Тесный и жаркий зал плавал в клубах сигарного дыма, и вкупе с модным сероватым освещением это вызывало ощущение нереальности проиcходящего. Люди казались тенями в этом погребке, официанты, как призраки, скользили между столиками, обливаясь потом, и на лице их ясно была написана ненависть к посетителям, их дежурная улыбка за завесой дыма виделась жуткой гримасой. На сцене играло трио — арфистка и два скрипача, все трое немолодые, у арфистки были худые плечи и страшные ключицы в усыпанном блестками декольте концертного платья. За столиками ели, пили, переговаривались, под столиками жали колени дамам, и те выдавали себя нервозной усмешечкой. Модное место, притон богемы, куда ненароком заглядывали — инкогнито, разумеется, — «все», как выражался Томас, «все, даже наместники!». Музыканты закончили номер и ушли, на сцену выскочил вертлявый поношенный конферансье и, взяв микрофон, сказал особо проникновенным голосом, с придыханиями и паузами:
«А сейчас… Сюрпризом… Для наших дорогих гостей… Здесь… Неповторимая… Несравненная… Олла Жене!!».
Ей показалось, что в груди у нее образовался громадный пульсирующий шар, из которого тысячи липких горячих щупалец тянулись наружу, залепляли горло, сковывали мышцы. Она успела подумать, что, не сиди она на стуле, у нее бы подогнулись колени. Внезапно к горлу подкатилась тошнота, и вдруг подумалось бесшабашно: «Сейчас меня просто вырвет прямо посреди их чертова заведения». «Все напрасно, — стучало у нее в голове, — все напрасно», — и тут в искривленном боку графина она увидела сама себя, но не в сидящей, а протискивающейся между сидящими, пробирающейся к проходу, не в этом погребе, а огромном, ярком, жарком зале, и ей казалось, что только что слетевшие с губ профессора Марине слова еще звенят в воздухе: «Премия «Золотой венец»…молодая поэтесса… удивительного таланта… Олла Жене!!»
«O, la jeunesse,
C'est le tres beau don…»
Она шла по проходу, смущенная, и пыталась совладать с собой, боясь расплакаться от нахлынувшего счастья. И потом, проигрывая в памяти этот вечер, она понимала, что не помнит ничегошеньки, кроме этого вот прохода, выпало начисто все, что было до того момента, как она очутилась опять на своем месте со статуэткой в руках, и ее сосед справа говорил ей что-то возбужденно и почтительно, слова не доходили до нее, Олла смотрела на его подскакивающую бороду, и ей было почему-то немного жалко соседа и ужасно смешно.
Через три дня они с Робби перебрались в маленький дом на побережье, очень близко к воде, метров сто. На остатки премии была куплена подержанная мебель, ключи от снимаемой ими ненавистной, низкой и холодной квартиры были гордо кинуты в лицо скандалисту — хозяину.
Через три дня дом разбомбили, через два часа после этого Роберт сел в поезд с другими пятьюстами шестьюдесятью запасниками, за 49 часов до того началась война. Олла перебралась в центр города, к подруге, деньги начали обесцениваться с головокружительной быстротой, и через неделю после получения премии Олла вспоминала о том вечере, как о странном, неясно откуда взявшемся сне. Стихи казались нелепым порождением сытости, журналы закрывались один за другим. В один из вечеров пришел Макс Шарабин, пьяный и голодный, сказал, что в редакцию ввалились с автоматами и конфисковали все- компьютеры, столы, лампы, приказали очистить помещение к завтрашнему дню, в здании будет расположен госпиталь. Олла смотрела на Шарабина и не узнавала холеного, сытого редактора «Чистого листа», ядовитого и умного критика. Макс вдруг перегнулся через стол и начал говорить, что на пустыре за консервным заводом растет картошка, туда сваливали отбросы, клубни проросли, только идти надо ночью, чтобы не привлекать внимания, этого пока никто не знает, он обнаружил это сам, надо воспользоваться. Правда, говорил он, ночью ходят патрули, но пусть Олла не боится, у него журналистский пропуск, он еще действителен. Олла слушала его и холодела, и ей казалось, будто это страшный сон или нелепый розыгрыш, и вдруг Олла четко представила себе, что это не Макс, а Робби, с налитыми кровью глазами и бессвязной речью, сидит против нее, и она закричала, совершенно неожиданно для себя самой, как бы слыша свой крик со стороны. Редактор тут же замолк. Он посмотрел на Оллу, она на него, в тишине жужжала соседская керосинка — газ отключили.
— Простите, Олла, я не хотел Вас пугать, — вдруг сказал Макс совершенно спокойным голосом и усмехнулся краем рта, как усмехался всегда — за эту усмешечку критика за глаза называли «Калигулой». Он раскланялся вежливо и спокойно, посетовал на суматоху, извинился, что задерживает гонорар — время такое, что вообще еще будет с журналом? — и ушел, но домой не пошел, а пошел на черный рынок, купил пистолет и застрелился, не cходя с места. На похороны Олла не пошла — была ее смена (подруга устроила в новый госпиталь санитаркой, в туалете вместо бумаги лежал стопками последний выпуск «Чистого листа», не успевший разойтись по киоскам до начала войны).
Потом пошли госпитальные дни, страшные и одноликие, и ей казалось, что эти дни сами по себе — живые существа, мерно и тупо проходящие мимо нее, согнув плечи, с бездумными мрачными лицами, с висящими до колен безвольными кулаками. Когда Олла представляла себе эту череду, из памяти детства выплывало старенькое издание «Мэри Поппинс», с картинкой, изображающей двух унылых великанш-близнецов. Эти дни были заполнены йодом, запекшейся кровью, стонами больных и матом санитаров, смены были по 12 часов, ели на ходу и что попало, иногда прямо рядом с операционным столом. Олла часто чувствовала, что врачи делают все по инерции, как будто госпиталь пропитан не вонью тел, а безыcходностью, и только привычка заставляет людей думать, ходить, накладывать повязки, стирать бинты (бинтов не хватало, и выбрасывать использованные перeстали очень быстро). После смены медсестры задерживались на полчаса и замачивали использованные бинты в огромном чане с хлоркой, а пришедшая смена, отдежурив первые два часа, шла стирать и развешивать эти бинты, снимать и сматывать сухие. Скоро бинты стали висеть на всех окнах и развевались на ветру, так что издали госпиталь имел странный и сюрреалистичный вид, напоминая гигантское насекомое, сплошь усеянное шевелящимися, тонкими белыми щупальцами).
Олла работала в дневную смены, с 8 до 8. Первые дни она ложилась не сразу, а сидела за шатким столиком на кухне и думала о том, скоро ли это кончится, и что с Робби, и что будет с ними потом, после войны. Она почему-то упорно верила в то, что война долго не протянется, это подтверждали газеты; еще крепче она была уверена в том, что Робби невредим. Писем от него не было, но она успокаивала себя — пока доберутся до места (знать бы, до какого, можно было бы написать заранее, эх), пока расселят, пока то да се… В те дни у нее еще были силы и желание писать, и она писала помногу, несмотря на усталость, и посмеивалась над cобой, говаривала себе: вот впадешь в патетику под влиянием исторического момента, начнешь писать слова для маршей, поэтесса. Потом она стала приходить домой, засовывать в рот пайковый хлеб и валиться на кровать, стащив с себя кое-как верхнее платье и дожевывая хлеб уже во сне.
Однажды, войдя в подъезд, Олла обнаружила, что из почтового ящика торчит уголок конверта, и похолодела. Тихо, сказала она себе. Несколько секунд она стояла перед ящиком и глядела на белеющую бумагу, силясь вспомнить, кто же именно говорил ей, что похоронки приходят в зеленых конвертах. Постояв так, она обозвала себя истеричкой и рывком, надорвав при этом край конверта, выдернула письмо из ящика. Почерк был не Робертов, и паника подступила к ней опять, а в голову полезли строчки в дурацком книжном стиле: «Уважаемая Олла! Я был близким другом дорогого нам обоим человека, и, умирая…» Она перевернула конверт. Почему-то ей стало легче при виде гражданского адреса, а не номера полевой почты. Письмо шло долго и издалека, вид у него был усталый и потрепанный, в городе отправки Олла не знала никого. Однако на конверте стояло ее имя, и она распечатала письмо. Первым делом она спешно пробежала листок глазами, не читая слов, а только ища заглавное «Р». Не найдя его, Олла успокоилась. Письмо был маленьким, 6 строк и подпись, без обращения. Она прочла и подумала: маньяк какой-то. В письме выражалась мысль, что ей, великой поэтессе, нельзя мучаться в этом страшном мире, а надо умереть, освободившись от несчастий и оставшись в памяти преклоняющихся потомков. Подпись была — «Доброжелатель». Теперь она заметила, что в обратном адресе значится только город. «Идиот», — подумала Олла. Внезапно накатила такая волна усталости и разочарования, что ей пришлось сесть на ступеньку. Она заплакала.
На следующий день пришло письмо от Робби. Госпиталь разрастался, скорее, раздувался, уже лежали в коридорах на скамьях, и близок был час, когда больных пришлось бы класть на пол. Армия терпела большие поражения, в чем честно сознавались газеты. В газетах прибавляли, что вина за неподготовленность нации к войне падает на плечи правительства, левые требовали немедленных уступок с целью заключения мира, «если нам дорога кровь наших детей, а не бредни о национальном превосходстве и попираемой гордости», правые требовали начать мобилизацию женщин и доказать врагу, что наша армия «способна сокрушить любого врага, не дрожа за собственную шкуру, а думая о чести народа». Газеты худели, как люди, серели, как люди и умирали, как люди. Олле предлагали писать патриотическую поэму, дабы «вдохнуть новые силы в наших бойцов», кое-кто пытался убедить ее, спекулируя тем, что Роберт сейчас на фронте. Олла отказывалась и не писала вообще ничего.
Письма от «Доброжелателя» стали приходить чаще. Они были короткими и всегда говорили одно и то же — что война наверняка причиняет ей страдания, которых она не заслуживает, что она слишком хороша для этого мира, что никто не может ее защитить, и потому смерть должна явиться ей прекрасным избавлением. В одном из писем он говорил, что убил бы ее, если бы у него было достаточно мужества. Письма продолжали идти, почта работала плохо, иногда приносили письма за две-три недели сразу, а потом почтальон опять исчезал на много дней. Письма «этого полоумного», как его называла Олла, бесили ее не бессмысленным содержанием, а тем, что, стоило ей увидеть конверт в почтовом ящике, сердце ее замирало от страха и надежды. «Пишет и пишет, — горько шутила она подруге, — может, я умерла давно, сбылась мечта идиота». Подруга вдруг спохватилась и сказала, что «этак раз недельки в три» звонил какой-то человек и спрашивал Оллу, а потом, узнав, что она на дежурстве, бросал трубку. «Поди ж ты, — сказала Олла, проверяет, не дурак». Разговор этот забылся, письма «Доброжелателя» Олла стала бросать в мусорный бак, не раскрывая.
С подругой они теперь виделись мало, та вызвалась работать в какой-то сверхсекретной лаборатории, недавно открытой в подвале госпиталя. «В лаборатории и пожрать, и поспать дают, и живешь при госпитале, а не в этой поганой дыре», — говорила подруга, звала Оллу с собой. Та отказывалась. Причин было две: во-первых, письма от Робби приходили на подругин адрес. Можно было, конечно, написать ему и попросить слать все на адрес госпиталя, но письма доходили плохо, и она боялась потерять с ним связь, да и просто пропустить хоть одно его письмо. Во-вторых, зав. лабораторией, невысокий толстячок, лысый, слащавый, пытался за ней ухаживать. Задерживал в коридорах, справлялся о творчестве, говорил, что знал и любил ее стихи в мирное время, жалел, что она не пишет сейчас. Олла старалась его избегать, чуя нутром, что он не из тех, кто стал бы интересоваться женщиной с целью вести литературные споры. «Дура ты, — шутила подруга, — он сейчас царь и бог, правительство ему деньги отваливает и главную надежду в нем видит, была б за ним, как за каменной стеной.» Впрочем, все это были шутки. «Что ж вы там разрабатываете такое?» — спрашивала Олла. «А бог весть, — говорила Дея, — мое дело прежнее — бинты менять».
В одно утро, когда Олла не смогла заставить себя разлепить веки по звонку чахоточного будильника и теперь неслась в госпиталь, кое-как собрав волосы и накинув пальто поверх сероватого медсестринского халата, она услышала резкий хлопок, и левую руку обдало жаром, а потом свело мучительной болью. Олла скинула пальто с плеча и увидела, как по грубой серой ткани расходится жаркое красное пятно. Ошеломленная и оглушенная болью, Олла обернулась. Переулок в эту рань был пуст, но ей показалось, что она видела бегом свернувшего за угол человека в военной форме. Ей даже показалось, что на солнце блеснула нашивка на рукаве, — вроде офицер. Добравшись до госпиталя, она со стоном брякнулась на пол у стены в кабинете дежурного врача и постыдно заплакала. Резкий и хмурый Шабле, дежуривший с утра, дал ей полстакана водки, мгновенно ударившей Олле в голову, и перевязал руку. Пуля прошла навылет, кость задета не была, кровотечение постепенно останавливалось. «В сердце метил, косоглазый, — усмехнулся Шабле, — хахаль бывший, что ли, решил тебя пристрелить?» «Нет у меня бывших хахалей, — заплетающимся языком сказала Олла, — офицер какой-то». «Псих, видно, — сказал доктор. — или террорист-одиночка. Хотя — на фига ты сдалась террористу?» «Не знаю», — сказала Олла. «Мало мне раненых с фронта, еще медсестер лечи,» — пpoвopчaл Шабле и отпустил ее домой.
Это был первый день за много месяцев, когда Олла оказалась дома днем. Проспав до 4-х, она теперь с удивлением ходила по квартире, не узнавая ее в солнечных лучах, и в спальне подруги, увидев на полу золотой квадрат света под окном, Олла внезапно почувствовала себя прежней, веселой и миловидной женщиной на пути к лестному и легко дающемуся успеху. Она просидела на кровати почти час, глядя на медленно перемещающийся квадрат, постепенно теряющий форму квадрата и вытягивающийся в ромб. Рука сильно ныла, тело было вялым и разболтанным, и Олла позволяла себе не думать об утреннем выстреле до самого вечера, предчувствуя, что, стоит ей задуматься — и вся кошмарная жизнь последних месяцев покажется ей светлой и прекрасной по сравнению с тем, что ее ждет. Наконец, уже почти в темноте она заставила себя зажечь свет на кухне и, наклонившись над ведром, стала одной рукой рыться в мусоре. Выудив последние два письма от «Доброжелателя», она вскрыла их, брезгливо держа конверт зубами, и прочла. Предпоследнее письмо носило характер пламенного воззвания покончить с собой, а в последнем отправитель письма сообщал о принятом им решении поступиться своими принципами и своим будущим ради ее счастья. «Видимо,» — писал он, — «простительный и понятный страх мешает Олле уйти в надежнейшее убежище от всех мук этого мира, в прекрасное небытие, и потому он приносит себя в жертву и поможет ей выбраться из ловушки, в которую ее заманила безжалостная жизнь». В панике Олла побросала в чемодан кое-какие вещи и в тот же вечер переехала к тетке на другой конец города, попросив соседку проверять ее почтовый ящик и пересылать ей письма на адрес госпиталя, успев подумать, что хорошие идеи всегда приходят в голову слишком поздно. Тетке она ничего объяснять не стала, сказав лишь, что жить одной в пустой квартире ей страшно. Тетка поахала, поохала, посетовала, что «давно я тебе предлагала, но ты ж упрямая, как ишак», и выделила Олле спальню с окном на консервный завод. Олла долго мучалaсь вопросом, попросить ли тетку не трепаться лишнее об этом переселении, и под конец решила ничего не говорить. Во-первых, рассудила она, тетка все равно будет судачить с подружками и соседками, разве что прибавляя «Только это большой секрет, Вы же понимаете», что нисколько не помешает новости распространяться, а, возможно, даже поспособствует. Во-вторых, переезд успокоил Оллу. Она решила, что если этот идиот знал ее адрес и телефон, то только потому, что их ничего не стоило получить в какой-нибудь редакции. Телефонов ее тетки редакция, слава богу, не дает.
Через несколько дней в госпиталь пришло еще одно письмо. На этот раз Олла лихорадочно cхватила конверт и вскрывала его, придерживая локтем больной руки и мысленно чертыхаясь. «Этот», как его называла про себя Олла в последние дни, истерически каялся в содеянном, но жалел, как в дурном анекдоте, не о том, что стрелял, а о том, что промахнулся, «в полную противоположность своей цели, прибавив ей страданий», и уверял Оллу, что «теперь сомнения оставили его — он должен ее спасти». Он знает, что она съехала, но он найдет ее «и избавит от всего». В ужасе Олла закурила, в первый раз с выпускного вечера в школе, и побежала к Дее. Там ее прорвало. Страх, боль, чувство загнанности, сдерживаемые ею все последние дни, выплескивались в рыданиях, и Олла давилась бессвязными фразами. Подруга успокоила, повела умыться и предложила Олле найти квартиру где-нибудь на окраинах, где ее наверняка уж никто не знает, кстати или некстати напомнив, что псих знает об Oллиной работе в госпитале, «так что и отсюда тебе надо сматывать, и поскорее». Вдобавок подруга заставила Оллу отправиться в полицию. В полиции Oллино имя знали, ее окружили, забросали вопросами, и если бы не обстоятельства, она была бы счастлива тем, что война не заставила пока людей забыть ее стихи. Ей, конечно, пообещали «найти этого подонка», передать дело в город по месту отправки первых писем (последнее было послано с местного почтамта), но ясно было, что ничего сделано не будет. Полиция сейчас считалась частью пехотных войск и ждала отправки на фронт, существуя лишь номинально, так как городом правила военная комендатура. Они пошли и туда, и там тоже ее знали и встречали вежливо, и тоже многое обещали, говоря, что назначен новый начальник следственного отдела вместо раненного при бомбежке Густаса Ритта, «и теперь уж мы наведем в городе порядок». Олле стало легче.
Из госпиталя она ушла и пошла работать на консервный завод, там можно было жить в каморках по двое на верхнем этаже. Тетка обиделась, но Олла сказала, что это было условием приема ее на работу. Завод с начала войны работал круглосуточно, смены были по 10 часов, но из-за этого график получался странный, один день Олла начинала в десять утра, потом — в 6 утра, следующего дня, потом — в 2 ночи, в 10 вечера через день и так далее, и так далее. Это изматывало, но Олла странным образом обрадовалась именно такому распорядку, подумав, что преследователю будет труднее ее застать. Она начала ловить себя на том, что думает о нем, как о преследователе, что старается каждый раз идти из цеха, где она клеила наименования на консервные банки, в свою конуру другим путем, что она боится оставаться одна в помещении, словом, что она «конспирируется». Сначала это сознание очень испугало ее, но потом как-то весело даже подумалось, что лучше быть готовым к нападению, чем попасться задарма. Теперь она ходила другой походкой, пружинистой и резкой, будучи готовой в любой момент отскочить в сторону или повернуть, старалась не ходить одна и, ложась спать, вопреки изумленным протестам соседки по бараку закрывала дверь на ключ. Когда нужно было переводить людей из цеха в цех, она всегда вызывалась перейти. Когда надо было выйти во внеурочную смену, она почти всегда соглашалась, хоть это и подразумевало 30 часов работы подряд. Словом, она старалась сбить преследователя с толку. Видимо, это у нее получалось, потому что писем больше не было. Дея передавала ей письма, приходившие от бывшей соседки на адрес госпиталя, так что любое письмо от Робби пересылалось сейчас дважды. Это был риск, письма и так доходили чудом, но Олла решила, что выбора нет. Робби писал, что у него все прекрасно, что он готов терпеть и ждать конца войны, что у него хорошие отношения с товарищами, «ты же меня знаешь». Ее эти письма пугали, Робби уходил на фронт злым, брюзгливым, раздраженным, и она хорошо знала, что может значить такая перемена в нем, может быть, никто другой в мире об этом не знал, а Олла вот знала. Впрочем, она пыталась тешить себя мыслью, что проиcходи с ним что-нибудь серьeзное — он бы ей написал, хотя понимала, что в его состоянии предсказать что-либо невозможно. По ночам она молилась неизвестно какому богу за Робби и за себя.
В эту пятницу она работала с 4-х утра. На проходной, как всегда, стояли два охранника. Олле показалось, что они смотрят на нее странно, и на всякий случай она проверила пальцами кофточку — не расстегнулись ли пуговицы. Пуговицы были в порядке, и у нее возникло жуткое подозрение, что они подкуплены «Этим». Один из охранников сделал шаг вперед. Олла гигантским скачком отпрянула назад, оказалась у входа в левый коридор и помчалась по направлению к складам, рассчитав, что, спрятавшись среди ящиков, она сумеет доползти до окна, выбить его и выбраться наружу. Влетев в двери склада, она упала и откатилась за ящики с консервированной фасолью. Поджав ноги так сильно, что коленки уперлись в подбородок, она попыталась затаиться, ей казалось, что сердце ее грохочет, она никак не могла восстановить дыхание и в ужасе думала, что громкое прерывистое сопение выдаст ее погоне. Попытавшись взять себя в руки, она осторожно выглянула из-за ящиков.
В пропитанном пылью и запахом мочи помещении склада висела тишина. За ней не гнались. Когда она вышла на задний двор, начинало светать. Было холодно, воздух был влажен, и под платьем она тут же покрылась гусиной кожей. Олла сделала несколько шагов и онемела. Над кучей мусора в углу двора белели в молочных сумерках прелестные цветки. Она подошла поближе и наклонилась. В нос ей ударило зловоние лежалых отходов, но она не замечала этого, а только смотрела на цветы, пытаясь понять, откуда им было взяться здесь, таким чистым и нежным. Наклонившись еще ниже, она хотела погладить белый лепесток и вдруг отпрянула в таком же паническом ужасе, как тот, который охватил ее на проходной несколько часов назад. Светло-зеленый стебель поднимался из серого шишковатого клубня. На пустыре за консервным заводом проросла картошка.
В цех Олла не пошла, решив сказаться больной. Ее заливала краска при одной мысли о необходимости встретиться с охранниками на проходной. Она вернулась в свою конуру, легла на кровать и тихонько заговорила сама с собой, обращаясь к себе по имени, жалея и успокаивая. Она заставила себя думать и пришла к выводу, что ее состояние вполне понятно и ничуть не постыдно, — на нее ведь покушались, никто не смог бы сохранить мужество и спокойствие в таких обстоятельствах, она, Олла, и так большой молодец, она не поддалась панике, продолжает работать; с другой стороны, не надо дразнить гусей, в этом городе ее все-таки многие знают, ее можно вычислить. Лучше уехать. Поезда ходили плохо, но Олла была знакома с начальником станции, тот был когда-то однокурсником Робби, и один из немногих успел даже побывать в их домике на берегу. Билеты он тебе достанет, тихонько говорила себе Олла, получи на заводе расчет, этих денег хватит на билет и еще останется на первые пару дней. Сейчас война, говорила себе Олла, рабочие руки нужны везде, заводы, госпитали, ты везде устроишься, ты ведь не гнушаешься черной работы. У тебя есть опыт, ты была медсестрой. Тут ей в голову пришла блестящая мысль — боже, как она не подумала об этом раньше, надо пойти в военкомат и попроситься медсестрой на фронт! Все время двигаться с войсками с места на место, никому ее не найти, и вдобавок она будет приносить реальную пользу. Она вскочила и засобиралась. Уложив два платья, старый медсестринский халат (пригодится теперь, недаром сохранила!) и мелочи, она пошла с чемоданчиком в цех, найти мастера и взять расчет. Робби надо будет написать об этом решении, если он в прежнем состоянии, он будет рад и горд, а если состояние уже переменилось, — что ж, он тогда все равно не будет ей писать. Робби в последнее время занимал ее меньше, слишком много сил уходило на обеспечение собственной безопасности, она корила себя за это, и мысль о том, чтобы, как и он, пойти на фронт, показалась ей в этом свете еще лучше.
Уже идя по цеху, она стала ловить на себе странные взгляды. Мысленно выругав себя за допущенную утром панику, она шла к комнате мастера, улыбаясь и кивая всем. На кивки, однако, ей никто не отвечал, и вдруг дорогу Олле преградил невысокий солдат с заплывшим глазом. За его спиной мельтешил одноногий сторож цеха, вечно пахнущий сивухой старик с алюминиевым костылем, мерзко стучащим в пол. Сейчас, завидев Оллу, он взвизгнул и стал тыкать в нее пальцем из-за плеча солдата. Солдат посмотрел на нее и спросил, она ли госпожа Олла Жене. С сердцем, провалившимся в живот, Олла подтвердила — да, это она. «Следуйте за мной, — сказал солдат, — Вы арестованы».
В следующую секунду Олла шла вдоль линии конвейера к выходу из зала, за ней, наведя автомат ей в спину, шел солдат, а сторож, отставая, кричал что-то им вслед. На улице их ждала черная машина военного министерства, солдат перехватил ружье правой рукой, а левой нажал Олле на макушку, сажая ее в машину. Внутри на заднем сидении ждал другой солдат, оружие лежало у него на коленях. Первый сел слева от Оллы, и машина тронулась.
Олла в панике пыталась выяснить у солдат, куда и зачем ее везут, постыдно заплакала и говорила, что она ни в чем не виновата. Солдаты молчали, как истуканы, тот, у которого заплыл глаз, осторожно касался кончиками пальцев распухшего нижнего века и морщился, всем видом показывая Олле, что разговаривать с ней не собирается. У светофора машина остановилась, и внезапно Олла сквозь пелену слез увидела на фонарном столбе приклеенный лист бумаги с собственной год назад сделанной для «Экватора» фотографией и подписью «Разыскивается государственная преступница». Ей показалось, что сейчас она проснется. Машина опять тронулась.
Через несколько минут они остановились у штаба комендатуры. Оллу вывели из машины, держа под обе руки, провели по коридорам и впустили в жарко натопленный кабинет, с ковром на полу и невысоким человеком в офицерской форме за полированным столом; стол, казалось, был человеку велик, как бывает велика одежда.
Солдаты вышли, офицер запер дверь изнутри, прошелся к окну, посмотрел на небо, повернулся, вышел из за стола и упал перед Оллой на колени. «Все позади, моя принцесса, — сказал он, — Вам осталось потерпеть еще несколько минут, и Весь этот ужас будет позади. Я не бросил Вас». И, поняв все, Олла закричала птицей, согнув колени и сдавливая ладонями щеки, и рванулась к окну, но он cхватил ее за запястье, резко рванул к себе и зашептал в ухо, обдавая несвежим дыханием: «Не бойтесь, о, не бойтесь, как Вы могли подумать, я не допущу Вашего позора. Когда все будет кончено, я передам себя в руки военного трибунала. Я скажу им, что ревновал Вас, что вы были моей любовницей, да, и что я сделал это все из ревности, понимаете? Вас будут помнить, как женщину, убитую из-за любви! Не как государственную преступницу! О, не бойтесь, не бойтесь, я не дам замарать Ваше имя!» «Сумасшедший! — закричала Олла, — псих! Псих! Отпусти меня!» «Спасибо, моя принцесса, спасибо, что Вы поняли меня», зашептал он, оглядываясь на дверь, — «теперь они поверят, точно поверят». Он быстро поймал ее вторую руку и связал кисти веревкой, широким пластырем залепил ей рот. «Все для правдоподобия, моя принцесса, — жарко прошептал он, мы обязаны спасти Ваше имя». Увидев безумный, полный ужаса взгляд Оллы, он мягко провел рукой по ее щеке и ласково сказал: «Милая Олла, Вы полюбили меня, как и я Вас, спасибо Вам. Я вижу, Вы испуганы, Вы боитесь той судьбы, которую я избрал для себя. Но поверьте, я счастлив сейчас, поверьте, что Ваше счастье мне дороже своего. Вы будете ангелом на небе, будьте моим ангелом-хранителем, Олла, просите бога за меня». Он постоял, ласково глядя на нее, еще пару секунд, потом отпер дверь и выглянул в коридор. Два ее конвоира дежурили у двери и сейчас поднялись на ноги. «Расстрелять», — сухо сказал офицер. Солдаты не выразили никакого удивления, косой зашел Олле за спину и направил на нее дуло. «Пошевеливайся,» — сказал он, и легонько ткнул Оллу автоматом. Второй пропустил ее вперед в коридоре и тоже пошел следом ленивой походкой, выставив оружие вперед.
Они вышли на задний двор. Комендатура находилась на окраине города, и за двором тянулись шпалы, а дальше начинался лес, пройдя несколько шагов, Олла метнулась вперед и скачками и зигзагами кинулась к лесу, за ее спиной захлопали выстрелы, обожгло пальцы связанных сзади рук, раздался и прекратился топот за спиной, — видимо, за ней решили не гнаться. Она бежала, пока не почувствовала, что грудная клетка готова разорваться, и не упала лицом в грязную и мокрую траву. Олла задыхалась, нос был забит, царапая лицо, она стала яростно тереться ртом о какой-то сук, пока не освободилась от пластыря. Она задышала жадно, холодный воздух причинял боль легким, по лицу Оллы струились слезы. Она перетерла веревку об острый слом сосновой ветки, для чего ей пришлось стать на колени и поднять плечи, каждое движение причиняло ей сильную боль в правой кисти, край ладони был задет пулей. У Оллы не было даже сил удивиться тому чуду, что пуля не вошла ей в спину. Вдалеке послушался шорох и лай собак, шли по ее душу, и она вскочила и помчалась дальше, падая и не понимая, куда бежит, наконец, найдя глубокий овраг, она скатилась вниз и замерла.
Когда Олла очнулась, стояла ночь. Через несколько часов, закрыв лицо волосами и прикрываясь рукой, Олла пробежала по пустынному перрону и влетела в кабинет начальника станции. Он сперва не узнал ее, а узнав, охнул и опустился на стул. «Билет, — сказала Олла, — любой билет». Видимо, Огюст уже видел объявления на столбах, потому что, не спросив ничего, вынул из стола и сунул ей в руку небольшой ключ. «Через 4 минуты подойдет товарный, — сказал он, — в последнем вагоне откроешь дверцу и запрешься изнутри. Дальше он идет без остановок в Тарус. Сойдешь там. Деньги есть?» — «Нет», сказала Олла. Огюст полез в кошелек, вынул несколько бумажек, протянул ей. Она взяла деньги и вышла.
Через двенадцать часов она была в Тарусе, тыловом городе, до краев наводненном эвакуантами. Здесь еще работали рестораны и театры, вместо хмурого отчаяния прифронтовых городов здесь царила паника, вызванная неопределенностью будущего. Жили лихорадочно, стараясь урвать все в последние спокойные дни.
Олла нанялась в кабаре, директор, извивающийся горбоносый хлыщ, сказал, что она недостаточно «артистична», и ей пришлось несколько минут пролежать на покачивающемся директорском столе, глядя в трещины потолка и слушая его прерывистое дыхание. Ей было все равно. Еще через десять дней она соблазнила кассира и бежала с несколькими миллионами наличных — по тем временам, не состояние, но очень крупная сумма. Вечером следующего дня она сошла с международного рейса, битком набитого беженцами, в горящем огнями аэропорту. На руках у нее был фальшивый паспорт на имя Яны Генес. Через неделю, заплатив почти все, что у нее было, она выписалась из небольшой частной клиники пластической хирургии. Ее новое лицо можно было бы назвать кукольным, если бы не жесткое выражение холодных серых глаз. Через три месяца она считалась самой подающей надежды актрисой столичных театров, красавицей, известной своеволием и многочисленными причудами, — например, она никогда нe ела картошки и не позволяла ее есть другим. Ходили слухи о ее романе с сенатором.