Страшные сказки про людей

От автора

Эти тексты были написаны в 2002–2003 годах специально для spacetime, «сообщества людей, сообщающих подробности о других людях третьим, пятым и тридцать четвертым людям», созданного в Живом Журнале Романом Лейбовым. Сейчас это сообщество находится в плачевном состоянии, а тогда была пора его расцвета, там появлялось много достойных текстов и просто интересных историй.

Прежде мне как-то не приходило в голову записывать т. н. «истории из жизни» – о людях, которые мне встречались, и событиях, которые с ними (или даже с нами) происходили. Дескать, что тут может быть интересного? Притом, что моя судьба была столь щедра на колоритных персонажей и невероятные события, что если мне когда-нибудь взбредет в голову написать мемуары, в книжных магазинах их наверняка будут ставить на полки с фантастикой и в кои-то веки не промахнутся.

Но это я сейчас более-менее понимаю, а прежде мне казалось, это скучная рутина, все как у всех.

Но мне понравилось сообщество spacetime, как и многое другое, что делал Роман Лейбов, и захотелось для него что-нибудь написать.

Работа для сообщества spacetime оказалась для меня прекрасной школой. Вообще в моей жизни были всего две школы писательского мастерства, одна другой лучше: чердак, где мы с соседскими детьми собирались, чтобы рассказывать друг другу страшные сказки, и, много лет спустя, spacetime, где можно было учиться рассказывать гораздо более страшные сказки о других людях.

Верочка и атомная война[1]

Моя одноклассница Верочка, самая красивая девочка в классе, в школе и, возможно, вообще в мире, была дочкой школьного завуча Тамары Викторовны.

Тамара Викторовна преподавала русский язык и литературу. Она была огромного роста, имела фельдфебельские замашки, грушевидную фигуру, маленькое лицо сердечком и бакенбарды героини Ильфа и Петрова. Как у нее вышла такая удивительная красавица дочка, неведомо.


Так или иначе, но щедрая природа каким-то образом выхлопотала для Верочки в небесном спецраспределителе точеный носик, миндалевидные серые глаза, роскошную копну волос цвета спелого каштана, покатые плечи, маленькую грудь, осиную талию, крутые бедра и прочие обязательные атрибуты лирической героини.

Она правда была удивительная красавица. Даже кургузое пальтишко бледно-горохового цвета, которое справила ей мама-завуч (Верочка носила его с шестого класса по десятый), жуткая тряпочка-передник поверх коричневого платьица, стоптанные туфельки без каблука и прочие ужасы советской уличной моды – все это дела не меняло.


В девятом классе мы с Верочкой крепко подружились и даже сидели за одной партой: на математиках, химии, физике, истории и географии. Возможно, именно поэтому я до сих пор решительно ничего не понимаю в вышеперечисленных предметах: красота Верочки парализовала мой разум.


У Верочки же, как я понимаю, были свои резоны дружить со мною.

Во-первых, у меня дома в ту пору почти никогда не было родителей. Для Верочки, замордованной сожительством с мамой-завучем, мой дом был своего рода Островом Свободы, этакой небесной Кубой. В эпицентре этой сказки мы с Верочкой курили Заграничные Сигареты, которые она воровала у дяди-моряка, ели сливовый компот, запасы коего почему-то всегда имелись в кладовой, и слушали пластинки. Не Пугачеву какую, а все же Элтона Джона. И еще группу «Спейс», оркестр Поля Мориа, Африка Симона и все в таком духе. Все нездешнее, что можно было в ту пору достать на пластинках.

Тут был еще такой специальный, особый кайф: Верочка для курения всегда раздевалась. Снимала школьную форму, надевала гимнастерку моего папы (стратегический запас гимнастерок мог сравниться только с запасами сливового компота). Это был очень мудрый поступок: платье, таким образом, проветривалось на балконе и не впитывало запах сигаретного дыма. За курение мама-завуч дочку расчленила бы заживо, не сомневаюсь.


Она бы ее, впрочем, и за эти визиты ко мне расчленила бы непременно. У меня в ту пору была в школе Репутация. Ну, то есть ничего конкретного мне инкриминировать не могли, но всем педагогам было как-то ясно, что хорошие дети со мною дружить не должны бы. Почему – сложно сказать: ничего этакого мне тогда вытворять не доводилось. Все этакое случилось в моей жизни несколько позже.

Впрочем, не обо мне речь. Важно, что сам факт дружбы со мною и эти вот тайные визиты кружили Верочке голову. Ничего общего у нас c Верочкой, собственно, не было, просто мы кружили друг другу голову. Разными способами.


Кстати о кружении головы. В десятом классе Верочка вдруг попросила научить ее целоваться. Оказывается, она заранее, в сентябре еще, как-то договорилась с мамой, что та отпустит ее праздновать Новый год в компании старшего брата Саши, курсанта Артиллерийского училища. Верочка очень боялась, что там будут взрослые мальчики, а значит, может случиться экзамен по прикладному целованию. И что тогда делать?

Пришлось научить ее целоваться – во имя будущих незнакомых мальчиков из Артучилища.


Новый год Верочка отметила в полном соответствии со своими романтическими планами. Экзамен по целованию был благополучно сдан; в качестве поощрительного приза Верочка получила ухажера, второкурсника Олега. Прекрасный принц оказался невзрачным, лопоухим рыжеватым блондином, невысоким и плотным. Впрочем, меня слушать, наверное, не стоит, я – свидетель пристрастный. А Верочке Олег нравился. Она, откровенно говоря, была влюблена как кошка.


Дружба наша, таким образом, сошла на нет. Верочка много занималась, поскольку мама требовала непременно закончить школу с золотой медалью. А в свободное от занятий время Верочка ходила на свидания. Раз в неделю, в воскресенье – на официально дозволенное мамой свидание, и еще раз в неделю – на тайное (мама-завуч кандидатуру Олега одобряла, но искренне не понимала, зачем нужно встречаться с мальчиком целых два раза в неделю).

Да и у меня началась какая-то новая жизнь


Ко мне в гости Верочка заявилась лишь однажды, в середине мая, незадолго до выпускных экзаменов. Прибежала сразу после очередного свидания. Мама-завуч думала, что дочка сидит на курсах английского, а дочка в это время подробно рассказывала (и показывала) мне, куда и как ее поцеловал Олег. Сказала, что должна поделиться со мною Самым Важным. Суть судьбоносного месседжа сводилась к тому, что ее распрекрасный Олег сказал, будто больше всего на свете хочет с Верочкой переспать. Кто бы, блин, сомневался.

Но Верочка от такого сообщения была в шоке. Причем не от смущения, а от счастья. Она почему-то думала, что мальчики соглашаются спать с девочками только по очень большой любви. Ну, у нее вообще в голове черт знает что творилось. как, впрочем, почти у всех нас в шестнадцать лет.

Мои попытки объяснить Верочке, что такие вещи, мягко говоря, не всегда взаимосвязаны, практически положили конец нашей прекрасной дружбе.

В общем, Верочка твердо решила, что надо соглашаться. Если уж он ее та-а-а-ак любит, что даже трахаться готов.


Дальнейшее развитие событий известно мне от нашей классной руководительницы, обладательницы доброго сердца и злого язычка. Своих учеников она опекала как львица – до выпускного вечера и от всего сердца предлагала дружбу – сразу после. Мы с нею встречались раз в два – три месяца и трепались за бутылкой «Букета Молдавии». В основном сплетничали про «наших».


По словам классной, роман Верочки и Олега благополучно продолжался и после того, как наша красавица закончила школу.

В восемнадцать лет Верочка пришла к маме и запросилась замуж. За Олега, понятно – за кого ж еще?

Мама-завуч пришла в ужас. По ее мнению, хорошей девочке следовало сперва закончить институт, а уж потом «думать про замуж». Верочка была в отчаянии, но маму ослушаться по привычке боялась. Да и жить им, кроме как с мамой, было, надо понимать, негде.

И тут всех спасла наша находчивая классная. Она пошла к своей коллеге, завучу Тамаре Викторовне и внушительно сказала:

– Ты что, Тамара?! А вдруг завтра атомная война? Все равно всем погибать. Пусти Верку замуж, пусть хоть чуть-чуть девочка поживет, порадуется.


Тут надо, наверное, напомнить, что в ту пору, в начале восьмидесятых, население СССР очень боялось атомной войны. Ожидание атомной войны было привычным фоном, на котором протекала повседневная жизнь простых советских людей, веровавших в газеты и телевизор. Это была вполне серьезная страшилка. Помню, когда по телевизору прервали фигурное катание, чтобы сообщить страшным дикторским голосом экстренную новость про очередной полет космонавтов, наш сосед дядя Боря попал в больницу с сердечным приступом: думал, сейчас войну объявят. И таких как он было очень много.


И крикучая завуч Тамара Викторовна действительно устыдилась, испугалась, пустила Верочку замуж, отдала молодым комнату в трехкомнатной хрущобе и даже возлюбила курсанта Олега, который оказался вполне положительным молодым человеком.


Лет пять спустя они случайно встретились мне на улице Космонавтов. Не вдвоем, а втроем. Завуч Тамара Викторовна в обычном своем платье-чехле, рыжий Олег в военной форме и Верочка в каком-то жутком ситцевом халате. В ту пору не было ничего страшнее ситцевых халатов, этой бабьей униформы приморских городов. Верочка поправилась килограммов на двадцать, не меньше. И ее муж Олег тоже изрядно растолстел. Им обоим, напоминаю, было в ту пору года по двадцать три примерно. А выглядели они как совсем взрослые дядька и тетка, почти ровесники Верочкиной мамы. Грузные, усталые. Шли, ели мороженое из вафельных стаканчиков, переругивались – беззлобно, по привычке, что ли. Меня они, по счастию, не опознали. Останавливаться, спрашивать, как дела, и отчитываться о своей жизнедеятельности не пришлось.


Лучше бы, что ли, и правда атомная война случилась, – подумалось мне тогда. Но было уже поздно что-то менять.

Ну и к тому же если из-за всякой глупенькой Верочки атомную войну развязывать – это уж вовсе ни в какие ворота. Боеголовок, пожалуй, не напасешься.

Про Галю, Наташу и виртуальную любовь[2]

В университете со мною учились две девочки, Наташа и Галя.

В тех редких случаях, когда мне удавалось заставить себя посетить лекцию, они почему-то неизменно оказывались где-то поблизости. Как я понимаю, нас роднила привычка устраиваться на задних рядах.


Это, конечно, потому, что знания нам были до фени. Меня в ту пору все больше занимали всякие глупости вроде экзистенциального ужаса, а девочек, понятно, любовь.


Но любовь у девочек была не простая, а, можно сказать, виртуальная.

Галя была влюблена в киноактера Никиту Михалкова, а Наташа – в киноактера Андрея Харитонова (он играл главную роль в умеренно культовом фильме начала восьмидесятых «Овод», если кто помнит).


Как существа творческие, Галя и Наташа не удовлетворялись безобидной мастурбацией в девичьих горенках (черт их знает, может, и вовсе пренебрегали такой возможностью). Вместо этого они писали лирические истории о своей виртуальной счастливой жизни с возлюбленными. Именно этим они и занимались на лекциях вместо того, чтобы впитывать знания или, на худой конец, мирно бездельничать. Потом они обменивались текстами, читали, обсуждали.


До поры до времени смысл происходящего был мне неясен. Мы с моим экзистенциальным ужасом и без того неплохо проводили время, читая бледные перепечатки «Тибетской Книги Мертвых» и прочую дивную метафизическую хренотень. Девочки Галя и Наташа казались мне идеальными соседками: тихие, бледные, красивые, они мне совершено не мешали, а, напротив, услаждали остекленевший от древней мудрости взор.


Но в один прекрасный день случилось культурное событие.

Девочки Галя и Наташа, одурев, вероятно, от герметичности своей мини-секты, взалкали контактов с окружающим миром.

В качестве полномочного представителя окружающего мира они избрали меня.


У меня в ту пору была среди сокурсников сомнительная слава местного мастера слова (хотя никто, в том числе и я, не смог бы объяснить, в чем, собственно, выражается упомянутое «мастерство»). Вероятно, просто экзистенциальный ужас в моих безумных очах светился, наводя окружающих на мысли о Страшном.

В результате Галя и Наташа вручили мне свои рукописи с просьбой прочитать и высказать замечания. Речь шла, понятно, не о содержании, а о «литературном качестве» их любовных эпопей.


Мне, ясен пень, было любопытно, да и лестно, чего греха таить. До той поры окружающие никогда не спрашивали моего мнения о литературных достоинствах их произведений. Только ошибки просили проверить на письменных экзаменах, но это, как мы понимаем, не совсем то, что требуется.


В результате переговоров в моем распоряжении оказались две общие тетрадки. В черной глянцевой обложке и в коричневой матовой. Какая была чья – не помню.

Прочитать мне удалось только несколько первых записей. Галиных, судя по тому, что речь там шла об актере Никите Михалкове. История о том, как они с Галей ехали в поезде, а за окном было поле с ромашками, которые понравились Гале. И тогда актер Никита Михалков нажал на стоп-кран остановил поезд и нарвал Гале ромашек. А потом заплатил штраф, потому что богатый. И все, счастливые и довольные, поехали дальше.


Дочитать эту неземную красотищу до конца или, тем паче, взяться за вторую тетрадку у меня, понятно, не хватило гражданского мужества. Экзистенциальный ужас – это одно, а бытовой – совсем другое. До принятия бытового ужаса я и по сей день дорасти не могу.


Мне как-то удалось вернуть тетрадки девочкам, отбрехаться, пробормотать сбивчиво, что, дескать, все хорошо – лишь бы не обидеть. У меня в ту пору был злой язык и вполне каменное сердце, но девочки и тетрадки – все это находилось где-то по ту сторону добра, зла и прочих полезных в хозяйстве вещей. Мне было ясно, что их лучше не трогать.


Потом мне пришлось учиться читать свои ксерокопии, сидя не в последних, а в первых рядах: горячий шепот Наташи и Гали сводил с ума, отвлекал от привычных и уютных размышлениях об экзистенциальном ужасе.

Но в общем обошлось – для меня.


У этой, как и у всякой страшной сказки, нет ни морали, ни более-менее счастливого конца. Понятия не имею, как и зачем живут теперь эти девочки. И знать не хочу. В точности, как когда-то, в возрасте пяти лет, мне не хотелось ничего знать о судьбе девочки, в чей подъезд вошла Черная Рука.

Про Диму и духовные метания[3]

Однажды добрый бог ненадолго отвлекся от кормления ненасытного воронья швейцарским сыром и послал мне жилплощадь в коммунальной квартире. Длинную узкую комнату с бледно-зелеными обоями, большим окном и высоченными потолками. Ужасающее жилье казалось мне прекрасным, поскольку оно было моим, и больше ничьим. Точка. Непрерывный бытовой оргазм.

«Больше ничьим» – это, конечно, касалось только самой комнаты. Коридор, туалет, душевая и кухня, понятно, были общие. По коридору, туалету, душевой и кухне сновали мыши, тараканы, клопы и люди. Люди назывались соседями.


Рядом со мной, как раз за зеленой стеной жил алкоголик Дима. Лысый, синеглазый пенсионер, на первый взгляд тихий и безобидный. По утрам он тусовался внизу, на ступеньках пункта приема стеклотары. Там у местных выпивох был своего рода английский клуб: закрытое мужское сообщество, членство в котором считалось престижным среди прочих пьющих граждан. Выгоды очевидны: близость к источнику дохода, возможность культурного общения с такими великими людьми, как работники приемного пункта, возможность укрыться от ненастья, в конце концов. Чужих с этих ступенек гнали, беззлобно, но и безапелляционно. На моей памяти в тусовке появилось лишь одно новое лицо: совсем юный инвалид-афганец. Пожилые алкашики приняли его в качестве «сына полка»: баловали, оберегали по мере сил от бытовой жути. Но речь не о нем, а о Диме.


Днем Дима, как правило, возвращался домой, варил серые макароны на кухне, а потом запирался в своей комнате. То ли спал, то ли смотрел телевизор. Зато по ночам он жил исключительно духовной жизнью. Душа его по ночам смятенно металась по закоулкам мясной темницы, побуждая прочую тушу педантично воспроизводить эти метания в материальном мире. То есть Дима непрерывно бегал по комнате, а за полночь так и вовсе выскакивал в коммунальный коридор.


Следует отметить, что в домашней обстановке Дима носил голубое нательное белье и по коммунальному коридору скитался исключительно в таком виде. На робкие протесты соседок говорил: «это домашняя форма одежды пожилого человека!» На что они, женщины, в сущности, простые, вербальным хитростям не обученные, не находили резонных возражений.


В ходе ночных метаний Дима обычно общался с космосом посредством громкого говорения выстраданных слов. Чаще всего он кричал в пространство лирическую фразу: «А бабы-то и нет!» – а потом на какое-то время умолкал, прислушивался. Вдруг, дескать, небесам есть что ответить на его вопль?


Небеса, надо сказать, в конце концов, не выдержали стонов одинокого сердца и послали ему красивую толстую подругу по имени Женя. Женя оказалась роковой женщиной: первым делом она отучила Диму от голубого нательного белья. По крайней мере, вскоре после ее появления мой сосед стал метаться по коридору в розовых ситцевых трусах и белой майке. Потом Женя исчезла из Диминой (и, соответственно, нашей коммунальной) жизни, но привычка к ношению ситцевых трусов у Димы, увы, осталась.


Будучи существом возвышенным, Дима не смог существовать в рамках иной бельевой стилистики и тихо умер где-то в начале девяностых.

Про Леню и священную сому

Человек с бабелевским именем, мой любимый сосед Леня Король был невелик ростом, сухощав и по-своему красив. Такие лица были очень популярны в тридцатые годы. Тот же тип, что артист Алейников, та же (редкая, как мне кажется) разновидность обаяния: помесь пролетария и декадента. Для полного счастья – седая прядь в волнистых русых волосах. Она, как утверждал Леня, была у него с детства.


Леня Король занимал две огромные комнаты с двумя балконами и потрясающей красоты башенкой между ними. Кроме комнат у него была своя, отдельная кухня. Это в его деле было чрезвычайно важно.


А дело было такое: Леня варил ширку и слыл одним из лучших варщиков в городе.

Жизнь рядом с ним, как жизнь рядом со всякой знаменитостью, доставляла нам, соседям, немало проблем. Хлипкую общую дверь, ведущую в коридор нашей коммунальной квартиры, ломали как минимум раз в неделю. Потом принимались крушить Ленины приватные, куда более мощные запоры. Но на этом этапе осады кто-нибудь из соседей начинал грозить ментовскими карами, и злодеи удалялись, посулив вернуться. Обещания эти в большинстве случаев выполнялись.


Весь этот ужас творился потому, что Леня был в своем роде снобом и эстетом. Он не желал варить ширку кому попало. Он всерьез полагал свое варево не простой наркотой, а чем-то вроде священной сомы, мог часами рассуждать о полезных для души и тела свойствах ширки, а потому соглашался готовить волшебное зелье только для приятных ему людей. Приятные люди пользовались его милостями, а потом воспевали талант Лени Короля по всем городским притонам. Адресок чародея охотно сообщали всем желающим. Желающие пробовали добиться Лениного расположения всеми доступными способами, а не добившись, развязывали военные действия.


Несколько раз Леню отлавливали и били смертным боем; один раз скинули в лестничный пролет, с третьего этажа на первый. Дом был старый, потолки пятиметровые, поэтому в сумме вышло страшное вполне расстояние. К счастью, внизу лежала груда тряпок и пустых картонных коробок, так что Леня отделался сравнительно ерундовыми травмами.


Были у него и другие неприятности – с ментами. Те очень любили вламываться по ночам в нашу коммунальную квартиру и, не обнаружив Леню дома, устраивать шмон у всех соседей. Искали его по нашим шкафам. То еще удовольствие.


Иногда Леню находили и отправляли в ЛТП. Через пару месяцев он возвращался. Его вполне могли бы посадить и надолго, но у Лени имелся высокопоставленный обкомовский брат. Жирная лоснящаяся скотина в ондатровой шапке – такое впечатление у меня осталось от первой и единственной встречи. Может быть, впечатление было ошибочное: у меня в те годы от одного вида ондатровых шапок приступы неконтролируемой ярости случались.

Так или иначе, но брат в большинстве случаев отмазывал Леню от крупных неприятностей. Правда, Леня говорил, что однажды брат сам его в ЛТП засадил, но родственные отношения – дело темное. Не знаю, словом.


Мы с Леней, можно сказать, дружили. Притом совершенно бескорыстно.

Мое знакомство с ширкой состоялось несколько раньше, и мы пришли к обоюдному выводу, что не подходим друг другу. На том, как говорится, и порешили.

Лене лишь однажды удалось навязать мне сей бесценный дар. Нехороший полутрип продолжался двое суток, после чего Лене было интеллигентно, но твердо сказано: «на хуй твою хуйню».

Добрососедским отношениям это, однако, не помешало. Мы подкармливали друг друга в трудные дни, благо таковые случались у нас в разное время. У меня выработалась привычка покупать домой два хлеба: себе и Лене. Родственники мои с восторгом выяснили, что я, оказывается, обожаю прошлогоднее засахаренное варенье: Леня жить не мог без сладенького. Он же, разжившись деньгами, непременно просовывал мне под дверь треху, а то и пятерку. Не давал в руки, а именно так – тайком совал. Это, надо сказать, не раз спасало мою органическую жизнь.

По ночам мы нередко пили чай с вареньем у него на кухне. Ради такого дела Леня любезно убирал с плиты свой аптекарский хлам. В наших комнатах в это время трахались бездомные приятели: Ленины – под ширкой, мои – просто так. Моя жилплощадь по этой причине освобождалась много быстрее, зато у Лени было что послушать.


Что до моих приятелей, они постепенно перезнакомились с Леней и стали понемногу перебираться на Ленину территорию. Понятно, не для того, чтобы попить чаю, посидеть на балконах или забраться в башенку. У моих приятелей к Лене был практический интерес.

Со временем это приобрело комические формы. Мои знакомые старались прошмыгнуть к Королю тайком: стеснялись меня. Столкнувшись со мною в коридоре, краснели и безбожно врали, что зашли к Лене на минутку, отдать старый долг. Мне, понятно, было по фигу, но поди объясни это людям, всерьез присевшим на измену.


Зато Леня был счастлив: он-то, бедняга, всю жизнь хотел вырваться из своей среды. Внимание богемных мальчиков-девочек ему чрезвычайно льстило. Особенно, конечно, девочек.

Девочки, надо сказать, тоже были довольны. У своего тезки, художника Лени, Король даже отбил жену Светку – не на какую-нибудь там неделю, а всерьез и надолго. Попробовав ширку, эта удивительная женщина заявила, что была полной дурой, пробухав первые тридцать пять лет своей жизни, зато теперь, дескать, непременно исправит эту оплошность. И исправила, надо сказать. Четыре года, верой и правдой. Больше не успела по причине высокой смертности среди провинциальных наркоманов.


Нетрудно догадаться, что главного героя этой истории тоже давным-давно нет в живых. Леня умирал долго и мучительно, в течение полутора лет, с переменным, так сказать, успехом. Иногда казалось, что он выздоравливает, но потом ему становилось еще хуже. Это, как мне рассказывали, началось с очередной драки с «клиентами». Лене сломали челюсть, которая со временем все больше опухала и причиняла ему неописуемые страдания. Когда какое-то время спустя, брат стал таскать Леню по врачам, они уже ничего не смогли сделать.


Последние несколько недель были ужасны. Мне, к счастью, почти не довелось при этом присутствовать: место жительства к тому моменту сменилось. Несколько раз пришлось зайти в коммуналку за какими-то вещами. В коридоре пахло разлагающимся Лениным телом. Не очень сильно, у него была хорошая, крепкая дверь, но мне хватило. Говорят, он почти все время кричал. Еще говорят, что брат успел его перед смертью зачем-то окрестить и женить. То есть женить как раз понятно зачем: таким образом продавались квартиры до наступления эпохи приватизации.


Поэтому после Лениной смерти его комнаты заняла бойкая женщина Надя, но с нею мы уже не соседствовали. Знаю только, что у нее была огромная белая собака неведомой породы. Собаку звали Микки.

Про страшных Корнейчуков

Семейство Корнейчуков занимало в нашей коммунальной квартире две большие смежные комнаты. Муж Миша, жена Мила и две дочки, погодки. Все невысокие, плотные (не толстые, а коренастые), круглолицые и симпатичные. Этакие хоббиты. Техническая интеллигенция, советский средний класс.


Мне они казались аналогом семейства Стоговых из школьного учебника английского языка. Май фазер из инженир, май мазер из тича, ви хэв э кэт. Примерно так все и было, только у Корнейчуков фазер был тичером (преподавал в каком-то институте), а мазер, напротив, инженером. «Э кэт» тоже имелся. Рыжий, кастрированный. В коммунальный коридор его не выпускали, и правильно делали. Дочки учились в престижной английской школе (попали туда не по блату, а по месту жительства, так уж повезло) и были там отличницами, на зависть пристроенным туда за деньги и бытовые услуги одноклассникам.

…Все у них было как у людей. Почти идеально. В кухне готовилась вкусная еда (холодильник закрывался на специальный навесной замочек), в уборной от них оставались газеты с программой телевидения, где галочками помечались фильмы, выбранные для семейного просмотра. Миша не курил, выпивал только по праздникам. По праздникам же неистово пах одеколоном, словно бы выливал на себя полфлакона зараз. У Милы была шуба, которую та надевала несколько раз в сезон, по торжественным, как я понимаю, случаям. Еще у нее была губная помада сдержанного розового цвета. Иного макияжа Мила себе не позволяла. Дочек Корнейчуки держали в строгости. Никакого тебе гламура, хоть и восьмидесятые на дворе. Все серенькое, коричневое, бурое, длиной до колена, туфельки из Детского Мира. С другой стороны, на какие шиши, интересно, гламур разводить? Советскому среднему классу уже в ту пору не до жиру было.


На фоне нашей коммуналки это сверхобычное семейство приобретало, надо сказать, монструозные черты и людоедские повадки. Без них мы были бы вполне безобидным сообществом законченных психов и мирно варились бы в собственном соку. Но несчастные Корнейчуки ощущали себя (вполне справедливо, думается мне) безвинными жертвами коммунального ада. Они не могли примириться с действительностью. Они с нею боролись.


Поскольку действительностью были в первую очередь мы, соседи, то и боролись Корнейчуки, понятно, именно с нами. Они заваливали жалобным спамом карательные органы, требовали убрать нас, уродов, из их нормальной, интеллигентной вполне, жизни.


Большинство писем было посвящено соседям, обитавшим за стенами квартиры Корнейчуков: алкоголику Диме и наркоману Лене Королю. Корнейчуки требовали отправить их в ЛТП и там излечить: Диму – от алкоголизма, а Леню, соответственно, от наркомании. Хитрость состояла в том, что в те времена человека, отсутствующего по месту жительства более полугода, можно было лишить прописки. Корнейчуки рассчитывали, что смогут подсуетиться и занять соседскую жилплощадь. Из этих же, как я понимаю, соображений из города Челябинска была выписана мама Милы. С ее появлением приготовление пищи на коммунальной кухне стало непрерывным процессом: бабушка появлялась там в семь утра и сваливала только после семи вечера.

С чужой жилплощадью ничего у Корнейчуков, понятно, не вышло, но нервы они своей писаниной всем изрядно попортили. Особенно, конечно, наркоману Лене. Алкоголика Диму почти не трогали: кто ж одинокого советского мужчину пенсионного возраста на полном серьезе от пьянства лечить стал бы? То-то же.


Поскольку у нас с Корнейчуками была общая кухонная плита, мне тоже пару раз довелось выступить в роли мирового зла. Участковый милиционер даже любезно показал мне соседское письмо. Там говорилось, что я нигде не работаю и содержу притон.

От расправы меня спасла перестройка. Тунеядством советских граждан тогда уже никто всерьез не интересовался, а притон у меня был, ясное дело, курам на смех: ну, сидели постоянно в гостях какие-то невнятные личности богемного вида – а толку-то. Все больше разговоры разговаривали, сексом занимались редко и как-то застенчиво, а пьянствовали вполне интеллигентно – если, конечно, смотреть на это дело с точки зрения притоносодержателя. Даже топором ни разу никого не зарубили – фуфло, словом, а не притон.


Из всего вышесказанного ясно, что наша с Корнейчуками обоюдная ненависть в те годы не поддавалась описанию.


Мне довелось попасть в эту квартиру в самом начале девяностых.

Коммуналка приобрела совсем уж печальный вид. На кухне курил мой бывший сосед Миша. Он осунулся, постарел; от него не пахло одеколоном, зато ощутимо пахло вином, хотя день был совсем не праздничный.

Увидев меня, Миша совсем не удивился. Даже не поздоровавшись, спросил: «Вы Юленьку мою помните?»

Юленька – старшая дочка, миниатюрная копия мамы. Конечно, помню, что ж не помнить-то.


Оказалось, Юленька в прошлом году закончила школу с медалью, сдала экзамены в какой-то институт и тем же летом погибла в автомобильной аварии. Водитель и остальные пассажиры отделались царапинами и синяками – вроде бы так.

Что тут скажешь?

У меня, во всяком случае, слов не нашлось. Нашлось только молчание, да и того хватило ненадолго. Но, по крайней мере, мы с Мишей молча покурили на кухне, минут пять. У меня глаза были на мокром месте – и не потому что смерть (я не знаю, что бывает после смерти, и не могу считать ее безусловным злом), а просто потому что мой бывший сосед Миша больше не круглый, не важный, не румяный, а такой растерянный, тихий, бледный, сдувшийся шарик. Потому что грязная, сочащаяся остатками фарша мясорубка на их кухонном столе – не просто полезный бытовой прибор, а символ, да. Хотя, конечно, излишне прямолинейный – так мне тогда думалось.


Миша еще что-то рассказывал про работу, про то, что денег не хватает, про школьные успехи второй дочки, у которой, наверное, тоже будет медаль, и такая выросла красавица, ну и Мила «потихонечку», и бабушка еще держится, и вот котенка взяли, серенького, полосатого…

Мне хотелось закричать, но так, понятно, было бы слишком просто.


Потом мне нужно было уходить. Мы стали прощаться.

– Вы извините, – сказал вдруг Миша, – если раньше что-то не так. Мы же не понимали, как художники живут.

Про Лизавету Мироновну

Лизавета Мироновна, которую все прочие обитатели коммунальной квартиры именовали не иначе как «баба Лиза», занимала длинную узкую комнату с одним окном в дальнем конце коридора. Она находилась на той стадии жизненного пути, когда дела земные все еще волнуют сердце, но для их решения уже используется какая-то иная (возможно, небесная) логика. Иными словами, она пребывала в глубоком маразме. Но образ жизни вела весьма активный.


Она была очень стара или, по крайней мере, казалась очень старой. Ее сыну, который часто приносил старушке продукты, было явно за пятьдесят. Сына баба Лиза то ли не узнавала, то ли просто не очень любила, поэтому обычно ему приходилось оставлять продукты в коридоре, под дверью: в комнату его почти никогда не пускали.


Лизавета Мироновна обычно открывалась радостям жизни по ночам. Около полуночи она обычно начинала играть на пианино. Иногда музицирование сопровождалось пением, но голос у старушки был слабый, поэтому получалось не очень ужасно.


Коронным номером бабы Лизы был поход в уборную. Это больше похоже на глупый анекдот, чем на правду, но в контексте этого анекдота всем нам приходилось существовать изо дня в день.


Наша коммунальная уборная, надо сказать, имела небольшое окно, выходящее в душевую. Вернее, в помещение, которое когда-то было душевой. По назначению его не использовали уже много лет, поскольку горячей воды в квартире все равно не было, а холодная случалась так редко, что мы воспринимали ее как милость небес. Поэтому в душевой держали старые тазы, ведра, потрескавшиеся стульчаки и прочую бытовую дрянь. Там же стояло огромное общее корыто с водой, чтобы сливать в туалете.


Так вот, больше всего на свете Лизавета Мироновна боялась, что кто-нибудь станет подсматривать за нею из душевой в это самое окошечко.

Поэтому всякий ее визит в уборную начинался с обхода соседей. Если чья-нибудь лампочка в туалете горела, она просила погасить свет. Если лампочка не горела, она просто предупреждала, чтобы свет в ближайшее время не включали. Причем Лизавета Мироновна отличалась редким упорством: она могла стучать в соседскую дверь часами, если ей по какой-то причине казалось, что сосед есть дома, но не хочет ей открывать. Хуже всего, если ей не открывал сосед, чья туалетная лампочка в этот момент горела: тут начинались вой, визг и метание особо тяжких предметов (наиболее часто летало по коммунальному коридору ведро с водой).


Уладив наконец вопрос с затемнением, баба Лиза отправлялась в туалет.

Но сидеть там в полной темноте, ей, видимо, было страшно. Поэтому она оставляла дверь открытой. То есть не просто приоткрытой, а распахнутой настежь. Мои гости, когда им случалось впервые увидеть бабу Лизу на унитазе, почему-то страшно пугались. На мой-то взгляд, ничего особенного: ну старуха, ну срет – подумаешь…

Но люди, можно сказать, в обмороки падали и даже пить на какое-то время зарекались. Потом, правда, привыкали. Некоторые даже прикипали душой к этому поучительному зрелищу.

Остается добавить, что старушка сидела в уборной подолгу. Иногда она там даже засыпала. Но желающих отнести ее в комнату на руках, или, тем паче, разбудить, на моей памяти, не было.


В свободное от оккупации туалета время Лизавета Мироновна любила готовить пищу. Делала это она тоже по ночам, на своей кухне. Кухня у нее была отдельная, но при этом соседствовала с общей кастрюльной территорией. Зато запиралась на ключ. Ключ баба Лиза, надо сказать, часто теряла и опять же ломилась ко всем соседям, требуя принять участие в поисках. Иногда она вызывала милицию, жаловалась, что у нее украли ключ. Но менты бабу Лизу знали и поэтому не приезжали, за что им, ежели читают сейчас мои записки, большое человеческое спасибо.


Пищу Лизавета Мироновна готовила, судя по запахам, вкусную. То есть кулинарный ее талант не был поврежден злодейским временем. Но удивляло меня не предполагаемое качество еды, а ее очевидное количество. Еды баба Лиза готовила столько, словно ей было нужно накормить как минимум пятерых гостей. Приготовив, уносила к себе в комнату. Несколько блюд: салаты, закуски, горячее и непременно пирог какой-нибудь или другой десерт. Но чаще все же пирог.

Дальше начиналась сущая мистика. Примерно через час баба Лиза несла на кухню грязную посуду. Опустошенные блюда, миски и кастрюли плюс несколько грязных тарелок. Ну и всякие там вилки-ножи. Это выглядело так, словно у нее в комнате действительно сидели прожорливые гости. Но там, понятно, никого не было.

Мы с друзьями не раз наблюдали это зрелище и в конце концов решили, что баба Лиза кормит окрестных домовых. Ну или суккубов-инкубов соседских, усталых. У нас была гипотеза, что маразм Лизаветы Мироновны столь глубок и светел, что чудесные существа не стесняются ей показываться. И пищей ее, вполне, впрочем, материальной, не брезгуют. Иных объяснений мы так и не изобрели.


Еще она, конечно, целыми днями громко сама с собой разговаривала. Боялась мышей; один раз наткнулась на меня в коридоре и заорала: «Мышь!» Потом убежала.

В другой раз завела со мною светскую беседу. Сказала, что прекрасно меня знает, что дедушка мой при румынах держал бакалейную лавку[4], и меня она там видела, совсем ребенком. Просила передавать дедушке привет.


Иногда Лизавета Мироновна начинала одеваться и прихорашиваться. Говорила всем, что пойдет гулять на бульвар. Одевшись, стучалась к соседям: просила присматривать за ее комнатой, пока она будет гулять. Мы, ясное дело, обещали.

Одевшись (многослойно, на манер знатных средневековых японцев), намазав губы и украсив кудри матерчатыми розами, старушка снова выходила в коммунальный коридор. Несколько раз медленно, с достоинством его пересекала и удалялась обратно, в комнату.

В такие дни мы получали передышку: утомившись «прогулкой по бульвару», баба Лиза ночью спала как убитая.

Соседи часто советовали ей пойти погулять, в надежде на такое послабление, но она поджимала губы: «Погода плохая, не пойду». То есть манипулировать ее поведением было невозможно.


Лизавета Мироновна, понятно, давным-давно умерла. Приходил ее пожилой сын, забирал какие-то вещи. Попросил помочь: кажется, нужно было стремянку подержать, пока он что-то сверху, с антресолей выгребал. Получив помощь, расчувствовался, показал фотографию не слишком юной, но вполне интересной дамы с младенцем на руках: дескать, это я с мамой. Объяснил: я – поздний ребенок. Баба Лиза наша, оказывается, вела в молодости богемную жизнь. То ли пела в оперетте, то ли просто билеты там продавала. И только уже после тридцати завела ребеночка (тогда это считалось очень поздно). То есть умерла она, надо понимать, лет в девяносто.


Комната ее при мне оставалась пустой, а что было дальше – не знаю.

Загрузка...