Она могла возникнуть только тогда, когда к фантастике обратились не мыслители, а художники, для которых самым важным было изучить человека в движении времени. В движении эволюции, которая вырастает из утопии, и интересно следить, как раскалывается яйцо и вылупляется птенец.
Каждое великое изобретение происходило не единожды.
На этом, кстати, строилась в свое время наша кампания за приоритеты, когда в конце сороковых годов громили космополитов.
Именно тогда в считанные месяцы пришлось переделывать экспозиции многих музеев и переписывать историю техники и науки.
Самое интересное, что «изобретатели» изобретателей не лгали. Их новые герои в самом деле совершили открытия, которые им приписывались. И действительно раньше, чем те, кого было принято считать первопроходцами.
Были Уатт, Фултон, Эдисон, братья Райт и другие гении. Мы сменили их на Ползунова, братьев Черепановых, Яблочкова, Можайского. Лукавство этого процесса заключается в том, что перед тем, как великое изобретение становится реальностью, его делают не один раз. Но если общество не готово к восприятию изобретения, то оно не становится составной частью мировой культуры. Необходимо совпадение открытия и ситуации. Самолет Можайского был выброшен на свалку, самолет братьев Райт родил лавину последователей. Считать приоритеты по календарю — дело неблагодарное. Борец за национальную идею в любой крупной европейской стране может отыскать альтернативу изобретателю паровой машины Ползунову.
Можно отыскать антиутопию в истории многих литератур. Но как жанр она не могла родиться, пока не были созданы социальные условия.
Первые капли дождя, даже очень тяжелые, это еще не дождь. Хотя порой невозможно определить мгновение, когда капли превращаются в ливень.
Для рождения антиутопии нужны были условия. Нужно было осознание неразрывной связи индивидуума и общества в эволюционном процессе. Осознание того, что общество, базирующееся на идеологической догме, не статично, а регрессирует, что статичной догмы не может существовать. Понимание этого Замятин сформулировал так: «Когда пламеннокипящая сфера (в науке, религии, социальной жизни, искусстве) остывает, огненная магма покрывается коркой догмы — твердой, окостенелой, неподвижной корой. Догматизация в науке, религии, социальной жизни, искусстве — это энтропия мысли… Истина машинное, ошибка — живое».
Утопия не предупреждала. Она искала статичную альтернативу идеалу.
Антиутопия разоблачала догму, показывая ее реальную, а не идеализированную цель.
Когда же родилась антиутопия?
На рубеже XX века наиболее прозорливым художникам становится понятно, что мир находится в движении и вектор движения указывает к пропасти. Рост промышленности, развитие науки, транспорта, научные открытия используются не на благо народов, а во вред людям. Элементы антиутопии характерны для некоторых поздних романов Жюля Верна. Правда, его антиутопия не затрагивает французского общества, а ограничивается областью тевтонского духа, как в «Экспедиции Барсака».
Романы, которые появляются в эти годы, не замахиваются на догму в целом, а лишь на ее отдельные аспекты. Чаще всего они проецируют в будущее некоторые острые проблемы — классовую несправедливость, опасность мировой войны. Наивысшей точкой в этом направлении фантастики стали романы Герберта Уэллса.
Спустя четверть века после опубликования первых из них, к исследованию творчества английского писателя обращается его младший современник Евгений Замятин. Он прослеживает элементы антиутопии в ряде работ Уэллса, начиная с первой и наиболее типичной — «Машины времени». Полагая Уэллса сказочником каменного и железного города, он напишет, что «сказочные племена морлоков и элоев — это, конечно, экстраполированные, доведенные в своих типических чертах до уродливости два враждующих класса нынешнего города… Он видит будущее через непрозрачную завесу нынешнего дня. Здесь не мистика, а логика, но только логика более дерзкая, более дальнобойная, чем обычно».
Разглядывая и дальше антиутопические тенденции в работах Уэллса, Замятин, не объясняя особенностей антиутопий вообще, замечает главное: Уэллс смотрел на мир будущего из мира викторианского, мира, в котором «все прочее осело и твердеет, твердеет, твердеет, никогда не будет больше никаких войн и катастроф». То есть антиутопия Уэллса — это движение, разламывающее статичность догмы.
И все же романы Уэллса — еще не антиутопия в сегодняшнем понимании этого слова. Потому что движение Уэллса — внешнее, событийное по отношению к окружающему миру.
Если так будет продолжаться, предупреждает Уэллс, разрыв между эксплуататорами и эксплуатируемыми достигнет таких масштабов, что может произойти физиологическое разделение человечества. Трепещите, изнеженные угнетатели, — вы сами куете себе гибель! Все великие изобретения наших дней будут использованы для грядущей страшной войны. В небо поднимутся цеппелины, ядовитые газы уничтожат миллионы людей, взрывчатка невиданной силы сотрет с земли ваши города!
И тогда наступит запустение… цивилизация погибнет.
Уэллс и его последователи проецировали в будущее очевидность. Они гиперболизировали существующие тенденции, но не создавали социальной системы.
Их предчувствиям и предсказаниям суждено было сбыться, причем в куда более фантастической и антигуманной форме, нежели они предполагали в самых смелых своих допущениях. Мир должен был в самом деле пройти через фантастическую бойню и последующую разруху, он должен был увидеть великие революции и невероятные перевороты, и лишь после того, как, по выражению Замятина, фантастические романы Уэллса «стали читаться как бытовые», фантастическая литература смогла сделать новый шаг и поразиться этому «быту».
Следом за Уэллсом пришли многочисленные «катастрофисты», но собственно антиутопия сформировалась позже. Одновременно с попытками Богданова построить счастье человечества на марсианских просторах.
Сегодня принято считать, что создателем современной антиутопии был великий Евгений Замятин, роман которого «Мы» американская писательница Урсула Ле Гуин назвала величайшим фантастическим романом всех времен.
Однако каждому великому изобретению способствуют удачные, но канувшие в Лету попытки создать паровоз. Разумеется, братья Черепановы построили свой паровоз раньше Стефенсона, а Можайский взлетел раньше братьев Райт, но настоящий изобретатель один. И он не только строит свой паровоз, но и оказывается основателем беспрерывной линии паровозов, протянувшейся в наши дни. После него о паровозе уже не забывают, потому что в его машине есть всеобщая нужда.
Замятин был тем большим талантом, который смог породить целое направление в литературе. И когда читаешь «1984», то видишь его корни.
Но это не означает, что подобных попыток раньше не было.
Всемирно известен и почтительно признан философ Николай Федоров. Он был по натуре своей фантастом, утопистом, но не художником, а религиозным мыслителем, философом, основателем супраморализма.
Он полагал, что правильный путь к Богу лежит в уничтожении смерти.
Федоров не только ненавидел смерть, он верил в возможность ее преодоления, возвращения к жизни ушедших поколений.
Примирение со смертью недопустимо. Жизнь человека можно продлить до бесконечности. И возрожденными людьми надо будет заселить не только пустующие пространства Земли, но и весь космос. Добиться этого следует не молитвой, а развитием науки и совместными действиями всех людей.
Среди последователей Федорова можно найти совершенно неожиданные фигуры — от Маяковского до Вернадского. После революции создавались общества Федорова, которые даже пользовались некоторое время покровительством властей, не угадавших религиозной подкладки под романтическими воззрениями «биокосмистов».
Учение Федорова — не утопия, но путь к утопии. Но удивительны и прихотливы пути судьбы. Оказалось, что в истории России было два литератора и утописта под именем Николай Федоров.
Хотя мы отдаем должное Федорову-философу, мне куда интереснее другой, малоизвестный Николай Федоров, которого никто не помнит из-за этого совпадения имен.
Это был, как говорят, петербургский журналист, который издал в 1906 году небольшую книжку под названием «Вечер в 2217 году». О Федорове-фантасте у нас узнали лишь в конце 80-х годов, когда началась публикация сборников российской дореволюционной и довоенной литературной утопии и антиутопии. Затем о нем забыли вновь.
А между тем именно Федоров написал первую советскую антиутопию — за десять лет до Октябрьской революции.
Я представляю себе литературный мир предреволюционных лет и двадцатых годов как относительно небольшое сообщество, где все были знакомы или наслышаны друг о друге. Читали изделия товарищеских рук… Попробуйте разубедить меня в том, что Булгаков в конце 1924 года не прочел дикий роман В. Гончарова «Психомашина», изданный «Молодой гвардией». Что ему не попались на глаза такие, скажем, строки: «Ведь они чуть было тогда не влопались из-за наивности Шарикова». Запомнил ли он фамилию героя романа или она отложилась в подсознании? Но как замечательно она легла в повесть «Собачье сердце», написанную той же зимой!..
Повесть Н. Федорова хорошо написана.
И написана она об утопическом XXIII веке.
Ах, как там чудесно!
Вечер на Невском, разноцветные огни в паутине алюминиевой сети, перекрывшей город… «Многие из стоявших на самодвижке подымали глаза вверх, и тогда листья пальм и магнолий, росших вдоль Невского, казались черными, как куски черного бархата в море умирающего блеска…
Шумя опустился над углом Литейного воздушник, и через две минуты вниз по лестницам и из подземных машин потекла пестрая толпа приезжих, наполняя вплотную самодвижки. Нижние части домов не были видны, и казалось, что под ними плыла густая и темная река и, как шум реки, звучали тысячи голосов, наполняя все пространство улицы, и подымаясь мягкими взмахами под самую крышу, и замирая там в темных извивах алюминиевой сети и тускнеющем блеске последних лучей зари…
Девушка, стоявшая на второй площадке самодвижки… не заметила, как пересекла Литейный, Троицкую, парк на Фонтанке, и не увидела, как кругом нее все повернули головы к свежему бюллетеню, загоревшемуся красными буквами над толпой, и заговорили об извержении в Гренландии, которое все разрасталось, несмотря на напряженную борьбу с ним».
Девушка по имени Аглая уходит от толпы, она уединяется в старом уголке у собора, она решает для себя важную проблему. Ей хочется иметь семью, ей хочется полюбить, она даже находит себе кумира — ученого Карпова, очень талантливого и красивого… Толкает ее к такому решению то, что она была в немилости у тысяцкой Краг, которая говорила, оглядывая стройную фигуру Аглаи: «Вы уклоняетесь от службы обществу». И добавляла: «Если у вас нет пока увлечений, вы должны, по крайней мере, записаться… Если вы берете у общества все, что вам нужно, то и вы должны дать ему все, что можете».
В конце концов Аглая заставила себя записаться к Карпову. Там уже ждали несколько десятков поклонниц его красоты и таланта. Избалованный вниманием девушек, Карпов записал рабочие номера визитерш, и девушки разошлись по домам ждать вызова. Краг спросила Аглаю:
«— Все еще не записались?
— Записалась, записалась, оставьте меня в покое, умоляю вас».
И не только записалась, но и получила вызов на совокупление, и даже отдалась Карпову, отчего чувствовала себя униженной, лишенной права на настоящую любовь. Она поняла, что не желает быть членом такого организованного общества.
Из следующих глав читатель узнает об этой лжеутопии куда больше.
В разговоре друзей Аглаи мы слышим голос ее подруги Любы:
«— …Тысячелетиями стонало человечество, мучилось, корчилось в крови и слезах. Наконец его муки были разрешены, оно сошло до решения вековых вопросов. Нет больше несчастных, обездоленных, забытых. Все имеют доступ к теплу, свету, все сыты, все могут учиться.
— И все рабы, — тихо бросил вошедший Павел.
— Неправда! — горячо подхватила Люба. — Рабов теперь нет. Мы все равны и свободны… Нет рабов, потому что нет господ.
— Есть один страшный господин.
— Кто?
— Толпа. Это ваше ужасное „большинство“. Оказывается, Аглая и Павел не разделяют бодрой позиции Любы и общества в целом.
В дальнейших спорах выясняется, что Павел выступает против того, чтобы родители фигурировали только как номера, а дети воспитывались обществом. Он против обязательной службы в Армии труда, где занятия распределяются по воле руководства.
Пафос повести — это восстание против большинства, „проклятого бессмысленного большинства, камня, давящего любое свободное движение“.
Павел и Аглая отправляются в полет на воздушнике, и на Башне Павел признается в любви к Аглае. Аглая же отвечает, что она недостойна его любви, поскольку уже была „по записи“ у Карпова.
Павел поражен… Аглая гонит его прочь.
Вот и вся история о любви и порядке, о долге, ставшем ярмом.
А вот последняя фраза. Сообщение в бюллетене:
„На воздушной станции № 3 гражданка № 4372221 бросилась под воздушник и поднята без признаков жизни. Причины не известны“.
В мире Федорова счастливые, сытые граждане существуют под номерами.
Правда, пока еще в личном общении имена сохраняются.
Замятин сделает следующий шаг.
Писатель Евгений Замятин родился в 1884 году в городке Лебедянь Тамбовской губернии. Внешне был обыкновенен — по немногим сохранившимся портретам не догадаешься, что это один из крупнейших писателей двадцатого века. Он спокоен, улыбчив, элегантен. По возвращении из Великобритании в 1917 году за ним укрепилось прозвище „англичанин“: он не возражал, даже подчеркивал свою энглизированность. В этом был некий элемент игры. Писатель Ремизов восклицал по этому поводу: „Замятин из Лебедяни, тамбовский, чего русее, и стихия его слов отборно русская. А прозвище „англичанин“. Как будто он сам поверил — а это тоже очень русское… А разойдется — смотрите, лебедянский молодец с пробором! И читал он свои рассказы под простака“.
По специальности Замятин был кораблестроителем. Как показала дальнейшая его судьба — выдающимся. Хотя времени, чтобы стать таковым, у него было в обрез. В студенческие годы он стал большевиком, его арестовывали, выгоняли из университета, несколько месяцев он просидел в тюрьме, дважды отправлялся в ссылку. Так что революция для Замятина не была модным увлечением — к ней он относился серьезно.
Печататься Замятин начал поздно, когда ему уже было под тридцать. И сразу же обратил на себя внимание. Первыми повестями и рассказами заявляет о себе как бытописатель российской провинции, но вскоре пишет повесть „На куличках“ о провинциальном гарнизоне. В ней он настолько смел, настолько беспощаден к косной российской военной машине и людям, которые ее олицетворяют, что журнал с повестью конфискуется цензурой, а Замятин вновь попадает под суд — за оскорбление в печати российской армии.
Во время войны Замятин вернулся к своей профессии и был отправлен в Англию. Там он участвовал в проектировании и строительстве ледоколов, в частности, знаменитого впоследствии ледокола „Красин“ (в те дни он назывался „Святогор“). Замятин был автором аванпроекта и одним из создателей ледокола „Ленин“ (бывший „Александр Невский“). Почти два года он провел в Лондоне, днем упорно работая на верфи, ночью — над книгой „Островитяне“. Книга была об англичанах, сам писатель назвал ее сатирической. Книгу высоко оценил Горький.
Октябрьская революция была и его революцией. Новая жизнь грянула, как говорил Замятин, „в веселую и жуткую зиму 17–18 года“. И началась невероятная по объему и многообразию деятельность революционера и созидателя Замятина. Большей частью Замятин работал вместе с Горьким — он участвовал во всех крупных культурных начинаниях того времени — во „Всемирной литературе“, Союзе деятелей слова, Союзе писателей, Доме искусств… При том успевал редактировать журнал, писать статьи, ставить пьесы, читать лекции. Кораблестроитель стал общественным деятелем всероссийского масштаба, соратником и другом Максима Горького… Время неслось беспощадно; потом уже, через много лет, вспоминая об этих днях, Замятин не скрывал определенной иронии к многочисленным и часто нереальным прожектам, да и к собственному в них участию.
В статье памяти А. Блока он писал: „Три года затем мы все вместе были заперты в стальном снаряде — во тьме, в темноте, со свистом неслись неизвестно куда…“
В те годы Замятин ищет в фантастике художественное воплощение действительности. И образ снаряда, несущегося вперед, возникает вновь в романе, который Замятин тогда задумал. Об этом он вспоминает в своей статье памяти Горького.
Дело было поздней осенью 1917 года. „Сидя в заставленном книжными шкафами кабинете Горького, я рассказал ему о возникшей у меня в те дни идее фантастического романа. Место действия — стратоплан, совершающий междупланетное путешествие. Недалеко от цели путешествия — катастрофа. Междупланетный корабль начинает стремительно падать. Но падать предстоит полтора года! Сначала мои герои, естественно, в панике, но как они будут вести себя потом?
— А хотите, я вам скажу, как? — Горький хитро пошевелил усами. — Через неделю они начнут очень спокойно бриться, сочинять книги и вообще действовать так, как будто им жить по крайней мере еще лет 20. И, ей-богу, так и надо. Надо поверить, что мы не разобьемся, иначе наше дело пропащее“.
Роман, удивительно современный по фабуле и настроению, так и не был написан. Но приближение к роману, уже другому, совершалось.
В те дни Замятин пишет короткие рассказы, герои их стараются найти место в мире, который настолько фантастичен, что оставляет позади любое воображение. И даже если формально рассказы эти могут проходить по реалистической епархии, они пронизаны фантастическим восприятием действительности.
Замятин старается понять, какой должна быть революционная литература, и мысли об этом можно встретить в разных его статьях того времени.
Сначала о гражданской позиции писателя: „Служба государственному классу, построенная на том, что эта служба выгодна, революционера отнюдь не должна приводить в телячий восторг… Собачки, которые служат в расчете на кусочек жареного или из боязни хлыста, революции не нужны. Не нужны и дрессировщики таких собачек. Нужны писатели, которые ничего не боятся — так же, как ничего не боится революция; нужны писатели, которые не ищут сегодняшней выгоды — так же, как не ищет этого революция (недаром же она учит нас жертвовать всем, даже жизнью, ради счастья будущих поколений — в этом ее этика); нужны писатели, в которых революция родит настоящее органическое эхо“.
„Цель искусства и литературы в том числе — не отражать жизнь, а организовывать ее, строить ее. <…> Настоящая литература может быть только там, где ее делают не исполнительные и благонадежные чиновники, а безумцы, скептики. А если писатель должен быть благоразумным, должен быть католически правоверным, должен быть сегодня — полезным, не может хлестать всех, как Свифт, не может улыбаться надо всем, как Анатоль Франс, — тогда нет литературы бронзовой, а есть только бумажная, газетная, которую читают сегодня и в которую завтра завертывают глиняное мыло“.
Этим своим принципам Замятин следует в первые годы советской власти. И так как он не прибегает к стыдливым формулировкам — „некоторые“, „кое-кто“, — а всегда называет своих идейных противников, чиновников от литературы, поименно, да еще с достаточно обидными эпитетами, то и они копят злобу, надеясь отомстить.
Для чиновников новой генерации революция благополучно завершилась. Они срочно строят догму, незыблемую, покрытую твердой коростой непогрешимости. И писатели честные, независимые, далеко не всем угодны. Хотя тронуть Замятина пока трудно — он старый революционер, он на виду, он признанный вождь ленинградских писателей.
К другим подбираются. С другими можно расправиться, чтобы Замятиным неповадно было витийствовать.
…Горький с Замятиным возвращались из Петрограда в Москву. „Была ночь, весь вагон уже спал. Вдвоем мы долго стояли в коридоре, смотрели на летевшие за черным окном искры и говорили. Шла речь о большом русском поэте Гумилёве, расстрелянном за несколько месяцев перед тем. Это был человек и политически, и литературно чуждый Горькому, но тем не менее Горький сделал все, чтобы его спасти. По словам Горького, ему уже удалось добиться в Москве обещания сохранить жизнь Гумилёву, но петроградские власти как-то узнали об этом и поспешили немедленно привести приговор в исполнение. Я никогда не видел Горького в таком раздражении, как в эту ночь“.
Сегодня мы знаем, что Гумилёв не был заговорщиком, террористом и врагом советской власти. Он был оклеветан, ибо мешал тем, кто вскоре примется за Замятина…
Замятин был убежден, что советская литература двадцатого века — это, в первую очередь, литература фантастическая.
Это убеждение исходило из двух важных предпосылок.
Первая: художник должен быть еретиком. Только еретики могут двигать вперед социальный прогресс, будоражить и разрушать догмы. Фантастика наиболее удобное и точное оружие в руках художника, особенно в стране, пережившей революцию и гражданскую войну. Только она должным образом может отразить грандиозные перемены и перспективы общества. Из различных его высказываний на этот счет можно привести такое: „Окаменелая жизнь старой дореволюционной России почти не дала — не могла дать — образцов социальной и научной фантастики… Но Россия послереволюционная, ставшая фантастичнейшей из стран современной Европы, несомненно отразит этот период в своей истории и фантастике литературной“. В одном из споров с вождями ненавистного ему РАППа, которые требовали от литературы оперативных откликов на достижения народного хозяйства, Замятин говорил: „Дело специалиста говорить о средствах, о сантиметрах; дело художника говорить о цели, о километрах, о тысячах километров… о великой цели, к которой идет человечество“.
Вторая предпосылка неизбежности фантастики как господствующего рода литературы в социалистическом государстве исходила из замятинского приложения диалектики к литературе. Плюс, минус и отрицание отрицания таково движение литературы. Согласно убеждению Замятина, реализм — это литература со знаком плюс. Футуризм, символизм и прочие направления в литературе начала века — это отрицание реализма. „Реализм видел мир простым глазом: символизму мелькнул сквозь поверхность мира скелет — символизм отвернулся от мира. Это тезис и антитезис. Синтез подошел к миру со сложным набором стекол, и ему открываются гротескные, странные множества миров: открывается, что человек — это вселенная, где солнце — атом, планеты молекулы“. Синтез в понимании Замятина — это и есть фантастическая литература, одна лишь способная отразить современный мир. „Сегодня, продолжает он в предисловии к альбому рисунков Ю. Анненкова, — апокалипсис можно издавать в виде ежедневной газеты; завтра мы спокойно купим место в спальном вагоне на Марс. Эйнштейном сорваны с якорей самое пространство и время. Искусство, выросшее из этой, сегодняшней реальности — разве может быть не фантастическим?.. Но все-таки есть еще дома, сапоги, папиросы; и рядом с конторой, где продаются билеты на Марс — магазин, где продаются колбасы. Отсюда в сегодняшнем искусстве — синтез фантастики с бытом“.
Я позволил себе столь широко цитировать Замятина, публицистика которого, к сожалению, забыта, потому что хотел донести до читателя живой голос писателя, его рассуждения. И для того, чтобы понять, почему же его роман отвергла официальная критика после гибели нэпа, а сам Замятин был вычеркнут из советской литературы.
Итак, завершается гражданская война, уже заросли травой могилы первой мировой войны. В голодном Петрограде живет, борется, созидает лебедянский „англичанин“, почитающий себя одним из участников революции, несущих полную человеческую и гражданскую ответственность за то, куда она поведет страну дальше.
Замятин уже пришел к выводу, что только фантастика может дать ему возможность подняться от сантиметров к километрам. Но какая фантастика?
В отличие от Уэллса, Замятин уже пережил и мировую войну, и революцию, и войну гражданскую: он знает, насколько ненадежны прогнозы и предвидения. В то же время он математик, конструктор, верящий в диалектику, верящий в поступательное движение истории. Он не может писать утопию, потому что она статична и мертва. Он не может воспевать догму, потому что он страстный противник догмы. „Революция — всюду, во всем, — скажет писатель вскоре, она бесконечна. Последней революции нет, как нет последнего числа“.
И тогда, в 1920 году, Замятин открывает основную функцию фантастики XX века — функцию предупреждения. Его участие как художника в революции, его служение ей — быть набатом. Только в гласности он видит возможность очищения общества от слишком быстро растущих антиреволюционных догматических сил.
Есть сегодня упрощенный, но распространенный взгляд на нашу историю: якобы в 1937 году кучка отступивших от принципов социализма людей, поклонников „культа личности“, устроила побоище партийных и хозяйственных кадров, в результате чего погибли некоторые невинные люди, которых впоследствии реабилитировали…
Террор против собственного народа, совершившийся в полной мере в 1929 году и уничтоживший многие миллионы людей, мог начаться только потому, что уже тогда к нему были готовы исполнители. И не единицы, а десятки тысяч. Историкам еще предстоит изучить и понять процесс появления этих кадров, корни которого надо искать в первой мировой и гражданской войнах — времени ненормального существования государства, в котором насилие стало нормой жизни, а физическое уничтожение идейного противника — обычным явлением по обе стороны баррикады.
Но Замятин при том не замкнут в стенах своего холодного дома. Он отлично знает Европу, только что пережившую подавление революций в Германии и Венгрии, он видит рост фашизма в Италии — он ощущает движение мира, опасное движение, очевидное лишь наиболее прозорливым одиночкам. Овладев могучим орудием фантастики и знанием диалектики социального развития, Замятин приходит к выводу о вполне реальной опасности ближайших лет: возникновение тоталитаризма, уничтожение индивидуальности, превращение человека из сердцевины мироздания в винтик, удобрение, пустую цифру в равнодушной отчетности.
Для Замятина это видение — правда. Еще не сбывшаяся, но от этого не менее реальная. И он считает своим долгом ее огласить, потому что она главное мерило художественного творчества. „Правды, — напишет он, — вот чего в первую голову не хватает сегодняшней литературе. Писатель изолгался, слишком привык говорить с оглядкой и опаской. Оттого очень мало литература выполняет даже самую примитивную, заданную ей историей задачу: увидеть нашу неповторимую эпоху — со всем, что в ней есть отвратительного и прекрасного, записать эту эпоху, какой она есть“.
Фантаст должен быть смелым и писать правду. И потому очевидна предопределенность в том, что именно Замятин написал роман „Мы“.
Действие романа, который создавался в конце гражданской войны, происходит в вымышленном государстве, а может, даже на иной планете. Но как ни назови — это будет наша Земля и наши дни.
С точки зрения Благодетеля — это утопия, это общество счастливых и удовлетворенных людей, которых, как положено по Ленину, загоняют к счастью железной рукой.
Кажется, что именно к ним, к вождям той страны обращены слова Павла в повести Николая Федорова. Все сыты, все имеют работу и жилище. И все рабы.
Герой романа — высокопоставленный специалист, конструктор номер один, создатель Интеграла — межпланетного корабля, который что-то должен осуществить, к чему-то унести героев… а впрочем, никому и дела нет до этого Интеграла.
Это тот коммунизм, который являет собой линию горизонта, удаляющуюся по мере приближения к нему.
Мир героя — город, замкнутый стеной, потому что за стеной остался живой мир, населенный свободными существами, хоть и дикими, с точки зрения горожанина. Зато внутри города полный порядок. Каждый имеет свой номер, чтобы его могли, если нужно, найти и воздать по заслугам. Номер настолько слился с человеком, что и люди именуют себя по номерам. То есть если в „Вечере в 2217 году“ номер нужен для внешнего потребления, для официальной регистрации, а в общении люди еще называют друг друга по именам, то в „Мы“ имена забыты настолько, что за весь роман ни один из героев не вспоминает об имени. Правда, порой его могут назвать по функции — Благодетелем или Конструктором.
У героя Д-503 есть своя женщина, которую он, как и все мужчины, получает по розовым талонам. Это уж точно как у Федорова.
Герой встречает женщину. По имени I-330. Она иная. Она из мира восстания против цифр и порядка. Она, когда герой теряет голову от любви к ней, неверной, отрицающей порядок розовых талонов и дисциплину, уводит его за пределы города в мир леса и дикарей, людей, которые предпочли отказаться от благ цифровой цивилизации ради свободы.
А кончается все печально. Хранители города выслеживают героев, и наш Конструктор, запутавшись в тенетах между любовью и долгом, соглашается на операцию по ампутации фантазии. И становится человеком без чувств, без риска, без любви, — послушной машиной бесчеловечной утопии. Он равнодушно предает любимую, которая не желает сдаваться. Прекрасную героиню пытают под воздушным колоколом, „из-под которого, поместив туда сначала жертву, выкачивают медленно воздух, пока она не признается или не потеряет сознания“. Три раза она проходит эту пытку и, не выдав товарищей, погибает.
А счастливый герой возвращается к своему труду. И к розовым талонам… „Дома — скорей в контору, сунул дежурному свой розовый билет и получил удостоверение для сексуальных дней. А так… мы живем всегда на виду, вечно омываемые светом. Нам нечего скрывать друг от друга. К тому же это облегчает тяжкий и высокий труд Хранителей. Иначе мало ли бы что могло быть…“
Получился саркастический роман. Написанный сразу после революции.
В 1921 году Замятин уже представляет его цензуре.
И тут он попадает на глаза товарищу Зиновьеву, полномочному князю и властителю Петербурга. Который уже и до этого не выносил писателя Замятина.
Жизнь уже сталкивала этих людей в Англии. Но Зиновьев жил там как подозреваемый иммигрант, перебивавшийся партийными подачками; Замятин же был персоной грата, уважаемым инженером, а после революции не сгинул и не сбежал с белыми, а превратился в председателя Союза писателей и одного из ведущих писателей страны.
На личное недоброжелательство накладывалась ситуация в Петрограде. С одной стороны — вчерашняя столица, колыбель революции, крупнейший город в стране, с другой — средоточие чиновничества и буржуазии, а главное интеллигенции, которая революционеров, даже к ней принадлежавших, всегда раздражала. Здесь то возникала рабочая оппозиция, то поднимали голову эсеры. Зиновьев был партийной метлой и пресекал все отклонения от линии партии куда жестче, чем это делалось в Москве.
Г. Зиновьев лично прочитал роман Е. Замятина „Мы“ и увидел в нем то, что писатель прямо не называл, но явно имел в виду.
Мир несвободы с пытками и манипуляциями над мозгом людей — завтрашний день советской республики. А кто такой Благодетель? Не сам ли Зиновьев?
И Замятину, который и не ожидал такой быстрой и резкой реакции партийной цензуры, заявили, что его роман не может быть напечатан.
Однако в те дни цензура и идеологический гнет не были еще столь всеобъемлющими. Замятин спокойно читал свой роман в салонах, давал его знакомым и вскоре отправил экземпляры за границу. Впрочем, кто только ни печатался в те дни в Берлине и Париже! От Эренбурга и Алексея Толстого до Бунина с Куприным!
Любопытно обратиться к книге Виктора Шкловского „Гамбургский счет“, изданной в 1923 году, когда Шкловский после кратковременной эмиграции вернулся домой.
Замятина он ставит не очень высоко. О романе „Мы“ пишет так: „Мы“, роман. 200 стр. Еще не напечатан».
Очевидно, он выражает общее мнение. Вот удастся сломить сопротивление Зиновьева, и роман появится в свет.
И еще Шкловский пишет: «У Замятина есть роман „Мы“, который, вероятно, скоро появится в английском переводе. Так как этот роман по случайным причинам не напечатан по-русски, то я не буду его детально анализировать.
Роман этот представляет из себя социальную утопию. Как это ни странно, утопия эта напоминает пародийную утопию Джерома К. Джерома „Новая утопия“. Дело доходит до мелочных совпадений… фамилии людей заменены номерами: четные у мужчин, нечетные у женщин… Мир этот у Замятина… мир плохой и скучный. Кажется мне все же, что это замятинский потолок. Очень уж беспомощен автор… Несмотря на присутствие в „Мы“ ряда удачных деталей, вся вещь совершенно неудачна и является ярким доказательством того, что и в своей старой манере Замятин достиг потолка».
Не столь важны для нас сегодня презрительные уколы Шкловского, которые указывают скорее на ограниченность критика, чем на его дьявольскую эзоповскую хитрость. Но обратите внимание: в 1923 году Шкловский не сомневался в том, что роман будет напечатан и вовсе не страшился публикаций в Европе, даже на английском языке.
В течение нескольких лет роман был переведен на многие иностранные языки, он стал известен во всем мире. Правда, в те годы его мало кто мог оценить по достоинству, осознать всю глубину предвидения и силу предупреждения.
Должно было пройти еще несколько лет, чтобы изменилась ситуация в мире, прежде чем антиутопия, рожденная Замятиным, стала важным жанром в фантастике.
Самолет Замятина взлетел чуть-чуть раньше времени. Гитлеризм станет реальной опасностью для человечества лишь в начале тридцатых годов, а человеческая цивилизация окажется на грани гибели еще позднее. Поэтому, когда в Англии в 1932 году вышел роман Хаксли «О, дивный новый мир!» талантливое подражание роману Замятина, — он привлек больше внимания, чем «Мы». То, что в дни, когда Замятин писал свой роман, было лишь предгрозовой тревогой, к тому времени станет видной всем тучей над горизонтом. А когда сразу после второй мировой войны выйдет роман Оруэлла «1984» — он превратится в одно из наиболее важных событий в литературе именно потому, что туча уже излилась на землю железным дождем, но небо не стало чистым. А ведь Оруэлл — ученик Замятина.
Сначала ничего особенного не происходило. Замятин работал, его критиковали, начало выходить собрание сочинений писателя, много сил он отдавал постановке пьесы «Блоха». В 1924 году она была поставлена в Художественном театре, а через два года в Большом драматическом в Ленинграде. Фантазия Лескова была близка замятинской, и пьеса, полная импровизации, яркая и веселая, стала вехой в истории советского театра.
Замятин внимательно следил за развитием фантастики во всем мире и, в первую очередь, в нашей стране. В 1922 году он выпускает книгу об Уэллсе, пишет ряд статей о литературе.
В них, во многом еще не собранных, не найденных, не открытых, Замятин обращается к фантастическим работам своих современников, стараясь отыскать ростки Большой фантастики в советской литературе. «Логична в сегодняшней литературе тяга именно к фантастическому сюжету или сплаву реальности и фантастики. На Западе сейчас десятки авторов… в этот поток понемногу начинает вливаться и русская литература: роман „Аэлита“ А. Толстого, роман „Хулио Хуренито“ И. Эренбурга, роман „Мы“ автора этой статьи, работы писателей младшей линии — Каверина, Лунца, Леонова».
Характерная деталь: Замятин убежден, что его роман — уже сбывшееся явление именно отечественной литературы.
Его суждения о конкретных романах и повестях советских писателей бывают субъективны, с некоторыми можно спорить, но они всегда интересны и остры. Разбирая «Аэлиту» Алексея Толстого и отмечая ее достоинства, Замятин тем не менее упрекает Толстого в доминанте быта: «А. Толстой из почтового поезда попробовал пересесть в аэроплан фантастики — но только подпрыгнул и, растопырив крылья, сел на землю, как галчонок, выпавший из родного гнезда (быта)… Красноармеец Гусев — единственная в романе по-А. Толстовски живая фигура: он один говорит, все остальные — читают».
Мне кажется, что тут дело не столько в господстве быта — сам-то Замятин многократно ратует за сплав быта и фантастики, полагая, что именно в этом путь к наибольшим достижениям в литературе. В самом деле причина спора лежит глубже — Замятин против упрощения, оглупления людей и ситуаций, сведения проблем километровых к сантиметрам, иллюстрирования лозунгов. Наверное, поэтому, хоть Эренбург далек от него как художник, Замятин очень высоко оценивал «Хулио Хуренито», утверждая, что «Эренбург, пожалуй, самый современный из всех русских писателей». И как бы продолжая спор с Толстым, он пишет о романе Эренбурга: «Едва ли не оригинальней всего, что роман умный и Хуренито — умный. За малыми исключениями, русская литература за последние десятилетия специализировалась на дураках, идиотах, тупицах, блаженных, а если пробовали умных — не выходило умно. У Эренбурга вышло. Другое — ирония. Это — оружие европейца, у нас его знают немногие: это шпага, а у нас дубинка, кнут. На шпагу поочередно нанизывает Эренбург империалистическую войну, мораль, религию, социализм, государство всякое».
Впрочем, ирония как оружие — любимая шпага Замятина. Говоря об авторе «Хулио Хуренито», он не удерживается от иронического укола: «Грядущий интернационал он чувствует так живо, что уже заблаговременно стал писателем не русским, а вообще — европейским, даже каким-то эсперантским».
Уже в раннем Булгакове Замятин почувствовал литературную и идейную близость. Он увидел и отметил «Дьяволиаду» Булгакова, хотя далеко не всем она его удовлетворила. Повесть не отвечала Космическому философскому мышлению Замятина — он требовал от Булгакова большего: «У автора, несомненно, есть верный инстинкт в выборе композиционной установки: фантастика, корнями врастающая в быт, быстрая, как в кино, смена картин одна из немногих формальных рамок, в какие можно уложить наше вчера — 19, 20-й год».
Но именно принцип кино, по мнению Замятина, обедняет «Дьяволиаду», лишая ее глубины. И потому «абсолютная ценность этой вещи Булгакова, уж очень какой-то бездумной, не так велика, но от автора, по-видимому, можно ждать хороших работ».
К сожалению, «главной работы» Булгакова Замятин не дождался.
Гром грянул в конце двадцатых годов. Это было закономерно. Бойкие дельцы от литературы захватили административные посты, и каждое слово Замятина, сказанное прежде и повторяемое ныне, было для них опасным вызовом. Е. Замятина нельзя было сломить и заставить петь аллилуйю — он был не только одной из самых авторитетных фигур в советской литературе, он был воплощением принципиальности и честности. Это дерево необходимо было срубить не только потому, что вершина его поднималась слишком высоко, но и чтобы испугать его меньших братьев.
Перелом во внутренней политике государства сопровождался переломом в литературе и искусстве. Функции карательных органов были переданы в литературе РАППу, и одной из основных жертв этой кампании стал Замятин.
В письме к Сталину в 1931 году Замятин писал: «Организована была небывалая еще до тех пор в советской литературе травля, отмеченная в иностранной прессе: сделано было все, чтобы закрыть для меня всякую возможность работы. Меня стали бояться вчерашние мои товарищи, издательства, театры. Мои книги были запрещены к выдаче из библиотек. Моя пьеса („Блоха“), с неизменным успехом шедшая во МХАТе 2-м уже четыре сезона, была снята с репертуара. Печатание собрания моих сочинений в издательстве „Федерация“ было приостановлено…».
Замятину, по существу, был вынесен смертный приговор.
«Для меня как для писателя именно смертным приговором является лишение возможности писать, а обстоятельства сложились так, что продолжать свою работу я не могу», — писал он Сталину.
Два великих советских писателя, попавшие в сходные условия, отчаявшись, написали письма генеральному секретарю партии с просьбой о помиловании. Оба прожили после того недолго и умерли (смерть их была ускорена травлей) в расцвете сил: Булгаков и Замятин. В остальном их судьба сложилась по-разному.
Для Замятина решающую роль сыграла дружба с Горьким. Уже в 1930 году он обратился к Горькому с просьбой помочь ему уехать на время за границу, чтобы избавиться от повседневной отвратительной травли.
Замятин был убежден, что господство РАППа и создавшаяся трагическая ситуация в нашей литературе — явление временное. Что страшные предчувствия романа «Мы», разгаданные охранителями догмы, не сбудутся. Не сегодня-завтра победит трезвость, разум.
Эту точку зрения разделял и Горький. И неудивительно, что он в ответ на просьбу Замятина заметил: «Подождите до весны. Увидите — все изменится».
Наступила весна 1931 года. Ничего не изменилось. Стало еще хуже. И когда весной Замятин — усталый, больной, страдающий от обострившейся астмы — пришел к Горькому снова, тот согласился помочь. Тогда и было написано письмо Сталину с просьбой отпустить писателя на некоторое время за границу. Горький сам отвез это письмо Сталину и смог добиться его согласия.
Разговор с Горьким состоялся у того на даче.
«— Ваше дело с паспортом устроено, — сказал Горький. — Но вы можете, если хотите, вернуть паспорт и не ехать.
— Я поеду, — ответил Замятин.
Горький нахмурился и ушел в столовую к гостям».
Потом, прощаясь, как вспоминает Замятин, Горький сказал: «Когда же увидимся? Если не в Москве, то, может быть, в Италии? Если я там буду, вы ко мне приезжайте, непременно! Во всяком случае, до свидания».
Они больше не увиделись. Замятин был последним писателем, который получил разрешение уехать. Даже самому Горькому такого разрешения уже не дали.
Сведений о жизни Замятина в Париже немного — друзья и знакомые его умерли далеко от родины, да и мало с кем Замятин общался. Прожил он после отъезда чуть больше пяти лет. Жил в бедности, замкнуто. Что написал? Несколько статей, в том числе большую и очень теплую на смерть Горького. Перебивался сценариями, в частности, написал сценарий для французского фильма «На дне» по Горькому.
Его друг А. М. Ремизов вспоминал: «Он приехал с запечатанными губами и запечатанным сердцем». Он ждал возвращения.
И с каждым годом все более понимал, что возвратиться не может.
Как-то незадолго до смерти они встретились с Ремизовым на рынке, где покупали картошку. Ремизов с горечью спросил: «Когда же вы заговорите своим голосом?» Замятин улыбнулся и ответил: «Будет».
В марте 1937 года Замятин умер.
Один из его знакомых вспоминает, что лестница в доме № 14 на улице Раффе, где жил Замятин, была такая вьющаяся и такая узкая, что гроб спускали в вертикальном положении. Гроб был простой, дощатый, и отвезли его на далекое кладбище в предместье Парижа, где хоронили «русскую бедноту». Было Замятину пятьдесят три года.
«Замятин даже в гробу, — продолжает парижский знакомый, — сохранил улыбку и стоя — не лежа, а стоя! — спустился с улыбкой по винтовой лестнице из своей бедной, заваленной книгами и рукописями квартиры на пути к бедному кладбищу».
С его смертью на много десятилетий из русской литературы ушла антиутопия. Возвратится она лишь в семидесятые годы в романах Стругацких.
Зато осталась и расцветала особая, советская социалистическая утопия тридцатых годов.