше, чем листьев на дереве, а обточен он будет так же тщательно, как алмаз с горошину. Обтачивать его будут многие годы, и оправой его будет огромный храм чеканного золота с дивной резьбой и вратами, изукрашенными опалами и сапфирами. И в середине бриллианта будет выдолблена молельня с алтарем из переливчатого, распадающегося, изменчивого радия, который выжжет глаза всякому, кто оторвется от молитвы, – и на этом алтаре в угоду Всевышнему благодетелю будет принесен в жертву всякий – пусть величайший и могущественнейший человек на земле.
А взамен требуются сущие пустяки, для Бога ничуть не затруднительные, – чтобы все стало так, как было вчера в тот же час, и чтобы все так и оставалось. Совершеннейшие пустяки. Надо всего-навсего, чтобы небеса разверзлись, поглотили этих людей с их аэропланами и снова сомкнулись. И рабы его пусть будут снова живы и здоровы.
Ему еще никогда и ни с кем не приходилось ни торговаться, ни договариваться.
Он только сомневался, сходную ли цену он предложил. У Бога, конечно, на все своя цена. Он был создан по образу и подобию человеческому, и недаром сказано в Писании: в какую цену оценили Меня. Сейчас цена предлагается нешуточная – ни один храм, строившийся много лет, ни одна пирамида, воздвигавшаяся десятками тысяч рук, не сравнится с этим храмом, с этой пирамидой.
Он помолчал. Да, так вот его предложение. Все детали можно уточнить по желанию свыше, а что он сказал, что за такую цену просит пустяк, то и тут нет ничего зазорного. Он имел в виду, что Провидению это ничего не стоит, а уж там пусть решает само.
К концу речи фразы его начали крошиться, стали короткими и неуверенными, и весь он напрягся, судорожно прислушиваясь, не донесется ли отзыв, ответное содрогание или дуновение из необъятной выси. Рассвет убелил его волосы, и он обратил лицо к небесам, как библейский пророк – в приступе величественного безумия.
Джон глядел, не отрывая завороженных глаз, – и ему показалось, будто вдруг произошло что-то странное. Словно бы небо на миг померкло, и порыв ветра отозвался в ушах смутным рокотом, трубным завыванием, шелковым присвистом гигантского покрова – и сумерки разлились вокруг: птицы замолкли, деревья застыли, из-за горы донеслось недоброе ворчание грома.
И ничего больше. Ветер заглох в густых травах долины. Рассвет вспыхнул ярче прежнего, наступал день, и взошедшее солнце проникало повсюду оранжевым маревом. Солнечная листва пересмеивалась, сотрясая деревья, и каждая ветка звонко гомонила, как женская школа на экскурсии. Бог отказался от сделки.
С минуту Джон смотрел, как торжествует день. Потом он глянул вниз, и в глазах у него зарябило: у берега озера мелькали бурые крылья, крылья, крылья, словно золотой хоровод ангелов спустился с облаков. Аэропланы приземлились.
Джон соскользнул с камня и помчался вниз по склону к перелеску, где обе девушки уже проснулись и поджидали его. Кисмина вскочила на ноги, в ее карманах бренчали алмазы, на кончике языка был вопрос, но Джон кожей чувствовал, что сейчас не до разговоров. Надо было как можно скорее покинуть гору. Он схватил обеих за руки, и они молча побежали меж стволов, омытых солнцем, окутанных ранней дымкой. Долина за спиной у них безмолвствовала: только слышались далекие павлиньи жалобы да легкий утренний шумок.
Они прошли низиной около полумили и, оставив в стороне парк, снова побрели в гору узкой тропкой. Одолев подъем, они остановились и обернулись к склону напротив, на котором недавно были, – их сдавило сумрачное и жуткое предчувствие.
На фоне неба был ясно виден согбенный седовласый человек, медленно сходивший по крутому склону; за ним шли два невозмутимых черных гиганта, все с той же ношей, которая переливчато сверкала в солнечных лучах. На полпути вниз к ним присоединились еще двое: Джон узнал миссис Вашингтон с сыном, на чью руку она опиралась. Авиаторы успели за это время выбраться из своих аппаратов на широкий луг перед дворцом и цепью подвигались к алмазной горе, винтовки наперевес.
А пятеро наверху, за которыми напряженно следили с горы напротив, задержались на каменном уступе. Негры нагнулись и отчинили что-то вроде люка: вход внутрь горы. Он поглотил всех: первым – седовласого мужчину, за ним – его жену и сына, наконец – двух негров, чьи островерхие шапки вспыхнули последним солнечным переливом перед тем, как люк затворился.
Кисмина вцепилась Джону в руку.
– Ой! – закричала она. – Куда они? Что они делают?
– Они, наверно, подземным ходом…
Его прервал слабый девичий взвизг.
– Ты что, не понимаешь? – отчаянно прорыдала Кисмина. – Проводка по всей горе!
В тот же миг Джон заслонился ладонями. На его глазах вся поверхность горы вдруг раскалилась дожелта, и огонь пронизал земляную оболочку, как свет человеческую руку. Еще мгновение сияла гора; потом она словно стряхнула истлевшую паутину и предстала черной пустошью, курящейся синеватым дымком, в котором была гарь растений и человеческой плоти. От авиаторов не осталось ничего – они исчезли так же бесследно, как пятеро, углубившиеся в гору.
Земля содрогнулась, и дворец поднялся в воздух, разламываясь на огненные глыбы и осыпаясь дымным холмом, сползающим в озеро. Пламени не было – а дым смешался с солнечным светом, и на месте драгоценного дворца расползалась бесформенная груда, а над нею стояла туча мраморной пыли. Потом она осела, и в долине остались только трое.
К закату Джон и его спутницы достигли высокой скалы, пограничного столба владений Вашингтонов. Внизу лежала сумеречная долина, тихая и прелестная. Они уселись доедать остатки из корзинки Жасмины.
– Вот! – сказала она, расстелив скатерть и сложив бутерброды аккуратной горкой. – Правда, как аппетитно? Я и всегда думала, что есть вкуснее на воздухе.
– Ай-ай-ай, – сказала Кисмина. – Жасмина у нас теперь совсем буржуазна.
– Ты вот что, – радостно припомнил Джон, – ты выверни карманы и покажи, что у нас есть. Если ты не сплоховала, то нам хватит до конца жизни.
Кисмина послушно запустила руку в карман и вытряхнула две пригоршни искристых камней.
– Ух ты, неплохо, – восхитился Джон. – Некрупные, правда, но… Погоди-ка! – Он поглядел камешек на солнце, склонявшееся к западу, и улыбка сползла с его лица. – Да это же не алмазы! Что такое?
– Вот тебе раз! – удивленно воскликнула Кисмина. – Какая я глупая!
– Это же стекляшки!
– Знаю, знаю. – Она рассмеялась. – Перепутала ящик. Они с платья одной девушки, Жасмининой гостьи. Я у нее их выменяла на алмазы. А то все время драгоценные камни, никаких других.
– И все, больше ничего не захватила?
– Да вот все. – Она грустно перебирала стекляшки. – Они даже лучше. Как-то мне алмазы уж очень надоели.
– Ну что ж, – мрачно сказал Джон. – Будем жить в Геенне. И ты до самой старости будешь попусту уверять соседок, что ошиблась ящиком. Чековые книжки твоего отца, к сожалению, тоже сгинули вместе с ним.
– Ну и что, ну и в Геенне!
– А то, что если я сейчас, в моем возрасте, вернусь с женой, то мой отец и золы-то мне не подбросит, как у нас говорят.
Вмешалась Жасмина.
– Я люблю стирать, – сообщила она. – Я свои платки всегда сама стирала. Открою прачечную и вас прокормлю.
– А в Геенне прачки есть? – простодушно спросила Кисмина.
– Конечно, – отвечал Джон. – Как и везде.
– Я подумала – там у вас так жарко и одеваться не нужно.
Джон засмеялся.
– Попробуй-ка! – сказал он. – Живо тебя упекут, не успеешь раздеться.
– А отец тоже там будет? – спросила она.
Джон изумленно обернулся к ней.
– Отца твоего нет в живых, – хмуро отрезал он. – С чего бы ему быть в Геенне? Ты спутала ее с другим местом – а его давно уже упразднили.
Они поужинали, свернули скатерть и расстелили одеяла.
– Такой был сон, – вздохнула Кисмина, глядя на звезды. – Как странно: одно платье и жених без гроша!.. И звезды, звезды, – сказала она. – Я раньше звезд никогда не замечала. Я думала, это чьи-то чужие бриллианты. Страшные они какие-то. И кажется, будто все приснилось, все, что было, вся юность.
– Приснилось, да, – спокойно заверил Джон. – Юность всем снится, это просто помешательство от неправильной работы организма.
– Как хорошо быть помешанной!
– Так мне и объясняли, – мрачно сказал Джон. – А теперь я не знаю, хорошо или нет. Все равно, давай будем любить друг друга, на год нас хватит. Тоже дурман и одержимость, и тоже всякий может попробовать. Все на свете алмазы, одни алмазы, и в них нам позволено разочароваться. Что ж, начну разочаровываться – вряд ли и в этом есть толк. – Его пробрала дрожь. – Запахнись-ка, девочка, а то ночь холодная, чего доброго, схватишь воспаление легких. Вот кто был великий грешник – тот, кто первый начал думать. Давай не думать – час, другой, третий.
И он завернулся в одеяло и уснул.
Да знаю я, что говорят. Говорят, я не сам сбежал из дому, а меня сманил полоумный, и спасибо я его первый убил, а то бы обязательно он меня угробил через пару дней. А нет бы сказать, что никто как женщины, джефферсонские праведницы, выжили дядю Вилли из города, а я от него не отстал и что сделал, то сделал, а почему — потому что знал: дядя Вилли на свой лад с жизнью прощается, а как сцапают они его снова, так ему крышка навечно; сказали бы так — правду бы сказали. Меня ведь никто не сманивал, а дядя Вилли был вовсе не полоумный, хотя и мудрено ему было не свихнуться, уж очень об этом постарались. Никто меня не заставлял, еще бы сказали, что он меня уламывал, да я и без всяких прибежал бы как миленький, он и сам это знал. Я почему с ним поехал: потому что дяди Вилли был самый правильный человек, женщины и те с ним не сладили; он все равно распрощался с жизнью как надо и помер дай бог всякому, не зря же я ему помогал. Умирают ведь кто как может, только редко кто может как надо, что мужчины, что женщины, даже и те, кому позарез надо по-своему кроить чужую жизнь.
Дядей он никому не приходился, но все мы, да и взрослые тоже, называли его вслух или про себя дядя Вилли. Родни у него не было, одна сестра в Техасе, замужем за каким-то миллионером по нефтяной части. Жил он сам по себе в беленьком таком ветхом домишечке, где и родился, на окраине города, вдвоем со старым негром, таким Джобом Уайли; негр был еще старше его, он стряпал, прибирал и прислуживал в аптеке, какую завел еще дяди Виллин отец, и у дяди Вилли все шло по-заведенному с Джобовой помощью; за те двенадцать или четырнадцать лет, что он прожил под морфием, мы — сначала малышня, потом ребятня — его по-всякому навидались. Мы любили заходить к нему в аптеку: там за немытыми стеклами всегда было прохладно, тихо и сумрачно — он говорил, что оттого и не ставит витрин, кто их за такими стеклами разглядит, зато жара не проходит внутрь. А кто у него и бывал — только деревенские за готовыми снадобьями в бутылочках да негры за костями или картами: небось, за все сорок лет с рецептом к нему не наведался никто, и газировкой он не расторговался: стаканы-то были вроде стекол, их мыл старик Джоб, он же мешал сиропы и готовил мороженое с тех самых пор, как отец дяди Вилли завел аптеку в тысяча восемьсот пятьдесят каком-то году, и старик Джоб, конечно, стал подслеповат; правда, папа мой говорил, не оттого, что он тоже колется, а что день и ночь дышит одним воздухом с дядей Вилли.
Ну а нам-то что — мороженое как мороженое, тем более после бейсбола. В нашем городке было детское спортивное общество и три команды: дядя Вилли вручал победителям призы — мяч, биту или маску, и это после всякой игры, хотя посмотреть, как мы играем, ни разу не пришел; после каждой, я говорю, игры обе команды, а бывало и все три собирались в аптеке на вручение призов победителю. И мы ели мороженое, а потом перебирались за рецептурную стойку и смотрели, как дядя Вилли зажигает свою спиртовку, набирает шприц и закатывает рукав, а от локтя и выше все так и усыпано синими точечками. На другой день, в воскресенье, мы дожидались его по дворам и с ним вместе шли в воскресную школу, в наш класс: он сидел и слушал, как мы рассказывали Писание. Учил нас мистер Барбер, и дядю Вилли он никогда не вызывал. Мы зубрили и потом наперебой толковали про бейсбол до самого звонка, а дядя Вилли помалкивал, сидел себе такой чистенький, опрятный, воротничок у него свежий (а галстук не носил), сам сухонький, фунтов на сто десять, а глаза под очками мешаные, как растекшиеся яйца. Потом мы все шли к нему в аптеку, доедали мороженое, какое осталось с субботы, и опять перебирались за рецептурную стойку поглядеть, как он разжигает спиртовку, закатывает рукав воскресной сорочки и медленно вгоняет шприц в исколотую синюю руку; и кто-нибудь спрашивал: «А не больно?» — а дядя Вилли говорил: «Да нет, мне нравится».
А ему взяли и запретили это дело. Как-то он нам сказал, что колется вот уже сорок лет; а ему шестьдесят стукнуло и осталось догулять лет еще десять — этого-то он нам не сказал, но это и в четырнадцать лет ясно. Тут ему и запретили, и так это живенько. В воскресенье утром начали его спасать, а в пятницу уж и кончили; сидим мы раз в классе, только мистер Барбер свое завел, как вдруг откуда ни возьмись преподобный Шульц, священник наш, наклоняется он к дяде Вилли — мы и оглянуться не успели, а он уж сволок его со стула и улещивает, будто четырнадцатилетнего, любого паиньку стошнит: «Ну, ну, брат Кристиан, знаем-знаем, что вам приятно в классе брата Барбера, и все ж таки пойдемте-ка к взрослым, к брату Миллеру, он такую речь приготовил насчет как раз вот этого прекрасного и душеполезного текста»; а дядя Вилли все упирался, оглядывался на нас и хлопал своими мешаными глазами, а в них читалось яснее всяких слов: «Да что это? Да что же это, ребята? Да что это они надо мной замыслили?»
Нам-то это было невдомек, как и ему. Когда кончили зубрежку, мы не стали, как обычно, толковать о бейсболе, а пошли по коридору мимо закоулка, где взрослые мужчины занимались с мистером Миллером законом божьим, и преподобный Шульц этак попросту сидел на скамье среди прочих: дескать, что он, что паства, — а все как-то выпирал: ему, мол, ни особо двигаться, ни говорить нужды нет, и так видно, что не простой человек; я всегда вспоминал, как однажды 1 апреля мисс Каллаган устроила перекличку, а потом сошла с учительского места и говорит: «Давайте-ка я побуду сегодня простой ученицей»; уселась за парту и вызывала по очереди к доске, чтобы вели урок: оно вроде и забавно, только все припоминалось, что завтра-то не 1 апреля, а послезавтра и подавно. Вот и дядя Вилли сидел возле преподобного Шульца, сжался чуть не в комочек, и я припомнил, как прошлым летом везли в сумасшедший дом одного деревенского по фамилии Бандрен, только он не совсем свихнулся и понимал, куда его везут, и сидел у вагонного окна рука за руку скованный с толстым помощником шерифа, а тот покуривал сигару.
Воскресные классы кончились, и мы ждали его всем скопом, чтобы пойти в аптеку доедать мороженое. А он не выходил. Уж и служба кончилась, а он все не выходил, хоть раньше никогда на службу не оставался, мы такого не видели, да и никто не видывал, это мне папа потом сказал, — и вот он вышел, справа мертвой хваткой миссис Мерридью, слева преподобный Шульц, а он-то глазами на нас, словно выкрикивал, теперь уж отчаянно: «Ребята, да что же это? Да что же это, ребята?» — преподобный Шульц заталкивал его в машину миссис Мерридью, и миссис Мерридью возглашала как с кафедры: «А теперь, мистер Кристиан, повезу я вас прямехонько ко мне, выпьем станканчик прохладного лимонаду, замечательно пообедаем курочкой, потом вы у меня отлично соснете в гамаке, а там подоспеют брат и сестра Шульцы, и мы все вместе прекрасно покушаем мороженого», — а дядя Вилли говорил: «Нет. Погодите, мэм, погодите! Мне тут надо в аптеку, я по рецепту утром обещал отпустить».
Ну, затолкали его в машину, а он все искал нас глазами; так и скрылся из виду — рядом с миссис Мерридью, совсем как Дарл Бандрен с помощником шерифа у вагонного окна, — она его, небось, за кисть и держала, только наручников не было, такая и без наручников справится, а дядя Вилли на нас так отчаянно и ошарашенно глянул.
Потому что ему уже час как надо было всадить себе шприц, а когда он наконец под вечер улизнул от миссис Мерридью, он уже часов пять с этим промешкал и никак не мог попасть ключом в замок; тут-то его и сцапали миссис Мерридью с преподобным Шульцем. Но на этот раз он и не говорил и не оглядывался, а просто рвался из рук, как ошалелый кот. Его отвезли домой, и миссис Мерридью дала телеграмму его сестре в Техас; и дяди Вилли не было видно трое суток, потому что миссис Мерридью и миссис Ховис по очереди стерегли его в его же доме день и ночь — сестра вот-вот должна была подъехать. Тогда были каникулы, мы играли в понедельник, подошли к аптеке под вечер — она заперта и во вторник тоже не отпиралась, и так до среды, а в среду далеко за полдень дядя Вилли примчался со всех ног.
Он был небритый, без рубашки и все никак не мог попасть ключом в замок: он задыхался, всхлипывал и приговаривал: «Заснула, слава тебе, господи»; и кто-то из нас взял у него ключ и отпер дверь. Мы и спиртовку разожгли и шприц набрали, и на этот раз шприц не впивался в руку, а вонзился так, будто сейчас кость пробуравит. Домой он не пошел. Он сказал, что поспит и на полу, дал нам денег, выпроводил с заднего крыльца, и мы зашли в кафе, принесли ему сандвичей и кофе в бутылке и оставили его одного.
А на другое утро явились миссис Мерридью и преподобный Шульц и с ними еще три тетки; исполнитель им быстренько взломал дверь, миссис Мерридью ухватила дядю Вилли за шиворот и шипела: «Ах ты гаденыш! Ах ты гаденыш! Это от меня-то улизнуть захотел, да?» — а преподобный Шульц говорил: «Сестра, сестра, успокойтесь», — а тетки выкрикивали «мистер Кристиан!», «дядя Вилли!» и просто «Вилли!» — смотря которой сколько лет и с каких пор живет в Джефферсоне. Они с ним быстро управились.
Вечером приехала сестра из Техаса, и мы ходили мимо дяди Виллиного дома и видели, как тетки торчат на веранде и ходят туда-сюда в дом, с ними и преподобный Шульц: он и тут выпирал, как в классе у мистера Миллера; мы за забором под окном слушали, как дядя Вилли плакал, бранился и силился вскочить с постели, а тетки ему: «Ну-ну, мистер Кристиан», «Ну-ну, дядя Вилли» и даже «Ну-ну, Бубик», — ведь и сестра его тоже там была, а дядя Вилли плакал: упрашивал и бранился из последних сил. И настала пятница, и он сдался. Мы слышали, как он рвался, а они его держали, и все молчком, тут уж было не до слов, а потом мы вдруг услышали его слабый, но ясный голос и частое дыхание.
— Погодите, — сказал он, — погодите! Я у вас еще разок попрошу. Ну оставьте меня в покое, а? Ну идите себе, а? Ну идите себе к чертям собачьим, а я как-нибудь туда и без вас доберусь.
— Нет, мистер Кристиан, — отвечала миссис Мерридью, — Мы обязаны спасти вас.
С минуту стояло молчание. Потом мы услышали, как дядя Вилли улегся, словно опрокинулся на подушку.
— Ну что ж, — сказал он. — Ну что ж.
Это как в Библии агнцев приносят на заклание. Будто он сам влез на жертвенник, опрокинулся на спину, выставил горло и сказал: «Ну что ж, давайте приканчивайте меня. Режьте мне глотку и катитесь и дайте мне спокойно жариться на огне».
Прохворал он долго. Его увезли в Мемфис. Говорили, что он при смерти. Аптека стояла запертая, а наше спортивное общество развалилось через неделю-другую. Призов, конечно, не стало, но разве дело в каких-то там битах-мячиках? Не в них было дело. Мы проходили мимо аптеки, смотрели на большой ржавый замок и на мутные бельма окон; за ними и не видать было, где это мы там ели мороженое и рассказывали ему, чья взяла и кто как играл, и булькало-пузырилось зелье на спиртовке, а он сидел со шприцем в руке и глядел на нас сквозь очки, помаргивая своими мешаными, растекшимися глазами, в которых и зрачков-то не разобрать. И негры и деревенские, бывшие его покупатели, тоже подходили к аптеке, смотрели на замок, спрашивали у нас, как он там жив, скоро ли вернется и снова откроет аптеку. Аптека потом открылась, только они и не стали ходить к новому провизору, которого посадили туда миссис Мерридью и преподобный Шульц. Сестра-то дяди Вилли сказала: бог с ней, с аптекой, пусть стоит на замке, она прокормит его и без аптеки, лишь бы он поправился. Но миссис Мерридью сказала, что нет, не пусть, что она хочет не просто вылечить дядю Вилли, а хочет его возродить, и будет он не только настоящим христианином, а еще и человеком при своем деле, благо дело его ждет, — тогда он смсжет глядеть в глаза своим ближним и высоко держать голову; она сказала, что поначалу надеялась только помочь ему предстать перед Создателем, отрешившись от душевной и телесной скверны, от морфия; но раз уж у него оказался такой на диво крепкий организм, то она и за тем присмотрит, чтобы мистер Кристиан занял то самое место в жизни, какое ему подобает, а не позорил бы доброе имя семьи, он его и так уже сильно запятнал.
Они с преподобным Шульцем и подыскали провизора — тот уже месяцев шесть как жил в Джефферсоне. Поручители адресовали его в церковный совет, и, кроме преподобного Шульца и миссис Мерридью, никто про него ничего не знал. В общем, они-то и сделали его провизором в дяди Виллиной аптеке; остальным он всем был чужак чужаком. Только дяди Виллины завсегдаи к нему ходить не стали. И мы тоже не ходили. Из нас, правда, какие покупатели, не ждали же мы, что он станет нас угощать мороженым, а и стал бы, так мы бы не взяли. Это же был не дядя Вилли, это был другой, а скоро и мороженое стало не то: провизор для начала промыл окна, а потом прогнал старика Джоба, только старик-то Джоб никуда не делся. Он болтался возле аптеки, ворчал себе под нос, провизор выгоняет его с парадного, а старик Джоб обойдет дом и лезет со двора, снова попадется провизору, и тот кроет его по-тихому, кроет на чем свет стоит, а туда же — с церковными рекомендательными письмами; ну, он пошел по начальству, поскандалил и получил бумажку, и исполнитель сказал старику Джобу: держись, мол, подальше от аптеки. И старик Джоб устроился на другой стороне улицы. Он целый день просиживал на обочине тротуара и глаз не спускал с дверей аптеки: как провизор покажется, так старик Джоб ну орать: «А вот я ему скажу! А вот я все скажу!» Мы даже стали обходить аптеку стороной. Мы делали крюк, чтобы только не идти мимо, не видеть мытых окон и городских покупателей: новый провизор поставил-таки торговлю — двери прямо не закрывались; а мы разве что подходили к старику Джобу спросить про дядю Вилли, хотя и без него каждый день слышали новости из Мемфиса и знали, что старик Джоб знает не больше нашего, ему даже и рассказал бы кто, так он бы не сумел пересказать: он ведь и то не верил, что дядя Вилли заболел, думал, что просто миссис Мерридью силком увезла его куда-то подальше от дома, там и держит в постели; и вот старик Джоб сидел на обочине, мигал на манер дяди Вилли сырыми красными глазами и твердил:
— А вот я ему скажу! Его сцапали, держат, а здесь, ишь, поналезла всякая дрянь, хозяйничает в аптеке массы Хока Кристиана. Вот я ему скажу!
А дядя Вилли не умер. Он вдруг явился домой, тусклый, как свечное сало, весу в нем осталось дай бог девяносто фунтов, а глаза были, как раньше, мешаные, вроде растекшихся яиц, только теперь как будто протухлые: растеклись, застыли, уж и смердеть перестали, а приглядись к ним — и сразу ясно, что ох не протухлые, какие хочешь, а не протухлые. Это уже мы потом пригляделись, когда он с нами снова перезнакомился. Не то чтобы он нас совсем забыл. Дескать, ребятня вы симпатичная, только мне незнакомая, ну-ка, как кого зовут, да без спешки, а то не запомню. Сестра его уехала обратно в Техас; смотреть за ним взялась миссис Мерридью, ему ведь оставался один шаг до излечения, до полного исцеления. Ага. До исцеления.
Помню, явился он в город среди дня, мы ввалились за ним в аптеку, и дядя Вилли посмотрел на мытые окна, которые стали прозрачными, на городских покупателей, которых раньше не бывало, на провизора, и сказал: «Ты у меня провизором, что ли?» — а провизор ну толковать про миссис Мерридью и преподобного Шульца, и дядя Вилли сказал: «Ладно, ладно»; мы столпились у стойки и угостились мороженым, и он стоял и ел вместе с нами, точно простой покупатель, а сам оглядывал аптеку, ел мороженое и водил глазами, а глаза у него были вовсе не протухлые, и он сказал: «Ишь, чертов негр, ты его, старика, к работе, что ли, приохотил?» — а провизор снова забубнил про миссис Мерридью, и дядя Вилли сказал: «Ладно, ладно. Держи моего Джоба в руках да скажи ему, чтоб ни на день не отлучался, и пусть так вот и содержит аптеку». Потом мы с дядей Вилли прошли за рецептурную стойку, и он поглядел, какой порядок навел там провизор, какой новый большой замок навесил на шкафчик с наркотиками и всякими такими лекарствами; а глаза у дяди Вилли были совсем не протухлые, куда там, это ж надо было такое подумать, и он сказал нам: «Пойдите-ка скажите этому малому, что мне нужны ключи». Только и спиртовка и шприц были ему без надобности. Да там и не было ни того, ни другого, уж об этом-то миссис Мерридью загодя позаботилась. Только они ему были без надобности; а провизор явился и задолдонил про миссис Мерридью и преподобного Шульца, дядя Вилли послушал-послушал и сказал: «Ладно, ладно»; сколько мы помнили, он никогда не смеялся, лицо у него и в этот раз было неподвижное, но мы-то знали, что про себя он хохочет. И пошли мы с ним погулять. С площади он свернул по Негритянскому проселку к заведению Сонни Барджера, я взял деньги, зашел туда, накупил ямайского имбирного, и мы с дядей Вилли устроились на лужайке возле его дома: он пил свое пиво и припоминал, как кого зовут.
А ночью я с ним встретился, где он сказал. У него была тачка и лом: мы взломали заднюю дверь, сшибли новый замок со шкафчика, вытащили оттуда бутыль со спиртом, отвезли ее к дяде Вилли и спрятали в сарае. В ней было три галлона, и дядя Вилли почти месяц не выходил из дому; он снова слег, и миссис Мерридью ворвалась к нему, выворотила все ящики и перетряхнула все шкафы, а дядя Вилли лежал на постели и следил за ней глазами, в которых не было никакой тухлятины. Она ничего и не могла найти, бутыль уже кончилась, а она даже и не знала, что ей надо: искала-то ведь шприц. А когда дядя Вилли встал на ноги, мы снова взяли лом, забрались ночью в аптеку и увидели, что шкафчик и без нас открыт, у порога стоит табуретка, а на ней пожалуйста — литровая бутыль спирта; тем дело и кончилось. Потом-то я узнал, что провизор очень даже понял, кто прошлый раз увел спирт, а почему он ничего не сказал миссис Мерридью, это я только через два года узнал.
Два года это было мне невдомек, а тем временем дядя Вилли с год как повадился катать каждую субботу в Мемфис на машине, сестрином подарке. Письмо про машину я как раз и писал, а дядя Вилли заглядывал мне через плечо и диктовал, что, мол, здоровье его улучшается, но понемногу, доктор ожидал, быстрее будет, вот доктор и велел ему не ходить туда-сюда из дома в аптеку, а хорошо бы на машине ездить и машину надо бы недорогую, какую-нибудь поменьше, он сам и водить научится, а нет — так наймет шофером негра, если, скажем, сестра считает, что ему водить машину не по силам; и она прислала деньги, а он сыскал себе кучерявого негритенка с меня ростом, по прозванию Секретарь — так и обзавелся шофером. То есть это Секретарь говорил, что он шофер: а водить машину они учились вместе с дядей Вилли ночами, когда ездили в горные поселки за самогоном, и уж в Мемфис Секретарь гонял хоть куда, каждую субботу ездили, а в понедельник утром обратно, дядя Вилли без памяти на заднем сиденье, и дух от него шел здорово густой — мне такой дух тогда еще был в диковинку, — тут же две-три початые бутылки и книжечка с телефонами какой-нибудь там Лорины, Белинды или Джекки. Я говорю, я года два ни о чем об этом не знал, только однажды утром в понедельник пришел шериф и опечатал дяди Виллину аптеку, чего там от нее еще осталось; стали искать провизора, а того и след простыл. Дело было в июле, жарища, и дядя Вилли в лежку на заднем сиденье, а впереди Секретарь, и баба раза в два больше дяди Вилли, в красной шляпке и розовом платье; на крыльях машины подвязаны два соломенных короба, через спинку сиденья белая затерханная шубенка; а у самой-то волосы рыжие, как новенький медный кран, а на щеках краска подтекает и запеклась пудра, по дороге потом изошла.
Ну, это уж лучше бы он снова колоться начал. Он словно оспу в город занес. Помню, миссис Мерридью под вечер звонила маме и слышно было из трубки на весь дом, аж до кухни и черного хода: «Женился!Женился! Шлюха!Шлюха/» — вроде как провизор костил старика Джоба: может, конечно, им от церкви разрешается иной раз облегчить душу и минуту-другую отдохнуть от бога. Папа тоже честил на все корки, правда, непонятно кого: я-то знал, что он не дядю Вилли кроет и даже не его новую жену; эх, вот бы миссис Мерридью послушала. Правда, если б она к нам и зашла, слушать бы ничего не стала: она и то, говорят, не стала даже переодеваться, а прямо в домашнем побежала, цоп в машину преподобного Шульца — и к дяде Вилли, а он как раз отдыхал, в понедельник-вторник ему самое время было отдохнуть, и его новая жена выперла из дому миссис Мерридью и преподобного Шульца, помахивая брачным свидетельством, как ножом или револьвером. И, помню, весь тот остаток дня — а жил дяди Вилли на тихой боковой улочке, уставленной новыми домиками, где селились деревенские: мелкие лавочники или там почтари, которые лет всего пятнадцать как перебрались в город, — весь тот остаток дня с улицы откуда ни возьмись выскакивали какие-то тетки в соломенных шляпках задом наперед и мчались в мэрию или к преподобному Шульцу, волоча за собой малышей и девиц на выданье; а мужчины помоложе и парни без особых занятий, иные и с занятиями, ездили взад-вперед мимо дома дяди Вилли посмотреть, как она сидит себе на веранде, покуривает сигареты и потягивает что-то из стакана; на другой день, помню, вышла в город за покупками, на этот раз в черной шляпке и красно-белом полосатом платье, вроде как здоровенная ходячая конфетка, раза, что ли в три больше дяди Вилли: идет она по улице, а мужчины смотрят из всех лавочек, выступает как по линеечке, а задница так и елозит под платьем; наконец, кто-то не выдержал, заржал, закинул голову и заорал «Во дае-о-о-от!» — а она даже не задержалась, вильнула задом и дальше, ну тут уж, понятно, и все заржали как оглашенные.
А на другой день пришла телеграмма от сестры, и папа пошел к нему как юридическое лицо, а миссис Мерридью как свидетель, и дяди Виллина жена показала им свое свидетельство — что, говорит, выкусили, мало ли что я с Мануэль-стрит, а замужем не хуже всякой джефферсонской сильно порядочной, и папа только и повторял, что «ну-ну, миссис Мерридью, ну-ну, миссис Кристиан», — и сообщил дяди Виллиной жене, что дядя Вилли теперь несостоятельный, даже и дом его может погореть за долги, а дяди Виллина жена и говорит: а техасская-то сестричка у него зря что ли, может, папа ее за дурочку считает и скажет, что нефтяной миллионер тоже погорел. В общем, они снова телеграфировали сестре, она прислала тысячу долларов, и пришлось заодно уж отдать дяди Виллиной жене и машину. Она в тот же вечер отбыла в Мемфис, проехала через площадь со своими соломенными коробами, теперь уж в черном кружевном платье и снова потная — было б хоть и не краситься наново, жара то не спала, — остановилась возле почтового отделения, где мужчины скопом поджидали вечернюю почту, и говорит: «Вот приезжайте на Мануэль-стрит ко мне в гости, я вам такие киксы покажу, другими людьми вернетесь, а то что вы живете, только зря время теряете».
А под вечер миссис Мерридью снова перебралась к дяде Вилли, и папа сказал, что она написала дяде Виллиной сестре письмо на одиннадцати страницах: она, сказал папа, в жизни теперь не простит дяде Вилли, что он залез в долги. Мы торчали у изгороди и слушали, как она орет: «Вы ума спятили, мистер Кристиан, просто с ума спятили! Я пыталась вас спасти, сделать из вас человека, но терпение мое лопнуло! Еще один- единственный раз я дам вам возможность образумиться. Я отвезу вас в лечебницу Кили, но если уж и это не поможет, то я сама вас повезу к вашей сестре и заставлю ее запереть вас в сумасшедший дом». Сестра прислала из Техаса бумаги, что дядя Вилли неправоспособный, а что миссис Мерридью — его опекунша и поверенная, и миссис Мерридью повезла его в Мемфис, в лечебницу Кили. Тем дело и кончилось.
То есть это вроде по-ихнему выходило, что тем все и кончилось, что на этот раз дядя Вилли непременно помрет. Папа и тот теперь думал, что дядя Вилли свихнулся; папа и тот говорил, что я нипочем бы не сбежал из дому, кабы не дядя Вилли, а раз я все-таки сбежал, значит, меня сманил полоумный; это не папа, а дядя Роберт сказал, что какое свихнулся, даже и не спился: это ж представить, что человек сидел взаперти в лечебнице Кили и сторговал свой джефферсонский земельный участок за живые деньги. Они ведь и не знали, что он сначала сбежал из Кили, об этом и сама миссис Мерридью узнала только на третий день, когда оказалось, что он пропал без вести. На след они так и не напали, не вызнали даже, как он сбежал; и я тоже ничего не знал, пока не получил от него письмецо: двигай, мол, в такой-то день автобусом в Мемфис, как город покажется, вылезай, я тебя встречу. Я даже не заметил, что и Секретарь и старик Джоб уже две недели куда-то запропастились. Ничего он меня не сманивал. Я потому уехал, что самому хотелось, потому что лучше его человека не было, потому что он прожил жизнь себе на радость, как они его ни гнули в бараний рог, как ни донимали; и я подумал — вот побуду с ним и научусь, под старость, пожалуй, и пригодится, чтоб не скиснуть. А может, я и больше понимал, сам того не зная: знал же я, что все сделаю, о чем он ни попросит, пусть просит о чем угодно: помог же я ему взломать аптеку, чтобы добраться до спирта, и помог потом спрятать бутыль от миссис Мерридью, а он меня и не просил ни о чем, само собой разумелось, что я помогу. Может, я даже знал, что выкинет старик Джоб. Тогда-то он еще ничего не выкинул, до дела дошло, только когда дядя Вилли на свой лад с жизнью прощался, и не будь там меня, он стоял бы в одиночку против всех до смерти и навеки запуганных: и дышать-то мол, надо по указке, как у нас в Джефферсоне ведется; из Джефферсона, правда, он улизнул, но куда ж денешься от старика Джоба, а уж тот джефферсонец из джефферсонцев.
На неделе я подработал, газоны стриг: набралось до двух долларов. Сел я на автобус, когда было велено, и он меня ждал на загородной в каком-то «фордике» без верха, на ветровом стекле нестертая надпись мелом: «85 долларов наличными», а на заднем сиденье новехонькая скатанная палатка; дядя Вилли за шофера, с ним рядом старик Джоб, и дядя Вилли прямо молодцом, в новенькой, козырьком назад, клетчатой кепке с большим масляным пятном, в свежем целлулоидном воротничке, как всегда без галстука, нос облез от солнца, консервы на кепке, а глаза из-под очков так и сияют. Я бы с ним куда угодно поехал; и сейчас бы снова поехал, плевать, что знал бы, чем это кончится. Он и тогда меня не упрашивал и сейчас не пришлось бы. Я уселся на скатку, и поехали мы не в город, а совсем в другую сторону. Я спросил, куда мы едем, а он мне только: «Погоди» — и гнал несчастный автомобильчик, словно и самому невтерпеж доехать, и по голосу его слышно было, что вот теперь — да, теперь будет так, что лучше и не придумаешь, а старик Джоб впереди меня уцепился за борт и покрикивал на дядю Вилли: чего, мол, разогнался. Да. Может, я, глядя на старика Джоба, наперед понимал, что дядя Вилли хоть и улизнул из Джефферсона, но не ушел от него, а только что увернулся.
И мы подъехали к дорожному знаку, к указателю с надписью «Аэродром», свернули, и я сказал: «Чего? Куда это мы?» — а дядя Вилли только: «Погоди. Ладно, погоди», — словно он и сам не мог дождаться, согнулся над баранкой, седые патлы из-под кепки поддувало ветром, воротничок сбился наверх и в просвет виднелась шея; а старик Джоб твердил (ну да, мне, в общем-то, все уже было ясно):
— Ишь, чего раздобыл, скажи ты. Вон делов натворил. А я ему говорил, что нечего. Я ему наперед говорил.
Мы подъехали к аэродрому, дядя Вилли притормозил и показал рукой, не успел даже вылезти:
— Вон, смотри.
Самолет летал кругами, а дядя Вилли бегал по краю поля и махал платком, с самолета заметили, приземлились и подъехали к нам, — такой двухцилиндровый самолетик. А сидел в нем Секретарь, тоже в новенькой клетчатой кепке и в консервах, как и дядя Вилли; мне сказано было, что для старика Джоба тоже есть кепка и очки, только он надевать не хочет. А ночью мы разбили палатку в туристском лагере за милю от аэродрома; оказалось, что и мне есть кепка и очки. Там я узнал, как это дядю Вилли не поймали, — он рассказал мне, что купил самолет из денег, какие выручил за свой дом (сестра его продавать не стала — сама все-таки тоже там родилась), а капитан Бин с аэродрома отказывается учить его летать: нужна медицинская справка («Ей-богу, — сказал дядя Вилли, — со всеми этими республиканцами, демократами и распроперекратами скоро надо будет брать справку, чтоб в уборной за собой воду спустить»), а к врачу разве пойдешь — тот его, чего доброго, отошлет назад в Кили или отпишет миссис Мерридью: он, дескать, там-то и там-то. Вот он и решил — пусть сначала Секретарь научится; и Секретарь летает уже две недели, почти на четырнадцать дней больше, чем учился управлять автомобилем. Вот дядя Вилли и купил давеча машину и палатку, а завтра мы снимаемся. Сначала полетим в одно такое местечко, называется Ренфро, там нас никто не знает, и рядом большой выгон, это уже дядя Вилли разведал; пробудем там с недельку, и Секретарь научит дядю Вилли управляться с самолетом. А потом полетим на Запад. Деньги кончатся, спустимся в какой ни на есть городок и возьмем пассажиров, подзаработаем на бензин и харчи до следующего городишка: дядя Вилли и Секретарь в самолете, а мы со стариком Джобом в машине; старик Джоб сидел на стуле у стены и помаргивал, не спуская с дяди Вилли подслеповатых и кровянистых угрюмых глаз, а дядя Вилли подпрыгивал на койке, не снявши ни кепки ни очков, воротничок у него не был подстегнут к рубашке и болтался вроде ошейника, опять же и галстука не было — то он съезжал набок, то оказывался задом наперед, вроде как пастырский; а глаза сияли из-под очков, и голос у него был чистый и звонкий.
— А к рождеству будем в Калифорнии! — говорил он. — Ты только подумай — в Калифорнии!
Ну, и надо после этого говорить, что меня сманили? Да как у них язык поворачивается! Я, пожалуй, знать-то знал, что толку из этого не выйдет, не могло выйти, уж больно бы складно все получилось. Я, небось, знал даже и как оно все кончится: стоило только посмотреть на хмурого Секретаря, когда дядя Вилли рассуждал, как научится сам управлять самолетом; тем более — на старика Джоба, как он глядел на дядю Вилли. Пока-то он еще ничего не вытворил, но уж дойдет до ручки — тогда держись. Нас было двое белых, и мы были заодно. А раз я белый, значит, с меня и спрос, даром, что старик Джоб и Секретарь оба старше меня: мое дело решать, а там как выйдет. Видно, я и тогда уже знал: что бы с ним ни случилось, а умереть он не умрет; вот я и подумал — поучусь-ка у него жить: мало ли что со мной случится, а умереть не умру.
И мы отправились наутро, едва рассвело, а то было там у них такое дурацкое правило, что Секретарь обязан кружить над аэродромом, пока ему не разрешат летать, где захочется. Мы накачали в самолет бензину, и Секретарь полетел будто бы тренироваться. Тут дядя Вилли быстро затолкал нас в машину и сказал, что самолету шестьдесят миль в час нипочем и мы еще не опомнимся, а Секретарь уже прилетит в Ренфро. Но мы приехали в Ренфро, а Секретаря нет как нет; мы разбили палатку, пообедали, а он все не летит, и дядя Вилли начал ругаться; мы поужинали, потом стемнело, а Секретаря все не видать, и дядя Вилли ругался со страшной силой. Он прилетел только на другой день. Мы заслышали его, выбежали и глядели, как он пролетел над нами — не из Мемфиса, а с другой стороны; и промчался он мимо, а мы кричали и махали ему. Но он пролетел мимо, а дядя Вилли прыгал, скакал и ругмя ругался, и мы свернули палатку и загрузили ее в машину; только собрались за ним гнаться, как он опять прилетел. Мотора вовсе не слышно, зато пропеллер видать: не вертится; Секретарь вроде и не на посадку пошел, а нацелился сшибить пару-другую деревьев у края выгона. Но как-то он на бреющем только-только не зацепил за деревья и с подскоком приземлился, мы подбежали, глядим, а он сидит в кабине, глаза зажмурил, лицо как дотлевшее полено, и говорит: «Начальник, вы мне не подскажете, как бы мне тут в Рен…» — а потом открыл глаза и увидел нас. Он рассказал, что семь раз приземлялся, и все не в Ренфро, ему говорили, как долететь, он летел куда сказали, и опять, хоть убей, не Ренфро, а на ночь глядя заснул в самолете, и с Мемфиса крошки у него во рту не было, а что дядя Вилли дал ему три доллара, так он купил бензину, и не кончился бы сейчас бензин, так он бы нас в жизни не нашел.
Дядя Вилли велел мне ехать в город за бензином, чтобы он мог сразу начать учиться, но Секретарь на это был не согласен. Наотрез отказался. Самолет, говорит, ладно, дяди Виллин, пусть даже и он сам, Секретарь, тоже дяди Виллин, пока домой не вернулись, но с него покамест хватит, налетался. Пришлось дяде Вилли начать на другое утро.
Я аж подумал, что надо будет повалить старика Джоба на землю и держать двумя руками — так он орал: «Ишь, куда залез, а ну вылезай!» — а потом: «Вот я скажу! Вот я скажу! Вот я все скажу!» — и мы вместе глядели, как самолет с Секретарем и дядей Вилли мотался в воздухе и пикировал, будто дядя Вилли задумал напрямую пробиться в Китай, а потом снова вжик носом вверх и под конец выравнивался, облетал выгон и шел на посадку; и день за днем старик Джоб орал на дядю Вилли, а работники с полей, вообще все, кто мимо шел или ехал, останавливались на дороге и смотрели, как самолет приземляется, проезжает мимо нас, а в нем дядя Вилли и Секретарь как братья родные, ну лицом-то разные, я не о том, но все равно как зубья у вил на размахе; и было видно, как Секретарь вращает глазами и вытягивает губы, и почти слышно его «у-ю-ю у-у-уй!» — а дяди Виллины очки сверкают, и волосы поддувает из-под кепки, вон и свежевымытый целлулоидный воротничок безо всякого галстука проносится на всем ходу, и старик Джоб орет: «А ну-ка вылезай! А ну вылезай из этой штуковины!» — а Секретарь кричит: «Дяденька Вилли, вон тот отогни! Отогни же вон тот!» — и самолет взлетает, пикирует, вскидывает то одно, то другое крыло, летит на боку, того и гляди так боком и сядет, вот снова бух! — и пыль от него фонтаном, проносится вскачь, и Секретарь кричит: «Дяденька Вилли же! Отогни-и!» — а вечером в палатке глаза у дяди Вилли сияют по-прежнему, он и говорить торопится, остановиться не может, куда ему спать, а поди и не вспоминал, что спиртного капли во рту не было с тех пор, как надумал купить самолет.
Да ладно, знаю я, что про меня теперь говорят, папа в то утро вместе с миссис Мерридью подъехал и сразу начал, что, мол, я же белый, без пяти минут мужчина, а Секретарь и старик Джоб негры, какой с них спрос, а мешали-то ему как раз Секретарь и старик Джоб. То-то оно и есть, этого им не понять.
Помню, в последний вечер за него враз взялись Секретарь и старик Джоб, тот подговорил Секретаря сказать дяде Вилли, что он ни за что не выучится летать, а дядя Вилли осекся на полуслове, встал и посмотрел на Секретаря.
— Ты ведь за две недели летать научился? — спрашивает.
Секретарь говорит: ну, да.
— Это ты-то, паршивый, шкодливый, бестолковый, кучерявый негр?
А Секретарь говорит: ну, я.
— А я университет кончил и сорок с лишним лет заправлял делом на пятнадцать тысяч долларов, и ты говоришь, я не научусь водить несчастный самолетик на полторы тысячи? — Потом он поглядел на меня. — Ты тоже думаешь, что мне это не под силу?
Я посмотрел на него и говорю:
— Нет. Я как раз думаю, что вам все под силу.
Не могу я им ничего объяснить. У меня и слов таких нет. Папа мне как-то говорил, что это определенно: знаешь, так и скажешь. Не знаю уж, кто это там определил, только, наверно, четырнадцатилетних мальчишек он в счет не брал. Потому что я-то знал, как оно все получится. И дядя Вилли наверняка знал, знал, что его время уже подошло. Выходит, что мы оба знали, хоть и не сговаривались, не обсуждали: он бы, что ли, мне стал говорить в тот день в Мемфисе: поехали, мол, ты мне понадобишься, как раз под рукой будешь, — а я ему: «Давайте-ка я с вами поеду, ведь понадоблюсь».
Конечно, потому что старик Джоб сходил и позвонил миссис Мерридью. Подождал, пока мы все заснем, тихонько выбрался, дошел пешком до самого города и позвонил ей, а у него и денег не было и звонил, небось, первый раз в жизни, а все-таки ухитрился позвонить ей и на утро прибежал по росе (до города, до телефона, было миль пять с лишком); а Секретарь как раз заводил мотор, и я понял, в чем дело, раньше, чем Джоб начал издали орать; кое-как бежит, спотыкается и орет: «Не пускай его! Не пускай его! Сейчас приедут! Минут десять его продержи, сейчас приедут!»— и я понял, и кинулся ему навстречу, и схватил его, а он отбрыкивался и все орал в сторону самолета с дядей Вилли.
— Ты что, позвонил? — говорю. — Ей? Ей? Ты что, сказал ей, где он?
— Позвонил! — заорал дядя Джоб. — И она сказала, что только за папой твоим заедет — и сюда, и будет к шести!
Я все держал его, он был легкий, как охапка сухого хвороста, дышал натужно, с хрипом, и сердце колотилось; тут и Секретарь подбежал, и старик Джоб принялся орать Секретарю: «Вытащи его! Едут! Сейчас приедут, только не пускай его!» — а Секретарь переспрашивал: «Кого? Которого?» — и старик Джоб крикнул ему: «Беги, держи самолет!» — и Секретарь повернулся бежать, я хотел схватить его за ногу и не успел, а дядя Вилли, видно было, из самолета приглядывается, а Секретарь бежит к нему, и я с колен замахал и тоже заорал. Дядя Вилли вряд ли меня расслышал: мотор гудел. Но я же говорю, ему и слышать не надо было, мы и так все оба знали, и вот я стоял на коленях, прижимая к земле старика Джоба, а самолет помчался, и Секретарь за ним вдогонку; помчался, оторвался от земли, сделал нырок и снова взмыл и будто застыл в высоте над деревьями, которые Секретарь в первый день норовил сшибить, потом нырнул и скрылся за ними, и Секретарь уже бежал туда, ну и мы с дядей Джобом поднялись с земли и кинулись следом.
Да знаю я все, что про меня говорят; наслушался еще в тот день, когда мы тащились домой; впереди дроги с покойником, за ними в «фордике» старик Джоб с Секретарем, а сзади мы с папой в своей машине, все ближе и ближе к Джефферсону, — и я вдруг расплакался. Смерть что, и касается нас только снаружи, вышелушивает, словно сдирает одежду, натянутую для порядка и для удобства, и вот эта никчемная шелуха из нас двоих подвела одного, меня подвела; и папа рулил одной рукой, а другой обнял меня за плечи и говорил:
— Ну-ну, ты не так меня понял. Ты не виноват. Никто тебя не винит.
Вот как оно было, ясно? Я все-таки помог дяде Вилли. Он знает, я помог. Он знает: без меня у него не вышло бы. Он знает: я помог; мы ведь на прощанье даже вглядом не обменялись, не понадобилось. Вот так вот.
А из них никто никогда не поймет, даже папа, ну кто им, кроме меня, объяснит, и как мне им растолковать, как сделать, чтобы они поняли? Ну как мне с ними быть?
Слышно было, как в ванной льется вода. А подарки были рассыпаны на постели, мама завернула их в цветную бумагу и надписала, чтоб дедушка сразу знал, чего кому, когда будет их снимать с елки. Всем были подарки, только дедушке не было, потому что мама сказала, что дедушка уже совсем старенький, ему не нужно подарков.
— Вон тот тебе, — сказал я.
— А то кому же, — сказала Рози. — Ты давай марш в ванну, раз мама тебе велела.
— А я знаю, чего там есть, — сказал я. — Вот захочу и скажу тебе.
Рози поглядела на свой подарок.
— Да уж как-нибудь могу и подождать, пока всем раздадут, что положено, — сказала она.
— Дай никель — скажу, — сказал я.
Рози поглядела на свой подарок.
— Никеля-то у меня нет, — сказала она. — А вот утром на рождество мистер Родни как отдаст мне мои десять центов, тогда и никель найдется.
— Ты тогда и так будешь знать, чего там есть, и мне не заплатишь, — сказал я. — Поди лучше одолжи никель у мамы.
Тут Рози хвать меня за руку.
— А вот давай марш в ванну, — сказала она. — Ишь добытчик какой. Небось, к двадцати одному году обязательно разбогатеешь, одна надежда на закон — либо деньги, либо тебя законно изничтожат.
Ну, я пошел купаться, пришел обратно и снова гляжу: подарки рассыпаны на папысмаминой постели, прямо пахнет рождеством, а как завтра начнут салюты палить, так и слышно станет, что уже совсем рождество. Только ночку потерпеть, и будет утро, и мы все сядем на поезд, кроме папы, ему аж до самого сочельника нужно быть на своем извозчичьем дворе, а мы поедем к дедушке, и снова будет вечер, а там, глядишь, и рождество, и дедушка станет снимать подарки с елки, и подзывать нас, а там есть мой подарок дяде Родни, из моих десяти центов купленный, и чуть погодя дядя Родни раскроет дедушкин секретер и хлопнет дедушкиного тоника, а я ему чего-нибудь помогу, и он, может, мне за это опять даст не какой-нибудь никель, а четвертак, как прошлым летом, когда он гостил у нас с мамой и мы делали дело с миссис Такер, пока он не уехал домой и там поступил в давильную компанию; вот будет здорово. А может, и не четвертак, а полдоллара, и прямо сил никаких нет ждать.
— Господи Иисусе, ну прямо сил нет ждать, — сказал я.
— Что ты сказал? — закричала Рози. — Иисусе? — закричала она. — Иисусе? Вот как твоя мама узнает, что ты всуе поминаешь имя божье, так у тебя сразу сил прибавится. Никель ему подавай! Сам давай никель, а то как раз пойду ей все расскажу.
— За никель-то я и сам пойду ей все расскажу, — сказал я.
— Марш в постель! — закричала Рози. — Это ж надо, семилетний мальчишка, а ругается всуе!
— Обещай, что ты ей ничего не скажешь, и я тебе скажу, что для тебя завернуто, а никель, ладно уж, дашь мне утром на Рождество, — сказал я.
— Марш в постель! — закричала Рози. — Дождешься у меня со своим никелем! Вот если б хоть кто из вас надумал бы потратить десять центов на подарок дедушке вашему, вот тут бы и я никеля не пожалела.
— Дедушка вовсе и не хочет подарков, — сказал я. — Он совсем старенький.
— Ага, — сказала Рози. — Старенький совсем, да? А если все рассудят, что ты больно молоденький и никелей вовсе не хочешь, это как будет, а?
Ну, Рози выключила свет и ушла, а подарки все равно было видно, камин-то остался гореть: и подарки для дяди Родни, и для бабушки, и для тети Луизы и тетилуизиного мужа дяди Фреда, и для ихних Луизы и Фреда и еще малыша, и для дедушкиной кухарки, и для нашей, ну для Рози, а дедушке, может, и правда надо бы подарок, только пусть бы тетя Луиза купила, раз они с дядей Фредом живут у дедушки, или пусть дядя Родни, он тоже там живет. Для папы-то с мамой у дяди Родни всегда был подарок, а дедушке, небось, и ни к чему подарки от дяди Родни, а то я один раз спросил маму, почему это дедушка всегда так посматривает, чего дядя Родни ей с папой подарил, и потом очень сердится, а папа давай смеяться, а мама ему говорит, что постыдился бы, дядя Родни виноват разве, что у него хоть сердце золотое, да кошелек пустой, а папа ей, что да, дядя Родни уж точно не виноват, он не как некоторые, он из кожи лезет, чтоб деньги добыть, и чего-чего не пытал, только работать не пробовал, а что если мама припомнит кое-какие делишки двухлетней давности, то дяде Родни не худо бы и сказать спасибо, что у него есть один родственник, у которого сердце, может, и не золотое, или как там мама изволила выразиться, зато в кошельке нашлось пятьсот долларов, а мама сказала, что вот пусть только папа скажет, будто дядя Родни украл эти деньги, его просто хотели в ложке воды утопить, папа это и сам знает, а что папа и вообще очень многие мужчины почему-то совершенно несправедливы к дяде Родни, и что, конечно, если папа теперь жалеет, что одолжил дяде Родни несчастные пятьсот долларов, когда речь шла о добром имени семьи, то пусть так и скажет, а дедушка хоть в лепешку разобьется, только ему их уж как-нибудь вернет, и потом стала плакать, и папа сказал: да ладно, ладно, а мама все плакала и говорила, что дядя Родни в семье любимчик, поэтому, должно быть, папа его так ненавидит, а папа говорил: да ладно, ладно, ради всего святого, хватит тебе.
Откуда маме с папой было знать, что дядя Родни, когда гостил у нас прошлым летом, без дела не сидел, да и в Мотстауне тоже никто не знает, что он и там делал свое дело, а я с ним на пару, это когда в первый раз, в прошлое Рождество. Он потому что сказал, что кому как нравится, одни делают дело с мужчинами, другие с женщинами, и никого его дела не касаются, даже мистера Такера. Он сказал, что ведь ты же не ходишь, не болтаешь, чего там твой папа делает, а я говорю, зачем болтать-то, все и так знают, что папа работает по извозному делу, и дядя Родни мне сказал, что за молчок полникеля, а вообще, может, я не хочу никели зарабатывать, так он найдет кого другого. Ну, я и стал с ним работать: торчу у забора мистера Такера, пока он в город не уйдет, тут я вдоль забора до угла и гляжу, пока мистера Такера видно, а потом шапку на тычок, и пускай там висит, пока снова не завижу мистера Такера. Сколько я там стоял, ни разу его не завидел, потому что дядя Родни до этого успевал справиться, он выходил, и мы с ним вместе шли домой, и он говорил маме, что мы изрядно прогулялись, а мама говорила, что дяде Родни это очень полезно для здоровья. Ну, а как мы дома, так он мне никель. А четвертак он мне только один раз заплатил, это когда на рождество в Мотстауне он делал дело с другой леди, только раз такое и было, ну ничего, зато летом-то, пока он гостил, я никелями заработал куда больше, чем четвертак. Опять же все-таки рождество было, и он дедушкиного тоника хлопнул, а потом уж заплатил мне четвертак, а теперь вдруг да полдоллара даст, чего не бывает. Ну прямо сил нет ждать.
То да се, а потом все-таки рассвело, я надел свой воскресный костюм и пошел к дверям смотреть, вдруг извозчик уже приехал, и на кухню к Рози, что ведь почти уже пора, а она мне, до поезда, мол, еще битых два часа. И только она это сказала, слышим — извозчик, ну, думаю, время к поезду ехать, вот здорово-то как, приедем к дедушке, глядишь, и вечер, а там и до утра недолго, а если мне в этот раз полдоллара достанется, до чего ж будет здорово. Тут мама выскочила на улицу даже без шляпки и говорит: что за спешка, еще два часа до поезда, она и одеваться не начинала, а Джон Поль, что да, мэм, только его папа прислал, чтоб Джон Поль сказал маме, что тетя Луиза уже здесь и пусть мама поторопится. Ну, мы запихнули в коляску корзину с подарками, я на козлах с Джон Полем, а мама из коляски кричит, спрашивает про тетю Луизу, и Джон Поль сказал, что тетя Луиза наняла пролетку и приехала, а папа ее повел в гостиницу завтракать, потому что из Мотстауна она выехала ни свет ни заря. Так что тетя Луиза, наверно, приехала в Джефферсон помочь маме с папой купить дедушке подарок.
— Для других-то всех у нас есть, — сказал я. — Дяде Родни я вон за свои деньги купил.
Тут Джон Поль давай смеяться, а я сказал: чего ты? — а он сказал, его смех разбирает, какой же дяде Родни прок от моих подарков, а я сказал: почему? — а он, что другое дело, был бы я девчонкой, а я сказал: почему? — а Джон Поль сказал, что вот мой папа, это верно, с радостью бы сделал дяде Родни подарок, не дожидаясь даже рождества, а я спросил: какой? — и Джон Поль сказал: к месту бы его пристроил. И я тогда рассказал Джон Полю, как дядя Родни гостил у нас прошлым летом и все время работал, и Джон Поль перестал смеяться и сказал, что, конечно, если человек за одним делом ни днем, ни ночью отдыха не знает, то чем же это не работа, оно и лучше, что приятная, а я сказал, что все равно же дядя Родни теперь-то работает в конторе Давильной компании, и Джон Поль захохотал и сказал, что еще бы, дядю Родни нужно давить целой компанией. Тут мама стала кричать ему, чтобы ехать прямиком в гостиницу, а Джон Поль, что нет, мэм, велено ехать прямиком на извозчичий двор и там дожидаться. Ну, и мы поехали в гостиницу, оттуда вышли тетя Луиза с папой, папа ее подсадил в коляску, а тетя Луиза сразу в слезы, и мама кричала: Луиза! Луиза! в чем дело? что случилось? — а папа говорил: погоди пока. Погоди. Нас же негр слышит, это значит Джон Поль; видно, дедушке подарок не успели все-таки привезти.
Потом мы вдруг взяли и не поехали на поезде. Мы пошли к конюшне, а там уже стояла запряженная легкая дорожная коляска, а мама все плакала, что папа и не переоделся к празднику, а папа ругался и говорил, что черт с ней, с одеждой, и что если мы доберемся до дяди Родни, пока его другие не успеют сцапать, то папа снимет, чего на нем надето, и наденет на себя. И мы быстро забрались в коляску, и папа задернул занавески, чтоб маме с тетей Луизой спокойно плакать, и крикнул Джон Полю, пусть едет домой, велит Рози захватить его воскресный костюм и подвезет ее к поезду: значит, хоть Рози повезло. Но мы хоть и не на поезде, а ехали быстро, папа на козлах за кучера, и он все говорил: что ж, так никто и не знает, где он? — а тетя Луиза плакать пока перестала и рассказала, как дядя Родни вечером к ужину не пришел, а пришел сразу после ужина, и тете Луизе сделалось так жутко-жутко еще когда она заслышала его шаги в передней, и она прошла за дядей Родни в его комнату, он притворил дверь и только тогда сказал, что ему непременно нужно две тысячи долларов, а тетя Луиза спросила, где же она ему возьмет две тысячи долларов, и дядя Родни сказал: попроси у Фреда, у тетилуизиного мужа, и у Джорджа, у папы то есть; скажи им, пусть из-под земли достают, и тут-то тете Луизе и сделалось совсем жутко-жутко, и она сказала: Родни! Родни! что же это ты, — а дядя Родни стал ругаться и сказал: ну тебя к черту, нашла время распускать нюни, а тетя Луиза сказала: Родни, да что же это ты снова натворил? — и тут они оба услышали, что стучат, и тетя Луиза глянула на дядю Родни и все поняла, еще не видевши мистера Пруита с шерифом, и сказала: только папе не говори! Главное, чтобы папа не узнал! Это его убьет!..
— Кого? — спросил папа. — Мистера как ты сказала?
— Мистера Пруита, — сказала тетя Луиза, снова заплакавши. — Председателя правления Давильной компании. Они только прошлой весной переехали в Мотстаун. Ты его не знаешь.
Ну, она пошла к двери, а там мистер Пруит с шерифом. И тетя Луиза, значит, стала умолять мистера Пруита, чтоб пожалеть дедушку, а она мистеру Пруиту под клятвой обещала, что дядя Родни никуда из дому не выйдет, пока папа мой не приедет, а мистер Пруит сказал, что ему и самому крайне неприятно, главное, как раз под рождество, и что ладно, ради дедушки и тети Луизы он готов подождать, пока минет праздник, раз тетя Луиза обещает ему, что дядя Родни тем временем никуда не денется из города. И вот мистер Пруит дал ей взглянуть собственными глазами на чек с дедушкиной подписью, и даже тете Луизе и то было понятно, что подпись— и тут мама сказала: Луиза! Луиза! Ведь с нами Джорджи, это я то есть, а папа громко заругался, что как ты, к дьяволу, от него это скроешь? Газеты, что ли, будешь прятать? А тетя Луиза опять заплакала и сказала, что все равно обязательно все узнают, она и не ждет, и не надеется вернуть когда-нибудь наше семейное достоинство, только бы как-нибудь скрыть от дедушки, а то это его убьет. Она так расплакалась, что папа даже остановил коляску, спустился к ручью, намочил свой платок и отдал маме, чтоб она утирала тете Луизе лицо, потом папа достал из колясочного кармана бутылку с тоником и на этот платок накапал, и тетя Луиза стала канючать, а папа тогда хватил тонику из бутылки, и мама сказала: Джордж! — а папа нарочно отпил еще и даже будто собрался передать бутылку назад маме с тетей Луизой, пусть и они хлопнут, и еще сказал:
— Пейте, чего там. Был бы я в нашей семье женщиной, я бы тоже спился. А теперь давай-ка расскажи толком, что там за облигации.
— Это были мамины дорожные облигации, — сказала тетя Луиза.
И мы опять пустились вскачь, потому что лошади отдохнули, пока папа мочил платок и пил свой тоник, и теперь он говорил: давай выкладывай, какие такие облигации, и вдруг как дернулся в сиденье, как обернулся назад:
— Дорожные облигации? Ты что, хочешь сказать, что он со своей собачьей отверткой и до материного секретера добрался?
Тут мама сказала: Джордж! да как ты можешь? — а тетя Луиза прямо затараторила, даже плакать пока что забыла, и папа смотрел на нее через плечо и говорил: так тетя Луиза, что ли, хочет сказать, что те пятьсот долларов, которые папа заплатил два года назад, это было не все? И тетя Луиза сказала, что всего-то было больше, две тысячи пятьсот, только они не хотели, чтоб дедушка узнал, и бабушка заложила свои дорожные облигации, а теперь, оказывается, дядя Родни выкупил и бабушкину залоговую расписку, и сами облигации, а вместо них отдал облигации Давильной компании из сейфа, который стоит у них там в конторе; а мистер Пруит как увидел, что облигаций Давильной компании не хватает, так стал их искать, смотрит — а они в банке, потом заглянул в сейф Давильной компании, а там только и есть, что чек на две тысячи долларов, подписанный дедушкиной фамилией, а мистер Пруит хоть в Мотстауне и года не прожил, а все ж таки сообразил, что дедушка такой чек никак не мог подписать, тем более он заглянул в банк, где у дедушки на счету никогда и не было двух тысяч долларов, ну, мистер Пруит и сказал, что ладно, он придет через день после праздника, раз тетя Луиза ему под клятвой обещает, что дядя Родни никуда не денется, и тетя Луиза обещала и пошла наверх уговаривать дядю Родни, что пусть он отдаст мистеру Пруиту эти ихние облигации, заходит в комнату дяди Родни, где его оставила, а окошко открыто, и дяди Родни как не бывало.
— Вот чертов Родни! — сказал папа. — А облигации-то? Ты говоришь, никто не знает, где облигации?
А мы ехали вскачь, потому что перевалили последнюю гору, и в долине как раз был Мотстаун. И скоро снова запахнет рождеством, вот сегодня день пройдет, и будет вечер, а там и рождество, а лицо у тети Луизы было как беленая изгородь после дождя, и папа сказал: да за каким чертом его вообще на работу взяли, какой дурак, а тетя Луиза сказала: мистер Пруит, а папа ей, что пусть даже мистер Пруит и прожил в Мотстауне считанные месяцы, а все ж таки должен бы знать, и тут тетя Луиза давай плакать, даже в платок на этот раз не уткнулась, а мама поглядела на тетю Луизу и тоже в слезы, и папа вытащил кнут и хлестнул по упряжным, хотя они и так быстро бежали, хлестнул и выругался.
— А, дьявол и все его присные, — сказал папа. — Сразу видно, женатый человек этот мистер Пруит.
Тут и нам стало видно. Во всех окошках были веночки из падуба, как дома в Джефферсоне, и я сказал:
— А в Мотстауне, небось, салют палят не хуже, чем в Джефферсоне.
Тетя Луиза с мамой плакали напропалую, и теперь уж папа им говорил:
— Ладно, ладно; с нами Джорджи, это я то есть, а тетя Луиза сказала:
— Именно что! Такая крашеная дрянь, вечерами так и разъезжает по улицам в пролетке, один только раз миссис Черч к ней наведалась, для порядку только, и то миссис Черч застала ее без корсета, и миссис Черч сама мне говорила, что от нее несло спиртным.
А папа говорил: ладно, ладно, и тетя Луиза напропалую плакала и говорила, что все это дело рук миссис Пруит, потому что дядя Родни молодой, что стоит его совратить, тем более, ему и не попалась пока девушка, на которой бы в самый раз жениться, а папа гнал лошадей к дедушкиному дому и сказал:
— Жениться? Это Родни-то жениться? Какое ж ему, к черту, удовольствие удирать из собственного дома, дожидаться темноты у заднего забора и влезать потом по водосточной трубе в спальню к собственной жене?
Так что когда мы приехали к дедушке, мама с тетей Луизой плакали напропалую.
А дяди Родни там как не бывало. Мы зашли, и бабушка рассказала, что Мэнди, это бабушкина-то кухарка, завтрак готовить не пришла, а домик ее на заднем дворе, и бабушка послала туда Эммелину, няньку тетилуизиного малыша, только дверь-то оказалась заперта изнутри, а Мэнди не отвечала, тогда бабушка пошла сама, а Мэнди все равно не отвечала, и мой двоюродный брат Фред залез в окошко, а Мэнди там и нет, и тут как раз вернулся из города дядя Фред, и они с папой стали кричать в два голоса: «Заперта? Изнутри? И никого там нет?»
А потом дядя Фред сказал, пусть папа пойдет заведет с дедушкой какой-нибудь разговор, папа пошел, а тут тетя Луиза хвать их обоих и говорит, что с дедушкой она сама разберется, а они пусть идут его искать и найдут его во что бы то ни стало, а папа сказал: лишь бы он, дурак, не вздумал их кому-нибудь загнать, а дядя Фред ему: поздно спохватился, милый человек, чек-то десятидневной давности, а ты и не знал? Ну, мы пошли к дедушке, он засел в своем кресле и говорил, с чего это вдруг папа приехал сегодня, он его до завтра не ждал, но, видит бог, хорошо хоть кто-нибудь ему на глаза попался, а то он просыпается, а кухарки нет, Луиза с утра пораньше куда-то сбежала, и даже дядя Родни куда-то запропастился, нет бы сходить за почтой и принести ему сигару-другую, то-то радости будет, когда это все к черту кончится, и это он так пока что шутил, до рождества-то у него все это в шутку выходило, другое дело после рождества, тогда уж не в шутку. Потом тетя Луиза вынула дедушкины ключи у него из кармана, отперла секретер, который дядя Родни всегда раскрывал отверткой, и достала дедушкин тоник, а мама сказала мне пойти поискать братца Фреда и сестрицу Луизу.
А дяди Родни, значит, нет, как не бывало. Сначала-то я, правда, подумал, что мне и четвертака не видать, не повезло на этот раз, только что все-таки рождество, ну ладно, рождество тоже ведь не каждый день. Ну вот, стал я гулять за домом, погулял-погулял, а тут как раз папа вышел с дядей Фредом, я вижу из-за кустов — они колотят в мэндину дверь и зовут: «Родни, Родни», вот тебе и раз. Тут пришлось мне нырнуть в самые кусты, потому что дядя Фред пошел прямо на меня к сараю за топором, ломать мэндину дверь. Только куда ж им обдурить дядю Родни. Мистер Такер дядю Родни и в своем-то доме не мог обдурить, а тут он у своего папы на заднем дворе, где же моему папе с дядей Фредом его обдурить. Я даже не стал их подслушивать. Я просто подождал, пока дядя Фред вышел из взломанной двери, пошел в сарай, отодрал топором дверной замок, засов и скобу и вернулся к мэндиному домику, а папа как раз оттуда, и они вдвоем прибили на мэндину дверь замок от сарая, заперли его, обошли домик кругом, и я слышу — дядя Фред окно заколачивает. И ушли обратно в дом. А если и Мэнди тоже сидит у себя в домике и не может выйти, то это ничего, все равно скоро приедет поезд из Джефферсона, привезет Рози с папиным воскресным костюмом; Рози будет стряпать и на нас, и на дедушку, так что выходит полный порядок.
Ну, и куда ж им обдурить дядю Родни. Спросили бы меня, я бы и то им сказал. Я бы им сказал, что дядя Родни другой раз нарочно дожидался темноты, а потом уж начинал делать дело. Так что в общем выходил полный порядок, хотя, правда, пока это я отмотался от братца Фреда и сестрицы Луизы, уже начало вечереть. От дня осталось всего ничего, скоро в городе начнут салюты палить, и мы тоже услышим, и его лицо едва- едва было видать между досок, что папа с дядей Фредом наколотили на заднее окно. Видать было, какой он небритый, а он меня спрашивал, черта ли я болтаюсь нивесть где, он же слышал, что джефферсонский поезд пришел еще до обеда, около одиннадцати, и он смеялся, что папа с дядей Фредом заколотили его в домике, а ему как раз того и надо было, только вот мне придется как-нибудь улизнуть после ужина, как я, сумею? А я ему сказал, что на прошлое рождество мне перепал четвертак, и, между прочим, не надо бы в такую пору удирать из дому, а он засмеялся и сказал: четвертак? четвертак? а десять четвертаков зараз я когда-нибудь в жизни видел? — а я в жизни не видел, и он велел мне тотчас же после ужина быть здесь под окном с отверткой, и тогда я увижу разом десять четвертаков, только чтоб я помнил, что даже богу невдомек, где он сейчас, поэтому чтоб я катился покамест к чертям, возле домика не торчал и приходил с отверткой, когда совсем стемнеет.
Ну, меня-то им тоже не обдурить. Я потому что за этим дядькой весь день после обеда следил, я же джефферсонский, а не мотстаунский, вот я и не знал, кто он такой. А потом узнал, потому что он опять проходил мимо заднего забора, остановился и стал раскуривать сигару, зажег спичку, и я увидел, что у него под пальтом бляха, это он, значит, вроде как мистер Уотс в Джефферсоне, который негров ловит. Ну, я играл у забора, слышу — он остановился и смотрит на меня, а я себе играю, и он сказал:
— Здорово, сынок! Ну как, завтра Санта Клауса ждешь?
— Да, сэр, — сказал я.
— Твоя мама, наверно, мисс Сара, ты ведь из Джефферсона? — спросил он.
— Да, сэр, — сказал я.
— К дедушке на праздник приехал? — сказал он. — А что, кстати, дядя твой Родни нынче дома?
— Нет, сэр, — сказал я.
— Так, так, это плоховато, — сказал он. — А мне бы его надо повидать. Он что, в город ушел?
— Нет, сэр, — сказал я.
— Так, так, — сказал он. — Что же, он, может, уехал куда погостить?
— Да, сэр, — сказал я.
— Так, так, — сказал он. — Это плоховато. А у меня как раз к нему одно дельце. Ладно, пока отложим.
Потом он посмотрел-посмотрел на меня и спросил:
— А ты точно знаешь, что его нет в городе?
— Да, сэр, — сказал я.
— Так, мне только это и хотелось узнать, — сказал он. — Если случайно будешь про меня рассказывать своей тете Луизе или дяде Фреду, скажи им, пожалуй, что мне только это и хотелось узнать.
— Да, сэр, — сказал я. И он ушел. И больше мимо дома не ходил. Я еще поглядел, может, снова пройдет, но он совсем ушел. Так что и он меня тоже не обдурил.
Потом стало темнеть, и в городе начали палить салюты. Пока только слышно, а скоро нам всем видно будет и римские свечи, и ракеты, и у меня в кармане тогда будет десять четвертаков, и я вспомнил про корзину, полную подарков, и подумал, что вот кончу работать для дяди Родни и пойду-ка я в город, а там куплю дедушке подарок, потрачу центов десять из своих-то десяти четвертаков, и завтра утром подарю подарок дедушке, и раз ему никто больше подарка не приготовил, то он мне, наверно, за это отвалит четвертак, а не десять центов, и будет у меня двадцать один четвертак, подумаешь, без каких-нибудь десяти центов, и до чего ж будет здорово. Только у меня времени не хватило. Мы стали ужинать, ужин опять Рози сготовила, и сидели все за столом, мама с тетей Луизой, заплаканные и запудренные, и дедушка, папа его весь день потчевал тоником, а дядя Фред ходил в город; когда он вернулся, папа вышел ему навстречу в переднюю, и дядя Фред сказал, что он всюду проверил, и в банке, и в Давильной компании, ему сам мистер Пруит помогал, и ни тебе облигаций, ни денег, и дядя Фред стал тревожиться, потому что, оказывается, как-то вечером на прошлой неделе дядя Родни нанимал упряжку и куда-то ездил: и дядя Фред узнал, что дядя Родни ездил на главную ветку, в Кингстон, а оттуда скорым в Мемфис, и папа чертыхнулся, а дядя Фред сказал: вот как бог свят, пойдем к нему туда после ужина и уж как-нибудь выдоим это из него, спасибо, хоть он у нас в руках. Я сказал Пруиту, а он обещал, что если мы устережем Родни, то он, так и быть, попридержит правосудие.
К ужину дедушка вышел вместе с дядей Фредом и папой, он посередке, они с боков, и дедушка говорит, что, слава богу, рождество бывает раз в году, наше счастье, ура, а папа с дядей Фредом ему: ну, папа, ты у нас в порядке; ну, папа, пропустим, и дедушка пропускал, а после начинал кричать: где черти носят этого негодного мальчишку? — дядю Родни то есть, и дедушка все время собирался пойти вытащить дядю Родни из чертова игорного дома, пусть посидит вечерок с родными. Ну, мы доужинали, и мама сказала, что проводит детей наверх спать, а тетя Луиза сказала: не надо, Эммелина сама справится, и мы пошли наверх по задней лестнице, а Эммелина сказала, что она и так нынче ни с того, ни с сего завтрак готовила, может, конечно, некоторые думают, что она прямо рождество для них будет колесом вертеться, как бы не так, сообразили, вообще из такого дома надо бежать без оглядки, и мы пошли спать сами, а я немножко погодил и по задней лестнице вниз, по дороге вспомнил, где лежит отвертка. И слышно стало, как в городе пускают шутихи, хоть луна и ярко светила, а я все-таки видел, как римские свечи и ракеты вскочили на небо. Потом рука дяди Родни высунулась в щель между досок и схватила отвертку. Лица его теперь было не видно, он как будто не совсем смеялся, он даже и не смеялся как будто, а просто так дышал за ставнем. Потому что где же им его обдурить.
— Ладно. — сказал он. — Десять четвертаков твои. Погоди-ка. А ты точно знаешь, что меня никто не выследил?
— Еще чего, сэр, — сказал я. — Я нарочно ждал у забора, чтоб он подошел и спросил.
— Кто подошел? — спросил дядя Родни.
— Ну, тот с бляхой, — сказал я.
И дядя Родни ругнулся. Но он не от злости ругнулся. Он вроде как засмеялся, такие смешочки делал без слов.
— Он сказал, может, ты куда погостить поехал, а я ему, что да, сэр, — сказал я.
— Правильно, — сказал дядя Родни. — Ей-богу, вот подрастешь, будешь дела делать не хуже моего. Да и завраться не успеешь, недолго осталось. Ну, стало быть, десять четвертаков твои, верно?
— Нет, — сказал я. — Пока не мои, у меня их нет.
Тут он снова ругнулся, а я сказал:
— Я давай подставлю шапку, ты их кидай, они не упадут.
Он тогда совсем заругался, только тихонько.
— Вот что, десять четвертаков я тебе не дам, — сказал он, и я стал говорить: «А сам сказал» — и дядя Родни сказал:
— А дам я тебе двадцать четвертаков.
И я сказал: «Так точно, сэр», а он мне объяснил, как найти нужный дом и чего делать, когда найду. Только бумажку в этот раз не надо было передавать, потому что дядя Родни сказал, что дело-то нешуточное, на двадцать четвертаков, на бумаге такие важные дела не пишутся, опять же зачем мне бумажка, все равно я там никого не знаю; и голос выходил шепотом из-за ставни, самого-то его было не видать, и он шептал, как ругался, вроде как он ругался на папу с дядей Фредом, что они, молодцы, заколотили дверь и ставни, а не сообразили, что ему только того и надо.
— Отсчитай от угла дома три окошка. Потом кинь песком в стекло. Потом окошко откроют — неважно, кто, ты все равно там никого не знаешь — ты только скажи, кто ты есть, и потом скажи: «Он будет с пролеткой на углу через десять минут. Забирай драгоценности». Ну-ка, повтори, — сказал дядя Родни.
— Он будет с пролеткой на углу через десять минут. Забирай драгоценности, — сказал я.
— Скажи: «Забирай все драгоценности», — сказал дядя Родни.
— Забирай все драгоценности, — сказал я.
— Правильно, — сказал дядя Родни. Потом он сказал:
— Ну? Чего дожидаешься?
— Двадцати четвертаков, — сказал я.
Дядя Родни опять ругнулся.
— Ты что же, дела не сделавши, хочешь заработок получить? — сказал он.
— Ты сказал, что с пролеткой, — сказал я. — А вдруг ты забудешь мне заплатить, ускачешь и не вернешься, а мы пока уедем. Помнишь, как еще тогда летом миссис Такер была один раз нездоровая, и ты не стал мне никель платить, сказал, что ты же не виноват, что она нездоровая.
Тогда дядя Родни потихоньку здорово заругался из-за ставни и потом сказал:
— Слушай. У меня сейчас нет двадцати четвертаков. У меня и одного-то четвертака нет. Вот выберусь отсюда, покончу с этим делом, только тогда и будут. А чтоб мне с этим делом нынче покончить, надо, чтоб ты свое спроворил. Понял? Ты вперед, а я за тобой. Никуда я от тебя не денусь, буду ждать на углу в пролетке. Ну, давай, пошел. Быстро!
V
Ну, я пошел двором, только луна стала светить ярко-ярко, и я держался поближе к забору, и так до самой улицы. И слышно было, как запускают шутихи, и видно было, как римские свечи и ракеты взлетают на небо, только стреляли-то далеко в городе, и с нашей улицы всего и было видно, что свечи в небе и веночки в окнах. Я, значит, дошел до проулка и проулком до конюшни, и там, слышно, лошадь заржала, я, правда, не знал, а ну как это не та конюшня, и вдруг дядя Родни как выскочил оттуда из-за угла и сказал: а, ты вот он, и показал мне, где у дома постоять послушать, а сам ушел в конюшню. Ничего не было слышно, только как дядя Родни запрягал лошадь, потом он присвистнул, и я пошел к нему, а он уж впряг лошадь в пролетку, и я спросил: это чья пролетка и лошадь, совсем ведь тощая, не то что дедушкина? А дядя Родни сказал: моя это теперь лошадь, только вот луна светит, черт бы ее побрал. Я снова вышел проулком на улицу, там никого не было, и я помахал рукой, луна такая яркая, что все видно, пролетка подъехала, и мы пустились вскачь. Занавески с боков были задернуты, городские ракеты и римские свечи не видать, только шутихи слышно, и я подумал, вот поедем по городу, может дядя Родни остановится, даст мне хоть не все четвертаки, я и куплю дедушке на завтра подарок, только он не остановился; дядя Родни на ходу отдернул занавеску, и я увидел дом и два дерева магнолии, только мы и тут не остановились, а свернули за угол.
Ну, — сказал дядя Родни, — значит, как окошко откроется, скажешь: «Он будет на углу через десять минут. Забирай все драгоценности». Скажешь, а кому — не твое дело. Тебе и знать не надо, кто там есть. Вообще ты этого дома не видал. Понял?
— Так точно, сэр, — сказал я, — а потом ты мне заплатишь мои…
— Да! — сказал он и ругнулся. — Да! Пошел! Быстро!
Ну, я вылез, пролетка уехала, и я пошел по улице обратно. Дом был весь темный, одно окошко горело, в общем, он самый, и два дерева рядом. Я прошел через двор, отсчитал три окошка и только собрался кинуть песком, как из-за угла выскочила какая-то леди и сцапала меня. Что-то такое она говорила, не разобрать что, да и где ж было разбирать, когда из-за другого куста выскочил какой-то дядька и сгреб нас обоих. Меня — что, а ее, видно, прямо за рот схватил, она сразу стала хлюпать и билась руками и ногами.
__ Так, малыш? — сказал он. — В чем дело? Это тебя ждут?
— Я для дяди Родни работаю, — сказал я.
— Значит, тебя и ждут, — сказал он. Леди прямо жутко билась и хлюпала, а он ей все равно зажимал рот. — Правильно. В чем дело?
Вообще-то я не припомню, чтоб дядя Родни делал дела с мужчинами, но раз он стал работать в Давильной компании, так, может, пришлось. Опять же он сам мне сказал, что я их тут никого не знаю, про это, небось, и говорил.
— Он сказал быть на углу через десять минут, — сказал я. — И забрать все драгоценности. Это он сказал мне два раза повторить. Забери все драгоценности.
Леди билась, как полоумная, и хлюпала-заходилась, и он меня, наверно, затем и выпустил, чтоб держать ее обеими руками.
— Забери все драгоценности, — сказал он, ухватив теперь леди обеими руками. — Неплохо придумано. Здорово. Это он правильно тебе сказал, чтоб ты повторил два раза. Ладно. Иди обратно на угол, подожди его там, а подъедет — скажешь: «Она говорит, приходи, помоги нести». Это ты ему тоже два раза повтори. Понял?
— И я тогда получу двадцать четвертаков, — сказал я.
— Всего-то двадцать четвертаков? — сказал тот дядька, а леди не выпускал. — Это всего-то тебе и обещано? Это пустяки. Ты ему тогда скажи еще: «Она говорит, чтоб ты дал мне что-нибудь из драгоценностей». Понял?
— Зачем, мне бы мои двадцать четвертаков, — сказал я.
Потом они с леди опять куда-то делись за кусты, а я пошел себе обратно на угол и опять посмотрел на римские свечи и ракеты из города, послушал, как шутихи хлопают, а тут и пролетка вернулась, и дядя Родни снова зашептал сквозь занавески, вроде как раньше из-за досок на мэндином окне.
— Ну? — сказал он.
— Она говорит, приходи, помоги нести, — сказал я.
— Что? — сказал дядя Родни. — Он дома, она не сказала?
— Никак нет, сэр. Она сказала, что приходи, помоги нести. И чтоб я два раза повторил. — Потом я сказал: а где мои двадцать четвертаков? — потому что он уже выпрыгнул из пролетки и скакнул с дорожки в темень, под кусты. Я тоже пошел под кусты и сказал:
— Ты сказал, что дашь мне…
— Хорошо, хорошо! — сказал дядя Родни. Он чуть не на карачках под кустами пробирался; я слышал, как он дышит. — Завтра получишь. Завтра получишь тридцать четвертаков. А пока что катись к дьяволу домой. И если они побывали у Мэнди в домике, то ты про меня ничего не знаешь. Беги отсюда. Быстро!
— Мне бы лучше сегодня мои двадцать, — сказал я.
Он быстро-быстро пробирался под кустами, а я от него не отставал, он тогда назад крутнулся, чуть меня не схватил. Только я вовремя отскочил из кустов; он остался на месте и ну меня крыть, потом нагнулся, и я смотрю — палку поднял, я повернулся — и бежать. А он дальше заторопился, и все жался к кустам, а я тогда пошел, встал у пролетки, потому что мы на другой день после рождества уедем в Джефферсон, и если дядя Родни до тех пор не обернется, я его раньше лета не увижу, а он тогда, небось, будет делать дела с другой уже леди, и плакали мои двадцать четвертаков, как тот никель, когда миссис Такер была нездоровая. Ну, я и стал ждать у пролетки, смотрел на ракеты и римские свечи и слушал, как в городе шутихи хлопают, только уж теперь было поздно, наверно, все магазины закрыты, и дедушке подарка не купишь, даже если дядя Родни вернется и отдаст мне мои двадцать четвертаков. Стою себе, слушаю шутихи и думаю, а может, мне сказать завтра дедушке, что я ему хотел купить подарок, может, он мне все-таки даст пятнадцать центов заместо десяти, и тут вдруг как начали хлопать шутихи у самого дома, куда дядя Родни пошел. Одну за другой пять шарахнули, и снова тихо, а я подумал, ну, сейчас выдадут, наверно, ракеты, а может, и римские свечи. Нет, не выдали. Хлопнули разом пять шутих, и все. Я стал дальше ждать у пролетки, а потом народ кругом из домов посыпал и давай чего-то кричать; смотрю, а все бегут к дому, куда дядя Родни пошел, а какой-то выскочил оттуда со двора и побежал по улице в дедушкину сторону, я даже подумал сперва, что это дядя Родни пролетку забыл, потом вижу — не он.
А дядя Родни все никак не возвращался, и я тогда пошел во двор, где люди собрались, пролетку все равно ведь и оттуда видно, увижу, если дядя Родни из кустов вынырнет; пошел я, значит, во двор, а там мне навстречу шесть человек несут чего-то длинное, еще двое подскочили, хвать меня, и один говорит: вот черт, это же ихний малыш, тот, джефферсонский. И я тогда разглядел, что несли-то оконный ставень, а на нем не понять что в одеяло завернуто, и я сперва даже подумал, что они все пришли помогать дяде Родни нести драгоценности, только дяди Родни было что-то не видать, и один, который нес, сказал:
— Кто? Из малышей? Вот черт, заберите его кто-нибудь отсюда домой.
И меня один дядя взял на руки, только я сказал, что мне надо дожидаться дядю Родни, а он сказал, что дядя Родни теперь без меня обойдется, а я ему: да нет, мне же его здесь вот надо ждать, и сзади кто-то сказал: проклятье, да уведите же его, и мы пошли. Я ехал у дяди на шее, а луна хорошо светила, я оборачивался и видел, как шесть человек несут за нами ставень с большим свертком, и я сказал: это для дяди Родни? — а дядя мне, что трудно сказать, для кого это, скорее для дедушки. И тут я сразу догадался.
— Это говяжий бок, — сказал я. — Вы его дедушке несете.
Тут один дядя фыркнул, не то поперхнулся, а на котором я ехал, сказал, что в общем, да, говяжий бок или вроде того, а я тогда сказал:
— Это дедушке подарок к рождеству. А от кого? Это от дяди Родни?
— Нет, — сказал дядя. — Не от него. Скорее, пожалуй, от мотстаунских мужчин. От всех мотстаунских мужей.
Потом стало еще издали видно дедушкин дом. Всюду горел свет, даже на крыльце, и я увидел, что в передней полно народу, всякие разные леди в шалях, а еще другие шли по дорожке к крыльцу, и я услышал, что в доме, похоже, кто-то поет, и тут папа вышел к воротам как раз когда мы подошли, дядя спустил меня на землю, а Рози, оказывается, тоже ждала у ворот. Только это было никакое не пение, раз музыки не было, это, небось, тятя Луиза опять в слезы ударилась, ей, видно, на пару с дедушкой разонравилось рождество.
— Это дедушке подарок, — сказал я.
— Да, — сказал папа. — Иди с Рози и ложись спать. Мама скоро тоже к тебе придет. А ты пока веди себя хорошо. Слушайся Рози. Ладно, Рози. Забирай его. Побыстрее.
— Сама знаю, что побыстрей, — сказала Рози. Она взяла меня за руку. — Пойдем.
Только мы не во двор, а Рози вышла из ворот, и мы пошли по улице. Я подумал, может, мы хотим в обход к заднему крыльцу, чтоб не через людей, а мы, оказывается, не хотели. Мы шли и шли по улице, и я спросил:
— Куда это мы идем?
А Рози сказала:
— Мы будем спать в доме у одной леди, такая миссис Джордон.
И мы пошли дальше. Я помалкивал. Папа-то меня забыл спросить, чего это я из дому смотался, и лучше-ка я пойду потихоньку спать, может, он и завтра не припомнит. А главное дело, надо будет как-нибудь сыскать дядю Родни и забрать у него мои двадцать четвертаков, пока мы не уехали, ну, ничего, подождем до завтра, может, повезет. Мы шли-шли, и потом Рози сказала: вот он и дом, — и мы зашли во двор, а тут вдруг Рози увидела опоссума. Он сидел на персиммоновом дереве во дворе у миссис Джордон, а луна хорошо светила, и мне его тоже стало видно, и я закричал:
— Беги! Беги возьми лестницу у миссис Джордон!
А Рози сказала:
— Какую тебе еще лестницу! Сейчас же спать!
А я ждать не стал. Я как припустился к дому, а Рози бежала за мной и кричала: Эй, Джорджи! А ну, стой! — а я бежал и не останавливался. Сейчас достанем лестницу, поймаем опоссума и подарим его дедушке напридачу к говяжьему боку, даже и десять центов не надо тратить, а дедушка, наверно, мне тоже даст четвертак, еще двадцать я получу от дяди Родни, и станет у меня двадцать один четвертак, вот будет здорово.
Большую часть года в протоках воды не было, но уж если была, они прямо кипели. Вскипали они, когда стаивал снег в горах, и, откуда ни возьмись, приплывали лягушки и черепахи, водяные змеи и рыбы. Что ни год, по весне клокотала вода и начинало колотиться сердце, но потом зеленые поля становились бурыми, цветы — плодами, робкая теплынь — немилосердной жарой, и протоки стихали, а сердце унималось. Первый проливень с гор был холодный, быстрый и неприветливый: ледяная вода очень спешила, ей некогда было купать голых мальчишек.
Так что мальчишка, бывало, стоял один или с дружками возле протоки и провожал глазами мчащуюся воду, стоял-стоял, а потом, раззадорившись, сбрасывал одежду, с разгону нырял, выныривал, отфыркивался и переплывал протоку. За первым ныряльщиком вскоре следовали другие — не возвращаться же им домой с позором! Холодно-то оно было холодно, но главное не в этом; главное, что воде было не до мальчишек. Такой неприветливой вешней воды свет не видывал.
Как-то в апреле отправились мы на Томпсонову протоку с двоюродным братом Мурадом и его дружком Джо Беттенкуром, португальцем, которому в жизни надо было только, чтоб его оставили в покое и отпустили гулять. В классе Джо глупел: ему было как-то не по себе. Но чуть из школы, за школьной оградой, он становился толковым, открытым, шутливым, непринужденным и добродушным, дай Бог всякому. Как говорил Мурад, Джо никакой не глупый — просто ему школа не требуется.
Стояло ясное субботнее утро. У каждого из нас было по два бутерброда с сосисками и десять центов денег на всех. Мы решили идти к протоке пешком, чтоб добраться к полудню, в самое тепло. Шли мы сначала по шпалам до Кальвы. Потом по шоссе до Малаги. А там к востоку через виноградники до самой протоки. Томпсоновой протокой у нас называлось одно такое место на перекрестке проселочных дорог: там был деревянный мост с водоспуском. Купались мы к югу от моста. На западном берегу протоки был большой огороженный выгон, где паслись коровы и лошади. Вдоль восточного берега много миль шла проселочная дорога. Поток бежал к югу, и до следующего моста было две мили. Летом считалось, что не купался, если не проплывешь от моста до моста, не посидишь на лугу и не вернешься вплавь против течения, для полной разминки.
Пока мы дошли до Томпсоновой протоки, утро потускнело и пасмурно насупилось: явно собиралась гроза. Вода в протоке клокотала, серое небо чернело и чернело, потянуло жестким холодом, и все стало беспросветно и неприютно.
Джо Беттенкур сказал:
— Я столько прошел не просто так, а поплавать — и дождь не дождь, а плавать буду.
— Ну и я буду, — сказал я.
— Ты-то уж не суйся, — сказал мой двоюродный брат Мурад. — Сначала мы с Джо проверим, можно тебе или нет. Ты плавать-то правда умеешь?
— Иди ты, — сказал я.
Так я всегда говорил, если мне казалось, что меня кто-нибудь ненароком обидел.
— А все-таки, — переспросил Джо, — умеешь?
— Еще бы не уметь! — сказал я.
— Его спроси, — сказал мой братан Мурад, — так он все умеет. Все лучше всех.
И оба они не знали, до чего же я не был уверен, что умения моего хватит, чтобы нырнуть и переплыть холодный бурливый поток. По правде говоря, при виде этой черной клокочущей воды меня одолевали страх, задор и обида.
— Иди ты, - сказал я воде.
Я вытащил и надкусил бутерброд, а Мурад хлопнул меня по руке, так что я чуть не уронил бутерброд в воду.
— Сплаваем, тогда будем есть, - сказал он. - Ты чего, судороги захотел?
Про это я начисто забыл - так меня одолевали задор и страх.
— Подумаешь, - сказал я, - от одного бутерброда судорог не бывает.
— Сплаваем - вкуснее покажется, - сказал Джо.
Он был очень добрый парень. Он знал, что я трушу, и понимал, что храбрюсь. А я знал, что и он побаивается, но понимал, что соображает он получше моего.
— Ладно, - сказал он. - Переплывем, отдохнем, потом обратно, оденемся, закусим, а там, если гроза не пройдет, то и домой. Пройдет - еще поплаваем.
— Где ж она пройдет? - сказал мой братан Мурад. -Собрались плавать, так и давай: раз-два - и домой.
Тем временем Джо уже раздевался. Мой братан Мурад тоже стал раздеваться, и я за ним. Мы стояли нагишом на берегу и глядели на взбаламученный поток. Лучше бы, конечно, в него не нырять, но другого достойного пути в воду не было. Шагом входить - значит, какой же ты пловец! Прыгать солдатиком хоть и не совсем позорно, а все же не дело. А в воду уж так не тянуло, такая она была недобрая, взбаламученная и угрюмая. Правда, был в ней и какой-то вызов: из-за быстрого течения другой берег казался дальше, чем на самом деле.
Джо нырнул без разговоров. Не стал разговаривать и мой братан Мурад. Два всплеска, секунда-другая - мне они показались долгими днями, пригрезившимися в зимнем сне: мне ведь было не только страшно, а еще и очень холодно. Слов у меня на уме набралось с целую книгу, и со всеми этими словами на уме я нырнул.
Через три секунды, не больше, я услышал, как орет Джо, как мой братан Мурад орет и как я ору Оказывается, мы вляпались в ил по самые локти, еле-еле высвободились и каждый не знал, как там остальные. И все трое стояли, увязнув в грязи по колено, в клокочущей ледяной воде.
Ныряли мы с места; если б с разбега, то мы бы зарылись в грязь головой вперед аж по щиколотки и проторчали бы там вверх ногами до лета, а то и дольше.
Так что мы немножко испугались, но все-таки были очень довольны, что остались в живых.
А пока мы так стояли, разразилась гроза.
— Уж теперь чего ж, - сказал Джо, - вылезай не вылезай, под дождь все равно попали. Можем побыть здесь еще немного.
Нас била дрожь, но, понятное дело, поплавать все- таки было надо. Глубины там и трех футов[26] не набиралось, но Джо исхитрился выпрыгнуть из грязи, сплавать на другой берег и вернуться тоже вплавь.
Плавали мы Бог знает сколько много времени, но, на верно, не больше десяти минут. Потом мы вылезли из илистой каши, оделись и, стоя под деревом, съели бутерброды.
Дождь не переставал, а, наоборот, зарядил еще сильнее, и мы решили идти прямо домой.
— Может, попутку схватим, - сказал Джо.
Но до самой Малаги на проселочной дороге не было ни души. В Малаге мы зашли в магазин, погрелись у печки, потом скинулись и купили банку бобов и батон. Хозяина магазина звали Даркус, хотя он был не иностранец. Он открыл банку, разложил бобы по трем картонным тарелкам, сунул нам каждому деревянную вилку и нарезал батон. По годам он был, наверно, старик, а с виду нет, и веселый.
— Где были, ребята? - спросил он.
— Плавали, - сказал Джо.
— Плавали? - спросил он.
— Ну да, - сказал Джо, - открывали сезон на реке.
— Да чтоб меня окучили! - сказал бакалейщик. - Ну и как?
— И трех футов не будет, - сказал Джо.
— А вода холодная?
— Ледяная.
— Да чтоб меня удобрили! - сказал бакалейщик. -Повеселились?
— Как? - спросил Джо у моего братана Мурада. Джо сам не брался решать, повеселились мы или как.
— Уж и не знаю, - сказал мой братан Мурад. - Мы, когда нырнули, увязли в грязи по локоть.
— Выбирались-выбирались из грязи, - сказал я.
— Да чтоб меня подстригли! - сказал бакалейщик. Он открыл вторую банку бобов, отправил себе в рот вилку с верхом, а остальное разложил по трем картонным тарелкам.
— А у нас больше денег нет, - сказал я.
— Вы мне лучше скажите, ребята, - сказал бакалейщик, -зачем вам это понадобилось?
— Ни за чем, - отрезал Джо со всей решительностью, потому что все сходу не перечислишь, а рот его был набит бобами и батоном.
— Да чтоб меня сложили ворохом и запалили! - сказал бакалейщик. - А ну, ребята, давай говори: вы из каких будете? Калифорнийцы или иностранцы?
— Мы тут все калифорнийцы, - сказал Джо. - Я родился во Фресно на Джи-стрит[27]. Вон Мурад, тот родился на Ореховой авеню или там неподалеку, в общем, по ту сторону Южной Тихоокеанской железной
дороги, а его братан тоже где-то такое по соседству.
— Да чтоб меня оросили! - сказал бакалейщик. - Ладно, ребята, а ну, говори, какое у вас образование?
— А мы необразованные, - сказал Джо.
— Да чтоб меня сорвали с дерева и уложили в ящик! -сказал бакалейщик. - Давай тогда говори, ребята, какие знаете иностранные языки.
— Я говорю на португальском, - сказал Джо.
— Ах, вот ты какой необразованный! - сказал бакалейщик. - У меня, милый мой, диплом Йельского университета, и то я не говорю на португальском. А ты, сынок, твои как дела?
— Могу по-армянски, - сказал мой братан Мурад.
— Да чтоб меня срезала с лозы и съела ягодку за ягодкой девушка во цвете юных лет! - сказал бакалейщик. - Я не знаю по-армянски ни слова, а ведь я выпускник 1892 года. Ну, теперь ты, сынок, - сказал он.
— Тебя как зовут?
- Арам Гарогланьян, - сказал я.
— Сейчас попробуем, может, и выйдет, - сказал он. - Гарогланьян. Вышло?
— Вышло, - сказал я.
— Арам, - сказал он.
— Точно, сэр, - сказал я.
- А ты на каком неслыханном иностранном языке можешь разговаривать? - спросил он.
— Я тоже могу по-армянски, - сказал я. - Это мой двоюродный брат - Мурад Гарогланьян.
— Да чтоб меня окучили! - сказал он. - Чтоб меня удобрили, подрезали, собрали ворохом, запалили, сорвали с дерева и что там еще? А, ну да, сложили, кажется, в ящик, а еще чтоб меня срезала с лозы и съела ягодку за ягодкой девушка во цвете юных лет! Рептилии не попадались?
— Кто такие рептилии? - спросил Джо.
— Ну, змеи, - сказал бакалейщик.
— Не видали, - сказал Джо. - Вода была черная.
— Ага, черная, значит, вода, - сказал бакалейщик. -А рыбы?
— Не видали, - сказал. Джо.
У магазина остановился «форд», оттуда вылез старик, взошел на дощатое крылечко и появился перед нами.
— Открой-ка мне бутылку, Эббот, - сказал он.
— Судья Хармон, - сказал бакалейщик, - познакомьтесь, пожалуйста, с тремя доблестными калифорнийцами, гражданами нашего великого штата.
Бакалейщик показал на Джо, и Джо сказал:
— Джозеф Беттенкур - говорю на португальском.
— Стивен Л. Хармон, - сказал судья. - Немного умею по-французски.
— Мурад Гарогланьян.
— А ты по-каковски умеешь?
— По-армянски, - сказал мой братан Мурад.
Бакалейщик подал судье открытую бутылку, тот вскинул ее к губам, сделал три глотка, ударил себя в грудь и сказал:
— Горжусь, горжусь и горжусь, что встретил калифорнийца, который знает по-армянски.
Бакалейщик указал на меня.
— Арам Гарогланьян, - сказал я.
— Братья, что ли? - спросил судья.
— Двоюродные, - сказал я.
— Один черт, - сказал судья. - Ну, Эббот, может, ты расскажешь мне, в честь чего это ты пируешь и отчего у тебя поэтический подъем, чтоб не сказать - восторг?
— Ребята только что открыли сезон на речке, - сказал бакалейщик.
Судья глотнул еще три раза, ударил себя в грудь с расстановкой и спросил:
— Что открыли? Где?
— Искупались и поплавали, - сказал бакалейщик.
— Никого не лихорадит? - спросил судья.
— Лихорадит? - удивился Джо. - Мы не какие-нибудь больные.
Бакалейщик разразился хохотом.
— Больные? - сказал он. - Больные? Судья, эти парни ныряли голышом в черную зимнюю воду и вынырнули словно в теплом сиянии лета.
Мы доели бобы и батон. Нам хотелось пить, но было непонятно, как бы удобнее попросить воды. То есть мне это было непонятно, а Джо, видать, пошел напролом.
— Мистер Эббот, - сказал он, - а можно у вас воды выпить?
— Воды? - изумился бакалейщик. - Воды, друг мой? Воду не пьют, в воде плавают.
Он достал три картонных стаканчика, подошел к бочонку с краном, отвернул его и наполнил стаканы золотистым напитком.
— Вот, ребята, - сказал он, - Пейте. Пейте дивный сок золотого яблока, не оскверненный алкоголем.
Судья налил бакалейщику из своей фляги, поднес ее к губам и сказал:
— Ваше здоровье, джентльмены.
— И ваше, сэр, - сказал Джо.
Мы все выпили.
Судья завинтил флягу, запихнул ее в задний карман, внимательно оглядел каждого из нас, точно запоминая на остаток жизни, и сказал:
- Итак, до свидания, джентльмены. Заседание суда открывается через полчаса. Нужно рассудить одного голубчика, который говорит, что одолжил, а вовсе не украл лошадь. Он умеет по-мексикански. А другой, который говорит, что лошадь украдена, тот может по-итальянски. Счастливо.
— Счастливо, - сказали мы.
К этому времени мы почти просохли, но дождь не перестал.
— Да, - сказал Джо, - ну что ж, спасибо, мистер Эббот. Нам пора домой.
— Что вы, что вы! - сказал бакалейщик. - Это вам спасибо.
Он как-то странно примолк: ведь минуту-другую назад слова из него так и сыпались.
Мы молчком вышли из магазина и зашагали по шоссе. Дождь накрапывал, но совсем слегка. Мне все было не очень понятно. Заговорил Джо.
— Этот вот мистер Эббот, - сказал он, - он, вообще-то, не какой-нибудь.
— На вывеске написано «Даркус», - сказал я. - Эббот -его так зовут, а не фамилия.
— Зовут, фамилия... Какая разница? - сказал Джо. - Он, в общем, человек что надо.
— Судья тоже человек первый сорт, - сказал мой братан Мурад.
— Образованный, - сказал Джо. - Я бы и сам выучил французский, только с кем разговаривать?
Мы молча шли по шоссе. Потом вдруг темные облака разошлись, проглянуло солнце и на востоке над Сьерра-Невадой раскинулась радуга.
— А что, мы и правда открыли сезон на той реке, - сказал Джо. - Он, может, все-таки тронутый?
— Не знаю, - сказал мой братан Мурад.
До дому мы добирались еще добрый час. И все думали о тех двоих и о том, как бакалейщик - не тронутый ли? Я-то думал, что нет, и все-таки: если не тронутый, то как же его понять?
— Пока, - сказал Джо.
— Пока, - сказали мы.
И он свернул на свою улицу. А ярдов через пятьдесят обернулся и сказал что-то чуть ли не себе под нос.
—Что? - крикнул мой братан Мурад.
—Ну да, - сказал Джо.
— Чего «ну да»? - крикнул я.
—Тронутый! - прокричал Джо.
—Да? - крикнул я в ответ. - Откуда знаешь?
— Как это тебя срежет с лозы и съест ягодку за ягодкой девушка в цвете юных лет? - прокричал Джо.
— Ну и тронутый! - крикнул мой братан Мурад. - Ну и что?
Джо взялся за подбородок и задумался. Солнце сияло теперь вовсю, и мир был полон света.
— Нет, по-моему, он не тронутый! - крикнул Джо. И пошел по своей улице.
— Да какой же, если не тронутый? - сказал мой братан Мурад.
— Знаешь, - сказал я ему, - может, он это не всегда. Мы решили оставить пока так: вот сходим еще поплаваем, побываем в магазине и поглядим.
Через месяц, наплававшись в протоке, мы все трое пошли в магазин, а там был продавец молодой, не то что Эббот Даркус. Но тоже не иностранец.
— Что прикажете? - спросил он.
— На никель[28] сосисок, - сказал Джо, - и батон.
— А где мистер Даркус? - спросил мой братан Мурад.
— Уехал домой, - сказал парень-продавец.
— Куда это? - спросил я.
— Вроде куда-то в Коннектикут, - сказал парень.
Мы положили сосиски на ломти батона и принялись есть. Наконец Джо взял и спросил:
— Он был тронутый?
- Ну, в общем, - сказал этот парень, - так прямо не скажешь. Я было сначала думал - тронутый. А потом решил - нет. Как он вел торговлю, так подумаешь, что тронутый. Он раздавал больше, чем продавал. И послушать его разговор - так опять же вроде тронутый. А в остальном ничего.
— Спасибо, - сказал Джо.
В магазине все было на местах, все как следует, скучно смотреть. Мы вышли и отправились домой.
— Этот тронутый, вот кто, - сказал Джо.
— Кто? - сказал я.
— Ну, парень, который сейчас торгует, - сказал Джо.
— Этот, молодой-то? - удивился я.
— Ну да, этот, - сказал Джо. - Который торчит в магазине безо всякого образования.
— Похоже, ты верно говоришь, - сказал мой братан Мурад.
И всю дорогу домой мы припоминали того, образованного бакалейщика.
— Да чтоб меня удобрили, - сказал Джо, расставаясь с нами и сворачивая на свою улицу
— Да чтоб меня сорвали с дерева и уложили в ящик, -сказал мой братан Мурад.
— Да чтоб меня срезала с лозы и съела ягодку за ягодкой девушка во цвете юных лет, - сказал я.
В общем, он был человек что надо, это точно. А через двадцать лет я решил, что он был поэтом и держал бакалейный магазин в захолустной деревушке не ради грошовой выгоды, а в поисках радостей, какие, может быть, подарит жизнь.
Как-то в наш городок приехал человек верхом на осле и начал околачиваться возле библиотеки, где я тогда пропадал почти безвылазно. Это был высокий молодой индеец из племени оджибуэев. Он сказал мне, что зовут его Локомотив 38. В городе все думали, что он сбежал из приюта для умалишенных.
Через шесть дней осел его угодил на Туларе-стрит под трамвай, а еще днем позже издох, должно быть, от внутренних повреждений, на углу Марипоза и Фултон-стрит. Он рухнул на мостовую, придавив ногу индейцу, застонал и издох. Индеец выпростал ногу, встал, прохромал в аптеку на углу и позвонил по междугородной. Звонил он брату в Оклахому. Разговор этот влетел ему в копеечку: он побросал уйму монет в какую нужно прорезь, будто ему было не привыкать звонить.
Я в это время был в аптеке, ел Особый Королевский Банан с ореховой присыпкой.
А он вышел из телефонной будки и увидел, что я сижу возле стойки с газировкой и ем изысканную снедь.
— Привет, Вилли, - сказал он.
Он знал, что меня зовут не Вилли, просто ему нравилось так меня называть.
Он прохромал к отделу, где продавалась жвачка, купил три пакетика «Смачной Фруктовой», приковылял обратно ко мне и спросил:
— А ты чего это ешь, Вилли? С виду вкусно.
— У них это называется Особый Королевский Банан, -сказал я.
Индеец уселся на соседний табурет.
— Мне то же самое, что ему, - сказал он газировщице.
— Вон какая беда приключилась с вашей животиной, -сказал я.
— Животным в этом мире не место, - сказал он. - Как ты думаешь, какую машину мне покупать?
— А вы собираетесь покупать машину? - удивился я.
— Вот уже минут пять об этом думаю, - сказал он. - А я-го думал, у вас никаких денег нет, - сказал я. - Я думал, вы бедняк.
— Так многим кажется, - сказал он. - И еще кажется, что я полоумный.
— Нет, мне не казалось, что вы полоумный, - сказал я, -но что вы богатый, этого мне тоже не казалось.
— Вот, а я богатый, - сказал индеец.
— Хотел бы я быть богатым, - сказал я.
— Зачем? - спросил он.
— Ну как, - сказал я, - я, например, уже три года подряд собираюсь съездить на рыбалку в Мендоту, и мне нужна кой-какая снасть и какой-нибудь автомобиль, чтоб дотуда доехать.
— А ты умеешь водить автомобиль? - спросил индеец.
— Я все умею водить, - сказал я.
— А ты когда-нибудь водил автомобиль? - спросил он.
— Пока нет, - сказал я. - Пока что у меня своего автомобиля нет, а угонять чужие мне мама еще в детстве запретила.
— По-твоему, значит, ты как сядешь за руль, так и поедешь? - спросил он.
— Конечно, - сказал я.
— Помнишь, что я тебе говорил недавно вечером на крыльце библиотеки?
— Насчет машинного века, что ли? - спросил я.
— Да, - сказал он. — Помню, - сказал я.
— Так вот, - сказал он. - Индейцы отроду умеют ездить верхом, грести, охотиться, рыбачить и плавать. Американцы же отроду умеют управляться с машинами.
— Я не американец, - сказал я.
— Я знаю, - сказал оджибуэй. - Ты армянин. Я помню. Я тебя спрашивал, ты мне говорил. Ты армянин, а родился в Америке. Тебе четырнадцать лет, а ты уже знаешь, что стоит тебе сесть за руль - и ты поведешь машину. Ты самый настоящий американец, хотя и смуглый, вроде меня.
— Эко дело - машину водить, - сказал я. - Чего тут уметь? На осле и то ездить труднее.
— Хорошо, - сказал индеец. - Пусть будет так. Если я сейчас пойду куплю автомобиль, ты будешь меня в нем возить?
— Само собой, - сказал я.
— Сколько ты рассчитываешь получать? - спросил он. - Вы, что ли, хотите мне деньги платить за езду в машине? - не понял я.
— Само собой, - сказал он.
— Ну, это, конечно, спасибо, - сказал я, - только я с вас денег за езду в машине не возьму
— Могут быть далекие поездки, - сказал он.
— Чем дальше, тем лучше, - сказал я.
— Ты такой непоседа? - спросил он.
— Всю жизнь прожил в этом городишке, - сказал я.
— Он тебе не по душе?
— Мне по душе горы, стремнины и горные озера, - сказал я.
— А ты бывал в горах? - спросил он.
— Пока нет, - сказал я, - но уж как-нибудь доберусь и до гор.
— Понятно, - сказал он. - Как ты думаешь, какую машину мне покупать?
— Ну, может, «форд» с кузовом? - предложил я.
— Это что, самый лучший автомобиль? - спросил он.
— А вы хотите самый лучший?
— Как же иначе? - удивился он.
— Тогда не знаю, - сказал я. - Самый лучший денег стоит.
— А какой самый лучший? - спросил он.
— Ну как, - сказал я, - некоторые считают, что самый лучший - «кадиллак». А другие - что «паккард». В общем, и тот и другой ничего себе. Я даже не знаю, который лучше. «Паккард» на шоссе - это настоящая красота, но и «кадиллак» тоже красивый. Я уж их там навидался, этих классных автомобилей.
— Сколько стоит «паккард»? - спросил он.
— Тысячи три долларов, - сказал я. - С хвостиком.
— Его можно сразу купить? - спросил он.
Я даже с табурета соскочил. Послушать - просто полоумный, но я-то знал, что нет.
— Слушайте, мистер Локомотив, - сказал я, - вы и правда собираетесь вот так сразу купить «паккард»?
— Ты же знаешь, что мой осел только что издох, - сказал он.
— Ну да, видел, - сказал я. - Сейчас вот вас возьмут и арестуют за то, что вы его бросили на дороге.
— Нет, не арестуют, - сказал он.
— Как не арестуют, раз есть закон, что нельзя бросать на улице дохлых ослов? - не поверил я.
— Все равно не арестуют, - сказал он.
— Это почему же? - спросил я.
— Видишь ли, - сказал он, - потому не арестуют, что я им покажу бумажки, которые всегда при мне. Тут у вас люди очень уважают деньги, а у меня как раз уйма денег
«Да нет, он все-таки полоумный», - подумал я.
— Какие-такие у вас деньги? - спросил я его.
— У меня земля в Оклахоме, - сказал он. - Примерно пятьдесят тысяч акров.
— И что, она такая дорогая? - спросил я.
— Да нет, - сказал он. - Совсем ничего не стоит, кроме двадцати акров. Там, на двадцати акрах, нефтяной источник. Владеем на пару с братом.
— А как это вышло, что вы, оджибуэи, добрались до Оклахомы? - спросил я. - Я всегда думал, что оджибуэи живут на севере, где-то там, за Великими Озерами.
— Правильно думал, - сказал индеец. - Мы так и жили за Великими Озерами, но у меня дедушка стал разведывать новые земли. Все пошли на запад, и он тоже пошел.
— А а... - сказал я. - Ну, тогда, может, к вам и не будут приставать насчет дохлого осла.
— Ко мне вообще не будут приставать, - сказал он. -И даже не потому, что у меня есть деньги. Нет, а потому, что все думают, что я полоумный. Кроме тебя, в городе никто не знает, что у меня есть деньги. А где прямо сейчас купить автомобиль - это ты знаешь?
— «Паккарды» продают у нас на Бродвее, два квартала за библиотекой, - сказал я.
— Хорошо, - сказал он. - Раз ты твердо согласен быть моим шофером, пойдем купим машину. Какую-нибудь поярче, - сказал он. - Если у них есть красные, то красную. Куда ты хочешь съездить для начала?
— Как, если съездим на рыбалку в Мендоту? - спросил я.
— Ладно, поедем, - сказал он. - Погляжу, как ты рыбачишь. Где нам купить тебе снасть?
— Тут за углом, у Хомэна, - сказал я.
Мы пошли за угол к Хомэну, и оджибуэи накупил для меня рыболовной снасти на двадцать семь долларов. Потом мы отправились на Бродвей покупать «паккард». Красного « паккарда» у них не оказалось, зато был зеленый, очень красивый. Такой бледно-зеленый, как молодая травка. Дело было в 1922 году; чудная, шикарная спортивная модель.
— И по-твоему, ты сможешь править этой здоровенной машиной? - спросил индеец.
— Не по-моему, а точно смогу, - сказал я.
Когда мы выбирали «паккард», явилась полиция и хoтела арестовать индейца за то, что посреди улицы валяется дохлый осел. Он показал им бумаги, про которые говорил мне, - полиция извинилась и удалилась. Они сказали, что сами уберут осла и очень извиняются за беспокойство.
— Никакого беспокойства, - сказал он.
И повернулся к заведующему городским агентством Паккарда Джиму Льюису, который на всех выборах понапрасну баллотировался в мэры.
— Я беру эту машину, - сказал он.
— Сейчас выправлю все бумаги, - сказал Джим.
— Какие еще бумаги? - отрезал индеец. - Я плачу всю сумму сполна.
— То есть как - три тысячи двести семнадцать долларов шестьдесят пять центов наличными? - не понял Джим.
— Да, - сказал индеец. - На нем ехать можно или нет?
— Конечно, конечно, - сказал Джим. - Сейчас велю ребятам, они пройдутся ветошкой, оботрут пыль. Мотор тоже проверят и зальют бензин. За десять минут справятся. Пройдите, пожалуйста, в контору, мы тут же все оформим.
И Джим с индейцем прошли в контору.
Минуты через три Джим выкатился сам не свой.
— Арам, - сказал он, - что это за тип? Я было подумал, трёхнутый, и велел Джонни позвонить в справочную Тихоокеанского Югo-Западного банка, а там сказали, что ему делают перечисление из Оклахомы. А на счету у него, сказали, миллион с лишним. Я-то думал, он трёхнутый. Ты его знаешь?
— Он говорит, его зовут Локомотив 38, - сказал я. -Таких имен не бывает.
— Так переводится его индейское имя, - сказал Джим. -у нас в контракте оно записано полностью. Так ты его знаешь?
— Ну, я с ним каждый день разговаривал с тех пор, как он приехал в город на осле, который сдох нынче утром, -сказал я. - Только я в жизни не подумал бы, что у него есть деньги.
— Он говорит, ты к нему нанялся в шоферы, - сказал Джим. - И что же, сынок, ты и правда думаешь, что тебе под силу водить такую здоровенную машину?
— Одну минуточку, мистер Льюис, - сказал я. - Вы уж мне везение не перебивайте. Я этот большущий «паккард» поведу не хуже любого другого у нас в городе.
— Да ничего я тебе не перебиваю, - сказал Джим. -Просто я не хочу, чтоб ты выехал отсюда и сходу сбил шесть или семь случайных прохожих, а потом угробил бы машину. Садись-ка за руль, я тебе покажу, как что на первый случай. Ты в переключенье-то хоть малость смыслишь?
— Я пока ничего ни в чем не смыслю, - сказал я, - но мигом разберусь.
— Ладно, ладно, - сказал Джим. - Вот давай-ка.
Я залез в машину и сел за руль. Джим сел рядом.
— Слушай меня, сынок, - сказал он, - и смотри на меня, как на друга, который для тебя на все готов. Надо же тебя отблагодарить, что ты привел мне этого набитого деньгами индейца.
— Он мне сказал, что ему, мол, нужен самый лучший автомобиль, какой есть, - сказал я. - А ты же знаешь, мне всегда жуть как хотелось водить «паккард». Ну и как его водить?
— Это мы сейчас, - сказал Джим. И поглядел на мои ноги.
— Боже ты мой, сынок, - сказал он, - ты же ногами до педалей не достаешь.
— Это черт с ними, - сказал я. - Ты мне давай объясняй про переключение.
Джим объяснил мне все, пока ребята обтирали капот, проверяли мотор и наливали бензин. Когда индеец пришел и уселся в машину, на заднее сиденье, куда я ему велел, мотор тарахтел вовсю.
— Он говорит, что умеет водить машину, - сказал индеец Джиму Льюису. - Отроду, говорит, умеет. Я и не сомневаюсь.
— И не надо, насчет Арама не волнуйтесь, - сказал Джим. - Что другое, а править он умеет. А ну, разойдись, ребята! - крикнул он. - Дайте ему проезд!
Я медленно развернул здоровенный автомобиль, включил скорость и вылетел из ворот на пятидесяти милях, а Джим Льюис бежал за нами и кричал:
— Легче, легче, сынок! Погоди до шоссе, а то в городе положено двадцать пять миль, не больше!
Индеец и глазом не моргнул, хотя я его протряс дай Боже.
Правда, не нарочно. Просто я еще пока не очень понимал, как вести машину
— Ты шофер хоть куда, Вилли, - сказал он. - Я же тебе говорил. Ты американец, значит, отроду готов управляться со всякой механической дребеденью.
— Через час будем в Мендоте, - сказал я. - Вот где увидите, как по-настоящему рыбу ловят.
— А далеко до Мендоты? - спросил индеец.
— Миль так девяносто, - сказал я.
— Девяносто миль за час - это чересчур, - сказал индеец. - Пусть через два часа. Мы по хорошим местам едем, и я хочу поглядеть по сторонам.
— Ладно, - сказал я, - только мне не терпится скорее туда приехать и ловить рыбу
— Тогда что ж, - сказал индеец. - На этот раз езжай как знаешь, но потом уж как-нибудь поезди медленнее, чтобы мне оглядеться. А то я ничего не вижу. Даже дорожные знаки и те мелькают.
— Да ладно, я и сейчас могу медленнее, если хотите, -сказал я.
— Нет, нет, - возразил он. - Давай гони. Гони во всю прыть.
Так что мы приехали в Мендоту за час семнадцать минут.
Я бы, может, и быстрее приехал, только был большой прогон по грунтовой дороге.
Я подвел машину к самому берегу реки. Индеец спросил, не трудно ли мне откинуть верх: он, мол, хочет посидеть на открытом воздухе и поглядеть, как я рыбачу. Верх откидывать мне было трудновато, однако я его все же откинул. Минут за двадцать.
Рыбу я ловил три часа. В реку я упал два раза и наконец изловил одну рыбешку.
— Ты совсем не умеешь ловить рыбу, - сказал индеец.
— А что я не так делаю? - спросил я.
— Все не так, - сказал он. - Ты когда нибудь прежде рыбу ловил?
— Нет, - сказал я.
— Вот я и смотрю, - сказал он.
— Что я не так делаю? - спросил я.
— Да нет, - сказал он, - ничего особенного, только ты ловишь рыбу примерно на той же скорости, на какой гонишь автомобиль.
— А так не надо? - сказал я.
— Почему? Пожалуйста, - сказал он. - Только ты вряд ли что поймаешь и будешь все время падать в реку.
— Я не падаю, - сказал я. - Это они меня утаскивают. Жутко дергают леску И трава, опять же, ужасно скользкая. И кругом, между прочим, не за что схватиться.
Я кое-как выловил еще одну рыбешку и спросил его:
— Может, поедем домой?
Он сказал: пожалуйста, мое дело. И я уложил снасть и две рыбки, залез в машину и припустил назад.
Все лето, пока этот индеец из племени оджибуэев, Локомотив 38, оставался в нашем городе, я водил его длиннющий «паккард». А он как жил, так и жил в отеле. Я пробовал научить его ездить, но он говорил, что это уж совсем ни к чему. Я изъездил на этом «паккарде» всю Сан-Хоакинскую долину, а он мотался у меня за спиной и сжевывал за одну поездку восемь-девять пачек резинки. Он велел ездить, куда мне угодно, и я ездил то на рыбалку, то на охоту. Он говорил, что я ничего не смыслю ни в охоте, ни в рыбной ловле, но пусть я пробую, а он с удовольствием посмотрит. Кажется, он ни разу не засмеялся. Нет, один раз было. Это когда я пальнул в зайца двенадцатым номером из дробовика с жуткой отдачей - и застрелил ворону. Он потом все время объяснял, что так мне и положено: метить в зайца, а попадать в ворону.
— Настоящий американец, - говорил он. - Поглядеть только, как вы слюбились с этой длинной машиной
Однажды в ноябре из Оклахомы приехал его брат, и на другой день, когда я пришел за ним в отель, мне сказали, что он вместе с братом уехал в Оклахому.
— А «паккард» где? - спрашиваю.
— На «паккарде» и уехали, - говорит отельный служащий
— А кто, - спрашиваю, - сел за руль?
— Индеец, - говорит служащий.
— Да они, - говорю, - оба индейцы. За руль-то который из них двоих сел?
— Который жил у нас в отеле, - говорит он.
— Уверен? - спрашиваю.
— Да нет, - говорит, - я только и видел, как он сел спереди и они отъехали. Вот и все.
— Это что же, он, выходит, знает переключение? - спрашиваю.
— Вроде бы да, - говорит тот. - С виду как есть шофер.
— Ну, спасибо, - сказал я.
По пути домой я соображал: может, ему хотелось, чтобы я думал, будто он не умеет водить машину, чтобы я, значит, ее водил и радовался?
Просто он был молодой человек, приехал в город на осле и одолевала его смертная скука, а тут подвернулся городской парнишка, которому тоже было скучно до смерти. Только так и можно было его понять - если, конечно, не думать, как все, что он полоумный.
Всего у миссис Фримен было три выражения лица: наедине с собой — неопределенное, на людях — сопутствующее либо застопоренное. Обычно глаза ее упорно и неуклонно следовали за оборотом разговора, вдоль его осевой линии, как фары тяжелого грузовика. Застопоренное выражение появлялось редко, разве что ее напрямик заставляли брать слова назад, — и тогда лицо ее застывало, темные глаза едва заметно тускнели и миссис Фримен словно оборачивалась штабелем мешков с зерном: стоять стоит, а все равно что неживая. И ничего ей не втолкуешь, как ни старайся; да миссис Хоупвел и не старалась. Любые слова как об стену горох. Кто-кто, а уж миссис Фримен прямо-таки ни в чем не могла ошибиться. Она стояла на своем, и в самом лучшем случае из нее можно было вытянуть, что «оно, может, и так, если не эдак»; или же она приглядывалась к выставке пыльных бутылей наверху буфета и замечала: «Инжиру-то ишь летом наготовили, а все без толку».
Самые важные дела решались на кухне за завтраком. Поутру миссис Хоупвел вставала в семь и включала отопление у себя и у Анжелы. Анжелой звали ее дочку, ширококостную блондинку с протезом вместо ноги. Ей было тридцать два года, и она окончила университет, но миссис Хоупвел все считала ее ребенком. Пока мать завтракала, Анжела вставала, ковыляла в ванную и хлопала дверью, а вскоре с черного хода являлась и миссис Фримен. Анжела слышала, как мать приглашает: «Да проходите же»; потом разговор шел вполголоса, из ванной не разобрать. К появлению Анжелы о погоде уже было переговорено, и обсуждались дочери миссис Фримен — Глайниз и Каррамэй. Анжела называла их Глицерина и Карамеля. Рыженькой Глайниз было восемнадцать, и женихи за ней ходили толпами; белобрысая Каррамэй в свои пятнадцать уже была замужем и ждала ребенка. Миссис Фримен каждое утро докладывала, сколько раз ее дочку вытошнило. Что ни съест, все выдает обратно.
Миссис Хоупвел любила всем рассказывать, какие Глайниз и Каррамэй прелестные девушки, а уж миссис Фримен — настоящая дама, и краснеть за нее нигде и ни перед кем не приходится. Потом сообщалось, как она в свое время случайно наняла Фрименов, а они ей ниспосланы свыше — бывают же подарки судьбы! — и живут у нее вот уже четыре года. Срок нешуточный, а все потому, что не какое-нибудь отребье. Люди надежные. Она позвонила прежнему нанимателю насчет рекомендации: тот сказал, что мистер Фримен работать может, но жена у него — не приведи господь. «Ко всякой бочке затычка, всюду лезет, — сказал он. — Если не поспеет, пока пыль не улеглась, считайте, что ее и в живых нету. Дневать и ночевать будет в ваших делах. Сам-то он ничего, — сказал он, — но супругу его что я, что жена и минутой бы дольше не вытерпели». Так что миссис Хоупвел несколько дней помедлила.
В конце концов она их все-таки наняла, потому что выбора не было, но заранее в точности определила, как с миссис Фримен обходиться. Раз уж ей такая охота всюду лезть, ладно, решила миссис Хоупвел, пусть себе всюду лезет, даже и присмотрим, чтоб она чего не упустила — пусть за все отвечает, пусть будет ко всему приставлена. У самой миссис Хоупвел недостатков не было; зато она умела так распорядиться чужими, что все выходило как нельзя лучше. Словом, Фримены были наняты и работали у нее пятый год.
Одно хорошо, другое плохо. Это было первое излюбленное присловье миссис Хоупвел. Второе гласило: такова жизнь! Было и еще одно, самое важное: что ж, сколько людей, столько мнений. Эти суждения она обычно высказывала за столом, мягко и убедительно, как бы делясь сокровенными мыслями; и грузная, нескладная Анжела, на лице которой постоянная озлобленность заслоняла все прочие выражения, чуть скашивала льдисто-голубые глаза с таким видом, будто ослепла усилием воли и прозревать не намерена.
Когда миссис Хоупвел говорила миссис Фримен, что такова жизнь, та отвечала: «А я что говорю». Что ни возьми, она все сама знала. Куда было до нее мистеру Фримену. Когда миссис Фримен с мужем только еще обживались на новом месте, миссис Хоупвел раз как-то сказала ей: «Ну, вы у нас все насквозь видите», — и подмигнула. Миссис Фримен отвечала: «А что. Я вообще догадливая. Это кому как дается».
— Каждому свое, — говорила миссис Хоупвел.
— Да почти что так, — говорила миссис Фримен.
— На нас свет клином не сошелся.
— А я что говорю.
Дочь привыкла, что такими разговорами приправляются все завтраки, тем более обеды, а бывало, что и ужины. Без гостей ели в кухне, на скорую руку. Миссис Фримен всегда ухитрялась застать их с ложкой у рта, и доедать приходилось при ней. Летом она выстаивала в дверях, а зимой облокачивалась на холодильник и смотрела сверху вниз или пристраивалась к газовому радиатору, подобрав сзади юбку. Иной раз она прислонялась к стене и водила головой из стороны в сторону. Уходить она не торопилась. Миссис Хоупвел это порядком раздражало, но терпения ей было не занимать. Она знала, что одно хорошо, другое плохо и что зато ее Фримены — люди надежные, а уж если по нашим временам заполучишь надежных людей, той держись за них.
Со всяким отребьем она вдоволь намучилась. До Фрименов арендаторы у нее больше года не жили. Не таковы у них были жены, чтоб долго терпеть их бок о бок. С мужем миссис Хоупвел давно развелась, а обходить поля надо хотя бы вдвоем; приходилось кое-как уламывать Анжелу, и та отпускала грубости, строила кислые мины, и миссис Хоупвел наконец говорила ей: «Не можешь вести себя по-человечески, так и без тебя обойдусь», — а на это дочка становилась столбом и, угрюмо набычившись, отвечала: «Уж какая есть — не нравится, не надо».
Миссис Хоупвел не винила ее: ногу ведь тоже не вернешь (а ногу случайно отстрелили на охоте, когда Анжеле было десять лет). Как-то у нее не укладывалось в голове, что девочке ее тридцать два и что она больше двадцати лет так и прожила с одной ногой. Лучше было считать ее ребенком, а то просто сердце разрывалось; ведь это ж подумать, что ей за тридцать, всякую фигуру потеряла, а до сих пор ни разу в жизни не потанцевала и не повеселилась — нормально, как положено девушке. Звали ее Анжела, но в двадцать один год она законным порядком переменила имя, благо была в чужих местах. Миссис Хоупвел ничуть не сомневалась, что она долго подыскивала себе самое дурацкое имя на свете. Слова матери не сказала, уехала и переменила; а какое было чудное имя — Анжела. Теперь по документам она была Хулга.
Миссис Хоупвел считала, что «Хулга» — вообще не имя, а какая-то несуразная ерунда: не то холка, не то втулка. Она дочь так не называла. Она по-прежнему говорила «Анжела», и та машинально откликалась.
Хулга притерпелась к миссис Фримен: по крайней мере не нужно теперь разгуливать с матерью. Даже беседы о Глайниз и Каррамэй можно снести, лишь бы ее не трогали. Сперва она думала, что нипочем не уживется с миссис Фримен, раз ее не возьмешь никакой грубостью. Иногда миссис Фримен мрачнела и несколько дней подряд ходила надутая непонятно из-за чего; но прямые нападки, явная издевка, грубости в лицо — это ей все было как с гуся вода. В один прекрасный день она вдруг стала звать ее Хулгой.
При миссис Хоупвел она ее так не называла — та бы вспылила, — но если ей случалось встретить девушку где-нибудь во дворе, она тут же обращалась к ней, прибавляя: «Хулга», — и грузная, очкастая Анжела-Хулга хмурилась и краснела, словно ей в душу лезут. Кому какое дело до ее заветного имени. Сначала она облюбовала его только за грубость, а потом ее осенило: это же то самое, что ей нужно. Для нее имя звучало гулко, как удар молота в небесной кузне, где трудится потный, грубый Вулкан и куда по первому зову спешит его супруга Венера. Это имя было ее высшим жизненным свершением. Она несказанно торжествовала, что матери не удалось вылепить из нее ангелочка-Анжелу, и торжествовала еще больше, что сумела превратить себя в Хулгу. Однако оттого, что имя пришлось по вкусу и миссис Фримен, она только злилась. Казалось, будто колкие глазки миссис Фримен так и буравили ее, добираясь до самого сокровенного. Чем-то она привлекала миссис Фримен; и однажды Хулга поняла, что ту притягивает ее искусственная нога. Миссис Фримен особенно интересовали всякие гнусные хвори, скрытые уродства, растление малолетних. Из болезней она предпочитала затяжные и безнадежные. Миссис Хоупвел не раз при Хулге рассказывала в подробностях о той злосчастной охоте — как ногу оторвало напрочь, а девочка даже сознания не потеряла. Миссис Фримен никогда не уставала про это слушать, словно дело было час назад.
Проковыляв утром на кухню (необязательно ведь так ужасно топать, а топала она назло, за это миссис Хоупвел поручилась бы), Хулга молча оглядывала их. Миссис Хоупвел — в красном кимоно, волосы накручены на тряпочки — доедала завтрак, а миссис Фримен, облокотясь на холодильник, нависала над столом. Хулга ставила на огонь кастрюльку с яйцами и стояла у плиты, скрестив руки, и занятая разговором миссис Хоупвел посматривала на нее краем глаза и думала, что девочка просто себя запустила, а так-то она вовсе и недурна собой. Лицо как лицо: к нему еще приятное выражение, так и совсем бы ничего. Миссис Хоупвел любила говорить, что иной, может, красотой и не блещет, но если умеет видеть в жизни хорошее, то и сам хорошеет.
Посматривая так на Анжелу, она каждый раз огорчалась, что девочке взбрело на ум стать доктором философии. Проку ей от этого никакого не было, а теперь со степенью в университете уже делать нечего. Миссис Хоупвел считала, что затем девушкам и стоит учиться, чтобы покрутиться среди сверстников, но Анжела «доучилась до точки». А начинать все заново у нее сил бы не хватило. Доктора сказали миссис Хоупвел, что даже при самом заботливом уходе Анжела едва ли доживет до сорока пяти. У нее был органический порок сердца. Анжела говорила прямо, что, будь она поздоровее, она бы недолго любовалась на красноземные пригорки и простых надежных людей. А уехала бы читать лекции в каком-нибудь университете, где бы ее слушали люди с понятием. И миссис Хоупвел прекрасно представляла, как бы она вырядилась огородным пугалом и собрала себе очень подходящих слушателей. Она и тут-то разгуливала в заношенной юбке и желтом свитере с вылинявшим ковбоем. Она думала, что это забавно; а ничего забавного, просто глупо, не вышла из детского возраста — и все тут. Ума хоть отбавляй, а соображения ни на грош. Миссис Хоупвел казалось, что дочка год от году все больше пыжится, грубит, заносится, ставит себя от всех особняком, того и гляди, вообще вид человеческий потеряет. А что за несусветицу она несла! Ни с того ни с сего вскочила раз посреди еды, красная, с набитым ртом, и огорошила собственную мать: «Ты! Да ты загляни внутрь себя! Загляни внутрь себя и ничего не увидишь! Господи! — вскрикнула она, тяжело опустилась на стул и уставилась в тарелку. — Мальбранш как в воду глядел: в нас и есть наш предел! В нас и есть наш предел!» Миссис Хоупвел так и не поняла, чего это она так разошлась. Она только заметила, в надежде хоть как-то повлиять на Анжелу, что иной раз и улыбнуться не мешает.
Философская степень дочери ставила миссис Хоупвел в полный тупик. Можно сказать: «Моя дочь медсестра», или «Моя дочь учительница», или даже: «Моя дочь инженер-химик». Но кому скажешь: «Моя дочь философ». Философией занимались в древности разные там греки-римляне. Анжела с утра усаживалась в глубокое кресло и весь день читала. Иногда она выходила погулять, но не жаловала ни собак, ни кошек, ни птичек, ни цветы, ни природу, ни достойных молодых людей. На достойных молодых людей она глядела так, словно их глупость била ей в нос.
Однажды миссис Хоупвел подвернулась книга, которую дочка только что отложила; раскрыв наудачу, она прочла: «Наука, с другой стороны, призвана вновь и вновь отстаивать свою исконную трезвость и основательность, утверждай, что имеет дело лишь с данностью. Как же задано Ничто в мире науки? Оно задано как кошмар или фантазм. Всякая точная наука уточняет одно: что Ничто для нее не существует. Именно таково Ничто при строгом научном подходе. И мы верим науке и ничего не желаем знать про Ничто». Эти слова были подчеркнуты синим карандашом, и миссис Хоупвел они показались какими-то зловещими тарабарскими заклинаниями. Она поскорее захлопнула книгу и вышла из комнаты, поеживаясь, будто ее прохватило сквозняком.
В это утро Анжела вошла посреди разговора о Каррамэй.
— После ужина четыре раза вытошнило, — проговорила миссис Фримен, — и под утро два раза вскакивала. А вчера весь день в комоде рылась. Дел других нет. Торчит перед зеркалом и прикидывает, что на нее еще лезет.
— Надо, чтоб она ела, — заметила миссис Хоупвел, потягивая кофе и глядя в спину Анжелы, стоявшей у плиты. Любопытно, о чем девочка толковала вчера с продавцом Библий; удивительное дело, как это ему удалось разговорить ее.
Накануне к ним забрел долговязый тощий парень, предлагал купить Библию. Он показался в дверях с большим черным чемоданом, тяжело кренившим его набок, и прислонился к косяку. Устал он, видимо, до полусмерти, однако весело воскликнул: «Доброе утро, миссис Кедрач!» — и опустил чемодан на коврик. Симпатичный паренек; костюм, правда, небесного цвета, а желтые носки совсем сползли; вдобавок и без шляпы. На лице его выдавались скулы, темно-русая прядь прилипла ко лбу.
— Моя фамилия Хоупвел, — сказала она.
— Ну! — воскликнул он как бы озадаченно, хотя глаза его поблескивали. — А я гляжу, на почтовом ящике написано «Кедрач», так я и подумал, что вы миссис Кедрач! — Он радостно рассмеялся, с пыхтеньем подхватил ношу и как-то невзначай оказался в передней. Словно чемодан ввалился сам собой и рывком затянул хозяина. — Так вы, значит, миссис Хоупвел! — сказал он, стиснув ей руку. — Очень, как говорится, приятно, вам туда, а мне обратно! — Он снова рассмеялся, но веселость тотчас сбежала с его лица. Он выждал, пристально посмотрел на нее в упор и сказал: — Сударыня, у меня к вам серьезное дело.
— Что ж, проходите, — пригласила она без особой радости, потому что обед был почти готов.
Он вошел в гостиную, примостился на краешке стула, задвинул чемодан между колен и окинул взглядом комнату, как бы соображая, с кем имеет дело. В двух сервантах мерцало столовое серебро; видно, ему еще не приходилось бывать в такой красивой гостиной.
— Миссис Хоупвел, — сказал он задушевно, как старый знакомый, — вы ведь верите, что жить надо по-христиански.
— М-да, разумеется, — отозвалась она.
— Про вас известно, — сказал он и помедлил, глубокомысленно склонив голову набок, — что вы чудесный человек. Слухом земля полнится.
Миссис Хоупвел терпеть не могла, когда ее принимали за дурочку.
— Вы чем торгуете? — спросила она.
— Библиями, — сказал парень, пробежался взглядом по комнате и прибавил: — Я вижу, у вас в гостиной нет семейной Библии, все у вас есть, а этого, вижу, не хватает!
Миссис Хоупвел не могла сказать: «Моя дочь неверующая и не потерпит Библии в гостиной». Она сказала, поджав губы:
— Моя Библия у меня на ночном столике.
Это была неправда. Библия затерялась где-то на чердаке.
— Сударыня, — сказал он, — Слову Божьему место в гостиной.
— Ну, это уж как на чей вкус, — начала она. — По-моему…
— Сударыня, — сказал он, — доброму христианину положено иметь Слово Божье в каждой комнате, не говоря уж что в сердце. А вас по лицу сразу видно, что вы добрая христианка.
Она поднялась и сказала:
— Словом, молодой человек, Библия ваша мне не нужна, а вот обед мой, того и гляди, пригорит.
Он не встал. Он принялся обминать сцепленные ладони и, опустив взгляд, тихо сказал:
— Что же, сударыня, по правде-то, мало кому теперь нужна Библия, а я вам не указчик, это понятно. Что говорю, то говорю, а как получше сказать, не знаю. Я простой малый. — Он встретил ее недружелюбный взгляд. — Вам, конечно, с нашим братом не с руки знаться, мы народ простой.
— Да что вы! — воскликнула она. — Ведь простые, надежные люди, это же соль земли! Каждому свое, свет ни на ком клином не сошелся. Такова жизнь!
— Золотые ваши слова, — сказал он.
— Да как же, по-моему, простых-то, надежных людей на свете и не хватает! — сказала она взволнованно. — Отсюда, по-моему, и все наши беды!
Лицо его просветлело.
— А я и не представился, — сказал он. — Меня Менли Пойнтер зовут, родом из-под Уиллоби, из самой там глуши.
— Подождите минутку, — сказала она. — Я схожу посмотрю, как там с обедом.
Она вышла из комнаты и увидела, что Анжела стоит у двери и подслушивает.
— Сплавь свою соль земли, — сказала она, — есть пора. Миссис Хоупвел укоризненно посмотрела на нее и пошла убавила огонь под овощами.
— Я людям грубить не привыкла, — сказала она себе под нос и вернулась в гостиную.
За это время он успел выложить из чемодана две Библии — по одной на каждое колено.
— Вы уж лучше их спрячьте, — посоветовала она. — Мне они не нужны.
— Я ценю, что вы по-честному, — сказал он. — Нынче ведь честных только и найдешь, что в деревенской глуши.
— Вот именно, — сказала она, — среди бесхитростного простонародья!
Из-за неплотно прикрытой двери донесся стон.
— К вам небось ребята ходят рассказывают, как им ученье дается, — сказал он, — только от меня вам про это не услышать. Да как-то меня и не тянет в колледж, — сказал он. — Я хочу помогать людям жить по-христиански. Видите, в чем дело, — сказал он, понизив голос, — у меня с сердцем неладно. Я, наверно, недолго и протяну. А коли знаешь, что дела твои плохи и долго не протянешь, сами понимаете, сударыня… — Он осекся на полуслове и поглядел на нее.
Он болен, как Анжела! У нее слезы подступили к глазам, но она быстро взяла себя в руки, проговорила:
— Может, пообедаете с нами? Мы очень были бы рады! — и тут же пожалела об этом.
— Да, мэм, — сказал он конфузливо, — я бы, конечно, с удовольствием!
Анжела мельком глянула на него, когда их знакомили, а потом за весь обед даже не посмотрела в его сторону. Он к ней обращался, а она будто и не слышала. Вечная история: обязательно надо обхамить человека! И миссис Хоупвел по обыкновению сияла радушием, чтоб невежливость дочери не лезла в глаза. Гость легко разговорился о себе. Он рассказал, что у отца с матерью их было двенадцать, он седьмой; ему восемь лет было, когда отца пришибло деревом. Мало сказать, пришибло, а прямо надвое раскроило, тело и узнать-то было нельзя. Остались они на материной шее, та из кожи вон лезла, и все ходили в воскресную школу и каждый вечер читали Библию. Сейчас ему девятнадцать, а Библии продает вот уж четыре месяца. Семьдесят семь штук он продал и еще на две договорился. Его мечта — стать миссионером и принести побольше пользы людям. «Потерявший душу свою сбережет ее», — простосердечно сказал он, и это прозвучало так искренно, так естественно и откровенно, что миссис Хоупвел ни за что бы не позволила себе улыбнуться. Он придерживал горошек на краю тарелки хлебным ломтиком, а потом тем же ломтиком дочиста подобрал остатки соуса. Заметно было, что Анжела исподтишка следит, как он держит нож и вилку; паренек тоже нет-нет да и окинет ее взглядом, словно хочет на себя внимание обратить.
После обеда Анжела собрала со стола и скрылась, оставив их беседовать вдвоем. Он снова рассказал ей про свое детство, про несчастье с отцом и вообще про свою жизнь. Чуть не каждые пять минут она подавляла зевок. Он просидел два часа, пока она не сказала, что, к сожалению, ей пора из дому, у нее дела в городе. Он упрятал свои Библии, поблагодарил ее и совсем было распрощался, но замешкался в дверях, сжал ей руку и сказал, что сколько он по людям ходит, но она вот просто замечательная женщина, и спросил, нельзя ли в другой раз еще зайти. Она сказала, что будет всегда рада его видеть.
Анжела стояла на дорожке и высматривала что-то вдали, когда он спустился с крыльца, скособочившись под тяжестью чемодана. Он остановился рядом с ней, лицом к лицу, и заговорил. Миссис Хоупвел не могла его расслышать, но ее бросило в дрожь при мысли о том, что ему скажет Анжела. Потом Анжела, видно, что-то сказала, и парень заговорил снова, взволнованно размахивая свободной рукой. Потом Анжела еще что-то сказала, и парень опять заговорил. Затем миссис Хоупвел с изумлением увидела, что они вместе двинулись к воротам. Анжела прошлась с ним до самых ворот, и миссис Хоупвел представить себе не могла, о чем они разговаривали, а спросить пока не решалась.
Между тем миссис Фримен напомнила о себе. Она переместилась от холодильника к радиатору, и миссис Хоупвел повернулась к ней лицом, чтоб показать, что слушает.
— Ввечеру Глайниз опять ездила гулять с Харви Хиллом, — сказала миссис Фримен. — А у ней, значит, ячмень на глазу.
— Хилл, — рассеянно отозвалась миссис Хоупвел, — это который в гараже работает?
— Нет, это который учится на массажиста, — сказала миссис Фримен. — И, значит, у ней ячмень на глазу. Два дня как раздуло. Вот она говорит, он ее вечером к дому-то подвез и говорит: «Давай я тебе ячмень твой сниму», а она говорит: «Как это?», а он говорит: «Ложись на заднее сиденье, увидишь». Она легла, а он цоп ее за шею и давай месить. И так это ее пальцами чпок-чпок-чпок, потом уж она его отпихнула. А нынче утром, — сказала миссис Фримен, — куда ячмень подевался? Прямо будто и не было никакого ячменя.
— Чудеса, да и только, — сказала миссис Хоупвел.
— Он ей говорит: пойдем к судье, распишемся, — продолжала миссис Фримен, — а она ему, что жениться так жениться, только не в конторе.
— Что говорить, Глайниз славная девочка, — сказала миссис Хоупвел. — Глайниз и Каррамэй обе очень славные девочки.
— Каррамэй говорит, она когда за Лаймана выходила, Лайман сказал: к судье, говорит, это и есть самое святое дело. Она говорит, он сказал: к священнику ни за полтысячи не пойду.
— Полтысячи ему мало, а сколько надо? — спросила Хулга от плиты.
— Он сказал: ни за полтысячи не пойду, — повторила миссис Фримен.
— Ну что ж, пора нам всем и за дела приниматься, — сказала миссис Хоупвел.
— К судье, говорит Лайман, это и есть самое святое дело, — сказала миссис Фримен. — А доктор говорит, что пусть Каррамэй ест чернослив. Это, мол, лучше всякого лекарства. Давит, мол, снизу, вот и спазмы. А сказать, чего у нее на самом деле?
— Еще неделька-другая, и все это пройдет, — сказала миссис Хоупвел.
— Невматочная у нее, — сказала миссис Фримен. — А то бы ее так не выворачивало.
Хулга выпустила вареные яйца на блюдечко и понесла его к столу вместе с полной до краев чашкой кофе. Она осторожно уселась и стала есть. Если миссис Фримен вдруг надумает уходить, придется задерживать ее расспросами, а то мать — по глазам видно — только и дожидается. Сразу начнет обиняками выспрашивать про разносчика Библий, а это лишнее.
— И как же это он ей шею месил? — спросила она. Миссис Фримен пустилась описывать, как он ей месил шею. Она сказала, что машина у него ничего себе, «меркьюри» пятьдесят пятого года, а Глайниз говорит: пойду за такого, у кого «плимут» тридцать шестого, лишь бы к священнику. Хулга спросила, а как, если б у него был всего-то «плимут» тридцать второго? Миссис Фримен сказала, что Глайниз говорит — пойдет и за такого, у кого «плимут» тридцать шестого.
Миссис Хоупвел сказала, что у Глайниз просто на редкость ясная голова. Она сказала, что восхищается, какая у обеих девочек ясная голова. Она сказала, что, кстати же, у них вчера побывал очень милый молодой человек, предлагал купить Библию.
— Господи, — сказала она, — я с ним чуть не умерла со скуки, но такой он откровенный, такой прямодушный — не обижать же. Из таких, знаете, простых, надежных людей, — сказала она, — настоящая соль земли.
— Я видела, как он пришел, — сказала миссис Фримен, — а потом видела, как ушел.
И Хулга уловила легкий оттенок в ее голосе, легкий намек, что ушел-то вроде не без провожатых. Она и бровью не повела, но шея у нее покраснела, и она как бы сглотнула краску вместе с ложкой желтка. Миссис Фримен смотрела на нее с видом соучастницы.
— Вот и я говорю — на нас свет клином не сошелся, — сказала миссис Хоупвел. — И хорошо, что все такие несхожие.
— Одни несхожие, а другие очень даже схожие, — сказала миссис Фримен.
Хулга встала, проковыляла в свою комнату с грохотом вдвое против обычного и заперла дверь. С разносчиком Библий она условилась на десять утра у ворот. Она полночи размышляла об этом. Сперва она думала, до чего все это забавно, а потом ей вдруг забрезжил глубинный смысл. Она лежала и сочиняла диалоги, будто бы нелепые, а на самом деле полные скрытого значения, до какого ни одному разносчику Библий в жизни не додуматься. Их вчерашний разговор был в том же духе.
Он тогда остановился перед ней и замер. Его худое оживленное лицо было обсыпано капельками пота; он выставил остренький нос и смотрел вовсе не так, как за обеденным столом. Он разглядывал ее без всякого стеснения, во все глаза и по-детски, как невиданного зверя; а запыхался так, будто долго бежал вдогонку. Во взгляде было что-то знакомое, кто-то на нее уж так смотрел. С минуту он молчал. Потом прошептал, ловя воздух ртом:
— Ты когда-нибудь ела такого цыпленка, чтоб он был вчерашний?
Девушка ответила непроницаемым взглядом. Он как будто выдвинул вопрос на собрании философского общества.
— Ела, — ответила она затем, точно после всестороннего изучения вопроса.
— Невелик же он был, коли накануне вылупился! — возликовал он, затрясся от безудержного хихиканья, густо покраснел и наконец застыл, восхищенно глядя на ее неподвижное лицо. — А тебе сколько лет? — чуть слышно спросил он. Она помедлила с ответом. Потом вяло обронила:
— Семнадцать.
Он заулыбался так, словно всколыхнулось небольшое озерцо.
— Я вижу, у тебя нога деревянная, — сказал он. — Ну, ты же и молодчина. Ну, ты же и прелесть.
Она молчала, стояла и смотрела мимо него.
— Проводи меня до ворот, — сказал он. — Ты молодец девочка, ты прямо прелесть, ты мне сразу понравилась, только в комнату вошла.
Хулга двинулась вперед.
— Тебя как зовут? — спросил он, улыбаясь ей в затылок.
— Хулга, — сказала она.
— Хулга, — тихо повторил он. — Хулга. Хулга. В жизни такого имени не слыхал. А ты застенчивая, да, Хулга?
Она кивнула, не отрывая взгляда от его большой красной руки, сжимавшей ручку огромного чемодана.
— А приятно, когда девушка в очках, — сказал он. — Очень меня разные мысли одолевают. Есть такие люди — все им пустяки, а я нет. Потому что мне жить недолго осталось.
— Мне тоже недолго жить осталось, — вдруг отозвалась она и подняла взгляд. Его малюсенькие карие глазки лихорадочно блестели.
— Слушай, — сказал он, — ты не думаешь, что некоторым прямо суждено встретиться, раз у них все так, в общем, похоже? Раз у обоих, в общем, серьезные мысли в голове? — Он перебросил чемодан в другую руку, а освободившейся ухватил ее под локоть. — Я по субботам отдыхаю, — сказал он. — Люблю пройтись по лесу посмотреть, как разоделась матерь-природа. Забрести куда-нибудь подальше. Ну там, пик-ник устроить. А что бы нам с тобой завтра устроить пик-ник? Давай, а, Хулга, — сказал он и поглядел обморочным взглядом, словно вот-вот упадет замертво. Его даже качнуло к ней.
Ночью она представляла, как его соблазняет. Она представляла, как они идут вместе, минуют оба дальних луга и выходят к сараю, а там все складывается так, что она его легко соблазняет, и его, конечно, начинает мучить совесть. Но даже и низший ум подвластен духовной ясности. Она представляла, как очищает его совесть от угрызений и таким образом помогает ему глубже осмыслить жизнь. Она помогает ему освободиться от комплекса стыда и обратить стыд себе на пользу.
Она отправилась к воротам ровно в десять, незаметно скрывшись из дому. Никакой еды она с собой не захватила, позабыв, что обычный пикник без еды не обходится. Она надела брюки и грязноватую белую рубашку, подумала и смочила воротник лосьоном — за неимением духов. Когда она подошла к воротам, там никого не было.
Она поглядела в обе стороны шоссе и остервенела от мысли, что ее провели, что он только и хотел, чтоб она ради него попусту прошлась к воротам. Вдруг знакомая долговязая фигура возникла из-за куста напротив. Он улыбнулся и приподнял новехонькую широкополую шляпу. Вчера он был без шляпы: должно быть, купил для такого случая. Шляпа была каштанового цвета, с красно-белой лентой по тулье и слегка ему великовата. Он выступил из-за куста все с тем же черным чемоданом в руке, в том же костюме и желтых носках, сползших в туфли от ходьбы. Он пересек шоссе и сказал:
— Я так и знал, что ты придешь!
Девушка ехидно подумала, что ручаться ему за это не стоило бы. Она показала на чемодан и спросила:
— А Библии зачем прихватил?
Он взял ее под руку, неудержимо и непрестанно улыбаясь.
— Почем знать, Хулга, когда понадобится Слово Божие, — сказал он.
Ей вдруг показалось, что все это не наяву; но они уже были у края насыпи. К лесу они пошли через выгон. Она чувствовала сбоку его легкий, пружинистый шаг. Видно, и чемодан полегчал: он им даже размахивал. Полпути они прошли без единого слова, потом он приобнял ее пониже пояса и тихо спросил:
— А у тебя деревяшка докуда?
Она густо покраснела и кинула на него такой взгляд, что парень смешался.
— Да я ничего худого, — сказал он. — Я к тому, что ты молодчина и вообще. Тебя, наверно, Бог бережет.
— Нет, — сказала она, ускорив шаг и глядя перед собой, — в Бога я не верю.
Он остановился и присвистнул.
— Ну! — воскликнул он, словно растерял все слова от удивления.
Она шагала как заведенная, и скоро он опять пританцовывал сбоку, обмахиваясь шляпой.
— Удивительная ты девушка, — заметил он, искоса посматривая на нее. У опушки он снова ее обнял, молча притянул и поцеловал взасос.
Поцелуй, скорее упорный, чем пылкий, вызвал у нее тот самый приток адреналина, который иным помогает вытаскивать тяжелые сундуки из горящего дома: у нее же лишь усиленно заработал мозг. Он еще прижимал ее к себе, а она устремила на него, как бы издалека, свой ясный, сторонний, насмешливый умственный взор; и любопытство мешалось в ней с жалостью. Ее никогда еще не целовали, и она удовлетворенно отметила, что это довольно заурядное ощущение вполне подконтрольно сознанию. Иные и от сточной воды опьянеют, скажи им только, что это водка. Парень мягко отстранил ее и глядел выжидательно и неуверенно, а она повернулась и молча пошла дальше, будто ей такое не в новинку.
Его пыхтение снова послышалось сбоку; завидев корень, он кидался ей помогать, чтоб она не споткнулась. Он отвел и придержал гибкие терновые ветви в длинных шипах. Она вела, а он поспевал сзади, тяжело дыша. Наконец они выбрались на солнечную полянку, мягко круглившуюся на подъеме к другой, поменьше. За холмом видна была проржавевшая крыша старого сенного сарая.
По склону холма розовели кустики полевой гвоздики.
— Ты, значит, не спасешься? — внезапно спросил он, остановившись.
Девушка улыбнулась. До этого она ему не улыбнулась ни разу.
— У меня свое вероучение, — сказала она, — и по моему выходит, что я уже спасена, а ты обречен, но я же сказала тебе, что не верю в Бога.
Восхищению его, казалось, не было предела. Он опять по-детски уставился на нее, словно давешний невиданный зверь протянул лапу из-за прутьев и потрепал его по плечу. Она подумала, что он, того и гляди, опять станет ее целовать, и на всякий случай заспешила дальше.
— А где бы нам тут сесть посидеть? — выговорил он, сбиваясь на шепот.
— Вон в том сарае, — сказала она.
Они заспешили, точно сарай мог отъехать, как поезд. В большом двухъярусном сарае было темно и прохладно. Парень указал на лесенку, приставленную к сеновалу.
— Жаль, нам туда не взобраться.
— Почему не взобраться? — спросила она.
— А нога-то, — почтительно сказал он.
Девушка презрительно усмехнулась в его сторону и, цепко перебирая руками, взобралась по лестнице, а он благоговейно стоял внизу. Она ловко подтянулась в проем, глянула сверху вниз и сказала:
— Очередь за тобой, если не раздумал.
И он полез, кое-как управляясь с чемоданом.
— Библия нам не понадобится, — заметила она.
— Это почем знать, — пропыхтел он.
Забравшись на сеновал, он с минуту переводил дыхание. Она опустилась на ворох соломы. Солнечный свет с плавающими пылинками струился над нею широким косым пологом. Она откинулась в солому, повернула голову и поглядела в раскрытые воротца сеновала. За двумя усеянными гвоздикой склонами темнела гряда леса. В холодном синем небе не было ни облачка. Парень прилег рядом, подсунул под нее руку, другой обнял и стал обцеловывать ей лицо, издавая ртом какие-то рыбьи всплески. Шляпу он не снял, только сбил на затылок, чтоб не мешала. Когда помешали ее очки, он снял их и сунул себе в карман.
Сперва она не отвечала на поцелуи, потом несколько раз чмокнула его в щеку, добралась до губ и так впилась в них, точно хотела высосать весь воздух из его груди. Дыхание его было чистое и свежее, как у ребенка, а поцелуи по-детски липучие. Он ворковал, что любит ее, что влюбился с первого взгляда, но и воркование тоже было вроде сонного лепета ребенка, которого мать укладывает в постель. Все это, однако, не сбивало ее с мысли, и мысли не путались с ощущениями.
— Ты еще не сказала, что любишь меня, — наконец прошептал он, высвободившись. — Без этого нельзя.
Она отвернула лицо и посмотрела в пустые небеса, потом на темную гряду, потом ниже, на два склона, превратившиеся в зыблющиеся зеленые озерца. Она не заметила, что он забрал ее очки, а расплывчатый пейзаж ей ни о чем не говорил: ей, как обычно, было не до пейзажей.
— Без этого нельзя, — повторил он. — Скажи, что любишь, без этого никак нельзя.
Она всегда была осторожна по части обязательств.
— В каком-то смысле, — начала она, — оставя точность в стороне, можно и так выразиться. Но я подобных слов не употребляю. У меня иллюзий нет. Я из тех, кто прозревает суть вещей и упирается взглядом в ничто.
Парень насупился.
— Без этого нельзя. Я сказал, а теперь ты обязана. Ее это почти растрогало.
— Ах ты, бедняжка, — пробормотала она. — Может, оно и лучше, что тебе непонятно. — И она притянула к себе его голову. — Все мы обречены, — сказала она, — но некоторые сорвали повязку с глаз и видят, что смотреть не на что. Это и есть своего рода спасение.
Он растерянно моргал, глядя сквозь бахрому ее волос.
— Это ладно, — он чуть не хныкал, — ну ты меня любишь или не любишь?
— Люблю, — сказала она и прибавила: — В некотором смысле. Но я должна тебе кое-что сообщить. Между нами все должно быть начистоту.
Она приподняла его за подбородок и посмотрела ему в глаза.
— Мне тридцать лет, — сказала она. — И я, между прочим, доктор наук.
Парень смотрел сердито, но не отступался.
— Ну и что, — сказал он. — Мало ли чего в жизни бывает. Ты мне лучше скажи, любишь или не любишь? — Он прижал ее к себе и покрыл ее лицо яростными поцелуями; наконец она сказала:
— Люблю, люблю.
— Вот и ладно, — сказал он, отпустив ее. — Тогда докажи. Она улыбнулась, глядя на смутный, переливчатый пейзаж. Вот она его и соблазнила, и все вышло само собой.
— Как? — спросила она. Все-таки не худо бы его немного попридержать.
Он склонился и прильнул губами к ее уху.
— Покажи, докуда у тебя деревяшка, — прошептал он.
Девушка резко вскрикнула, и лицо ее мгновенно посерело. Просьба была бесстыдная, но не это ее смутило. В детстве ей иной раз бывало стыдно, но образование начисто удалило из ее жизни чувство стыда, как хороший хирург удаляет раковую опухоль. Стыдиться чего-нибудь ей так же не пришло бы в голову, как верить в его Библию. Но протез ей был дорог, как павлину хвост. Никто, кроме нее, протеза не касался. Она берегла его, как другой бережет свою душу, таилась с ним от всех и едва ли не от самой себя.
— Нет, — сказала она.
— Конечно, — проворчал он, отсев от нее. — За молокососа меня считаешь.
— Да нет же, нет! — воскликнула она. — Он кончается у колена. У колена, не выше. Зачем тебе это нужно?
Он посмотрел на нее долгим, пронизывающим взглядом.
— А затем, — сказал он, — что этим ты и особенная. Не то что все.
Она сидела, пристально глядя на него. Ни в ее лице, ни в круглых льдисто-голубых глазах не было никакого волнения, но сердце ее словно остановилось, и перекачивать кровь принялся мозг. Она решила, что впервые в жизни оказалась лицом к лицу с настоящей невинностью. Этот мальчик понял ее инстинктом, который превыше всякой мудрости. И когда через минуту она сипло выдохнула: «Хорошо», она как будто отдалась ему. Как будто рассталась с собственной жизнью и чудом обрела ее в нем.
Он осторожненько закатал штанину. На протез были надеты белый носок и бурая туфля; он был обтянут грубой материей вроде брезента и кончался уродливым креплением, подстежкой к культе. Парень добрался до подстежки и трепетно выговорил:
— А теперь покажи, как его снимать и надевать.
Она показала ему, как снимать, и снова надела, а потом он снял его сам, держа бережно, как живую ногу.
— Смотри! — сказал он детским, восторженным голосом. — Теперь я тоже умею!
— Пристегни его, — сказала она. И представила себе, как сбежит с ним и как он каждый вечер будет отстегивать протез, а утром снова пристегивать.
— Зачем же, — пробормотал он и поставил протез подальше от нее. — Пусть пока постоит. Мало тебе меня, что ли.
Она тревожно вскрикнула, но он опрокинул ее на спину и снова принялся целовать. Без ноги она чувствовала себя целиком в его власти. Рассудок ее вдруг отказал и занялся чем-то очень ему не свойственным. Выражение ее лица поминутно менялось. Парень то и дело поглядывал назад, на торчащий из соломы протез, и глаза его были, как стальные шипы. Наконец она оттолкнула его и сказала:
— Ну, пристегни обратно.
— Погоди, — сказал он.
Он перегнулся, подтянул свой чемодан и раскрыл его. Обнаружилась голубая в крапинку подкладка и всего две Библии. Он вынул одну из них и откинул обложку. Под обложкой была полая картонка, а в ней — фляжка виски, колода карт и синенькая коробочка с наклейкой. Он разложил все это перед нею, словно приношения на алтаре. Синюю коробочку он сунул ей в руку. Использовать только как превентивное средство от заражения, прочла она и выронила коробочку. Парень отвинчивал крышку фляги. Он с улыбкой кивнул на колоду карт. На рубашке каждой карты была непристойная картинка.
— Хлебни-ка, — сказал он, уступая ей фляжку. Он совал ей фляжку в самый нос, но она не двигалась как завороженная.
Наконец она обрела голос и заговорила почти умоляюще.
— Как же ты, — проговорила она, — вы же соль земли, простые, надежные люди?
Парень вскинул голову. Он словно сообразил, что его не иначе как оскорбляют.
— Ну и что из этого? — сказал он, выпятив губу. — Уж не хуже вашего-то, как ни глянь.
— Отдай мою ногу, — сказала она. Он носком отбросил протез подальше.
— Ладно тебе, давай сперва поразвлечемся, — ласкательно сказал он. — Мы еще толком и не познакомились.
— Отдай мою ногу! — взвизгнула она и рванулась было за протезом, но он легко отпихнул ее.
— Чего это ты вдруг вскинулась? — хмуро спросил он, завинтив фляжку и быстро заложив ее обратно в Библию. — Сама же только что говорила, что ни во что не веришь. Я уж думал, ай да девушка!
Лицо ее побагровело.
— Ты-то христианин! — с присвистом зашипела она. — Именно что христианин — слова с делами никак не сходятся. Да, уж ты настоящий христианин, ты…
Парень злобно поджал губы.
— А по-твоему, как выходит, — сказал он с горделивым негодованием, — прямо я верю в такую дребедень! Подумаешь, Библии продаю — на мякине меня не проведешь, не вчера родился, знаю, что почем!
— Отдай мою ногу! — выкрикнула она.
Он вскочил одним движением, мгновенно запрятал в Библию карты и синюю коробочку, а Библию кинул в чемодан. Она увидела, как он схватил ее протез и как тот сиротливо улегся в чемодане между двух Библий. Он захлопнул крышку, с размаху бросил чемодан в проем и сам полез вслед.
Когда над проемом осталась одна голова, он обернулся и оглядел ее уже без всякого восхищения.
— Везет мне на разные штуковины, — сказал он. — У одной дамочки я тем же манером стеклянный глаз раздобыл. И не думай, что ты меня словишь, меня ведь вовсе и не Пойнтер зовут. Зовут меня всюду по-разному, и долго нигде не задерживаюсь. И чего я тебе еще скажу, Хулга, — пренебрежительно протянул он, — ты уж не строй из себя. Заладила: ничто, ничто — да я сроду ни во что не верю! — И каштановая шляпа нырнула в проем.
Девушка неподвижно сидела на соломе, озаренная пыльным солнечным светом. Потом она обратила перекошенное лицо к воротцам и увидела, как синяя фигурка быстро пробирается через зеленое крапчатое озерцо.
Миссис Хоупвел и миссис Фримен выпалывали дикий лук на дальнем выгоне и видели, как он вынырнул из лесу и пошел к шоссе прямиком через луг.
— Да это не тот ли нудный молодой человек, что упрашивал меня купить Библию, — сказала миссис Хоупвел, при-щурясь. — Должно быть, обходил там негров со своим товаром. Уж такой простак, — сказала она, — но, верно, будь все мы таковы, и на земле жилось бы получше.
Неторопливый взгляд миссис Фримен настиг его перед тем, как он исчез за холмом. Потом она перевела глаза на вонючий луковый росток, который только что выдернула.
— Этакая простота не всем дается, — сказала она. — Мне так нипочем бы не далась.