Главными персонажами цикла новелл «Морская дорога» стали жители маленького городка Клэтсэнд, штат Орегон.
Женщины пены подобны морским валам; они вздымаются и тут же опадают, и катятся стремительно, неся смятение, к берегу, белоснежные, сероватые, желтоватые, серовато-коричневые; они взмывают ввысь, точно желая улететь, и, надломленные, ложатся на песок, у самой дальней кромки прибоя, сворачиваются клубком и становятся похожи на свернувшееся молоко; их пышная плоть дрожит под пронизывающим насквозь резким ветром, который терзает их бедра и ягодицы, рвет тело в клочья, разбрасывая эти клочья по берегу, превращая в ничто, уничтожая. Но вот очередная длинная могучая волна разбивается о берег, и женщины пены вновь лежат на песке, белоснежные, сероватые, желтоватые, серовато-коричневые тела, дрожащие под ударами ветра, который снова превращает их плоть в жалкие разлетающиеся клочья, и опять берег пуст, ожидая нового удара волны.
Женщины дождя очень высокие, и головы их скрываются в заоблачных высях. А походка и все их движения вообще похожи на полет штормового ветра — стремительные, но одновременно величественные. Эти высокие женщины кажутся живым воплощением воды и света, когда проходят по длинным песчаным пляжам на фоне дюн и холмов, поросших темным лесом. Они идут на север, в глубь страны, к горам. Они поднимаются по их склонам и проникают в расщелины между утесами беспрепятственно и легко, как свет — во тьму, туман — в лесную чащу, дождь — в землю.
«Белая чайка», честное слово, был одним из лучших мотелей в городе. С 1964 он стал принадлежать семейству Бриннези, и они всегда содержали его в порядке: и рамы побелены, и отделка в шестнадцати крытых гонтом домиках для гостей каждые несколько лет обновляется, и дрова для камина всегда приготовлены, и цветы радуют глаз у каждого порога, и крошечные кухоньки оборудованы отличными плитами и холодильниками.
В последние годы Бриннези стали брать по шестьдесят долларов в сутки за те домики, что выходят окнами на океан, а по уик-эндам принимали заказы только заранее и только на двое суток подряд, и все равно каждые выходные у них было полно народу. Миссис Бриннези носила платья, никаких брюк! Она была женщина очень набожная, ходила к мессе в церковь Святого Иосифа, что чуть выше по побережью, посещала всяких отшельников и собрания женщин-католичек. Она, например, запросто могла заявить любой развеселой компании, что если они сюда приехали ради пьянок-гулянок с сомнительными девицами, то могут сразу отправляться в другой мотель, а еще лучше — в другой город. Старшие Бриннези всегда были людьми очень строгих правил.
А вот с сыном им не повезло. Он их, можно сказать, опозорил: черт знает что устраивал, еще когда учился в старших классах школы, а потом и вовсе сбежал в Портленд и стал вроде бы хиппи, а теперь они и вовсе не знали, где он и что с ним. Кто-то рассказал Тиму Мериону с бензоколонки, что младший Бриннези вроде как заболел СПИДом и теперь находится в Сан-Франциско. Но семейство Бриннези все равно пользовалось очень большим уважением у всех соседей, а их замечательным мотелем «Белая чайка» горожане гордились.
Затем, за проселочной дорогой, делавшей вокруг города петлю, на склоне холма в густом лесу среди елей и ольхи у нас имелся еще один мотель: «Убежище Ханны». Многие считали, что он так назван в честь женщины по имени Ханна, но старожилы, вроде мистера Водера, могли рассказать, что это имя мужчины и мужчина этот начал там строительство давным-давно, еще в годы Великой депрессии. Этот Джон Ханна, уроженец Портленда, оказался человеком весьма эксцентричным и богатым. Заработав кучу денег на торговле пиломатериалами, он сперва решил построить для себя в лесу над ручьем Клэтсэнд-крик летний домик — тогда и в городе-то почти ничего еще не было: несколько жилых домов, старая гостиница-развалюха да сельский магазин, в котором торговали абсолютно всем — от еды до гуталина; а между дорогой и пляжем кое-где встречались еще отдельные летние домики; тогда-то проселочная окружная дорога была главной — это потом прямо на берегу шоссе построили. Построив домик себе, Джон Ханна решил построить отдельный домик из двух комнат и для своей жены — что-то вроде башенки: одна комната над другой. Он говорил, что жена действует ему на нервы, когда сидит с ним рядом и постоянно что-то вяжет. Потом к нему приехал в гости какой-то его друг, и он построил домик специально для этого друга. Потом к нему еще приезжали друзья, и в итоге семь домиков различной конфигурации возникли посреди леса на площади в два с половиной акра. После того как агент Ханны продал этот участок земли вместе с домиками, «Убежище Ханны» превратилось, по выражению мистера Водера, в «настоящее злачное местечко»: новый хозяин сдавал домики в основном компаниям мужчин, привозивших с собой на машинах и выпивку, и женщин и устраивавших шумные пирушки, а в город и носа не совавших. Следующий владелец мотеля, вычистив и отремонтировав старые домики, превратил «Убежище Ханны» практически в частный клуб, куда допускались лишь избранные. В семидесятые годы «Убежище Ханны» вновь сменило хозяев и стало обычным второсортным мотелем — чаще всего для тех, кто снимает домик на одну ночь. Теперь же, когда этот мотель приобрела наконец семья Шото, там в основном отдыхают люди приличные и приятные, летом приезжающие на побережье на неделю, а то и на целый месяц. И все-таки нечто странное «Убежищу Ханны» по-прежнему свойственно: эти отдельные хижины с их островерхими крышами, мансардными окнами и приставными лестницами из толстых брусьев… Знаете, если сравнивать с другими мотелями, особенно с «Белой чайкой», то сравнение все-таки будет не в пользу «Убежища Ханны». «Белая чайка» находится прямо в городе, но пляж там совсем рядом; в «Белой чайке» уютные домики с беленькими наличниками, и у каждого порога в изящном ящичке с землей цветут золотистые ноготки и бархатцы…
Нельзя не сказать, конечно, и о мотеле «Эй, на судне!». В середине восьмидесятых его купили Такеты. Тогда дела у этого мотеля шли из рук вон плохо. Как и всегда, впрочем. Мотель «Эй, на судне!» представлял собой двойной ряд хлипких домишек с «карманом» для автостоянки между каждыми двумя хижинами, и все это огибала U-образная подъездная дорожка, а в центре красовалась заросшая сорной травой «лужайка». Домик, где размещались офис и квартира хозяина мотеля, примыкал к воротам справа; а склад инвентаря замыкал двойной ряд домиков на противоположном, западном краю территории. Если стоять спиной к воротам, то четыре домика по левую руку были снабжены кухоньками, и в каждом имелось по пять отдельных спальных мест; а три домика по правую руку были как бы двухквартирными, и в каждой половине было по две комнаты — гостиная и спальня; причем в спальне стояла либо одна «королевская» кровать, либо две совершенно одинаковых кровати. Душевые кабины во всех домиках были «целиковыми»; то есть это были попросту большие коробки из пластика (такие и сейчас еще производят и поставляют исключительно в мотели), установи ленные тогда же, когда был построен и сам мотель — еще в пятидесятые годы; так что теперь кабины эти успели совершенно развалиться, были покрыты забитыми грязью трещинами и протекали по всем швам. Водопроводные краны были, естественно, разболтаны, трубы то и дело грозили прорваться. В домиках имелись огромные допотопные телевизоры в коробках «под дерево», причем в комнатках поменьше едва можно было протиснуться между телевизором и изножием кровати.
Большая часть этих монстров, правда, принимала три-четыре из пяти доступных здесь каналов, но все пять не принимал ни один. Покрывала, занавески и ковры во всех номерах пропахли сигаретным дымом и плесенью, а один лишь вид кухонного оборудования вызывал слезы: стенающие холодильники, плиты с неработающими горелками, жалкие тонкостенные кастрюльки, исцарапанная сковородка с «антипригарным покрытием», к которому абсолютно все пригорало, столовые ножи и вилки, пожертвованные какой-то благотворительной организацией, один щербатый тупой кухонный нож и странного вида пластиковые тарелки и чашки, которые столько раз царапали, ломали и, возможно, швыряли об пол, что их агрессивные цвета — ядовито-розовый, ярко-оранжевый и кроваво-бордовый — переродились и стали одинаковыми, серовато-белесыми. В таком виде этот мотель достался Такетам, которые, похоже, в те времена испытывали значительные финансовые затруднения.
Мистер Такет служил на флоте, но долго ли и давно ли — никто не знал. И это было практически все, что о нем было известно. Звали его Боб, и он был женат вторым браком на миссис Такет, от которой люди и узнавали хоть что-то об этом семействе. Она, впрочем, все больше старалась отделываться шутками и говорила, что когда вышла замуж за мистера Такета, то ей даже имя пришлось поменять: он стал звать ее Нэн, хотя на самом деле ее звали Розмари. У нее это тоже был второй брак; но больше она практически ничего к этим кратким сообщениям о себе и о муже прибавить не пожелала. В целом миссис Такет оказалась женщиной довольно приятной, дружелюбной и вежливой, но на людях бывала очень редко — разве что в магазине да на бензоколонке, где она порой болтала с Тимом Мерионом; иногда она, конечно, вынуждена была вызывать в мотель Бигли, чтобы тот починил очередной кран или сливной бачок, но ни с одной женщиной в городе она так по-человечески и не познакомилась. А все потому, что проклятый разваливающийся мотель держал ее на короткой сворке: помощников у нее не было, и она практически все делала сама. Мистер Такет был слаб здоровьем, и здоровье его еще ухудшилось с тех пор, как они купили «Эй, на судне!». Он, например, не мог делать никакой тяжелой работы, даже мебель передвинуть не мог, и всегда дышал тяжело, с присвистом. Казалось, он едва держится на ногах, когда чистит ковры старым тяжелым пылесосом. По большей части он просто сидел в у себя в гостиной и смотрел программу «Энби-си», а заодно отвечал на телефонные звонки и занимался с редкими посетителями, желавшими снять номер. Здесь никто и никогда не заказывал номеров заранее, разве что в дни очень больших праздников: Дня Памяти, Четвертого июля и Дня Труда. Люди попадали сюда либо случайно заметив вывеску на шоссе, либо если «Белая Чайка» и «Убежище Ханны» оказывались переполнены; в таких случаях хозяева этих мотелей отсылали приезжих в «Эй, на судне!». Этот мотель стоял на окружной дороге, чуть южнее самого города. Моря оттуда видно не было, хотя, чтобы попасть на пляж, нужно было всего лишь пересечь песчаную дорогу и несколько поросших травой невысоких дюн. Мотель вполне мог бы стать очаровательным тихим уголком, и нет сомнений, что Розмари и Боб Такеты именно к этому и стремились; уж Розмари-то точно! А сам Такет был из тех, кто никогда заранее никаких планов не строит, а если у него что-то немедленно не выходит, тут же начинает злиться.
Розмари кое-кому из городских рассказывала, что мечтает сделать свой мотель более привлекательным и кое-что в нем исправить и переделать. Первым делом она посадила перед зданием офиса петунии. Она тогда неплохо зарабатывала, каждую неделю стирая белье и полотенца для одной приятной молодой пары, недавно открывшей свое агентство в Астории. Молодые супруги снимали у нее домик. Еще в самую первую неделю, как только Такеты въехали в свой мотель, Розмари выбросила на помойку старые покрывала, которые годились разве что мебель упаковывать или в качестве подстилки для собаки, когда ее в машину сажают. Она купила бледно-зеленые, очень красивые и легкие стеганые одеяла, которые одновременно служили и покрывалами; внутри у них было какое-то огнеупорное волокно, так что непогашенная сигарета способна была лишь проплавить в них небольшую дырочку с твердыми коричневатыми краями. Но некоторые постояльцы — а постояльцы вечно курят в постели — очень скоро таких дырочек в новых покрывалах Розмари понаделали немало. Кроме того, ей пришлось потратить значительно большую сумму, чем она рассчитывала, на покупку шести «королевских» кроватей и четырех обыкновенных двуспальных, а также двенадцати одинаковых стеганых одеял (наиболее приличные из старых покрывал она использовала, когда устраивала дополнительные постели на раскладушках и диванах). Она купила хорошую материю на занавески, бежевую с широкими бледно-зелеными полосами, собственноручно сшила эти занавески, а также веселые кухонные занавесочки для тех (лучших) домиков своего мотеля, где имелись кухоньки; однако пришивание крючков для того, чтобы все эти занавески повесить, отнимало у нее уйму времени, и ей стало казаться, она вовек эту работу не сделает — ведь вшить предстояло буквально сотни крючков. А когда ей этим заниматься? Ночью ей не хватало света; все утро — чтобы к двум часам дня все было чисто — занимала уборка домиков; а ведь еще нужно было как-то поддерживать чистоту в собственной квартире и готовить какую-то еду; и, конечно, хотелось хоть сколько-то времени и себе уделить. Разве не специально они искали мотель в маленьком городке на побережье, чтобы хватало времени и на себя?
Розмари никогда не боялась одиночества; она, пожалуй, даже рада была бы побыть одна, если бы у нее хватало времени этому одиночеству радоваться. И уж, конечно, она никак не планировала никакого общения с постояльцами. Возможно, в дорогой гостинице, где номера с завтраком, люди могут порой захотеть поболтать с хозяйкой, когда на столе стоят шампанское и апельсиновый сок и все называют друг друга просто по именам. Но в мотелях люди по большей части хотят, чтобы их оставили в покое. Во всяком случае, так считала Розмари; и ей казалось вполне достаточным поласковей поздороваться с постояльцами, чтобы они чувствовали себя как дома, принять у них деньги в уплату за номер и отдать им ключ, а потом, на следующее утро, убрать за ними. И она прекрасно знала, что с этим связано. Работая в Тусоне, в южной Аризоне, на заправочной станции, принадлежавшей ее первому мужу, Розмари много лет назад поняла, как люди ведут себя в общественных туалетах — не только мочатся на пол и швыряют куда попало испачканную туалетную бумагу, но сковыривают краску, отвинчивают ручки и краны, даже унитазы порой выворачивают с корнем — в точности как взбесившиеся обезьяны, когда они вдруг начинают крушить и загаживать собственную клетку. Розмари, разумеется, не думала, что уборка туалетов в мотеле будет делом приятным, но порой это вызывало у нее такое отвращение, что ужасно хотелось тех, кто все это натворил, ткнуть носом в их же дерьмо. Но постепенно все как-то наладилось; постояльцы по большей части стали оставлять домики в порядке — использованные полотенца сложены в стопку, мусор в мусорной корзине, а под пепельницу на столе иногда и долларовую купюру подсовывали, словно Розмари была здесь служанкой; впрочем, обидеть эти люди ее не хотели. Кроме того, сюда никогда не приезжали большие компании, как в городе, где они часто устраивали дикие попойки. Здесь чаще всего останавливались люди, просто проезжавшие мимо по Морской дороге, которых ночь застигла в пути и им понадобилось переночевать, — одинокие мужчины, довольно много пожилых пар, иногда и семьи с маленькими детьми. Те женщины, что снимали для своих семей домики с кухоньками, любили иногда поболтать с Розмари, пока их дети играли внизу на пляже. Правда, разговор чаще всего начинался с жалоб на холодильник или душ, или той или иной женщине требовались дополнительные чашки, но порой им просто хотелось рассказать ей о своей жизни; и это было интересно.
В некоторых из этих женщин Розмари сразу чувствовала хорошо известные ей самой затаенные боль и отчуждение; другие были гораздо интереснее и не казались такими безнадежно унылыми, а впрочем, беседы и с теми, и с другими занимали ее. Все эти женщины казались ей знакомыми, да и жалобы их на жизнь были ей настолько привычны, что общалась Розмари с постояльцами запросто, как с давними знакомыми. Да и они ничуть Розмари не стеснялись и чувствовали себя в ее присутствии даже уютно. Такие разговоры обычно происходили в помещении офиса у ворот или на крыльце одного из домиков. Однажды пожилая дама, поселившаяся в домике одна на весь уик-энд и приехавшая на церковную конференцию, пригласила Розмари на чашечку чая со льдом. Розмари казалось, что ей не следует принимать это приглашение, да ей и не хотелось его принимать, однако она все же оценила его должным образом.
Кухонька у них в квартире была ужасно тесной. В гостиной царил полумрак, потому что у Боба был вечно включен телевизор, а шторы — задернуты; пахло там его носками, поскольку он почти не покидал гостиной и оттуда отвечал на телефонные звонки и выходил к постояльцам в офис. Розмари старалась бывать там как можно меньше, а в ту осень и вовсе привыкла большую часть времени проводить в кладовой. Окно кладовой, единственное такое во всем мотеле, выходило на запад» на берег океана, где сквозь ветви старых черных елей виднелись поросшие травой дюны. Самого океана, правда, за дюнами не было видно, зато его хорошо было слышно. А иногда Розмари шла в домик номер десять и ложилась там на одну из одинаковых односпальных кроватей; этот домик они никогда еще не сдавали, даже летом, приберегая его на самый крайний случай, потому что в нем и телевизор, и плита, и нагревательные приборы работали от случая к случаю — когда им самим этого хотелось. Розмари обычно ложилась на ту постель, что была дальше от двери, и рассматривала каталог «Товары — почтой» или дремала, одновременно о чем-нибудь думая. Иногда она читала фантастические романы в мягких обложках или журналы, купленные в букинистическом магазине в Астории. Она никогда не любила «женских романов». И книги, в которых рассказывалось о войне, наркотиках и убийствах, она тоже не любила; как не любила и газеты, в которых говорилось примерно о том же, хотя в газетах иногда попадались интересные истории о совершенно неведомых ей краях. Интересно, думала она, где только эти писатели берут такие сюжеты? Полежав, она аккуратно расстилала на кровати новое зеленое покрывало и шла назад, в кладовку, чтобы, скажем, сунуть выстиранное белье в сушилку. Она выглядывала в окно, чтобы увидеть краешек земли, траву на дюнах, клонившуюся под морским ветром, и представляла, что если спуститься пешком по песчаной дороге мимо больших елей и пустых участков земли и постоять там, на краю, то увидишь что-то совершенно иное, совсем другой мир, а не длинный, широкий, светло-коричневый пляж и огромные волны, набегающие на берег, и серый горизонт. Может, привидится город со стеклянными островерхими башнями из зеленого стекла, похожими на шпили соборов. И кто-то выйдет ей навстречу из этого стеклянного зеленого города. И будет весь светиться, вспыхивать и переливаться, а с кончиков его волос будут слетать крохотные искорки, потому что это будет человек-энергия. Не из плоти и крови, не земной. Даже в мыслях своих и видениях она не осмеливалась взять его за руку, хотя он ей руку не раз протягивал. Она боялась, что погибнет от его прикосновения, и он в итоге улыбнулся ей и сказал:
«Не бойся, ничего страшного с тобой не случится!»
Тогда и она улыбнулась ему или своему видению, своему сну наяву, и закончила наконец начатое дело: загрузила мокрое выстиранное белье в сушилку. Она никогда не забывала об этом человеке. Однажды ей, например, показалось, что он печален, что у него какая-то беда — это было в тот день, когда она, вымыв номера 2 и 6, положила новые таблетки дезодоранта в сливные бачки и вытряхнула из пылесоса целый мешок пыли, чтобы подготовить пылесос для Боба. Она была в кладовой, открывала новую коробку с пластиковыми стаканчиками для ванных комнат; шел дождь, стучал по стеклу единственного окна. За исчерканным дождевыми струями стеклом старые черные ели едва шевелили своими застывшими лапами. И дальше, за ними, вершины дюн казались очень светлыми на фоне темно-серых туч. Розмари подумала вдруг: а что, если он сейчас придет с берега через эти дюны и спустится к их мотелю по песчаной дороге? Ведь ему явно нужна была помощь!
Чувствовалось, что он в беде. Его изгнали из зеленого города, потому что его собратья, такие же носители энергии, не понимали его. У него было много врагов — возможно, именно потому что он мог разговаривать с людьми из ее мира. Она прошла в номер 10 и вытерла пыль со светильников и с телевизора, а потом сняла покрывало, скинула башмаки и прилегла на ту кровать, что была дальше от двери. Если бы она могла забрать его из стеклянного города и оставить здесь, он был бы в безопасности. Он мог бы жить в номере 10… «Ты можешь войти», — прошептала она.
Боб в домики никогда не заглядывал. Все можно было бы устроить очень просто. Она сказала бы мужу, чтобы он никого в номер 10 не селил, пока она не починит телевизор, а сама возилась бы с настройкой до тех пор, пока телевизор окончательно не вышел бы из строя — на тот случай, если бы Боб вдруг решил сам его починить. Он когда-то здорово умел все чинить. Но с тех пор, как они купили этот мотель, он что-либо делать руками, похоже, совсем расхотел, хотя они много чего раньше планировали; сидел целыми днями и пялился в экран, как будто он один из постояльцев, а вовсе не хозяин. А сделать нужно было так много, и она одна никак не могла все успеть. В какой-то степени даже хорошо, что сейчас, дождливой осенью, у них так мало постояльцев. Душевая кабина в номере 2, в их лучшем домике, похоже, треснула вдоль всей задней стенки. Семья из Иллинойса с детьми-подростками залила пивом «королевскую» кровать в номере 4. Даже после того как Розмари матрас на кровати со всех сторон опрыскала Дезодорантом, запах пива все равно вскоре вернулся, только теперь к нему примешивался еще и запах фруктовой жвачки. Наверное, из-за дезодоранта. Впрочем, когда все высохнет окончательно, люди, возможно, ничего и не заметят. Но Розмари так хотелось, чтобы в домиках было красиво и уютно! Не напоказ, а по-домашнему. Чтобы самые приятные из посетителей — семьи с маленькими детишками — приезжали еще и еще. Она ничего не имела против даже грудных младенцев, в отличие от большинства хозяев мотелей, и с удовольствием вытаскивала из кладовой старинную колыбель. Малыши лет шести-семи обожали смотреть телевизор и без конца его включали, но, кроме телевизоров, в домиках ведь действительно не было больше ничего такого, что они могли бы испортить, да и какое, в общем-то, имело значение, сломается очередной допотопный телевизор или нет?
— Если бы я мог воспользоваться своей энергией… — сказал Розмари ее таинственный друг, как всегда очаровательно улыбаясь, и она повторила:
— Если бы ты мог воспользоваться своей энергией, то что?
— А то, что — для начала — все комнаты в домиках я бы выкрасил белой краской.
— Ох, нет! — возразила она. — Мне хочется, чтобы все домики выглядели по-разному! Первый — розовый, второй — персиковый, третий — светло-голубой, четвертый — бледно-желтый…
Он улыбнулся, качая своей светящейся головой.
— Нет. Все должно быть абсолютно белым, — сказал он. — Белый — вот истинный цвет энергии. А вот ковры на полу вполне могут быть разноцветными. И занавески тоже: красные в белую клетку, синие с белым, желтые с белым…
— Ах, занавески!.. — сказала она, и сердце у нее упало при мысли об огромном тюке бежевой в зеленую полоску материи, и он, посмотрев на нее, снова рассмеялся, но рассмеялся так дружелюбно и по-доброму, что ей и самой захотелось улыбнуться.
— Ничего, это не страшно. С занавесками я справлюсь сам, — сказал он. И справился — во всяком случае, на какое-то время.
Она не заблуждалась на его счет, не такой уж она была дурочкой. Когда она читала в журналах «Сан» или «Инкваэрер» о космических пришельцах и летающих тарелках, ей было интересно, но она понимала, что это всего лишь научная фантастика. Если поверишь в это всерьез, вот тогда действительно беда. Но ее друг — совсем другое дело; он был как бы игрой в то, во что можно было бы поверить; или подарком ей — потому что он сам нуждался в ее помощи. Он был совсем не такой, как космические пришельцы, являющиеся на летающих тарелках, знающие все на свете и посланные исключительно для того, чтобы спасти человечество. Хотя человек-энергия тоже, конечно, помогал ей, приходя к ней в ее мечтах, в ее снах наяву, но самое главное — ему самому была нужна ее помощь, он сам был в беде!
Вскоре после Рождества у Боба был сильный приступ холецистита. Он сперва решил, что это сердце, и страшно перепугался. Но все было настолько похоже на первый приступ, случившийся два года назад, что Розмари практически не сомневалась, что это опять дает себя знать желчный пузырь, и испугалась не слишком сильно, хотя их поездка ночью в дальний госпиталь на побережье была просто кошмарной — сквозь темноту били струи сильного дождя, Боб задыхался от боли, был до смерти перепуган и не желал слушать ни Розмари, которая все пыталась убедить его, что ничего страшного, и как-то подбодрить, ни доктора. Даже вновь оказавшись дома, когда приступ купировали и он перестал наконец, тупо глядя в экран телевизора, в неимоверных количествах поглощать картофельные чипсы, подсоленные шкварки из свиных шкурок и попкорн, Боб продолжал утверждать, что у него был сердечный приступ. Розмари слышала, как он говорил одному постояльцу, выдавая ему ключи от домика: «Знаете, у меня недавно с сердцем совсем худо было, так что я особенно хозяйством не занимаюсь…» Иногда Боб охотно разговаривал с некоторыми постояльцами, и она никогда не могла понять, кого и почему он для этих бесед выбирает, потому что чужих людей он чаще всего встречал с кислой рожей, а то и злобный, как гиена.
— В январе еще ладно, ты тогда плохо себя чувствовал, да и постояльцев практически не было, но если ты так и будешь сидеть в офисе и только постояльцев в журнал записывать, то хоть побриться-то тебе придется! — сказала она Бобу в марте, после того как семья из четырех человек, приехавшая из Вашингтона, заглянула было в номер 3, а потом старшие сказали растерянно: «Нет, спасибо…» Такие милые люди, и детишки у них были такие хорошенькие!.. Но останавливаться у них они все же не стали, а быстренько снова сели в машину и поехали дальше на юг.
— Я, черт побери, бреюсь, когда захочу, ясно тебе? — рявкнул в ответ Боб. — И прекрати меня пилить! — А ведь она ему ни слова поперек не сказала с той ночи, когда везла его сквозь сплошную завесу дождя в госпиталь, и всегда была с ним весела и приветлива. Она на него никогда не обижалась, только жалела его, даже когда он вроде как хвастался тем, что «у него с сердцем было худо». Но на этот раз его грубый ответ подействовал на нее так, словно он в сердцах что было сил хлопнул дверью. Она видеть не могла этот поросший серой щетиной подбородок! Ей просто плакать хотелось, настолько безобразно выглядел Боб, когда несколько дней ходил небритым. Она ему не ответила; молча вышла и направилась к себе в кладовую, хотя, уже переступив порог, никак не могла сообразить, зачем сюда явилась. Давно миновал полдень, а у них был занят всего лишь один домик. Какой-то молодой человек поселился там вчера утром. Он был такой тощий, словно питался отбросами, и вид имел чрезвычайно унылый; фотографии таких тощих, унылых типов часто появлялись в газетах, а их соседи потом говорили: «Надо же, всегда был такой тихий…» — и оказывалось, что этот «тихий» убил свою жену и двоих детей, четырехлетнего сынишку и новорожденного младенца, а заодно и приходящую няню; и под конец разобрался с самим собой.
Хотя лучше бы он именно с этого начал! Но этот молодой человек не внушал Розмари никаких опасений, хотя и казался ей каким-то скользким, увертливым. Она поселила его в номере 9, где телевизор принимал только две программы — в самый раз для него. Она была абсолютно уверена и никак не могла себя в этом разубедить, что все лучшие номера следует сохранять для ПРИЯТНЫХ семей, которые непременно подъедут попозже. Молодой человек расплатился наличными и ни на что ни разу не пожаловался. Насколько могла заметить Розмари, он все время сидел в своем домике перед экраном жалкого телевизора, который принимал только две программы. Уже ближе к вечеру супруги лет пятидесяти из Монтаны потребовали домик с кухней.
Розмари поселила их в номере 1, по-прежнему приберегая номер 3 для «приятной семьи» (а когда такая семья наконец появилась, Боб насмерть их напугал своим видом, и они уехали!). Пара из Монтаны расплатилась кредитной карточкой «Виза», и Розмари была уверена, что уж они-то оставят все в чистоте. Потом, уже после восьми вечера, заявился какой-то мужчина с канадскими номерами на автомобиле; он, тяжело ступая и скрипя гравием, подошел к офису и, громыхнув дверью и страшно разя пивом, сказал запыхавшейся Розмари:
— Мне бы только до постели добраться, милочка!
Умираю — так спать хочу!
Боб, невзирая на протесты жены, поместил этого типа в номер 3, чего сама она никогда бы не сделала: зачем брать с человека лишних двадцать долларов за кухню, которой он, конечно же, пользоваться не будет. Но постоялец абсолютно не возражал, и свет у него в домике погас через пять минут после того, как он туда вошел. Уехал он еще до восхода солнца. Она слышала, как проскрипели его колеса на подъездной дорожке, а уж потом вороны принялись за свою утреннюю перекличку и запели птицы в зарослях ольхи.
Она тогда встала рано и позавтракала в одиночестве.
Она убралась в номере 3, приготовила завтрак Бобу и увидела, как уезжают те постояльцы из Монтаны, после чего сходила и прибрала их домик, который супруги оставили, как она и ожидала, в полном порядке. Выйдя оттуда с ведром и пластиковым пакетом для мусора, она увидела, что молодой человек из номера 9 бредет наискосок через гравийную дорожку прямо к ней, но на нее не глядит.
— Я подумал, что, пожалуй, останусь здесь еще на денек, — сказал, вернее пробормотал он каким-то странно насмешливым тоном. Возможно, от чрезмерной застенчивости; молодые люди часто ведут себя странновато, чтобы скрыть свою застенчивость. Но Розмари все равно стало как-то не по себе; особенно из-за того, что он смотрел как бы мимо нее.
Она кивнула и сказала:
— Так вы просто скажите об этом мистеру Такету, он сейчас в офисе, и заплатите еще за сутки. Вам полотенца свежие не нужны или, может, еще что-нибудь?
Но он не ответил; молча повернулся и пошел к офису. Розмари даже чуточку рассердилась. Совсем не обязательно всем вокруг улыбаться, но хоть вежливым-то быть нужно! Нельзя же просто поворачиваться спиной и не отвечать на заданный вопрос? Ну, допустим, он молодой и стеснительный, но это еще не значит, что надо быть грубияном. Некоторые мужчины к каждой женщине, которой за тридцать, даже к собственной матери, относятся как к грязи под ногами! Ну да она, слава богу, не его мать! В его возрасте пора бы заметить, что вокруг и другие люди существуют. Возможно, он очень несчастный человек; даже наверняка, иначе с чего бы это он в свои двадцать с небольшим торчал здесь в полном одиночестве и даже на пляж не спускался?
Насколько Розмари успела заметить, он только быстро сходил в город пообедать и тут же вернулся обратно; еще и девяти часов не было. Но ведь он так всю жизнь и просидит перед телевизором и никаких друзей никогда не приобретет, если постоянно будет к людям спиной поворачиваться. И ведь ни «да», ни «нет», ни даже «спасибо» ей не сказал! Просто повернулся и ушел!
Она стояла в кладовой у окна, глядя на песчаную дорогу, на верхушки дюн, но мечтать о своем «энергетическом» друге не могла. Сейчас она могла думать только о том, что нужно сделать, чтобы «приятные семьи» не уезжали прочь, лишь заглянув в ее домики. И виноват в этом был не только Боб. Столько самых разных вещей необходимо было сделать — и в каждом из домиков по отдельности, и во всех вместе, — а она никак не могла наскрести денег, чтобы начать приводить мотель в порядок, и брать в долг было уже невозможно… Флотская пенсия Боба уходила у них только «на прожитье», и нужно было еще три года ждать, прежде чем Розмари начнет что-то получать по пенсионной страховке. Да, она купила этот бежевый с зелеными полосами материал, и у нее была швейная машинка, и крючки были, и сшить новые занавески она вполне могла. Это она могла бы сделать в первую очередь. Должна была сделать!
И материя, кстати, стоила довольно дорого. Но у Розмари просто руки опускались, когда она представляла себе, как вшивает эти бесконечные крючки, а потом вешает новые занавески на старомодные обшарпанные карнизы. Она прошла к домику номер 10 и отперла дверь.
В забитой мебелью комнатушке стоял полумрак. Воздух был затхлый.
«Я сперва на минутку прилягу». Эта мысль была настолько четкой, что Розмари даже показалось, что она сказала эти слова вслух и прислушивается к тому, как они звучат. Она сняла с той кровати, что была подальше от двери, новое покрывало, аккуратно свернула его и положила на вторую кровать, скинула с ног туфли и легла. Она лежала тихо, и ей привиделась песчаная дорога, на которой кто-то был, но только он стоял к ней спиной… И тут она услышала нечто ужасное и не сразу поняла, ЧТО это. Кто-то плакал! Ну да, это плакал тот молодой человек из соседнего, девятого номера. Изголовье его кровати и изголовье той кровати, на которой сейчас лежала Розмари, разделяла всего лишь тонкая стенка. Она отчетливо слышала (а может, чувствовала?), как сотрясается от рыданий его кровать; это были даже не рыдания, а отчаянные, хриплые, короткие вскрики — так кричат от боли, от горя или от страха.
«Боже мой, это невыносимо! Нет, я не могу слушать эти рыдания! Но что же мне делать? Как быть?» Розмари нерешительно встала, сунула ноги в туфли, дрожащими руками застелила кровать и поспешила прочь из номера 10. Оказавшись на залитой бледным солнечным светом гравиевой стоянке перед номерами 9 и 10, она поняла, что снаружи никаких рыданий не слышно. Не слышно вообще никаких звуков, кроме глухого неумолчного рокота моря да воя ветра; иногда еще с нижнего шоссе доносились резкие автомобильные гудки.
Розмари хотелось постучать в дверь номера 9, но она не решилась. Не решилась она использовать и запасной ключ. Она не имела на это никакого права. И, кроме того, ей было страшно. Она просто изо всех сил старалась послать свою мысленную энергию сквозь закрытую дверь, внушить ему: «Ничего, все будет хорошо, все наладится. Ты еще так молод! Не плачь!» Но все ее усилия, видно, были напрасны. Она не могла помочь плачущему юноше, как не могла помочь и тому своему другу.
Последний на Морской дороге дом прятался за дюнами в поле. Северные его окна смотрели на Бретон-Хэд, южные — на Рек-Рок, восточные — на болота; а из западных окон второго этажа за дюнами и огромными океанскими волнами, неустанно набегавшими на берег, можно было, казалось, увидеть далекий Китай. Этот дом гораздо чаще бывал пуст, чем полон, но он никогда не молчал.
Семья, приезжая туда на уик-энд, сразу как-то рассредоточивалась. Все разбегались в разные стороны, хотя вроде бы собрались здесь, чтобы побыть вместе.
Они точно бегали друг от друга, причем никого это ничуть не смущало — одна в сад, другая на кухню, третий к книжным полкам; двое — к северному концу пляжа, одна — на юг, к скалам…
Буйно разросшиеся, несмотря на засоленную песчаную почву и бесконечные штормы, розовые кусты за домом вкарабкались на забор, оплетя его почти целиком, и до поздней осени продолжали выбрасывать все новые и новые побеги и бутоны, изрядно потрепанные ветром и все-таки великолепные. Розы порой чувствуют себя лучше всего именно тогда, когда за ними никак не ухаживают, и будут вам чрезвычайно благодарны, если вы всего лишь избавите их от сорняков-душителей — травы-сабли и вездесущего плюща. Бронзовая «роза Мира», например, растет безо всякого ухода не хуже, чем обыкновенные дикие розы. Вот только этот чертов плющ! Отвратительное растение! Да еще и ягоды у него ядовитые. Выползает отовсюду, дрянь такая, из каких-то тайных убежищ и прячет в своих зарослях всякие ужасы: пауков, сороконожек, тысяченожек, миллиононожек… а также змей, крыс, битое стекло, ржавые ножи, собачье дерьмо, выпавшие кукольные глаза…
«Первым делом я должна очистить от этого плюща весь участок с розами до самой ограды, — думала Рита, вытягивая из земли длиннющий стебель с корнями, который привел ее к целому клубку покрытых густой листвой побегов, отходивших от материнского ствола толщиной с водопроводный шланг. — Я должна выпалывать его как можно чаще и непременно постараться, чтобы плющ не обвил сосны. Вы только посмотрите, он ведь всего лишь за год уже удушил одно дерево!» Рита потянула за стебель, толстый, как кабель, и такой же тяжелый, но даже приподнять его как следует не смогла. Она поднялась на крыльцо и, сунув голову в дверь, крикнула:
— У нас большой секатор для стрижки веток есть?
— Да, вроде бы; по-моему, он на веранде на стене висел. А что, разве его там нет? — откликнулась Мэг из кухни. — Во всяком случае, он должен быть. — Между прочим, должна была быть и мука в большой коробке на кухне, однако коробка была пуста. То ли она сама всю ее еще в августе израсходовала и забыла об этом, то ли Фил и мальчики понаделали себе лепешек, когда заезжали сюда в прошлом месяце. Итак, где у нас там список? Надо непременно записать: мука, не то она забудет ее купить, когда пойдет в магазин. Так, и листочка нет!
Придется купить блокнотик, чтобы хоть было на чем всякие мелочи записывать. Шариковую ручку Мэг нашла в ящике стола среди прочего хлама. Ручка была зеленая, прозрачная, на ней было написано: «Магазин Хэнка: скобяные изделия и автозапчасти». На куске, оторванном от бумажного полотенца, она написала: мука, бананы, овсянка, йогурт, блокнот… Ручка подтекала, оставляя кляксы зеленого цвета, и Мэг вытирала их остатками бумажного полотенца. Все идет по кругу или как минимум по спирали. Кажется, совсем мало времени прошло — какой там год! — с прошлого октября, когда она в этой же самой кухне занималась буквально тем же самым. И это не было ощущение «deja vu» или «deja vecu»; просто и во все прошлые октябри приходилось делать все это, и теперь ее ноги шли по старым следам — нет, все-таки что-то изменилось; во-первых, ноги теперь стали немного другие, на полномера больше, чем в прошлом году. Интересно, они что же, так и будут увеличиваться? В итоге, пожалуй, ей придется носить мужские сапоги двенадцатого размера, как у лесорубов! Вот у матери с ногами никогда ничего подобного не происходило. Она всю жизнь носила номер 7, и до сих пор носит номер 7, и всегда будет носить номер 7; она и фасон туфель никогда не меняла — всегда это были аккуратные, отличной выделки мягкие лодочки с каблуком не больше дюйма или легкие теннисные туфли; и она никогда не экспериментировала с немецкими башмаками на деревянной подошве, с японскими кроссовками или с модными узконосыми туфлями «смерть пальцам». Разумеется, мать и одевалась всегда соответствующим образом, будучи женой декана; впрочем, она к этому привыкла с юности, «папина дочка», настоящая «принцесса» маленького городка, которая всегда ТОЧНО ЗНАЕТ, какая одежда и обувь ей подходят.
— Я собираюсь сходить в «Хэмблтон», тебе ничего не нужно? — крикнула Мэг матери, сражавшейся в саду с «проклятым плющом».
— Не думаю, по-моему, нет. Ты пешком пойдешь?
— Да.
Они были правы: требовалось определенное усилие, чтобы просто сказать «да», не уточняя ответа, не пытаясь его смягчить: «да, наверное» или «да, скорее всего»…
Четкое «да» имело некоторый оттенок ворчливости, грубости, было полно тестостерона. Вот если бы Рита сказала «нет», а не «не думаю, по-моему, нет», это прозвучало бы в ее устах грубо или раздраженно, и Мэг, возможно, не ответила бы так кратко, а стала выяснять, в чем дело, почему мать ТАК СТРАННО, совершенно непривычно ей отвечает. «Я в «Хэмблтон», — бросила она мимоходом Филу, который, разумеется, стоял на коленях возле книжного шкафа в маленьком темном холле, уже уткнувшись в какую-то книгу. Спустившись с парадного крыльца по четырем широким деревянным ступеням, она вышла через калитку на улицу, закрыла калитку на засов и, пройдя несколько шагов, свернула направо, на Морскую дорогу, чтобы сразу попасть в центр города. Все эти знакомые действия доставляли ей огромное наслаждение. Она молча шла по той обочине дороги, за которой сразу высились дюны, и между поросшими травой дюнами видела океан, огромные волны, от которых у нее перехватывало дыхание, и кусочки пляжа, куда сразу убежали ее дети.
Грет ушла на самый дальний конец пляжа, к нагромождению ржаво-коричневых базальтовых глыб у мыса Рек-Пойнт; она отлично знала, как пробраться по этим скалам на самую высокую точку, в такое место, куда больше никто не придет. Сидя там на прибитой ветром траве и глядя на волны, лижущие островок Рек-Рок и тот риф, который папа называл Рикрэк, и уносящиеся вдаль, к горизонту, можно было представить себе, что и сама плывешь вместе с волнами все дальше и дальше…
Что это по крайней мере вполне возможно. «Однако сегодня нет решительно никакой возможности остаться в одиночестве!» — сердито подумала Грет. Вон, в траве валяется жестянка из-под пива; дурацкий обрывок синтетической оранжевой ленты привязан к палке, воткнутой неведомым «покорителем вершин» на самом видном месте; вертолет береговой охраны крутится и гудит над морем, летая вдоль пляжа до Бретон-Хэд и обратно.
Никто не любит, когда другие хотят остаться в одиночестве. Приходится с этим мириться или же, напротив, решительно разделываться, отбрасывая в сторону весь этот ненужный хлам, чепуху, тривиальность — Дэвида, летнюю сессию, бабушку, то, что о тебе думают другие, и самих других людей. Приходится просто от них уходить. Далеко-далеко. Но теперь это становится делать все труднее; а раньше было легко — легко уйти, но очень трудно вернуться назад; а сейчас почему-то гораздо труднее уходить, и она уже не может уйти далеко-далеко.
И не может долго-долго сидеть здесь, глядеть на океан и думать о глупом Дэвиде и о том, для чего там эта палка и почему бабушка так посмотрела на ее ногти, что в них такого особенного? «Что это со мной происходит? — думала Грет. — Неужели я теперь всегда буду такой?
Буду не на океан смотреть, а замечать дурацкие банки из-под пива?» Она встала, сердясь на себя, и, прицелившись, как следует поддала пивную банку ногой; банка, описав невысокую дугу, мгновенно исчезла — нырнула в воду и больше уж не показывалась. Грет повернулась и полезла на самую вершину; там, встав коленями на влажные сочные листья папоротника, она выдернула из земли палку с куском нелепой оранжевой ленты и зашвырнула ее как можно дальше; она видела, как палка упала в заросли папоротника и еще каких-то высоких трав на южном склоне, которые благополучно и бесследно поглотили этот «след цивилизации». Выдирая палку из земли, Грет немного содрала кожу на руке и от боли оскалилась, точно разозлившийся шимпанзе, зубами чувствуя, какой холодный дует ветер. Океан на уровне ее глаз лежал серой плоской громадой; он тут же как бы принял ее в себя. И ничто ей больше не мешало.
Она с наслаждением сосала ободранный сустав, зубы наконец согрелись, и она думала: моя душа сейчас шириной в десять тысяч миль и невероятно глубока, хотя этого и не видно глазом. Она сейчас такая же огромная, как этот океан, даже больше океана, ибо ВКЛЮЧАЕТ его в себя, и ее нельзя, невозможно загнать в узкие рамки мыслей о каких-то банках из-под пива, о грязных ногтях! Ее нужно вытаскивать наружу огромными порциями, но владеть ею не может никто: в ней можно запросто утонуть, а она даже этого не заметит…
«Господи, сколько же мне лет! — думала в этот момент ее бабушка. — Это ж надо — приехать на побережье и даже не взглянуть на океан! Нет, это просто ужасно! Прямым ходом на задний двор, словно в жизни нет дела важнее, чем выдрать из земли проклятый плющ!
Словно пляж и море принадлежат только детям!» Чтобы подтвердить собственное право на океан, Рита отнесла отрубленные и оторванные клочья плюща в мусорный бак, старательно запихнув туда все, и некоторое время постояла, глядя на дюны, за которыми лежал Он. «Океан никуда от тебя не уйдет», — сказал бы Амори. Но Рита все же медлить не стала: она прошла через садовую калитку, пересекла занесенную песком Морскую дорогу и, сделав еще десяток шагов, между двумя увенчанными травами дюнами увидела наконец Тихий океан, раскинувшийся перед ней во всем своем великолепии. «Ну, здравствуй, старое серое чудовище! Ты, может, и не собираешься никуда уходить, зато я собираюсь…»
Теннисные туфли, чуть свободноватые для ее худощавых узких ступней, были уже полны песка. Хочется ли ей идти дальше, спуститься на пляж? Там всегда такой сильный ветер… Пока Рита колебалась, озираясь вокруг, она заметила чью-то голову, которая мелькала и подскакивала между дюнами над верхушками трав. Это Мэг возвращалась домой из магазина с покупками.
Мерно подскакивавшая черноволосая голова — точно голова старого мула, поднимавшегося по заросшему полынью склону ранчо… Когда это было? Того мула звали Старый Билл… И Мэг так на него похожа: идет и упрямо молчит… Рита спустилась к дороге и, по очереди приподняв сперва одну ногу, потом другую, вытряхнула из туфель песок и двинулась навстречу дочери.
— Как дела в «Хэмблтоне»?
— Как всегда, очень весело. И народу много, — сказала Мэг. — Правда, там действительно весело! Кстати, когда к нам приезжает эта… как-там-ее?
— Часам к двенадцати, кажется. — Рита вздохнула. — Я-то встала в пять, так что, пожалуй, пойду да немного прилягу, пока она действительно не заявилась. Надеюсь, она не будет сидеть здесь ЧАСАМИ?
— А кто она? И как ее все же зовут?
— Ох… черт побери… совсем забыла!
— Да нет, я просто хотела спросить: чем она занимается?
Рита тут же охотно сдалась, прекратив тщетные поиски забытого имени.
— Она помогает какому-то адъюнкт-профессору из университета, его имя я тоже совершенно не помню… в общем, она помогает ему писать книгу про Амори. По-моему, ему кто-то подсказал, что биография Амори будет выглядеть странновато, если он ни разу не возьмет интервью у его вдовы; хотя в действительности его, конечно же, интересуют только идеи самого Амори; мне кажется, он весь состоит из каких-то теорий; впрочем, все они нынче такие. Возможно, его до смерти раздражает даже мысль о реально существующих людях, хорошо знавших Амори, не говоря уж о том, чтобы с этими людьми побеседовать. Вот он и послал свою аспирантку в наш курятник.
— Чтобы ты не подала на него в суд?
— Ох, Мэг, ты ведь так не думаешь, правда?
— Конечно, думаю! Тоже мне сотрудничество! А потом в предисловии он в одной строке поблагодарит тебя за «поистине бесценную» помощь, свою жену и машинистку.
— Кстати, что за ужасные вещи ты мне рассказывала о госпоже Толстой?
— Она шесть раз от руки переписала «Войну и мир».
Но это, конечно, настоящий рекорд! «Война и мир», переписанные от руки шесть раз…
— Шепард!
— Что? Ты о чем?
— Она — Шепард. Эта девушка. Кажется, ее фамилия Шепард. Или что-то в этом роде.
— Чью бесценную помощь профессору как-его-там тоже будет «невозможно переоценить»… Впрочем, она ведь всего лишь аспирантка, верно? Так что ей крупно повезет, если ее имя он вообще упомянет в своем предисловии. Какую замечательную страховочную сеть они сплели, верно? И все основные узлы этой сети — женщины.
Однако это был уж слишком откровенный намек на особенности жизни покойного Амори Инмана, и его вдова промолчала, помогая дочери тащить сумки с мукой, кукурузными хлопьями, йогуртом, печеньем, бананами, виноградом, салатом-латуком, авокадо, помидорами, уксусом и т, д. — со всем тем, что Мэг купила в магазине, забыв все же купить пресловутый блокнот.
— Ну ладно, я ушла к себе, а ты крикни, когда она приедет, — сказала Рита и мимо своего зятя, по-прежнему сидевшего в холле на полу возле книжного шкафа, прошла к лестнице и поднялась на второй этаж.
Там все было выкрашено белой краской и устроено очень просто и рационально: посредине лестничная площадка и ванная комната, а в каждом из четырех углов по спальне. Мэг и Фил — на юго-западе, бабушка — на северо-западе, Грет — на северо-востоке, мальчики — на юго-востоке. Старшее поколение, таким образом, получало возможность любоваться закатами, младшее — восходами. Рита первой в доме начинала прислушиваться к ударам океанских волн. Над вершинами дюн она видела могучий прибой и морскую пену на гребнях огромных волн, которую ветер трепал, точно гривы белых лошадей. Она легла на постель, с удовольствием глядя на узкие, чистые, выкрашенные белой краской доски потолка, которым отсвет моря придавал ни с чем не сравнимый оттенок. Спать ей совсем не хотелось, но глаза у нее устали от яркого света, а никакой книги она наверх не захватила. Потом она услышала внизу голос девушки, нет, голоса двух девушек, звонкие и одновременно негромкие, сливающиеся с тихим рокотом моря…
— А где бабушка?
— Наверху.
— Эта интервьюерша приехала! — вполголоса сообщила матери Грет.
Мэг вышла в переднюю, на ходу вытирая руки кухонным полотенцем; это означало: я работаю на кухне и не имею ни малейшего отношения к вашему интервью.
Гостья по-прежнему стояла на крыльце, где ее оставила Грет.
— Здравствуйте. Не хотите ли пройти в дом?
— Спасибо. Меня зовут Сьюзен Шепард.
— Мэг Райлоу. А это Грет. Сходи, пожалуйста, наверх, Грет, и скажи бабушке, хорошо?
— У вас здесь так замечательно! Так удивительно красиво!
— Может быть, вы предпочитаете побеседовать с моей матерью на веранде? Деньки стоят замечательные, совсем тепло. Хотите кофе? Или, может, пива? Или еще что-нибудь?
— Ода… кофе…
— Или чай?
— Чай — это просто чудесно!
— Чай из трав? — Все они в университете увлекались автохтонными традициями индейцев, некогда живших по берегам реки Кламат, и пили травяные чаи. Вообще-то чай с перечной мятой — это действительно очень вкусно! Мэг усадила Сьюзен в плетеное кресло на веранде и снова прошла на кухню мимо Фила, который так и сидел на полу возле книжного шкафа. — Ты бы хоть на свету читал! — посоветовала она мужу, и он откликнулся, не поднимая головы от книги:
— Да-да, конечно, я сейчас подвинусь, — улыбнулся и перевернул страницу.
Грет сбежала по лестнице и сообщила:
— Бабушка через минутку спустится.
— Пойди-ка, поговори пока с этой девушкой. Она в университете учится.
— А на каком факультете?
— Не знаю. Вот заодно и спросишь.
Грет фыркнула и отвернулась. Пробираясь мимо отца в узком холле, она сказала:
— Ты почему свет не зажжешь?
Он улыбнулся, перевернул страницу и сказал:
— Да-да, сейчас зажгу.
Грет выбежала на веранду и сказала:
— Мама сказала, что вы тоже в университете учитесь? — И одновременно с нею гостья тоже спросила:
— Вы ведь в университете учитесь, верно?
Грет кивнула.
— Я на педагогическом, — сказала Сьюзен. — Помогаю профессору Нейбу в работе над его книгой. Честно говоря, я здорово волнуюсь из-за этого интервью!
— А мне все это кажется таким странным…
— То, что я тоже в университете учусь?
— Нет…
Возникла небольшая пауза, заполненная лишь рокотом океана.
— Вы на первом курсе? — спросила Сьюзен.
— Да. — Грет осторожно двинулась к ступенькам.
— А диплом вы будете защищать по педагогике?
— О, господи, конечно же, нет!
— Мне кажется, при таком выдающемся дедушке от вас все чего-нибудь подобного ожидают, верно? Ваша мать ведь тоже педагог?
— Да, она тоже преподаватель, — сказала Грет. Она уже добралась до ступеней и теперь медленно спускалась с крыльца, потому что в данный момент это был самый короткий путь к отступлению, хотя она вообще-то собиралась подняться к себе в комнату. Но эта «студентка Сью», неожиданно подъехав к дому и попав прямо на нее, застала ее врасплох.
Наконец в дверях показалась бабушка; выглядела она усталой, взор был несколько затуманенный, однако на лице уже сияла корректная дипломатическая улыбка и голос звучал приветливо и бодро:
— Добрый день! Я — Рита Инман.
Тут «студентка Сью» принялась совершать всякие ужимки и прыжки, изображая, как невероятно она счастлива и как волнуется, и несколько позабыла про Грет, а та опять незаметно поднялась на крыльцо и проскользнула мимо бабушки и гостьи в дом.
Отец по-прежнему сидел на полу спиной к свету и читал. Грет открепила длинношеюю настольную лампу от столика, стоявшего возле дивана в гостиной, привинтила ее к книжной полке в холле и поняла, что розетка слишком далеко и провод до нее не дотянется.
Тогда она пристроила лампу на полу, как можно ближе к отцу, и включила ее в розетку. Свет буквально залил страницы той книги, которую он держал в руках.
— Ой, заяц, отлично! — воскликнул он, благодарно улыбаясь, и перевернул страницу.
Грет поднялась по лестнице к себе. Стены и потолок в ее комнате были белыми, покрывала на двух одинаковых узких кроватях — синими. Картина, на которой были изображены синие горы и которую Грет нарисовала еще в девятом классе художественной школы, была кнопками прикреплена к дверце стенного шкафа.
Грет долго изучала эту картину и в очередной раз убедилась, что она вполне хороша. Это вообще была ее единственная по-настоящему хорошая картина, так считала она сама и каждый раз удивлялась и восхищалась тем даром, который был дан ей просто так, совершенно незаслуженно, без каких-либо «нужных связей», безо всякого напряжения. Она вытащила из рюкзака, валявшегося на одной из кроватей, учебник со специальными текстами по геологии и яркий большой фонарик, улеглась на вторую кровать и принялась готовиться к экзамену, который предстоял ей посреди семестра. Прочитав до конца один из разделов, она снова оторвалась от книги и посмотрела на картину с синими горами. «Интересно, а на что это будет похоже?» — подумала она, испытывая любопытство и восхищение с легкой примесью страха, когда представила себе крошечные фигурки людей, разбросанные среди огромных утесов, покрытых застывшей лавой. В сентябре ей предстояло впервые поехать в экспедицию, путешествовать по бескрайним равнинам и высокогорным пустыням, под которыми лежат, свернутые словно рулоны бумаги, полезные ископаемые, где таятся рудные жилы — в темноте под землей… С некоторым напряжением Грет осторожно перевернула страницу и перешла к следующему разделу.
Сью Шепард возилась со своим маленьким компьютером. Лицо у нее было пухлое, розовое, круглоглазое, и Рите пришлось сделать над собой некоторое усилие, чтобы назвать его «интеллигентным». Интеллект, «интеллигентность» вряд ли способны сами по себе проявиться в пухлости розовых девичьих щек, писклявом голосе, девчоночьей манере вести себя; зато, как ни странно, эти качества часто вполне проявляются у розовощеких мальчишек с ломающимися еще голосами и детской неуклюжестью движений; отчего-то подобная внешность совсем не мешает даже юным мужчинам казаться интеллектуалами. Рита понимала, что и до сих пор, по сути дела, отождествляет «интеллигентность» и принадлежность к мужскому полу, и лишь тех женщин, которые кажутся достаточно мужеподобными, она безоговорочно признает интеллектуалками — и это после стольких лет, связанных с университетом, даже после того, как Мэг стала… Однако Сью Шепард вполне может и скрывать свой интеллект. А вот Мэг его никогда не скрывала! К тому же Рита отлично понимала, что этот дурацкий жаргон, принятый на педагогическом факультете, сам по себе уже способен скрыть любой проблеск интеллекта. Но эта девушка жаргоном не злоупотребляла, была явно сообразительна и, похоже, довольно умна и эрудированна, и Рита вдруг подумала, что этому профессору — как-его-там? — не очень-то, наверно, приятно, что рядом существует (и почти наступает ему на пятки!) кто-то молодой и яркий. Возможно, он гораздо больше любит тех аспиранток, которые смотрят ему в рот и постоянно его умасливают («любит лесть и хорошо поесть», как говорил в таких случаях Амори). А эта маленькая Сью, тоже, наверное, мастерица умасливать своего профессора, быстренько отложила в сторону целую кучу ЕГО вопросов, явно не желая попусту тратить на них время, и принялась настойчиво, но отнюдь не бесцеремонно задавать СВОИ СОБСТВЕННЫЕ вопросы, касавшиеся в основном детства Риты и ее юности.
— Ну, когда я родилась, семья наша жила еще на ранчо близ Прайневилля, в горах. Слышали о тамошних полынных солончаковых пустошах? Но это время я не очень хорошо помню, так что вряд ли мои воспоминания будут вам интересны. По-моему, мой отец был там управляющим и постоянно вел какие-то хозяйственные записи — это ведь было большое ранчо, просто огромное! Оно простиралась до самой Джон-Дей-ривер. А когда мне было лет девять, отец стал управляющим большой лесопилки в Альтимэйте, близ Прибрежной гряды.
Там делали доски, двери, рамы, плинтусы и тому подобное. Теперь этой лесопилки и в помине нет. И почти не осталось следов от той дороги — широкой, утрамбованной, посыпанной гравием! — что вела в Альтимэит. Половина штата в таком состоянии, вы же знаете.
И это все очень странно! Люди с востока думают, что здесь царит первозданная дикость, что это настоящий «дикий край», а на самом деле ходят-то они по усыпанным гравием индейским дворам, по их старинным поселениям, это ведь только растительность вокруг выросла новая, а вот наших «вторичных» городов, которые тут то возникали, то исчезали, уже никто и не помнит. А все потому, что деревья и сорняки вырастают на месте людских поселений ужасно быстро. Плющ, например…
А сами вы откуда?
— Из Сиэтла, — дружелюбно и с охотой откликнулась Сью Шепард, однако по ее тону было ясно, что она не позволит сбить себя с толку, руля из рук не выпустит и вопросы будет задавать сама.
— Ну что ж, это хорошо. А то мне, похоже, все труднее становится беседовать с теми, кто с востока.
Сью Шепард рассмеялась; возможно, просто не поняла. И продолжила свой допрос:
— Итак, вы ходили в школу в Альтимэйте?
— Да, сперва я училась там. Но потом переехала в Портленд к тете Джози и поступила в тамошнюю старинную школу Линкольна. Ближайшая средняя школа была от Альтимэйта в тридцати милях, да и дорога просто отвратительная. К тому же отцу местная школа казалась недостаточно хорошей. Он боялся, что я наберусь там дурных манер, вырасту хулиганкой или, еще того хуже, выскочу замуж… — Сью Шепард молча постукивала по клавишам своего компьютера, и Рита вдруг подумала: «А как же мама? Неужели и она хотела отослать меня, тринадцатилетнюю девчонку, из родного дома в чужой большой город, в чужую семью своей золовки?» Этот вопрос поставил Риту в тупик, и она долго вглядывалась в свое прошлое, словно желая что-то понять. «Я знаю, чего хотел отец, но почему я не знаю, чего хотела моя мать? Плакала ли она? Нет, конечно же, нет. А я? Вряд ли. Я даже не помню, был ли у нас с матерью какой-нибудь разговор на эту тему. Тем летом мы занимались моим гардеробом. И она учила меня делать выкройки. А потом мы впервые поехали в Портленд; мы жили там в старом отеле «Малтнома» и ходили по магазинам. Мне купили школьные туфли и еще одни, выходные, шелковые, переливавшиеся как перламутр, с маленьким каблучком-рюмочкой и тоненькой перепонкой на подъеме. Жаль, что таких больше не делают! У нас с мамой уже тогда был один и тот же размер обуви… А еще я помню, как мы с ней обедали в ресторане — настоящие хрустальные бокалы, и мы только вдвоем… Но где же был отец? Странно, но я никогда даже не задумывалась: каково было мнение мамы насчет моей отправки в Портленд? Да так этого никогда и не узнала. Как никогда не знаю, что же на самом деле думает Мэг по тому или иному вопросу. Они обе всегда предпочитали молчать — как скалы! И рот у Мэг — в точности как у моей матери: губы плотно сжаты, трещина в скале, да и только! Интересно, почему Мэг решила стать преподавателем? Это же нужно говорить, говорить и говорить целыми днями, а ведь говорить-то она терпеть не может. Хотя Мэг, конечно, никогда не была такой резкой, как Грет. Впрочем, Амори такой резкости от дочери никогда бы не потерпел. Но вот почему мы с матерью ни разу не поговорили по душам?
Она, конечно, была поистине стоической женщиной.
Скала! Да и что говорить… Я ведь была счастлива в Портленде, а она жила себе спокойно в Алтимэйте…»
— О да, в Портленде мне очень нравилось! — ответила она Сью Шепард. — Двадцатые годы были чудесным временем для подростков; возможно, мы оказались даже несколько испорчены собственным благополучием — нет, не так, конечно, как современные дети. Бедняжки! Теперь ведь так сложно быть подростком, верно? Мы в свои тринадцать-четырнадцать лет ходили в школу танцев, а они получили СПИД и атомную бомбу.
Моя восемнадцатилетняя внучка, по-моему, в два раза старше, чем я — когда была в ее возрасте, конечно. И в то же время она удивительно порой инфантильна… Все это так сложно! В конце концов вспомните Джульетту!
Это ведь никогда не бывает СОВСЕМ просто, не так ли?
Но я, например, уверена: самые счастливые, самые невинные годы моей жизни — это учеба в старших классах школы и на первых курсах колледжа. Все это было еще до кризиса. Лесопилка, правда, закрылась уже в 32-м, когда я училась на втором курсе, но на нас, студентах, на самом деле это сперва почти не сказалось. А вот для моих родителей и старших братьев это был страшный удар. Когда буквально в одночасье закрылась лесопилка, все они приехали в Портленд искать работу. Все!
И тогда я бросила учебу. Дело в том, что на лето мне предложили вести учетные книги в университетской бухгалтерии, а потом выразили желание, чтобы я осталась у них на постоянном окладе; я и осталась, потому что все остальные у нас в семье работы так и не нашли, только мама — в пекарне, да еще в ночную смену! Для наших мужчин это было просто ужасно. Знаете, депрессия вообще убивала прежде всего мужчин! Она убила моего отца. Он все время искал работу, но ничего не мог найти, а тут еще я стала работать, причем делать то, что он умел делать гораздо лучше; я-то в этих бухгалтерских делах почти не разбиралась и зарплату получала просто жалкую — шестьдесят долларов в месяц, можете себе представить?
— Может быть, в неделю?
— Нет, именно в месяц! Но я все-таки работала и получала какие-то деньги. А мой отец, отличный работник, да еще и, как и все мужчины его поколения, воспитанный так, чтобы все в семье от него зависели и всегда могли полностью на него положиться, ни работы, ни денег не имел. Такая ответственность за семью сама по себе, конечно — вещь замечательная. Тогда глава семьи считал просто непозволительным для себя перекладывать заботу о своей семье на чьи-то еще плечи, тем более жены и дочерей. А теперь мужчины часто вынуждены зависеть от других или от случая, и это происходит сплошь и рядом, и никто не считает это зазорным. Но тогда это было совершенно неестественно. Я думаю, он жил — как это у вас называется? — в ускоренном темпе? С удвоенной скоростью?
— С удвоенной ответственностью, — неожиданно сурово подсказала юная Сью и показалась вдруг Рите твердой, как сухарь; она почти беззвучно стрекотала клавишами своего ноутбука, а рядом медленно-медленно вращалась лента диктофона, фиксируя каждое эканье и меканье Риты. Рита вздохнула.
— Я уверена: мой отец потому и умер таким молодым, — сказала она. — Ему ведь всего пятьдесят было!
Но мать-то умерла далеко не молодой — несмотря на смерть мужа, несмотря на то, что старший сын переехал в Техас, где его «прямо-таки заживо сожрала» ревнивая жена, а младший сын, диабетик, все наливался виски и в тридцать один год умер. Мужчины у них в семье действительно оказались на удивление хрупкими. Но что же заставило Маргарет Джемисон Хольц продолжать жить после всех этих смертей? Независимый характер?
Но она была воспитана, чтобы быть зависимой, ведь так? Зависимой от мужа или от сыновей. Да и вряд ли кто-то способен был продолжать жить только за счет собственного независимого характера. Особенно в те годы. Очень часто попытки проявить собственную независимость кончались тем, что человек начинал подвозить в супермаркетах чужие тележки с продуктами и спал там же, на пороге. Ее мать, правда, до этого не дошла. Рита хорошо помнила, как мать сидела здесь, на этой самой веранде, и смотрела на дюны — маленькая, упрямая, пожилая женщина. Никакой пенсии, разумеется, она не получала; получала только какие-то жалкие крохи в виде социального пособия. И ей все-таки пришлось позволить Амори платить за ее двухкомнатную квартирку в Портленде, но независимый нрав она сохранила до конца жизни и к ним, в университетский городок, старалась приезжать не более одного-двух раз в год; и только сюда, на побережье, приезжала всегда на целый месяц, летом. Тогда нынешняя комната Грет была ее комнатой. Как это все-таки странно, как сильно все изменилось! Совсем недавно Рита проснулась поздней ночью, перед рассветом, и лежала, думая — не со страхом, а скорее, с неким живым нетерпением и душевной дрожью: как же это странно, как же ВСЕ это странно!
— А когда вам удалось возобновить учебу в колледже? — спросила Сью Шепард.
— В 35-м, — кратко ответила Рита, решив наконец не отвлекаться и отвечать только на конкретные вопросы.
— И тогда же вы встретили доктора Инмана? Вы учились у него в группе?
— Нет. Я никогда не училась на педагогическом факультете.
— Ах вот как, — довольно спокойно констатировала Сью Шепард.
— Я познакомилась с ним в бухгалтерии. Я продолжала работать там на полставки, чтобы оплачивать свою учебу. А он зашел, чтобы выяснить, почему ему три месяца не платят зарплаты. Люди тогда часто совершали подобные ошибки, не хуже, чем нынешние компьютеры. Понадобился не один день, чтобы выяснить, почему и каким образом его исключили из платежных ведомостей факультета. А что, разве он кому-нибудь говорил, что я у него в группе училась? — Сью Шепард явно не собиралась ни в чем признаваться и таинственно промолчала. — Как забавно! Если он так сказал, значит, у него все в памяти перепуталось: это, конечно же, была одна из тех, «других» юных женщин, которые вечно его окружали. Студентки ведь постоянно в него влюблялись. Он был ИСКЛЮЧИТЕЛЬНО привлекательным — я всегда считала его похожим на Шарля Буайе,[236] но, если можно так выразиться, без французского акцента…
Мэг, проходя через холл и старательно огибая сидевшего на полу мужа, услышала, как мать и эта Сьюзен смеются на веранде. Длинношеяя лампа, стоявшая рядом с Филом, светила ему прямо в глаза, а книжку он держал так, что страницы ее были в тени.
— Фил!
— М-м-м?
— Встань с пола и ступай читать в гостиную.
Он улыбнулся, не отрываясь от книжки:
— Ты знаешь, вот нашел эту…
— Там приехала эта интервьюерша… И останется на ланч. А ты всем мешаешь пройти. Между прочим, ты сидишь так уже два часа и опять читаешь в темноте, хотя в трех шагах от тебя яркий дневной свет и удобный диван. Вставай и отправляйся в гостиную.
— Но в гостиной люди…
— Никого там нет! А здесь ты никому пройти не даешь! Неужели ты… — Волна раздражения, смешанного с состраданием, вырвавшись наружу, как бы пронесла Мэг мимо мужа, хотя она всегда старалась сдерживать себя и подбирать слова помягче. Объясняться с ним она больше не стала, а молча свернула за угол и поднялась по лестнице к себе, в юго-западную спальню. Там в битком набитом, не разобранном с прошлого года шкафу она отыскала себе рубашку поприличней; вязаный свитер, в котором она приехала из Портленда, оказался слишком теплым для такой, почти летней погоды. Поиски рубашки заставили ее обратить внимание на стопку летних вещей. Она разобрала, повесила на плечики и аккуратно сложила свою одежду, затем одежду Фила, и тут из недр шкафа показались жесткие от краски и совершенно проношенные на коленях голубые джинсы и грязная мадрасская рубаха с четырьмя оторванными пуговицами. Господи! У ее отца даже здесь, в дачном домике, на пляже одежда всегда была аккуратной, пахла чистотой и добродетелью. А Фил!.. Яростным жестом Мэг швырнула мадрасскую рубаху в мусорную корзину, и та повисла на стенке, половина внутри, половина снаружи; рукав жалостно торчал вверх, точно рука утопающего… Боже мой, нельзя же продолжать тонуть в течение двадцати пяти лет?!
Окно было распахнуто настежь, и Мэг слышала море и голос матери, доносящийся с веранды; мать отвечала на вопросы о ее муже, выдающемся педагоге, человеке с чистым телом и всегда в чистой одежде. Как он писал свои книги? Когда порвал с теориями Джона Дьюи?[237]
Когда увлекся работой в ЮНИСЕФ?
Ну а теперь, маленькая служаночка успеха со щечками-яблочками, спроси-ка меня о моем муже, выдающемся представителе тех, кто живет случайной работой, думала Мэг. Спроси меня, как он ушел из колледжа прямо посреди семестра, когда поругался с подрядчиком, подрабатывая в ночную смену и занимаясь сухой кладкой стен. Фил-Неудачник, так он называл себя сам с очаровательной честностью, под которой скрывалось отвратительное самодовольство, а глубже, видимо (но вовсе не обязательно!), таилось отчаяние. Одно можно было сказать с уверенностью: никто в мире не знал, с каким превеликим презрением Фил относится ко всем остальным, насколько полно отсутствуют в нем такие чувства, как восхищение кем-то или сочувствие кому-то, или простое понимание чьих-то иных, не похожих на его собственные интересов и поступков. Если его теперешняя индифферентность является всего лишь самозащитой, то она в таком случае давно уже поглотила то, что когда-то защищала. Ибо теперь он стал абсолютно неуязвим. А люди продолжают обращаться с ним очень осторожно, стараются ничем его не задеть. Узнав, что она — доктор Райлоу, а он — безработный каменщик, люди сперва делали вывод, что ему, должно быть, тяжело переносить столь «неравноправное» положение в семье; затем, обнаружив, что ему это вовсе не тяжело, они начинали восхищаться тем, что он такой «уютный и милый», «никакой не мачо» и воспринимает свое положение в семье так легко и так хорошо со всем управляется. И с этой своей ролью он действительно справлялся отлично; он лелеял свою драгоценную неудачу и свой великий успех, заключавшийся в том, чтобы делать только то, что хочет, и ничего больше. Ничего удивительного, что он всем всегда казался таким милым, таким обаятельным, таким непосредственным и абсолютно не напряженным. Ничего удивительного, что она, Мэг, прямо-таки взорвалась на прошлой неделе, когда они в группе разбирали «Холодный дом» Диккенса, и наорала на студента-идиота, который никак не мог понять, что именно следует считать ненормальным в поведении Харолда Скимпола. «Неужели вы не видите, что он ведет себя совершенно безответственно?» — вопрошала она, горя праведным гневом, и этот дурачок с вызовом воскликнул: «А я не понимаю: почему это ВСЕ на свете обязаны вести себя ответственно?» На самом деле жаль, что она не поклонница даосизма. Было очень тяжело быть замужем за человеком, который живет в состоянии вечного «недеяния», «у вэй»,[238] и никогда ни одного «деяния» не доводит до конца. Нужно быть очень осторожной, иначе закончишь тем, что будешь без конца стирать десять тысяч рубашек.
А мама, конечно же, всегда тщательно следила за тем, чтобы у отца была чистая рубашка.
Эти джинсы не годятся даже на тряпки! Мэг швырнула их вслед за индийской рубахой в мусорную корзину; корзина перевернулась. Слегка устыдившись собственной злобы, Мэг вытащила джинсы и рубашку и запихнула их в пластиковый пакет, который засунула в самый дальний угол стенного шкафа. Индифферентность Фила давала определенные преимущества: он, например, никогда бы не снизошел до того, чтобы выяснять, куда подевались его замечательные старые джинсы и мадрасская рубаха. Он никогда не испытывал привязанности к одежде и носил то, что ему давали. «Не доверяйте любой ситуации, которая потребует от вас новой одежды». Какой все-таки зануда и педант был этот Торо![239] Десять против одного, что он имел в виду обыкновенную свадьбу, просто у него духу не хватило сказать об этом прямо, не говоря уже о том, чтобы самому жениться.
Однако новую одежду Фил очень любил, любил получать красивые вещи в подарок на Рождество или в день рождения. Да, он с удовольствием принимал подобные подарки, но ни один по-настоящему не ценил.
«Фил святой, Мэг», — сказала ей когда-то свекровь. Это было за несколько дней до их свадьбы, и Мэг, которая тогда со всем соглашалась, засмеялась и подумала, что для матери это вполне простительное преувеличение.
Но оказалось, что это совсем не сладкие слюни, а грозное предупреждение.
Мэг знала: отец очень надеялся, что ее брак с Филом будет недолгим. Он, правда, никогда не говорил об этом прямо. А теперь тема ее замужества была похоронена глубоко-глубоко, и ни она сама, ни ее мать никогда этой темы не поднимали. Для Риты это был вопрос, который задать невозможно. Да и вообще все в семье старательно защищали покой друг друга. Дурацкая традиция! Эта традиция, например, очень мешала ей поговорить по душам с Грет. Хотя вопрос о ее браке, пожалуй, действительно обсуждать было вовсе не обязательно. Во всяком случае, их брак уже слишком давно существует. Но существует и вопрос. Никто и никогда его не задавал, и она не знала даже, как этот вопрос следовало бы правильно сформулировать. Возможно, если бы она это знала, вся ее жизнь переменилась бы. А между тем так ли уж она, Мэг, хочет перемен в своей жизни? «Я никогда не оставлю мистера Микобера»,[240] — шептала она про себя, разбирая очередную кучу вещей в шкафу и обнаруживая за ней еще один пластиковый пакет; в нем оказался терракотовый шерстяной свитер крупной вязки, на который она довольно долго непонимающе смотрела, пока не вспомнила: она купила его для Грет на Рождество несколько лет назад и совершенно об этом забыла.
— Грет, пойди-ка сюда, посмотри! — крикнула она, пробежав по холлу и постучавшись в дверь дочери. — Веселого Рождества!
Выслушав объяснения матери, Грет натянула свитер на себя. Ее смуглое тонкое лицо вынырнуло из высокого воротника; цвет был прекрасный и очень шел ей.
Она с самым серьезным видом рассматривала свое отражение в зеркале. Грет было очень трудно угодить; вещи себе она предпочитала покупать сама и те, что ей нравились, носила буквально до дыр. Но содержала их в чистоте и порядке.
— А рукава вроде чуточку коротковаты? — спросила она на том языке, каким они обычно пользовались, бывая наедине.
— Вроде бы — но чуть-чуть. Возможно, именно поэтому он и попал на распродажу. Он стоил просто невероятно дешево. Я помню, как он висел в секции «Изделия из овечьей шерсти». Я ведь еще несколько лет назад его купила. Мне цвет очень понравился.
— Цвет отличный, — сказала Грет по-прежнему задумчиво. Она немножко поддернула рукава вверх. — Спасибо. — Она вспыхнула, улыбнулась и оглянулась на открытую книгу, лежавшую у нее на кровати. Что-то осталось недосказанным, точнее, оно было почти сказано… Только Грет не знала, как сказать это матери, а Мэг не знала, как позволить дочери просто поблагодарить ее. В таких ситуациях у обеих почему-то возникали проблемы с родным языком. Неуклюже, боясь показаться навязчивой, мать отступила первой.
— Ланч примерно в половине второго, Грет.
— Помощь нужна?
— Да нет, пожалуй. Будет пикник на веранде. С интервьюерщей.
— Когда она уезжает?
— Еще до обеда, надеюсь. Этот цвет тебе очень к лицу! — и Мэг вышла, привычно закрыв за собой дверь.
Грет тут же сняла терракотовый свитер. В такой теплый день в нем было слишком жарко, и она отнюдь не была уверена, что свитер ей так уж нравится. Понадобится некоторое время, чтобы она к нему привыкла…
Пожалуй, думала она, он мне все-таки нравится; когда она его надела, ощущение было такое, словно она его носит давным-давно… Грет аккуратно свернула свитер и положила его в комод, чтобы не огорчать мать. В прошлом году, когда Мэг неожиданно вошла в ее комнату — там, в городе, — огляделась и застыла, Грет вдруг поняла, что в глазах у матери не осуждение, а боль. Беспорядок, грязь, неуважение к предметам обихода вызывали у нее почти физическую боль, словно кто-то наручно ее толкнул или ударил. Трудно ей, должно быть, жить с такой реакцией на беспорядок — на беспорядок вообще. Зная это, Грет старалась всегда убирать свое барахло, хотя самой ей это было безразлично. Она теперь большую часть времени проводила в колледже. А мать продолжала постоянно ворчать, приказывать, заставлять; впрочем, отец и мальчики совершенно не обращали на нее внимания. Точно в каком-то дурацком сериале. И во всех семьях — все тот же дурацкий сериал! И ее, Грет, ожидание, когда наконец позвонит Дэвид, то же, как в сцене из мыльной оперы! Все одно и то же, у нее и у всех остальных, одно и то же без конца, без конца, и все какое-то мелочное, тривиальное, глупое, и совершенно невозможно от этого освободиться, очиститься.
Оно липнет к тебе, цепко держит, связывает тебе руки…
Как в том сне, который ей часто снится, — о комнате с обоями, которые ловят ее, прилипая к телу… Грет снова открыла учебник и прочитала еще кусок текста о происхождении слюдяных пластов.
Мальчики вернулись с пляжа как раз к ланчу. Мэг всегда удивлялась, как это они всегда умудряются прийти к столу вовремя. С раннего детства. В точности как когда она еще кормила их грудью и подходило время кормления (у нее к этому часу молоко только что не брызгало из груди), один из ее близнецов в соседней комнате тут же начинал орать, требуя, чтобы его покормили. Легкая стычка мальчишек по поводу того, кому из них первым войти в ванную комнату, закончилась тем, что они в итоге заставили-таки Фила встать с пола.
Он даже помог жене — принес тарелки, расставил их на столе и поговорил с этой как-там-ее-зовут гостьей, которая сразу порозовела и выглядела ужасно довольной.
А Фил с нею рядом выглядел таким худым, маленьким, волосатым и совершенно невыразительным! Пожилым… Такие, как он, никогда не ожидают старости, пока — р-раз и между глаз! Привыкли, что чуточку поухаживал — и уже завоевал! Оставь ты это, Фил! Девочка выглядит вполне умненькой, интеллигентной и, пожалуй, чересчур серьезной. Впрочем, вряд ли Фил станет обижать ее. Он ведь и мухи не обидит, верно, старый добрый Фил? Святой Филипп, дарующий сексуальную благосклонность. Мэг улыбнулась им и сказала:
— Пойдемте-ка за стол!
«Студенточка Сью» была с папой очень мила, беседуя с ним о лесных пожарах или о чем-то в этом роде. Папа обаятельно улыбался и обращался с ней чрезвычайно любезно. На самом деле то, что говорила «студенточка Сью», звучало совсем не так глупо. К тому же она оказалась вегетарианкой.
— Как и наша Грет, — сказала бабушка. — А на что там, в университете, мода теперь? Они там какое-то время даже сырую лосятину ели. — Интересно, почему ей всегда нужно сказать какую-нибудь гадость по поводу того, что делает Грет? Вот о мальчиках она никогда так неодобрительно не отзывалась, что бы они ни делали.
В данный момент они яростно сдирали шкурку с салями. Мать следила за тем, чтобы все наполнили свои тарелки и сделали себе сандвичи — следила со своим обычным, мрачноватым видом, из-за чего порой бывала похожа на коршуна. Мама тоже заполняет свою нишу.
Прямо беда — сплошные комедийные ситуации, как в телесериалах! Сплошные биологические ниши! Вот мать, например, в своей нише всех всем обеспечивает. Нет уж, лучше темные слюдяные пласты и базальты! Там по крайней мере еще может случиться все, что угодно!
Рита чувствовала, что ужасно устала. Она налила себе вина: еда подождет. Отошла от стола и опустилась в кресло: ей необходимо было побыть в стороне от всех хотя бы минутку. То, что она утром прилегла и ненадолго задремала, совершенно не помогло. И в итоге получилось такое невероятно долгое утро, да еще эта поездка из Портленда сюда… И разговоры о былых временах… Да, вот это-то как раз и было самое ужасное. Утраченные вещи, утраченные надежды, умершие люди… Исчезнувший городок, в который больше не ведет ни одна дорога… Она, должно быть, раз десять произнесла фразу: «Он давно уже мертв» или: «Нет, теперь она, увы, уже мертва». Какие все-таки странные слова… Ведь невозможно БЫТЬ мертвым. БЫТЬ можно только ЖИВЫМ!
А если ты не живой, тебя просто нет, ты только БЫЛ — когда-то. И недопустимо говорить: «Теперь он мертв».
Оставьте прошлое прошедшему времени! А настоящее пусть все будет в настоящем. Настоящее глагольное время принадлежит Настоящему. Ибо твоя жизнь не продолжается в других, как утверждают некоторые. Ты изменяешь других, это верно. Она, например, была совершенно другой, когда Амори был жив. Но он не продолжил свою жизнь в ней, в ее памяти, в своих книгах или в чем-нибудь еще. Он просто ушел. Давно ушел.
Возможно, «скончался» — вот еще одно расхожее выражение. Во всяком случае, все это было в прошлом, и слова эти следует употреблять только в прошедшем времени. В прошедшем, а не в настоящем! Когда-то давно он пришел к ней, а она — к нему, и они вместе прожили свою общую жизнь, какой бы она ни была, а потом он ушел. Скончался. И это не эвфемизм, это уж точно. Ее мать… Она мысленно сделала паузу и отпила глоток вина. Ее мать была совсем другой, но как ей это удалось? Она ведь вернулась назад, в ту скалу, из которой вышла. Разумеется, она умерла, но не было ощущения, что она СКОНЧАЛАСЬ, как Амори. Рита вернулась к столу, снова налила себе красного вина и сделала сандвич: положила на ломоть ржаного хлеба салями, сыр и зеленый лук.
Сейчас мать была просто прекрасна. В тех безобразных, коротких, в обтяжку платьицах, что были модны в шестидесятые годы, когда Мэг впервые сумела посмотреть на мать как бы со стороны, она показалась ей слишком большой, даже громоздкой; она была такой и еще некоторое время после смерти Амори, но потом у нее началось это заболевание костного мозга, которое теперь сводило ее в могилу; она сильно похудела и от этого очень похорошела: прекрасная линия скул, довольно крупный рот с мягкими и еще сочными губами, глаза с тяжелыми веками и длинными ресницами, оплетенные тонкой сеточкой морщинок… Что там она сказала насчет поедания сырой лосятины? Эта интервьюерша, наверно, не расслышала ее вопроса, да она бы все равно и не поняла его; не поняла бы, что миссис Амори Инман думала не о жизни того университета, где ее муж когда-то считался светилом, а о своем все возрастающем отчуждении, о своей старости, о той части человеческих институтов, что издавна связаны с личной жизнью человека. Эта маленькая студенточка, эта бедняжка как-ее-там? точно в ловушку, попалась в деяния и интриги одного из самых упорных преставителей средневековья — Университета, который покоится на выращивании студентов и аспирантов и живет, точно мельница, за счет их перемалывания и получения бесконечных грантов, устраивания соревнований, проведения экзаменов и защит диссертаций, и все устроено так, чтобы отделить мальчиков от мужчин, а тех и других — от всего остального мира, и у этой девочки просто никогда не хватит времени поднять глаза и посмотреть вокруг, просто выглянуть наружу и узнать, что существуют и другие места, где мало людей и много свежего воздуха и простора — как, например, то место, где живет сейчас Рита Инман.
— Да, он очень милый, правда? Мы купили его в 55-м, когда здесь все было еще очень дешево. Ох, мы ведь даже не предложили вам пройти в дом, как это неприлично! После ланча вы непременно должны его осмотреть!
А я, пожалуй, поднимусь к себе и прилягу. Или, может быть, вы предпочтете пойти на пляж? Дети отведут вас, куда захотите. Можете гулять, сколько душе угодно. Если хотите, конечно. Мэг, Сью говорит, что ей нужно еще часа два для беседы со мной. Она не успела задать… — Рита запнулась, — вопросы своего профессора. Боюсь, я сама виновата: я все время отклонялась в сторону от основной темы. «Какой все-таки суровой красотой красива Мэг! — думала Рита. — Губы крепко сжаты, точно трещина в скале, водопад густых темных волос, начинающих седеть… Как всегда, все успевает, за всеми присматривает, обо всем заботится — вот и ланч отличный приготовила… Нет, ее, Риты, мать определенно не умерла! Во всяком случае, не умерла так, как умерли отец, или Амори, или Клайд, или Полли, или Джим и Джин; нет, тут что-то совсем иное… Надо действительно остаться одной и обо всем этом как следует подумать».
«Геология». Это слово произнеслось само собой. У матери уши шевельнулись, как у кошки, а брови стали «домиком»; глаза и рот, правда, остались равнодушными. Папа вел себя так, словно всегда знал об этом решении Грет. А может, и действительно знал? Хотя откуда ему было это знать? «Студентка Сью» теперь вынуждена была все время спрашивать, кто еще учится на геологическом факультете, что такое геология и с чем ее едят. Она знала только одного-двух преподавателей с этого факультета и чувствовала себя явно не в своей тарелке. И несла всякую чушь: «А, так выпускников вашего факультета обычно берут на работу в нефтяные и угольные компании! В общем, в те, что землю насилуют. Ищут уран прямо под индейскими резервациями!»
«Ой, заткнись, дура!» Хотя ничего дурного «студентка Сью» в виду не имела. Все имели в виду одно лишь хорошее. Это-то все и портило. Все смягчало. «И вот она, старая, седая, известный геолог, проведя двадцать лет в пустыне, прихрамывая, плетется домой, что было сил проклиная своего усталого мула», — говорил папа, и она смеялась вместе со всеми, это было действительно смешно, и папа был такой смешной, однако она на какое-то мгновение — мимолетное! — вдруг за него испугалась. Он так быстро все схватывал. Он уже понял, что для нее это очень важно. Но разве папа не желает ей добра? Он любит ее, они с ним так похожи, но иногда, в те минуты, когда она на него совсем не похожа, нравится ли она ему по-прежнему? Мать продолжала рассказывать, как геология была «вся обстрижена и засушена», когда она сама училась в колледже, и как теперь все изменилось благодаря всяким новым теориям. «Ведь изучение тектоники — вещь далеко не новая…» «Ох, заткнись, заткнись, заткнись!» Но ведь и мама хочет ей только добра… Мама и «студентка Сью» переключились на тему научных карьер и весьма оживленно что-то обсуждали, сравнивали, вспоминали коллег. Сью уже закончила университет, но она была значительно моложе Мэг и пока что всего лишь училась в аспирантуре, а у Мэг докторская степень, полученная в Беркли.
Папа, разумеется, в этом разговоре не участвовал. И бабушка уже наполовину спала. А Том и Сэм усердно подчищали то, что еще оставалось на столе. Грет сказала:
— Смешно… Я подумала… Ведь все мы, вся наша семья… В общем, люди скоро и знать не будут, что кто-то из нас когда-либо существовал в реальной действительности. Кроме дедушки, пожалуй. Он у нас — единственное реальное лицо!
Сью ласково на нее посмотрела. Папа одобрительно покивал. Мать уставилась, точно коршун на добычу.
Бабушка сказала странным, каким-то ДАЛЕКИМ голосом:
— О нет, я так совсем не думаю…
Том был занят: швырял чайкам куски хлеба. Но Сэм, приканчивая остатки салями, сказал голосом матери:
— Слава — это всего лишь «шпоры»! Стимул для достижения цели. — Заслышав эти слова, «коршун» мигнул и согласно склонил голову.
— Что ты такое несешь, Грет? — холодно спросила мать. — Неужели реальность заключается только в том, чтобы быть деканом педагогического факультета?
— Он был важен для других. И у него есть определенная БИОГРАФИЯ. Никто из нас не будет иметь ни такой же значимости для других, ни собственных биографов.
— О, господи! — сказала бабушка, вставая. — Какая чушь! Честно говоря, я устала. Надеюсь, вы не станете возражать, если я все-таки ненадолго прилягу? Зато потом, дорогая Сьюзен, я буду гораздо бодрее. И отвечать на ваши вопросы тоже буду более четко.
Все тут же задвигались.
— Мальчики, вы моете посуду! Том!
Он тут же подошел к матери. Они всегда ей повиновались. Мэг прямо-таки захлестнула огромная волна нежности и гордости, такая же теплая и неостановимая, как слезы или приливающее к груди молоко — гордость за сыновей и за себя. Замечательные у нее получились мальчишки! Просто замечательные! Ворчливые, нескладные, как жеребята, долговязые, с вечно красными руками, они сейчас ловко и на редкость быстро убирали со стола, причем Сэм то и дело хамил Тому своим ломающимся баском, а Том отвечал ему тонким и нежным голосом в той же тональности — точно два дрозда перекликались: «Вот задница!..» — «Сам задница!..»
— Кто хочет пойти прогуляться по пляжу?
Хотела сама Мэг, хотела Сьюзен, хотел Фил и даже, что уж совсем удивительно, хотела Грет.
Они пересекли Морскую дорогу и пошли гуськом по тропке между дюнами. Когда они уже спустились на пляж, Мэг оглянулась: ей хотелось увидеть над дюнами окна верхнего этажа и крышу дома; она навсегда запомнила то чистое наслаждение, которое испытала, увидев все это в тот, самый первый раз. Для Грет и мальчиков этот загородный дом существовал всегда; он всегда присутствовал в их жизни и самым естественным образом в нее вписывался. Но для нее, Мэг, он был связан с иной радостью. Когда она была маленькой, они иногда жили в чужих летних домиках на побережье в таких местах, как Джирарт и Несковин; эти домики принадлежали деканам и ректорам колледжей, а также всяким богатым людям, которые льнули к университетской администрации, полагая, что таким образом попадают в общество интеллектуалов. А когда Мэг подросла, декан Инман всегда старался брать их с собой, когда ездил на всякие конференции в наиболее экзотические страны — в Ботсвану, в Бразилию, в Таиланд, — пока наконец сама Мэг не восстала против этого. «Но ведь это такие интересные МЕСТА! — говорила ей мать с некоторым осуждением. — Неужели тебе действительно не интересно?» И тогда она заорала: «Мне осточертело чувствовать себя в этих «интересных местах» белой вороной!
Или — белым жирафом! Почему я не могу хоть одно лето спокойно провести дома, где все люди одного РОСТА?» И через какое-то время после ее бунта — впрочем, это произошло довольно скоро — они поехали смотреть этот дом. «Как он тебе?» — ласково и как бы между прочим спросил ее отец, стоя посреди уютной маленькой гостиной, и улыбнулся. Шестидесятилетний декан педагогического факультета и известный общественный деятель. Можно было и не спрашивать. Они все трое точно с ума сошли, стоило им увидеть этот дом в конце длинной песчаной дороги, словно отделявшей болотистые пустоши о г моря. «Это будет моя комната, хорошо?» — сказала Мэг, заходя в спальню, выходившую окнами на юго-запад. Именно здесь потом они с Филом провели свое «медовое» лето.
Она посмотрела на мужа; он брел на некотором расстоянии от нее вдоль самой кромки воды и каждый раз по-крабьи отскакивал в сторону, когда очередная волна накатывалась на берег, а потом бежал следом за нею, увлеченный этой игрой, как ребенок. Хрупкий, сутулый, неуловимый, непонятный… Мэг чуть изменила направление, чтобы их пути пересеклись.
— Эй, Фил-пес! — окликнула она его.
— Что, собачка Мэг? — спросил он.
— А ты знаешь, она ведь была права. Но что заставило ее сказать так, как ты думаешь?
— Это она меня защищала.
Как легко он это сказал! Как легко брал на себя даже самое неприятное! С ней такого никогда не могло бы случиться.
— Возможно. А себя — нет? Или меня? И потом еще эта ее геология! Может быть, ей просто данный курс нравится? Или она действительно серьезно?
— Да. И именно поэтому.
— Она могла бы потом выбрать себе отличную специализацию… Если только теперь специализация у геологов происходит не в университетских лабораториях!
Я не знаю… Может быть, это вообще только вводный курс в Калифорнийском колледже? Ладно, я спрошу Бенджи, чем в наши дни занимаются геологи. Надеюсь, они все еще лазают по горам со своими молоточками и в шортах цвета хаки.
— Ты знаешь, этот роман Пристли, который я нашел в книжном шкафу… — И Фил принялся рассказывать си об этом романе и о литературных современниках Пристли, и она внимательно слушала, и они тихонько брели вдоль отмеченной шипящей морской пеной границы континента. Если бы Фил не ушел из колледжа еще до начала сессии, он бы в своей области сделал карьеру куда более значительную, чем она — в своей. Во-первых, мужчине, конечно же, гораздо легче было тогда сделать карьеру, а кроме того, Фил был таким способным! У него и характер был такой, как нужно: этакая столь важная для карьеры индифферентность к окружающему и настоящая страсть к научным изысканиям.
В частности, его безумно интересовала художественная литература Англии начала XX века, и этот интерес являл собой идеальную комбинацию беспристрастности в оценках и восхищения в целом; он мог бы написать отличную работу о Пристли, Голсуорси, Беннетте — обо всей этой компании. Причем благодаря такой книге он запросто получил бы самое лучшее профессорское место в самом лучшем колледже. Или по крайней мере обрел бы наконец чувство самоуважения. Однако святым ведь самоуважение несвойственно, верно? Оно им совершенно чуждо. Вот декан Инман, например, обладал очень высокой степенью самоуважения и пользовался огромным уважением со стороны других. Неужели она так часто проявляла неуважение по отношению к Филу? Нет, вряд ли. Хотя ей по-прежнему этого в нем не хватало, и она старалась выразить свое уважение к нему при каждом удобном случае. Она влюбилась в Фила, потому что сама была очень сильной; это была та самая неистовая потребность покровительствовать, которую сильные испытывают по отношению к слабым. Как я могу быть сильной, если рядом со мной человек, отнюдь не слабый? Годы понадобились ей, долгие годы, и, пожалуй, лишь сегодня она по-настоящему осознала, что все это — и моющие тарелки симпатичные мальчишки, и Грет, которая за ланчем говорила такие ужасные вещи, — и есть та опора, которая так нужна настоящей силе, к которой эта сила стремится, в которой она так нуждается, в которой находит отдых и поддержку. Опирается на них и сама становится слабой изнутри, обладая той истинной слабостью, которая зовется «плодородием» и лишена средств самозащиты. Грет ведь тогда не защищала ни Фила, ни кого бы то ни было другого.
Просто Фил вынужден был воспринять это именно так.
А в Грет заговорила ее собственная истинная слабость.
Декан Инман бы этого никогда не понял, впрочем, это его ничуть и не обеспокоило бы; он бы воспринял слова Грет как ее уважение к нему, и еще это означало бы, с его точки зрения, что Грет уважает не только деда, но и себя. А Рита? Мэг никак не могла вспомнить, что именно Рита сказала, когда Грет заявила, что все они нереальны. Наверное, что-то неодобрительное, недовольно невнятное. Отдаляющее. Отстраняющее. Рита все дальше уходила от них. Точно чайки на пляже — стоит к ним приблизиться, и они тут же перелетают на другое место, подальше, на своих прекрасных изогнутых крыльях и бдительно следят за происходящим своими равнодушными глазами. Легкие, обладающие полыми костями, рожденные для полета… Мэг оглянулась. Грет и Сьюзен шли позади всех и о чем-то беседовали; девушки сильно отстали, потому что Мэг и Фил шли довольно быстро. Языки прибоя все пытались лизнуть песок повыше, боковые течения чертили поперечные линии, а потом волны с тихим шипением отступали снова. На горизонте висела синеватая дымка, но солнце припекало довольно сильно. «Ха!» — воскликнул Фил и подобрал белый «песочный доллар» — отлично высохшего и ставшего совершенно плоским морского ежа. Он всегда находил всякие не имеющие цены сокровища — «песочные доллары», японские стеклянные поплавки для сетей; эти поплавки он во множестве находил на пляже каждую зиму, хотя японцы давно уже перешли на пластиковые поплавки и никому другому никогда стеклянных поплавков здесь не попадалось. Некоторые из найденных Филом поплавков обросли моллюсками-блюдечками. Бородатые от водорослей, в зеленых одеждах, они годами плавали в океанском просторе, в этой пенной галактике — маленькие небьющиеся пузырьки, зеленые прозрачные капельки, созданные на земле, — то отплывая совсем далеко от берега, то вновь близко подплывая к нему.
— А интересно, сколько от самого Мопассана в «Истории старой женщины»? — спросила Мэг. — Я хочу сказать, насколько самостоятельно он делал свои выводы о том, что такое женщина? — И Фил, сунув в карман выданную морем «зарплату», стал отвечать ей так же обстоятельно, как, бывало, отвечал на ее вопросы отец, и она внимательно их слушала — Фила и море.
Мать Сью умерла от рака матки. Сью в прошлом году еще до окончания семестра уехала домой, чтобы побыть с ней. Мать умирала тяжело; ей понадобилось для этого целых четыре месяца. И теперь Сью необходимо было выговориться. А Грет пришлось слушать. Честь, обязанность, посвящение. Время от времени, теряя терпение, Грет поднимала голову и смотрела вдаль, на серый морской горизонт или на Бретон-Хэд, холмы которой высились все ближе и ближе, или вперед, на мать и отца, которые шли по самой кромке воды, точно неторопливые птицы-перевозчики, или оглядывалась назад, на отчетливые отпечатки, которые оставляли на влажном коричневом песке ее кроссовки на рифленой подошве. А потом снова поворачивалась к Сью, сдерживая себя. Сью нужно было все это кому-то рассказать, и ей, Грет, нужно было эту девушку выслушать, постараться запомнить названия всех этих хирургических инструментов, всех этих пут, пыточных инструментов и зубчатых колес и постараться понять, как, ухаживая за больным, сам становишься частью пытки, применяемой к нему, как бы соединяясь с нею; и постараться уловить ту истину, которую столь мучительно пытаются до тебя донести.
— Мой отец ненавидел, когда матери касались руки медбратьев, — сказала Сью. — Он был уверен, что уход за больными — это женская работа, и всегда старался сделать так, чтобы возле матери дежурили только медсестры.
Она рассказывала о страшных вещах — о катетерах, о метастазах, о бесконечных переливаниях крови; каждое слово звучало как мифическая «вагина с зубами». Женская работа!
— Онколог говорил, что станет немного полегче, когда ей станут колоть морфий и сознание у нее немного помутится. Но стало только хуже. Все время только хуже и хуже… А последняя неделя — это, наверное, самое ужасное, что мне когда-либо еще придется пережить. — Она знала, что говорит. И эта трагическая спокойная уверенность просто потрясала. Эта девушка оказалась способна сказать, что больше уже никогда и ничего не испугается в жизни. Но, похоже, выиграв такую возможность, она вынуждена была слишком многое потерять.
Вновь отведя глаза от Сьюзен, Грет скользнула взглядом мимо матери и отца, который резко остановился у подножия Бретон-Хэд, и стала смотреть вдаль на океанские волны. Кто-то еще в старших классах школы говорил ей, что если прыгнуть с такой высоты, как Бретон-Хэд, то удар о воду будет примерно такой же, как если бы ты ударился о камень.
— Извини. Я совершенно не собиралась рассказывать тебе все это, — сказала вдруг Сьюзен. — Я просто никак не могу выйти из этого состояния. Но ничего, я постараюсь, я должна! Я выберусь!
— Конечно! — поддержала ее Грет.
— Твоя бабушка такая… Она очень красивый человек! И вся твоя семья… все вы кажетесь такими настоящими! И я действительно очень благодарна за то, что вы позволили мне побыть здесь, с вами.
Она остановилась, и Грет тоже была вынуждена остановиться.
— Помнишь, ты говорила за ланчем о том, что твой дед был знаменитым?
Грет кивнула.
— Когда я предложила профессору Нейбу поехать и побеседовать с семьей декана Инмана… ну, просто, может быть, собрать кое-какие дополнительные сведения, которые еще не стали достоянием общественности, некоторые неизвестные, внутрисемейные мнения о том, как сочетались педагогические теории и воззрения профессора Инмана и его реальная жизнь в семье, — и знаешь, что он сказал? Он сказал: «Но они же совершенно неинтересные люди!»
Девушки двинулись дальше.
— Это забавно, — сказала Грет и усмехнулась. Потом нагнулась и подняла черный камешек. Это был, конечно, кусочек базальта; на всей этой длинной полосе побережья попадался только базальт и ничего больше; его приносило сюда течением от целой гряды колумбийских вулканов, или же со дна океана поднимались обломки базальтовых скал — прочного основания, огромных тяжелых подушек, на которых покоится вся эта масса воды. Кое-где базальт прорывался наружу. На один из таких выступов сейчас как раз карабкались мать и отец Грет.
— Что ты нашла? — спросила Сью с несколько излишней заинтересованностью, в которой чувствовалось, что внутренне она все еще напряжена как струна.
Грет показала ей невыразительный черный камешек и зашвырнула его подальше в воду.
— КАЖДЫЙ ЧЕЛОВЕК ВАЖЕН! — сказала вдруг Сью. — Это я осознала только минувшим летом.
Не эту ли истину хриплый голос матери, задыхающейся от страданий, сообщил ей перед самым концом?
Грет не поверила. Никто не важен! Однако сказать это вслух она не решилась. Сейчас это прозвучало бы безжалостно и просто глупо, как слова этого дурака — профессора Нейба. Но ведь тот камешек действительно совершенно неважен, и она, Грет, тоже, и Сью… И даже это море. Важна не цель. А вещи не имеют табели о рангах.
— Хочешь подняться вон туда, на Бретон-Хэд? Там есть тропинка.
Сью посмотрела на часы.
— Я не хочу заставлять твою бабушку ждать, когда она проснется. Я лучше пойду назад. Я могла бы слушать ее рассказы вечно. Она просто удивительная! — Она явно хотела сказать: «Повезло тебе!» И действительно сказала.
— Да, — согласилась Грет. — Только один грек — по-моему, это был какой-то грек — сказал: не говори этого никому, пока тот человек не умрет. — Она громка крикнула:
— Мам! Пап! Эй! — И помахала им, чтобы дать понять, что они со Сью возвращаются назад. Маленькие фигурки на огромных черных базальтовых скалах закивали и замахали руками, и до Грет донесся голос матери, которая тоже что-то кричала, и голос ее был похож на голос коршуна или чайки, потому что волны топили в себе все согласные, а заодно — и весь смысл сказанного.
Над болотами с карканьем кружили вороны. Это был единственный звук, кроме звуков моря, через открытое окно заполнявших весь дом сверху донизу — подобно тому, как раковина всегда полна шума морских волн; только это нечто иное: это шумит твоя кровь, струящаяся в жилах, во всяким случае, так говорят; но почему шум моря ты можешь услышать в раковине, но никогда — в приложенной к уху «чашечкой» ладони?
Если приложить к уху кофейную чашку, звук получается примерно такой же, как в раковине, но гораздо слабее, и в нем не слышны то затихающие, то становящиеся громче звуки прибоя. Рита пробовала это в детстве — прикладывала к уху руку, чашку, раковину. Кар-р, кар-р, кар-р! Тяжелые черные пернатые бомбардировщики.
И на белых досках потолка такой свет, какого больше не увидишь нигде… Она ощупала языком щеку изнутри. Для чего эта девочка, Грет, сказала, что Амори был среди них единственным реальным человеком? Разве можно говорить такие ужасные вещи о жизни, о реальной действительности? Девочке придется быть очень осторожной, она такая сильная! Даже, пожалуй, сильнее, чем Мэгги. Это потому, что отец у нее — человек слабый. Конечно, все это уже в прошлом, она теперь все время смотрит в прошлое, но так трудно думать о чем-то непосредственно настоящем, когда у всех вещей на свете есть свое прошлое. Единственное, что она знает точно: девочке придется быть очень осторожной, чтобы не попасть в ловушку. Чтобы ее не поймали, Kаp-р, А-р-р, Крау! — кричали вороны над болотами.
А это что еще за звук? Он продолжается и продолжается нескончаемо?.. Ветер, должно быть. Ветер над заросшими полынью пустошами. Но ведь это тоже было так Давно и так далеко… О чем это она собиралась подумать, когда легла отдохнуть?
Мысль проехаться по побережью в уик-энд пришла к нему внезапно — как «божественное откровение», так сказал бы когда-то его преподаватель английского языка. На самом деле эту идею ему подала Деби, его секретарша. «Вы выглядите таким усталым, Уоррен, — сочувственно заметила она. — А знаете, что я в прошлый уик-энд сделала? Оставила ребят с Пэтом и одна уехала в Линкольн-сити. Отыскала там мотель поприличнее и целый день просидела в номере, читая какой-то дурацкий роман, а в девять вечера завалилась спать. Зато утром я отправилась на прогулку и гуляла по берегу долго-долго… Наверное, целую милю прошла! И все стало совершенно иначе. Хотя вы, конечно, вряд ли заметили, какой веселой и красивой я была всю эту неделю!»
Не всегда вникая в подробности, он все же к словам Деби обычно прислушивался; а на сей раз именно ее рассказ и спровоцировал то, что он впоследствии, уже возвращаясь домой, назвал «божественным откровением».
На субботу был назначен ланч со специальным уполномоченным Карри-Каунти насчет развития юга графства, однако Уоррена предупредили по телефону, что ланч переносится на вторник, и он решился. Быстро переоделся в джинсы и ветровку, сунул в сумку пижаму, кроссовки, пару свитеров и зубную щетку, снова сел в машину и поехал на побережье.
Он был, что называется, человеком привычки и крепко держался той колеи, в которую давно уже попал. Он любил все делать как следует, все доводить до конца.
Но Деби все-таки права: ему необходим какой-то перерыв, отдых. И, кроме того, Уоррен, всегда такой последовательный, такой внимательный к любым мелочам, время от времени все же срывался с поводка и совершал какой-нибудь совершенно неожиданный поступок, и вот эти-то редкие моменты в своей жизни он особенно ценил, наслаждаясь каждым глотком отпущенной свободы. В принципе с тех пор, как он развелся с женой, так уж особенно наслаждаться ему было не с чего. Но в данный момент Уоррен чувствовал себя совершенно свободным и собрался ехать даже не в Линкольн-сити, а гораздо дальше, чтобы там, может быть, найти какое-нибудь хорошее место, сделать какое-нибудь открытие… «Ты знаешь, я такое потрясающее местечко на побережье нашел!..» Автомобиль так и летел вдоль продуваемой всеми ветрами Уилсон-ривер к перекрестку с дорогой на Тилламук. Господи, как это прекрасно! Ему следует почаще уезжать из города. Так, подбросим монетку… 101-е шоссе — до Тихуаны или еще севернее, до Фэрбанкса. Он не колебался ни минуты — ведь он был абсолютно свободен! — и только скорости прибавил.
Он уже позабыл, что 101-е шоссе ведет в глубь страны и от Тилламука довольно сильно забирает на север.
К тому времени, как он снова свернул к побережью, солнце уже село и таблички на дверях мотелей в маленьких придорожных городках твердили одно и то же: «Мест нет» и «Извините». Увидев на шоссе знак: «Клэтсэнд, грунтовая дорога 251. Пожалуйста, сбавьте скорость!», он решил попытать счастья и свернул. В этом городишке наверняка найдется сносный мотель.
Мотель нашелся. Он назывался «Белая чайка». Были и свободные номера. Бархатцы и ноготки в деревянных ящиках так и светились в сумеречном свете.
— Вам повезло! — сказала ему низенькая женщина за стойкой, подавая ключи и улыбаясь так, словно завидовала его удаче. — Они ведь заранее все номера заказали.
Но двое не приехали, а они платят всегда только за то, чем действительно пользуются. Так что вам придется заплатить за две ночи минимум. Номер 14 — это там, в самом конце, по ту сторону парковки. — Она сунула ему ключ, даже не спросив, устраивает ли это его и нужен ли ему номер на двое суток. Даже не сказала, сколько стоит номер. Сказала, что ему повезло. И он с этим согласился — принял свое везение и ключ от номера и положил на стойку кредитную карточку. Очень многие в Салеме сразу же узнали бы его по фамилии, но только не здесь, не в этой благословенной глуши. Женщина («Ваши хозяева, Джон и Мэри Бриннези, рады приветствовать вас!») тяжелой рукой пробежала импринтером по его карточке. — Желаю приятно провести день, — сказала она, хотя было уже около девяти вечера. — Машину можете поставить на парковке, места там сколько угодно. Они все на автобусе приехали.
По всей видимости, она хотела сказать, что ВСЕ остальные постояльцы «Белой чайки» приехали на огромном автобусе, который возвышался на стоянке, заняв три или четыре парковочных места. Следуя в свой номер 14, Уоррен прочитал надпись, которая тянулась под окнами автобуса:
«В этом автобусе путешествуют наши старшие братья и сестры из христианской общины «Кедровый лес».
Значит, в мотеле «Белая чайка» ночью будет тихо, с удовольствием подумал Уоррен. Он осмотрел чистенькую комнату, широченную «королевскую» кровать, цыганскую танцовщицу на черном бархате и шхуну на закате, вдохнул запах дешевого дезинфектанта, похожий на запах фруктовой жевательной резинки, и отправился обедать. Еще у самого въезда в город он приметил кафе «Майское поле»; название показалось ему многообещающим; у него был просто нюх на такие местечки.
«Майское поле» оказалось значительно более просторным, чем ему представлялось снаружи; довольно элегантное кафе с белыми скатертями и светильниками в виде свеч. Народу было много; голоса тепло гудели под низкими потолочными балками. Какой-то юный официант кинулся к нему:
— Вы тоже с это:! группой, сэр?
— Нет, нет, — сказал ему с улыбкой Уоррен.
— Я подумал, вы, может, просто немного опоздали… — Парнишка ловко провел его к темному столику под бостонским папоротником. — Они сейчас уже почти все к десерту перешли. Меня Джош зовут. Не хотите ли чего-нибудь из нашего бара?
Роуз Эллен, которая, судя по ее виду, вполне могла быть матерью этого Джоша, принесла Уоррену бокал «Шардонне». Поджидая, пока ему принесут жаренного на решетке лосося «шинук», он попивал винцо и наблюдал за «старшими братьями и сестрами», которые приехали сюда на экскурсию. Они сидели за столиками по четыре или по шесть человек и показались ему очень веселыми и оживленными. Их головы — белоснежные, с сильной проседью или абсолютно лысые — покачивались в неярком свете. Они громко рассказывали друг другу всякие истории, перекликались с теми, кто сидел за соседними столиками, и громко смеялись. Но ни одного бокала вина ни на одном столе он не заметил — вино пил только он, Уоррен. А они и так были радостно возбуждены уже тем, что чувствовали себя здесь в большинстве; они вели себя так, словно были хозяевами этого заведения, но казались такими по-детски довольными и счастливыми, что вряд ли кому-то пришло бы в голову винить их за это. Уоррена вдруг кто-то потянул за рукав; очень милая старая дама, сидевшая за соседним столиком, наклонилась к нему с улыбкой:
— Если хотите присоединиться к нам, просто присоединяйтесь, и все! Только знаете, мы такие шумливые!
Вы уж извините нас!
— О, ничего страшного! И спасибо большое за приглашение! — сказал Уоррен, улыбаясь ей дежурной улыбкой. — Но я лучше здесь посижу: мне так приятно смотреть на вас.
— Просто вы мне показались таким одиноким за этим столиком! Мне было бы очень неприятно, если бы вы почувствовали себя здесь посторонним, — сказала старая дама, ободряюще ему кивнула и отвернулась.
Вот они-то и есть соль нашей земли, подумал Уоррен, принимаясь за жареного лосося. Настоящие американцы.
Некоторые старички ушли, пока он ужинал. Они уходили постепенно, останавливаясь то у одного столика, то у другого, чтобы пожелать спокойной ночи или сказать еще что-нибудь шутливое. Казалось, у них есть некий собственный и поистине неистощимый источник Для всеобщего остроумия — некто Уэйн и связанная с ним ловля форели. А когда этот Уэйн, закончив ужин, сам ушел из кафе, крикнув на прощанье: «Увидимся за рыбной ловлей!» — взрывы смеха прокатились по всему залу. Большая часть пожилых туристов все еще оставалась за столиками; многие пили кофе с пирожными.
Когда Уоррен поднялся, намереваясь тихо выскользнуть из кафе, и кивнул на прощанье той славной женщине за соседним столиком, она, улыбаясь, сказала:
— Ну, теперь берегитесь!
Окна его комнаты на море не выходили, но он все равно слышал грохот волн, доносившийся из-за дюн.
Он минут пять полистал отчет заседания комиссии Амонсона и сунул папку с отчетом на самое дно сумки, прямо под кроссовки, а затем включил телевизор и стал смотреть с середины какой-то детектив. Обнаружив, что незаметно уснул как раз в самый интересный момент, когда на экране началась стрельба, он выключил телевизор, почистил зубы и лег в постель. Престарелые туристы все еще прощались друг с другом перед дверями своих номеров; их негромкие голоса заглушал шелест океанских волн, набегавших на берег. И под эти звуки Уоррен уснул.
И проснулся… но где? В дверь яростно стучали… Что это за дверь?..
— Ох, простите, пожалуйста! Я думал, в этом номере Джерри и Элис. Еще раз про-сти-те нас! — и удаляющийся хохот.
Еще и семи не было! Уоррен немного полежал, понежился, потом все-таки решил встать, чувствуя себя вполне готовым к пробежке по пляжу, и вспомнил Деби, которая так гордилась тем, что прошла целую милю.
Отчего это большая часть женщин, достигнув определенного возраста, совершенно перестает следить за собой? Но сам он в это утро чувствовал себя прямо-таки в наилучшей форме.
После темноватой комнаты мотеля, где окна были закрыты полосатыми занавесками, простор утреннего голубого неба вызывал головокружение. Тени от дюн лежали на песке, холодные и синеватые, а пенные верхушки океанских волн и само море сверкали, как бенгальские огни. На пляже в ту и в другую сторону — хотя еще и половины восьмого не было! — сновали люди: ходили и бегали трусцой; поодиночке, парами и группами. Когда он пробегал мимо, они кивали ему и говорили: «Доброе утро!» Лысые или седые, в ярко-красных свитерах или в цветастых рубашках, они были «старшими братьями и сестрами», старавшимися держать форму.
Молодая пара, мужчина и женщина, промелькнула мимо Уоррена; оба неслись, как олени. И он потрусил за ними. Двойные отпечатки их ног на песке указывали, что шаг у них в два раза шире, чем у него. Чем дальше он убегал от мотеля, тем реже попадались «старшие».
Когда он находился на полпути к большой скале, замыкавшей пляж с юга, кругом не было уже почти ни души, если не считать той молодой пары, которая теперь пронеслась обратно, даже не посмотрев в его сторону и о чем-то заинтересованно беседуя; он с завистью заметил, что они оба ни чуточки не запыхались.
До скалы оказалось неблизко, но он добежал. Там он перевел дыхание, посидев на черном валуне возле небольшого озерца воды, оставшегося после прилива, и медленно потрусил обратно. Никакой необходимости насиловать себя не было. Пляж был теперь совершенно пуст, будто только что создан — создан для него одного, для первого человека на земле. И он был преисполнен благодарности.
В номере Уоррен принял душ и отправился на поиски места, где можно было бы приятно позавтракать.
«Приморский гриль-бар», принадлежавший некоему Тому, показался ему вполне подходящим местечком: скатерки в красную клетку, пышногрудые официантки…
— Ваша группа в саду, на веранде, сэр, — сообщила светловолосая толстушка и подала ему меню.
— Я не с ними, — сказал Уоррен, неожиданно вспыхнув от раздражения.
— А, тогда сюда, пожалуйста, — сказала девица, но каким-то совершенно незаинтересованным тоном, и это почему-то задело Уоррена. Она усадила его за столик у окна, откуда был виден весь клэтсэндский пляж.
По мере того как те, что сидели в саду, стали уходить — парами и группами — и собираться толпой перед заведением Тома, Уоррену стало казаться, что весь Клэтсэнд населен исключительно путешествующим старичьем; естественно, думал он, здешние маленькие общины круглый год обслуживают в основном пенсионеров, да и среди местного населения пенсионеров немало; Думая о налоговой демографии, он с огромным облегчением заметил проходившую мимо молодую женщину с двумя ребятишками. Потом еще одну пару — 'не то чтобы очень молодую, но и совсем не старую. И целая стая собак — крупных, веселых, свободных пляжных собак — пробежала мимо, то и дело останавливаясь, чтобы вежливо поприветствовать стариков.
Меню было «специально для лиц старшего возраста»: один кусочек бекона или колбасы, одно лишенное холестерина яичко, пшеничный тостик, намазанный чем-то малокалорийным, и сливы.
Уоррен заказал два таких, слишком легких завтрака и еще «жаркое по-домашнему». Кофе представлял собой теплую коричневую, чуть горьковатую водичку, но еда была хороша — горячая и сочная.
«Я с утра немного поработаю, а полдень проведу на пляже», — сказал себе Уоррен. Он любил знать, что именно будет делать даже в ближайшие часы; всегда тщательно прокапывал знакомую колею даже и на один день вперед. Быстрым шагом и вполне довольный собой, он вернулся в «Белую чайку». Бархатцы и ноготки так и сияли.
— Приветствую вас! Какой чудесный денек сегодня!
Уоррен попытался определить, из какого штата родом этот импозантный старик с широкими скулами и крупной лысой головой, коричневой от загара. Потом до него дошло, что это и есть пресловутый Уэйн, любитель ловли форели.
— Здравствуйте! — откликнулся он. И чуть не прибавил: «Что, на рыбалку собрались?» — но решил промолчать. Разговор на эту тему, конечно, порадовал бы старика, но Уоррену не хотелось — он и сам как следует не мог понять почему — смешиваться с этим старичьем.
У себя в номере он почитал отчет, сделав кое-какие пометки, и набросал одно деловое предложение. Хотя в комнате было раздражающе темновато, работа спорилась; все здесь почему-то получалось очень легко, ничто его не отвлекало, и Уоррен вдруг обнаружил, что уже час дня. Он проработал слишком долго, увлекся и пропустил привычное время ланча. Он вдруг почувствовал страшный голод и снова пошел в город, прошелся по главной улице вверх, потом спустился по другой ее стороне на три квартала вниз, оценивая коммерческое великолепие залитых солнцем и исхлестанных солеными морскими ветрами магазинов и одноэтажных жилых домов, крытых серым гонтом. Никаких неоновых огней, никаких лотков с «хот-догами» и прочей «фастфуд». У них здесь очень неглупый городской совет, подумал Уоррен. И проводит весьма определенную политику. «Обеды у Эдны Дори» — вывеска выглядела вполне привлекательно; ему захотелось зайти «к Эдне» и как следует поесть, но сперва он все-таки заглянул в окно. Зал был почти пуст, лишь один столик занимала супружеская пара с малышом. Никаких седых и лысых голов. Да и столиков там было всего шесть. Уоррен вошел. Женщина, удивительно напоминающая кусок бревна, на который зачем-то напялили коротенькое платьице и фартучек, поздоровалась с ним, выглянув из кухни, и суховатым тоном объяснила:
— А у вашей группы, сэр, ланч в дансинге «Песчаная лиманда».
— Я не имею ни малейшего отношения ни к какой группе, — также сухо сообщил он.
— Ой, простите! — обрадовалась она. — Я просто подумала… Ну, в общем, садитесь, где понравится. — И она исчезла в кухне. Уоррен сел.
Морской язык был как следует обвалян в сухарях и отлично обжарен в большом количестве масла. Уоррен чувствовал, что в дансинге «Песчаная лиманда» он в лучшем случае получил бы лишь небольшой кусочек морского языка, СЛЕГКА обжаренного в МАЛОКАЛОРИЙНОМ масле.
После вкусного и сытного ланча он решил немного побродить по городу, вновь чувствуя себя совершенно счастливым. Он останавливался почти у каждой витрины и рассматривал сувениры. Он решил, что потом специально зайдет в один из этих магазинчиков и купит пепельницу в форме замка из песка — для Деби. Она ведь все еще курит, хоть и не в офисе, конечно. Потом Уоррен принялся весело раздумывать, не купить ли ему один из тех маленьких домиков, что виднелись к востоку от центральной улицы и выглядели такими тихими и безмятежными в заросших сорняками садиках за серыми изгородями из штакетника; на их серебристых от старости крышах играло солнце. Это, конечно, не совсем то, что цивилизованный Джирард, но и в таком захолустье есть своя прелесть и благородство. «А у меня дом в Клэтсэнде — это было бы интересное заявление!
Независимое. Это была бы моя марка, — подумал он, — свидетельство моей индивидуальности. Того, что я не хожу вместе с остальным стадом!»
Бродя по улочкам, Уоррен вдруг обнаружил, что ему придется пересечь странную болотистую пустошь и пройти по опушке леса из черноствольных, тяжело накренившихся деревьев, чтобы снова попасть на пляж.
Здесь, к югу от основной части города, дюны были гораздо выше. Уоррен взобрался на одну из них, и башмаки его тут же наполнились песком. Он вышел на берег в том месте, которое было ему уже знакомо — чуть выше широкого плавного изгиба, откуда хорошо была видна большая скала на южном конце пляжа и высокий зеленый мыс на северном. Старики пестрыми точками рассыпались по пляжу; в шортах и купальных костюмах они бродили по мелководью, загорали на песке, играли в волейбол.
Он выбрал себе ложбинку в дюнах, откуда ему был виден только океан, но не пляж. Крики и смех, доносившиеся издалека, заглушал глухой рокот волн. В дюнах было, пожалуй, жарковато, хотя и туда залетал морской ветерок, качая травы, очень похожие на перья неведомых птиц. Минут через двадцать Уоррен понял, что либо он получит солнечный удар, либо ему нужно раздобыть где-то шляпу с широкими полями.
Еще проходя по городу, он заметил на Еловой улице небольшую аптеку. Он снова вскарабкался на дюны, перебрался через них и пошел по широкой песчаной дороге, шедшей меж дюнами и передним рядом домов.
Наверное, дома, выходящие прямо на пляж, пользуются здесь наибольшим спросом, и даже в таком городишке цена будет приличной. Хотя это очень неплохое вложение капитала, особенно теперь, когда калифорнийцы один за другим скупают участки на южном побережье. Уоррену и в самом деле приглянулись некоторые домики, стоявшие вдоль песчаной дороги, и все же это были такие дома, которые обычно способны купить себе лишь самые обычные небогатые пенсионеры. Да, это не слишком подходящее соседство…
Зато девушка за кассой в небольшой аптеке, где продавались также сувениры, открытки и дешевые конфеты, была хороша необычайно: темные глаза, рыжие волосы… Она вся будто светилась! Она ничего ему не сказала, но он все время ощущал ее присутствие, пока выискивал в груде весьма неказистых махровых купальных шапочек и панам с широкими полями что-нибудь подходящее, а потом слонялся вдоль полок и стеллажей и читал о защитных свойствах кремов от загара, то и дело поглядывая на нее. Когда же наконец он понес выбранные товары к кассе, она улыбнулась ему, и он улыбнулся в ответ. На кармашке у девушки была прикреплена пластиковая черная табличка с ее именем: Ирма.
— А ваши-то веселятся вовсю! — сказала она. — По-моему, это просто прекрасно!
У него прямо сердце упало; упало буквально, физически; чуть ли не на дюйм или даже больше; провалилось куда-то в желудок.
— Я работаю в Салеме, — сухо заметил он.
Это прозвучало довольно странно, и он прибавил:
— А у вас, оказывается, очень милый городок.
Она поняла, что сказала что-то не то, но не догадалась, в чем ее ошибка.
— Да, здесь действительно очень тихо, спокойно, — сказала она. — С вас за все десять долларов. Желаю вам хорошо отдохнуть! Берегите себя!
«Да мне же всего пятьдесят два!» — отчаянно воскликнул в душе Уоррен, но вслух не промолвил ни слова.
Широкополая панама, уложенная в бумажный пакет, была теперь у него в руках, но возвращаться на пляж, где резвилось это старичье, ему расхотелось, и он двинулся на север по Льюис-стрит, потом по Пихтовой улице добрался до Кларк-стрит. Там был небольшой парк, который Уоррен заметил еще после ланча. В этом парке он и решил посидеть, прикрыв панамой лоб и нос.
Он уселся на скамью в пятнистой тени огромных черных деревьев, клонившихся к земле, которые росли тут повсюду. Почему-то он чувствовал страшную усталость и какую-то сонливость. Но ведь в конце концов именно для этого он сюда и приехал — чтобы расслабиться.
Пронзительно орали чайки, хрипло каркали вороны, детские голоса доносились из разных уголков залитого солнцем и заросшего сорными травами городского парка Клэтсэнда. Все это создавало некий монотонный шумовой фон, изредка нарушаемый далекими глухими ударами — должно быть, океанские волны бились о берег и откатывались назад. Из мощных зарослей рододендрона, покрытого пурпурными цветами, вдруг вылетел ребенок. Вылетел в буквальном смысле этого слова. Потом он исчез, но вскоре появился снова и полетел в прежнем направлении. Это было такое замечательное зрелище — летящий в солнечном свете ребенок, — что Уоррен в своем усталом отупении решил воспринять это просто как данность.
Второй ребенок, побольше, в красно-бело-синей майке для регби тоже перелетел через заросли рододендрона и резкими нырками, точно ласточка, двинулся по воздуху в том же направлении.
Уоррен легонько вздохнул и встал. Он не спешил.
Третий ребенок проплыл мимо него, когда он шел через заросшую травой лужайку, чтобы заглянуть за зеленую стену рододендронов.
Власти Клэтсэнда давно уже построили площадку для скейтбордистов — цементный овал с круто поднимавшимися вверх стенами и по форме напоминавший цифру 3, — и детишки один за другим взмывали над этой стеной с легким грохотом и пристукиваньем, пролетали по воздуху и тут же ныряли вниз, точно ласточки с утеса.
Уоррен довольно долго наблюдал за ними, пребывая в полном и совершенно идиотическом оцепенении сонного, разморенного жарой человека. Летающие дети были прекрасны и молчаливы. Они летали, опускались на землю, обходили площадку по траве, держа скейтборд под мышкой, и становились в очередь, чтобы снова взлететь.
Один мальчик остановился рядом с Уорреном; доска торчала у него под мышкой, но в очередь он вставать не спешил.
— Должно быть, здорово, да? — тихо и серьезно спросил его Уоррен.
— Забава для малышни! — сказал мальчик.
И тут Уоррен понял, что этот мальчик года на два старше тех, что летают сейчас, а может, даже и года на четыре-пять. Уже не ребенок, а подросток, юноша!
— Они не любят, когда мы площадку захватываем, вот и приходится ждать, — терпеливо пояснил подросток. На Уоррена он ни разу не взглянул — чего ему на него смотреть? — и больше ничего не прибавил. В тени рододендронов сидели еще подростки, ожидая своей очереди.
Уоррен стоял и смотрел на летающих детей, пока от жары у него не начало стучать в висках. Тогда он медленно побрел назад, в мотель. Миссис Бриннези возилась перед домиками, выдергивая крохотные сорняки из ящиков с ноготками и бархатцами.
— На пляже для вас сейчас слишком жарко, да? — спросила она с улыбкой, снова как бы завидуя ему, и он ответил:
— Да, жарковато, — хотя она прекрасно видела, что он пришел совсем не с той стороны, где пляж.
Он заметил, что та милая дама, которая тогда пригласила его за свой столик, входит в номер 16, и поклонился ей. Она улыбнулась:
— А, это вы! Добрый день! Как вам тут? Весело?
— Да, очень хорошо, — сказал, сдаваясь, Уоррен. — А вам?
— О да! Но только на пляже сегодня слишком жарко.
— Я ходил в парк. Смотрел, как дети на скейтбордах катаются.
— Ах, какая дрянь, эти скейтборды! — сказала она с искренней уверенностью, что он с ней заодно. — Налетят сзади, ты и понять ничего не успеешь, а тебя уже с ног сбили! Эти дурацкие доски запретить следует! Особым законом!
— Да, наверное, — вяло откликнулся Уоррен. — Ну, доброго вам дня! — и он поспешил скрыться за дверью своего домика.
— О да, конечно! И вам того же! — крикнула она ему вслед. — И главное — берегите себя!
Из пласта глины толщиной в четверть дюйма Джилли вырезала прямоугольники для боковых стенок, а также заднюю стенку и фасад — квадратики, сходящиеся кверху «домиком». Глина напоминала масло, когда в него сахар вбиваешь — густая и зернистая. Специальный ножик для разрезания пласта выглядел в толстых пальцах Джилли совсем маленьким, но двигался уверенно и прямо, под нужным углом, делая очень точный и очень тонкий надрез.
Кончиком ножа она вырезала в боковой стене довольно низкое оконце, затем еще одно, маленькое, в задней стене почти под самой крышей и дверь в передней стене. Потом отщипнула от большого куска небольшой кусочек глины и старательно размяла его, превращая в некое неровное основание, «землю», на которой по очереди воздвигла стены, прочно соединив углы смоченными в воде пальцами, а потом еще разок пробежав мокрыми пальцами по шву. Фронтон был вставлен последним и точнехонько вошел в отверстие между боковыми стенами. Теперь на измазанной глиной вращающейся подставке стоял настоящий (только без крыши) домик трех дюймов в длину и двух в вышину.
Племянницы оставили ей немного формовочной глины; комок лежал у нее в ящике письменного стола, и она время от времени отщипывала от него по кусочку и лепила маленьких зверюшек, какие-то странные морды и прочую ерунду, а потом снова скатывала свои «изделия» в комок и возвращала обратно — в тот же маслянистый ком, что лежал в ящике стола. Джилли было немного стыдно играть в такие детские игры и лепить такие по-детски уродливые фигурки, но шить она ненавидела, а от чтения ее уже тошнило. И она все время вспоминала те крошечные глиняные домики, что видела однажды в Чайна-тауне — коричневые и очень хрупкие.
Однажды, когда с ее матерью пришла посидеть Кэй Форрест, Джилли отправилась за покупками в «Хэмблтон» и по пути заехала к Биллу Уэйслеру, чтобы узнать, какой сорт глины ей купить — ну, просто для забавы.
И Билл подал ей небольшой, но ужасно тяжелый бумажный мешок с какой-то сухой пылью. А еще он дал ей два специальных ножа для работы с глиной и старый вращающийся столик для лепки и сказал, что все свои изделия она сможет обжечь у него в печи — в килне, который он называл «кил». Только предупредил, чтобы она не делала стенки слишком толстыми и обязательно снимала шпателем все излишки глины, иначе изделие может просто взорваться или лопнуть в жаркой печи.
Джилли все порывалась уйти, но он все продолжал говорить, объясняя, как замешивать глину, как снимать лишний слой и для чего его потом использовать; еще он сказал, чтобы она непременно на ночь накрывала глину и изделия из нее влажными тряпками, а когда она уже села в машину и тронулась с места, он заорал ей вслед, что если она захочет поучиться делать всякие горшки, то может в любой вечер заходить и заниматься с ним на его гончарном круге. После этого ей ужасно захотелось оказаться у себя в офисе и сообщить коллегам: «Он сказал, что я могу в любой вечер к нему заходить и заниматься с ним на его гончарном круге!»
Матери такая шутка вряд ли понравилась бы; она бы точно сочла ее весьма сомнительной. Мать считала, что мужчинам, в общем, разрешается отпускать порой подобные шутки, но сама, будучи женщиной достойной, их не понимала и понимать не хотела.
Если честно, то уже сама по себе идея чем-то заниматься с Биллом Уэйслером была слишком пугающей, чтобы казаться смешной, и все же Джилли было интересно заглянуть к нему в хижину — полки, полки, полки и на них ряды, ряды, ряды всяких мисок, плошек, чашек, кашпо и ваз, которые он продает в Портленде; одни еще необожженные, а некоторые уже и обожженные, и раскрашенные. Она знала, что этим Уэйслер зарабатывает себе на жизнь, но ей как-то никогда не приходило в голову, что он весь день (да и всю ночь, возможно, тоже) только и занимается тем, что делает горшки и плошки, и руки у него постоянно в глине.
Она медленно поворачивала подставку, проверяя, достаточно ли точны швы по углам ее домика и вполне ли вертикальны его стены, и с наслаждением заглядывала внутрь крошечного строения через продолговатый дверной проем.
Затем она обмерила домик по периметру и вырезала из раскатанного пласта глины полоску шириной примерно в полдюйма для свеса крыши, затем прикинула ширину самой крыши с поправкой на ошибку, вырезала соответствующий продолговатый кусок и сделала крышу. Вылепила конек и с помощью старой вилки и собственного ногтя сделала на глине вмятинки, чтобы крыша стала похожей на соломенную. Затем аккуратно подняла крышу шпателем и опустила ее на стены. В общем, крыша вполне подошла, только с боков, пожалуй, свисала чересчур низко. Джилли снова сняла ее и чуточку «подстригла» края, а потом с помощью вилки сделала их еще более неровными и еще больше похожими на старую солому; затем она смочила водой те поверхности, на которые должна была опираться крыша, влажной глиной замаскировала швы и снова поставила крышу на место, осторожно прижав ее к стенам домика сверху. Теперь, когда она заглядывала в домик, то видела, что свет туда проникает только через окна и дверь, Теперь у этого домика было свое собственное «внутри», темноватое и загадочное, куда она могла заглядывать своим невероятно огромным (по сравнению с самим домиком) глазом, но куда ей было, конечно же, не войти, хоть она и была «создателем» этого домика, так что она была вынуждена оставаться снаружи.
Она принялась вырезать из глины полоски толщиной со спичку для дверной рамы и оконных рам. Работа спорилась, ей было легко делать все это, потому что она знала, ради какой цели трудится. Ее первый домик, приземистый и жалкий, стоял, подсыхая, на книжной полке. Рядом с ним стояли еще три улучшенных его модификации — точно крохотная деревушка какого-то крайне примитивного племени. Но сейчас все получалось, как надо. Почти как те домики, что она видела в Чайна-тауне.
Она все время думала о том — и эта мысль вращалась у нее в голове, точно подставка для лепки, — что очень неприятно или по крайней мере очень непросто сознавать, что плод твоего упорного труда — это нечто, когда-то и кем-то уже сделанное. И так было и будет всегда, ибо делание чего-то — это не процесс, устремленный в будущее, а повтор того, что уже было сделано, уже имело место в этом мире. И чтобы повторить это снова, совсем не нужна никакая практика.
Разумеется, некоторые дела приходилось делать без конца и каждый день: работа по дому, работа в офисе, работа старого Билла на гончарном круге, но ведь к подобным делам всегда относишься так, словно они не имеют особого значения, даже если это единственное, что ты умеешь делать хорошо. Ты всегда продолжаешь беречь себя для более важных дел, а потом, когда принимаешься наконец за эти более важные дела, то не знаешь даже, с чего начать. Вот, например, однажды они, несколько секретарш, собрались, чтобы обсудить свои выступления на предстоящем собрании, где речь должна была идти о роли женщин в городском управлении, и у них получился такой потрясающе интересный разговор, они высказывали вслух такие вещи, о которых раньше даже понятия не имели; идеи так и бурлили в них, так и выплескивались наружу, и никто никого не прерывал… А потом исполнительный секретарь Джеца передал им и всем женщинам в офисе, что на это собрание они пойти не смогут; и они никогда больше уж не собирались и мнений своих не высказывали. А тогда они как раз были готовы выступить, и собрание получилось бы интересным… Но они уже высказали все свои соображения вслух. И все было кончено. Ну, почему им так трудно оказалось понять это тогда? Понять, что они УЖЕ ВЫСКАЗЫВАЮТ свои соображения — нужные, важные? Почему всегда так трудно что-то понять, когда оно уже происходит, когда оно в процессе развития?.. И то же самое в браке… Когда Джилли наконец достаточно повзрослела, чтобы понять, что брак — это именно то, что у них с Дэвидом, сам Дэвид уже начинал подумывать о расставании. Возможно, впрочем, именно потому, что и ему это тоже показалось чем-то очень похожим на настоящий брак. Кто знает? Или возьмем эти поездки в Чайна-таун… Нет, не настоящее путешествие в Китай или в Индию, или еще куда-нибудь в этом роде — такое, естественно, бывает раз в жизни. Самый обыкновенный поход по магазинам в Чайна-тауне, где ты видишь прелестные глиняные домики, но не решаешься их купить, а почему-то говоришь себе: «Непременно куплю парочку таких, когда в следующий раз приеду!» А этот «следующий раз» случается только через несколько лет (если ты вообще соберешься туда!), и глиняных домиков там, разумеется, уже нет. А может, нет даже и того магазина…
Так что главное в том, чем она занималась сейчас, даже если это и полная глупость, заключалось в том, что она действительно ДЕЛАЛА ВСЕ ТОГДА, КОГДА ЕЙ ЭТОГО ХОТЕЛОСЬ! И на этот раз у нее все получалось правильно.
Она как раз прилаживала крошечную дверную раму, когда у нее за спиной через комнату прошла мать.
Джилли оглянулась и сказала:
— Привет! — ей не хотелось ни оглядываться, ни разговаривать, но никаких извинительных предлогов у нее не было: она же НЕ ДЕЛОМ ЗАНИМАЛАСЬ, А ИГРАЛА; лепила игрушечные домики. Ни одно из занятий Джилли вообще не могло считаться серьезным в сравнении с тем, чем была занята ее мать. Мать шла из своей комнаты, по дороге заглянув в ванную, в «солнечную комнату», устроенную специально для нее покойным отцом на бывшей веранде с южной стороны дома. На ней было кимоно, которое Джилли купила ей в магазинчике «сэконд-хэнд» в Портленде; кимоно было вышито темно-зеленым, абрикосовым и золотым шелком — слишком яркая и пышная вышивка на тонкой и уже изрядно протершейся материи. Мать остановилась в дверях и сказала Джилли:
— Скоро солнце и к тебе заглянет.
Джилли, склонясь над своей вращающейся подставкой, издала какое-то невнятное радостное восклицание, но головы не подняла и по шороху поняла, что мать, постояв еще минуту, прошла в «солнечную комнату».
Там она, конечно же, будет играть в чтение газеты, которую Джилли заботливо положила возле ее любимого кресла, стоявшего под южным окном, а потом будет играть в сидение на солнышке, которое ей якобы полезно.
И все это время она будет трудиться, до смерти утомляя себя этим трудом.
Пройдя последний курс терапии, мать ни разу больше не вышла из дома. Она не готовила еду, не занималась уборкой, не вязала, не играла в бридж — она не делала вообще ничего из того, что всегда делала раньше в течение почти всей своей жизни и до последнего курса лечения. Кроме того, она еще и много гуляла, заставляя себя все больше и больше проходить пешком по берегу, да и сейчас еще старалась не забывать о физических упражнениях. Она сама могла, например, пройти по недлинному коридору до ванной или проделать весь путь от своей спальни до «солнечной комнаты». Отец Джилли купил этот дом пять лет назад, рассчитывая поселиться здесь, когда выйдет на пенсию. Он сразу же превратил заднюю веранду, выходившую на юг, в комнату, поставив там стены, накрыв ее крышей и сделав в ней окна. На окна он повесил жалюзи и занавески — в общем, все сделал для того, «чтобы твоя мать, Джилли, всегда могла погреться на солнышке и при этом не мерзнуть на ветру!» А потом он вышел в сад, который собирался разбить перед домом, взялся за ручку мотыги, что было силы размахнулся ею и с громким криком упал, широко раскинул руки. И умер — прямо там, в саду.
И никакой тренировки для этого не потребовалось.
Сад, который начал было создавать ее отец, оставался таким же, как при нем. Когда Эрнест привозил девочек на День Благодарения, он всегда подрезал древовидные гортензии и подстригал зеленую изгородь из лавровых кустов. И Джилли, приезжая сюда, проводила часок-другой, а то и весь уик-энд за прополкой роз; ей это занятие нравилось; она всегда с уверенностью думала, что в следующий уик-энд сделает еще больше. Но теперь, когда она жила здесь постоянно, она и в сад-то практически не выходила, потому что мать туда не выходила никогда. И на пляж мать больше никогда не ходила; она перестала туда ходить, когда, казалось, чувствовала себя еще относительно неплохо. Она не любила ветер. И насекомых.
Прошлой весной, когда были поражены только лимфатические узлы, кто-то из врачей порекомендовал им книгу «Имажинотерапия» — о лечении воображением.
Джилли купила эту книгу и прочитала ее матери вслух.
Книга советовала больным воображать себе армии клеток-помощниц, клеток-героев, которые одерживают победу над клетками-врагами.
— Ты знаешь, я все старалась представить себе эту армию, как там говорится, — утром рассказала ей мать своим тихим ровным голосом. — Этих клеток было великое множество. И все с крыльями. С какими-то прозрачными крыльями…
— Как у ангелов?
— Нет, — сказала мать. — Скорее, как у крылатых муравьев — знаешь, есть такие противные, белые? И эти крылатые твари ползали повсюду у меня внутри… У меня — внутри!
Сперва по радио передавали ту музыку, которая нравилась Кэй, но потом передали четыре или пять песен подряд, в которых говорилось о теле: «твое теплое и нежное тело», говорилось в них, и при этом слово «тело» звучало как-то особенно смачно; и потом, конечно, там было слово «любовь» — оно произносилось с тем же смачным причмокиваньем, словно исполнитель захлебывался собственной слюной, и Кэй в конце концов радио выключила. Если они под словом «любовь» имеют в виду секс, то и прекрасно: все равно никто на свете не знает значения слова «любовь». Но когда слово «тело», обозначающее, собственно, инструмент секса (или «любви», если угодно), оказывается тем же самым, каким обозначают и труп, то это звучит так, словно им все равно, с покойником они занимаются «любовью» или с живым человеком. Кэй чисто вымыла и насухо вытерла кухонный стол, убрала все ненужные предметы, вымыла раковину, выжала губку, огляделась, проверяя, все ли в порядке, собрала газеты, которые Джек бросил на обеденном столе после завтрака, сложила их на кофейном столике в гостиной и прошла в пустую комнату.
Теперь она называлась «гостевая».
Окна в гостевой комнате выходили на восток, и все вокруг было залито солнечным светом, а потому все грязные солевые зимние потеки на оконных стеклах были видны особенно отчетливо. «Я могла бы и вымыть окна!» — упрекнула себя Кэй, но тут же превратила упрек в вознаграждение. Потом. Она вполне может вымыть окна и потом.
В общем-то, никакой особой грязи, пыли и даже беспорядка в этой маленькой светлой комнатке не было.
Однако с тех пор прошло уже полтора года, и пора было сделать здесь такую же уборку, какую она регулярно делала во всем остальном доме. Прошло уже, наверное, месяца два с тех пор, как она вытирала здесь пыль. По крайней мере два. На Рождество это было. Точнее, перед Рождеством. Значит, уже четыре месяца. Да, пора.
Всему, что называется, свое время. Если племянница Джека действительно приедет на Пасху, то поселится она в этой комнатке, в гостевой. И это будет ее комната. Комната Карен. Все так, как и должно быть; люди живут в комнатах и покидают их, но сами комнаты остаются и называются то «комната Сары», то «комната Карен», хотя все это одна и та же комната… Это определенно имело отношение к любви. И определенно имело отношение к тому, почему Кэй так раздражает, когда по радио поют о любви, будто знают, что это такое, будто это вообще можно передать словами.
Джек это понимал. Он никогда просто так не произносил таких слов, как «я тебя люблю» — только когда точно знал, что сказать это необходимо, и, когда он это говорил, они оба смущались. Она же вообще никогда вслух этих слов не произносила. На Валентинов день она всегда подкладывала Джеку под обеденную тарелку какую-нибудь хорошенькую «валентинку» — красное бумажное сердечко, белые бумажные кружева, картонного купидона. Вот это и было ее «я тебя люблю». Так было хорошо. Правильно. Но существовала и еще одна вещь, совсем иная, темная, ничего общего не имевшая со словами нежности и находившаяся здесь, в этой комнате: постоянное присутствие этой комнаты в ее душе и ее самой — в этой комнате; присутствие здесь ее тяжелого, материального, живого тела и отсутствие тела покойной дочери. Вот о чем никогда не пели по радио.
Кровать, пожалуй, стоило бы проветрить. Она так и простояла, застеленная, всю зиму; простыни и одеяла отсырели. Кэй повернулась спиной к самому «плохому месту» в комнате, к книжным полкам и одним движением смела простыни, одеяла и покрывало на пол. Это были другие одеяла; ВСЕ ТЕ она давно отдала. Она собрала и связала в узел простыни, содрала наматрасник и немножко отодвинула кровать от стены, чтобы солнце светило прямо на нее. Потом отнесла простыни в корзину с грязным бельем на задней веранде, а наматрасник повесила там же на веревку, чтобы проветрить.
Когда она вернулась назад, комната выглядела как номер в мотеле во время уборки — вся разворошенная, незнакомая. И Кэй сразу же повернулась к полкам.
Сперва она переставила игрушки Сары на письменный стол, вытерла на полках пыль и снова все как следует расставила. Собственно, это были не совсем игрушки — две очень хорошо сделанных лошадки из пластмассы — Чистокровная и Аппалачская, выносливая и отважная лошадка с Дальнего Запада. Когда Саре было лет семь-восемь, Джаннин обычно приносила и своих лошадок, и девочки целыми днями играли в дюнах. Сара и потом очень берегла обеих лошадок, когда они уже перестали быть ее игрушками и стали просто красивыми вещицами, которые она когда-то очень любила.
Именно поэтому лошадки имели полное право находиться здесь. Это было нормально. Вещи, которые не были так красивы и когда-то служили ей всего лишь игрушками или же были просто чем-то полезны, но никогда не были ЛЮБИМЫМИ — вот те хранить было бы не правильно. А Джек тогда хотел сохранить все. Все оставить, как прежде. Он так и не простил Кэй того, что она сразу раздала все игрушки Сары, всю одежду, все одеяла Даже понимая, что они не смогут хранить все это и никогда об этом не говорить, никогда об этом не думать, он все равно так ей и не простил того поступка.
Люди никогда не прощают, если ты сделаешь вместо них то, что непременно должно быть сделано, но чего они сами ни за что не сделают. Это — как быть представителем «неприкасаемых» в Индии, маленьких темнокожих людей с худыми как палки руками и ногами, которых Кэй видела по телевизору и которые обычно выполняют роль мусорщиков, возятся со всяким тряпьем и отбросами, убирают трупы людей и животных… И никто ни за что к ним не прикоснется. Ведь если ты избавляешь других от грязи и возишься с грязью, то и сам становишься грязным, верно? Джек, правда, совсем не хотел, чтобы что-нибудь в этой комнате воспринималось как мусор, как нечто ненужное, от чего нужно избавиться. Но избавляться-то было необходимо. И кто-то должен был это сделать, правда?
Лошадки и этот хорошенький — ах, какой хорошенький! — маленький тигренок. Она совсем позабыла, что он тоже здесь. Тигренок был сделан из красного, желтого и черного шелка, в который были вшиты крошечные зеркала — его привезли откуда-то из Индии, и не поэтому ли она вспомнила об Индии? Джаннин подарила его Саре на прошлое Рождество. Такой милый, с глупой, совершенно кошачьей улыбкой и зеркалами на полосатых боках. Кэй поставила тигренка на место. На прежнее место — возле завершавшего полку книгодержателя, который представлял собой плывущее на всех парусах судно.
Джек сделал эту штуку еще до того, как они поженились. Какие же замечательные вещи он умел делать!
Инкрустация, сквозные пропилы… Возможно, выйдя на пенсию, он снова займется чем-нибудь в этом роде…
И тогда, возможно, она попросит его сделать тот сундучок, который он придумал много лет назад, когда они жили еще в другом доме. У него должны были где-то остаться рисунки, наброски, он ведь никогда ничего не выбрасывает. Это должен был быть такой сундучок, у которого на крышке изображены с помощью инкрустации или мозаики разные морские животные, а по углам вырезаны морские коньки, которые как бы держат крышку. На бегло сделанных набросках казалось, что это просто какие-то фестоны, но если приглядеться, то становилось ясно, что это морские коньки стоят на своих закрученных хвостах. Думая о волшебном сундучке, Кэй вытирала пыль с книг и снова ставила каждую на прежнее место. Потом наконец она отвернулась от книжных полок и приступила к более легкой части уборки.
Яркое солнце било в окна с такой силой, что у Кэй вдруг потемнело в глазах, а по спине пробежал холодок: ей показалось, что в самой комнате очень холодно, темно и очень тесно… Услышав, что в кухне трезвонит телефон, она бегом бросилась туда.
— Мне придется поехать в Асторию, — послышался в трубке грубоватый, чуть ворчливый, раскатистый голос Джека, и кухня сразу наполнилась его физическим присутствием, его плотью, ЕГО ТЕЛОМ, крупным, тяжелым, беззащитным… — Опять они не ту изоляцию прислали, черт бы их побрал! Каждый раз одно и то же! — он ворчал, но все же прощал неведомых «их». Он никогда не искал такого дела, которое сразу пошло бы гладко. Он только хотел, чтобы у него самого все всегда спорилось и, как он выражался, «можно было успеть вовремя присесть, чтобы всякое дерьмо пролетело над головой». Он называл это «уроками НЭМ».[241] — Тебе там ничего не нужно?
— По-моему, нет.
— Так что к ланчу меня домой не жди.
— Ты хоть там-то перекуси, хорошо?
— Ладно.
— Погоди. Слушай, а где наша стремянка?
— В магазине.
— Ax вот как…
— Я ее сегодня же вечером принесу. Она мне понадобилась, когда мы карниз у Мартина в доме прибивали.
А тебе-то она зачем?
— Окна помыть.
— Снаружи? Оставь это мне.
— Но я же могу пока вымыть те, до которых достаю.
— Ну, ладно. Пока.
— Осторожней на шоссе!
Что ж, тогда она пораньше перекусит и сходит навестить Джойс Дэнт. Она позвонила Дэнтам. У Джилли тоже был очень «телесный» голос, она вся была в его звуках — теплая, полная, мягкая; она чуточку запыхалась, подбегая к телефону, точно девчонка, и в разговоре все время как бы отступала, старалась тебя не коснуться, сама навстречу не шла.
— Ой, привет, Кэй! — голос звучал тепло, но Кэй сразу почувствовала, что она чем-то Джилли помешала.
— Я бы хотела зайти проведать Джойс. Если у тебя есть какие-то дела, то сегодня я могла бы посидеть с ней подольше. Да и денек сегодня самый что ни на есть подходящий для прогулок.
— Ой, это так мило с твоей стороны, Кэй! Но, по-моему, нам ничего покупать не нужно.
— Ну хорошо, тогда я просто приду и посижу с ней немножко. — Кэй прямо-таки чувствовала сопротивление Джилли. «Ты всегда сопротивлялась предложениям о помощи, — думала она. — Тебе кажется, что только ты должна быть там, что ИМЕННО ТЫ — должна! А впрочем, кто-то же должен чувствовать ТАКУЮ ответственность». — Я приду часа в два, — сказала Кэй и повесила трубку. Она знала, что Джилли ее не переспорит. Она знала свою власть над людьми и источник этой власти.
Джилли вырезала из пласта глины столбики для крытой веранды, которую решила построить перед своим домиком, когда из «солнечной комнаты» донесся голос матери:
— Здесь так хорошо и тепло!
— Ну еще бы! — громко откликнулась Джилли. — Конечно, там сейчас здорово! — Но сама она сейчас ни за что туда не пойдет! Сейчас ее время! Ее единственный час за целый день. Она продолжала вырезать полоски глины. Все остальное время она делала то, что должна была делать, но этот единственный час она приберегала только для себя, для своей маленькой тайны — глупой попытки создать такие же глиняные домики, как те, которые она видела в Чайна-тауне. Несправедливо со стороны матери требовать ее к себе и отбирать у нее и этот кусочек времени! Ведь все остальное время Джилли принадлежит ей. А сейчас ее час, час ее игры, час толстой Джилли, перепачканной глиной и пекущей из глины пирожки.
Мать снова что-то пробормотала — видно, что-то прочитала в газете. Джилли слов не разобрала, но ничего не переспросила. Притворилась, что не слышит. Но никак не могла перестать слышать. Она никогда не переставала прислушиваться к матери. За исключением некоторых ночей, когда от усталости падала в сон, как камень, и просыпалась пристыженная тем, что так крепко уснула и так долго ничего не слышала, а ее мать лежала, в одиночку делая свою работу, которую лекарства и наркотики вроде бы должны были немного облегчить.
Неужели для врачей «дольше» означает «легче»? Хотя сейчас, если честно, в данный момент Джил матери была абсолютно не нужна; просто та ее ревновала.
Шуршали страницы газеты. Успокоившись, Джилли снова плюхнулась на неудобный стул и продолжила трудиться над крышей веранды. Придется, видимо, проложить более толстую балку между опорными столбами, чтобы предохранить кровлю от проседания… В итоге ей удалось сделать это как следует, и крытая веранда сразу придала облику домика некую завершенность. И внутри домик, если заглянуть туда через дверное отверстие, стал еще более таинственным, полным очарования.
Хотя если бы Джилли была Дюймовочкой и действительно могла бы войти внутрь, то оказалась бы в одной-единственной пустой комнате с голыми глиняными стенами и полом; и даже крыша представляла бы собой всего лишь влажную, холодную глину… Нет, это было бы просто ужасно! Лучше всего, когда внутрь заглядываешь снаружи, думала Джилли, вращая свою подставку; тогда все внутри кажется таким загадочным, таким чудесным, и вот потому-то…
Ее мать снова что-то сказала. Теперь она говорила явно не с газетой; голос ее звучал иначе. Одна, в залитой солнцем комнате, с затуманенным наркотиками сознанием, поскольку новая, более сильная доза погружала ее в некий полусон-полуявь и вызывала порой сумеречное состояние сознания, мать просто думала вслух; ее мозг упорно решал какой-то вопрос. Она произнесла еще несколько слов шепотом, а затем вполне отчетливо своим ровным негромким голосом сказала: «Хорошо.
Раз так, значит, так. Хорошо».
Джилли знала, что спросила мать и на что сама же отвечала. Почему ее дочь не пришла, когда она ее пригласила? Когда сказала, что здесь так хорошо и тепло? Потому что дочь не захотела прийти, а она не могла без конца приглашать ее. Не могла еще разок просто сказать: «Иди-ка сюда, Джилли». Она могла только требовать: «Иди сюда!» — или молить: «Подойди ко мне, пожалуйста!» Но ее дочь не хотела подходить. Ну и хорошо.
Только это была не правда. Ее дочь и хотела подойти к ней, да не могла. Не могла она входить в ту комнату!
Она могла только заглядывать туда снаружи.
Джилли поставила законченный домик на полку, чтобы подсох. Смочила выпачканную в глине тряпицу и замотала ею комок оставшейся глины. Руки были все перепачканы, и глина, подсыхая, становилась беловато-серой. Джилли пошла мыть руки, но тут зазвонил телефон, и она, взяв трубку, крикнула матери:
— Я через минутку вернусь!
Джойс захотелось посмотреть одну из тех мыльных опер, что показывают днем. Она рассказала Кэй, о чем будет в этой серии, но уснула, стоило фильму начаться.
Кэй сидела с ней рядом и вязала. Полуденное солнце светило прямо в окна, однако шторы были задернуты плотно, как бы отрезая мир спальни от моря и солнечного света. Интересно, подумала Кэй, а когда она, Кэй, будет умирать, захочется ли ей лежать в комнате с видом на море? Интересно, смотрит ли Джойс в окно? На волны?
В постели Джойс казалась совершенно лишенной плоти — так, груда хвороста со странными наростами; лицо ее на подушке было чуть отвернуто в сторону.
Кэй мало что о ней знала. Они переехали сюда лет пять назад, и муж Джойс в тот же год и умер. А она осталась жить здесь одна, очень тихая, немного чопорная, говорившая всегда ровным, спокойным голосом. Она была откуда-то с Востока, из Огайо, кажется. Иногда она очень смешно сердилась или обижалась на вещи.
Она всегда носила очень строгие коричневые и темно-синие юбки и рыжевато-коричневые кардиганы. Должно быть, Джилли подарила ей тот прекрасный, просто великолепный и очень уютный кардиган, что лежал сейчас у нее в ногах на постели. Джилли — хорошая дочь.
Когда Джойс овдовела, Джилли стала приезжать к матери из Портленда на уик-энд, а теперь и вовсе здесь поселилась. Хотя у нее было неплохое место в муниципалитете Портленда, от которого ей, видимо, пришлось отказаться. А может, она просто взяла длительный отпуск? Но спросить Джилли об этом было почти невозможно. Джилли казалась куда более открытой и простой, чем ее мать, но и она тоже никогда не раскрывалась до конца. Когда Кэй предложила ей просто пойти и прогуляться по пляжу, потому что денек выдался чудесный, Джилли сказала, что лучше поспит, ушла к себе и больше не показывалась; шторы на окнах в ее комнате были спущены. В общем, все три женщины сидели в доме со спущенными шторами, а снаружи апрельское солнце щедро изливало свои лучи на землю и на море, и ветерок дул теплый, как летом.
— А где Джилли?
— Легла вздремнуть, — ответила шепотом Кэй, понимая, что Джойс на самом деле лишь наполовину проснулась.
— Она никогда не приходит!
— Ну-ну-ну, — укоризненно и ласково пропела Кэй, и Джойс снова соскользнула в сон. Неужели она действительно еще способна «любить» свою дочь? Кэй смотрела на ее костлявую опухшую руку, лежавшую поверх одеяла. Можно ли продолжать любить людей, когда умираешь?
ЗАЧЕМ ЖЕ ТЫ РОДИЛА МЕНЯ, ЕСЛИ ЭТО ВСЕ РАВНО ДОЛЖНО БЫЛО СЛУЧИТЬСЯ?
Но ведь ей тогда было всего четырнадцать…
Джилли, тяжело ступая, прошла через холл в ванную, потом подошла к спальне матери и остановилась в дверях — разрумянившаяся со сна, большая, розово-золотистая женщина. Добрая и нежная.
— Как вы обе насчет чайку? — громко спросила она.
Джойс не ответила. Возможно, ее засыпания и просыпания происходили теперь независимо от любых внешних воздействий; теперь ею полностью командовало ее тело. «Шелковый лоскуток, две-три косточки да волос клочок», — так отец Кэй любил поддразнивать ее мать, когда та покупала новое платье или делала завивку. А, в общем-то, все они таковы — горсть песка, которую уносят волны морские; мягкие, уязвимые, нежные тела… во всяком случае, ничего особенного, чтобы слагать о них песни. Но каждая старается выглядеть красивой, завивает и красит волосы…
Джилли принесла из кухни огромный поднос. Джойс приподнялась и села в постели. Они вместе выпили чаю.
— Ну, спасибо за чай! А теперь я, пожалуй, пойду домой да вымою наконец окна! — сказала Кэй. — Достаточно долго я с этим тянула.
— Как солнце выглянет, так сразу становится видно, какие они грязные, — поддержала ее Джойс.
— Просто ужас! И я, к сожалению, не могу вымыть большую часть окон снаружи, пока Джек не принесет назад нашу стремянку. Ладно, хоть изнутри вымою.
Надо окончательно прибрать в комнате Сары. На Пасху к нам племянница Джека приезжает. На целую неделю.
Разве я вам не говорила? Карен Джонс. Она в медицинском колледже учится.
— Для мытья окон газеты лучше, чем бумажные полотенца. Может, в газетах что-то такое есть особенное — типографская краска, например? — Джойс шевельнулась в постели и, тяжело дыша, глянула на Кэй — лишь один быстрый взгляд, но сколько же в нем было ненависти! Не смей приходить сюда со своей мертвой дочерью!
— Так что я, пожалуй, пойду. — Кэй сделала вид, что ничего не заметила. — Может быть, я что-нибудь могу для вас сделать? Знаете, если вам что-нибудь будет нужно в Астории, то Джек ездит гуда два-три раза в неделю.
— Ой, спасибо, но у нас, кажется, все есть, — сказала Джилли.
Она проводила Кэй; они прошли через гостиную и минутку постояли у двери — Кэй, уже выйдя на веранду, а Джилли, застыв в дверном проеме. Этот весенний предвечерний свет, эти сладостные летучие ароматы растрогали обеих. Кэй на мгновение положила руку Джилли на плечо. Она видела, что ногти у Джилли обведены темными ободками, словно она возилась с глиной. Кэй лишь коснулась ее, но не обняла, ибо Джилли явно этого не ждала и не хотела, а потому обнять ее было бы трудно даже матери, которая жаждала обнимать свою дочь.
— Это очень трудно, Джилли, — тихо сказала Кэй.
— Да, это трудная работа, — кивнула Джилли и улыбнулась, уже повернувшись, чтобы снова войти внутрь.
На пляж он ходил нечасто. Пляж казался ему слишком просторным, слишком широким и плоским, да и волны эти его раздражали. Ну почему они вечно набегают на берег — даже против ветра? Вроде бы они должны обрушиваться на прибрежные скалы и песок только во время прилива, а с отливом отступить вновь, но даже при восточном ветре, даже при отливе эти гигантские волны все равно с шумом набегают на берег и разлетаются фонтаном брызг. Грохот разбивающихся о берег океанских валов служил постоянным фоном для всех прочих звуков в его жизни, и сам этот грохот он воспринимал спокойно, но вид волн, ведущих себя столь противоестественно, его раздражал. Да и бескрайний морской простор порой бывал ему неприятен, вызывая неясную тревогу. Нет, страха он не испытывал; океан не вызывал у него того ужасного ощущения, которого он смертельно боялся и даже мысленно с трудом мог Произнести, словно кончиками двух пальцев коснуться тех двух слов, которыми этот свой страх обозначил: «полная отключка». На океанском берегу у него возникало порой всего лишь неприятное чувство одиночества, ощущение того, что он стал невесомой песчинкой и абсолютно бессилен перед великим могуществом ветра.
Когда-то в детстве он даже наслаждался этим ощущением собственной малости и полной свободы, но это было очень давно. К тому же в те дни на пляже порой целыми днями не было ни души. А теперь там всегда торчит кто-нибудь из «отдыхающих». Город полон «отдыхающих» даже среди недели, в рабочие дни. И единственный способ держаться от них подальше — это сидеть дома и работать.
Он, видно, насыпал в ведро слишком много песку.
Казалось, всего несколько лопат кинул, а попытался ведро поднять, и сразу стало ясно, что металлическая ручка тут же выскочит из пластиковых креплений. Он наклонил вылинявшее оранжевое ведро, и песок шуршащей струйкой посыпался обратно, снова соединяясь с песком. Когда ведро наполовину опустело, он осторожно поднял его и потащил через дюны к Морской дороге. Там он поставил ведро на пол своего пикапа, забрался в кабину и привычным жестом сунул руку в правый передний карман джинсов за ключами. Карман был пуст.
Он поискал ключи в кабине, потом медленно вернулся на берег через дюны по своим следам — собственно, других следов там и не было, — наклоняясь и раздвигая редкую траву. Около последней дюны со стороны океана виднелась небольшая ямка — здесь он набирал в ведро чистый песок, а потом высыпал половину обратно.
Он опустился на колени и принялся разгребать песок, рассеянно пересыпая его сквозь пальцы. Ключ должен быть здесь. Или в пикапе. Верно ведь?
Он вернулся к пикапу и внимательно осмотрел сиденье, пол и землю возле передних колес и бампера. Ему пришлось втолковывать самому себе, что ключ у него действительно БЫЛ. Потому что он приехал сюда на пикапе. Чтобы набрать песка. И он всегда клал ключ в правый передний карман джинсов. Он снова сунул руку в пустой карман. Нет, дыры там не было. Он пошарил и во всех остальных карманах. Ну, нет ключа, и все тут!
Бред какой-то! Он снова чуть ли не на четвереньках взобрался на дюну, разгребая упругую траву с острыми, режущими краями. Вздохнул ветер, задувая песок прямо ему в лицо.
— Вы что-то ищете?
Билл так и подскочил. Голова его сперва дернулась совсем не в ту сторону, и он даже ориентацию на мгновение потерял. Потом поднялся и снова посмотрел вверх. Откуда же она появилась? Нигде никого не было, только несколько человек виднелись довольно далеко на северном конце пляжа. Впрочем, это была женщина, и довольно пожилая, что само по себе его устраивало.
Однако пришлось с нею все же разговаривать. И он сказал:
— Да вот, ключ потерял.
Она продолжала стоять наверху, однако в голосе ее слышались вроде бы вполне искренняя заинтересованность и желание помочь; и все же голос звучал холодновато, словно Билл ей казался довольно подозрительным типом. Ага, ясно. Она из того крепкого белого дома; последнего на Морской улице. Ничего особенного, люди как люди; «отдыхающие», в общем; приезжают только на лето, он — профессор… Да они давно уж этот дом купили, вот только фамилии он их не помнит.
А она вдруг обрадовалась:
— Ой, это вы, мистер Уэйслер! — словно наконец узнала его. — Так вы ключи от машины потеряли? Давайте я вам помогу. Какая ужасная неприятность! А запасных ключей у вас нет?
— Дома, — буркнул он, мотнув неопределенно головой, и притворился, что ищет ключи, старательно раздвигая жесткую траву. Не мог он искать ключи, когда она была рядом! А она все наклонялась, все вглядывалась в траву и песок между дюной и его пикапом. Она еще что-то говорила, но он был так расстроен, что уже не сдерживал себя. Он быстро пошел к пикапу и одним прыжком влез в кабину, когда она повернулась к нему спиной.
— Поеду домой за запасными ключами, — сказал он прямо в ее изумленное, поднятое к нему лицо; она стояла метрах в пяти от него. И только тут понял, что поехать-то он и не сможет. Билл молча вылез из машины и быстро пошел по Морской дороге, хотя в висках у него стучало, а ноги были как ватные. Женщина что-то крикнула ему вслед, но он притворился, что не слышит.
Через некоторое время, правда, до него дошло, что она предлагала его подвезти, но он все равно упрямо шел от нее прочь. Срезая путь, он двинулся прямо через город и шагал очень быстро, размашисто.
Дома он еще некоторое время побродил по комнатам, чтобы быть уверенным, что она уже уйдет, когда он вернется. Когда же он наконец отправился в обратный путь — на этот раз вдоль ручья, а потом по тропке через Топь Макдауэлла, — то шел очень быстро и никого не встретил, хотя слышал, как в лесу перекликаются дети.
Ему стало немного не по себе, когда он вышел на Морскую дорогу, однако женщины нигде не было видно, да и вообще никого поблизости не было. Только пикап стоял и ждал его с грустным и терпеливым видом. Он сел в кабину, завел двигатель запасным ключом и сразу уехал.
Потерянные ключи он даже искать не стал. Пропали, и все.
Очутившись наконец в своей мастерской, он вдруг с благодарностью вспомнил об этой пожилой женщине и о том, как она пыталась помочь ему отыскать ключи и предлагала его подвезти. Он просто очень растерялся, когда она вдруг возникла с ним рядом, а он был уверен, что совершенно один. Вся беда с женщинами для него заключалась в том, что он не знал, как с ними разговаривать. Мужчины, если честно, порой пугали его гораздо больше, чем женщины, но с мужчинами он все-таки мог кое о чем поговорить, десять-двенадцать общих тем всегда находились: погода, как дела, ходил ли на рыбалку… Они задавали вопросы и, конечно же, отвечали на его вопросы, и он тоже на их вопросы отвечал, и все.
Но если нужно было завести разговор с женщиной, то он просто не знал, с чего начать; те самые десять-двенадцать тем, которые так хорошо «работали» в разговоре с мужчинами, здесь не годились. А женщинам всегда хотелось поговорить. И той женщине из последнего по Морской улице дома тоже хотелось поговорить. Хотя сперва она просто пыталась ему помочь, и пусть он в ее помощи совершенно не нуждался, но все же, особенно сейчас, отчетливо чувствовал ее доброту и дружелюбие. В общем, сейчас он думал о ней хорошо, по-доброму. Ему всегда нравился этот белый крепкий дом, и женщина тоже была солидная, крепкая, со светлыми седеющими волосами, похожая на свой дом. И она так по-соседски воскликнула: «Ой, мистер Уэйслер!» — когда узнала его. Возможно, она просто близорукая, а он стоял согнувшись, только что не на четвереньках, так что лица и видно не было. Очень мило с ее стороны было назвать его «мистер». Люди-то по большей части звали его просто Билл. И она к тому же произнесла это «мистер Уэйслер» не каким-то надменным тоном, а удивленно и радостно. Люди ее поколения всегда называли других «мистер» и «миссис», если знали этих людей только в лицо, если не были с ними близко знакомы. Когда ему приходилось называть свое имя, он всегда называл его полностью. И если бы он знал ее имя и фамилию, он бы непременно назвал ее «миссис». А ведь она сразу поняла, что он расстроен пропажей ключей, и ничуть на него не обиделась, а стала помогать в поисках. Очень милая женщина! Он испытывал к ней такую благодарность, что у него даже настроение поднялось; после разговора с ней он чувствовал себя приятно, этаким солидным джентльменом. Потеря ключей Билла более не тревожила, как не тревожило и то ощущение пустоты и одиночества, которое приносили ему морской ветер, песчаный простор пляжа и кланявшиеся ветру травы с острыми краями — то огромное пространство океанского берега, где он и потерял свой ключ.
У него имелась целая коробка ремешков из сыромятной кожи для подвешивания небольших кашпо, которые в Портланде по субботам шли нарасхват — его приятель Конрад продавал их в своем магазинчике на рынке. Билл повесил запасной ключ зажигания на такой ремешок и завязал петлю; потом развязал и повесил на тот же ремешок ключ от своей мастерской, снова завязал и повесил на пояс. Теперь-то найти будет легче — сразу два ключа на прочном сыромятном ремешке; к тому же и ключ от мастерской у него теперь будет с собой; раньше-то он его за отставшей доской прятал, потому что мастерскую сроду не запирал.
Песок, который Билл принес с пляжа в оранжевом ведерке, предназначался для внешней отделки садовых светильников — симпатичных цилиндров, внутрь которых вставлялись свечи; эти светильники тоже очень хорошо раскупались у Конрада в магазине под названием «Фонарики Песочного Человека». Люди готовы были за каждый по сорок пять долларов платить! Такая цена, правда, казалась Биллу чрезмерно высокой, поскольку для изготовления этих фонарей не требовалось ни особого умения, ни особой затраты сил, но цены назначал Конрад, а уж он-то знал, что делает. «Они слишком простые? Их скучно делать? Вот ты и считай, что тебе Платят за то, что тебе скучно их делать, старик!» — говорил ему Конрад. В его словах, безусловно, была доля метины, но Билл Уэйслер по-прежнему считал, что эти фонарики стоят никак не больше двадцати пяти долларов.
Он принялся за работу: если поверхность глиняного цилиндра пересохнет, то песок на ней держаться не будет, а ему нужно было обсыпать песком двадцать фонарей; в песке попадались темно-серые и кремовые частицы, золотом поблескивала слюда, мелькали черные крошечные осколки базальта и прозрачные крупинки кварца, перемолотого океанскими волнами. Если изготовление песка и есть основная задача этих гигантских валов, которые вечно набегают на берег, то уж в этом-то они настоящие мастера. Хорошо со своей работой справляются. Реки, правда, тоже умеют делать песок, особенно большие. Вот у реки Колумбии, например, очень неплохие песчаные берега, и он, проезжая на поезде, видел даже невысокие песчаные дюны на берегах Снейк-ривер. Но все-таки реки по большей части выносят на поверхность глину — тоже, правда, отличного «помола» — да еще ил и тину. Даже в их ручье Клэтсэнд-крик есть отличные карманы легкотекстурной глины, которую Билл и сам там не раз копал и, очистив, использовал для изготовления небольших горшочков и плошек под старинную терракоту. Холодные дырчатые цилиндры один за другим попадали на вращающуюся подставку, в его ловкие руки, и слова у него в голове тоже словно вращались, а потом вдруг замирали и исчезали, растворяясь в работе подобно тому, как различные оттенки глины исчезают и растворяются в общей массе при замешивании, превращаясь в однородный ком.
Билл Уэйслер всегда жил в Клэтсэнде, и до, и после тех четырех лет, что служил в армии в Калифорнии, Джорджии, Италии, Иллинойсе. Его матери было пятнадцать, когда она его родила; и ему было пятнадцать, когда она умерла. Он иногда думал об этом совпадении.
Казалось, это число должно иметь какой-то смысл, или, может быть, его следует прибавить к еще какому-то числу, чтобы этот смысл стал понятен, однако он никак не мог выяснить, как же с числом пятнадцать следует поступить. Иногда ему казалось, что одно число просто вычитается из другого, оставляя в итоге ноль, ничто.
Его отец, Уильям Уэйслер, уехал из города через два года после того, как женился на матери Билла, да так больше туда и не вернулся. Она умерла от перитонита или от разрыва селезенки, хотя, по словам Рэя Зердера, ПРОСТО УПАЛА. Рэй Зердер что-то такое сказал медикам в госпитале насчет ее падения, и они не стали спрашивать, почему в результате у нее оказалась не только селезенка разорвана, но и выбиты нижние передние зубы, сломана скула, а руки от запястий до локтей почернели от синяков. Когда Рэй Зердер переехал к ним, Биллу Уэйслеру пришлось перебраться спать в старый дровяной сарай. А когда Рэй Зердер и мать напивались и начинали орать и ругаться, он всегда уходил куда-нибудь подальше от дома и либо торчал на школьной спортплощадке, либо слонялся по городу с кем-нибудь из приятелей. Когда мать Билла умерла, его бабка, мать его отца, миссис Роберт Уэйслер, заставила его переехать к ней. Он так никогда и не знал, как же было ее имя. У бабушки был небольшой домик над ручьем, позади лесного склада; она немного привела его в порядок и сдавала на лето «отдыхающим». Когда Биллу Уэйслеру исполнилось восемнадцать, его забрали в армию; за это время бабушка его умерла, оставив ему в завещании тот домик над ручьем. Он получил письмо от адвоката с известием об этом, пока торчал в Иллинойсе, ожидая демобилизации. Демобилизовавшись, он на поезде проехал через всю страну, добрался наконец до Портленда и потом — уже на автобусе — до Клэтсэнда, а оттуда пешком прошел по знакомой тропе мимо лесосклада через ельник к СВОЕМУ дому. Адвокат сообщил ему, что домик все еще числится сданным в аренду каким-то людям из Портленда, но после повышения платы за газ они больше ни разу не приезжали и за аренду тоже не платили. Билл посильнее дернул за ручку задней двери — эта дверь всегда закрывалась очень плотно, но никогда не запиралась, — вошел и оказался дома. Шерстяная шаль в красную, белую и синюю клетку, которую его мать связала, когда ему было лет десять, по-прежнему лежала на диване в гостиной. Дом отсырел и весь пропах плесенью. По ночам в лесу стояла абсолютная тишина, только лягушки распевали на берегах ручья, но если прислушаться, то издали были слышны глухие размеренные удары волн, набегавших на берег.
Ни одно из тех мест, где он побывал за время службы в армии, никогда не вспоминалось ему, но в течение нескольких лет иногда снился один и тот же сон: что он попал в какую-то комнату без окон с белыми оштукатуренными стенами, которые вымазаны засохшей кровью, и эта комната совершенно точно находится в Италии, хотя на самом деле он никогда в такой комнате не был. Он иногда вспоминал тех, с кем познакомился в армии; порой ему встречались хорошие люди, и именно с ними он научился разговаривать на некоторые расхожие темы. Но их часть все время перебрасывали с места на место, и он никогда подолгу не служил в одном подразделении. Первое время он побаивался цветных солдат, но оказалось, что белые гораздо страшнее; особенно те, что так и «ищут скандала»; таких он боялся и до сих пор. Он помнил, как его мать с осуждением говорила: «Ох уж этот Рэй, вечно он скандала ищет!» А Билл Уэйслер по возможности всегда избегал скандалов. И однажды огромный и совершенно черный негр по имени Сеф встал на его сторону, заступившись за него. Это случилось в одном итальянском городе, Билл не знал даже, как он и называется, этот город. Там компания подвыпивших солдат пыталась заставить его вместе с ними отправиться к местным шлюхам. «Вам нужны всякие гребаные неприятности? Вам триппер подцепить захотелось? Пожалуйста! Сами туда и идите, — сказал тогда Сеф, заслоняя Билла собой. — А мы с Билли этим не интересуемся». С великаном Сефом никому связываться не захотелось, и их оставили в покое. В ту ночь они с Сефом немного поговорили. Сеф сказал, что у него в Алабаме есть жена и дочка. «А я еще никогда не был с женщиной», — признался ему Билл Уэйслер; единственный раз в жизни он с кем-то другим заговорил о сексе. Он так и не научился говорить то, что обычно мужчины говорят о женщинах. Однако ему это сходило с рук, потому что он слушал, молчал и охотно кивал головой в нужных местах, когда другие мужчины рассуждали о различных частях женского тела. Он знал все эти слова, все названия, но они тут же вылетали у него из головы, едва он переставал их слышать. Он запомнил лишь одну-единственную вещь, которую Сеф сказал о своей жене, оставшейся в Алабаме: «Она так здорово смеялась!» Сеф даже сам засмеялся, сказав это.
Кое-что, случившееся с ним за те четыре года, что он провел в армии, он помнил очень ясно, потому что ничего подобного с ним больше никогда не происходило.
Но таких вещей было совсем немного — несколько лиц, несколько слов, вроде выражения Сефа: «Она так здорово смеялась!» Все остальное не имело для Билла никакого смысла. А при попытках докопаться до смысла некоторых вещей, которые он видел или делал в Италии, у него появлялось ощущение падения в темноту, «полной отключки», и он тут же это занятие бросал.
Точно так же он избегал думать о тех временах, когда постоянно пребывал в состоянии «полной отключки», потому что, если об этом думать, оно вполне может с тобой и случиться. Он знал, что «полная отключка» случалась с ним дважды. И еще был один раз, когда он выпил чересчур много пива с устрицами на вечеринке в честь ветеранов, воевавших за границей, но Тогда ему удалось побороть это ощущение, а через день или два он совсем от него избавился. А в те два раза он все падал и падал в черноту, точно в ужасно глубокий колодец… И если кое-кто в городе считал, что Билл Уэйслер спятил, а он знал, что так многие думали, то у них были на то все основания. Он знал, что во время второй «отключки» Тома Джеймса, шерифа, даже попросили отвезти его в больницу, потому что обнаружили, что он не выходил из дому бог знает сколько времени и, видимо, ничего не ел то ли несколько дней, то ли недель. Так он попал в ту самую больницу в Саммерси, где умерла его мать. Он помнил, как вышел оттуда и как спускался с крыльца навстречу солнцу, но впоследствии не мог с уверенностью сказать, когда это происходило: то ли это после того, как умерла его мать, то ли после того, как выписали его самого.
После этого шериф еще долгое время заезжал к Биллу проверить, как он там. Примерно каждую неделю или две. «Привет, Билл. Ел что-нибудь?» Шериф был хороший человек. С ним вообще можно было ни о чем не разговаривать. Однажды после торжественного обеда в честь Дня пожарных старый Хале Чок, который тогда просидел между Биллом Уэйслером и шерифом Томом Джеймсом целых два часа, в итоге не выдержал и сказал: «Знаешь, Том, какая единственная беда с тобой и с Биллом? В вашей компании человек даже слово сказать не может, чтобы хоть умом своим похвастаться!»
Билл Уэйслер до сих пор не мог сдержать улыбку, вспоминая об этом. А правда, смешно это тогда прозвучало.
Старый Хале нарочно так сказал, ему и хотелось, чтобы это прозвучало смешно; и все-таки куда приятнее, когда над тобой добродушно посмеиваются из-за твоей чрезмерной молчаливости, а не из-за того, что тебя жалеют или презирают.
Вот потому-то он и чувствовал себя легко и свободно с такими людьми, как Том Джеймс или старый Хале, а также с некоторыми другими — с Конрадом в Портленде, например, или с миссис Хэмблтон из бакалейной лавки, или еще с той женщиной, что однажды приходила к нему в дом и спрашивала про глину. Они не воспринимали его молчаливость чересчур серьезно. И никаких неприятностей не искали. Смеясь с ним вместе, они проясняли смысл многих вещей. Конрад, бывший вожак местных хиппи и основной заказчик Билла, прибрал его к рукам еще в 1970-м и на пари вытащил из местных садоводческих лавчонок, куда он в течение двадцати лет сдавал свои изделия, едва сводя концы с концами. Благодаря Конраду керамика Билла Уэйслера стала продаваться в Портленде на открытых рынках и ярмарках, в дорогих магазинах и с лотков, выставленных на роскошных променадах, и в семидесятые-восьмидесятые годы ему пришлось работать по десять часов все семь дней в неделю, чтобы соответствовать обрушившемуся на него спросу; и вскоре в банке у него уже имелся совершенно немыслимый раньше счет: восемнадцать тысяч долларов. «Ну, старик, ты меня просто убиваешь! У меня от тебя голова кругом идет, — говорил Конрад. — Какой-то ты невсамделишный! Таких и не бывает вовсе!» И он всегда смеялся, когда Билл Уэйслер пытался что-нибудь ему возразить. А иногда просто ласково похлопывал его по руке или поглаживал по плечу и говорил: «Ох, старик, до чего же я тебя люблю!»
Вот Конрад всегда, с самого начала, имел для Билла Уэйслера и смысл, и значение. И лишь позже бывало порой, что Конрад становился «чересчур серьезным» и явно «искал скандала». Один раз такое случилось в прошлом месяце, когда они расставляли на полках изделия перед субботней ярмаркой. Конрад вдруг затеял разговор о политике и произнес нечто вроде речи; при этом он вел себя, как выступающие по телевизору, когда они вроде бы и к тебе обращаются, да только тебя не видят и не слышат. Конрад все продолжал распространяться о том, что страховые компании, рэкетиры и налоговая полиция обчищают людей как липку, а городом на самом деле правят совсем не те люди, какие нужно. «О'кей, Билл, посмотри, какие деньги вкладываются в строительство нового муниципального зала. Ты понимаешь, о чем я? А все разговоры о нефтепроводе так разговорами и остались!» Он говорил так сердито и так нудно и подробно, называл столько имен и денежных сумм, что Билл Уэйслер практически перестал его понимать, хотя знал, что должен был бы понимать его хорошо, но только ему почему-то все больше становилось не по себе, у него даже голова закружилась, и он кое-как распихивал горшки, блюда и кашпо по неструганым сосновым полкам кладовой.
Конрад служил для него связующим звеном со всем остальным миром — с компетентными, надежными заказчиками, с владельцами магазинов, с покупателями, с теми мужчинами, женщинами и детьми, которые швыряли на пляже летающие тарелки и устраивали там костры и пикники — в общем, с теми людьми, которые жили в этом мире легко, — и если бы он, Билл, потерял это связующее звено, то опять оказался бы сам по себе, не имея ни малейшей возможности выяснить, есть ли смысл в том, что думает он сам. Когда Конрад частенько (и совершенно не обидно!) восклицал: «Старик, да ты же просто сумасшедший!» — эти слова словно выпускали душу Билла на свободу, потому что Конрад никогда не смог бы сказать так, если бы действительно считал Уэйслера сумасшедшим.
Билл не мог проверить все свои мысли на миссис Хэмблтон так, как мог их проверить на Конраде; на самом деле он зачастую и поговорить-то с нею не мог как следует, не то что с Конрадом. И все же она действовала на него ободряюще, потому что он чувствовал, что он ей не безразличен, что его слова определенно имеют для нее смысл. В те дни ее ничто уже не тревожило, ей не из-за кого было волноваться; она и так прожила тяжелую жизнь, потеряла двоих сыновей, вырастила умственно отсталого внука и по-прежнему вполне успешно вела торговлю в своей бакалейной лавке. Она смотрела на Билла Уэйслера поверх кассы и спрашивала:
«Как жизнь-то, Билл?» или: «Ну как, Билл, много цветочных горшков продал?» — и смеялась, потому что ей с ним было легко.
А вот та женщина, что пришла тогда в его мастерскую, была совсем другой. Ее семья переехала сюда всего несколько лет назад, но сама она в Клэтсэнде не жила, пока ей не пришлось поселиться здесь, потому что ее мать заболела раком. Ее отец умер вскоре после переезда сюда. Билл Уэйслер знал об этом из разговоров в бакалейной лавке. Но эту молодую женщину он практически не знал и не сразу понял, кто она такая, когда она сама заявилась вдруг к нему в мастерскую. Она оставила машину на дороге, а сама подошла к дому и увидела, что он работает в мастерской — собственно, это был тот самый старый дровяной сарай, который он лишь чуточку расширил. Остановившись в дверях, она поздоровалась и назвала свое имя: «Здравствуйте, я такая-то…» — но он ее имени не запомнил — он тогда ужасно удивился, смутился и плохо понимал, что она ему говорит.
Она и сама вся порозовела от смущения — такого цвета бывают некоторые розы. И еще азалии. Он тогда как раз старался создать особый тон глазури для высоких цветочных ваз и после ее ухода умудрился почти точно повторить оттенок ее вспыхнувших щек — золотисто-розовый, снизу как бы подсвеченный более глубоким красноватым тоном румяного персика; на некоторых вазах он еще сделал по одному мазку кобальтом, совсем легкому и только с одной стороны. У этой женщины были мягкие округлые руки, и вся она была мягкая, теплая, округлая, прочно стоявшая на земле. Все это он успел заметить за то недолгое время, что она провела в его мастерской, как успевал моментально заметить, какое именно изделие в данный момент у него на гончарном круге и как оно выглядит — безо всяких слов, только чистое восприятие целостности формы, ее завершенности или незавершенности. Он подумал вдруг: вот эта женщина была такая, как надо! Но она, конечно же, что-то говорила ему, а за этим он никогда уследить не успевал. Вроде бы она спрашивала, как делать из глины всяких зверюшек.
— Есть такие специальные уроки… в училищах. Там этому учат, — сказал он, махнув своей перепачканной глиной рукой куда-то на юг. Она поняла его, но ответила, что посещать занятия по керамике не может, потому что должна почти все время находиться дома; да и в любом случае, сказала она еще, для нее это просто забава, игра, а не серьезное занятие.
— В общем, я примерно на уровне малышей из второго класса, которым учительница говорит: «А теперь, дети, слепите для папы пепельницу», — сказала она и улыбнулась. Про нее вполне можно было бы сказать:
«Здорово улыбается!» — подумал он.
— А, ну тогда вам просто нужно… — Билл Уэйслер тут же позабыл все нужные слова, стоило ему коснуться тех предметов, которые ей понадобятся. Так: несколько фунтов сухой глины, парочку ножей, а если она делает маленькие фигурки, то ей нужна еще вращающаяся подставка… Та, которую он еще не ронял, крутилась лучше; он что-то с нее стряхнул и отдал той женщине, пытаясь объяснить, как всем этим пользоваться: как замешивать глину, как раскатывать и срезать слой — ей так много нужно было узнать! Она все кивала головой, улыбалась и со смехом говорила: «Понятно!» или: «Поняла!» — и старательно повторяла то, что он ей только что объяснил, но своими словами; и у нее, честное слово, это получалось лучше, чем у него.
— Я могу поставить… ну, что вы там сделаете… к себе в печь, вы только принесите, — сказал он. — Я обжигаю по вторникам. Обычно. Но могу и в любой другой день. — Но ее лицо уже ничего не выражало. Она только благодарила его, улыбалась и уходила, уходила, уходила к своей машине, пятясь назад, словно ее туда тянули на невидимой струне. — Если хотите, можете попробовать работать на круге, — сказал он, и она, не зная, что такое «круг», посмотрела на маленькую «ленивую Сьюзен», которую он дал ей. — Вы знаете… — сказал он, махнув рукой куда-то себе за спину, в глубь мастерской, — если вам захочется поработать со мной на круге, то в любой вечер можно. Я всегда здесь. — Он подумал, что непременно постарается в следующий раз вернуться из Портленда пораньше, чтобы быть в мастерской вечером, если она вдруг придет.
Но она больше не пришла. Она вынуждена была почти все время проводить со своей больной матерью. Он часто думал о ней, когда работал. Он считал ее очень доброй, очень отзывчивой, ведь она отказалась от собственной свободы, чтобы ухаживать за матерью; и еще она показалась ему очень дружелюбной — она так хорошо разговаривала с ним и так хорошо улыбалась, смеялась!.. Ему было приятно думать о ней. Она была на правильной стороне — как Сеф, как та пожилая женщина, которая тогда искала его ключ, как миссис Хэмблтон и Конрад. Если держаться с ними, на правильной стороне, то никогда не провалишься в ту черноту. Они все имели свой цвет — коричнево-рыжий, коричневый, розовый, золотой, кобальтовый. Они все были настоящие.
Когда Конрад его впервые так ужасно разочаровал, весь мир вокруг сразу закачался, грозя рухнуть. Хотя Конрад всего лишь обронил несколько слов, на которые Билл Уэйслер сперва почти и внимания-то не обратил; однако это было все равно что попавший под глазурь волосок, которого ты не видишь, потому что не хочешь видеть, а все-таки он там! Сказал же Конрад всего-навсего следующее:
— Ты не трудись второсортные-то отбирать!
И только когда Билл ехал домой и уже миновал плакат на шоссе «Океанские пляжи!», до него вдруг дошел смысл сказанного Конрадом: это означало, что Конрад все это время, с самого начала, продавал несовершенные, второсортные изделия по той же цене, что и первосортные. Эта мысль все время крутилась у Билла в мозгу, хотя он и не мог понять ее глубинного смысла.
Как не мог набраться смелости, позвонить Конраду и спросить у него, что он тогда имел в виду.
Двумя неделями позже, когда он привез целый пикап четырехногих кашпо для цветов, которые так отлично продавались в людных местах — на площади, на набережной, в магазинчике «Внешнее убранство вашего жилища», — Конрад помогал ему распаковывать кашпо в подсобке магазина. Кашпо были довольно хрупкие, потому что такие большие изделия из глины всегда легко бьются. Билл Уэйслер терпеть не мог современные синтетические стружки и шуршащий пластик, в который обычно упаковывают керамику, и продолжал все упаковывать в солому, которую покупал в лавке, где продается корм для домашних животных. Он уже успел приклеить шесть ярко-оранжевых табличек на те изделия, у которых форма оказалась не слишком удачной, когда Конрад, стряхивавший солому с очередного кашпо, ногтем сковырнул оранжевую табличку.
— Это второй сорт, — заметил Билл Уэйслер.
— Ну и что? — Конрад осмотрел кашпо, заметил небольшой дефект в глазировке и пробормотал:
— М-да…
Все равно, такая мелочь значения не имеет.
— Да нет, это, безусловно, второсортная вещь! — повторил настойчиво Билл Уэйслер.
— Да чепуха это, Билл! Кашпо ведь целое, верно?
И его распрекрасно купят как первосортное. Они и не заметят, Билл. — Конрад внимательно посмотрел на него. — Им же все равно!
Билл Уэйслер поднял с грязного пола оранжевую табличку, но не решился снова прилепить ее на большую, красивую вазу-кашпо, у которой была слегка повреждена бело-голубая глазурь.
— Я скажу продавцам, чтобы они указывали покупателям, если есть какой недостаток, — сказал Конрад. — О'кей? — Он с минуту ждал ответа, искоса поглядывая то на Билла Уэйслера, то на кашпо своими глубоко посаженными глазами цвета обсидиана, унаследованными от какого-то предка-индейца. Отчего-то Конрад показался сейчас Биллу сильно постаревшим. — Эта зазубринка ведь не имеет никакого значения для тех, кто будет пользоваться кашпо, Билл! Это даже, пожалуй, желательный недостаток. Он доказывает, что кашпо сделано вручную. Ручная работа! Боже мой! Мы могли бы даже и цену поднять из-за таких «недостатков»! Ну, послушай, ты же сам видел каталоги, которые все время суют в почтовый ящик и где предлагаются какие-то треснувшие пепельницы, какие-то огрызки, какие-то дурацкие шелковые рубашки с чепуховыми дефектами по сто пятьдесят долларов — все специально сделано с такими малюсенькими небрежностями, чтобы покупатель был уверен, что это ручная работа, понял? Ну вот!
И мы тоже возьмем и скажем, что ты это сделал специально. «Ваза работы Билла Уэйслера с соответствующими ручной работе недостатками на абсолютно идеальной глазури, которая также нанесена мастером ВРУЧНУЮ». Оранжевые таблички? Две штуки второго сорта?
Никаких табличек не будет! Все кашпо пойдут по сто пятьдесят! Послушай, Билл, нет в мире ничего совершенного. Только то, что мы сами совершенным называем!
— Не знаю я… — сказал Билл Уэйслер.
Конрад потрепал его по плечу.
— Ох, старик, ну ты прямо не от мира сего! И больше всего я тебя люблю, когда ты такой печальный! Ну ладно, малыш, давай проплачем весь путь, который нам предстоит проделать до банка.
Смысла во всех его словах не было никакого, так что и говорить об этом Билл больше не мог. Он уже стал бояться вообще о чем бы то ни было говорить с Конрадом. Столько лет все так хорошо шло… Неужели теперь это должно в один миг рухнуть? И не разозлится ли на него Конрад?
Когда Билл ехал на запад мимо дорожного знака «Океанские пляжи», он понял, что дело гораздо хуже: это ведь он сам злится на Конрада!
При этой мысли он даже руками всплеснул; машина вильнула, и какой-то «Форд», менявший полосу движения, сердито посигналил ему. Сердце у Билла в груди то замирало, то начинало нестись вскачь. В Прибрежной гряде ему виделись черные пустоты, точно после обвала, а когда он подъехал к Клэтсэнду, городок показался ему совершенно незнакомым: в странном оранжевом свете заката он был полон черных ям и трещин. Наконец Билл остановил пикап возле дома, вылез, поднялся на крыльцо и тут же споткнулся о резиновый коврик возле двери. Уголок коврика загнулся, и на полу под ковриком сверкнул ключ зажигания. Он поднял его и долго смотрел на свои руки: в каждой из них было по ключу — один на сыромятном ремешке вместе с ключом от мастерской, второй просто так, сам по себе. Биллу Уэйслеру понадобилось не меньше минуты, чтобы понять, почему у него теперь два ключа.
Значит, та пожилая женщина, что помогала ему искать ключ в дюнах, нашла его! Именно ее он сразу же вспомнил и думал о ней всю ночь за работой, потому что боялся уснуть, боялся лечь в постель, боялся закрыть глаза и упасть в ту страшную черноту. Лягушки заливались вовсю на берегах ручья, умолкали ненадолго и начинали петь снова. А Билл работал на гончарном круге, создавая одну форму, которую не делал уже очень давно: чашу примерно фут в диаметре с совершенно круглым верхним краем. «Кубок», «старинная чаша», «потир» — все эти слова он видел на выставке керамики в Астории. Он работал до рассвета и заснул прямо на полу в мастерской, сунув голову под скамью, прямо в мягкую глинистую пыль.
Это был очень плохой день. Он понимал, что в дом он входить не должен, ибо если он туда войдет, то, возможно, не в состоянии будет выйти оттуда. И, хотя ему страшно хотелось принять душ, он кое-как вымылся в мастерской под краном. Но какое-то время он работать все равно был не в состоянии.
Он не мог пойти и поблагодарить ту пожилую женщину, потому что не знал, как ее зовут. Но молодую женщину, что приходила к нему, звали Джилли. Миссис Хэмблтон, хозяйка бакалейной лавки, как-то спросила у нее: «Ну, как дела у мамы, Джилли?» — когда та подошла к кассе. А где ее дом, он и так знал. Он знал все дома в Клэтсэнде и всех, кто жил в этих домах, — может, знал не по имени, но хорошо помнил их лица, цвет волос… их форму, форму их существования…
Хорошо бы поговорить с Томом Джеймсом, подумал он, но Том Джеймс был мертв.
Подойдя к обшитому серым гонтом дому с пристроенной к задней стене верандой, Билл Уэйслер постучался. Он постучался очень тихо, потому что мать той женщины была больна и умирала. Он все время чувствовал в себе ту проклятую черноту и очень боялся, что снова упадет в нее, но вовремя удержался на самом краю; потом это повторилось еще несколько раз, снова и снова, и от попыток во что бы то ни стало удержаться на краю и не упасть у него закружилась голова. Он уже сделал шаг в сторону, собираясь уходить. И тут дверь отворилась.
Цвет роз и азалий несколько поблек; кобальт повыцвел. И улыбка была не та; уже нельзя было бы, пожалуй, сказать, что она «так здорово улыбается». Здороваясь, она произнесла его имя тихим, ровным голосом.
Он протянул ей мешок с сухой глиной и без запинки произнес целое предложение:
— Подумал тут — может, вам еще глина понадобится.
Она протянула было руку, чтобы взять то, что он ей принес, но потом сказала:
— Ой, да у меня ее еще столько!.. Спасибо… Видите ли, я делаю совсем маленькие, прямо-таки крошечные вещички… — Она посмотрела на бумажный мешок. — Хотя теперь у меня и для этого совсем времени нет… знаете, кроме НЕЕ у меня вообще больше ни на что времени не остается. — Она сказала это с какой-то странной улыбкой, потом подняла голову и посмотрела прямо на него. Он опустил глаза. Она взяла мешок. — Спасибо вам, Билл, — сказала она. Голос ее дрогнул и затих, как нерешительно затихают порой звуки музыки. И он наконец догадался, что она плачет.
— Я хотел спросить вас… — сказал он.
Она судорожно вздохнула и кивнула.
— Если вы, к примеру, делаете что-нибудь, и оно у вас получается не так, как надо… — начал он.
— У меня все получается не так, как надо! — воскликнула она и засмеялась — тем же странным, музыкальным, «двойным» смехом, в котором звучали слезы.
— То это ведь не правильно — продавать такие вещи, как если бы они получились как следует? — сказал он и умолк, и поднял на нее глаза.
— Да, наверное, — задумчиво ответила она. — Наверное, так.
— Иначе нет никакого смысла! — сказал он.
Она кивнула, помолчала, потом покачала головой и сказала:
— Простите, но я должна вернуться в дом, Билл. Вы же знаете. Она там. — Она сказала именно так: «Она там». Он понимающе кивнул. — Спасибо вам, — снова сказала она.
— Да ладно, пустяки, — буркнул он и пошел прочь, услышав, как у него за спиной закрылась дверь. Он прошел через передний двор к своему пикапу, как всегда с терпеливым видом дожидавшемуся его на обочине крохотной немощеной улочки. Ключ он оставил в замке зажигания. Свет дня был чист и светел — безупречная глазурь на поверхности настоящих, без изъяна вещей. А если приложить ухо к той большой чаше или кубку (называйте, как хотите!), то, наверное, можно услышать звук волн, набегающих на берег.
Женщина, не имеющая партнера (друга или мужа), но, в общем, вполне довольная жизнью, обычно учится скрывать то, что она всем довольна, чтобы не шокировать своих друзей. Не имеет ни малейшего смысла игнорировать те предрассудки, некогда воспринятые культурой вашей страны и прижившиеся в ней, иначе все в итоге станут считать вас ведьмой. Теперь-то я хорошо понимаю, зачем, в действительности, вышла замуж: лучше уж законный брак, чем костер. Впрочем, у меня и после развода случались любовные истории — да, если быть точной, то их было две: первая — с исследователем библиотечных систем — была неудачной; вторую же — с книготорговцем — можно до некоторой степени назвать удачной. Но дело в том, что занятия сексом всего лишь превращают мою эротическую энергию в некую иную, искусственную форму, предусмотренную нашей цивилизацией, а потому для меня секс — это все-таки некая сублимация. Мое либидо, предоставленное самому себе, в своем исходном, так сказать примитивном, состоянии с полной отдачей реализуется только во время чтения, что доставляет мне ни с чем не сравнимое наслаждение.
И поскольку я с двадцати лет работаю библиотекарем, то вполне могу сравнить свою жизнь с жизнью паши, роскошествующего в своем гареме — и в каком гареме! Когда я работала в Центральной библиотеке Портленда, у меня было полмиллиона «наложниц»! Это была настоящая оргия продолжительностью десять лет!
А в течение учебного года — поскольку теперь я преподаю в Библиотечном институте — я имею доступ в университетскую библиотеку. Здесь, в Клэтсэнде, где я провожу лето, мой «гарем» очень мал, да и «гурии» по большей части имеют весьма потрепанный вид, но ведь и я тоже не молодею. Моя страсть несколько поутихла с годами. Порой я даже представляю себе, что меня вполне удовлетворила бы и одна обыкновенная книжная полка, на которой стояла бы верная и испытанная «Тысяча и одна ночь», парочка хорошеньких небольших романчиков или повестушек (для легкого флирта) и томик новой поэзии, строки ко горой заставили бы меня кричать от наслаждения в ночной тиши.
Антал явился, разумеется, вместе с книгами; точнее, явились книги, а потом уж и Антал. Я разбирала книги в библиотеке Клэтсэнда — здесь есть бесплатная любительская библиотека, куда каждый приносит те книги, какие может или хочет отдать; она занимает всего две комнаты над аптекой. Итак, я разбирала книги и составляла каталог, что летом делаю примерно раз в неделю, а иногда и чаще, если волонтеры внесут во все это больше беспорядка, чем обычно. Мне нравится этим заниматься; это нетрудная и порой весьма забавная работа. Я нахожу Луиса Ламура[242] под рубрикой «Любовный роман», а Леви-Стросса[243] — среди книг по кулинарии.
В тот день в библиотеку зашла Ширли Бауэр и, некоторое время повозившись в мешке с книгами, предназначенными на распродажу, окликнула меня:
— Фрэнсис, а ты знаешь, что у нас вот-вот появится книжный магазин?
— Здесь?
— Да! Кто-то хочет открыть книжный магазин в старой лавке, где раньше продавали воздушных змеев, помнишь?
— Рядом с грилем Тома?
— Вот-вот. Мэри сказала, что человек, который снял у нее эту лавку, хочет вроде бы превратить ее в букинистический магазин. И потом, когда я заходила на почту, миссис Браун сказала мне, что у нее уже все полки завалены коробками с книгами. Приходят до востребования некоему А.
Так что книги действительно прибыли раньше, чем сам Антал.
Когда же наконец приехал он сам, то остановился в мотеле «Эй, на судне!» — не столько по причине бедности, сколько просто по незнанию. Хотя он, разумеется, поистине стал подарком судьбы для Розмари Такет, которая и после смерти мужа пыталась как-то держаться, изо всех сил сопротивляясь разным юридическим и страховым компаниям, которые во что бы то ни стало стремились отобрать у нее мотель. Мне кажется, в июне Антал был у нее единственным постояльцем. И он, между прочим, прожил в мотеле «Эй, на судне!» все время своего пребывания в Клэтсэнде — около восьми месяцев, как оказалось впоследствии.
До открытия книжного магазина я с ним знакома не была, хотя не раз видела его в городе, а также через стекло немытой витрины, потому что, конечно же, каждый раз останавливалась и пыталась рассмотреть, что же у него там за книги. Похоже, он собирался действительно торговать букинистическими изданиями, то есть НАСТОЯЩИМИ книгами, а не всяким мусором — так называемыми остатками тиража или теми «книгами», которые, по-моему, выходят в свет только потому, что издатели боятся рисковать и предпочитают публиковать то, с чем никогда и никакой риск связан быть не может. Во всяком случае, там почти не видно было одинаково ярких новых обложек, и когда я наклонялась над ничем еще не украшенным подоконником витрины и вглядывалась внутрь помещения, то видела только груды соблазнительно потрепанных, покрытых бурыми пятнами, грязноватых СТАРЫХ книг. Сам хозяин мелькал среди этих груд, точно серое привидение, разбирая книги и расставляя их по полкам; у него тоже не было никакой «яркой обложки». И мне захотелось предложить ему свою помощь. И правда, в местной крошечной библиотеке мне делать было уже абсолютно нечего, а до этих НЕИЗВЕСТНЫХ книг я страстно мечтала добраться, потрогать их собственными руками. Кроме того, я знала, что действительно могу быть ему полезна.
Я очень хорошо умею разбирать книги, расставлять их по нужным полкам и заносить в каталог, и могла бы, кажется, делать это даже во сне. И у меня профессиональный дар оценщика, что тоже в данном случае могло бы пригодиться. Однако сейчас сила моего желания, пожалуй, даже пугала меня. И я, сознавая, что мне следует все-таки держать себя в руках, заставляла себя пройти мимо книжного магазина и зайти в бакалейную лавку или отправиться на пляж, чтобы как-то отвязаться от столь непреодолимого соблазна.
Однако присутствие в городе книг — книг, которые я еще не видела, книг, которые я еще не читала! — воздействовало на меня как медленный яд. В Клэтсэнде вообще не так уж много книг, и большая их часть принадлежит мне самой или моим друзьям, И все эти книги я знаю буквально от корки до корки. Так что я никак не могла заставить себя держаться подальше от витрины будущего книжного магазина, который тем более находился рядом со знаменитым грилем Тома на Мэйн-стрит, и в тот день, когда этот книжный магазин наконец открылся, я оказалась там самой первой покупательницей, Я не стану описывать начало своего интимного знакомства с книгами Антала. Намеки и недомолвки говорят порой куда больше, чем страстное пыхтение, или размахивание руками, или же мрачное ворчание. Но, если честно, его коллекция показалась мне очень неровной. Сперва я даже подумала, что там вообще в основном так называемые дачные романы — такие читают в дни вынужденного домашнего заточения, когда, скажем, идет дождь, а уик-энд или отпуск тянется невероятно долго, и вам приходится, точно в ловушке, сидеть в чьем-то чужом летнем домике и читать. Чаще всего это бестселлеры года так 1937-го или 1951-го, настоящие костры самопожирающего Тщеславия на площадях Успеха. Но по крайней мере эти несчастные творения более уже не заразны; они не способны вызвать, например, сифилис души, ибо выгорели дотла. Я прошла мимо полок с этими старыми шлюхами и уже начинала испытывать некоторое разочарование, когда мои руки — в том, что касается книжных полок, ум и глаза у меня не так быстры и не так мудры, как мои руки, — обнаружили раннюю Эдну Фербер.[244]
Это были «Девушки», и мне тут же страстно захотелось перечитать эту книгу. Вот так, различными чарами книги и завлекают неопытного юнца, пока он не начинает дрожать от любовного томления, пока время для него не останавливается, а деньги перестают существовать… А вон там Филлис Роуз![245]
Пропади они пропадом, эти деньги! Ее я заполучу за любую цену!
И я подошла к кассе. В конце концов набралось не так уж много: всего лишь пять книг.
Хозяин магазина все это время проявлял удивительную тактичность, что для меня оказалось приятной неожиданностью; его буквально не было ни видно, ни слышно; он даже не спросил: «Могу ли я помочь вам подыскать что-нибудь подходящее?» В общем, он свое дело знал. Мы приветствовали друг друга вежливыми улыбками, когда я вошла в магазин, и после этого не сказали друг другу ни слова.
Он обладал весьма привлекательной внешностью: темные густые волосы слегка начинали седеть; тело было стройным, худощавым; руки сильные, с тонкими красивыми пальцами; лицо, на котором так и горели темные умные глаза, казалось чувственным и чуть мрачноватым. Мы обсудили те книги, которые я выбрала; три из них он читал, и ему было интересно, почему я покупаю и две других. Короче говоря, это был человек, который занимался книгами, потому что он их любил — как и я сама. Цены, которые он запрашивал, показались мне вполне справедливыми. Пять долларов за «Землю Маленького Дождя»[246] в хорошем состоянии — это ведь и правда недорого.
Во время своего третьего визита в магазин — я старалась держать себя в руках и за один раз осматривала не более двух-трех полок — мы разговорились о биографии Фанни Бюрне.[247]
Антал как раз в это время читал один из ее дневников, причем полный вариант; я же много лет уже его не перечитывала. В общем, слово за слово — и мы перешли на противоположную сторону улицы в дансинг «Сэнд-Дэб», чтобы перекусить. Уходя, он повесил на ручку двери табличку: «Вернусь через полчаса». Надо сказать, что табличка провисела там значительно дольше.
— Вам нужен помощник, — сказала я.
— А кому он не нужен? — откликнулся он, и я тут же попыталась вспомнить такого человека, которому не был бы нужен помощник, который совсем не хотел бы его иметь. Это ведь очень интересный вопрос… Даже люди, которые по-настоящему любят свою работу, как я, например, всегда очень рады, если у них появляется помощник, который делает за них всякую скучную работу — режет сельдерей для салата, красит заднюю часть забора, отправляет письма. Но я пока не чувствовала, что способна бесплатно предложить ему свои знания эксперта высочайшей квалификации. А потому сказала лишь:
— Ничего, стоит вам твердо встать на ноги, и помощник у вас непременно найдется.
При словах «твердо встать на ноги» он помрачнел.
Завести букинистический магазин в таком городишке, как Клэтсэнд, — дело весьма рискованное, и он, видно, уже осознал, что куда надежнее было бы открыть магазин в Саммерси или Кэннон-бич. Просто его соблазнила чрезвычайно низкая арендная плата за бывший магазинчик воздушных змеев. А впрочем, дела у него шли, на удивление, неплохо, в чем он и сам с удивлением мне признавался. Я, разумеется, тоже знала, что у него есть как случайные покупатели, так и несколько постоянных. Причем число постоянных все время возрастало. К нему явно ходила не только я одна. Ширли, например, уже несколько раз там побывала, а Вирджиния Херн весь субботний день потратила на то, чтобы методично обойти полку за полкой; я просто уверена была, что она ищет там сокровища, которые я умудрилась пропустить. Пока что, видимо, его скромные надежды вполне оправдывались. И он мог, живя здесь, подыскивать себе какое-нибудь более подходящее место. Возможно, он так и делал. Судя по нашим разговорам, дело свое он знал хорошо. Он знал, куда поехать в данном районе, чтобы купить действительно хорошие книги, сколько за них следует платить, как их оценивать. По-моему, он немало лет проработал в государственной книготорговле — возможно, менеджером по покупке книг, — а потом уж решил завести собственный книжный магазинчик на побережье. Что ж, вполне романтично, но и сам он в конце концов показался мне человеком, не чуждым романтики.
И тут меня стала несколько беспокоить предстоящая распродажа книг в местной библиотеке. У нас всегда набирался целый сундук всякой дряни — дубликатов, кошмарных любовных романов в бумажных обложках ценой от дайма до доллара и тому подобного. Мы очень мало зарабатывали на таких распродажах, но сейчас мне стало казаться, что эта акция способна сбить цены в магазине Антала. Когда я мельком упомянула об этом, он лишь улыбнулся своей очаровательной добродушной улыбкой и сказал:
— Гигантские конкурирующие корпорации схватились в смертельной битве, вызванной паникой на Уолл-стрит!
— Да ладно вам! — улыбнулась я и прибавила:
— Я дам вам знать, если там хоть что-нибудь интересное мелькнет. Правда, чаще всего там попадаются пособия для начинающих компьютерщиков и учебники французского языка для второго курса колледжа. Но иногда бывают и вполне нормальные книги. Мы все продаем очень дешево, а вы — довольно дорого; а в итоге мы заработаем свой никель, а вы — свой.
— И нас привлекут к суду за… Как это называется?..
Нет, не спекуляция… Скорее тайный сговор двух могущественных корпораций за спиной у третьей… Ну, в общем, вы понимаете…
И никому из нас в этот момент даже в голову не пришло такое парадоксальное слово, как «доверие». Я была искренне тронута: вряд ли он был намного старше меня и уже начинал забывать слова в связи со склерозом.
Впрочем, мы поговорили и о том, как некоторые слова напрочь вылетают из головы в самый ответственный момент, особенно имена; и о том, как трудно порой, скажем, представить людей друг другу или заговорить с малознакомым человеком, потому что нужное имя тут же исчезает из памяти. Наконец принесли наши сандвичи с крабами.
— Как вам живется в вашем мотеле? — спросила я.
Если судить по моему рассказу, может показаться, что мы запросто болтали друг с другом. Однако это было далеко не так. Мне Антал нравился, и я ему, по-моему, тоже, но оба мы вели себя довольно скованно. Мы оба были людьми сложными в общении. Я, например, стеснялась уже оттого, что мы сидим за одним столиком и вместе едим, а волосы у меня причесаны кое-как; и потом, мне все время казалось, что я раздражаю его своей болтовней. По-моему, он тоже очень стеснялся, каковы бы ни были причины этого. Я видела, как он напряжен, а глаза так и бегают по сторонам. Вряд ли в нашей общей напряженности была слишком большая сексуальная составляющая. С моей-то стороны совершенно точно нет. Я прохожу период подобного напряжения, общаясь с любым человеком, которого знаю недостаточно хорошо, даже с маленьким ребенком. Ну что ж, зато мы отлично подходили друг другу по неуклюжести поведения и общей доброжелательности. И хотя чисто внешне он был немного похож на Хитклифа,[248] на самом деле это был скорее тип мистера Рочестера,[249] человека вполне общительного и разговорчивого.
На мой вопрос: «Как вам живется в вашем мотеле?» — он только рассмеялся, запустил пальцы в волосы и сказал:
— Ну… — Известно, что словом «ну» можно заменить целые тома книг.
— Сидони называет его «последним приютом».
— Верно, — сказал он. — Но миссис Такет — очень милая женщина. И там действительно не так уж плохо… если не считать неработающего душа! Однако миссис Такет не может сделать ремонт или хоть что-то привести в порядок, пока не прояснится вопрос с завещанием. Ведь ее муж назначил своим душеприказчиком представителя какого-то банка в Аризоне, и тот, по-моему, в сговоре с его первой женой — судя по тому, что миссис Такет мне рассказывала. Она ведь даже не знала, что он завещание давно составил.
— Так он не оставил свою половину мотеля ей?
— Очевидно, нет. Ей необходим компетентный адвокат, который сумел бы защитить ее права, но хорошего адвоката она, разумеется, не может себе позволить. Говорит, что хочет посоветоваться с Доном Хартоном.
Он, видно, специально сказал это, чтобы посмотреть, какова будет моя реакция, и я, подмигнув ему, сказала:
— Дон Хартон — добрый старик, но он давно на пенсии. И, по-моему, все здесь давно поняли, что любое дело, за которое возьмется Дон, будет тянуться до скончания веков.
— Вряд ли Розмари это подойдет. Мне кажется, ей стоило бы все это продать и освободить себе руки, но она твердит, что непременно приведет мотель в порядок, если ей хоть что-нибудь по этому завещанию достанется или, может, по страховому полису. А что случилось с ее мужем, кстати говоря?
— Его грузовик переехал. Тяжелый. Прямо у них в мотеле, на подъездной дорожке, — сказала я очень осторожно.
Но Антал был человеком сообразительным и сразу уловил мою интонацию, а потому тихо спросил:
— Намеренно?
— Ну, это так до конца и не выяснили… Тот водитель грузовика — он работает не здесь, а в Кус-Бей — здорово выпил тогда в городе. По словам Сидони, он выпил по крайней мере два пива и еще порядком «горячительного». В общем, он возвращался в мотель, где жил уже несколько дней, а старый Такет с ним еще давно из-за чего-то поссорился — кто-то говорил мне, что то ли из-за денег, то ли из-за водобоя, которым этот шофер грязь с грузовика смывал. Сама Розмари не видела, как все это случилось, она была в доме, но, похоже, водитель грузовика хотел уехать, не заплатив, а старый Такет пытался его остановить и не выпускал на подъездную дорожку. И этот шофер то ли его не заметил, то ли наоборот — в общем, он поехал прямо на него. Может, просто хотел его попугать или думал, что тот с дорожки сойдет?
Да только с дорожки Такет не сошел. И грузовик, сбив его с ног, проехал прямо над ним.
— Так он между колесами попал?
— Да. Но, к сожалению, одна нога угодила под колесо. Он умер в Саммерси, в больнице. Той же ночью.
— Какой ужас! — сказал Антал.
— Да. И по-моему, хотя Такет, конечно, был просто ужасным стариком, но этот шофер оказался настоящим молодым подонком!
— Неужели он так и уехал? И его не арестовали, не отдали под суд?
— Никто не видел, как это случилось. А сам он утверждает, что старика не заметил. Я никак не могу понять, как… у нас судебная система работает! Здесь ведь все друг друга знают. И миссис Такет даже не хочет выдвигать обвинения против этого типа — во всяком случае, так говорят. Она вроде бы будет вполне довольна, если получит деньги от его страховой компании, а потому и не хочет подавать судебный иск и так далее. Ее, конечно, можно понять: у нее на руках мотель. Да только страховая компания ведь за каждый грош станет драться; заявит, что старик сам виноват, что он сам под грузовик шагнул… Вы не обращали внимания, какие странные веши в последнее время творятся в суде? Особенно когда не совсем ясно, чья вина? Помните, процесс в Лос-Анджелесе, когда дети утверждали в суде, что учителя оскорбляли их и склоняли к сожительству, а присяжные заявили, что дети все врут, что их родители, возбудив дело, понапрасну истратили деньги налогоплательщиков? В итоге эти мерзавцы были представлены сущими агнцами, а виновными во всем признали маленьких дьяволят-первоклашек!
Он не ответил. И довольно долго молчал. Потом сказал задумчиво:
— Я рад, что вы мне все как следует объяснили.
Очень трудно спрашивать Розмари о таких вещах прямо в лоб. Она ведь старается избегать любых разговоров на эту тему. И я теперь понимаю почему.
— Я уверена, она очень рада, что вы у нее живете.
Окрестности там не очень, да и страшновато, наверное?
— Да нет, нормально, — улыбнулся он. — Мне ведь, в сущности, все равно, где ночевать. Я много путешествовал и, что называется, легок на подъем.
Ну да, конечно, чаще всего так и бывает: люди утверждают, что им все равно, под какой крышей спать, что они легки на подъем, что не любят ситуаций, когда нужно быть хорошо одетым, и т, д. — это обыкновенное пуританское пустословие; все эти заверения крайне редко имеют какое-то отношение к тому, как в действительности живет такой человек. Я совершенно уверена, например, что человек, который возит с собой МНОГО книг, НЕ МОЖЕТ быть легок на подъем! Хотя, если судить по состоянию окон и полов в его книжной лавке, Антал действительно очень терпимо относился к грязи, а витрина магазина указывала на то, что он совершенно равнодушен ко всяким приятным мелочам, создающим уют. И он, похоже, даже не заметил, что в его магазине есть широкий подоконник, предназначенный для устройства витрины. Он умел лишь продавать книги, и для него действительно важно было только наличие у него в магазине достаточного количества хороших книг.
В общем, покончив с разговором об этом отвратительном убийстве-загадке, остальное время, проведенное за ланчем, мы посвятили беседе о Фанни Бюрне и о сборнике ранних орегонских сказок и легенд, который Антал откопал в Астории и надеялся купить.
Впрочем, тайны, как известно — если это настоящие тайны, конечно! — непременно втянут в свои сети и тех, кому были рассказаны.
Как-то днем я была в магазине миссис Хэмблтон, и туда вошел Антал. Миссис Хэмблтон и Роуз Эллен Сиссел поздоровались с ним и сказали: «Мы вами так гордимся!» (это — Роуз Эллен, ласково!) и «Ну, вот и наш нынешний герой!» (это — миссис Хэмблтон, сухо). Когда он подошел к стеллажу с безалкогольными напитками и картофельными чипсами, я спросила, что это такого героического он успел сделать. Он улыбнулся с очень довольным и одновременно очень смущенным видом.
— Да вчера в мотеле произошла одна совершенно дурацкая история! — сказал он. И я, разумеется, потребовала, чтобы он мне все немедленно рассказал, так что в итоге мы оказались в кафе у Тома, причем в отдельном кабинете, сделанном в виде раковины, за тем самым единственным столиком, у которого столешница из толстого прозрачного пластика цвета морской волны, и в нее как бы вплавлены мелкие ракушки, кораллы, морские губки и даже один-два маленьких крабика. Смотришь — и кажется, что перед тобой открываются неведомые морские глубины… Там все столики должны были быть такими, но тот человек, что сделал первый столик, сказал, что с этими столешницами слишком много возни. Он забрал, что ему причиталось за работу — шесть пакетов с провизией и воз сена — это ведь было еще в 70-е, — и уехал в Тилламук. Том назвал тот отдельный кабинет, где находилось сие произведение искусства, «Морской раковиной», а потом так стало называться и все открытое кафе. В общем, там мы и сидели.
Я водила пальцем по очертаниям неясно видимых морских растений и животных в неподвижных сине-зеленых глубинах, а Антал рассказывал мне следующую главу «Тайны мотеля «Эй, на судне!».
Поздно вечером он прогуливался перед сном по пляжу и, возвращаясь, заметил большой грузовик, стоявший на подъездной дорожке напротив офиса. Он подумал: «Ну вот и хорошо, что у Розмари появился еще один постоялец», — и пошел в свой домик, перед которым был припаркован его старенький итальянский спортивный автомобиль (одна из отчетливо романтических черт Антала — это постоянные легкие намеки на некую «дольче вита», которая была у него в прошлом). Но потом что-то — «Понимаешь, у этого грузовика был какой-то зловещий вид!» — заставило его повернуть и пойти прямиком к офису, чтобы проверить, как там Розмари. И еще оттуда доносился какой-то звон…
У стойки офиса стояли двое мужчин в джинсовых куртках, что с первого взгляда было совершенно естественно. Неестественным было то, что Розмари даже головы в его сторону не повернула, когда он вошел. Лишь глянула мельком и снова застыла в неподвижности, глядя на шоферов в джинсовых куртках. Впрочем, в брошенном ею на Антала взгляде было столько отчаяния, что он насторожился.
Лапища одного из шоферов лежала на крошечном телефонном аппарате, который всегда стоял на стойке.
Казалось, этот тип собирается раздавить несчастный телефончик. Второй мужчина, стоявший с ним рядом, звонил в колокольчик, который также всегда стоял на стойке; это был обыкновенный круглый колокольчик, в который посетители звонят, чтобы позвать хозяина мотеля. Но этот мужчина звонил в него очень громко и непрерывно, и только теперь Антал догадался, что это самое негромкое «динь-динь-динь» он и услышал через весь двор мотеля. Впрочем, звон прекратился, как только Антал открыл дверь офиса, но колокольчик этот тип из рук не выпустил. Оба гостя повернулись и уставились на Антала.
— Оба здоровенные такие, — рассказывал мне Антал. — Здоровенные молодые мужики и жутко противные.
Тот, кто держал руку на телефоне, снова посмотрел на Розмари Такет и сказал:
— О'кей, хозяйка. Теперь ты все поняла?
Розмари по-прежнему стояла неподвижно, точно парализованная, и лицо у нее было какое-то деревянное, но голос прозвучал неожиданно звучно и угрожающе:
— Убирайтесь отсюда! — сказала она.
Антал растерянно спросил у нее:
— А что здесь, собственно, происходит?
Но ответил ему тот шоферюга, что стоял к нему ближе, с колокольчиком в руках. Он оглянулся на него через плечо и сказал:
— Да все в полном порядке. Пошли отсюда. — И двинулся прямо на Антала, который стоял в дверях. Антал отступил в сторону «с естественной вежливостью кролика», как он сам прокомментировал собственное поведение, и этот, с колокольчиком, вышел на улицу.
Второй шофер, по-прежнему пытавшийся выдавить из телефона сок, продолжал стоять у стойки — он явно не решался уйти или был чем-то не удовлетворен.
— Ты все поняла, хозяйка? — снова спросил он, и Розмари снова сказала в ответ:
— Убирайтесь отсюда!
— Ну еще бы! — сказал этот тип наигранно веселым тоном и ухмыльнулся. — Конечно, уберемся! Да только скоро снова к тебе заглянем — чтобы убедиться, что на этот раз ты все поняла! — он повернулся и, не глядя на Антала, вышел из офиса. «Как бульдозер!» — сказал Антал. Как только он выпустил из своих лапищ телефон, Розмари схватила трубку и прошипела Анталу:
— Скорее! Постарайтесь запомнить их номер!
— Я стоял там, — рассказывал Антал, — и никак не мог прийти в себя и начать нормально соображать.
А они уже влезли в кабину грузовика, завели его, и только тут до меня дошел смысл сказанных ею слов. Я выбежал на дорожку, пытаясь разобрать номер их грузовика, и они, разумеется, тут же поняли, что я делаю. Они направили грузовик прямо на меня, так что мне пришлось прыгнуть прямо с дорожки на крыльцо офиса, а потом один из них что-то сказал другому, и они подали свой грузовик задом — а это был здоровенный современный самосвал, способный развивать очень приличную скорость — прямо на мой «Фиат»! Мне показалось, что кузов «Фиата» пронзительно вскрикнул от боли…
Это было ужасно! А потом они на бешеной скорости промчались мимо меня, и тот, что был за рулем, высунулся и заорал: «Эй, парень, ты уж извини, что так получилось!» — радостно оскалился и шутливо погрозил мне пальцем. А номер их я так и не смог разобрать — он был весь грязью заляпан, да и света у входа в офис было маловато. Помню только, что тут я ужасно разозлился, быстро сел в машину, сунул ключ в замок зажигания и вылетел на дорогу — и… дальше все словно делал не я, а кто-то другой. Машина, как ни странно, вела себя вполне нормально. Тим говорит, что потребуется лишь небольшой косметический ремонт долларов на двести, если ему, правда, удастся раздобыть передние фары.
В общем, я их нагнал еще до того, как они выбрались на шоссе.
Рассказывая эту историю, Антал весь светился, глаза его так и сверкали.
— Господи! — сказала я. — И вы преследовали их на своем крошечном «Фиате»?
Он снова засмеялся.
— Я же говорю, что вообще ни о чем тогда не думал!
Мной владела абсолютно слепая, бессмысленная ярость.
Ярость в чистом виде. И еще я был намерен непременно выяснить-таки номер этого чертова грузовика. И я его выяснил! Самое смешное, что когда они заметили, что я на своем раскуроченном авто их догоняю, то быстренько свернули на 101-ю магистраль и выключили свет! Никаких дуэлей на автомобилях. Им, наверное, нетрудно было запугать и сбить с толку одинокую немолодую женщину, но как только на горизонте появился кто-то еще, они тут же смазали пятки жиром. В общем, на перекрестке освещение довольно приличное, и я успел запомнить их номер. Так что я развернулся, быстро поехал назад, и Розмари позвонила шерифу и сообщила ему их номер. Она, собственно, позвонила шерифу даже раньше, как только эти парни из офиса вышли, и просто не клала трубку — ждала, пока я вернусь.
Хладнокровия у Розмари хватает, ничего не скажешь.
— И она, между прочим, совсем не старая! — заметила я, что было довольно странно с моей стороны. Однако то, что Антал назвал ее «немолодой женщиной», как-то неприятно меня задело: ведь Розмари Такет где-то около пятидесяти, то есть как и мне, как и самому Анталу.
Он кивнул, словно не обратив внимания на мой обиженный тон, и я постаралась поскорее загладить свою оплошность и совершенно искренне воскликнула:
— Но вы ведь тоже проявили редкостное хладнокровие! Преследовать грузовик на «Фиате»… да еще после того, как они этим грузовиком попытались вашу машину… раздавить! Да еще в этой части шоссе, где оно то и дело петляет, а освещения почти никакого и машин ночью почти не бывает!..
— Я же сказал: я не помню, что делал. На самом деле это действительно было очень глупо, — честно признался он, но, похоже, был очень доволен и самим собой, и моей похвалой.
Рэйс, наш шериф, разумеется, знал, кто были эти двое. Но напрямую ничего сделать не мог. «Этого больше не случится!» — передал слова своего шефа помощник шерифа, зайдя к Розмари утром. А Рэйс по телефону сказал ей, что «поговорил с этими парнями». И она, похоже, была этим вполне удовлетворена.
— А я бы ни за что не успокоилась! — сказала я Анталу, услышав об этом. Я думала о том, как, должно быть, страшно одинокой женщине ночью в таком мрачном месте среди болот и дюн.
— По правде сказать, я бы тоже предпочел, чтобы их посадили в кутузку, — сказал Антал. — Тим считает, что вмятину на крыле вряд ли удастся исправить, а ближайшее место, где можно было бы купить новое крыло — это Сан-Франциско, да и то если Тиму удастся связаться со своим приятелем, который торгует подержанными итальянскими автомобилями и запасными частями к таким автомобилям. Хотя Рэйс уверяет меня, что сколько бы ремонт моей машины ни стоил, все будет выплачено из страховки. Он говорит: считайте это просто дорожным происшествием. И очень не советует подавать на этих типов в суд, потому что это может обернуться большими неприятностями. А мне, конечно, ни к чему ссориться с шерифом. Хотя есть у меня одна детская мечта… Очень бы мне хотелось, чтобы «большие неприятности» обрушились на голову именно этих двух дерьмецов!.. Да и с какой стати…
Он не договорил, только руками бессильно развел.
Ну почему всяким наглым скотам все всегда сходит с рук?! Ведь Сила далеко не всегда права. Совсем наоборот. Но Антал не грозился и не ныл попусту, и я восхищалась его терпением и мужеством. Я так ему и сказала, а он в ответ лишь молча посмотрел на меня из-под ресниц через сине-зеленые пластмассовые «глубины» столика долгим, вопросительным взглядом.
В общем, в тот вечер он пришел обедать ко мне на Кларк-стрит, и мы выпили «Бароло», несколько бутылок которого я хранила в кладовке уже года два ради какого-нибудь стоящего случая, а потом стали заниматься сексом — сперва очень осторожно лаская друг друга, а потом переходя ко все более решительным действиям.
Ночевать он у меня не остался. В Клэтсэнде существует серьезная проблема слухов и дурной репутации.
К тому же, хотя мы об этом и не сказали ни слова, но оба мы привыкли жить и спать одни. Зато он сказал, что ему было бы неловко оставить Розмари Такет одну на всю ночь в совершенно пустом мотеле, и я даже не пыталась отговорить его. Эти головорезы, конечно же, не стали бы возвращаться туда снова, да еще так скоро, — если они вообще собирались туда возвращаться (и все же помощник шерифа Рэйса, как рассказывал мне позже Антал, всю ту неделю каждую ночь сторожил подъезды к мотелю на своем стареньком «Форде»). Но мы оба решили, что Розмари должна иметь возможность надеяться на защиту со стороны Антала, так что он ушел от меня примерно в час ночи, унеся с собой мой любимый томик стихов. Я стояла на пороге и смотрела ему вслед, а он удалялся от меня по Хэмлок-стрит, потому что, конечно же, ходил пешком, ведь его «Фиат» был совершенно разбит. В моей душе расцветала чудесная, радостная, теплая, в высшей степени романтическая любовь к этому замечательному человеку, к этому храбрецу — к моему герою! Антал миновал освещенный фонарем перекресток на Мейн-стрит и исчез в летних сумерках. Море за дюнами длинно и мощно гудело.
Сердце мое было полно любовью, как у пятнадцатилетней девчонки. Да, истинная любовь всегда прекрасна!
Истинная любовь продолжалась у нас несколько недель — примерно до конца лета. Кроме той, самой первой ночи, я с особым удовольствием вспоминаю еще вечера, которые мы проводили в книжной лавке. Теперь я имела полное право сколько угодно перебирать его книги, сортировать их и расставлять на полках по-своему вкусу, а иногда даже оценивать их. Собственно, я начала это делать сразу. Не каждый вечер, но по крайней мере раза два в неделю. Антал закрывал магазин, и тут же заявлялась я с ужином в корзинке для пикника.
Вино покупал он — не «Бароло», конечно, но вполне хорошее недорогое «Кьянти» или «Фраскати» у миссис Хэмблтон, винный погреб которой, к моему удивлению, оказался укомплектован со знанием дела. Мы ужинали прямо за прилавком, слегка его расчистив, а потом разбирали книги — и только что купленные, на которые возлагали особые надежды, и старые, которые уже и продать-то было почти невозможно; мы читали друг другу вслух большие отрывки, мы спорили, ссорились и соглашались, а потом расставляли книги но полкам и неторопливо брели ко мне домой в долгих летних сумерках, которые заменяют ночную тьму, — собственно, и пройти-то нужно было всего два квартала; обычно Антал уходил от меня только перед рассветом.
Однажды, вместо того чтобы ужинать в магазине, мы купили «хот-доги» и устроили пикник на берегу: разожгли костер из плавника и сидели у огня, слушая море.
Но это было только однажды. Уже на следующий день мы снова вернулись в магазин и ужинали среди книг и слов — в своей естественной среде.
Но сексом мы в магазине никогда не занимались.
Мы оба, разумеется, считали это совершенно непристойным и недопустимым.
Стоял конец августа, подул северо-восточный ветер, море днем было ослепительно синим, а ночное небо казалось тяжелым от огромных звезд. У меня стало все чаще возникать знакомое чувство — я обычно испытываю его под конец лета: я как будто оглядываюсь назад и вижу яркие и короткие летние месяцы, словно тропические островки за кормой своего корабля, а впереди громоздятся мрачные серые валы, затянутые тучами небеса — никем не нанесенные на карту моря и океаны осени. И в такие дни мне всегда хочется завершить то, что завершить необходимо. Возможно, именно с этим неосознанным желанием я вышла из дома и направилась в гости к Анталу — в мотель «Эй, на судне!». Я часто, причем совершенно непроизвольно, искала способ как-то завершить всю эту историю, сама, пожалуй, не понимая, что делаю, пока не очутилась перед воротами мотеля.
Антала я, разумеется, предупредила о своем приходе.
Была как раз среда, которая в таких приморских городках, как Клэтсэнд, считается чем-то вроде второго воскресенья. Я предполагала, что мы прогуляемся по берегу до Рек-Пойнт, но тут увидела, что Антал сидит с Розмари Такет в садике под жаркими еще лучами солнца, овеваемый чудесным прохладным ветерком. Собственно, «садик» представлял собой овальную, посыпанную гравием площадку, довольно обильно поросшую сорными травами и окруженную той самой подъездной дорожкой, на которой задавили Боба Такета и искалечили «Фиат» Антала. В «садике» стояли два старых жалких парусиновых шезлонга и два неудобных пластмассовых кресла. Антал возлежал в шезлонге, а Розмари сидела рядом на кресле. Я раньше никогда не видела, чтобы Антал надевал темные очки; в них он выглядел мрачным и похожим на Леонарда Вулфиша.[250]
Розмари выглядела как обычно, но по ее разговору — а говорила она о выплатах по социальному страхованию — я поняла, что она значительно старше, чем я думала: ей, видимо, было уже за шестьдесят. Просто крашеные волосы всегда вводят меня в заблуждение. Она была довольно полной, но крепкой, с упорным жестковатым взглядом и приятно-банальными манерами здравомыслящей женщины. Глаза у нее оказались очень светлыми, ясными; то-то в них было такое, отчего я вдруг вспомнила ковбоев, которых было много во времена моего детства в Кламат-Фолс, и то, как эти ковбои смотрят: словно мимо тебя.
Розмари сообщила мне, что дела у нее понемногу наладились, и теперь в мотеле «целая толпа» постояльцев, приехавших в последние несколько выходных. Одна «очень милая семья» жила у нее уже целую неделю в домике номер три (сидя в шезлонге рядом с Анталом, я видела, как он закатывает от нетерпения глаза, скрытые черными очками). Розмари сказала, что теперь, наверное, сумеет как-то продержаться до решения вопроса о страховых выплатах. А там посмотрим, сказала она. Но было бы замечательно — верно ведь? — если б можно было нанять кого-нибудь, чтоб помогал по хозяйству.
Особенно с ремонтом. По ее словам, существовал какой-то пожизненный страховой полис, который Боб вроде бы записал на ее имя, и она все надеялась как-то выяснить этот вопрос. Она говорила и говорила — с какой-то смесью уверенности, надежды и страстного желания. И взгляд у нее был тот самый, «ковбойский» — такой лениво-мечтательный, словно она, задумавшись, смотрела куда-то вдаль, за неведомые нам горы, реки, пустыни…
— Все эти дела отнимают у меня так много времени, — сказала Розмари извиняющимся тоном. — Я даже ни разу к Анталу в магазин не зашла! А ведь я очень люблю читать.
— Я сам приношу ей книжки, — сказал Антал. — Что-нибудь этакое, с космическим кораблем на обложке. — Розмари засмеялась и посмотрела на него. И я вдруг почувствовала, как кровь приливает к моим щекам и внутри у меня все трепещет. Глядя на нее, я словно вырывалась на свободу и одновременно слабела; какое-то тепло разливалось во мне сладостным желанием… Да только желание это было не мое!
Она спросила, не хотим ли мы лимонаду, и пошла в свою квартирку за офисом, чтобы его принести.
— Какая милая женщина, — сказала я.
Антал лениво кивнул.
Солнечный свет его совсем не красил; ему к лицу были ночь, тень, сумерки. На солнце кожа у него казалась желтоватой, болезненной, и весь он выглядел так, словно с него давно пора стряхнуть пыль. Он сидел в шезлонге, спокойно вытянув ноги (хотя, собственно, что еще можно делать в шезлонге?), и на ногах у него были немецкие «оздоровительные» сандалии и белые спортивные носки; на одном носке в здоровенную дыру выглядывал большой палец. Есть некая особая мужская самоуверенность, этакая беспечность и легкая неряшливость по отношению к своему телу, что может быть очень привлекательным в молодых, потому что они красивы уже своей молодостью. Но когда молодость проходит, подобная самоуверенная неряшливость представляется порой просто оскорбительной наглостью или жалкой рисовкой — «пивное брюшко» под лихо расстегнутой цветастой рубашкой, седые волосы на груди, предательски и неопрятно выглядывающие в дырочки молодежных сетчатых маек, или синеватый ноготь большого пальца ноги, торчащий из дыры в носке.
Воспринимайте меня таким, какой я есть! — капризно требует стареющий красавец. Но с какой стати? Мне, например, куда приятнее то, что скрыто от чужих взоров, таинственно, целомудренно — рубашка застегнута на все пуговицы, куртка или пиджак в полном порядке; до некоторой степени одежда — это ведь тоже тень.
У немолодого мужчины могут быть какие-то недостатки — седые волосы, хромота, возраст, печальный взгляд или, может быть, даже слепота, но ведь все это тоже лишь тени. Конечно же, у него, героя моего романа, могли быть дырявые носки или рваные туфли, или он может быть вообще бос; но он никогда не должен был бы возлежать в ленивой позе и самодовольно созерцать собственный кривоватый ноготь, неприлично торчащий из дыры в носке! Да ему этого просто гордость позволить не должна была бы. Основное качество любого героя — это именно гордость, а не самодовольство. Гордость — совсем иное качество. Гордость роднит Люцифера с богом! А моя собственная гордость роднит меня со старостью и смертью. Я не стану покорно служить, точно раб! — говорит гордый дьявол. И я вслед за ним твержу: я не поддамся, я не пойду на тайный сговор с молодостью! В общем, я гневно отвернулась от Антала с его торчавшим из дыры большим пальцем ноги. Мне стало за него стыдно.
Розмари вышла из дома с подносом, на котором стояли стаканы, лед и бутылки с лимонной и лаймовой шипучкой. Я внимательно на нее посмотрела: мне хотелось понять, есть ли в ней такая же гордость. Она надела брюки в обтяжку и даже, по-моему, колготки, а еще — белые удобные босоножки на низком каблуке и бледно-голубую блузку без рукавов. Она СПЕЦИАЛЬНО переоделась для нас, для своих гостей. Как он смел называть ее «немолодой женщиной»!
По тому жесту, каким она подала ему стакан, я поняла, что они спали вместе. Интересно, каждую ли ночь, когда он не спал со мной? Нет, только иногда. Она подала ему стакан с такой нежностью, что у меня защемило сердце. У меня не было ни малейшей возможности выразить ей то, что я чувствовала, — свою нежность по отношению к ней, свое искреннее к ней уважение, свое желание разговаривать и смеяться с нею вместе, как можно лучше узнать ее, разделить с нею все… Я пила сладкий бесцветный шипучий напиток и улыбалась Розмари. Между нами лежали ноги Антала в белых носках, и из дырки по-прежнему торчал ноготь большого пальца.
— А что, вам нравится фантастика? — спросила я ее, потому что книги — единственная спасительная для меня тема в любой ситуации. Но она, конечно же, говорить о книгах не умела. Это было выбито из нее много лет назад. Мы сошлись на компромиссе: телесериале «Звездный путь». Старом и новом. Антал во все глаза уставился — нет, не на Розмари, на меня!
— И ты это смотришь? — спросил он в ужасе. — Ты смотришь ТЕЛЕВИЗОР?
Я не ответила. Книги были тем единственным, что у нас с Анталом было общего, не считая капельки секса и капельки героизма. Тогда как с Розмари у нас была масса общего — собственно, почти все, даже Антал. За исключением книг. И я не намерена была позволять ему стыдить нас за нашу схожесть.
— Мне больше всего понравилась та серия, где мистер Спок вынужден был отправиться домой, потому что уж очень разгневался, — сказала я ей.
— А ведь говорил, что никогда ни на кого не злится! — подхватила она. — Я помню: они просто поссорились из-за одной девчонки, он и капитан Керк, разозлились и разошлись по домам.
— Вот он был действительно гордым! — заметила я; она, по-моему, не поняла. А я подумала о том, что мистер Спок никогда не появлялся в расстегнутой рубашке, никогда не сидел в ленивой позе, демонстрируя всем свои рваные носки, всегда держался в тени и казался чуть мрачноватым, вечно недовольным собой — в общем, очень романтичным. И таким мы его любили.
А бедный капитан Керк, менявший блондинок, как перчатки, никогда бы не понял, что такое истинная любовь, никогда бы не догадался, что на самом-то деле любил он по-настоящему и совершенно безнадежно всегда только мистера Спока!
Розмари даже и не пыталась что-нибудь сказать в ответ. Антал, которого безумно раздражала наша болтовня о телепередачах, надулся и сделал вид, что спит в своем шезлонге, закрыв глаза под черными очками.
Я вздохнула и сказала:
— Мне осталось всего десять дней — нет, уже девять…
Не могу поверить, что лето кончилось! — хотя на самом деле я прекрасно это понимала и воспринимала довольно спокойно.
— Но вы ведь иногда приезжаете сюда по выходным, правда? — спросила Розмари. — Вы ведь преподаете?
— Да. В Библиотечном институте.
— Ну да, вы ведь и там, у нас в городе, в библиотеке работали… — Она так сказала это, словно Клэтсэнд был от нее на расстоянии нескольких десятков миль. В крошечном обществе приморского городка она была явной маргиналкой, так и не сумев стать его членом. Она и жила на самом краю данной территории, и всегда смотрела не в сторону города, а в сторону той пустыни, тех иссушенных зноем гор, что виднелись вдалеке. Типичная маргиналка, гордая, как те ковбои. И пока мы сидели на солнце и неторопливо потягивали шипучку, я поняла, что, несмотря на все то общее, что нас с ней объединяет, мы никогда не станем друзьями. Наши пути ведут в разные стороны. Та пустыня всегда будет лежать между нами. И, подумав об этом, я вдруг погрустнела.
Мне стало жаль впустую потраченного времени: ведь вместо нелепого разговора с Розмари или с Анталом, мрачность которого в данный момент была вызвана элементарным раздражением, я могла бы спокойно сидеть дома и читать книгу. Так что вскоре я встала и сказала:
— Ну что ж, мне пора! — и быстро пошла прочь. Я вернулась домой пешком по старой песчаной дороге, уселась в крошечном садике за домом и читала до тех пор, пока не стало почти темно.
Я велел служанке не приходить ко мне со своей уборкой раньше четырех часов дня — в четыре я обычно ухожу бегать. Я объяснил ей, что я полуночник, что люблю работать до ночам, что ночью я пишу, а засыпаю лишь утром. Откуда-то она узнала, что я пишу пьесу, и спросила: «Вы пишете пьесу для театра?» — и я сказал: да, для театра, и она воскликнула мечтательно: «Я однажды видела одну пьесу в театре!» Какая замечательная сюжетная линия, а? Пьеса, которую она видела, оказалась мьюзиклом в самодеятельной постановке какого-то колледжа. Я сказал ей, что МОЯ пьеса несколько иного рода, но она расспрашивать не стала. Да и в самом деле, разве можно объяснить такой женщине, о чем я пишу!
Ее жизненный опыт так невероятно ограничен. Живет в этой глуши, комнаты убирает, потом идет домой и смотрит телевизор — возможно, какую-нибудь дурацкую игру, вроде «Джеопарди». Я сперва хотел занести эту особу в свою записную книжку в качестве определенного типажа, но смог написать всего два слова: «Ава, служанка», а больше писать было и нечего. Это словно попытка описать стакан с водой. Она была из тех, про кого все говорят: «Она очень мила», и именно это и имеют в виду. Нет, она была бы совершенно невозможна в пьесе, потому что никогда не сделает и не скажет ничего, отличного от того, что делают и говорят все остальные. Она выражает свои мысли исключительно с помощью небольшого набора клише. Она и сама-то, по сути дела, тоже некое клише. Ей где-то около сорока, среднего роста, довольно тяжелые бедра, бледная, цвет лица не очень здоровый, волосы довольно светлые — половина белых женщин в Америке выглядят так, как она. Отлитые с помощью одной и той же формы; вырезанные одним и тем же кухонным ножом. Я бегаю трусцой часа полтора, пока она убирает у меня в домике, и все время думаю, что она-то ведь никогда ничего подобного не делала, не занималась, например, бегом и вообще, возможно, никогда никакой физкультурой не занималась. Люди, подобные ей, совершенно не пытаются как-то контролировать собственную жизнь, как-то на нее воздействовать. Плывут себе по течению. Обитатели таких городков, как этот, не живут, а существуют все вместе и согласно определенным стереотипам, черпая и свои идеалы, и свои мысли из телевизора. Живут, как во сне. Лунатики! А что? Между прочим, неплохое название: ЛУНАТИКИ. Но, по-моему, невозможно описать человека, который полностью предсказуем, так, чтобы описание получилось интересным и содержательным. Верно ведь? Даже сексуальные сцены, боюсь, получатся слишком скучными.
На этой неделе в домике у ручья поселилась одна женщина. Когда я днем трусцой пробегаю на пляж мимо ее окон, то замечаю, что она наблюдает за мной. Я спросил Аву, кто это. Она сказала, что это миссис Мак-Эн, которая приезжает сюда каждое лето на целый месяц.
И еще Ава, конечно же, прибавила: «Она очень милая!»
У этой Мак-Эн очень неплохие ноги. Только сама она, к сожалению, старовата.
Если бы у меня было духовое ружье, я бы, спрятав его на письменном столе, стоящем у окна, с удовольствием пульнула этому молодому типу прямо в задницу, обтянутую идиотскими пурпурными шортами, когда он, пыхтя как насос, в очередной раз пробегает мимо моего дома и пялится на меня!
Сегодня в «Хэмблтон» встретилась с Вирджинией Херн и сказала ей, что Клэтсэнд превращается в настоящую писательскую колонию — черт бы их всех побрал, этих лауреатов Пулитцеровской и прочих премий, которых она коллекционирует! — и что молодой идиот в соседнем домике мотеля сидит за компьютером до четырех утра, а в «Убежище» так тихо, что я всю ночь вынуждена слушать, как он стучит по клавиатуре и как пищит его компьютер. «Может, он и не писатель вовсе, а просто очень старательный бухгалтер?» — предположила Вирджиния. «Бухгалтеры не носят ярко-красных и совершенно непристойных эластичных шорт!» — заявила я. «А, так это Джон такой-то! — воскликнула Вирджиния. — Да-да, он писатель, и у него уже одну пьесу поставили где-то на Востоке; он мне рассказывал». — «А что он здесь-то делает? — спросила я. — Сидит у твоих ног?» — и она совершенно серьезно ответила:
«Нет, он говорит, что порой ему просто необходимо избавиться от «давящего воздействия культуры», поэтому лето он обычно проводит на Западе».
Вирджиния очень хорошо выглядит. И этот ее дивный блеск темных глаз, когда она искоса на тебя взглянет!.. Опасная женщина, нежная, как взбитые сливки.
«Как там Ава?» — спросила она. Ава убирала и сторожила ее дом в Бретон-Хэд прошлым летом, когда они с Джей путешествовали, и Вирджиния всегда с участием о ней расспрашивает, хоть и не знает той истории, которую Ава рассказала мне. Я сказала, что у Авы все хорошо.
На самом деле, наверное, сейчас так оно и есть. Однако Ава до сих пор ходит очень осторожно. Возможно, именно это и бросилось Вирджинии в глаза. Ава ходит, как тайские канатоходцы — как циркачка, которая идет по проволоке, натянутой очень высоко над землей, и ставит одну ногу строго перед другой, не делая ни одного резкого движения.
Я как раз собиралась пить чай, когда Ава ко мне постучалась; это было мое первое утро в мотеле. Я пригласила ее позавтракать со мной; мы устроились на кухне, где обычно и завтракают все здешние постояльцы, и довольно долго беседовали. Говорили в основном о Джейсоне. Он сейчас в десятом классе, играет в бейсбол, занимается скейтбордингом, серфингом и буквально бредит одной из этих штуковин с парусом, чтобы гонять на ветру по океану до устья Худ-ривер. «Представляете, мало ему океана!» — сказала Ава. Когда она говорит о сыне, голос у нее становится каким-то бесцветным.
Я догадываюсь, что мальчик очень похож на отца, по крайней мере внешне, и это ее тревожит или даже отталкивает, хотя она так и льнет к нему, она бесконечно ему предана, она прямо-таки сердцем к нему присохла.
И еще, возможно, тут есть некий элемент ревности: ПОЧЕМУ ВЫЖИЛ ТЫ, А НЕ ОНА? Мне не известно, как много знает о той истории сам Джейсон или хотя бы догадывается. Когда он ненадолго появляется здесь, то кажется очень милым парнишкой, совершенно помешанным на всех тех видах спорта, которыми так увлекаются сейчас молодые люди; по-моему, им просто хочется хотя бы что-то делать как следует, а этот спорт непременно требует полной отдачи.
Мы с Авой каждый раз снова и снова договариваемся о том, что именно она должна делать, пока я живу в этом домике. Она утверждает, что если не будет пылесосить мое жилище дважды в неделю и каждый день выносить мусор, то «ей попадет от мистера Шото». Сомневаюсь, что ей действительно попадет, но в конце концов у нее на редкость совестливое отношение к работе, и с этим приходится считаться. Так что она по крайней мере заглядывает ко мне каждый день и спрашивает, не нужно ли у меня убрать или что-нибудь мне принести. И почти всегда соглашается выпить со мной чашечку чайку. Ей нравится «Earl Grey».
На нее можно положиться. Я как-то сказал Деб за завтраком: ты даже не представляешь, как нам повезло.
Бриннези вынуждены нанимать кого придется, каких-то студенток, которые даже постель как следует застелить не умеют и учиться этому не желают, или индейцев, которые и нормального языка-то не знают, а потом вдруг исчезают, как только их чуть-чуть чему-нибудь обучишь. Да и правда, кому интересно комнаты в мотеле убирать? Только тем, кому образования или самоуважения не хватает, чтобы подыскать что-нибудь получше. Ава бы тоже тут не задержалась, если бы я обращался с ней так, как Бриннези — со своими служанками.
Но я сразу понял, что с этой женщиной нам повезло.
Она и убирать умеет, и работать будет, если ей к минимальной ставке хоть доллар лишний прибавишь. Так почему бы мне к ней и не относиться с должным уважением? После четырех-то лет? Если она хочет убирать один домик в семь утра, а другой в четыре дня — это ее личное дело. Она такие вопросы сама решает с постояльцами. Я не вмешиваюсь. И я ее никогда не подгоняю. «И отстань ты от Авы, Деб, — сказал я сегодня утром жене. — Она надежная, честная, она у нас надолго — у нее мальчишка здесь в старших классах учится.
Чего тебе еще надо? Говорю тебе, она с меня половину нагрузки снимает!»
«Так ты считаешь, что я обязана за ней бегать и за каждым ее шагом присматривать?» — разозлилась вдруг Деб. Господи, иногда Деб меня просто из себя выводит!
Ну, вот зачем она это, например, сказала? Я ведь ни в чем ее не обвинял, ничего от нее не требовал.
«За ней вообще не надо присматривать», — сказал я.
«Это только тебе так кажется!» — хмыкнула Деб.
«Да? Тогда скажи, что она сделала не так?»
«Сделала? Да ничего. Если ничего не делаешь, то ничего не так сделать и не можешь!»
И что на нее находит? Не может же она ревновать…
Нет, только не к Аве! Ава, конечно, выглядит неплохо, и все, как говорится, при ней, но какого черта! На Аву и посмотреть-то как-нибудь игриво нельзя: не получится…
Да и сама она этого никому не позволяет. Вот некоторые женщины запросто мужиков подманивают — точно какой-то сигнал тебе подадут, и все. Но насчет Авы у меня даже и мыслей подобных не возникало. Неужели Деб этого не видит? Так что же, черт побери, она сейчас-то против Авы имеет? Мне всегда казалось, что она ею вполне довольна.
«Подлая она! — и больше ничего о ней Деб говорить не желает. — Змея подколодная!»
«Да ладно тебе, Деб, — пытаюсь я ее успокоить. — Она просто тихая очень. Ну, может, не слишком умная, не знаю. Она не больно-то разговорчивая. Некоторые, знаешь, бывают неразговорчивыми…»
«Вот-вот. А мне бы хотелось, чтобы моя служанка была способна больше двух слов за день сказать! Сидишь тут, в лесу, одна…»
«Вообще-то, по-моему, ты почти весь день в городе проводишь», — сказал я, совершенно не имея намерения ни в чем ее упрекать. Просто это действительно так.
И почему бы ей, собственно, не проводить время в городе? Я этот мотель купил не для того, чтобы свою жену непосильной работой замучить или намертво ее к хозяйству привязать. Я тут сам всем заправляю, сам все дела веду, Ава Эванс в домиках убирает, и Деб вольна делать все, что захочет. Так, в общем, и было задумано.
Но ей, похоже, этого не достаточно. Или она мне не верит? А может, и еще что? «Интересно, — спросила она вдруг, — а вот если бы ты мне что-нибудь по хозяйству поручил, ты бы МЕНЯ надежной назвал? Сказал бы, что на меня можно положиться?» Это же просто кошмар какой-то! Ну, что ж она сама себя унижает-то! Жаль, я не знаю, как этому воспрепятствовать.
Это все демон мне в уши твердит. Кен и не знает, что у меня внутри демон. Да и как ему об этом скажешь?
А если я Кену все расскажу, демон меня изнутри убьет.
Но эту женщину, Аву, демон хорошо знает! Выглядит-то она такой доброй тихоней — «да, миссис Шото, конечно, миссис Шото», — не ходит, а крадется, как кошка, со своими ведрами, тряпками, метелками и мусорными корзинками. Скрывается она, это точно. Я сразу вижу, когда женщина от кого-то скрывается. И мой демон тоже это знает. Меня он нашел. И ее найдет.
Можно и не надеяться спастись от него, убежать, спрятаться. Я-то сперва думала, что надо бы мне ей это сказать. Предупредить. Потому что, когда демон в тебе поселяется, его оттуда уже ничем не прогонишь. Это — как вечная беременность.
У нее-то есть этот мальчишка, сын, так что с ней это, должно быть, случилось уже после его рождения, и скорее всего виноват был ее муж.
Я бы ни за что не вышла за Кена, если б знала, что во мне демон сидит. Но он, проклятый, подал голос только в прошлом году. У меня тогда киста обнаружилась, несколько опухолей сразу, и врач решил, что это рак.
А я догадалась: эти опухоли в меня давно вложили. И потом, когда оказалось, что опухоли доброкачественные, а Кен после операции был так счастлив, во мне что-то начало двигаться — в том самом месте, где была киста, и демон начал говорить мне всякие гадости, а теперь он еще и моим голосом разные вещи вслух говорит. Кен знает, что во мне что-то сидит, но не знает только, как оно туда попало. Кен вообще очень много всего знает; он, например, знает, как нужно жить, и живет ради меня. В нем — вся моя жизнь, а я даже поговорить с ним не могу! Я не могу буквально ни слова сказать, потому что эта дрянь тут же завладевает моим собственным языком и начинает моими устами говорить всякие гадости! Кена это очень огорчает, а я не знаю, что же мне делать. И Кен каждый раз уходит тяжелой походкой, такой печальный, и углы рта у него опущены. И снова возвращается к работе. Он все время работает, но почему-то толстеет. Ему бы не нужно есть так много жирного, в такой еде слишком много холестерина. Но он говорит, что у него потребность в жирной пище, что он всегда так ел. И с этим я тоже не знаю что делать.
Мне просто необходимо с кем-то поговорить, посоветоваться. Демон с женщинами не разговаривает, значит, я-то могу! Мне бы очень хотелось поговорить с миссис Мак-Эн. Но она слишком высокомерная. Все преподаватели университета — жуткие снобы! К тому же миссис Мак-Эн ужасно быстро говорит и при этом еще бровями двигает. Да ее только такая же, как она сама, и поймет! А она скорее всего подумает, что я просто сумасшедшая. Только я не сумасшедшая! Это во мне демон сидит. И не сама я его туда впустила!
Еще я могла бы поговорить с той девушкой, что живет в домике с остроконечной крышей. Но она такая молоденькая. И они каждый день куда-то уезжают на своем грузовичке. И она тоже из этой университетской компании.
И, наконец, та пожилая женщина, что приходит изредка в «Хэмблтон» за продуктами… чья-то бабушка.
Миссис Инман. Она выглядит очень доброй. Хотелось бы мне поговорить с нею!
Люди тут, в «Убежище Ханны», такие странные, что доверять им вряд ли стоит. Эти Шото, например. Посмотришь и скажешь: ну и ну! Он-то, правда, довольно милый, только целыми днями бродит по территории мотеля и непрерывно чем-то занят: то копается в рукаве большого ручья, который специально отделил и направил на свою территорию, чтобы и тут вроде как игрушечная река текла; то какую-то клумбу пропалывает, то что-то подрезает, то что-то подчищает граблями; а тут на днях, в самый полдень, в жару мы идем домой с пляжа, а он еловые иголки на дорожке собирает — в точности как домашняя хозяйка подбирает нитки с ковра! А над своим игрушечным ручьем он построил маленькие мостики, на берегах сделал «скалы» и камушками выложил все тропинки, что ведут от одного домика к другому. И каждый день кладет камни по-новому. То выстроит их «по ранжиру», то еще что-нибудь придумает.
А миссис Шото наблюдает за ним из окошка кухни.
Или садится в машину и уезжает в город, который отсюда в четверти мили, и часов пять ходит по магазинам, а в итоге купит кварту молока и домой вернется. И всегда молчит, губы плотно сжаты, морда кислая. По-моему, она просто ненавидит улыбаться. Для нее улыбнуться — труд невероятный. А уж если улыбнется, то, наверное, потом целый час отдыхать вынуждена.
Потом тут есть миссис Мак-Эн, которая приезжает каждое лето и знает всех жителей в городе. Она ложится спать в девять вечера, встает в пять утра и занимается на веранде китайской гимнастикой, а потом сидит у себя на крыше и медитирует. Чтобы залезть на крышу, она залезает на подоконник, с него — на крышу веранды, а с крыши веранды — на крышу домика.
А этот мистер Вечный Студент, с виду типичный «приготовишка», воображающий себя писателем, ложится спать в пять утра, встает только после обеда, часа в три, и со здешними аборигенами ничего общего иметь не желает. Он общается только со своим компьютером.
У него, возможно, и факс тоже есть. Каждый день в четыре он бегает трусцой по берегу, в это время большая часть отдыхающих как раз торчит на пляже, и все имеют возможность лицезреть его ягодицы, обтянутые идиотскими ярко-красными шортами, и мускулистые ноги, а также его кроссовки стоимостью сто сорок долларов.
И наконец здесь живем мы с Джорджем, только мы каждый день потихоньку уезжаем или уходим, поскольку втайне составляем карту тех мест, где Управление лесным хозяйством и лесозаготовительные конторы тайно и совершенно незаконно вырубают старые леса, еще сохранившиеся близ Прибрежной гряды; мы намерены написать об этом статью, только ее наверняка никто публиковать не захочет. Даже тайно.
Итак, трое одержимых зануд, один маньяк-эгоцентрист и два параноика.
Единственный нормальный человек в «Убежище Ханны» — это Ава, наша горничная. Просто зайдет и скажет: «Привет! Вам полотенца чистые нужны?» И никогда не мешает. И домик наш она пылесосит, когда нас дома нет, когда мы по лесам шастаем, да и вообще всегда ведет себя по-человечески. Я спросила ее, местная ли она. Она сказала, что нет, но живет здесь уже несколько лет. Ее сын скоро школу кончает. «Это очень милый городок», — сказала она. В ее лице есть что-то такое очень понятное, милое, что-то чистое и невинное, как родниковая вода. Вот ради таких людей мы, безумные параноики, и стараемся во что бы то ни стало спасти леса, если нам это удастся, конечно. А впрочем, слава тебе, господи, что на свете есть еще такие вот люди, не полностью этой жизнью затраханные!
Я спросила Аву, собирается ли она и дальше оставаться здесь, в «Убежище Ханны».
Она сказала, что, видимо, останется.
— Ты могла бы найти работу и получше, — заметила я.
— Да, наверное, — согласилась она.»
— И более приятную.
— Но мистер Шото — такой хороший человек!
— А миссис Шото?..
— Она тоже ничего. — Ава сказала это искренне. — Она иногда, правда, с мужем груба бывает, но на мне зло никогда не вымещает. Я думаю, что она на самом деле тоже человек очень хороший, да только…
— Что?
Она сделала такой благородный, даже величественный жест, приподняв открытую ладонь и словно говоря: я не знаю, кто знает. Это не ее вина, все мы в одной лодке…
— Мы с ней вполне ладим, — сказала она.
— Господи, Ава, да ты с кем угодно поладишь! Но работу ты могла бы найти и получше.
— Я ведь ничему не обучена, миссис Мак-Эн. Меня так воспитали: чтобы просто женой быть. Там, где я раньше жила, в штате Юта, почти все женщины — просто жены. Вот я и умею только всякую работу по дому делать — убирать, мыть, стряпать…
Я почувствовала, что проявила неуважение к ее работе.
— Наверное, мне просто очень хочется, чтобы тебе побольше платили, — сказала я.
— В День Благодарения я как раз собираюсь попросить мистера Шото о прибавке, — сообщила она мне, и глаза ее заблестели. Видимо, она давно уже вынашивала этот план. — И он даст мне прибавку, уверена. — Улыбка у нее всегда была какой-то мимолетной, никогда надолго на губах не задерживалась.
— Ты хочешь, чтобы Джейсон после школы поступил в колледж?
— Если он сам захочет, — сказала она как-то растерянно. Мысли об этом явно ее тревожили, и она старалась от них отгородиться. Ее страшила возможность того, что придется расстаться с Джейсоном или даже самой покинуть Клэтсэнд и вслед за сыном отправиться куда-то в широкий мир. Она всю жизнь будет этого бояться, подумала я и сказала тихо:
— В этом ничего опасного нет, Ава. — Мне просто больно было видеть, как она боится, а я всегда стараюсь избежать боли и ненавижу причинять ее другим. И еще мне хотелось, чтобы она наконец поняла, что совершенно свободна.
— Я знаю, — сказала она, коротко вздохнула и снова поникла, будто внутренне съежившись.
— Никто и не думает тебя искать или преследовать.
И никто никогда тебя не преследовал. Это было просто САМОУБИЙСТВО. Ты же показывала мне вырезку из газеты.
— Я ее сожгла, — сказала она.
Я помнила заголовок: «Один из местных жителей, убив свою дочь, застрелился сам». Она показывала мне эту вырезку из газеты еще позапрошлым летом. И я до сих пор вижу перед собой этот текст.
— Совершенно естественно, что ты тогда переехала.
Так поступил бы на твоем месте любой. В этом не было ровным счетом ничего подозрительного. Ты ни от кого не должна скрываться, Ава. Тебе незачем скрываться.
— Я знаю, — сказала она.
Она думает, что я хорошо в таких вещах разбираюсь, раз так уверенно о них говорю. Она принимает на веру любое мое слово. Почти любое. И я ей тоже верю. Все, что она мне когда-то рассказала, я приняла за чистую монету. А откуда мне знать, правда ли это? Просто я поверила ей и тому, что было написано в газете, хотя эта публикация вполне могла быть плодом чьей-то фантазии. Разумеется, мне никогда в жизни не приходилось сталкиваться с такой правдой, как эта.
Пропалывая огород за домом у себя в Индо, штат Юта, Ава услышала выстрел и через заднюю дверь, через кухню вбежала в гостиную. Ее муж как всегда сидел в своем любимом кресле. А их двенадцатилетняя дочь Дон лежала на ковре перед телевизором. Ава остановилась в дверях и что-то спросила; она не помнит, что именно. Может быть: «Что случилось?» или: «В чем дело?» И ее муж сказал: «Я ее наказал. Она меня ОСКВЕРНИЛА». Ава подошла к дочери и увидела, что та совершенно обнажена, голова у нее разбита в кровь, а грудь прострелена насквозь. Ружье лежало на кофейном столике. Ава схватила его. Приклад был весь в чем-то скользком. «Наверное, я просто испугалась, — рассказывала она. — Я даже не знаю, зачем это ружье схватила. А он мне и говорит: «Положи-ка на место». Я попятилась к двери, но ружье из рук не выпустила, и он встал и двинулся ко мне. Я передернула затвор, но он все равно продолжал идти. И я в него выстрелила. И он упал — прямо на меня. Я положила ружье на пол возле его головы, совсем рядом с порогом, вышла из дому и пошла по дороге. Я знала, что Джейсон вот-вот должен вернуться домой с бейсбольной тренировки, и не хотела, чтобы он первым вошел в дом. Я встретила его, и мы пошли к миссис… — Она внезапно умолкла, словно этого имени произносить было нельзя. —.. К нашей соседке. А потом они уже вызвали полицию и «Скорую помощь»… — Она рассказывала об этом как-то очень спокойно, тихим голосом. — И все решили, что это убийство и самоубийство. А я ничего не сказала.
— Ну еще бы, — прошептала я пересохшими губами.
— А ведь это я его застрелила, — сказала она, глядя на меня так, словно желала убедиться, что я все поняла.
Я кивнула.
Она никогда не называла мне ни имени мужа, ни их общей фамилии. Эванс — это ее девичья фамилия.
Сразу же после тех страшных двойных похорон она попросила соседа отвезти их с Джейсоном в ближайший городок, где находилась железнодорожная станция. Она взяла с собой все наличные деньги, которые ее муж хранил в погребе под припасами, которые старательно делал на случай ядерной войны или победы коммунистов во всем мире. Она купила два билета на ближайший поезд, следовавший на Запад, в Портленд.
С первого взгляда она поняла, что Портленд «слишком большой город». Недалеко от железнодорожного вокзала, на той же улице, был и автовокзал, где автобусы типа «Грейхаунд» ждали отправки в прибрежные графства. Ава спросила у водителя одного из них: «Куда едет этот автобус?» — и он перечислил ей маленькие прибрежные городки, через которые проходил его маршрут. «Я выбрала самый дальний город», — сказала она.
Ава и десятилетний Джейсон прибыли в Клэтсэнд, когда сумерки долгого летнего вечера уже переходили в глубокую ночь. Мотель «Белая чайка» был полон, и миссис Бриннези послала ее в «Убежище Ханны».
«Миссис Шото была очень мила, — рассказывала Ава, — и она ничего не сказала насчет того, что мы явились откуда-то пешком, да еще среди ночи, хотя уже совсем стемнело. Да и я просто поверить не могла, что это мотель. Там ничего не было видно, кроме деревьев — точно в лесу. А она и говорит: «Так, ну, по-моему, этот молодой человек просто уже на ходу спит!» И быстренько отвела нас в домик с островерхой крышей, который как буква «А»; только он и был свободен. И еще миссис Шото сама помогла мне расстелить для Джейсона матрас и устроить ему постель. Нет, она действительно вела себя очень любезно. И была так к нам добра… — Аве очень хотелось подольше задержаться на подобных деталях «обретения рая». — А на следующее утро я пошла в офис и спросила, не знают ли они, где я могла бы себе работу найти, и мистер Шото сказал, что им нужна постоянная прислуга. Словно они только меня и ждали!» — Ава сказала это с искренним восхищением и посмотрела на меня.
Не спрашивай Провидение, когда Оно предоставляет тебе убежище. А может, и ружье в ее руки тоже вложило Провидение? А что, если Оно вложило ружье и в его руки?
Ава живет с Джейсоном в маленькой квартирке во флигеле огромного дома Ханнингеров на Кларк-стрит.
Я думаю, что у себя в спальне она держит фотографию своей дочери Дон. Это обычная школьная фотография 9х12 в рамке, и на ней — улыбающаяся семиклассница.
А может быть, никакой фотографии там и нет. Я ничего не должна воображать себе, ничего не должна придумывать об Аве Эванс. Это неподходящая тема для игры воображения. И мне не стоит представлять себе тело мертвой девочки, лежащей на ковре между кофейным столиком и телевизором. Не стоит. И Аве не обязательно все это постоянно вспоминать. И с какой стати мне хотеть, чтобы она подыскала себе работу получше, более приятную, с более высокой зарплатой?.. О чем это я? О том, чтобы гоняться за счастьем?
«Ну что ж, мне еще нужно у мистера Фелберна убираться, — сказала Ава. — Чай был замечательный, спасибо».
«Сейчас? Но ты же в три работу кончаешь, верно?»
«Ой, вы знаете, у него такое смешное расписание! Он просил меня не приходить раньше четырех».
«И тебе еще час приходится ждать? Ну и нервы у тебя! — сказала я. О, презрение, роскошь миддл-класса! — Пока, значит, он по берегу бегает, ты у него и убираешься? На твоем месте я бы ему посоветовала в ручье утопиться!» — Неужели и правда посоветовала бы? Если бы здесь служанкой была?
Ава еще раз поблагодарила меня за чай, сказала: «И до чего мне всегда приятно с вами беседовать!» — и пошла по чисто выметенной дорожке, что вилась между домиками и стволами старых елей, и, как всегда аккуратно, ставила одну ногу точно перед другой. И ни одного резкого движения не делала.
Первые дни после смерти Барбары стали для Ширли не периодом времени, а неким местом, имевшим определенную форму; и в это место Ширли приходилось вползать на четвереньках и застывать в полной неподвижности, потому что иначе там было не поместиться.
Но в день поминальной службы она вдруг почувствовала, что в состоянии немного распрямиться. Она обнаружила, что рядом с нею дети Барбары, Энгас и Джен.
Вот только самой Барбары не было, и Ширли не знала, каковы были или должны теперь быть ее отношения с детьми самого близкого ей человека. Энгас раньше вел себя с нею как сын; ну, конечно, он и был сыном, но только сыном Барбары, а не ее. Но он всегда был добрым и проявлял свою доброту тихо и охотно, без колебаний. Но теперь, уже наследующий день после поминальной службы, он уезжал.
У Ширли нашлись только какие-то избитые слова:
— Не знаю, что бы я без тебя делала!
Ему тоже нужно было что-то сказать, и он сказал:
— Папе следовало бы все-таки прийти в церковь.
— Ой… ну… — На самом деле Ширли была рада, что Дэн так и не появился; но Энгас был прав.
— Папочка никогда никуда не приходит! У нашего папочки вечно колики в спине! — сердито, как и следовало ожидать, заявила Джен. — Когда ты закончил юридический факультет, у него случились колики. Когда я закончила юридический факультет, у него снова случились колики. По-моему, он даже на собственные похороны не придет! Скажет, что у него колики, что он «просто с места не может сдвинуться, такая ужасная боль!», так что «вы лучше похороните кого-нибудь другого»!
— А все-таки жаль, что его не было! — сурово, без улыбки сказал Энгас.
Он обнял сестру за плечи и поцеловал, словно желая по-братски ее ободрить, и это очень понравилось Ширли, хотя угловатая резкая Джен даже в его объятиях казалась колючей. Потом он легко чмокнул Ширли в щеку, но обнимать ее не стал; а она лишь ласково коснулась рукава его твидового пиджака. Потом Энгас сел в свою машину, еще раз без улыбки глянул на них, стоявших на пороге, кивнул на прощанье, и машина двинулась по Кларк-стрит, скрипя гравием и поднимая облака пыли.
— Какой хороший парень! Настоящий мужчина! — сказала Ширли, глядя, как северо-западный ветер сдувает пыль, пронизанную золотистыми лучами солнца, на герани Ханнингеров.
— А вот это тебе совершенно не обязательно было говорить!
Встревоженная, чувствуя себя неуместной, преступившей границы чужой собственности, Ширли умолкла.
Зато, глядя в землю, заговорила Джен, которая как раз обычно молчала; причем заговорила с искаженным от злобы лицом, медленно и невнятно, точно гоблин из сказки:
— Ты же ненавидишь мужчин! Ты же хочешь, чтобы их всех кастрировали! — Господи, да она же собственного отца изображает! — догадалась наконец Ширли, а Джен продолжала:
— По-твоему, лучше было бы заранее всем бабам сделать аборт и зародыши мальчиков вышвырнуть на помойку! — Она говорила низким голосом Дэна Мак-Дермида, с тем же злобным напором и так же высокомерно задрав подбородок, но из глаз у нее так и лились слезы. Ширли отвернулась, растерявшись еще сильнее.
— По-моему, Энгас похож на Гари Купера,[251] — пробормотала она.
Джен ничего не сказала, и Ширли подумала: интересно, а она знает, кто такой Гари Купер? Теперь все имена другие, и никто не знает имен тех людей, которых знала она. С тех пор как они с Барбарой лет пять назад переехали в Клэтсэнд, они ни разу не ходили в кино и не видели ни одного фильма по телевизору, кроме сериала, который Барбара называла «Мак-Нил и Лейси», и совершенно потеряли связь с внешним миром. Впрочем, Шон Коннери, например, не такой уж старик, но когда Ширли упомянула имя Шона Коннери — правда, это было в другой раз, в булочной, — на лице маленькой Челси Хук, с которой она разговаривала, ровным счетом ничего не отразилось. Но, с другой стороны, у Челси всегда были совершенно пустые глаза, если с ней разговаривал кто-нибудь старше двадцати. Джен все продолжала плакать, так что Ширли пришлось говорить за двоих, чтобы «спасти лицо» им обеим и скрыть тот факт, что они боятся даже прикоснуться друг к другу.
— И Энгас такой же высокоморальный, каким был Гари Купер, — сказала она. — То есть, я хочу сказать, его герои, конечно. Сам-то он, наверное, был обыкновенной киношной звездой. Но умел изобразить и моральную стойкость, и благородство. Совсем не то, что нынешние психологические драмы с копанием в душе, сопротивлением обществу и облачением, так сказать, в моральные доспехи. А у Гари Купера моральность и благородство были — как скала: твердые, видимые издали, но все-таки по-человечески уязвимые. То, про что моя бабушка говорила: «Вот настоящий характер!» Люди, похоже, больше не пользуются этим выражением, верно?
Нет, болтовня решительно не помогала: Джен продолжала гордо давиться рыданиями, и Ширли, решительно стиснув зубы, повернулась к ней и потрепала по худому плечу:
— Ничего, все пройдет, — пробормотала она неловко, а Джен, буквально окаменев от внутреннего сопротивления, задыхаясь, уставилась на нее. — Ничего, детка.
В отчаянии Ширли сделала несколько шагов в сторону и принялась рвать марь, заполонившую цветочные клумбы.
Ей уже хотелось, чтобы и Джен тоже уехала, причем поскорее. Они не находили ни слова утешения друг для Друга. Сейчас Ширли уже немного пришла в себя, могла встать с постели, порой ей даже хотелось есть, и, наверное, она смогла бы одна сходить и на пляж, но оставить Джен в одиночестве она не решалась.
Полоска земли между верандой и ветхой облезлой изгородью была настолько узкой, что там едва можно было встать на колени, однако Барбара всю ее постаралась чем-то засадить — лобелией, розами, тигровыми лилиями; теперь все цветы буквально утонули в вездесущей мари. Ширли опустилась на колени и попробовала освободить лилии от глушившей их травы. И стоило ее рукам коснуться песчаной почвы, как она вспомнила те камни в Корнуолле и тут же поняла, что именно этот образ все время присутствовал перед ее внутренним взором, всю ту последнюю неделю, когда она с ужасом прислушивалась к долгим и протяжным последним вздохам-стонам Барбары, и что теперь это стало главным образом, формой ее собственной души.
Три куска грубого гранита, что-то вроде двух стен и тяжело покоившейся на них крыши. И вокруг этого каменного дома насыпана земля, много земли, хотя за долгие века ее разнесли ветра, и земля разлетелась, точно пыль с колес «Хонды» Энгаса — облачко золотистой пыли на морском ветру в свете долгого осеннего заката.
Ничего не осталось, только эти стены из плоских каменных глыб и такой же каменной глыбы, изображающей крышу, да еще ветра, дующего сквозь этот кромлех…
Она и Барбара видели старинные каменные кромлехи во время двухнедельной пешей прогулки по Дорсету и Корнуоллу — Барбара назвала это «их медовым месяцем», но сказала гак только однажды, после чего они договорились не употреблять не правильных названий хотя бы потому, что правильных просто не существует.
Они тогда вошли вместе под такую «крышу» и присели на корточки между «стенами». И сейчас, касаясь руками земли, она вспоминала тот морской ветер, тот солнечный свет и холод той тени, что лежала между каменными стенами кромлеха, исхлестанного ветрами и дождями. Эти стены как бы немного наклонялись внутрь, стараясь тоже спрятаться под крышей в холодном и чистом полумраке. Полом служила земля. Здесь, в этих местах были чьи-то могилы, а эти камни служили надгробиями. «Кольца», — так их называли в Корнуолле. Они обычно размещались на осыпающихся от старости склонах холмов над морем. И их там было много, и это были отнюдь не отдельные могилы. В некоторых могильниках сохранился и четвертый камень — дверь, через которую время от времени мертвые входили внутрь, а живые выходили наружу. Как Ромео и Джульетта и еще Тибальт, лежащий там, с ними за компанию. И останки старших Капулетти тоже были там. Там уживались все. Смерть обычно оказывалась не норой в земле, а домом.
Там, должно быть, царят товарищеские, доброжелательные отношения, думала Ширли.
Возможно, Энгас — самый близкий человек и самый лучший товарищ Джен. Мать у нее умерла, отец — хам, муж бросил ее и женился на другой, детей нет… Если только у нее нет кого-то, о ком она никогда и никому не рассказывает, то, похоже, она совсем одинока. При всех этих бесконечных разводах, разъездах, распаде семьи как таковой, при весьма «модном» нынче инцесте люди не очень-то любят рассказывать о том, что они брат и сестра, и все же Джен, вполне возможно, плакала именно потому, что ее брат уехал.
Откапывая забитый сорняками несчастный розовый побег, Ширли думала о своем родном брате, Доддсе.
Как только появились первые хиппи, Доддс, будучи тогда тридцатипятилетним страховым агентом, сразу же подался к ним, чувствуя, что наконец-то пробил его час. Он надел бандану и научился играть на разных барабанах, а вскоре присоединился к общине хиппи в северном Майне. Там он пребывал и поныне — с невозмутимым и безмятежным лицом Будды, весь увешанный бусами, он играл на барабане и занимался земледелием; в свои шестьдесят с лишним он имел то ли пятерых, то ли шестерых приемных детей и постоянно меняющееся количество жен, или как там их еще следовало называть, выращивал картошку и читал «Говорит Черный Лось». Энгас даже позвонил ему — Энгас вообще всегда делал именно то, что было нужно — в те два первых дня, когда Ширли, как мертвая, лежала на полу или на кровати, свернувшись клубком, и не могла говорить из-за невероятной навалившейся на нее тяжести.
Когда же она наконец вынырнула из этого состояния, Доддс сам дважды звонил ей. Звонил он из телефона-автомата, из своей деревни, и на линии все время слышались какие-то другие голоса, какое-то потрескивание и гул, точно брат звонил ей не просто через весь континент, а через все эти долгие десятилетия… Он тогда сказал Ширли, что она может приехать к ним на ферму и жить там столько, сколько пожелает. И она непременно собиралась сделать это. Да, она обязательно съездит туда и погостит у брата! Но сперва она должна пройти по пляжу, и притом обязательно зимой, в темные дни, когда на ногах не устоишь, если идти против ветра.
Корни чертополоха переплелись с корнями розового куста. И ИЗ ЕЕ МОГИЛЫ ВЫРОС РОЗОВЫЙ КУСТ, А ИЗ ЕЕ — ШИПОВНИК. Все ли она сделала так, как нужно?
Как делает Энгас? Во всяком случае, теперь ей не обязательно сворачиваться в клубок, чтобы узнать, то ли это чистое темное место, почувствовать его форму. Она подняла голову и посмотрела на крыльцо. Джен ушла в дом. Солнечные лучи стали холоднее, пробираясь в волнах светлого тумана. Тепло к концу дня утекало быстро, как вода из ванны. Я дежурила у ее постели в ту ночь, когда она умерла. Утром я позвонила ее детям, и они приехали. Затем, когда я смогла выйти ОТТУДА, начались телефонные звонки, подписывание всяких документов, кремация, поминальная служба, а потом мы вернулись сюда, написали множество писем, и люди все время звонили, они и сейчас звонят… А теперь вот и Энгас уже уехал. И Джен скоро уедет. И тогда все будет кончено. Доделано до конца, верно? И я останусь в доме одна. Может быть, я все-таки что-то забыла, упустила из виду? Чего-то не сделала, не выполнила какую-то обязанность… Но она уже понимала: все ее «упущения» — это Барбара. Барбару она упустила, и теперь, что ни делай, ничего уже довести до конца невозможно.
Дочь Барбары ушла в дом вся в слезах. А Ширли, струсив, бросила ее там одну, предпочла заниматься чертополохом и марью. Она не сделала того, что ей следовало сделать. А ведь они должны были бы плакать вместе, коли пришла такая беда. ОНИ СПЛЕЛИСЬ В ТЕСНЫХ ОБЪЯТЬЯХ У ВСЕХ НА ВИДУ… Ширли поднялась на крыльцо, стряхивая землю с ладоней, и поспешила в дом. Джен сидела на диване, с явным отвращением читая газету.
— Судья Стивене отказался от ведения дела… Интересно, чем он это он объяснил? Коликами? И. X., черт побери! — Присловья и бранные выражения у Джен были весьма занятные; Ширли догадывалась, что «И. X.» — это скорее всего Иисус Христос, а вот, например, выражение «Лорди Дорди», как говорится о подобных случаях в «Оксфордском словаре английского языка», было «неизвестного происхождения». Вот и сейчас Джен, перевернув страницу газеты, воскликнула:
— Лорди Дорди! Что же такое творится с этими британцами? А если Тэтчер предложит им приватизировать воздух, то они и тогда дружно воскликнут: «О, абсолютно гениальная мысль!» — и тут же за это проголосуют?
Тогда можно и воду приватизировать! И. X.!
— Смешные у тебя словечки, — сказала Ширли, испытывая облегчение при виде разъяренной Джен. — Барбаре пришлось разъяснять мне некоторые из них.
Мне кажется, что частный сектор и воплощает в себе бизнес. Но тогда антонимом понятию «приватизировать» должно быть понятие «делать публичным», но это отнюдь не так… Тогда какое же слово является верным?
«Обобществлять»? Но ведь теперь, наверное, уже ничего больше не обобществляется, да? Разве что у малышей в детском саду.
— Обобществление? Социализм? Эта пьеса уже сошла со сцены, — проворчала Джен, с треском переворачивая страницы газеты, чтобы добраться до комиксов.
Ширли должным образом оценила это замечание.
Джен всегда все замечала раньше других, как и Барбара.
А вот ей самой это дано не было. Ширли очень приятно было видеть Барбару в Энгасе, но очень больно — не видеть ее в Джен: отсутствие знакомых черт в дочери напоминало ей о физическом отсутствии матери. Это словно некая дыра, о которой можно и нужно без конца говорить, чтобы в нее не свалиться. А лучше всего свернуться поплотнее, замереть, словно каменное кольцо, камень на земле, камень на камне, и пустота будет не под тобой, а внутри тебя.
— Не правильные антонимы меня раздражают, — сказала Ширли, садясь в кресло и чувствуя, что страшно устала и ноги у нее не гнутся в коленях. — Тот мой педантизм, который я не сумела израсходовать, пока преподавала, теперь мне же и мстит. А с синонимами еще хуже! Особенно когда не можешь ни одного найти. Вот каков, например, синоним к слову «маскулинизм»?
«Мужчинизм»? «Гоминизм»?
— Звучит так, словно ты это получила на завтрак где-нибудь в Алабаме.
— И неплохой завтрак, заметь! — мрачно откликнулась Ширли.
Обе некоторое время молчали; Джен изучала смешные картинки с тем же выражением агрессивной напряженности, с каким читала первую страницу.
— Ха! — один раз воскликнула она презрительно, но больше ни слова не прибавила.
Ширли, поскольку на ней были очки «для дали», попыталась, сидя в своем кресле, прочитать опус Энн Ландерс на последней странице, потому что Джен держала газету раскрытой, но никак не могла как следует поймать текст в фокус. Похоже было на одну из тех ужасных поэм, которые народ вечно — во всяком случае, так утверждает сама Энн Ландерс — «умоляет» ее напечатать «еще раз» (и обычно вместо чего-нибудь куда более интересного).
— В пятницу, — сказала Джен таким голосом, словно сидит за письменным столом у себя в офисе в Калифорнии, а не в домике на опушке леса, когда за окном сгущаются сумерки и как раз начинают летать совы.
— Что?
Джен в упор смотрела на нее поверх сложенной на коленях газеты своими ясными светло-карими глазами.
Ширли стало стыдно, что она невольно уснула; и она никак не могла избавиться от этих сов, которые смотрели на нее глазами Джен.
— Я сказала, что вернусь в Салем в пятницу. Если ты, конечно, не захочешь, чтобы я осталась подольше. Сенатор Бомбаст сказал, что я могу не выходить на работу и всю следующую неделю. Если же ты хочешь, чтобы я уехала пораньше, я могу уехать хоть завтра. — Она продолжала смотреть на Ширли тем же взглядом хищной птицы.
— Нет, нет, что ты! — слабым голосом попыталась возразить Ширли. — Уезжай, когда хочешь.
— Одного дня достаточно, чтобы нам с тобой утрясти все дела?
— О, конечно! Да все, собственно, готово. К тому же вы оба юристы, так что…
— У мамы всегда все было в порядке, — сухо заметила Джен.
— Остались только некоторые мелочи…
— Какие?
— Если ты захочешь что-то взять…
— Все принадлежит тебе, Ширли.
— Ее драгоценности. И… да! Этот ковер! И еще кое-что…
— Она оставила это тебе, — сказала Джен, и Ширли стало стыдно — не жадности своей, а трусости.
— Тебе бы все-таки следовало взять кое-что из ее вещей, — сказала она. — Я же не могу… — Ширли протянула к Джен руку. Тяжелое серебряное кольцо, которое Барбара когда-то купила ей в Нью-Мехико, съехало набок, болтаясь на ее худом, с утолщенным суставом пальце; она поправила кольцо. — Я не могу носить ее вещи. Вот это — да, могу.
— Ну так продай их.
— Только если ты не захочешь их взять. Мне не хотелось бы продавать ее вещи.
Джен вздохнула и кивнула.
— Обувь? — спросила Ширли. — Ты ведь носишь восьмой?
Джен снова кивнула с мрачным видом.
— Хорошо, я посмотрю.
— Одежду?
— Хорошо. Я помогу тебе все это уложить.
— Зачем?
— Я отвезу все в женский приют в Портленде. Если, конечно, здесь нет никого, кому ты могла бы все это отдать. Я передам их в благотворительные органы. Все эти вещи, безусловно, пригодятся.
«Ну что ж, прекрасно!» — подумала Ширли, видя перед собой янтарные глаза Джен; теперь ее глаза напоминали скорее глаза ястреба, а не совы, и в них были решимость и бесстрашие дневного хищника.
— Хорошо, — сказала она вслух.
— Что-нибудь еще?
— Ну… в общем, посмотри сама и возьми себе все, что захочешь. Просто я не могла заниматься этим, пока Энгас был здесь. Мне казалось, что он сочтет подобное занятие бессердечным — этаким «разделом добычи», знаешь ли.
Джен беспокойно шевельнула своим угловатым плечиком.
— Смертью всегда следует заниматься женщинам, — сказала она. — И гробовщиками должны были бы быть женщины. Так же, как женщины являются повивальными бабками. У мужчин слишком много гормонов и сложных отношений с другими мужчинами. Мне, например, было противно, когда мужчины касались маминого тела! Даже в той малой степени, в какой им пришлось это делать. Я смогла вынести это только потому, что все они были незнакомцами, которым просто заплатили за их работу. Но если бы это могли сделать мы, ты и я, то было бы куда лучше. И правильнее. Это соответствовало бы нашему предназначению. Но только не Энгас! Вот уж это бы никуда не годилось! Нет, со смертью должны иметь дело женские руки.
Ширли ее слова застали врасплох. Она чувствовала, что, в общем, согласна с Джен, это было состояние, которое Барбара называла «нутряным да». Но ей очень не понравилось, как Джен сказала: «Мне было противно, когда мужчины касались маминого тела!» Это прозвучало слишком поверхностно, слишком театрально. Некоторые вещи, безусловно, лучше не произносить вслух.
Например, о том, что гробовщиками должны быть женщины. Или, может быть, она не права? Какая-то неясная сцена из Диккенса маячила у нее перед глазами: старые женщины возле трупа спорят из-за каких-то простыней… Скруджа, кажется? А может, из-за его савана? Или из-за полога над кроватью, темного, морщинистого, похожего на выветрившуюся горную породу, на пещеру, дающую ощущение убежища… Старухи ссорятся, кричат, бессердечные, алчные…
— И еще одно, — сказала Джен, и Ширли внутренне сжалась, точно кролик перед коршуном. — Мне было отвратительного, что было сказано в завещании.
— Ох, прости! Я думала…
— Нет, нет, то, что ты им рассказала, было хорошо и правильно. Но И. X.! Что же они-то с этим сделали! Что за слова! «Оставшаяся жить»… «Оставшаяся жить в сыне, который ныне проживает в Портленде, в дочери, ныне живущей в Салеме, и в двух своих внуках…» И. X.!
А дальше?
Ширли терялась в догадках, пытаясь понять, что же до такой степени разозлило или оскорбило Джен.
— А как насчет тебя? — спросила Джен. — Почему там не сказано этого?
— Не сказано чего?
— Что она осталась жить в своей любовнице, Ширли Бауэр!
— Потому что я ей не любовница. И никогда ее любовницей не была!
Теперь Джен смотрела на нее, как сова днем — круглые глаза смотрят в упор, но ничего перед собой не видят…
Ширли встала, чувствуя в себе какой-то чудовищный электрический разряд, точно грозовая туча.
— Я не была ее любовницей! И она не была моей любовницей! Я ненавижу… мы ненавидели это… глупое слово «любовница»! — проговорила она, точно в трансе. — Это слово не имеет отношения к любви. Оно означает только голый секс, интрижку, мимолетную связь.
Это грязное, насмешливое, лицемерное и слащаво-сентиментальное слово! Я никогда не была любовницей Барбары. И, будь добра, избавь меня от этого определения!
Помолчав, Джен тихо, но все же игриво-вопросительным тоном промолвила:
— А как же тебя называть? Ее «другом»?
— И от дурацких эвфемизмов тоже меня, пожалуйста, избавь, — холодно, даже несколько высокомерно сказала Ширли.
— Ну что ж… — Джен явно не находила слов, перебирая в уме привычные штампы, точно карточки в каталоге. Ширли наблюдала за ней с горькой усмешкой.
— Вот видишь? — сказала она. — Нет таких слов, которые что-нибудь действительно значили бы для нас!
Для меня и для Барбары. Для таких, как мы. Хотя мы и не можем выразить словами, кто мы такие. Даже мужчины этого не могут. А что, разве там говорилось, что Барбара осталась жить в своем бывшем муже? Или в том человеке, с которым она жила до того, как познакомилась с твоим отцом? Какой ярлык ты приклеишь ему?
У нас нет подходящих слов для обозначения многого из того, что мы делаем! Жена, муж, любовник, бывший, следующий, приемный, сводный — это все слова-пережитки, слова, доставшиеся нам от иной цивилизации и уже не имеющие к нынешним людям никакого отношения. Все эти определения ничего не значат; значение имеют только имена людей. Ты можешь сказать, например, что «Барбара осталась жить в Ширли». И к этому уже больше ничего не прибавишь.
Ширли быстро прошлась по небольшой гостиной, поправляя вещи на столе и на полках; она все еще была полна электричества; молнии пронизывали ее насквозь, кололи кончики пальцев.
— Слово «дочь» может еще что-то значить, — сказала она, выдергивая увядшую хризантему из букета, присланного миссис Инман. — Как и слова «сын», или «брат», или «сестра». Эти слова еще стоит произносить.
Иногда.
— Мама, — сказала Джен так мягко и неуверенно, что Ширли на мгновение показалось, что Джен обращается к ней; потом она поняла и согласно кивнула, подумав при этом, а прибавит ли Джен еще и слово «отец», но Джен откашлялась и заговорила с прежней горячностью:
— Я подумала сперва, что, по твоим словам, ты и мама не были… и я решила: ну, этого я им никогда не прощу!
— Почему же? — холодно осведомилась Ширли, вложив в эти слова остатки былого возмущения. — Что плохого в дружбе?
— Да ладно! — пренебрежительно отмахнулась Джен. — Ты уже высказалась. А как насчет меня? Неужели все попытки просветить меня оказались напрасными?
Ширли остановилась, посмотрела на нее и рассмеялась.
— Господи, до чего же ты сейчас на нее похожа!
Джен покачала головой:
— Нет. Вот Энгас на нее действительно похож.
— Хорошо, тогда скажи мне, — сказала Ширли, понимая, что она, возможно, переходит границу дозволенного, но ей было все равно, — что о нас думает Энгас? И вообще — обо всей этой истории?
Но Джен вполне держала себя в руках. В конце концов она ведь дипломированный юрист!
— Он видел, что мама счастлива, — медленно промолвила она, хотя и без насилия над собой, не подбирая слов и ничего не выдумывая на ходу. — И что ты очень мила и добра по отношению к ней. И вполне достойна уважения. Что ты очень порядочный человек.
А это для него много значит!
— Для Барбары это тоже много значило.
— Он взял у меня мою Адриенн Рич.[252] Но вернул ее, не дочитав, и сказал, что эта книжка его тревожит. А ты его не тревожила.
— Может быть, все-таки да? Немного?
Джен не стала этого отрицать. Подумав, она прибавила:
— Энгас, похоже, не испытывает необходимости все называть своими именами, как это делаю я. Я бы очень хотела этого не делать, но… делаю!
— От этого трудно отвыкнуть, — кивнула Ширли и вдруг почувствовала себя настолько усталой, что просто упала, рухнула, шлепнулась в кресло; все молнии у нее в крови разом погасли; все уважение и приязнь, которые она испытывала к Джен, утонули в какой-то внезапной непонятной усталости. — Ох, а на обед-то что мы будем есть? — пробормотала она жалким тоном, и тоненькая Джен сказала (Ширли была просто уверена, что она это скажет!):
— Я не хочу есть.
Она действительно никогда не хотела есть.
В половине восьмого, когда они выпили по стакану красного вина, Джен все-таки приготовила им яичницу с беконом.
На следующий день, в четверг, они «разобрались» с драгоценностями Барбары, с ее обувью и одеждой, а также с более крупными предметами, в число которых входили ковер, два резных стула, старая пишущая машинка, новый «ноутбук» и неподвижно застывший «Вольво». Ширли уже когда-то «разбиралась» с имуществом своих родителей и знала, какими жалкими кажутся вещи умерших, как мало они значат без самих людей. Она понимала, что примерно чувствует Джен, перебирая материны украшения — странные, старинные и неважно сохранившиеся серебряные вещицы, сделанные индейцами навахо, балтийский янтарь, флорентийскую филигрань; она была уверена, что, пока Барбара их носила, все эти вещи были именно тем, за что себя выдают сейчас; и тогда они были такими красивыми, такими желанными. А еще она вдруг подумала о тех ворах, о тех осквернителях праха, что роются в надежде на поживу в древних и неглубоких каменных кольцах, и сухая земля ссыпается по вкопанным в нее гранитным глыбам, и солнечный свет падает на скрещенные кости, на разбитые ожерелья из янтаря, на украшения из знаменитого корнуольского олова — жалкие проволочные безделушки… Она подумала: а как же чужаки попадают в ту пустоту, в ту дыру?..
В пятницу днем Джен уехала, исполненная ярости и вся в слезах.
А Ширли в пятницу вечером наконец прошла по Кедровой улице, вышла на Морскую дорогу и спустилась на пляж — это была ее первая прогулка без Барбары.
Но, конечно, далеко не первая — в одиночестве. Они довольно часто ходили гулять поодиночке, порой сильно рассердившись друг на друга, но в основном из-за того, что кто-то один был занят, или кому-то было лень выходить из дому, или просто у кого-то не было настроения идти гулять. И все же это была первая прогулка за семь лет БЕЗ БАРБАРЫ.
Обед она оставила на плите — нужно было только подогреть. Она выпила немного красного вина из той бутылки, которую открыла еще Джен, но обедать раздумала: решила поесть после прогулки, потому что солнце теперь, в середине октября, садилось где-то в половине седьмого, а закат пропускать не хотелось. Вино немного поддержало ее, но она истратила слишком много сил, чтобы заставить себя пойти на эту прогулку, и теперь вся дрожала, мрачно бредя в полном одиночестве по дюнам. Тропинка, начинавшаяся в конце Кедровой улицы, была похожа на туннель: жесткая высокая трава, росшая на дюнах, смыкалась над головой. А потом вдруг перед ней сразу открылось светлое пространство — море, изгиб далекого берега, затянутого туманом, и длинные облака в небе над горизонтом. Облака были такого цвета, какого она ни разу не видела во время той тысячи тысяч закатов, которыми любовалась всю свою жизнь: серовато-розоватые с лиловым оттенком, просто сиреневые и еще какого-то неопределимого цвета, но удивительно спокойного и прелестно сочетавшегося с бледно-зеленым небом и сверкающей бесцветной водой…
Она прошла по песку до самой кромки воды, до набегавших на берег волн. Был отлив. Длинные волны вяло взбирались вверх по мокрому песку и, откатываясь, оставляли широкую ребристую полосу влаги, которая словно вбирала в себя цвет неба и как бы усиливала его, превращая в еще более чистый, темно-зеленый, на фоне которого отчетливо проступали сиреневые полосы.
Цвета эти были так прекрасны и неожиданны, что Ширли не могла отвести глаз, а все стояла, утонув в мокром песке, и повсюду ее окружали эти дивные краски воды и неба, и ей хотелось насквозь пропитаться, насытиться этой красотой. Она жадно поглощала ее, наслаждалась ею, испытывая такое страстное томление, что даже подумала, что подобную страсть можно было бы назвать нереальной, причудливой, опасно вкрадчивой и словно отрицающей то, что горе — это некая пустота, которую нужно заполнить любой пищей, подвернувшейся под руку. «Они не знают, чем живет человек! — думала она. — А я? Я ведь даже не знаю, кто такие эти «они»! Но на самом деле, она это знала: они были теми, кто дает всему на свете неверные, не правильные названия.
Она повернулась и пошла на юг; дивные краски по-прежнему играли вокруг нее на мокром песке. Она и прошла-то всего с полмили и увидела, что Рек-Пойнт высится, как всегда серый, над движущейся морской водой, а все те дивные цвета как-то незаметно исчезли.
Ширли еще минутку постояла, глядя назад, на север.
Из-за Бретон-Хэд волной поднимался туман и цеплялся за верхушки темных холмов над светившимся огоньками городом. На пляже не было ни души. Пока в небесах играли те краски, вспомнила Ширли, по берегу гуляла молодая пара с собакой. Но теперь их не было: ушли. Свет в небе все быстрее меркнул, песок лежал перед ней, точно неясная пелена. Ширли выпрямилась, точно вырастая из этого песка и твердо зная, что она — просто некая форма, особым образом изогнутая и пустая внутри, а потому способная принять в себя ветер.
А ветер между тем действительно продувал ее насквозь.
И ноги у нее в мокрых носках и башмаках совершенно замерзли, и она была страшно голодна.
Посвящается Кейт Кребер
Я не очень-то поддерживаю отношения со всякими там духами, привидениями и т, п., хотя некоторым это ужасно нравится. Такие люди буквально переполнены всякими историями о домах с привидениями, о мертвецах, которые то и дело возвращаются с того света. Когда я еще училась в начальной школе и жила на самой окраине города, то в нашем его конце было одно такое «страшное» место, мимо которого дети, набравшись смелости, пробегали вечером поодиночке, а на следующий день хвастались: «А я видел (или видела) этого индейца!» Считалось, что именно там появляется призрак одного индейца, убитого давным-давно, и этот индеец просто приходит туда и стоит в тени под деревьями.
В общем, в темноте можно и не такое увидеть, если очень хочется, а они хотели. Я вообще не понимаю, с чего это люди испытывают такой восторг, если увидят привидение; они рассказывают об этом так, словно оказались умнее всех на свете. Наш Ирландец в этом отношении всех побивает. Он такой впечатлительный человек, этот мистер Кари, и вечно с необычайным воодушевлением рассказывает о дарованной ему способности видеть то, чего не видят другие, а потом вдруг вспоминает, как бы невзначай, что его дед был родом из Ирландии. Он бы непременно рассказал вам, как у его матери, когда она уже жила в Орегоне, проявился дар предвидения, и она предсказала автомобильную катастрофу, в которую вскоре попал ее брат. Сидя за обеденным столом, она воскликнула: «Ах, Джону грозит большая беда!» И действительно, этот Джон въехал на своем автомобиле в какую-то канаву и чуть не погиб.
Почему он въехал в канаву, в истории не упоминалось.
Возможно, он увидел эльфа, хотя вряд ли в Огайо встречаются эльфы. Я просто терпеть не могу, когда такую чушь рассказывают. Не уверена, что в нашем мире имеются подобные таинственные «сущности» или же что что-то может происходить не по законам природы, а каким-то иным, «волшебным» способом. Я верю в то, что есть такие вещи, сути которых мы пока не понимаем, но называть это, например, «привидениями» означает, что мы так никогда ничего и не поймем. Самое лучшее — это никак подобные явления не называть, никак их не классифицировать, не давать им никаких имен, а просто слушать. Я научилась этому у Терины Эдамс.
Я познакомилась с ней, когда работала официанткой в «Вафельном домике» на обочине хайвея. Работала я в ночную смену, которая начиналась около двенадцати.
Поскольку тогда детей моих со мной еще не было, мне было куда проще, чем замужним женщинам, которым приходилось оставлять детей или мужа на ночь одних.
Ну и, кроме того, мне было просто интересно попробовать, хорошо ли работать ночью. И сперва мне это даже нравилось. Работа была легкая. Порой в кафе часами не было ни одного посетителя, потом вдруг появлялся какой-нибудь водитель грузовика или супружеская пара, решившая ехать всю ночь, но все это были люди тихие и неразговорчивые. И только когда начинал заниматься день, кафе постепенно оживлялось; моя смена кончалась в семь, и к этому времени там уже было полно завтракающих. Мне очень нравилось, что я могу любоваться восходами солнца, однако то, что спать приходилось днем, при свете, начинало меня как-то беспокоить. Во всяком случае, пока я работала по ночам, меня постоянно тревожили мысли о матери.
Раньше я о ней практически не думала. Мне было семнадцать, когда я уехала в Лос-Анджелес и вышла замуж. Но когда умер мой отчим, я действительно несколько раз ездила домой, в Чико, чтобы мои детишки могли повидаться с бабушкой. В те годы мать казалась мне какой-то странно встревоженной и одновременно безжизненной, и мне самой пришлось разбираться с ее налогами и собственностью, потому что она это сделать была не в состоянии, хотя и моим действиям тоже не очень-то доверяла. Но, господи, с каким удовольствием она играла с малышами! Особенно ее радовал Джоуи.
Ирма была слишком крупной и почти лысой, во младенчестве она была практически дурнушкой, и мама к ней не особенно привязалась. В общем, потом мама продала свой дом и вышла замуж за этого пятидесятника.
Он, разумеется, «любил» меня так же, как и я его, и я опять перестала ездить в Чико. Я много лет не была там, но моя мать ни разу не пожелала сама приехать и повидать своих внуков. Мы с ней и по телефону-то почти не разговаривали. Я посылала ей открытки — ко дню рождения и к Рождеству. Я развелась, потом вышла замуж за Тома, развелась с Томом, а потом мой первый муж, отец моих детей, вдруг потребовал, чтобы ему передали опеку над ними. Он мог позволить себе любых адвокатов, так что детей он получил. В то время я стала особенно сильно пить. Собственно, я пристрастилась к алкоголю еще с Томом, и у меня уже тогда возникло предчувствие, что от Тома-то я избавиться смогу, а от алкоголизма — нет. Однажды ночью я сильно напилась и, видимо, решила поехать навестить мать. Когда я более или менее протрезвела, то проехала уже двести миль к северу по шоссе 1–5 и решила ехать дальше, так что в итоге добралась до Чико. День уже клонился к вечеру; мне пришлось искать в телефонной книге мамин адрес, потому что название улицы я забыла, но потом выяснилось, что я не могу вспомнить и ее новую фамилию, точнее, фамилию ее теперешнего мужа. Я открыла в «желтых страницах» раздел «Церкви» и принялась искать там объявления пятидесятников, в которых могло бы попасться имя их здешнего проповедника, и вот тут-то я и вспомнила, что фамилия его — Бадд. Роналд Бадд, «Бадди» Бадд. В общем, я нашла их адрес, это было совсем недалеко от того места, где я жила раньше, когда еще жив был мой отчим.
Дверь мне открыла мать. Но не сразу: некоторое время она смотрела на меня сквозь вторую дверку, затянутую сеткой от москитов, а уж потом открыла и ее. Она совсем поседела, и волосы у нее выглядели так, словно она их не только не укладывала, но и вообще не расчесывала. И она вся была покрыта какими-то большими темными пятнами. Стояла жара, и на матери было платье без рукавов, и я сразу заметила, что у нее все руки в таких пятнах. Весила она от силы фунтов девяносто, как мне показалось. И в глазах у нее плескался ужас.
Это было так страшно, что я, даже не поздоровавшись, сразу спросила: «Мама, что случилось?» — словно мы виделись только вчера, а не семь лет назад. И она обняла меня так, словно тонула, а я была ее спасителем. Она ничего не говорила, только шептала мое имя и все крепче прижималась ко мне. Потом послышался голос этого пятидесятника: «Кто это там?» — и мать еще сильнее прильнула ко мне. И прошептала едва слышно: «Ох, Эйли, Эйли, как он меня СКРУЧИВАЕТ!» — и посмотрела на меня, словно насмерть перепуганное животное.
Заслышав его шаги, она тут же выпустила меня из своих объятий, попятилась и даже как будто присела, повернувшись к нему и пролепетав:
— Это моя дочь, Роналд.
Он тут же оказался между нами. Это был довольно привлекательный мужчина, такой респектабельный, гладкий, седовласый, розовощекий; вот только пахнул он как-то странно. Я сразу вспомнила этот запах. От него почему-то всегда пахло лаком для ногтей, точно от законсервированного экспоната в банке.
Он пригласил меня в гостиную, мы уселись и немного поговорили. В основном, правда, говорил он. Он расспрашивал меня о детях. А у матери при этом был такой вид, словно она вообще не понимала, о каких детях идет речь. Я сказала, что детей у меня отобрал их отец. И тогда мать вдруг воскликнула;
— Ох, Эйли, только не отдавай их своему отцу!
— Да нет, мама, — сказала я, — это же ИХ отец, а не мой!
Она смутилась и даже вроде бы рассмеялась. А потом пошла на кухню и принесла нам чаю со льдом. Я у них пробыла, наверное, с час. Пятидесятник все говорил о какой-то программе, которую они собираются осуществить у себя в церкви.
Остановилась я, разумеется, не у них, а в мотеле возле шоссе. А они, собственно, даже не поинтересовались, где я собираюсь остановиться и куда поеду потом.
Сперва, когда они ничего у меня не спросили, я решила сказать, что еду в Орегон, где мне предложили работу, и просто решила по пути заглянуть к ним. Но они так ничего и не спросили.
Я переночевала в мотеле и на следующий день по шоссе 1–5 поехала обратно. А что, собственно, мне оставалось делать? Где-то возле Юджина у меня возникли неполадки с бензопроводом, и, пока мою машину ремонтировали, я читала всякие объявления и список предлагаемых на автозаправочной станции услуг. Там же имелся вегетарианский ресторан, где требовалась «опытная официантка». И ею оказалась я.
Хозяева были очень милые и молодые. Через месяц они дали мне неделю отпуска, чтобы я съездила в Лос-Анджелес и забрала свои вещи. Весь второй год там я проработала на кухне и научилась неплохо готовить всякие вегетарианские кушанья. У них не имелось разрешения на продажу алкогольных напитков, так что я ни разу не пила с тех пор, как приехала сюда из Чико по шоссе 1–5; и потом тоже, когда переехала сюда, на побережье, — так что теперь уж три года прошло, как я совсем не пью. И лишь недавно я опять стала порой выпивать за обедом стаканчик красного вина, когда мне этого хотелось. В общем, двух лет в Юджине мне оказалось достаточно, чтобы от этой проклятой привычки избавиться. Я переехала на север, в Портленд, и получила работу повара в Продуктовой компании мистера Кари, в том отделе, где делали пирожки с начинкой из орехов-пекан, и одновременно начала собирать целое войско адвокатов, чтобы отсудить хоть какие-то права на собственных детей. Оказалось, что от меня всего и требовалось-то, обратиться в суд, поскольку новая жена моего первого мужа его детей-подростков терпеть не могла, я тут же получила их обратно. Я позаботилась о том, чтобы оба сразу пошли в школу, и до окончания средней школы они жили со мной.
Сперва это было нелегко. Все-таки до сих пор они жили не в такой халупе; у их отца был настоящий хороший дом. К тому же им пришлось расстаться со всеми своими друзьями из Лос-Анджелеса, а Джоуи особенно страдал, потому что там он активно занимался серфингом. Но как только я смогла купить ему горные лыжи и прочее снаряжение, он стал ходить на Маунт-Худ, и ему сразу полегчало. Ирма оказалась более стойкой. Но и более неприступной. Она успела научиться кое-каким отвратительным штукам и намеревалась все их испробовать на мне. Больше всего я боялась наркотиков, потому что чувствовала, что я этого не понимаю, однако, «к счастью», она в свои тринадцать лет решила пристраститься к алкоголю, ну а я, можно сказать, в этих Делах была настоящим экспертом. В общем, мы с этим справились. Усилий, правда, понадобилось немало, но Ирма сумела перебороть это дрянное пристрастие! Однако переусердствовала. И присоединилась к компании каких-то «зановорожденных», что здорово отдалило ее от меня, но теперь уже в другую сторону. Впрочем, в школе она считалась одной из самых лучших учениц.
Как раз в эти годы и умерла моя мать. И меня даже вовремя не известили о похоронах.
Когда мистер Кари ушел на пенсию и закрыл свою фирму, Ирма работала в магазине, круглогодично торговавшем рождественскими товарами на Кэннон-бич, а Джоуи служил в береговой охране. Я согласилась на работу в «Вафельном домике» возле шоссе главным образом потому, что это было так удобно, совсем рядом с нашим домом на южной окраине Портленда. На машине я могла добраться домой буквально за две минуты.
И вот я стала работать в ночную смену, о чем уже упоминала. А через пару недель в эту смену вышла и Терина Эдамс.
Терина была очень спокойной женщиной, очень сдержанной. И очень гордой. Я сперва даже считала ее высокомерной. Когда Янк, ночной повар, отпускал свои обычные шуточки, она даже не улыбалась. Я-то всегда улыбаюсь. Куда проще улыбнуться. Всегда надо немного маслицем смазать, чтобы колесики лучше вертелись, а женская улыбка как раз и есть такое маслице. Мужчины всегда такой улыбки ожидают, а если не дождутся, то, будучи не в силах понять, чего же им не хватает, становятся такими противными, злыми — обижаются, что их шутку не поняли. В общем, это как двигатель в машине — вовремя смазал, и порядок. А Терина никого умасливать не собиралась. Даже мне она улыбалась редко. Хотя была очень воспитанная, вежливая. Только рот почти всегда на замке, губы плотно сжаты. Ведет себя, как глухая. И еще она всегда казалась мне какой-то странно тяжелой. Нет, слишком толстой она не была.
Она была довольно полной, но очень аккуратненькой, приятной. А вот взгляд у нее был такой, словно у нее внутри сидит что-то страшно тяжелое, из-за чего у нее и походка была тяжелой, и голова тяжко клонилась на грудь. Ей, по-моему, даже веки приподнять было трудно — вечно она себе под ноги смотрела. И казалось, что она старается ото всех отгородиться. Ну, если ей так хотелось, то для меня это было даже лучше. Я любила такие тихие ночи, когда никто дурацких шуток не отпускал и вообще понапрасну не болтал.
Мне и в голову ничего насчет Терины не приходило, пока однажды, когда я была в туалете (а он от кухни только тонкой перегородкой отделен), не услышала, как Янк говорит Берту: «А наше-то смоляное чучелко еще не явилось!»
И я подумала: ну и дура же ты, Эйли!
Терина была не только единственной чернокожей, работавшей сейчас в кафе, но и единственной чернокожей, которая здесь когда-либо жила. В Орегоне белые, черные, «латиносы» и индейцы — все стараются держаться поближе друг к другу и отдельно от других, а за пределами Портленда вообще можно подумать, что здесь, кроме белых, никто больше и не живет. И большая их часть — примерно такие же люди, как Янк. Так что ничего удивительного, что Терина не желала никому улыбаться или кого-то подмасливать без особой необходимости. И вот выдался подходящий момент: я заметила, что она пьет кофе в дальнем уголке, подошла и стала ее расспрашивать — есть ли у нее семья и тому подобное. Я, конечно, была немножко настырной, приставала к ней, но я старалась раскачать эту глыбу, что была у нее внутри, и она начала понемногу подаваться.
Это было тяжело; все равно что толкать застрявшую машину. Но все-таки в итоге и машину как-то выталкиваешь, верно?
Терина никогда не любила болтать просто так, но ко мне она действительно относилась очень хорошо. Я понимала, как тяжело ей произносить слова, и видела, что она носит в себе эту тяжесть, потому что положить ее некуда. Но я почти ничего так о ней и не узнала. Ее сын, которому было двадцать лет, жил с нею вместе, и она сказала, что теперь уже может оставлять его по ночам, но если ему станет хуже, то ей придется вообще бросить работу. Я все думала, как бы спросить, что с ним такое, но она попросила меня никому ничего не говорить здесь о ее сыне, потому что боится того, что с ним могут сделать, и сказала, что мистер Бенаски просто уволит ее, если о нем услышит. Так что, видимо, я уже узнала более чем достаточно.
— Особенно этому Янку — ни слова! — сказала Терина. А я в ответ сказала, что, даже если увижу, что у Янка вспыхнула борода, и то вряд ли скажу ему об этом. Моя шутка неожиданно заставила ее всегда плотно сжатые губы чуть дрогнуть в подобии улыбки.
На самом деле, наблюдая за Териной, я тоже начала экономить «маслице», приберегая его для тех случаев, когда мне самой захочется его использовать. Возможно, такое «маслице» всем им требуется, да только не все они его заслуживают, решила я. С какой стати, например, тратить его на таких, как Янк?
Но чем ближе я узнавала Терину и чем больше она мне нравилась, тем сильнее я стала ощущать в душе свою собственную тяжесть. Это было нечто совсем иное, чем у нее. Просто я все время неотступно думала о своей матери. Словно должна была непременно найти разгадку к какой-то тайне, решить какой-то кроссворд, когда в итоге можно прочитать, скажем, некое слово, вот только мне никак не удавалось отгадать, какие же слова нужно вписать в разные другие клеточки, чтобы это заветное слово составить. Я вообще-то люблю кроссворды и вечно разгадываю их, когда нахожу в газете или в журнале. Особенно во время долгих ночных дежурств.
Этим я всегда старалась отвлечь себя от разных мыслей, потому что, о чем бы я ни начинала думать, все кончалось мыслями о матери.
Если бы загадка была в ней самой, то скорее всего разгадка заключалась бы в тех ее словах: «Ох, Эйли, только не отдавай их своему отцу!»
Но только она, конечно же, имела в виду не настоящего моего отца. Мой отец погиб где-то на юге Тихого океана, когда мне было всего три года. Нет, она, видимо, говорила о своем втором муже и моем отчиме, Хэролде. Она всегда при мне называла его «твой отец» и считала, что все, что он ни сделает, то и хорошо. Потому что, если бы это не было хорошо, он бы этого не сделал. Это был закон. Благодаря которому я и научилась всегда считать именно так. Но где этому научилась она и почему она этому научилась? То, что она сказала «только не отдавай их», звучало так, словно она отлично знала о его «забавах» со мной («не бойся, детка, это ведь гак приятно»); но если она это знала, то почему позволила ему тогда заполучить меня? Может быть, она считала, что его «забавы» никак не могут мне повредить? Может быть. Ведь он касался меня только пальцами. Когда я пытаюсь вспомнить те годы, мне всегда кажется, что я по-настоящему и не возражала против этих «забав», потому что если бы я действительно не хотела, то уж, наверное, как-нибудь вырвалась бы. Или же сказала бы матери. А впрочем, я ведь пыталась сказать ей однажды! Именно поэтому я до сих пор и не могу понять, что она в действительности знала и что по этому поводу думала, потому что тогда она, по сути дела, повторила мне все то же правило: «Твой отец любит тебя и никогда не сделает тебе больно». И это правда: мне ни разу не было больно. А он всегда приговаривал: «Ну, разве тебе не приятно? Вот так? Разве не приятно?» — словно напевал что-то монотонно, и я не знала точно, приятно ли мне, но знала, что вроде бы должно быть приятно. Она ведь должна была находить следы того, что я называла «кремом для бритья», у меня в постели, но что она по этому поводу думала? И я все ломала голову над этим. Вряд ли она могла заподозрить, что я случайно описалась или что-то пролила в постели.
Но она никогда ни о чем меня не спрашивала. Так что же она думала, когда стирала мои простыни? Где она научилась думать то, что думала тогда?
Влияние отчима на меня стало понемногу сходить на нет, когда у меня начались менструации и я стала быстро формироваться. Я очень сильно подросла. Собственно, я выросла практически за один год — с двенадцати до тринадцати лет. И вдруг стала очень умной и хитрой — во всяком случае, для девчонки такого возраста. И было похоже, что я, взрослея, начинаю отпугивать Хэролда. Он уже не мог запросто приставать ко мне со своими играми в «это же так приятно, детка», когда я стала почти с него ростом. Я думаю, что моя внезапная физическая взрослость, моя почти женская фигура действительно его пугали, потому что он вдруг стал такой вежливый, даже какой-то чопорный. И все время приставал к матери, чтобы она заставила меня «одеваться прилично», не носить шорты или короткие топы, когда в Чико стояла жара под сорок. Я за какой-то год превратилась из девочки в крупную зрелую женщину, а он так и остался немолодым уже мужчиной весьма небольшого роста. Кстати, в этом отношении он вполне подходил моей матери: ее хоть и нельзя было назвать маленькой, но она отличалась удивительной хрупкостью. Оглядываясь назад, я думаю, что в целом они были не такой уж плохой парой, особенно если посмотреть вокруг. Но вот как быть с этим «Бадди» Баддом? С этим Роналдом Баддом? Вот уж действительно немыслимая головоломка, и я просто не знала, как к ней подступиться.
Может, мать была чем-то больна, когда я в последний раз видела ее? Считалось, что умерла она от пневмонии, но, вполне возможно, у нее давно был рак, который ее и высосал, превратив в какую-то узницу концлагеря, в согбенную высохшую палку. Не болезни ли своей она так ужасно боялась? Но почему же тогда она в первую же минуту сказала мне слова, смысла которых я никак не могла понять: «Он меня так скручивает!»
Я все думала: может, это он, «Бадди», что-то такое делает с ее душой, с ее мыслями, а потом все говорят, что у этой женщины, мол, мозги набекрень?
Часа в три ночи мне понадобилось зайти в туалет.
Это была долгая холодная ноябрьская ночь. Дороги уже покрылись ледком, в кафе после одиннадцати практически никто не заглядывал. Я вымыла руки и стала поправлять перед зеркалом свою форменную блузку, оглаживая ее, потому что она сидела не очень хорошо и была скроена не по мне. И вдруг я снова вспомнила те слова матери. И я их ПОЧУВСТВОВАЛА! Я поняла их смысл! Я совершенно точно знала теперь, что именно они означают, а означали они буквально то, что она и сказала. У меня просто волосы встали дыбом. Меня охватила дурнота, жар разлился по всему телу, бросился в лицо, и меня чуть не вырвало. Потом это прошло, и я поспешила поскорее выйти из проклятого туалета, где пахло дезинфектантом «с ароматом сладкой вишни».
Когда я вышла в коридор, Терина как раз шла на кухню. Она взглянула на меня мельком, и мне показалось, что на лице у нее возникло удивленное выражение, но думала я в этот момент совсем не о ней.
В кафе вошли двое парней, водителей седельного тягача; они только что подъехали, и уж я постаралась устроить им самый радушный прием. Это были хорошие ребята из долины Сан-Хоакин, они к нам и раньше заезжали по дороге в Сиэтл и обратно, и я прямо-таки изливала на них свое «маслице». Я испытывала немыслимую потребность в общении, мне хотелось смеяться, шутить, хотелось любить всех этих людей…
Я умудрилась продержать их в кафе целый час. Когда они ушли, Терина предложила мне покурить, и мы направились к самому дальнему столику.
— Кто эта женщина, Эйли? — спросила Терина.
— Какая женщина? — удивилась я.
Она посмотрела на меня, с трудом приподняв тяжелые веки и густые ресницы. Терина была настолько темнокожей, что глаза у нее были даже чуть светлее, чем кожа.
— Поменьше тебя ростом, с меня примерно. Волосы седые и растут вроде как пучками. В домашнем платье, голубом с белым. И ужасно худая. Руки как палки и словно синяками покрыты. Знаешь, как при лейкемии бывает. Я ее однажды уже видела с тобой. Раньше. А сегодня увидела ее вместо тебя. Когда она выходила из женской уборной. Сперва я увидела ее, а потом посмотрела еще разок повнимательнее и увидела, что это ты.
— Это моя мама, — сказала я.
— Я, в общем, так и подумала, — сказала она. И, помолчав, спросила:
— Она жива?
Я покачала головой.
Терина больше ничего не спросила. Я сказала:
— Я все последнее время только о ней и думала. Точно в себе ее носила.
— Да, приходится это делать, — откликнулась Терина, потом прибавила:
— Чтобы услышать.
— Вот именно! — с горячностью подхватила я. — Я пытаюсь услышать то, чего тогда не услышала.
Терина кивнула, и больше мы с ней не сказали ни слова.
В тот день, когда я после ночной смены проснулась в полдень, то, еще не совсем придя в себя после сна и словно подчиняясь чьему-то приказу, сразу же пошла к телефону и позвонила в Клэтсэнд, в магазин, где моя дочь начала работать с прошлого лета. Трубку сняла хозяйка и сразу позвала Ирму.
— Привет, это мама, — сказала я, понятия не имея, что же мне говорить дальше.
— Ой, мама, привет! А я как раз о тебе думала! — воскликнула она, и я сразу же поняла, что мне нужно сказать ей.
— Знаешь, мне хотелось бы с тобой повидаться, — сказала я. — А может быть, и переехать куда-нибудь поближе к тебе, в какой-нибудь городок у вас на побережье. Осточертело мне тут одной!
— В Клэтсэнде на Мейн-стрит висит сразу три объявления насчет того, что требуются официантки, — сказала она. — И знаешь, мам, платят тут вполне ничего.
И тут я поняла, что она поостыла в своей любви к Иисусу, как-то договорилась с ним, что ли. Мне сразу полегчало, и я сказала:
— Ну что ж! Я, пожалуй, на следующей неделе и приеду. В среду скорее всего. Может, подыщешь мне комнату в мотеле, пока я не устроюсь?
— Зачем? У меня же свободный диван есть, — удивилась она.
— Ирма, ты мою мать совсем не помнишь? — спросила я.
Она засмеялась и сказала:
— Нет! А что, я должна ее помнить?
— Нет, — сказала я, — но я расскажу тебе о ней. Когда приеду.
Но я так ничего и не рассказала. Похоже, в этом уже не было необходимости.
Сообщения приходили, думала Джоанна, то слишком поздно, то слишком рано, а потому никто и не мог разгадать зашифрованный в них смысл или хотя бы выучить язык, на котором они были написаны. И все же они приходили все чаще и чаще и были такими настоятельными, так непреодолимо влекли к себе, заставляя непременно прочитать их, что она в конце концов даже предпринимала попытки на какое-то время от них сбежать. На январь, например, она сняла маленький домик без телефона в приморском городке Клэтсэнде, где не было электронной почты. Она несколько раз жила там и летом, но зимой, она надеялась, будет еще спокойнее. Порой за целый день она не будет ни слышать, ни произносить ни единого слова! И действительно: Джоанна не покупала газет, не включала телевизора, и однажды утром, решив, что пора хоть по радио послушать какие-то новости, поймала программу на финском из Астории. Но послания все равно приходили. Слова были повсюду.
Их письменное обличье особой проблемы не составляло. Она помнила, как увидела самое первое платье с письменностью — платье из набивного ситца с настоящими печатными буквами, которые использовались как элемент орнамента — зеленые или белые слова, переплетались с ветками гибискуса, выглядывали из-за чемоданов; названия «Ривьера», «Капри», «Париж» в виде абстрактных пятен были разбросаны по всему платью, иногда уходя в плечевой шов или в подгиб подола, иногда написанные правильно, а иногда и вверх ногами. Тогда это было, как сказала продавщица, «очень необычное» платье. Теперь же практически на любой майке был какой-нибудь политический лозунг, или высказывание (порой довольно длинное) какого-нибудь давно умершего физика, или как минимум название того города, в котором эта майка была сделана. Со всем этим Джоанна давно смирилась, она даже носила такие вещи. Но слишком многое стало каким-то чересчур очевидным.
Уже давно она заметила, что пена, оставленная войнами на песке после шторма, застывает порой такими странными волнистыми линиями, которые выглядят как чей-то торопливый почерк, причем линии имеют определенные промежутки, словно между словами. Но лишь прожив в полном одиночестве недели две и множество раз пройдя по пляжу до Рек-Пойнт и обратно, она поняла, что может прочесть написанное. В тот день погода была необычайно мягкая, ветер почти стих, и совсем не обязательно было шагать решительным шагом, чтобы не замерзнуть; напротив, можно было неторопливо брести вдоль этих линий, образованных застывшей морской пеной, почти у самой кромки воды, где в мокром песке отражались небеса. Время от времени по-зимнему тихая океанская волна набегала на берег, гоня перед собой чаек и заставляя Джоанну подняться повыше, на более сухой участок пляжа; затем, когда волна отступала, и она, и чайки спускались обратно. На просторном берегу не было ни души. Песок выглядел удивительно твердым и ровным и напоминал тяжелую пачку бледно-коричневой оберточной бумаги, и Джоанна обратила внимание, что недавно набежавшая волна оставила на нем некую сложную надпись, сделанную застывающей уже пеной. Странные белые извивы и петли, точки и черточки выглядели удивительно похоже на надпись, сделанную мелом на школьной доске, и Джоанна остановилась, как всегда невольно останавливалась и летом, чтобы прочесть то, что кто-то написал на песке. Летом чаще всего это были надписи типа «Джейсон Карен» или двойные инициалы, заключенные в «сердечко»; а однажды — это была довольно загадочная надпись, а потому и запомнилась: три пары инициалов и даты 1973–1984; такая надпись была только одна, и говорила она явно о некоем обещании, но не данном, а нарушенном. Что это за одиннадцать лет? Продолжительность брака? Или жизни ребенка? Надпись, конечно, уже исчезла, когда Джоанна снова пришла на то место после прилива. И тогда она подумала еще, что, может быть, тот человек, что это написал, и ХОТЕЛ, чтобы море стерло написанные им цифры и буквы? Но сейчас само море, которое стирает все следы и все надписи, сделанные людьми, написало пеной какие-то слова на коричневом песке. И если она сумеет их прочесть, то ей, возможно, откроется некая премудрость, которая, впрочем, вполне может оказаться более глубокой и горькой, чем способен воспринять человек. Хочу ли я узнать, что пишет море? — подумала Джоанна, уже невольно читая написанный пеной текст.
Это была скорее некая клинопись, чем буквы алфавита, но надпись была сделана вполне разборчиво, и она, бредя вдоль этой надписи, читала: «Yes, esse hes hetu tokye to ossusess ekyes. Seham hute'u». (Когда она позже записала это на бумаге, то использовала апостроф для обозначения паузы или щелчка языком, точно в восклицании типа «Оп-па!».) Потом она снова перечитала написанное морем, вернувшись для этого на несколько метров назад, надпись осталась той же самой, так что она пошла дальше, потом снова вернулась и так несколько раз, чтобы как следует все запомнить. Вскоре, когда пузырьки пены стали лопаться, надпись начала съеживаться, подсыхать, меняя свой смысл; теперь она читалась так: «Yes, e hes etu kye to ossusess kye, ham te u». Она чувствовала, что это незначительное отличие, просто из первоначального текста выпало несколько символов. Она хорошо его запомнила. Вода, содержавшаяся в пене, впиталась в песок, и теперь написанные морем знаки превратились в подобие тончайших кружев, в едва ли читаемые точки и черточки. Скорее это действительно напоминало изящное рукоделие, и Джоанне даже пришла в голову мысль о том, что надо попробовать прочесть что-нибудь, написанное кружевами (или кроше?).
Придя домой, она сразу же записала «пенный» текст, и теперь уже не нужно было все время повторять его про себя, чтобы не забыть, а потом бросила взгляд на сделанную машиной «квакерскую» кружевную скатерть, которой был накрыт маленький круглый обеденный столик. Эту надпись прочесть оказалось нетрудно, однако она, как и следовало ожидать, была довольно скучной. Джоанна прочитала первую строчку сразу за кромкой, где говорилось: «pith wot pith wot pith wot» (что означало примерно «суть ясна») и так без конца, возобновляясь через каждые тридцать стежков вместе с рисунком каймы.
А вот кружевной воротничок, который она купила в комиссионном магазине в Портленде — это, конечно, совсем другое дело. Воротничок был ручной работы, и надпись на нем была сделана от руки. Почерк был мелкий и очень ровный. Точно «спенсерова строфа», которую она изучала пятьдесят лет назад на первом курсе.
Надпись была вся в завитушках, однако читалась на удивление легко. «Моя душа должна уйти» — вот что было написано на кайме и повторялось много раз: «Моя душа должна уйти, моя душа должна уйти, моя душа должна уйти», а хрупкая паутина кружев внутри основного рисунка гласила: «сестра, сестра, сестра, зажги свет».
Но она не поняла, что именно должна сделать и как ей сделать это.
Посвящается Элизабет Джонстон Бак
Я сказала, что у нас с ней одинаковые имена. А она ответила, что раньше у нее было другое имя. Я спросила какое, но она ни за что не захотела его назвать и сказала: «Теперь я просто Индейская Фанни». А еще она рассказала, что это место называется Клэтсэнд и раньше здесь была деревня — там, повыше, где ручей протекает. Вторая деревня была еще выше — у родника, на Бретон-Хэд. И две деревни были на другом конце пляжа, примерно там, где Рек-Пойнт, и еще одна у Элтар-Рок. Там повсюду жили ее соплеменники. «Они все были из нашего племени», — сказала она. И все они умерли — от оспы, от чахотки, от венерических болезней. Умирали целыми деревнями. Все ее дети, например, умерли от оспы. Она говорила, что из всех жителей пяти деревень в живых остались только пять женщин.
Четыре стали продавать себя, чтобы не умереть с голоду, а она оказалась слишком стара для этого. И эти четыре женщины тоже вскоре заразились и умерли. «Но я-то ничем не заразилась, я никогда не болела». Глаза у нее, как у черепахи. За два четвертака я купила у нее маленькую корзиночку. Прелестная вещица! Всех своих детей она успела родить еще до того, как в этих местах поселились белые, и все ее дети умерли в один год.
И все ее соплеменники тоже умерли.
Сегодня, ближе к вечеру я хотела как следует прогуляться, дойти до Рек-Пойнт. Мне нужно было размяться, потому что весь день я писала. Я надела свой желтый плащ и вышла на улицу. Дул холодный зимний ветер.
Все отдыхающие наконец-то разъехались, и на пляже не было ни души. Штормами на берег вынесло огромное количество плавника и всякого мусора — прямо настоящий крепостной вал получился от Бретон-Хэд до Рек-Пойнт. И чего только не было в этой длинной куче выброшенного морем хлама: водоросли, плавник, сорванные с деревьев и сплетенные в колючие клубки ветки, перья морских птиц, куски белого, розового, голубого и оранжевого пластика, которые издали я приняла было за обломки ракушек, плотные «зерна» и отвратительные комки стиральных порошков, обрывки лесок, пластиковые пробки, комки черного смолистого масла — видимо, какая-то протечка, о которой, разумеется, все стараются молчать, или же просто какой-то танкер свои баки опорожнил. Все это выброшено морем на песок и покрыто желтоватой пеной, которая обычно остается на берегу после шторма.
Из тучи, нависшей надо мной, точно темная крыша, посыпался дождь, застучал по клеенчатому капюшону, который я накинула на голову, и этот громкий шум дождя, принесенного южным ветром, совершенно меня оглушил. Дождь был такой сильный, что я не могла поднять глаз и смотрела только себе под ноги — на мелкую воду, простыней расстилавшуюся по мокрому коричневому песку; порывы ветра морщили эту «простыню», оставляя на ее поверхности ямки, похожие на следы кошачьих лап, и миллионы дождевых капель молотили по ней, вливались в нее сверху, становились ею…
Я подняла голову, открыла рот и стала пить дождь. А он все усиливался и усиливался, струи были мощными и густыми, как прекрасные волосы, как пшеничное поле, и казалось, между струями просто нет места воздуху.
Если бы я свернула налево, к востоку, то могла бы, наверное, немного поднять лицо, смотреть вверх и видеть, как приходит дождь — не только как бы волнами, что я часто вижу из окон своего дома, но такими огромными белыми столбами, отделенными друг от друга пространством и похожими на очень высоких женщин в белых одеяниях, на величественных духов, спешащих быстрой чередой к северу и гонимых вдоль берега безжалостным ветром, но все же движущихся с достоинством, торжественно, точно некая священная процессия огромных и мрачных существ.
Вдруг налетел такой мощный порыв ветра, что мне пришлось остановиться и замереть, чтобы переждать его; потом налетел второй порыв, еще сильнее, и все стало стихать. Ветер почти улегся. Брызнули последние капли дождя, и туча миновала. Наступила тишина, лишь шелестели, как всегда, набегавшие на берег волны. Бледная сине-зеленая пелена, сверкая, окутала море. Посмотрев в сторону дюн, я увидела, что над берегом все еще висят темные тучи, а высокие белые фигуры, эти Женщины Дождя, спешат куда-то вверх по темным утесам на севере и исчезают, превращаясь сперва в завитки и полоски белого тумана меж черных деревьев, а потом растворяясь в воздухе совсем. И все — исчезли.
Когда я уже снова подходила к Бретон-Хэд, в бледно-голубом небе светилась над горизонтом ровная розовая полоса, отражаясь в почти зеркальной воде небольших лагун, образовавшихся в устье ручья. Четкая линия прибоя, ранее отмеченная валом из мусора и плавника, была нарушена и размыта дождем. В лужицах воды, отражавших спокойные тона небес, стояли сотни чаек, молчаливых, готовых по первому же сигналу подняться ввысь на своих мощных крыльях и улететь далеко в море, и там, когда наступит ночь, спокойно уснуть, качаясь на волнах.
Это инфлюэнца. Я знаю, где заразилась. В Портленде в театре. Люди кашляли, кашляли, кашляли, и было холодно, и пахло маслом для волос и пылью. Джейн хотела, чтобы Лили посмотрела эти движущиеся картинки, кино. Вечно она таскает ребенка в город. И девочка становится все более капризной и кашляет. А эти движущиеся картинки, кстати, ее совершенно не заинтересовали. Она же ни одной истории до конца дослушать не может. И сама не умеет одно с другим соединить, чтобы история получилась. Ничего из нее не выйдет!
В моей-то семье никогда никаких особых талантов не было; теперь, наверно, все мои родственники уже умерли… Возможно, впрочем, кто-то еще есть в Огайо, потомки Минни. Джейн не раз спрашивала меня о моей семье, о нашей родне, да только что я о них знаю? И какое мне, в сущности, до них дело? А из семьи я рано ушла, на Запад уехала. С Джеком Шоу. С мистером Шоу.
В 1883 г, я приехала на Запад. В Оуихи. На заросшие горькой полынью пустоши, покрытые снегом. А всех своих родных я оставила там, далеко. И нашу корову, нашу белую корову и пруд, который вечерами казался серебряным. Нет, белая корова была позже, на молочной ферме в Калапуйе. А то была мамина рыжая корова, которая все мычала, и я спросила маму: «Почему коровка плачет?» — а она мне ответила: «Она плачет о своем телёночке, детка. О Перли. Продали мы телёночка-то».
И я тоже заплакала: так жалко стало свою любимицу Перли. Но я уехала оттуда с мистером Шоу и все это оставила позади. Свой медовый месяц мы провели в спальном вагоне поезда. В постели. «Свадебное путешествие, мэм!» — сказал, смеясь, носильщик, и мистер Шоу дал ему на чай пять долларов. Пять долларов! Мы сели на поезд в Чикаго, на вокзале «Юнион Стейшн» — как часто я вспоминала его! Высокие мраморные стены залов, поезда, отправляющиеся в восточном и в западном направлении, дымок над паровозами, громкие голоса людей… Холодный ветер дул на «Юнион Стейшн». Но еще холоднее был ветер, когда мы сошли с поезда посреди этих солончаковых пустошей, заросших полынью и засыпанных снегом. Был уже вечер, вблизи не было видно ни огонька. И даже никакой платформы возле путей не было. Пять домиков на заросшей полынью пустоши.
Господи, теперь я, наверное, никогда уж больше не согреюсь! Мистер Шоу сходил и привел из платной конюшни лошадь, а я ждала его возле наших чемоданов.
Мы уселись и поехали по голубой заснеженной долине к нашему ранчо. Как же там было холодно! А как смеялся Джек Шоу, когда обыгрывал меня в крибедж по вечерам! Он всегда меня обыгрывал. И как при этом сияли его глаза! И он все кашлял, кашлял… И мой сын, и мой сын тоже теперь мертв. Кашель. Там было всего пять деревушек. Оуихи — это пять домиков и платная конюшня. До города от нас было тридцать миль, и ехать приходилось на санях через покрытую сухой полынью солончаковую пустошь, сквозь пургу… Господи, каким дураком оказался Джек, согласившись работать на этом ранчо! Оно за пять лет свело его в могилу. У него были такие ясные глаза. Он мог бы стать великим человеком.
В моей семье никогда особых талантов не было. Моя младшая сестренка Винни умерла от коклюша. Она кашляла, а рыжая корова жалобно мычала. А белая телочка стоит вечером в пруду, и вода под луной переливается, как ртуть, и я зову ее: идем, Перли, идем! Моя любимица, та самая, которую я сама выкормила из рожка, когда умерла ее мать. А потом мы с Сервином тоже поступили как полные идиоты, решив купить эту молочную ферму; теперь-то я это понимаю. Хотя Сервин все-таки немного в этом деле разбирался. Интересно, сколько можно было бы сейчас получить за эту землю в Калапуйе?
А вот если бы Сервин не умер, я бы так там и жила все эти годы? И никогда не приехала сюда, на побережье, на край света, где все на свете кончается? И жила бы по-прежнему в той долине, со всех сторон окруженной холмами? Красивая местность, как в Огайо. Это страна обещаний, Фанни, здесь все обещания сбываются! Так говорил мой Сервин. Бедный Сервин! И он, и Джек Шоу, они оба так тяжко трудились! Так тяжко! И умерли совсем молодыми. Но у них была надежда. У меня-то надежды всегда было маловато, так, чуть-чуть, чтобы как-то выжить, чтобы просто продолжать жить. Разве ты не надеешься на господа, Фанни? — спрашивал меня Сервин, уже умирая. А что я могла ему ответить?
Малышка Винни теперь у боженьки, говорила мне мама, и я отвечала: ненавижу этого бога! Зачем ты отослала ее к нему? Ты не должна была продавать ее какому-то богу! Мама тогда так и уставилась на меня и долго-долго смотрела. Но ни словечка не сказала.
Ох, больна я! И пахну пылью.
Расцветка у моей корзиночки — словно птичье оперенье: светло-коричневый прутик и темно-коричневый, светло-коричневый и темно-коричневый. Я совершенно отчетливо вижу, как они переплетаются. Мне приятно смотреть на эту вещицу, приятно брать ее в руки. Хорошенькая. Сейчас она стоит на шифоньере в комнате Лили. Девочка хранит в ней свои ракушки. Хорошо бы подержать в руках ракушку, такую прохладную и гладкую. Светло-коричневые и темно-коричневые прутики рядами, корзиночка аккуратная, крепкая…
Полоски и отметины на раковинах, на крыльях птиц…
Тоже аккуратно так сделаны, точно выписаны. Как буквы. Корзиночка была у меня тогда единственной хорошенькой вещицей. Шарлотта обещала, правда, прислать мне бабушкину брошь из опала, когда я устроюсь в Орегоне, да так и не прислала. Написала, что ювелир в Оксфорде сказал, что это не опал, а простое стекло, и ей якобы стыдно посылать мне какую-то подделку. Я попросила ее все-таки прислать брошь, но она так и не прислала. Глупая женщина! Мне было бы так приятно получить ее. Я до сих пор ее вспоминаю, хотя прошло уже столько лет. Глупая женщина!
Ох, как все болит, как болит все тело, я больна, больна… Она часто заходила ко мне, эта Индейская Фанни, когда здесь еще всюду был лес — до самых дюн; и лесорубы еще не появились, и домов не было, и дорог…
И темные лесистые холмы подступали к самым дюнам, и огромные ели склоняли вершины, роняя иглы на песок, и в лесу бродили лоси и водились цапли, и я привезла детей сюда, потому что крохотный Джонни задыхался в той пыльной долине, на той пыльной ферме от запаха сухого коровьего помета; и мне не хотелось больше никаких ферм, никаких ранчо, никакого скота и никакого кашля! И я продала и ферму, и все стадо Хинману, взяла детей и увезла их сюда, на запад, в темноту леса. Под эти ели. И глядя из-под них на ярко блестевшую воду, я видела, как радостно бегает по песчаному пляжу моя дочь. И она, та старая женщина, Индейская Фанни, тогда заходила ко мне порой, хотя и нечасто.
И я иногда ходила к ней, в ее хижину за Рек-Пойнт, и мы с ней подолгу беседовали. И я купила у нее эту корзиночку за два четвертака. Не для детей. Для себя. Я хранила в ней свои заколки для волос; она всегда стояла на полочке в маленьком чулане.
«Зачем только ты туда едешь? — спрашивали меня Ада Хинман и Генриетта Куп. — И что ты там будешь делать, на берегу океана? Ведь это же настоящий край света! Ни одной дороги!» — «Легкие Джонни мне важнее», — сказала я. «Но там ведь даже церкви нет! Самая ближайшая — в Астории!» Я не проронила ни слова.
Эти темные деревья, эта светлая вода и этот песок, который никто не может ни пахать, ни использовать как пастбище… Да, я жила здесь, на краю света.
И у нас с тобой одинаковые имена, так я сказала Индейской Фанни.
Мертвый — это дыра. Мертвый — это квадратная черная дыра. Мама встала из-за стола, всхлипывая и приговаривая: «Ах, Брюв, Брюв!» Бабушка ничего не говорила. Я слушала, как мама плачет, огоньки так и мелькали у меня перед глазами — вверх-вниз, вверх-вниз. Бабушка сказала, что я могу пойти и поиграть, но она как-то неласково это сказала. К нам приходили очень много людей. И я играла с малышкой Ванитой, а Дики и Сэмми изображали ковбоев и индейцев и все время нарочно бегали под рододендронами, где мы себе сделали домик. Потом мне разрешили пойти обедать к Дороти, но ночевать у нее не разрешили, а велели вернуться домой. Я пошла спать, и сперва в комнате было темно, а потом она вдруг наполнилась чем-то белым и плотным, и это белое стало сдавливать меня так, словно хотело раздавить меня в лепешку, чтобы я совсем мало места в своей комнате занимала, и все вокруг заполнилось этим белым, и я совсем не могла дышать. И тут пришла мама, и я сказала ей, что это тот самый Газ.
А она сказала, нет, нет, дорогая, что ты! Но я-то знаю, что это был Газ. Дики Хэмблтон говорил, что у тех, кто попал под Газ на войне, изо рта шла желтая пена, как у лошади мистера Келли, когда она умирала, а сам Дики, рассказывая об этом, все держался за шею и кашлял, бух-бух, но только он ничего об этом Газе не знал. Не у него же дядя от Газа умер. Об этом в Астории в газете писали. Водопад имени героя американского экспедиционного корпуса Джона Чарлза Оузера. Черная квадратная дыра с зеленой травкой вокруг. Я теперь боюсь, что этот Газ опять придет ко мне в комнату. И каждую ночь, стоит мне лечь в постель, как все становится белым и начинает давить на меня, и я зову маму, и она приходит. Когда она со мной, все хорошо. Я бы хотела, чтобы кот Мышелов спал у меня, и мама бы позволила, да только бабушка говорит, что нельзя — из-за того, что у меня что-то с дыханием. Может быть, теперь бабушка умрет? У меня уже есть один умерший дядя. Я знаю, что такое мертвый. Он Умер За Свою Страну. Я ненавижу Дики Хэмблтона!
Я пишу свое имя на обжигающе горячем песке. Ветер унесет его прочь, море слизнет буквы с песка, и мне это приятно. Мне вообще нравится писать свое имя. Нравится подписывать свои школьные тетрадки и контрольные работы: Джейн Ш. Оузер, Джейн Шоу Оузер.
Сервин Оузер не был мне отцом, он был отцом Брюва.
А моего отца звали Джек Шоу, и я его хорошо помню: печка, раскаленная докрасна, и он стоит возле нее, высокий и очень худой, и на волосах у него снег, и он наклоняется ко мне, и от него пахнет коровами, сапожной кожей и дымом. А дыхание его всегда пахло снегом, и это было очень приятно. Мне очень нравится мое имя.
Я люблю писать его: ДЖЕЙН. Простушка Джейн, простушка Джейн, любила шведа, а с датчанином поженилась, простушка Джейн, простушка Джейн, проглотила окошко да стеклом подавилась. Ха! Я люблю что-нибудь напевать. Ну вот, теперь я подписалась под своим пляжем. Это мой пляж. Частная собственность — и «нарушителей ждет судебное преследование». Это «Пляж Джейн». Бегите отсюда в страхе, простые смертные! Не вздумайте преступить эту черту! Хотелось бы мне, чтобы Мэри была здесь со мной? Нет, не хочу. Это только мой пляж. Сегодня — только мой. И мой океан. Сегодня он принадлежит одной Джейн. Джейн одной, Джейн одной… Набегалась по песку — пора и домой! И по песку набегалась, и по камням. Босиком. Я никогда не выйду замуж! Мэри может выйти замуж. Мэри замуж невтерпеж. Мэри, эй, веселей! А я выйду замуж за датчанина. Да, я выйду замуж за человека из далёкой-предалёкой страны! Нет, я никогда не выйду замуж! Я буду жить в той хижине, которую мама купила. В НАШЕЙ СОБСТВЕННОСТИ на Бретон-Хэд. Я буду жить там одна, стану старой и начну пронзительно кричать по ночам, как чайки или как совы. Моя Собственность. Мой пляж. Мои холмы. Мое небо. Любовь моя! Что бы со мной ни случилось, я уже люблю свое будущее. И я бы очень хотела в будущем быть здесь. Я люблю свое имя, я люблю все любить. Следы моих ног на обжигающе горячем песке и на прохладном мокром песке словно пишут за мной какие-то слова, когда я бегу вдоль пляжа, бегу, исполненная любви, и пишу свое имя. Джейн, бегущая одна по пляжу, десять пальчиков и две босых ступни — от Бретон-Хэд до Рек-Пойнт; а потом прямо в море и сразу назад! Юбка намокла, с нее капает вода, но ты, волна, меня не поймаешь!
Я выдвинула предложение изменить название поселка, как только стало известно, что у нас скоро будет свое почтовое отделение — над магазином. Уилл Хэмблтон хотел, чтобы и это место называлось Бретон-Хэд, потому что звучит хорошо и будет привлекать сюда летом отдыхающих из Портленда. Старый Фрэнк и Сэнди предпочитали название Рыбный Ручей. А я сказала, что это вообще не название; в Орегоне любой ручей — рыбный; а у этого места есть свое собственное название.
«Разве твой отец, Сэнди, не называл его Клэтсэндкрик? — спросила я. — А ведь он жил здесь практически с самого начала». Сэнди тут же головой закивал: это она, мол, верно говорит. Он сказал, что старый Алек даже, оказывается; на своей карте это название написал:
«Лэтсэнд» — так уж он расслышал. Но мне-то название Клэтсэнд та индейская женщина сказала. Так называлась ее родная деревня. И я повторила: «Рыбный Ручей» никак не годится для городка, в котором даже свое собственное почтовое отделение есть, да еще и новая большая гостиница строится! В общем, Уилл начал все сначала и без конца твердил, что нам нужно достойное и одновременно привлекательное название, чтобы сюда курортники ехали, они, мол, нам очень нужны. И я тогда сказала, что лучше всего новое почтовое отделение назвать Клэтсэнд, поскольку настоящие старожилы так наш городок всегда и называли. Тут уж и Фрэнк начал кивать головой, как китайский болванчик. Они все здесь воображают себя настоящими горными жителями, чуть ли не участниками экспедиции Льюиса и Кларка.[253]
Уилл Хэмблтон — не из старожилов, и им нравится ему об этом напоминать. А я прибавила только, что Клэтсэнд и есть настоящее название этого места, так оно когда-то называлось, и Уилл засмеялся. Он-то знает, что я своего всегда добьюсь.
Когда я приехала сюда из Калапуйи, Джейни было десять, а Джонни — два. И первую зиму мы прожили в той хижине, за Морской дорогой. Это потом я кое-что скопила. Я восемь лет проработала в магазине, и мне Удалось кое-что скопить. Так что, когда Хинмены наконец выплатили все, что были мне должны за ферму, я купила тот участок земли на Бретон-Хэд и старое поместье Келли, стоявшее на обрыве лицом к морю. В общем, та еще собственность! Пятьдесят акров за пятьдесят долларов. Но старику я понравилась. Он сказал, что ему, так или иначе, пятьдесят долларов нравятся больше, чем кусок скалы. Там все деревья были спилены или выкорчеваны, но несколько штук и кое-какая поросль все-таки остались, и теперь деревья постепенно возвращаются. Там есть два хороших родника, один превращен в колодец. Я собираюсь снести старый домишко, уж очень он ветхий. Теперь я хозяйка этой земли, а также владею половиной магазина и никому ничего не должна. Если бы Сервин пожил еще, у меня бы, наверное, кругом долги были, и я бы до самой смерти рабским трудом за них расплачивалась. Мне бы очень хотелось построить на Бретон-Хэд дом — дом на своей земле! Вскоре в городке будет слишком людно, особенно когда закончат эту гостиницу, когда понаедут отдыхающие из Портленда. Еще два больших дома строятся на Льюис-стрит. Я, возможно, тоже могла бы построить дом в городе и сдавать его внаем или продать. Уилл Хэмблтон вырубает все старые деревья вдоль Морской дороги и скупает там участок за участком. Скоро здесь повсюду будут одни дома.
А в ту первую зиму я никак не могла справиться с протекавшей крышей проклятой лачуги. Просмоленную парусину, которой я накрывала крышу, постоянно сдувало ветром, и, стоило пойти дождю, приходилось подставлять тазы и ведра. А дожди здесь бывают часто, ох как часто! Я и не знала, что такое затяжной дождь, пока сюда не приехала. Зимой, когда порой выглядывало солнышко, малыш Джонни все пытался поймать солнечный зайчик — не знал, что это такое. Но вот, бывало, идешь под деревьями, под темными старыми елями, где, казалось бы, вечно таится мрак, и вдруг делаешь шаг — и перед тобой сплошной свет! Ведь берег океана даже в дождь будто пронизан светом. И этот свет отражается от воды. Я не раз видела, как в дождь между тучами и морем движутся струи воды, похожие на высокие белые колонны прекрасного здания, и между ними пробиваются солнечные лучи. Я бы назвала это зрелище «Домом Славы».
В тот год лоси часто выходили прямо на пляж. А теперь почти совсем не приходят. Но иногда я все же вижу их — подальше от берега, в лесу; они пробираются через болото, что тянется вдоль ручья. А тогда они приходили на берег через дюны, словно стадо обыкновенных коров; такие высокие, с большими спокойными ясными глазами…
Ну что ж, старый Фрэнк, кажется, перешел на сторону Уилла, потому что Уилл — человек богатый. Теперь и Фрэнк говорит, что название особого значения не имеет и не все ли равно, как город будет называться. Но я сказала, нет, это имеет значение! Это место называлось когда-то именно так: Клэтсэнд! Это его ИМЯ! И нет на свете другого такого места, которое называлось бы Клэтсэнд! Тут они все засмеялись, и я, в общем, своего добилась. Впрочем, прошение о переименовании уже было послано. Я его еще во вторник отправила!
Когда я буду выходить замуж, у меня будет четыре «подружки», одетых в розовые и белые платья. А себе я закажу платье из белых кружев с серебряной ниткой и еще фату, а «букет невесты» пусть мне сделают из бутонов розы, белых и нежно-розовых. И я куплю серебряные лайковые туфельки. А «букет невесты» брошу так, чтобы Дороти непременно смогла его поймать. Автомобиль будет белый, с открытым верхом, и после церемонии в церкви мы поедем в Портленд и проведем свой медовый месяц в отеле «Малтнома», в специальных апартаментах для новобрачных.
А может быть, я устрою себе бело-голубую свадьбу и своих «подружек» одену в голубые платья с пышными Рукавами и белыми поясами; и туфельки у них тоже будут белые. Своими «подружками» я выберу Марджори, Эдит, Джоан и Ваниту, а Дороти будет Почетной Подружкой Невесты и наденет серебряный пояс и серебряные лайковые туфельки. Мое свадебное платье будет из белых и серебристых кружев и с таким маленьким стоячим воротником, как на новом платье у Мэри Энн Бекберг. И еще я куплю себе серебряные лайковые туфельки с таким забавным, как бы подрезанным каблучком, а букет закажу из бутонов белых роз и каких-нибудь синих цветов, и попрошу перевязать его серебряной лентой, и сделать большой бант с длинными концами…
Мы, собственно, могли бы все поехать в Портленд на поезде и устроить свадьбу прямо там, в той каменной церкви с колокольней. Тогда в портлендских газетах напечатали бы объявление о том, что мисс Лили Херн из Клэтсэнда выходит замуж.
У матери Дороти сохранилась старинная кружевная накидка; ее уже сто лет передают из рук в руки и хранят в специальном сундучке, пересыпав камфорой и завернув в старую пожелтевшую бумагу. Дороти показывала мне ее. Я буду ее Почетной Подружкой, когда она будет выходить замуж. Мы обещали друг другу. Жаль, что у нас нет такой кружевной накидки! У бабушки никогда не было красивых вещей. Она вечно ходила в своих ужасных растоптанных башмаках и жила на задворках бакалейной лавки. А маме она оставила наш дом, потом тот дом, в котором сейчас живут Брауны, и еще участок земли на Бретон-Хэд, на краю обрыва, и этот участок теперь весь зарос лесом. Жаль, что она не купила вместо этого участка дом Норсмена! Мы бы тогда могли сейчас в нем жить. Я слышала, как мистер Хэмблтон говорил маме: «Вот это настоящий особняк, Джейн. Странно, что твоя мать его не купила. Купила какой-то недостроенный дом, с которым еще возни полно!» Вот если в доме Норсмена подправить крыльцо и все выкрасить в белый цвет, а внутри сделать сверкающие паркетные полы, то получится настоящий дворец; тогда можно было бы устроить мою свадьбу прямо там, и свадебный кортеж спускался бы по широким ступеням крыльца, и длинный кружевной шлейф моего платья несли бы забавная крошечная девочка-дюймовочка в розовом и крошечный мальчик в коротеньких синих штанишках; это мог бы быть, например, Эдвард. И оркестр заиграл бы «Вот невеста идет!», приветствуя меня, гордо спускающуюся по начищенным до блеска и расходящимся веером ступеням…
Я, конечно, могла бы поехать в Портленд, поступить там в школу для девочек и завести себе задушевную подружку, а когда соберусь выходить замуж, то сыграть свадьбу у нее, где-нибудь в фешенебельном районе Уэст-Хиллз, в особняке с паркетными полами и дорогими обоями в виде пейзажей. И, когда я буду спускаться по сверкающим ступеням лестницы, одетая в серебряные и белые кружева в окружении целой стайки прелестных дебютанток, а оркестр будет играть «Вот невеста идет!», и отец моей подруги, высокий, благородный, с сединой на висках, отодвинет моего жениха и возьмет меня под руку. А мои фрейлины подхватят шлейф из белых и серебряных кружев… Мисс Лили Херн из Клэтсэнда…
Нет, мисс Лили Фрэнсис Херн из Портленда выходит замуж! «Букет невесты» тогда был бы из флер-д'оранжа, его привезли бы морем из южной Калифорнии. Но я бы все равно бросила его только Дороти!
Вот для чего я появилась на свет.
Я ношу черную юбку, белую блузку, белый фартучек, а к волосам прикалываю белую шапочку. Волосы я кокетливо спускаю двумя локонами на щеки, а остальные взбиваю, подкалываю шпильками и высоко зачесываю.
Я принимаю заказы посетителей и улыбаюсь. Приношу им подносы с едой. Женщины одобрительно посматривают на меня: двигаюсь я ловко и быстро и всегда выгляжу очень аккуратной и опрятной. Мужчины же мною откровенно любуются. Оборачиваются, ищут взглядом.
Я видела, как дрожат их руки, когда я прохожу мимо — легкая, точно дуновение ветра, — и как краснеет у многих шея над целлулоидным воротничком. Спасибо, мисс. Я хожу туда-сюда через болтающиеся двери, отделяющие жаркую кухню, полную шума и криков, от прохладного зала ресторана, где слышится лишь негромкий шелест голосов. Я таскаю тяжеленные подносы, нагруженные тарелками с едой или тарелками с объедками, с обгрызенными костями, с непрожеванной и выплюнутой пищей, с пустыми и наполовину полными стаканами, покрытыми отпечатками жирных пальцев, Я ставлю на стол горячее в красивом блюде, изящно разложенное, ароматное, аппетитное. Я собираю со столов грязные тарелки, блюда, салатницы в потеках соуса.
Я ставлю на поднос большой графин из-под вина и легко уношу его. И вся я легкая, чистенькая, светлая, милая, и это я даю пищу голодным. Я оставляю порядок, чистоту и изобилие пищи всюду, куда прихожу.
Я всем нравлюсь, всех удовлетворяю. Но не ради этого хожу я между столиками, пролетаю, легкая как ветер, за креслами посетителей. Нет, не для этого родилась я на свет! А потому — что ОН стоит сейчас у стойки слева, склонив темную голову над меню, потом поднимает глаза и видит меня. Я была рождена для того, чтобы он мог меня увидеть! А он был рожден для того, чтобы его могла увидеть я! Он — для меня, а я — для него; лишь для этого пришли мы в этот мир, к свету солнца и звезд, к звукам моря, к земным просторам.
Она всегда была хорошей, светлой девочкой — истинная дочь своего отца. Очень хорошо училась в школе. Получала награды за грамотность, за сочинения по литературе, за работы по математике. В «Юнион-скул» на карнавале она исполняла роль принцессы Весны.
Она играла главную роль в пьесе, которую девочки старших классов поставили в «Финн-холле» в Саммерси.
Она тогда несла в руках целую охапку калл и напевала:
Что мне до них?
Что мне до них?
И приподнимала свои пышные юбки и, держась, точно королева, склонялась в глубоком реверансе. И где только они этому учатся? Откуда они все это знают?
С утра до вечера носится по пляжу, как птица-перевозчик, а уже на следующий день — «Что мне до них?», и голосок такой звонкий и приятный, и держится, как королева, и ничуть не смущается на сцене в ярком свете прожекторов, и все вокруг ей аплодируют… Только я не могла. Я просто пальцы не могла расцепить от волнения, пока занавес не закрылся. Интересно, чего это я так волновалась за нее? Почему я всегда так за нее боюсь? Она никогда не попадала в неприятности. Она всегда все делала хорошо, как надо. Ах, наша Джейни! — восхищаются все. Джейни поджидала нас возле гостиницы. Какой же она все-таки стала красавицей!
Когда Мэри убежала из дому с этим никчемным Бо Водером, даже не выйдя за него замуж, я искренне сочувствовала Элис Морз, но чего, собственно, она ожидала?
Ведь она позволяла Мэри и краситься, и кататься на машине с любым лесорубом или портовым грузчиком, а то и с такими, что живут случайной работой в приморских городах! А Джейн, хотя она всегда с Мэри дружила, никогда не отправилась бы кататься в такой компании!
И я ни разу не испытывала по этому поводу ни малейшего страха. Джейн себе цену знает. Она очень хорошая девочка. И очень похожа на Джека Шоу — такая же высокая, тонкая, и глаза такие же ясные, и всегда готова улыбнуться, рассмеяться. Но гордая. А Джонни будет очень похож на Сервина, такой же простой и милый.
Мне с ним легко. И за Джонни я тоже не опасаюсь.
С ним ничего плохого случиться просто не может. Но почему же я так боюсь за мою девочку? Мне страшно даже произносить эти слова: «Моя девочка». Слишком многое оказывается поставленным на карту.
«Ненавижу игру в покер при низких ставках», — всегда говорил Джек Шоу. «Ставка — доллар, Фан?» — говорил он, раскладывая вечером доску для игры в крибедж у нас на ранчо, а сухой снег тихо шуршал по стенам. «Я и так уже должна тебе десять тысяч долларов, Джек Шоу!» — говорила я. «Ничего, Фан, давай еще разок сыграем, ставка — доллар! А при грошовых ставках и играть-то бессмысленно».
Нет, я боюсь не Лафайета. Он, кажется, человек неплохой при всех его городских замашках, и я точно знаю, что он в нее влюблен без памяти. Оба они друг в друга влюблены. Так что ж, выходит, я этого и боюсь?
А что значит «быть влюбленным без памяти»? Джек Шоу.
Моя любовь — это Джек Шоу. В то самое мгновение, когда я увидела его у прилавка с упряжью в магазине Оксфорда, я влюбилась в него без памяти. И сразу поняла, для чего родилась на свет. Когда влюбишься без памяти, все кажется таким простым и ясным. Все на свете. И вся твоя жизнь — в одном человеке, в одной душе Любые обещания выполняются. И любые обещания нарушаются. В любви ты ставишь на карту все. Все богатство мира, цену собственной жизни. И это вовсе не значит, что в итоге ты проигрываешь или тебя обирают до нитки; нет, просто любовь тает, тает, исчезая незаметно и превращаясь во что-то другое, во всякие повседневные мелочи; день за днем проходит словно впустую, работа, разговоры, ссоры, усталость, кашель, и ты словно никуда не приходишь, а приходишь к пустоте. И ничего не остается. Никакой дичи ты на этой охоте не добыл. Что же со всем этим случилось, со всем тем, чем ты была когда-то и чем должна была стать? Что случилось с твоей любовью? С твоими обещаниями?
С самым главным обещанием?
Вот чего я боюсь — что это случится и с ней. Да, возможно, именно так. Что в итоге она окажется в стороне, как Джек. Что ее не будут ценить по достоинству, что она не станет такой, какой должна была бы стать.
А скольким женщинам это удавалось? Очень немногим.
Мужчинам легче. Но начнем с того, что и людей, которые чего-то стоят, немного. И мужчин, и женщин.
Лафайет Херн… не знаю, возможно, он чего-то и стоит. А может, и нет. Я и за него тоже боюсь. НО ПОЧЕМУ? Неужели я уже полюбила этого юношу? Да, наверное; я ведь частица их любви, я попалась в нее, как в сети; я уже мысленно назвала его сыном.
Он хорошо держится, ходит с высоко поднятой головой. Городской человек, красивые костюмы, узкие туфли, хорошо подстриженные густые темные волосы. Мне нравится, как он поворачивает голову и улыбается.
Очень уверенный в себе. И знающий. Помощник управляющего отелем «Экспозишн». И уверен, что сумеет занять место управляющего в том новом отеле, о котором он говорил, — в Сан-Франциско. Во всяком случае, он очень на это надеется. М-да, ставки действительно очень высоки… Но он неплохой игрок для своих тридцати! Есть в нем какая-то искра божья, какое-то обещание Судьбы. Женщины сразу такое замечают. Впрочем, он тоже женщин без внимания не оставляет. Даже меня заметил, это я знаю точно. Некоторые мужчины умудряются замечать вообще всех женщин. Но по Джейн он просто с ума сходит. Странная у нее будет жизнь, когда она станет женой управляющего крупным отелем: кругом сплошные незнакомцы, люди приезжают и уезжают, не успеваешь привыкнуть; постоянно хорошая еда и выпивка; красивая дорогая одежда; и чересчур много городской суеты. Так, может, я этой жизни боюсь — для нее? Для них? Почему у меня сердце не на месте?
Почему оно так тяжко бьется, почему так болезненно стиснуты мои пальцы, пока я сижу здесь, в гостиничном номере, в Астории, и жду, совершенно одетая, чтобы идти туда, где сейчас состоится свадьба моей дочери?
Что же теперь? Ох, что же теперь? Это же кровь! Там кровь! У меня течет кровь, я вся в крови, я умерла. Ох, дайте мне остаться там, в черной темноте под землей, под корнями деревьев. Уходите, пусть он уходит…
Он увез меня на своей машине куда-то очень далеко… точнее, это была машина его отца… так далеко во тьму! Далеко от шумной вечеринки, далеко, далеко…
Уходи прочь! Уходи же, чтобы я смогла скрыть эту кровь.
Возможно, это проклятие. Возможно, оно осуществилось раньше срока. Возможно, оно было наложено, когда я села в ту машину и мы поехали в темноту по лесной дороге. Танец окончен, и теперь лишь эта дорога без конца петляет в темноте! И на каждой ветке каждого дерева сидит ангелочек в белом сверкающем одеянии и громко плачет. Я тогда сразу все поняла, но я и сейчас могу видеть этих ангелов. А потом все ангелы стали ронять вниз капли крови, кровь буквально лилась, их белоснежные, ах, их сверкающие одеяния покрылись отвратительными бурыми пятнами — особенно между ног; и на юбке еще что-то было размазано, пахнувшее отвратительно… Такой цвет у старой ржавой ванны, что стоит за магазином у лестницы, ведущей в бабушкину квартиру; ванна проржавела насквозь и вся покрыта красно-коричневыми хлопьями, которые осыпаются, стоит ее коснуться, и пальцы тут же становятся красно-коричневыми. Не облизывай грязные пальцы, говорит Дороти, ты отравишься этой ржавчиной, у тебя будет столбняк. Возможно, это все-таки было проклятие. И все ангелы, что сидели на деревьях, как в гнездах, запутали в сетях звезды, и над нами нависли огромные тени, а потом он…
Когда я вошла, мама только окликнула меня: это ты, дорогая? — и я сказала: да. Это было прошлой ночью.
А теперь светло, и я вижу кровь.
Он повернул ключ, и фары погасли, наступила полная темнота, и даже мотор молчал, и я сказала, Дики, нам бы лучше поехать домой, и там, ах, там голубая сойка так раскричалась, но было так далеко от солнечного света… И так темно. Пожалуйста, уходи! О, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, уходи, оставь меня, оставь! Пожалуйста, прекрати. Это кровотечение началось с маленького пятнышка, но теперь кровь будет течь изо всех моих пор, из пальцев ног и рук, и будет оставлять пятна на одежде, на простынях… Кровавые пятна засыхают и становятся твердыми и коричневыми, как та ядовитая ржавчина. И я вся пропахла тем отвратительным запахом, но не осмеливаюсь даже вымыться. Я не должна мыться. Ведь вода такая чистая.
А если я помоюсь, вода тоже станет красно-коричневой и будет пахнуть так же, как я. Из-за меня чистая вода станет вонять. Нет, хорошие девочки так не выражаются, сказала мисс Элцер, но я, но я, ах… но я не, я не хоро…
Что же я натворила? Что со мной? Это я виновата в том, что со мной случилось. Именно это я и натворила.
Хорошие девочки так не…
Но я тогда очень удивилась и сказала: «Как, ведь это же был поворот на Клэтсэнд, Дики?»
Дики Хэмблтон — студент колледжа. Он уезжал учиться в Калифорнию, в колледж, и снова вернется сюда этой осенью. Я влюблена в него. Мы просто должны были влюбиться друг в друга. Он сказал: «Ну, малышка Лили!..» Так нежно сказал, увидев, как я вхожу в гостиную в своем новом платье, сшитом специально для этой вечеринки. Малышка Лили… Так нежно…
Дороти с вечеринки ушла. Она подошла ко мне и сказала, что уходит, но ее Джо Секетт должен был отвезти, а я была с Дики, как же я могла с ней уехать? Она сказала еще, что Марджори заметила, как мальчишки все время бегали к машине Дэнни Бекберга, и у него там контрабандная выпивка, и они все много пили, и она видела среди них Дики Хэмблтона. Но я все равно осталась ждать Дики; я думала, он вернется и мы снова будем танцевать. Я должна была дождаться его. Я должна быть в кого-нибудь влюбленной. Все это сейчас кажется таким крошечным, далеким и светлым — оно там, на другом конце длинной-длинной дороги, и оркестр, и танцующие пары, и волшебные фонарики, и другие девушки. Дики вернулся. Пойдем, пойдем, Лили, сейчас мы поедем в лес на пикник. Но ведь ночь, сказала я и засмеялась. Я хотела танцевать, я так люблю танцевать! У меня была такая хорошенькая беленькая юбочка, и она вся сверкала в волшебном свете фонариков, когда Дики кружил меня в танце… Мои беленькие туфельки валялись на полу автомобиля… Но те ангелы склонялись со своих огромных деревьев и кровоточили темнотой, и кровь их пахла железом, как железная решетка, как железный брусок… Ох! О, перестань! Перестань! Перестань! Перестань! Перестань! Перестань!
Перестань! Перестань!
Летний туман опустился на море. Щупальца тумана Дотянулись до голых холмов, потом он, собравшись с силой, двинулся через Золотые Ворота, стирая острова в заливе, корабли на воде, темные силуэты гор. Огни просвечивали сквозь туман на едва видимых изгибах восточного берега, точно драгоценные камни, разбросанные у подножия гор, вершины которых отчетливо виднелись на фоне сине-зеленого неба. Какой-то паром, вплывающий, казалось, прямо в украшенное башнями здание у начала Маркет-стрит, качался, точно зачарованный, над сумеречной водой.
Мужчина и женщина, одетая в вечернее платье, вышли из дверей отеля «Алта Калифорния» и некоторое время постояли на крыльце. Уличные фонари и сияющие огнями окна отеля у них за спиной разбивали сумерки на четкие сияния и тени. Глядя на улицу, полную звуков — человеческих голосов, стука лошадиных подков, грохота высоких легких повозок, — женщина глубоко вздохнула и плотнее закуталась в белую шелковую шаль. Мужчина повернулся к ней, улыбнулся и спросил:
— Ну что, пройдемся пешком?
Она кивнула.
Какой-то клерк выбежал из отеля и почтительно, но настойчиво окликнул мужчину:
— Мистер Херн, сэр! Из Чикаго телеграмма пришла…
Лафайет Херн обернулся и что-то у него спросил.
Джейн Херн стояла спокойно, легко придерживая рукой белую шаль с бахромой и отлично сознавая, как элегантно выглядят и она сама, и ее муж, весь в черном, изящный, стройный; она слушала его тихий голос и думала о том, что будто специально позирует для кого-то, стоя на широких низких ступенях крыльца — в стороне ото всех, прекрасная и одинокая, как морская птица на просторном берегу, глядящая во тьму океана.
Он твердо взял ее под руку — жестом собственника, — и она покорно пошла рядом с ним, свободной рукой чуть приподнимая подол юбки, чтобы не споткнуться, сходя с крыльца на тротуар; потом она снова подобрала юбку — когда они переходили через улицу, заваленную конским навозом и соломой, в свете уличных и каретных фонарей. С моря дул прохладный и довольно сильный ветер, пронося мимо них легкие клочья тумана.
— Ты не замерзла?
— Нет.
Она отвернулась от него, заглядывая в витрину ювелирного магазина, мимо которого они проходили: черные бархатные гнезда и подставки из атласа были пусты — все украшения уже вынули и убрали на ночь. Лафайет сказал сухо, словно ему было неприятно, что она отвлеклась и рассматривает какую-то витрину:
— Я подумал о том, что ты сказала.
— Да, ну и что? — промолвила она, глядя прямо перед собой и стараясь идти с ним в ногу, хотя узкая юбка облегающего вечернего платья несколько затрудняла шаг.
— Я решил, что тебе действительно следует уехать к матери, как ты и хотела. Вместе с Лили, конечно. До конца июля и на весь август. А впрочем, когда захочешь. А я, если смогу, приеду к вам в сентябре, дня на два, и тогда обратно мы вернемся вместе. Я очень много работал в последнее время, Джейн, и мои заботы, к сожалению, не позволяют мне уделять вам достаточно внимания, идти навстречу твоим желаниям…
— Или моим заботам, — сказала она, улыбаясь.
Он нетерпеливо, но сдержанно мотнул головой и некоторое время шел молча; потом сказал:
— Ты ведь давно хотела съездить к матери. И я действительно вел себя как последний эгоист, заставляя тебя сидеть здесь, со мной.
— Ты попросил меня остаться, и я осталась. Ты меня не заставлял.
— Неужели это обязательно — играть словами? Все наши ссоры начинались именно с этого. Ты ведь хотела, чтобы я признался в том, что был эгоистом? Я признаюсь: да, был. Извини. И теперь я предлагаю тебе поехать к твоей маме, когда ты сама этого захочешь.
Они прошли еще немного вперед, она молчала, и он искоса посмотрел на нее.
— Разве ты не говорила, что хочешь к ней съездить? — снова спросил он.
— Говорила. Спасибо.
Он теснее прижал к себе ее локоть, испытывая явное облегчение, и начал рассказывать о чем-то, но она не то недоверчиво фыркнула, не то усмехнулась.
— Я не вижу тут ничего смешного!.
— Мы же с тобой настоящий спектакль разыгрываем.
Ах, если б мы могли поговорить, не отгораживаясь друг от друга!..
— Я всего лишь сказал, что ты вольна делать все, что хочешь, а ты упрекаешь меня в том, что я от тебя отгораживаюсь! Ну что ж… Но скажи откровенно, чего же ты все-таки хочешь?
Они прошли еще с полквартала, прежде чем она ответила. Он теперь старался идти не так быстро, чтобы она успевала за ним, и каблуки их легко и ритмично постукивали по тротуару. Они свернули к северу, на более тихую улицу, не такую многолюдную и сверкающую огнями, как Маркет-стрит.
— Я хочу быть честной женщиной, — сказала она, — которая замужем за честным мужчиной.
Огромная телега, нагруженная десятигаллонными жестяными бочками и влекомая могучими першеронами, прогрохотала мимо них и скрылась на том конце квартала. Переходя через улицу, Лафайет Херн посмотрел налево, потом направо и крепко прижал к себе локоть жены.
— Итак, — легким тоном сказал он, вновь оказавшись на тротуаре, — ты намерена продолжать заставлять меня платить.
— Платить? За что платить?
— За то дурацкое недоразумение.
— Недоразумение?
— Ну, за ту историю с Луизой. Естественно, это было недоразумение! Недоразумение, приведшее к нашей размолвке. Сколько раз можно повторять? Сколько раз еще мы будем к этому возвращаться?
— До тех пор, пока ты будешь продолжать лгать мне.
Разве это я заставляю тебя лгать-?
— Но если ты будешь без конца возвращаться к одному и тому же, если не будешь доверять мне… Ну, как мне объяснить тебе, Джейн?
— Ты хочешь, чтобы я верила твоей лжи? — спросила она, словно прося его подтвердить это.
— Да ты же не поверишь ни единому моему слову, если будешь по-прежнему лелеять свое раздражение, свою злость на меня! Ты сама не хочешь, чтобы я постарался начать все сначала. Ты не позволяешь мне этого, а ведь ты сама говорила… — его звучный голос дрогнул и прервался, — что нам нужно все начать сначала!
Она прошла еще немного и вдруг сняла свою руку с его руки — чтобы поймать тащившийся по земле конец шали. Туман сгущался, превращая свет уличных фонарей в большие молочно-белые шары.
— Послушай, Лаф, — сказала она, — я тоже много об этом думала. И я действительно пыталась начать сначала… с того момента, когда… ты перестал с ней встречаться. И я на самом деле понимаю, что мужчинам, точнее, некоторым мужчинам, это обязательно нужно. Как пьянице нужен порой глоток виски. Хотя, по-моему, в данном случае это не совсем так. Скорее это похоже на голод, а голод — это такое чувство, с которым ничего нельзя поделать, только поесть и утолить его. И я, как мне кажется, вполне это понимаю. Но вот чего я понять никак не могу: почему ты считаешь, что во всем виновата именно я? Ты говоришь, что я не даю тебе начать все сначала? Но ведь ты и сам понимаешь, как несправедливы твои слова. Ты уже начинал все сначала, и не раз, но только не со мной. Что же, ты хочешь и в ЭТОМ меня обвинить? Возможно, впрочем, в чем-то я и виновата. Видимо, потому что не удовлетворяю тебя. Хотя ты всегда это отрицал.
— Потому что это не правда! Это же просто глупо! Ты и сама прекрасно знаешь, что это не так! — страстно воскликнул он, и она увидела, как в глазах его сверкнули слезы. — Я люблю тебя!
— Наверное, действительно любишь, Лаф. Но сейчас мы говорим совсем не об этом.
— Именно об этом! Мы говорим именно о любви! О нашей любви! Разве может для меня кто-то сравниться с тобой? Разве ты сама этого не видишь? Неужели ты не можешь поверить, что ты — моя любимая, моя жена, весь мой мир? И никто другой для меня просто не имеет значения?
Они давно уже остановились и стояли лицом друг к другу. Рядом с ними было высокое парадное крыльцо старого каркасного дома, окруженного более высокими и современными домами, построенными уже после землетрясения. Высокие сорняки и кустарник проросли меж деревянными ступенями и окружали весь дом, словно предлагая им укрыться здесь от шумных людных улиц города, подняться на это крыльцо и, войдя в дом, окруженный старым садом, оказаться в безопасности, оказаться У СЕБЯ… Уже почти стемнело; ночь обещала быть холодной и промозглой.
— Я знаю, ты действительно так думаешь, Лаф, — сказала Джейн как-то неуверенно и очень печально. — Но ложь делает любовь бессмысленной. Она и наше с тобой супружество делает бессмысленным.
— Бессмысленным? Для тебя? — воскликнул он обвиняющим тоном, яростно сверкнув глазами.
— Ну хорошо, а что оно значит для тебя?
— Ты — мать моего ребенка!
— Ну и что? — она помолчала, затем со странным смешком согласилась. — Да, это по крайней мере действительно правда. — Она посмотрела на него: в ее взгляде была растерянность и мольба об искренности. — И ты — отец моего ребенка, Лаф! Но что дальше?
— Пошли, — сказал он, снова решительно беря ее под руку.
Она оглянулась — словно ей хотелось еще раз взглянуть на это крыльцо, на заросли, окружавшие старый дом, словно ей хотелось остаться здесь навсегда.
— По-моему, мы и так уже прошли на целый квартал дальше, чем нужно?
Он еще прибавил шагу; она старалась не отставать.
— Уже девятый час, — сказала Джейн.
— Да плевать мне на этот спектакль!
На углу он остановился и сказал, не глядя на нее:
— Твоя вера в меня — основа всей моей жизни. Основа всего. Разрушать эту веру, говорить, что мне… было бы удобнее, если бы тебя не было в городе и вообще — на моем пути, говорить, что…
— Прости, если я была не права.
— Если ты была не права! — язвительно, с горечью повторил он. Она промолчала, и он заговорил более мягким тоном:
— Я понимаю, что сделал тебе больно, Джейн. Очень больно. И мне нечем оправдать свое поведение. Я никак не извиняю себя! Да, я вел себя глупо, как последний негодяй, но мне очень стыдно! Мне будет стыдно до конца моих дней. Прости меня, пожалуйста.
Ах, если б только ты могла мне поверить! Мы бы оставили весь этот кошмар позади и все начали бы сначала.
Но если ты все время будешь возвращаться к этому, если ты не сможешь поверить в мою любовь, то я ничего не смогу поделать! Ну, кто виноват в том, что я не могу терпеть подобной неопределенности?
— Неужели я? — спросила она с искренним изумлением.
Он так сильно сжал ее руку, что она, помолчав, сказала:
— Лаф, отпусти. — Но он ее руку не отпустил, хотя хватку свою несколько ослабил.
Она посмотрела ему в лицо, освещенное бледным светом уличного фонаря.
— Мы действительно любим друг друга, Лаф. Но супружеская любовь даже теперь, когда у нас есть Лили, хороша только тогда, когда существует взаимное доверие. А если его нет?.. — Голос ее, становясь все более пронзительным, вдруг сорвался, и она вскрикнула, точно обрезавшись ножом, высвободила руку и обеими руками закрыла лицо.
Он стоял рядом с Джейн на узком тротуаре, встревоженно и неуверенно на нее глядя. Потом прошептал ее имя и коснулся своей рукой ее руки — осторожно, словно открытой раны.
Она быстро опустила руки, подхватила сползавшую с плеч белую шаль и, стиснув пальцы, скрепила ее на груди.
— Скажи мне, Лаф. Скажи честно: ты действительно считаешь, что имеешь право делать то, что тебе хочется?
Помолчав, он сказал мягко, но очень спокойно:
— Мужчина всегда имеет право делать то, что ему хочется. Это так.
Она посмотрела на него даже с неким восхищением:
— Хотелось бы мне быть такой женщиной, которая способна с этим мириться!
— И мне бы тоже очень этого хотелось! — воскликнул он шутливо, но в его голосе слышалось страстное желание. — Ах, Джейни, просто скажи, чего именно хочешь ты?
— Я думаю, что самое лучшее для меня — уехать на север, домой.
— На все лето?
Она не ответила.
— Хорошо, я приеду в сентябре.
Она покачала головой.
— Я приеду в сентябре! — повторил он.
— Нет. Я вернусь сюда сама — когда захочу! И… если захочу!
Некоторое время они молча смотрели друг на друга; оба, казалось, были потрясены неожиданным взрывом ее гнева. Она обхватила себя руками под тонкой шелковой шалью, чтобы согреться. Легкая бахрома трепетала на ветру, несущем клочья тумана.
— Ты моя жена, и я приеду к тебе, — сказал он спокойно и твердо.
— Я не твоя жена, если для тебя жена — просто одна из принадлежащих тебе женщин!
Слова прозвучали фальшиво, точно отрепетированные заранее.
— Пойдем. Пойдем домой, Джейни. У тебя это уже превращается в идею фикс. И ты совершенно себя измучила. Пойдем. Зря мы сегодня собрались в театр. И ты, я надеюсь, не станешь устраивать мне спектакль прямо здесь? — Его красивое молодое лицо побледнело и выглядело страшно усталым. — Ты вся дрожишь, — сказал он и с искренней заботой обнял ее за плечи, стараясь покрепче прижать к себе, укрыть от ветра. А потом они двинулись в обратный путь по тем же улицам, по которым пришли сюда, и брели медленно, словно сросшиеся сиамские близнецы.
— Я ведь не лошадь, Лаф, — сказала она наконец, когда они прошли уже два квартала.
Он наклонился и, недоумевая, заглянул ей в лицо.
— Ты обращаешься со мной, как с Роани, когда она пугается стада коров. Успокаиваешь, говоришь всякие милые глупости, поворачиваешь домой…
— Не упрямься, Джейни.
Она промолчала.
— Я хочу обнимать тебя, защищать. Заботиться о тебе. Ты очень дорога мне и очень мне нужна! Ты — средоточие моей жизни. Но почему-то любые мои слова и поступки ты в последнее время переворачиваешь с ног на голову. У меня такое ощущение, что я уже и не могу ничего ни сделать, ни сказать так, как надо.
Он по-прежнему обнимал ее, и она чувствовала, как льнет к ней его тело, но рука его, лежавшая у нее на плече, казалась какой-то негнущейся, тяжелой, неживой..
— Мое единственное достояние — это уважение к себе, — сказала она. — И ты в значительной степени помог мне его обрести. Ты был как бы его частью. Лучшей его частью. Я так тобой гордилась! Теперь это все в прошлом. Мне пришлось отказаться от этого. Но больше я ни от чего отказываться не намерена.
— Господи, Джейн, я в который раз уже спрашиваю: чего же ты хочешь? Скажи ради бога? Ну что мне сделать?
— Играй честно.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Ты и сам знаешь, что значит играть честно.
— А разве ты сама честно играешь, сводя меня с ума своими намеками, подозрениями и обвинениями? Это твое самоуважение так проявляется?
— Салли Эджерс, — прошептала она, словно стыдясь произносить это имя.
— Что? — довольно спокойно переспросил он и вдруг остановился. И сразу от нее отодвинулся. Потом довольно долго молчал и наконец сказал почти беззвучно:
— Я не могу с этим жить! Ты просто загнала меня своей ревностью, бесконечной слежкой, какими-то пробными, тренировочными скандалами, которые ты устраиваешь во имя своей победы надо мной. Я всегда считал, что ты достаточно великодушна.
Услышав это слово, Джейн поморщилась; ее лицо в туманном свете фонаря выглядело усталым и осунувшимся.
— Я тоже, — сказала она.
И почти сразу быстро пошла вперед, зябко кутаясь в шаль. Пройдя несколько шагов, она оглянулась. Он так и не сдвинулся с места. Она остановилась.
— Ты права, — сказал он негромко, но отчетливо, чтобы она хорошо его расслышала. — Это и впрямь бессмысленно. Я не понимаю, чего ты от меня хочешь, так что поступай, как знаешь!
Он повернулся и решительно зашагал прочь; звук его шагов вскоре затих вдали, а она все стояла и смотрела ему вслед, словно в нерешительности. Его стройная фигура с гордо поднятой головой вскоре почти слилась с темнотой и туманом, превратившись в неясное пятно.
И тогда она тоже повернулась и пошла — в другую сторону. Сперва неуверенно, оглядываясь назад, но туман все сгущался, превращая свет фонарей в бледные кляксы, а здания, фонарные столбы, лошадей, повозки и автомобили — в странные расплывчатые формы разной величины; люди же, человеческие фигуры вообще теряли свою форму и были больше похожи на привидения, так что не успела она перейти на другую сторону улицы, как совершенно потеряла мужа из виду. На Маркет-стрит уличные фонари горели ярче; дополнительный свет давали также фонари над каретами и автомобильные фары, и из полупрозрачной пелены то и дело выныривали вполне реальные человеческие существа, колеса карет, очертания автомобилей, создавая некую мешанину из движущихся форм и теней, и надо всем этим прекрасным и загадочным движением призраков как бы плыли звонкие голоса детей; дети кричали и звали кого-то, точно морские птицы. Война, кричали юные голоса, война, война!
Огромные комки, холмы, целые горные хребты — вот сколько пены выбрасывают на берег ноябрьские штормовые волны, а ветер потом разбрасывает эту пену по мокрому пляжу. Летя на гребне волны, пена кажется такой белой, светящейся, но, выброшенная на песок, выглядит отвратительно грязной. Когда огромные ламинарии, целые подводные деревья, шторм вырывает с корнями со дна морского и мощными волнами прибивает к берегу, они тоже превращаются в мерзкую кашу: стволы сломаны, перекручены, размолочены, листья растерты в слизь, и все это снова и снова дробится волнами и ветром, затем взбивается в пену, которую океанские волны во время прилива выбрасывают далеко на берег. И эта пена уже совсем не белая, а грязно-желтая и, быстро окисляясь, становится коричневой по мере того, как еще оставшиеся в живых клетки распадаются и умирают. Их окрашивает собственная смерть. Если бы это была чистая водяная пена, ее пузырьки существовали бы не дольше тех шипучих пузырьков, что бывают в родниках и ключах с пресной водой. Но это ведь морская вода, она заварена крепко, как чай или пиво, она пропитана красителями и густа, как суп, от находящихся в ней живых и умирающих организмов. Она испорчена, она абсолютно нечиста. Это материнская жидкость, околоплодные воды, похожие на густой итальянский суп с курятиной, овощами и лапшой С уст неласкового, не по-матерински холодного зимнего моря, губителя кораблей и пловцов, слетает бешеная пена и оставляет на губах и на языке не чистый вкус морской соли, а землистый привкус низкосортного шампанского, а на зубах — хруст крошечных песчинок.
Во время прилива отбегающие с пляжа волны, встречаясь с набегающими, складывают пену в огромные кипы, похожие на грозовые тучи, а потом, при отливе, оставляют эти кипы на берегу — одну здесь, другую там.
Каждая большая волна несет на берег целую подушку пены, содрогающуюся под ветром, трясущуюся, точно жирная белая плоть, и эта плоть всегда имеет вид абсолютно женский, хотя и не принадлежит существу женского пола. Слабые, нелепые, вялые, беспомощные, похожие на глыбы пористого жира, на ту чересчур обильную плоть, которую мужчины и презирают, и живописуют в женских фигурах, комья пены содрогаются на берегу, выброшенные на толстый неряшливый слой разнообразных обломков и осколков и, пребывая в полной власти мускулистых волн и резкого сильного ветра, который рвет и терзает их, раздирая в клочья, и эти клочья вдруг начинают стремительно убегать от ветра смешными, округлыми, какими-то звериными движениями по влажному и скользкому песку. Достигнув более высоких мест, где песок совсем сухой, они как бы прилипают к нему и на некоторое время, по-прежнему содрогаясь, задерживаются там или же отрываются и катятся все дальше и дальше к дюнам, делаясь при этом все более округлыми, похожими на маленькие шары; потом снова прилипают где-нибудь к песку, ежась от холодного ветра, и постепенно тают, превращаясь в ничто.
Целые флотилии таких пенных шаров скользят мимо, несомые ветром, молчаливые и сосредоточенные, потом отдыхают немного, все время дрожа и уменьшаясь в размерах по мере того, как стенки соединенных вместе пузырьков лопаются, и вся хрупкая бесформенная структура начинает как бы проваливаться внутрь себя самой и распадаться на отдельные фрагменты; и все же каждый такой шар, каждый клочок пены — это нечто, реально существующее; некое недолговечное существо, увиденное и воспринятое мною именно так в тот миг, когда его жизнь пересекается с моей — соединенные вместе пузырьки морской пены, мои глаза, море, наполненный ветром простор… Как мы летим вдоль берега, полные морского воздуха, и кожа горит от соленой влаги и в сумеречном свете кажется беловатой, и нельзя нас ни удержать, ни поймать, а если коснешься — все исчезнет!
Я ищу, ищу, я должна ее искать. Я должна ее найти!
Я плохо смотрела за ней, плохо ее стерегла, и вот она пропала. Так что зря я сторожила ее, зря стояла на часах: ее все равно украли. И часы мои тоже пропали. Я должна обойти все маленькие городки, спрятанные глубоко в складках безлюдных темных холмов, и заходить в каждую ювелирную лавку. Ювелиры часто получают краденые вещи; они, возможно, знают, где я могла бы отыскать свои часы, свое сокровище. Я гоню свой «Форд» то вверх, то вниз, спускаюсь в глубокие каньоны, где текут невидимые ручьи. За этими каньонами раскинулась та высокогорная пустыня, где жила моя мать, когда я появилась на свет. Я гоню машину, вгрызаясь все глубже в ущелья меж этими высокими голыми склонами, но никак не могу найти тот город, где живет нужный мне ювелир. Люди стоят на улицах и разговаривают о деньгах. Они искоса поглядывают на меня, усмехаются и отворачиваются. Потом тихо говорят что-то друг другу и смеются. Они знают, где моя вещь. Какая-то девочка в черной, вязанной крючком шали бежит от меня прочь по грязной улице меж холмами. Я спешу за ней, но она убежала далеко вперед и все бежит, бежит… Потом вдруг сворачивает вбок и ныряет в какую-то дверь в длинной глухой стене. Когда я подъезжаю ближе, то вижу огороженный стеной двор, а дальше — дом с закрытыми ставнями. Двор совершенно пуст, там виднеется только сухой колодец со сломанной крышкой и оборванной веревкой…
Я шью на машинке и словно вновь попадаю в этот сон. И стук иглы удивительно похож на те звуки, которые издавал двигатель моего автомобиля на тех дорогах — в каньонах моего сна.
Лили, ты сегодня утром пила молоко?
Она тут же пошла и принесла из ледника молоко.
Она очень послушная. И всегда была послушной, всегда о чем-то мечтала. Зато мне не всегда хватало добра, или терпения, или осторожности — словом, всего того, что теперь я в себе воспитываю, стараясь быть доброй и терпеливой.
Я шью и словно сплю наяву. Я везу ее в Калифорнию на поезде; мы едем в Стэнфорд, где учится этот мальчик. И я нахожу его на зеленой лужайке в окружении таких же, как он, богатых приятелей. И я говорю Лили: посмотри на него, посмотри на этого деревенщину с толстыми ручищами и громким смехом! Настоящий бычок, полученный в награду за труды Уиллом Хэмблтоном! Да разве может он заставить тебя чего-то стыдиться? Разве может его прикосновение значить для тебя больше, чем случайно попавший на платье комок грязи? Потом я что-то говорю этому мальчишке, отчего он весь дрожит и смотрит на меня, как кролик на удава, и я с размаху даю ему пощечину. Рука у меня тяжелая, и он плачет, весь сгорбился и ревет во весь голос, жалкая тварь! Да, вот именно: жалкая тварь.
Затем мы оказываемся уже в Сан-Франциско, а не в Стэнфорде, и перед нами стоит Лаф. Это твой отец, Лили, говорю я ей. Она поднимает глаза и смотрит на него. Он сильно поседел, наполовину облысел, и талия у него далеко не такая гибкая, как прежде, однако он все еще мужчина хоть куда, красивый мужчина, хорошо сохранившийся для своего возраста. Он смотрит на Лили так, как смотрел, когда она была совсем маленькой и он часто качал ее на колене и пел: Хей, Лилиа Лилиа, хей Лилиалу! Потом выражение лица у него меняется. Он видит ее, теперешнюю. Взгляд у него напряженный.
«Что с тобой случилось?» — спрашивает он.
Сухой колодец с оборванной веревкой.
Это ведь Лаф так назвал ее. Я хотела назвать ее Фрэнсис или Франсиска — в честь мамы или в честь Сан-Франциско. Франсиска Херн. Красиво получилось бы.
Но Лаф очень хотел, чтобы у нас была Лили.
Говорят, через Золотые Ворота собираются строить мост.
Лили, глупенькая Лили, малышка моя, не спускайся вниз, в колодец, в темноту, иди лучше сюда, подними-ка глаза! Ты не первая девушка, Лили, и не последняя, которую… Ох! Но зачем она его к себе-то впустила! И во второй раз!.. Она впустила его, впустила в наш дом, в НАШ дом! А зачем — она и сама не знает! Ничего хуже она просто придумать не могла. Чего же я все-таки недодала ей? Чему не научила? Как я умудрилась воспитать такую дурищу? Одна, в лесу, в машине… Что она могла поделать? Его толстые ручищи, здоровенное тяжелое тело. Она весь день просидела у себя в комнате, сказав, что плохо себя чувствует. И я решила, что у нее просто месячные. Я на нее и не посмотрела. Я о ней и не думала вовсе. Я была очень занята на почте. И даже не посмотрела на нее! А он пришел снова той же ночью, поскребся у нее под окном, поскулил, как собака, и она его впустила. Впустила! Нет, я не могу ей этого простить!
Разве я смогу теперь уважать ее? Она же сама впустила его в мой дом! Она, правда, думала, что должна это сделать, она думала, что он любит ее, она думала, что теперь принадлежит ему. Я знаю, знаю. Но зачем она впустила его в наш дом, в свою постель, в свое тело?..
Он должен жениться на ней, говорит Мэри и советует: поговори с этими проклятыми Хэмблтонами. Поговорить с ними? Заставить ее выйти за него замуж? Заставить ее каждую ночь ложиться с ним в постель, позволить ему насиловать ее, наваливаясь сверху своим жирным телом, теперь уже с благословения закона? Нет уж. Они быстренько спровадили его обратно, в школу для богатых мальчиков. Вот пусть он там и остается.
Пусть себе хвастается там, как изнасиловал молоденькую девушку, а ей так понравилось, что она уже на следующую ночь впустила его к себе в комнату. Им эта история понравится, они поверят. Вот и пусть он будет там, где я хочу, — где угодно, только не здесь! Но я не знаю: где же Лили?
Чужие глаза на улицах говорят: а почему эта девушка все еще торчит у нас в городе? Еще и на улицу выходит, а ведь уже заметно. Выставляет себя напоказ? Хотя бы из соображения приличий ее нужно было бы отослать прочь, эту осквернительницу христанской морали! Ну, конечно, она ведь дитя развода! Чего же еще следовало от нее ожидать.
И она ходит под этими осуждающими взглядами, словно никто из этих людей ее не видит. Словно она — дух. Ее здесь нет.
Она сама отправила себя в изгнание, может такое быть? Может? А что, если она просто решила недолго побыть НЕ ЗДЕСЬ? Может быть, она прячется? Прячется там, внизу, внутри, в темноте, где эти чужие глаза ее не видят? Но она ведь не навсегда спряталась там? Возможно, как только ее дитя появится на свет, она выйдет к нам с ним вместе? Вернется оттуда? Возможно, она вновь возродится к жизни и снова будет способна говорить? И перестанет наконец выдергивать волоски у себя на пальцах, на руках, на бедрах — крошечные, шелковистые волоски, едва заметные, какие бывают у совсем юной светловолосой девушки семнадцати лет с чудесной, нежной и чистой кожей? А она все выдергивает их один за другим, и в итоге кожа ее становится похожа на губку, пропитанную кровавой водой…
Там уже есть один мост через Золотые Ворота — мост из тумана. И я иду следом за той девочкой, за той малышкой, я бегу за ней прямо на этот мост. Подожди меня! Подожди! Я иду следом за моей дочерью, которую у меня отняли и увели в темноту, в туман.
Это мой дом. Его настоящая владелица — мама, но она говорит, что он мой навсегда. Это моя комната и окно, которое выходит прямо на гигантские заросли рододендрона. Вот через это окно он и приходил ко мне.
Ветки рододендрона шуршали, и он с треском ломал их, и сердце мое колотилось так, что было видно, как оно бьется под ночной рубашкой — точно зверек. Он стукнул — сперва по подоконнику, потом по стеклу. Лили, Лили, впусти! Я знала, что тогда он по-настоящему любил меня.
В машине, в лесу, ночью — вот это была ошибка. Несчастный случай. Он был пьян, он же пил весь вечер и просто ничего не соображал. Но когда он на следующую ночь пришел к нашему дому и простучал в мое окно, то сделал это потому, что любил меня. Ему пришлось уехать, потому что отец у него очень холодный человек, очень строгий и честолюбивый. Но он действительно любил меня. И в этом заключалась наша Трагедия.
Я люблю свою комнату. Люблю стелить на постель чистые простыни.
Но Малышку я впускать в свою комнату не люблю.
С нею вместе входят ангелы, встают у окна, и мне становится тревожно. Они стоят у двери с суровым видом, отрицая его любовь. Ангелы не позволяют мне иметь свою собственную Трагедию. Они отрицают нашу любовь и нашу Трагедию и прогоняют его из комнаты своими блестящими мечами. И он торопливо вылезает в окно, царапаясь о ветки, потому что ему показалось, что мама идет, и последняя часть его, которую я вижу в своей жизни — это его нога, точнее, ступня и подметка башмака. Он не успел завязать шнурки на ботинках и споткнулся, зацепившись подметкой о подоконник, а сам уже нырнул в окно; он очень спешил, потому что ему показалось, что мама идет, а это просто кошка в коридоре шуршала. Но рассвет уже наступил, и солнце уже разбросало свои золотые лучи-шпаги по всему небу. И он стал торопливо спускаться вниз, царапаясь и ломая ветки рододендронов. И его никогда больше не пустят в наш сад!
Я смотрю на Малышку Вирджинию — она в саду и окружена ангелами. Они часто бывают с нею, появляются, как только она проснется. И мне приятно видеть, что один из них всегда сидит у ее изголовья, когда она спит. Чаще всего ее сон стережет такой высокий ангел с грустным задумчивым лицом, и глаза его скрываются в тени. Я видела похожую картинку в каком-то журнале.
Когда Малышка бегает по залитому солнцем саду, или когда она выходит гулять в холодную, дождливую погоду, укутанная точно маленький мягкий комочек, они всегда с нею рядом. И она разговаривает с ними. Вчера, например, она спросила у одного из них, подняв к нему свою мордашку, такую серьезную, такую озадаченную:
«А что Диния делает?» Но я никогда не слышала, чтобы они ей отвечали. А она, наверное, слышит.
Мы как-то сидели на веранде теплым вечером, и ангелов собралось очень много, и они так густо расселись на нижних ветвях большой ели, что я спросила у нее шепотом: «Ты их видишь, Малышка?» Но она на них не смотрела. Она смотрела на меня. И улыбалась — самой мудрой, самой доброй улыбкой на свете. Ангелы никогда не улыбаются, даже когда смотрят на мою Малышку.
Они суровые. Я посадила ее на колени, и она уснула, положив головку мне на плечо. И тогда ангелы слетели с дерева и пошли через лужайку к холмам. Наверное, они приходят сюда с берега моря, а потом поднимаются в горы. Свет их мечей — это и есть тот свет, что виден порой над горами; и этот же свет разливается иногда над морем.
Одна нога, одна ступня, подметка грязного ботинка на подоконнике… он выскользнул из окна, из рая… Никакого рая нет! Я и в церковь не хожу. Разве что иногда, устав от этих ангелов, я иду туда с Дороти, чтобы они от меня отстали. Вот Дороти разрешает мне иметь свою собственную Трагедию; она — настоящий друг! Если бы рай действительно существовал, я могла бы отправиться туда и получить прощение, и стать чистой, и вся грязь была бы с меня смыта, и я могла бы иметь свою собственную Трагедию. Но ангелы меня в рай не пускают, так что я иду в свою комнату.
Нет, Малышка, не надо к маме. Давай лучше пойдем на кухню, хорошо? Испечем на обед черничный пирог.
Малышка хочет пирожок с черникой? А мамочке своей Малышка хочет помочь?
— Тинитьный пиог! — кричит она в восторге.
Ангелы никогда не смеются. И не плачут. И я скрываю от них свои слезы, когда оплакиваю нашу с Дики любовь, потому что они бы выбросили мои драгоценные слезы из окошка, как мусор, как те старые башмаки, которые с треском ломали тогда ветки рододендрона. Я хороню от них свою любовь. Свою собственную любовь! Лягающуюся ногу, зацепившуюся подметкой за подоконник.
Вчера вечером, когда мама вошла в комнату к Малышке, я как раз только что убаюкала ее, и она уже спала. А я вдруг вспомнила, как мама стояла в этой комнате, когда родилась Малышка: она стояла и молчала, и казалась такой высокой в полумраке. Но я никогда не говорю с мамой об ангелах, потому что это она была той высокой женщиной, что стояла тогда в темном углу с задумчивым лицом и не говорила ни слова.
После стольких лет! Бедный Лаф, похоже, мозги у него совсем уж набекрень. Хотелось бы мне посмотреть на эту женщину из Санта-Моники! У него никогда не хватало ума при выборе женщин, вот разве меня он выбрал с умом. Но держаться меня у него ума все-таки не хватило. И ему еще повезло, что его гораздо раньше никто не опутал по рукам и ногам. Мне всегда приятно было думать, что он свободен. Этого, конечно, маловато, если сравнить с тем, каким сокровищем мы оба обладали когда-то, но все-таки. А теперь и этого нет. Я без нее жить не могу! — пишет он мне. Совсем одурел. Как может такой умный человек быть рабом собственного пениса?
Забавно, но теперь, когда мама умерла, я иногда про себя и вслух говорю такие слова, которые раньше мне даже и в голову крайне редко приходили. Маме бы, конечно, неприятно было такое от меня слышать. И ей бы очень не понравилось, если б я сказала, что она «чересчур правильная». Занятно все-таки, как со временем меняются слова и меняют весь мир вокруг. Когда я ушла от Лафа, она мой поступок не одобрила, но ни разу не сказала, что мне следует к нему вернуться. Ты сделала все, что могла, сказала она. Но ей было бы стыдно, если б я развелась. Слово «развод» тоже принадлежит к разряду слов, которые она не хотела бы слышать из моих уст.
Мне развестись не стыдно, но я не хочу такого, столь горького конца. Теперь-то я понимаю, что все это время надеялась на большее. Но больше уж не будет никаких снов наяву о том, как мы снова с ним вместе, как мы стареем, как он заболевает, приезжает сюда, возвращается ко мне, и я отдаю ему лучшую комнату с окнами на юг, и всячески забочусь о нем, и приношу ему суп и газету… А потом он умирает, а я, поплакав, все равно продолжаю жить. Если бы это было так, круг бы замкнулся, все снова стало бы целым. Но ничего этого уже не будет. И наша жизнь не пойдет по кругу, и круг никогда не замкнется.
Ему даже в голову не пришло спросить о Лили, Забыл, наверное, что у него дочь есть.
Так что теперь я буду «divorcee», то есть «разведенной». Дурацкое модное словечко на французский лад.
И почему его используют только в женском роде? Разве он — не «разведенный»? И не живет теперь с другой своей женщиной, которая «владеет в Малибу огромной земельной собственностью с участком океанского пляжа»? Хотя я пари держать готова, что ничем она не владеет! Да, я готова держать пари, что она только ХОТЕЛА бы всем этим владеть, что там идет какая-то шулерская игра, устраивается какая-то мерзкая сделка, обман, и Лаф просто попался на удочку, как это с ним вечно случается. Тяга к «яствам» с аристократического стола всегда была ему свойственна. Бедный Лаф! Бедная я. Я уже никогда не буду вдовой. И я никогда не узнаю, где он похоронен.
Подучив и прочитав его письмо, я почувствовала, что мне просто необходимо прогуляться по берегу, увидеть небо над головой. Жемчужного цвета волны, набегая на берег, переливались, как перламутр, в пронизанном солнцем тумане. Я прошлась до Рек-Пойнт, и, когда возвращалась назад, на пляже уже опять были люди. Там теперь всегда люди есть: курортники, отдыхающие. Например, та семья, что живет у Вини, и еще другие, которые в гостинице живут. Один худенький мальчик лет двенадцати-тринадцати, совсем еще ребенок, удивительным образом напомнил мне Лафа. Он купался там, где в море впадает ручей и вокруг много мелких луж и заводей. Очень красивый мальчик. Забегая в воду, он поднимал тучу брызг и высоко подпрыгивал, как козленок. Шапочку с козырьком он надвинул на самые глаза, отчего ему приходилось все время задирать кверху нос; он прыгал и скакал, развлекая своим диким танцем родных, такой светлый, как солнечный лучик. И я подумала: господи, что же с ними случается потом?
И сердце мое так вдруг скрутило, как будто это было мокрое посудное полотенце… Господи, что же случается всегда с этими красивыми мальчиками?
А потом мне навстречу попался еще один мальчик, совсем малыш. Собственно, целое семейство тащилось по пляжу, устав за день от воды и солнца. Ну да, у них ведь отпуск, они не могут упустить ни минутки. В общем, они плелись к дюнам, и самый маленький отстал, остановился и заплакал. А потом уронил на песок старательно собранные им перья чаек. Перья рассыпались, разлетелись, а он стоял и плакал: «Ой, я все свои перышки рассыпал!» Слезы и сопли ручьями текли по его мордашке. «Ой, подождите! Подождите! Я должен их собрать!» А они не ждали. Они даже ни разу не обернулись. Ему, наверно, было лет шесть — слишком большой, чтобы плакать из-за каких-то перышек. Считалось, что ему давно пора быть настоящим мужчиной.
И малышу пришлось с плачем бежать за ними вдогонку, а его перышки так и остались лежать на песке.
Вернувшись домой, я почему-то все вспоминала маленького Эдварда Хэмблтона. Его все называют Коротышка. У них в семье трое больших мальчиков и эта жеманница Ванита, которая каждый день выпрашивает пирожные. Разумеется, и Уилл, и даже Дави называют его Коротышкой. Он у Дави случайно получился! — говорит Уилл, фыркая так, словно он к его рождению вообще никакого отношения не имеет. А Эдвард — никакая не случайность; просто они никогда не думают о последствиях, о возможной беременности. Мальчик совершенно на них не похож. Такой маленький умненький парнишка; ему очень нравится Лили, и он повсюду за ней ходит. Да, умный и милый мальчик, но в семье на него вообще внимания не обращают. Никогда не слушают того, что он говорит. Уилл даже головы в его сторону не повернет, разве что подзатыльник даст. Он считает, что характер мальчишки закаляется в играх со сверстниками. А я вижу, что Дики откровенно терроризирует братишку. Не трогай! Какого черта ты вообще тут делаешь?! Восемнадцатилетний лоботряс злобно орет на пятилетнего малыша! Ну что ж, так им, несомненно, удастся сделать из Эдварда настоящего мужчину! В полном соответствии с их убеждениями.
Порой я сама себе удивляюсь, словно смотрю на себя со стороны, как на совершенно чужого человека, и спрашиваю: «Зачем она вернулась в Клэтсэнд? Зачем, господи, она притащила сюда свою девочку? Чтобы она выросла здесь, а не в Сан-Франциско?» И я не знаю, что себе ответить. Я очень любила Калифорнию, любила этот прекрасный город. Зачем я, задравши хвост, неслась сюда, на край света, на тот самый край, за которым больше ничего нет? При первой же возможности сбежала домой, к маме? Да. Но не только. Когда я вчера поднималась туда, на Бретон-Хэд, где у нас есть «собственность», и когда я перешла через разграничительную линию возле лесопилки, территория которой занимает всю восточную часть холма, я думала о том, что можно было бы начать строить здесь дом — такой, о каком мы с мамой так часто мечтали. Я об этом, наверное, уже тысячу раз думала! Я прикидывала, что если продать половину своих акций Уиллу Хэмблтону — а ему очень хочется стать полноправным владельцем магазина, он на это уже целый год намекает, — то можно было бы вложить эти деньги в строительство настоящего поместья. Я могла бы купить участок на Мэйн-стрит, к югу от Клэтсэнд-крик; там земли на десять домов хватит. А самый восточный край этого участка был бы отличным местом для небольшого предприятия по торговле пиломатериалами и дровами, о чем мне мистер Дрек говорил в Саммерси еще месяц назад. Участок этот принадлежит Дженсену, и он, наверное, согласится его мне продать. Если у меня будут наличные. Которых я никогда не заработаю, будучи начальницей почтового отделения. И еще было бы таким облегчением выйти из игры, когда у тебя такой партнер, как Уилл Хэмблтон.
Потому что за ним все время нужно следить, причем по отдельности — за руками и за всем остальным. Потому что, во-первых, он нечист на руку. А во-вторых, как я всегда говорила Мэри, это все равно что иметь в партнерах по бизнесу самца слона: приходится следить за обоими его концами, потому что если он не сможет обвить тебя хоботом и удушить, то просто на тебя сядет и раздавит.
Но ведь здесь прошла вся моя жизнь… Хотя я стараюсь возить Лили в Портленд так часто, как только могу, потому что не хочу, чтобы мой ребенок рос среди всеобщего невежества. Если она потом выйдет замуж за кого-нибудь не из Клэтсэнда, я буду очень рада. Здесь для нее никого подходящего нет. Возможно, когда она сама начнет ездить повсюду, ходить на балы и вечеринки с подругами-старшеклассницами, то сумеет познакомиться с каким-нибудь приятным молодым человеком. Я даже подумывала, не отослать ли ее в «Сент-Мэри-скул» в Портленд, чтобы она среднюю школу там закончила. Мэри говорила, что хотела бы отправить туда Дороти. Но я все-таки насчет этого не совсем уверена. Я знаю только одно: я-то здесь застряла навсегда, но душа моя и не стремится дальше Бретон-Хэд. Не знаю почему. В действительности, я всегда по-настоящему хотела только свободы. И теперь она у меня есть.
Раньше мне всегда нравились мои рисунки, и всем они нравились. Но сегодня я хотела нарисовать для бабушки лося. Такого, как те, которых мы видели на нашей Собственности, и как лось на той чашке, что стоит в витрине магазина. Я хотела нарисовать его и подарить ей в день рождения. Но у меня получилась какая-то длинная штуковина, похожая на сигару, из которой торчали четыре палки. И я повсюду заехала за нарисованный карандашом контур, а когда взяла черную краску и попыталась обвести контур, сделать его потолще, то получилось еще хуже, и я сперва хотела все стереть, а потом взяла чистый лист бумаги и стала рисовать — очень легкими, тоненькими линиями, почти незаметными, чтобы если у меня что-нибудь получится не правильно, то можно было бы стереть. Но все равно почему-то получалась та же самая «сигара на ножках». Этот лось у меня просто перед глазами стоял, а на бумаге ничего не выходило! Одно безобразие! Я разорвала и этот рисунок и попробовала снова, но все равно ничего не вышло, и тогда я страшно разозлилась, разревелась и пнула ногой свой столик, и он перевернулся, этот дурацкий старый карточный столик, на котором я рисую, и все краски рассыпались, а некоторые разбились, и тут уж я заревела во все горло. И тогда они все пришли ко мне в комнату.
Мама собрала краски, а бабушка подняла меня с полу и усадила к себе на колени, чтобы я перестала реветь и успокоилась. А потом я стала рассказывать ей про лося и про подарок на день рождения, и это было очень трудно, потому что я так сильно ревела, что не могла теперь нормально дышать, и еще мне вдруг очень захотелось спать, потому что я все еще сидела у бабушки на коленях. И я слышала, как ее голос внутри нее, где-то в груди, говорит: «Понятно. Ну, это еще ничего. Ничего страшного». А потом пришла мама и тоже уселась с нами на кровать, и я прижалась к ней, чтобы услышать и у нее внутри ее голос. И услышала! Она сказала: «А теперь пойди и умойся, Динни».
Но я так и не смогла нарисовать лося бабушке в подарок; так что мне пришлось рассказать ей о той чашке.
Я сказала, что хотела нарисовать такого же лося, как на чашке, которую я видела в витрине магазина «Вини».
И после ланча бабушка сказала: «Пойдем-ка, да посмотрим, что это там за чашка». И мы отправились к магазину, и чашка все еще была там. И у лося, который на чашке, на рогах было что-то красивое — бабушка сказала, что это венок, а я сказала, что это, наверно, волшебный лось. И бабушка со мной согласилась. И мы вошли в магазин, и она купила эту чашку для себя, но сказала, что это будет считаться подарком ей от меня ко дню рождения, потому что если бы я эту чашку с волшебным лосем не обнаружила, то она, бабушка, никогда такого подарка и не получила. А мистер Вини сказал, что это чашка для бритья. Ну и пусть. Я спросила, можно ли в нее наливать кофе, и бабушка сказала, что можно, но она скорее всего будет просто ею ЛЮБОВАТЬСЯ — поставит на шифоньер рядом с индейской корзиночкой и зеркальцем в оправе из слоновой кости, которое ей привезли из Сан-Франциско.
Я сидела на диване в гостиной и что-то чинила или штопала; был ясный холодный зимний день, солнце взошло примерно час назад. Оно проникло в дом через восточное окно, и его лучи упали прямо на мою работу.
А потом оно выбралось из-за густых еловых ветвей, и мне в лицо ударил его ослепительный свет. Я даже глаза закрыла, чувствуя тепло солнечных лучей, пронизывавших насквозь и мою плоть, и мою душу. И я сидела, вся просвеченная солнцем, и понимала, ЧТО чувствуют те ангелы. Я была пропитана и согрета этим светом. Я сама стала солнечным лучом. И ангелы растворились в этом дивном свечении. Исчезли.
Лишь через некоторое время я смогла снова открыть глаза. От нагретых солнцем рук и груди исходило тепло, а тот пронзительно яркий свет, что ослепил меня, превратился в широкий луч, как бы рассекавший воздушное пространство комнаты, и в этом луче бесшумно плясали пылинки, перемещаясь по каким-то своим законам, точно планеты в космическом пространстве; и пылинки эти сверкали, как звезды, которые, вообще говоря, на самом деле солнца. И, если задуматься, то все мы плывем куда-то вместе и порознь, каждый вокруг своего солнца, точно эта светящаяся пыль…
Сильная женщина, чья сила заключена в ее одиночестве, и слабая женщина, чье сердце ранено воображаемым разрывом с возлюбленным — вот мои матери. А в качестве отца у меня не мужчина, а только мужское семя. Я, так сказать, ПОСЕЯНА и отца не имею. Кем же может быть дитя насильника и изнасилованной?
Нигде и никогда не говорится, например, был ли у Персефоны ребенок.[254] Правитель ада. Судья в Царстве мертвых. Повелитель Денег изнасиловал ее, увлек в свои чертоги, сделал своей женой. Неужели она ни разу не понесла от него? Возможно, Аид был импотентом?
Или же он был от рождения стерилен? Возможно, у Персефоны в Подземном царстве случился выкидыш? Или там все дети рождаются мертвыми? Или зародыш навсегда остается во чреве матери, которое, как считают многие, и является раем? Все это вполне возможно.
Но я считаю, что Персефона все-таки родила ребенка ровно через девять месяцев после того, как была изнасилована на лугу, где собирала цветы. Да, она собирала первые весенние цветы, и тут черная колесница вылетела из-под земли, и Повелитель Тьмы схватил Персефону… В общем, тот ребенок должен был родиться примерно в середине зимы и под землей.
Когда пришло время Персефоне провести «законные» полгода с матерью, она поднялась из царства Аида по бесчисленным тропам и лестницам к дневному свету, держа на руках запеленутого младенца. А, подойдя к родному дому, громко крикнула: «Мама! Смотри!»
И Деметра радостно обняла их обоих, крепко обхватила руками — так обыкновенная женщина собирает в охапку цветы или хворост.
Ребенок быстро рос на весеннем солнышке, как растут мощные дикие травы, и когда Персефоне пора было возвращаться вниз, чтобы осень и зиму провести со своим мужем, мать попыталась убедить ее, что ребенка лучше было бы оставить с нею. «Нельзя брать бедную крошку в такое ужасное место Там такая нездоровая обстановка, Сефи! Малыш там просто зачахнет!»
И Персефона поддалась на уговоры матери; ей и самой хотелось оставить ребенка в большом светлом доме, где ее мать была и поварихой, и домоправительницей.
Она вспомнила, как ее муж, Судья мертвых, смотрел на ребенка своими белыми глазами, напоминавшими ей глаза пойманной браконьерами форели. И эти глаза всегда были уверены, что все на свете виновны. Она вспомнила о том, как темно и сыро там, в подполе нашего мира, под низкими каменными сводами, как эта сырость и темнота вредны для здоровья ребенка. Она вспомнила и о том, что малышу негде будет там побегать и нечем будет играть — разве что драгоценностями, золотом да серебром. Однако «сделка» (как называли это боги) была уже заключена. Преданная собственным мужем, Персефона съела плод его предательства — семь зернышек граната, красных от ее собственной крови, съела и предала сама себя. Она съела пищу, поданную ей ее хозяином, а потому и не могла теперь стать свободной; и ее дитя, дитя рабыни, не могло быть свободным. Хотя наполовину свободной она все же была. В общем, она взяла ребенка на руки и стала спускаться вниз, в Подземное царство, по бесчисленным темным ступеням, оставив бабушку горевать и гневаться в ее большом, светлом и таком пустом теперь доме, по крыше которого всю зиму тоскливо стучит дождь.
Небо было Персефоне отцом и дядей. Аид, который изнасиловал ее, был ее дядей и мужем. Был у нее и еще один дядя: Океан.
Шли годы. Персефона и ее дочь по-прежнему приходили и уходили, существуя как бы между Домом тьмы и Домом света. Однажды, когда они были наверху, в верхнем мире, дочка Персефоны от нее ускользнула. Для этого она должна была обладать очень быстрыми ножками, очень легкой поступью и быть очень внимательной, ибо мать и бабушка просто глаз с нее не спускали; но в тот раз обе были заняты — в саду и на кухне, что-то сажали, что-то пололи, готовили обед, что-то заготавливали впрок. Обычные домашние женские заботы. И девочке удалось скрыться от них; она совсем одна убежала на берег моря. Она бежала, легкая как лань — как же ее звали? Я не знаю греческого и не помню ее имени, пусть она будет просто девочка, — по пляжу, по самой кромке воды. Верхушки огромных волн завивались в солнечном свете и были похожи на белых коней, гривы которых ветер откидывает назад. Потом девочка увидела какого-то человека: он правил этими белыми конями, стоя в летящей по волнам колеснице, сверкавшей от морской соли. «Здравствуй, дядя Океан!» — крикнула ему девочка.
«Приветствую тебя, племянница! Ты что же, одна гуляешь? Это опасно!»
«Я знаю», — сказала она. Но действительно ли она это знала? Понимала ли? Ведь она не могла быть свободной или хотя бы наполовину свободной, так что и знать это не могла.
И Океан направил своих белогривых коней прямо на прибрежный песок и протянул к девочке руки: он хотел схватить ее, как Аид когда-то схватил и изнасиловал ее мать. Своей огромной холодной рукой он взял ее за руку, но кожа ее вдруг рассыпалась искрами, а тонкие косточки превратились в ничто. И в руке у Океана ничего не оказалось! Ветер продувал девочку насквозь.
Она стала пеной морской. Она сверкала и искрилась на морском ветру, а потом и вовсе исчезла. И Повелитель рек и морей, стоя в своей колеснице, изумленно смотрел на берег, на то место, где только что была девочка.
Волны набегали на берег, бились вокруг его колесницы, взбивали пену, и та женщина, та девушка восстала из пены, пеной рожденная — душа этого мира, дочь звездной пыли.
Она протянула руку и коснулась Повелителя Морей, и он сам превратился в белоснежную пену морскую — собственно, он и был всегда всего лишь пеной. А она смотрела на наш мир и видела, что и мир наш — тоже всего лишь пузырьки пены на берегу Времени. Но чем же была она сама? Неким существом, но недолго. Неким пузырьком пены — и ничем более; смертной женщиной, которая была рождена, которая рождается, которая сама вынашивает и рожает…
«Куда подевалась наша девочка, Сеф?»
«Я думала, она с тобой!»
О, этот страх, пронзительный страх, проникший даже на кухню и в сад! Как холодно в комок сжимается сердце! Снова предана — и навсегда!
Девочка неспешным шагом подходит к садовой калитке и отворяет ее; она входит в сад, поправляя волосы. Ее, конечно же, будут ругать, бранить, с ней поговорят «как следует». Как тебе не стыдно? Позор! Позор!
И она заплачет. Ей действительно станет стыдно, она испугается, и ее начнут утешать, И все вместе они будут плакать на кухне — на кухне нашего мира. Плакать теплыми слезами, какими плачут на кухне женщины, находящиеся далеко от берегов холодного моря, от блестящих соленых сверкающих окраин Вселенной. Но они понимают, ГДЕ они и КТО они такие. И знают, кто ПРАВИТ этим Домом.
Я построила этот дом, мама! На твоей земле, на нашей земле, на старом Келли-плейс, на нашей Собственности, на вершине Бретон-Хэд! В наши дни деньги даются нелегко, и я копила целых десять лет. Берт Браун был рад получить работу, потому что сейчас никто почти ничего не строит. Весь каркас дома собран из бревен, оставшихся от старого отеля «Экспозишн», Где я когда-то была официанткой и где познакомилась с Лафом. Джон Ханна в прошлом году его окончательно разобрал. И сказал мне: бери, сколько тебе нужно. Он и сам из этих материалов построил два дома; а я построила один. Дом обшит отличной чистой еловой доской, красивые дверные филенки и все такое; полы из белого дуба Это действительно очень хороший дом, мама!
И мне бы так хотелось, чтобы ты могла его увидеть. Ты вела хозяйство в разных домах, ты трудилась на разных фермах, купленных твоими мужьями, ты сама покупала и продавала собственность, ты подарила мне дом на Хемлок-стрит, но у тебя никогда не было своего собственного дома — ты долгие годы жила над бакалейной лавкой. Но всегда говорила: я хотела бы построить дом на самой вершине Бретон-Хэд, на нашей СОБСТВЕННОЙ ЗЕМЛЕ Прошлой ночью я впервые ночевала там, хотя стены на верхнем этаже еще не закончены, вода не подсоединена, не доделано еще десять тысяч всяких мелочей. Но прекрасная широкая дубовая доска на полу выдержит долгие годы, а стропила сделаны из настоящего кедра, и окна смотрят прямо на море. Я спала в комнате над морем и всю ночь слушала волны.
А рано утром, едва проснувшись, увидела, как совсем рядом с домом прошли лоси. Еще только начинало светать, и я с трудом разглядела их; они прошли по мокрой луговой траве и спустились в лес. Девять лосей сразу!
И все двигались так легко, и были так величавы, и с таким достоинством несли свои тяжелые ветвистые короны. Один, уже шагнув в темную тень, под деревья, оглянулся и посмотрел на меня.
Я принесла из ручья воды, сварила кофе и пила его, стоя на кухне у окна. Небо светлело; сперва оно стало желтовато-розовым, потом красноватым, и на этом красном фоне пролетела большая голубая цапля — видно, поднялась с болот, что раскинулись там вокруг ручья.
Я никогда не могу сразу отличить цаплю, когда она в полете, и гадаю: что же это за птица медленно летит в небесах на своих широких крыльях? А тут я сразу узнала ее, едва увидев — словно вдруг вспомнила забытое иностранное слово, словно увидела свое собственное имя, написанное буквами незнакомого мне алфавита, — и, узнав ее, я произнесла ее имя: Цапля.
Летние приезды домой, когда в колледже наконец каникулы, когда садишься на поезд и едешь через весь континент с далеких восточных берегов, обремененных историческими событиями, чересчур развитой промышленностью и чрезмерным количеством людей, когда уезжаешь из старых больших городов, основанных нашими предками и всецело поглощенных собой… Домой — из колледжа, который называют «матерью питающей», alma mater, хотя Вирджинии колледж всегда представлялся стариком, богатым и знаменитым дальним родственником или в крайнем случае двоюродным дедушкой, который вечно занят своими великими делами и едва замечает существование внучки. В его щедром, роскошном особняке она училась жить тихо, этакая «хорошая девочка», с каждым днем становясь все лучше. Но летом поезд мчался домой через прерии, через горы, прочь от мира колледжа — на запад.
Их с Дейвом поженил мировой судья.
— Ты действительно не хочешь попросить свою мать, чтобы она приехала? — искренне удивился Дейв. Она только рассмеялась и сказала:
— Ты же знаешь, у нас в семье не очень-то увлекаются свадьбами.
Свой медовый месяц они провели в Нью-Хэмпшире и Майне, в летних домиках его родственников. Совет колледжа выплачивал Дейву небольшую стипендию, поскольку он, окончив колледж, поступил там же в аспирантуру и занимался исследовательской работой, а жили они в основном на то, что она зарабатывала, печатая на машинке и редактируя чужие диссертации и курсовые работы. В то лето Дейв впервые поехал на Запад; он как раз заканчивал свою диссертацию.
Бабушка переехала на Хэмлок-стрит к матери, чтобы молодая пара могла чувствовать себя в доме на Бретон-Хэд совершенно свободно и, по словам бабушки, не натыкалась постоянно «на всяких там старух». И чтобы Дейв мог спокойно работать и никто его не отвлекал бы. Мужчины не способны как следую работать, забившись в нору или в угол; мужчине нужно пространство, чтобы было, где развернуться, сказала Вирджинии бабушка. Через день или два Дейв передвинул бабушкин дубовый рабочий стол от западного окошка к внутренней стене. Он сказал, что его, во-первых, отвлекает вид моря, стоит ему поднять глаза от рукописи, а во-вторых, ему неприятно, что море совсем не там, где ему положено быть. «Лицом к стене я по крайней мере не вижу, как солнце садится прямо в море, и возвращаюсь наконец к реальной действительности», — сказал он ей. «Потрясающий там все-таки пейзаж, — говорил он потом, когда уже вернулся в свой привычный мир. — Такой простор, знаете ли, ну просто насколько глаз хватает! Моя жена родом из Орэ-гэна». Дейв произносил слово «Орегон» так, словно оно было иностранное. Вирджинии было смешно, что он не может правильно произнести название целого огромного штата, но тогда это казалось ей очень милым. «А я считала, что пальмовая водка называется «Шенек-тодди», пока не приехала на Восток», — пыталась шутить она. Но он оставался невозмутим. Все знают, что водка называется «Шенектади»! И ее шутка совсем не казалось ему смешной.
Лето… Когда летним утром просыпаешься на широкой постели под широким окном в западной спальне, то первое, что видишь, открыв глаза, это небо над морем. И все время слышишь — и во сне, и бодрствуя — рокот океана, успокаивающий, убаюкивающий, доносящийся откуда-то снизу, из скал у подножия Бретон-Хэд — непрерывный и удивительно мирный. Дейв работал допоздна, иногда просиживал за письменным столом до двух-трех часов ночи, потому что настоящая работа у него получалась только тогда, когда ему удавалось превратить ночь в день, переделать здешний мир под себя. Он пробирался в спальню в полной темноте, еще не отключившись от своей рукописи, полный сухого электрического напряжения, и будил ее. И разбуженная, полусонная Вирджиния, не зажигая света, втягивала его в мерное биение моря, в приливное качание волн, убаюкивала, успокаивала, пока он не засыпал с нею вместе, вместе, вместе… На рассвете ее обычно будили птицы своим настойчивым хоровым пением, и она вставала и выходила на улицу. Дважды за лето она видела лосей, направлявшихся мимо их дома к лесу.
Солнце довольно поздно появлялось из-за синеватой Прибрежной гряды — из-за дальних пустынь, из-за прерий, из-за древних городов… И гораздо позже, уже часов в десять-одиннадцать сверху наконец спускался Дейв, а потом долго сидел за столом и молчал, точно язык проглотил, держа в руках чашку кофе и медленно просыпаясь. Потом он вновь садился за письменный стол, повернутый лицом к стене, — писал и переписывал заново свою диссертацию «Образ Цивилизации в произведениях Паунда и Элиота». Телефонные звонки научному руководителю; долгие многочасовые разговоры; паника из-за случайно потерянного примечания.
Вирджиния вела довольно ленивый образ жизни, полностью отдаваясь солнцу и ветру; она много гуляла по пляжу, варила желе из диких слив и изображала хозяйку в доме своей бабушки. Иногда она пыталась что-то писать, но так и откладывала в сторону недописанным.
Было как-то нечестно сейчас здесь работать. Работа высосет из нее всю ту энергию, которая должна принадлежать только ему, чтобы он наконец завершил свой, такой важный труд.
Следующий раз она провела лето дома только три года спустя. Дейв уже работал в Университете Брауна, быстро становясь одним из наиболее высокооплачиваемых преподавателей в Индиане. «Я не хочу сворачивать на боковую дорожку», — говорил он, и Вирджиния соглашалась, хотя, когда они приезжали в Блумингтон брать интервью, она искренне восхищалась этими местами, высокими деревьями в роще университетского кампуса, где в вечерних сумерках мелькали огненные мухи и вечера были такими теплыми, тихими, исполненными очарования и летних ароматов, как всегда в центральных штатах. Но это был как бы сон. А реальностью была их жизнь на Востоке. И Дейв знал, что она страшно тоскует по дому.
— Как ты насчет путешествия вокруг Тилламук-Хэд этим летом?
— По Тилламук-Хэд. Вокруг нельзя — в море упадешь!
Это путешествие они собирались совершить еще в то лето, когда он писал диссертацию.
— Ладно, — сказал он, — тогда поехали в Орэ-гэн! — И они поехали на Запад — от этих старых городов, через бесконечные прерии и пустыни, через горы, на Запад вместе с солнцем, на взятом напрокат добром старом «Мустанге». На этот раз бабушка осталась дома, на Бретон-Хэд; ей нравилось, чтобы они приходили к ней в гости, и она готовила специально для них всякие изысканные блюда — лососину на пару, политую укропным майонезом, «говядину по-бургундски», форель, час назад пойманную в ручье Клэтсэнд-крик и сразу же поджаренную.
— Когда мой муж был управляющим большого отеля в Сан-Франциско, — говорила она, — я училась готовить у нашего шеф-повара, француза.
— Господи, она — просто чудо! — шептал Дейв. Они жили в маленьком домике на Хэмлок-стрит и спали в той маленькой комнате, которая когда-то была комнатой Вирджинии; индейская корзиночка и зеркало в раме из слоновой кости с зеленоватым стеклом, покрытым сеточкой трещин, по-прежнему стояли на туалетном столике с мраморной столешницей. Они гуляли по пляжу, ездили автостопом на Прибрежную гряду. Дейв изучал карты и каждый день ставил перед ними новую цель. «Говорят, что с этой стороны Сэддл-маунтен проезда нет, — заявлял он, — но я нашел другой путь!» И уже чувствовал себя победителем, покорителем Запада. Она же следовала за ним, точно покорная индейская скво.
— Я в этом году что-то ни разу лосей не видела, — сказала она примерно за неделю до их отъезда.
— Охотники, — откликнулась бабушка. — И строительство.
— Лоси? — спросил Дейв. — Ты хочешь увидеть лосей? — Он узнал у мальчишек на заправочной станции, где еще можно встретить лосей, и провез ее по всем тем глухим дорогам, которые мальчишки ему назвали. Они перебрались через Никани-маунтен, спустились с ее склонов в Нехалем-Спит; они обычно ехали до тех пор, пока можно было ехать. Они бродили по длинным дюнам над болотами, между рекой и океаном. «Вон, вон!» — кричал он возбужденно, когда коронованные ветвистыми рогами темные тени шарахались от них и уходили подальше в чащу. Он тогда все-таки поймал для нее лосей; он их подарил ей! А потом они вернулись домой в своем маленьком сером «Мустанге» — снова через Никани-маунтен и по той дороге, которая шла прямо над сумеречным морем. Ее мать подала им холодный ужин: ветчину и салат с фасолью и попросила Дейва:
— Расскажи мне об огненных мухах. — Он обращался с ней, как с ребенком, и она вела себя с ним, как доверчивый ребенок.
— Мы в детстве называли их «светляками», — сказал он. — Если набрать их побольше в какой-нибудь кувшин, то через некоторое время они привыкали и начинали все вместе вылетать оттуда и снова туда влетать. — Он говорил о своем детстве так, словно оно было очень-очень давно и теперь на свете больше никаких светляков не существовало.
Лили слушала со своей обычной милой покорностью.
— А я слышала только такое название, — сказала она, — «огненные мухи».
— «Не пересечь им Скалистые горы», — сказала Вирджиния, и ее мать тут же подхватила:
— Да-да. Это из твоего стихотворения…
— «Искры», — подсказала ей Вирджиния, внутренне изумляясь. Она и не знала, что мать прочла ее книжку; книжка, новенькая и хрустящая, стояла на полке в гостиной; казалось, ее никто и в руки не брал. Этот сборник стихов Вирджинии получил первую премию Йельского университета на конкурсе молодых поэтов. «Неплохо, а?» — сказал тогда Дейв.
И вот, два года спустя, все лето, проведенное дома, она проплакала. Слезы — единственное, что она получила от этого лета. Слезы, выплаканные в одиночестве — в маленькой темной спаленке, ее бывшей комнатке, и на берегу океана, и у бабушки на кухне, когда она отмывала в раковине следы от вареных моллюсков.
Слезы, наспех проглоченные, спрятанные, высохшие.
Невидимые слезы. Сухие, испарившиеся, превратившиеся в кристаллики соли. Они кололи ей глаза и застревали в горле болезненным комком. Казалось, она могла бы плеваться сухой солью. И еще это было лето молчания. Каждый вечер Дейв звонил из Кэмбриджа, чтобы рассказать ей, какие квартиры он видел, какую квартиру нашел, как продвигается работа над его книгой о Роберте Лоуэлле.[255]
Это Дейв тогда настоял, чтобы она провела лето на Западе. Он подарил ей Орэ-гэн. Сказал, что ей нужно отдохнуть, взбодриться, а лето в Кэмбридже всегда ужасное, жаркое, удушливое. «Ты пишешь?» — спрашивал он, и она говорила «да», потому что ему очень хотелось подарить ей и ее же собственное творчество. Каждый вечер он звонил и разговаривал с ней, и она, повесив трубку, каждый раз плакала.
Ее мать обычно сидела в маленьком садике за домом.
Между огромными рододендронами под окном спальни и ветхой оградой, державшейся только за счет старой вьющейся розы, была неширокая полоска заросшей травой земли, и Лили поставила там два шезлонга.
По вечерам воздух был пропитан ароматом роз. С северо-востока, с континента, дул теплый ветер. В центральных районах, по слухам, жара стояла просто обжигающая. Даже здесь, на побережье, в доме было душновато. «Выходи, посиди со мной», — говорила ей мать, и она, перестав наконец плакать у себя в маленькой темной комнатке, умывалась, старательно смывала с лица соль и выходила наружу. Ее мать, Лили, была удивительно похожа на тот цветок, в честь которого ее назвали — призрачно белая в сумерках между огромным розовым кустом и темными рододендронами. Никаких огненных мух здесь не было, но ее мать сказала, показывая на мощные ветви:
— Там раньше часто сидели ангелы. Ты их помнишь, Вирджиния?
Она покачала головой.
— На траве, на ветвях деревьев. И ты с ними разговаривала. А я никогда не могла!
Жаркий ветер с континента уносил прочь звуки моря, хотя был довольно сильный прибой и волны бились совсем рядом, на том конце Хэмлок-стрит. Но сегодня они едва слышали их грозный рокот.
— Однажды ты у них спросила: «А что делает Диния?»
И мать рассмеялась. А у Вирджинии снова потекли слезы, но светлые и совсем не соленые; они лились щедро, потоком, и она их пила.
— Мама, — сказала она, — я все еще не знаю, что делаю!
— О, ну да… — сказала Лили. — А почему бы тебе не остаться здесь, в Орегоне? Я уверена, что Дейв мог бы найти работу в одном из здешних колледжей.
— Мама, он же теперь преподает в Гарварде! Он уже адъюнкт-профессор, мама!
— Ах, да… Давно ты меня не называла «мамой», верно?
— Да. Но мне все время хотелось это сделать. Это ничего?
— Конечно, что ты! Просто мне всегда раньше казалось, что слово «мама» для меня не подходит.
— А что же, по-твоему, тебе подходило?
— Да так, ничего… Я, наверное, никогда по-настоящему и матерью-то не была, ты же сама знаешь. Именно поэтому все-таки чудесно, что ты у меня родилась!
Что у меня родилась дочка. Но я всегда чувствовала себя немного неловко, когда ты называла меня мамой, потому что это… было не совсем правильно.
— Да нет, это было правильно. Послушай, мама: я потеряла ребенка. У меня в начале июня был выкидыш.
Я не хотела говорить тебе. Не хотела, чтобы ты огорчалась. Но теперь я хочу, чтобы ты это знала.
— Ах ты, моя милая! — и долгий, долгий вздох в темноте. — Ах ты, моя милая, бедная девочка! Как жаль!
И они никогда не возвращаются обратно. Уйдут — и уж навсегда.
— Они просто не могут перебраться через Скалистые горы, мама.
Лето в Вермонте. Воздух, как теплое влажное шерстяное одеяло, плотно обмотанное вокруг тела, закрывающее рот и нос, мягкое, удушающе мягкое и мокрое внутри, словно от пота. Словно шерстяное одеяло, пропотевшее насквозь. Зато никаких слез — ни мокрых, ни сухих, ни соленых, ни сладких.
— Меня беспокоит твоя полная погруженность в себя, — сказал ей Дейв. — Я считал, что мы с тобой отличные партнеры, и весьма необычные, надо отметить.
Но вдруг оказалось, что ты от этого партнерства не получила практически ничего, а я так до сих пор не понял, к чему же ты, собственно, стремилась. Скажи, чего ты все-таки хочешь, Вирджиния?
— «О, этого нам никогда не узнать!» — безжалостно процитировала она чьи-то строки. Она вообще стала какой-то недоброй, несправедливой. — Я хочу закончить диссертацию и преподавать в колледже, — сказала она.
— Так, значит, ты решила отказаться от идеи стать писателем?
— А что, я не могу одновременно и писать, и преподавать? Ты же можешь.
— Ах, если бы у меня хватало времени на то, чтобы писать!.. По-моему, ты сама хочешь отказаться от тех благ, за которые большая часть писателей готовы просто драться. Господи, отказываться от свободного времени!!
Она молча кивнула: да, хочу отказаться.
— Хотя, конечно, поэзия не отнимает столько времени, — продолжал он, — сколько требуется профессиональному прозаику… В общем, по-моему, тебе лучше всего просто отправиться в Уэлсли и прослушать там несколько курсов по специальности.
— Нет. Я хочу официально прикрепиться к университетскому списку соискателей. И я бы хотела это сделать на Западе! — Недопустимо было говорить об этом таким тоном, но она ничего не могла с собой поделать.
— К списку соискателей? На Западе?
Она молча кивнула.
— Ты хочешь поступить там в аспирантуру?
— Да.
— Но, Вирджиния, — и он как-то растерянно засмеялся, — будь же разумной! Я ведь преподаю в Гарварде.
Ну, не думаешь же ты, что я от этого откажусь, потому что тебе вдруг захотелось поступить в аспирантуру где-то на Западе? Что вообще происходит, Вирджиния?
— Не знаю.
Недобрая, несправедливая. Округлые холмы толпились вокруг их домика совсем рядом. Влажное небо лежало на этих холмах, точно мокрое одеяло. Насыщенное электричеством небо. В жару молнии то и дело вспыхивали в облаках. Но гром не прогремел ни разу.
— Ты хочешь поставить крест на всей моей карьере?
Недобрая, несправедливая.
— Ну, конечно же, нет! А впрочем, твоя карьера больше от меня не зависит.
— Да? И когда же она от тебя зависела?
Она внимательно на него посмотрела:
— Когда ты учился в аспирантуре, а я работала!.. — но лицо Дейва осталось абсолютно спокойным. — Ты только что сказал, что мы были партнерами! Я работала. Перепечатывала на машинке и редактировала чужие диссертации…
— Ах, это? — он помолчал. — И тебе кажется, что я за это с тобой не расплатился?
— Нет! — ТАК я никогда об этом не думала. — Но ты-то свою диссертацию закончил и защитил. И теперь я тоже хочу это сделать. Разве это несправедливо?
— Хочешь тоже получить свой фунт мяса? Что ж, это действительно вполне справедливо. Просто я, наверное, этого совсем не ожидал. Я всегда считал, что ты более серьезно относишься к сочинительству, к своим стихам. Послушай, но если это для тебя так важно, то я мог бы постараться и устроить тебя в аспирантуру в Рэдклиф. Там, возможно, тебе будет скучновато, все покажется слишком статичным, но я пока что никаких особо опасных свидетельств застоя там не замечал…
— Ну что мне еще сказать, Дейв, чтобы ты смог меня услышать?
Он допил пиво, поставил банку на пол и погрузился в глубокие раздумья. Потом наконец заговорил — размеренно, терпеливо; каждое слово было продуманным.
— Я пытаюсь понять, чего именно ты хочешь. Раньше ты всегда говорила: мне нужно только одно — время, чтобы писать. Время у тебя теперь есть. Ты больше не обязана подрабатывать, чтобы мы могли свести концы с концами; эту стадию мы давно миновали. И сейчас мы прекрасно обошлись бы без тех денег, которые ты будешь получать как преподаватель, если тебе действительно удастся защитить диссертацию. Но в аспирантуре у тебя уже не будет хватать времени на стихи, ты и сама это прекрасно понимаешь, не так ли? Хотя, мне кажется, я понимаю, почему тебе так хочется тоже непременно защитить диссертацию. Это, видимо, некая моральная цель. Желание завершить некогда начатое.
Но не является ли это на самом деле синдромом «женщины из богатых пригородов»? Такие женщины, которым больше нечем заняться, часто возвращаются в колледж для «самоусовершенствования» или, спаси Господи, для «самовыражения». Все это настолько ниже твоего уровня, как ты понимаешь, что мне даже не хочется это комментировать. А использовать учебу в аспирантуре и защиту докторской диссертации в качестве развлечения, этакого заполнителя времени перед тем, как завести детей… — Он не договорил и лишь недоумевающе пожал плечами. — Итак, я предлагаю следующее: этой осенью ты проведешь месяц на пляже в Майне. Можешь прожить там хоть весь семестр, если захочешь. И будешь писать. А я смогу приезжать к тебе на выходные.
Только не затевай, пожалуйста, эту никчемную игру в защиту диссертации, Вирджиния! Женщины вечно к этому стремятся и только — извини, но это так! — все дело портят. Ученость, эрудиция, университетское образование — еще раз извини, это ведь не замки из песка и не игрушки!
Она посмотрела на банку с пивом, которую все еще держала в руке.
— Нет, это скорее похоже на поле битвы, — сказала она. — Когда у преподавателей университета зубы и когти выпачканы кровью друг друга.
Он улыбнулся.
— Если ты это так воспринимаешь, то зачем же сама лезешь в драку?
— Хочу получить профсоюзный билет.
— Докторскую степень? Зачем она тебе?
— Чтобы получить работу преподавателя.
— Ты можешь читать творческие курсы, например по стилистике, и не имея степени. Ты же и сама это знаешь.
— По-моему, ты к подобным занятиям всегда относился пренебрежительно. Во всяком случае, ты довольно часто это повторял. Зачем же ты предлагаешь мне преподавать то, что сам презираешь?
— Потому что по большому счету это профанация, самодеятельность, — сказал он и встал, чтобы пройти в другую комнату к холодильнику и взять еще одну банку пива. При этом он непрерывно что-то говорил. Открыв банку, он вернулся к ней и уселся на шатающийся стул перед затянутой сеткой дверью. По ту сторону сетки так и ныли москиты, поэтому свет Вирджиния не зажигала, и в комнате было почти темно.
— Если тебе захотелось поиграть, что ж, прекрасно.
Но ты не должна заниматься играми на взрослой стороне площадки. Правила игры у детей и у взрослых совершенно разные. У тебя в жизни все получалось очень легко. Сперва на тебя просто с неба свалилась премия Йельского университета, а потом, поскольку ты моя жена, для тебя открылись и кое-какие весьма полезные двери. Ты, возможно, не хочешь этого признавать, но подумай, почему, например, некоторые рецензенты так серьезно отнеслись к твоим творениям? Почему некоторые издатели так охотно тебя печатают? Тебе, правда, и не обязательно об этом знать. Ты можешь спокойно продолжать писать стихи и играть с реальной действительностью; это твоя привилегия как художника. Но не пытайся вынести подобное отношение к жизни из своего детского сада наружу, в ту среду, где вынужден обитать я и где успех не зависит от одной-двух премий. Здесь он дается только благодаря тяжелой каждодневной работе и никогда — просто так, даром. Здесь все приходится ЗАРАБАТЫВАТЬ. Так что, прошу тебя: не стоит рушить все то, что я с таким трудом уже построил для нас, только потому, что у тебя возникло некое душевное беспокойство, некая неудовлетворенность собой.
Я не раз слышал пренебрежительные разговоры твоих приятелей — артистов, художников, поэтов — о том, что они именуют «восточным истеблишментом». Знаешь, по-моему, это просто детский лепет. Если бы я не был членом некоего реального, в данном случае филологического, «истеблишмента», то подумай как следует: неужели твоя последняя книжка была бы напечатана там, ГДЕ она была напечатана? Ты, дорогая, тоже вовлечена в сеть этого самого «истеблишмента». От него зависит твой успех, и восставать против него или отрицать его существование — это просто ребячество и безответственность! И прежде всего по отношению ко мне.
— Моя последняя книга, — сказала Вирджиния очень тихо, словно ей не хватало дыхания, — была полным провалом. Это был типичный выкидыш, недоношенный, недоразвитый младенец, которому просто помогли… забраться в детскую коляску! Я не отрицаю существования твоей среды. Я просто хочу сама остановиться и сойти с неверного пути. Хочу дальше идти верной дорогой.
— Верной, неверной… — Он говорил мягко, с загадочным выражением лица, склонив голову набок. — Ты совершенно изработалась, Вирджиния. Ты выдохлась, ты неудовлетворена собой, своей работой, своими неудачными беременностями; согласен, все это очень неприятно, но нельзя же позволять временным неприятностям брать над тобой верх! Мне не нравится то, что ты сама превращаешь себя в этакую «несчастненькую».
Попробуй сделать то, что я предлагаю. Поезжай в Майн, отдохни, начни писать!
— Я хочу работать над диссертацией, Дейв. У себя дома, на Западном побережье.
— Да, ты это уже говорила. А я все пытаюсь тебя понять, но вряд ли мне это удастся. Идея, видимо, заключается в том, что я должен бросить предоставленную мне на длительное время должность на факультете английской филологии в Гарварде и отправиться учить первокурсников, которые и сочинение-то на заданную тему написать как следует не умеют, в какой-нибудь жалкий колледж в пустыне, где ничего нет, кроме кактусов, потому что тебе, видите ли, приспичило непременно защитить докторскую диссертацию в самом замшелом из наших штатов! А как иначе мне все это понимать?
Ты что, недавно разговаривала со своей матерью? Очень похоже на одну из ее версий «реального» мира! Серьезно, Вирджиния! По-моему, я имею полное право просить тебя впредь как следует обдумывать свои просьбы, прежде чем ты надумаешь настолько осложнить наши отношения.
— Да.
— Что «да»?
— Да, ты имеешь полное право.
— Ну и что дальше?
— А то, что оно распространяется на обоих, не так ли?
— Что распространяется? На кого?
— Таким правом обладают оба человека, вступившие в супружеские отношения. А у нас с тобой такие супружеские отношения, что я уже не могу дышать, Дейв: ты забираешь весь кислород! Я ведь не дерево, хотя я пыталась дышать азотом и вырабатывать кислород, как деревья; я пыталась стать для тебя вязом, но у меня развилась странная болезнь: у меня опадают листья, Дейв, их жрут паразиты. Я просто умру, если буду продолжать подобную жизнь. Я не могу жить только за счет того, что выдыхаешь ты. Я больше не могу перерабатывать твой углекислый газ. Я больна и боюсь умереть. И мне очень жаль, если это так осложняет наши отношения!
— Так, — сказал он, словно уронив тяжелый мясницкий нож. И встал, глядя сквозь затянутую сеткой дверную раму и словно нащупывая выход. — Так. Хорошо.
Обойдемся без поэтических метафор. Чего конкретно ты хочешь, Вирджиния?
— Я хочу получить докторскую степень в одном из западных колледжей, а потом преподавать там.
— Значит, ты не слышала ничего из того, что я тебе сказал?
Она промолчала.
— Нет, ты можешь просто сказать мне, чего же в конце концов ты ХОЧЕШЬ! — воскликнул он.
Лето… куски, обрывки, полоски летних дней, когда она станет приезжать из Беркли на одну-две недели после весенней сессии и перед самым началом осени и отсыпаться. Да, это, пожалуй, единственное, чем она занималась в те летние дни: спала. Спала на пляже под жарким солнцем и в гамаке, в тени, на вершине холма Бретон-Хэд и в своей постели. В памяти остались только сон и звуки моря.
А после этого целое лето, долгое, по-настоящему долгое лето, она прожила у бабушки на Бретон-Хэд, потому что заканчивала диссертацию.
— Тебе же просто места не хватает для всех твоих книг и бумаг в том убогом домишке. Тебе нужно собственное рабочее место, — сказала ей бабушка. И Вирджиния с ней согласилась. Но все равно три-четыре раза в неделю она ночевала у матери на Хэмлок-стрит. А утром вставала рано и сразу шла на пляж, чтобы успеть пройтись до Рек-Пойнт, а потом вернуться на Бретон-Хэд.
Она брела по самой кромке воды как бы сквозь утро, думая о поэзии и напевая морю какую-то чушь. После прогулки она пешком или на машине поднималась по грязноватой разбитой дороге в дом на Бретон-Хэд, где были широкие светлые дубовые половицы, где был широкий дубовый письменный стол под окном, глядевший на море в час заката, и писала свою диссертацию.
А также — на полях рукописи, на полях тетрадей с конспектами, на оборотных сторонах каталожных карточек — она писала стихи.
— Так, значит, это ребенок не от Дейва?
— Я не виделась с Дейвом уже три года, бабушка.
От этого сообщения бабушке стало явно не по себе.
Она сгорбилась в своем кресле, покусывая ноготь большого пальца, как ребенок.
— Лафайет и я прожили порознь двенадцать лет, — сказала она наконец и вдруг выпрямилась; тон у нее стал суровым, «официальным». — Он попросил у меня развод, только когда собрался жениться во второй раз.
Но я думаю, что, если бы у меня в те годы появился мужчина, я бы первая попросила о разводе. Особенно если бы ждала ребенка.
— Дейв не хочет развода. Он в последнее время спит с одной студенткой и, по-моему, боится, что если получит развод, то она его на себе женит. В общем-то, поскольку я все еще как бы замужем, то и ребенок будет вполне «законным». В отличие от его матери. Я, честное слово, не хотела тебя обидеть, ба!
— Да, разница есть, — сказала бабушка без особого, впрочем, энтузиазма.
— Я познакомилась с… отцом моего ребенка во Фресно. Он там живет. У него есть жена и ребенок, девочка.
Она родилась больной: позвоночник. Это называется spina bifida. И это очень плохо. Забота о дочери занимает у обоих родителей почти все время. Они не хотят отдавать ее в специальное медицинское учреждение. Мой друг утверждает, что она вполне развита эмоционально и очень чувствительна. Его зовут Джейк, Джейкоб Вассерштайн. Он преподает новейшую историю. Очень милый человек. И очень добрый. И постоянно страдает, будучи невиновным, от ощущения неизбывной вины перед дочерью и женой. Прямо-таки специалист по самобичеванию. Он в основном занимается периодом Второй мировой войны; рассказывает студентам о концлагерях, об атомной бомбе…
— А он…
— Да, он знает, что я беременна. Я виделась с ним в июне перед тем, как ехать домой. По этому поводу он тоже чувствует себя очень виноватым. И очень счастливым. Как раз самое его любимое состояние. Я не могу сказать, что сделала это специально. Просто плохо предохранялась. — Вирджиния помолчала, чувствуя, как горят у нее лицо и шея. Как-то фальшиво все это прозвучало, точно шутка. Она чувствовала внутреннее сопротивление бабушки; не то чтобы неодобрение или осуждение, нет, именно сопротивление: некую непреодолимую стену. Для нее, Вирджинии, непреодолимую — для пустой и чересчур болтливой дешевки! Ничто и никогда в жизни не доставалось Джейн Херн дешево, думала она.
— Значит… — сказала Джейн Херн, подыскивая слова. — Как же ты будешь?.. Что будет с твоей работой, с преподаванием в Южной Калифорнии…
— Я уже все обсудила с нашим деканом. Мне весной Дадут отпуск на целый семестр. Они вообще очень мило ко мне отнеслись. И это был как раз тот самый случай, когда то, что я не «мисс», а «миссис», очень мне помогло. Оказалось прямо-таки необходимым. Но я ведь могу получить развод и после. Кроме того, из нашего с тобой разговора, бабушка, я поняла, что мне следует первой сказать Дейву, что я хочу с ним развестись. И первой подать на развод, даже если он не согласится. О, господи! Я надеюсь, что он все-таки согласится.
— Да, это правильно, — сухо кивнула бабушка. И, помолчав, прибавила довольно спокойно:
— Ты ведь почти всегда получаешь то, чего хочешь, Вирджиния.
Но сперва все же убедись, что действительно этого хочешь.
Вирджиния некоторое время молчала, обдумывая ее слова.
— Да, я действительно этого хочу. Хочу ребенка. Хочу работать в Калифорнийском университете Лос-Анджелеса. И еще — чтобы вышел следующий сборник моих стихотворений. И Пулитцеровскую премию. Хорошо?
— Ну что ж, неплохо. Что заработаешь, то и получишь. Ты всегда много работала и всегда много получала.
— Но ребенка я до сих пор получить не могла. Мне кажется, я его не заработала, а получила как бы бесплатно. Тебе не кажется, кстати, что в нашей семье давно пора появиться хотя бы одному мальчику, а?
Джейн Херн посмотрела в западные окна на море, на небо над ним.
— Детей не зарабатывают, — сказала она. — И наши дети нам не принадлежат.
Мой толстенький спокойный малыш, сынок мой, Джонни! Такой хороший мальчик, такой положительный! Никогда я от него никаких гадостей не видела.
Никогда не причинял он мне ни малейшего беспокойства, и я за него никогда не волновалась. С моим мальчиком всегда все в порядке. Добрый спокойный парень, и все это знают, и всем Джонни Оузер нравится.
Даже увидев эти страшные фотографии в газете, я подумала только о несчастных жителях той страны. Ведь все это случилось так далеко отсюда! Улыбающиеся лица на вокзале в Портленде… Молодые люди в окнах вагона смеются и машут руками и шапками, и хорошенькие девушки машут им в ответ. Всюду звучат шутливые истории об американских солдатах и веселые песни, и бодрый барабанный бой. Джонни тоже стоит провести год-два в армии, посмотреть мир и «немножко заматереть», как сказал Уилл Хэмблтон. Уилл еще сказал: «Он у тебя совсем маменькиным сынком вырос, Фанни, отпусти ты его, пусть станет мужчиной!» Мужчиной! В канаве, в грязи он погиб, удушенный газом… Но я никогда не говорила ему: не езди. Я ничего не знала, но почему я не знала? Почему я не боялась за него? Почему я не боялась зла, которое ему могут причинить?
Я потеряла своего сына. Да, так обычно говорят: «Она потеряла сына». Словно он был какой-то моей вещью, например, часами, и я эту вещь потеряла. Я потеряла свои часы. Я потеряла своего сына. О, как я была беспечна, как глупа! Но нельзя же вечно удерживать сына при себе, нельзя посадить его в карман, пришпилить к подолу… Сыновей необходимо отпускать от себя. С моей младшей сестренкой Винни у пруда жарким летним утром мы пекли из грязи пирожки, лепили из липкой прудовой глины лошадок, домики, людей. И ставили их на глинистый бережок, чтобы подсохли. А потом я совсем забыла о них, и они, напитавшись водой, расползлись и снова превратились в грязь. Я пришла туда вечером и обнаружила комки глины, ставшие совершенно бесформенными: человечки, лошадки, домики исчезли.
Сделай из него мужчину, сделай из него мужчину…
Глупая женщина, ты не потеряла своего сына! Ты его ВЫБРОСИЛА из своей жизни! Ты отпустила его, отослала от себя прочь, ты забыла о нем, и он снова превратился в грязь, в комок глины…
Узловатые, мальчишеские еще руки с красными суставами; привычка втягивать голову в плечи; тихий голос… Он вообще был тихий и светлый мальчик. И он бы непременно стал настоящим мужчиной, хорошим, настоящим человеком.
Ох, Сервин, прости меня! Прости меня, Сервин! Мне так жаль, так жаль! Знаешь, Сервин, ты бы мог им гордиться.
Он ведь прямо-таки с ума сходил, так ему хотелось поскорее надеть военную форму. Он думал, что этого достаточно. Да и все они так думали. Откуда им было знать? В двадцать-то лет? Это мне следовало знать! Но я ничего не боялась, я знала, что зло к нему не пристанет.
И не сказала ему: военной формы не достаточно, Джон Оузер, ты сам должен всего добиться. Я боялась только за его легкие; он ведь болел там, в той пыльной долине, где у нас была молочная ферма; именно из-за его легких я и перебралась в Клэтсэнд. А когда он был совсем еще маленьким, то, бывало засмеется и тут же закашляется и кашляет, кашляет… Да, я очень боялась за его легкие, и сама же позволила ему поехать туда, в ту далекую страну, и вдохнуть там ядовитый газ!.. Ну, а теперь я тоже не могу дышать. И мне так хочется сказать ему, что зла нужно бояться, да, зла нужно бояться, мой хороший, мой милый сынок, но слишком поздно.
Я слежу за светом на потолке, за движущимся светлым пятном — это солнечный свет отражается от моря.
Я прожила всю свою жизнь рядом с океаном, рядом с этим огромным живым существом. И все мои деяния в этом мире связаны с ним. Всю жизнь я что-то делала среди других людей здесь, в этих местах, на этих берегах, но всегда рядом со мной был и другой мир, мир океана.
А я делала то же, что и большинство людей, — притворялась, будто поддерживаю жизнь в окружающем меня мире, но на самом деле была завернута, закупорена в собственную кожу, рассчитывая так обрести свой собственный внутренний мир и покой и полагая, что вокруг нет ничего существенного, кроме меня самой.
Но окружающий нас мир проходит как бы сквозь нас, и мы тоже проходим сквозь него, и никаких границ меж нами нет. Пока я живу, я дышу его воздухом и выдыхаю этот воздух, согретый моими легкими, обратно. Когда я еще могла бегать, я часто бегала по пляжу, оставляя на песке свои следы. Все, что думала и делала, давал мне мой мир, а я возвращала это ему обратно. Но море нельзя принять в себя. Оно не позволяет оставлять следы на его поверхности. Оно лишь поддерживает тебя, когда ты плывешь, молотишь руками и ногами, пока совсем не выдохнешься, и тогда оно наконец позволяет тебе соскользнуть в свои глубины — легко так, словно ты и не пыталась плыть, словно оно и не поддерживало тебя.
Море недоброе. И беспокойное. Все эти долгие ночи я слышу его тревожный голос. Если бы я могла добраться до восточных окон дома, то смотрела бы на Прибрежную гряду, на синие горы, у которых всегда одна и та же форма. И они позволяют твоей душе следовать по их изгибам, четко видимым на фоне небес, как позволяют и твоим ногам ступать по их каменистым склонам. Лежа здесь, я наблюдаю за облаками; облака не несут в себе тревоги, напротив, они исполнены покоя. Они медленно меняют свою форму, тая, расплываясь, и твоя душа тоже начинает таять и расплываться, воспарив к ним, и меняется также молча и постепенно, как и они.
А океан там, внизу, бьется своей седой головой о скалы, точно безумный старый король, грызет в ярости огромные валуны, размалывая их в песок, растирая своими водяными пальцами. Океан поедает сушу. И он всегда исполнен ярости. Он никогда не будет спокойным. Даже в самые безветренные ночи я слышу рокот волн.
Воздух безмолвен, если нет ветра, земля молчалива, если не кричат дети, и море тоже ничего не говорит, нет, оно визжит, ревет, шипит, глухо ударяя в берега, грохочет без перерыва и без конца. С самого начала времен море было шумным и будет таким вечно, и никогда не остановится, не умолкнет ни на минутку, пока продолжает двигаться по небу наше солнце. Ну, а когда солнце погаснет, тогда действительно наступит Смерть. Тогда умрет и море, море, которое часто невольно приносит смерть нам, людям, ибо представляет собой иную сущность, не желающую заботиться о каких-то там людишках. Страшно представить себе море молчащим! Поэтому я даже думаю порой, что мир наш висит, точно капелька воды, пузырек пены, в бурном кипении волн, и все живые голоса сливаются в общем хоре — в этом бесконечном шуме, который, казалось бы, не имеет никакого конкретного значения. И этот шум — голос Времени. Ручьи и реки поют, сбегая к морю, вторя друг другу и сливаясь в непрерывном, не имеющем определенной мелодии шуме, который является единственной постоянной величиной во Вселенной. Звезды, сгорая, производят такой же шум. И теперь, в тишине моего нынешнего бытия, я его слышу. С таким же шумом сгорают клетки моего тела, и я, лежа здесь, в то же время плыву куда-то вдоль берега света, словно капелька воды, словно пузырек пены морской… Я бегу, бегу, и вам меня не поймать!
Когда Эдвард Хэмблтон был маленьким мальчиком, он любил меня, а я — его, и его все звали Коротышкой, а он бывало бежал мне навстречу, весь сияя и раскрасневшись, и пронзительно вопил: «Привет, Уилли!» Он думал, что мое имя Уилли. Наверное, потому что слышал, как его отца называют Уилл. А я звала его Дружок.
И он мне как брат, правда-правда.
Мэй и все Хэмблтоны называют его сынишку Стоуни, но его настоящее имя Уинстон Черчилль Хэмблтон.
Когда он родился (это случилось чуть раньше срока), они позвонили Эдварду в Форт-Орд, и он сказал: «Назовите его Уинстон Черчилль. Мальчику нужно хорошее имя в такие времена, как сейчас».
А сейчас черные времена. Когда мама, Мэри, Лорина Уэйслер и Хале Чок сидели у нас и обсуждали очередную сводку новостей о положении дел на тихоокеанском театре военных действий и о том, что стало с городами Италии, я подумала, что наш мир теперь стал совсем темным, такая тьма наступила, что только радио и связывает людей друг с другом, а мы живем здесь, на самом краешке земли, на берегу того самого океана, где идет война. При затемнении город ночью такой темный, словно здесь опять только лес, а города никогда и не было. Только лес на самом берегу моря…
Да, сейчас наступили черные дни. Так мама говорила однажды о той, другой войне и о том, как мой дядя Джон погиб во Франции. Она так и сказала: «Это были черные дни!» Я дядю Джона почти совсем не помню; помню только тень высокого смеющегося человека, отгораживающую от меня выходящее на запад окно в чьем-то доме. А еще я помню, как ехала на лошади и кто-то шагал рядом и держал меня, и мама сказала, что это скорее всего был дядя Джон, потому что он некоторое время работал на городской конюшне для найма и порой катал меня по двору на старой лошадке. А сам он, мама говорила, отлично ездил верхом, носился по берегу моря как ветер. Ему было двадцать лет, и он оказался в окопах, так говорили взрослые. А Эдварду сейчас двадцать два. На тихоокеанском театре военных действий… Странно, точно актер на темной сцене… Он своего ребенка так и не видал еще. Интересно, жив ли он?
Говорят, что может пройти несколько недель, прежде чем что-нибудь узнаешь. Говорят, что иногда приходят письма от людей, которых давно уже на свете нет, иногда даже через несколько месяцев после того, как они погибли.
Нет никакого смысла любить его. Это все равно что получать письма от мертвого человека. И нет никакого смысла мне любить кого-то еще, кроме мамы, Динни и Дороти. Я знаю. Дави Хэмблтон ненавидит меня за то, что я по-прежнему здесь живу. Мы здороваемся, говорим друг другу «доброе утро, Лили, доброе утро, Дави».
Но за все эти годы она ни разу не поговорила с Динни.
Другие дети Дики живут в Техасе, я слышала, как она в магазине рассказывала о них Лорине, но, стоило мне войти, и она сразу умолкла. А ведь это сестренки Динни, другие внучки Дави. Эти слова, как ножи: дочка, внучка. Я стараюсь их не произносить: они режут мне язык. Я иногда говорю «мама», но и это слово часто режет мне язык. Только вот «Дороти» произносить не больно. Дороти — моя подруга. Она всегда была моей подругой. И слово «подруга» сладкое, как молоко.
Волосы Дороти так странно посветлели, так что теперь она красит их, возвращая им прежний рыжий цвет.
С тех пор, как она родила своих детишек, ее шея, колени и бедра очень располнели. И она теперь двигается совсем не так, как молодые девушки; не так легко и свободно, как Динни, когда сбегает вниз по улице — длинноногая, длиннорукая, волосы завязаны в «конский хвост» на самой макушке. Дороти тоже была такой, когда мы с ней играли в детстве у ручья; мы целыми днями играли в дочки-матери или устраивали свадьбу для наших кукол. Теперь Дороти стала такой тяжелой, большой, медлительной и щедрой — словно большая рыжая корова, но она все равно очень красивая. И все понимает. И она не тревожится зря. Ее, например, совсем не тревожит, что Кол и Джо на войне. Для нее война совсем не похожа на пустой черный театр — скорее на какую-то стройку, где много людей на грузовиках и все очень заняты. Она говорит, что Кол теперь в менее опасной ситуации, чем когда связался с этой женой лесоруба в Клэтскани! Армия для него — вообще самое безопасное место! А Джо работает водителем грузовика, возит в прачечную солдатское белье с какой-то военной базы в Джорджии. «Моя война — это миллионы грязных кальсон» — так он писал Дороти. Она часто читает мне его письма. Они такие смешные, Джо — очень добрый человек. И Дороти скучает без него, но как-то не по-настоящему; по-настоящему он ей не нужен. Ей и себя самой вполне хватает, она вся такая круглая, целостная, как земной шар. И я очень люблю ее, потому что она смотрит на меня из своего круглого целостного мира и берет меня к себе, так что я оказываюсь уже не на краешке земли под открытым небом.
С тех пор, как началась война, я уже не могу гулять по берегу моря под открытым небом. Даже, пожалуй, с тех пор, как появились ангелы. Они теперь куда-то исчезли, но я все еще боюсь шума их крыльев — там, на берегу.
«Ох, Лили, — говорит Дороти, — перестань бормотать себе под нос, ты что, Лили, совсем с ума сошла! Посмотри-ка, Лил, хорошенький у меня малыш, а? Слушай, ты не присмотришь сегодня за ребятишками? Мне нужно смотаться в Саммерси… А знаешь, Лили, дочка у тебя такая светлая, такая светлая, просто чудо, верно?»
Дороти легко может произносить все эти слова. Она их не боится. И она — моя настоящая любовь.
«Ангельское дитя, — говорит Лили, когда Джей подбегает к ней с вопросом или приносит красивый цветок. — Иди к Лили, ангелочек!»
Руки Лили тоньше, чем ручки ребенка.
Мне семьдесят девять лет, но я понятия не имею, что такое любовь. Я смотрю, как умирает моя дочь, и думаю, что она никогда ничего особенного для меня не значила, разве что разбила мне сердце. Но в таком случае отчего разбиваются сердца?
Не понимаю. Я, видно, не могу отличить, что правильно, а что — нет. Я думала, что Лили была не права, когда осталась дома и отказалась от лечения. Я думала, что и Вирджиния была не права, когда приехала сюда, чтобы быть с матерью, бросив все, к чему она стремилась, работу, университет — все! Она говорит, что со следующего года ее берут на полную ставку в колледж в Саммерси. И утверждает, что очень этого хочет. И хочет остаться здесь. Я считала, что она поступила не правильно, родив ребенка невесть от кого, от человека, за которого она даже и замуж-то выходить не хотела. Да, мне казалось, что все это не правильно. Но что я знала?
Да я бы без нее просто не справилась! Я не в силах ухаживать за Лили. Иногда и руку не могу поднять. Даже кота не могу взять на колени — должна ждать, пока он сам прыгнет. Ну иди же ко мне, старый Пушистик! И он еще хитрит: делает вид, что никуда не торопится, садится, начинает умываться… И еще эта сиделка… Специальная сиделка по уходу за раковыми больными.
Они произносят это слово прямо вслух, открыто. Никогда никакого рака у нас в семье не было; разве что тот случай, о котором мне мама рассказывала, когда у ее матери в Огайо было что-то странное: бабушке показалось, что у нее какое-то маленькое зернышко к пальцу на ноге прилипло, она взяла, да и содрала эту штуку, особенно не задумываясь, а ранка кровоточила всю ночь, да так, что насквозь промокли все простыни. Но рака у нее все-таки не было, не было его и у мамы, и у меня.
Я эту женщину, сиделку эту, терпеть не могу! «Это лекарство их полными дураками делает», — говорит она. Или еще: «Они не догадываются, ЧТО для них самое лучшее!» — и она говорит это прямо при Лили, словно Лили — младенец или идиотка! Но она сильная, выносливая и дело свое, похоже, знает. И Лили ее выходки терпит. Лили терпеливая — со всеми на свете. Всю жизнь. Честное слово, мне порой перед нею просто стыдно за себя.
Я могу вздохнуть свободно, только когда приезжает Вирджиния с малышкой и эта сиделка уходит. По вечерам мы остаемся вчетвером, Джей спит. Лили тоже дремлет, а мы с Вирджинией сидим и беседуем, или она проверяет работы своих студентов, или мы с ней играем в криббедж. Обычно выигрываю я. Это единственное, в чем Вирджинии никогда не везет. Я ей вчера вечером сказала: «Ты запросто выигрываешь премии за свои стихи, но даже не надейся подзаработать, играя в карты!»
Лили была права, что решила умереть в своем родном доме; и Вирджиния была права, позволив ей это. А я не хотела, чтобы она умирала здесь. Я не хотела, чтобы моя дочь умирала здесь. Как не хотела, чтобы она здесь жила. Но ведь и она не хотела переезжать сюда. Она родилась в большом городе, но вся ее жизнь прошла в Клэтсэнде, в домишке на Хэмлок-стрит. Она никогда не уезжала оттуда дольше, чем на неделю, если не считать той единственной поездки на Всемирную ярмарку, которая была перед войной. А вот ее дочь будет жить здесь, в этом доме, в моем доме. Вирджиния, зачатая в той постели, где сейчас умирает ее мать. В той самой маленькой комнатке. С зарослями рододендрона под окном. Вирджиния ответила мне прямо, она всегда отвечает прямо: «Да, — сказала она, — если ты оставишь мне дом на Бретон-хэд, я буду там жить». И прибавила:
«Я очень люблю Лос-Анджелес, но сейчас у меня слишком много дел, так что я лучше буду жить здесь». — «А как же твоя работа в университете?» — спросила я, и она сказала: «Преподавать я могу и здесь. И не хуже, чем там! — и рассмеялась. — И если ты оставишь мне свой дом, то я буду там жить и Джей тоже вырастет в твоем доме».
Мне так приятно знать это! Мне так приятно видеть Вирджинию, я всегда радуюсь ей. Она так похожа на Лафа — она так же высоко вскидывает голову, а смотрит чуть искоса, и глаза у нее при этом так и сверкают.
Я считала, что она была не права, позволив Лили поступить так, как она хотела, и остаться дома; я считала, что она была не права, родив ребенка без отца; не права, что переехала сюда из Лос-Анджелеса. Но теперь я догадываюсь, в чем дело: мы просто привыкли, что если женщина чувствует себя абсолютно свободной, то она всегда не права.
А ведь и я скучаю по своей свободе. Пробежаться бы босиком по берегу до Рек-Пойнт в полном одиночестве!
Когда вчера зашел Эдвард, я думала, пока мы с ним беседовали, что получаю удовольствие, очень близкое к тому, какое получала когда-то, пробежавшись босиком по пляжу. Да, самое лучшее теперь — это беседы с Вирджинией и с Эдвардом. Когда я с ними беседую, я словно по-прежнему в движении, словно мысли мои и душа — это берег моря, длинная безлюдная песчаная полоса, набегающие волны и небо над головой. С Вирджинией мы беседуем о людях — о студентах и преподавателях ее колледжа, о писателях, с которыми она встречается, когда путешествует, когда ездит, чтобы получить очередную награду, или просто на творческих вечерах; мы говорим о здешних жителях и о тех людях, которых я знала когда-то. Она любит слушать о том, каким был наш городок в годы моего детства, и о том периоде, который мы с Лили прожили в Сан-Франциско. Для нее это что-то вроде волшебной сказки. Эдвард не намного старше Вирджинии годами, но душа у него старая. Возможно, потому что он воевал. Впрочем, даже в раннем детстве он отличался серьезностью и задумчивостью.
Вирджиния вечно летает, летает, как цапля, и я зачастую просто не успеваю за нею. А Эдвард медленно тащится вперед, стараясь прежде внимательно разглядеть свой путь, обдумать каждый свой шаг и сделать правильный выбор. Она свободна; он еще только ищет свою свободу. Но он ее ищет, и это в нем меня восхищает. И, кроме того, мужчина, с которым женщина может поговорить искренне, по душам — большая редкость. По-моему, Эдвард забрал себе всю честность и порядочность, отведенные небесами семейству Хэмблтон.
И каждый раз я останавливаю течение своих мыслей и вспоминаю — вслух или про себя: а ведь Эдвард — родной дядя Вирджинии! Интересно, он сам-то хоть иногда думает об этом? Эту тему мы с ним никогда не затрагивали.
Но я никогда больше не разговаривала с Уиллом Хэмблтоном после того дня. Того дня, когда Лили мне все рассказала.
Больше двадцати лет прошло. Больше десяти тысяч раз проходила я мимо него на Мейн-стрит, словно мимо бродячей собаки, словно мимо пустого места.
Он довольно быстро научился посылать кого-нибудь другого на почту вместо себя. Ваниту, или Эдварда, или кого-нибудь из работников магазина — за письмами, или купить марки, или отослать посылку. Я его и не ждала. Если он приходил сам, я уходила в подсобку и ждала там, пока он не уйдет. Стояла, и лицо у меня горело. Но потом мне стало все равно. Я всегда могу найти себе занятие и спокойно подождать, пока он не уйдет. Порой другие посетители приходили на почту, когда он был там, и я просила их или подождать, или зайти попозже.
Я знаю, что здешние жители думают о «сумасшедшей Джейн Херн с почты», которая в течение двадцати с лишним лет точит зуб на Уилла Хэмблтона и делает вид, что этого человека не существует, тогда как он владеет половиной всех городских зданий. Вряд ли я вела себя правильно. Но и сказать, что я была не права, я тоже не могу. Я просто делала то, что было в моих силах.
Уилл Хэмблтон воспитал своего старшего сына так, чтобы тот творил зло; он еще и вознаграждал его за каждый гнусный поступок. Самого парня я бы, наверное, еще простила, если бы в этом был хоть какой-то смысл.
Но не его отца. И не вижу никакой причины прощать этого человека.
Я сделала то, что было в моих силах, то есть, в общем-то, ничего. Со злом ничего нельзя поделать; его можно только отвергнуть. Не притворяться, что его не существует, а видеть его, знать, в чем оно заключается, и безоговорочно его отвергать. Наказание… А что такое наказание? Быть таким, как все, — школьная чушь. Ведь и в Библии господь говорит о СВОЕЙ МЕСТИ! А потом месть выходит из-под контроля и заходит слишком далеко, и обрушивается совсем не на тех, и… прости их, господи, ибо не ведают они, что творят… А кто по-настоящему ведает, что творит? Я, например, нет. Но я очень старалась понять смысл своих поступков. И я не могу простить человека, который даже не пытается понять, даже знать не желает, не зло ли он сотворил! Я думаю, что в душе такие люди прекрасно понимают, что творят, и делают они это потому, что обладают достаточной силой и властью. Зло — это проявление их власти над другими, над нами. Зло — это власть Уилла над его сыновьями. И власть его сына над моей дочерью.
Я почти не могу с этим бороться, но я не обязана это приветствовать; и я не желаю улыбаться тем, кто обладает такой властью, или служить им. Я вполне способна повернуться к ним спиной. Вот я и повернулась.
Я по-прежнему как бы ускользаю от самой себя. Существует некая форма. Морской туман способен принимать разные формы: рука, блестящий внимательный глаз, след ноги у кромки прилива. Я должна продолжать преследование, ибо, как говорится, охота уже сама по себе создает добычу. Где-то там, в этих туманах, есть и я.
Тело — это не ответ. Возможно, это вопрос. Удовлетворяя любовную страсть, я обрела нечто иное, но не то, что искала. Я верила тому, о чем твердили все книги, и хотя моя мать так не считала, но я верила книгам: то, другое, это основа всего, фундамент жизни. Только я ничего на этом фундаменте не построила. Возможно, это действительно прочный фундамент, да только на чужой земле, принадлежащей другим людям. А я скиталась по этому иноземному царству, словно туристка, глазеющая по сторонам, — чужая, растерянная, ошеломленная; словно пилигрим, исполненный надежды и жажды преклонения, но так и не нашедший пути к своей святыне; я не могла выйти к цели, даже читая надписи на придорожных столбах — Любовь, Брак, — и следовала широкими тропами, протоптанными миллионами прошедших по ним ног. Словно конкистадор-неудачник, я так и не сумела попасть в Эльдорадо. И не построила никакой крепости, никакого дома — так, убежище на одну ночь, шалаш из веток и листьев, какие Строят разве что дикари. И, устыдившись, я покинула ту страну, то большое старое королевство; я уплыла на пароходе без билета, уплыла далеко-далеко, в новый мир. И гам я искала для себя новую жизнь.
Тело, плоть — вот в чем весь вопрос. Что может быть ближе телу человека, чем его дитя, плоть от плоти его, зародившееся и сформировавшееся у него во чреве из самой его сущности? И я искала свою сущность в дочери еще до того, как она была зачата, так что зачала ее, воображая себе некое крошечное тельце, которое буду любить чистой и нежной любовью. Но когда она впервые шевельнулась во мне, я знала, что она не моя и мне не принадлежит. Это была совсем другая жизнь, отчетливо иная, еще более отличная от моей, чем любая другая, ибо если бы это было не так, если бы забота об этом неведомом существе не была поручена именно мне, то как бы я могла так чисто и нежно его любить?
Итак, она родилась, вышла из меня вместе с последней длинной волной невыносимой боли и теперь бегает себе на свободе. Она, конечно, возвращается ко мне, она приходит домой в четыре часа, пьет молоко с печеньем, мы с ней можем поиграть у ручья, и она никогда еще не покидала меня больше, чем на одну ночь, и не уезжала дальше, чем на экскурсию со школой, но она убегает от меня, когда захочет. И я чувствую, как постепенно натягивается та тонкая струна из эфемерной стали, которую она потянет за собой сквозь годы и которая постепенно станет такой прозрачной и легкой, что, когда она совсем уйдет от меня, я едва смогу догадаться, что эта струна все еще существует; порой я не буду думать о ней неделями, и вдруг резкий рывок заставит меня вскрикнуть от боли, возникшей где-то внутри меня, в самой глубине моего чрева и моей души; резкий рывок и — медленное натяжение, выкручивание невидимой струны, связывающей наши сердца. Я уже предчувствую это. Я предчувствовала это, когда она еще только делала свои первые шаги — не ко мне, а ОТ меня. Она увидела игрушку, которую ей захотелось взять, встала и сделала свои первые четыре шага именно к ней. И с победоносным видом на нее упала. Она всегда шла туда, куда хотела. Но не могу же я все время бегать за ней. Да и не должна я ее преследовать, охотиться на нее, как на дичь. Даже если она — плоть от плоти моей, та, за которой я вечно тащусь следом. Даже если она — это моя душа, которая делает свои первые шаги и шлепается вниз лицом, побежденная, с пустыми руками, не получив вожделенной игрушки, и громко плачет, требуя утешения.
Ах, эти образы! Они толпятся вокруг меня, собираются в стаю, спешат на помощь, торопятся меня утешить!
Они берут меня на руки и поднимают на головокружительную высоту! И шепчут, точно те голоса, которые слышишь в любимой груди, если поплотнее прижаться к ней ухом: не плачь, детка моя, все хорошо, не плачь.
Так что же, мои образы обладают плотью? Или же они — это и есть моя душа? Что это за слова, которым я доверила свою надежду на бытие? Спасут ли они меня?
Удержат ли в этой жизни лучше, чем я могу удержать и спасти свое дитя? Станут ли они руководить мною в моих поисках или же собьют меня с пути, направят не в ту сторону — манящие руки, сияющие глаза, смех в тумане, цепочка следов, ведущих к кромке воды и уходящих в воду, но не возвращающихся обратно?..
Я должна думать, что они истинны. Я должна верить им и следовать за ними. Разве есть у меня иной водитель, кроме моих дорогих образов и красивых слов, манящих вдаль? Пой с нами, пой! — призывают они, и я вторю им. Это наш мир! — говорят они и дарят мне рожденный и обкатанный морем шар из зеленого стекла, в котором отражаются деревья, звезды. Это наш мир, говорю я, но где в нем я? И слова говорят: следуй за нами, следуй за нами! И я следую за ними. Охота уже сама по себе создает добычу. Я выхожу на пляж, окутанный туманом, пришедшим с моря, и иду в темный лес. На поляне в лесу стоит темноволосая маленькая старушка. Она дает мне что-то — чашку, гнездо, корзинку, я не уверена, что именно, но я это беру. Она не может говорить со мной, ибо ее родной язык мертв. Она молчит. И я молчу. И все слова словно куда-то ушли.
Половина моей жизни прошла с тех пор, как я впервые увидела наплывающий сквозь Золотые Ворота туман. Теперь над проливом перекинут огромный красны и мост. А над заливом построили двойной мост, и получилось нечто вроде острова, полного огней, цветущих растений, сказочных башен и фонтанов, но туман по-прежнему тот же, что и когда-то. Он наползает с моря, точно гребень огромной неторопливой волны, и сияющей пеленой накрывает город в солнечные дни.
Один наплыв этой волны — и моста больше нет. Исчез и огромный город по ту сторону серого пролива. Даже — Башня Солнца у тонула в тумане. И серая вода тоже по степенно исчезает. В светящейся холодным серым светом тишине мы бредем по улице и на ходу едим из бумажного пакета горячие, свежие «френч-фрайз» — тонкие ломтики жареного картофеля.
Я привезла девочку в этот «парижский» город, чтобы купить ей платье, «настоящее платье из Сан-Франциско». Я рассказывала ей, что зеркало в раме из слоновой кости куплено «у Гампса», так что нам пришлось отправиться в магазин «Гампс». Там я купила ей красивую щетку для волос, оправленную в серебро. Она освоилась здесь буквально за несколько секунд. Искоса поглядывая по сторонам, она замечает все на свете. Мы прожили в гостинице всего один день, но ее уже не отличить от местных девочек; она — горожанка до мозга костей, ее ничем здесь не удивишь, она остается полюбоваться с ним вместе фейерверками, как мы любовались ими когда-то на Эмбаркадеро по случаю Четвертого июля. Это было через неделю после нашей свадьбы.
Но, увы, круг разорван и ничего не вернешь. И руки свои два человека соединяют лишь однажды в жизни.
И я поступила правильно, выпустив его руку.
Но что-то я и впрямь устала. На улице, где находится наша гостиница, туман был какой-то особенно плотный, и, когда мы вечером вернулись с ярмарки, я почувствовала себя совершенно без сил. А Лили и Вирджиния и вовсе с ног валились. Вокруг так орали продавцы газет, что сердце мое вдруг похолодело: мне показалось, что они возвещают скорое начало войны.
Теперь уже шесть дней осталось до отъезда домой.
И на этот раз поезд будет ехать в нужном направлении. Поезд называется «Звезда побережьям — красивое название. И в спальном вагоне проводник был такой милый — помог мне устроиться, все время шутил. Он называл меня Мисси: ну что, все в порядке, Мисси? Но когда я ночью проснулась, то увидела, как кружатся за окном горы, танцуют в лунном свете над заливами тьмы… Господи, как я хочу поскорее оказаться дома! До отъезда осталось еще шесть дней. Я превращаюсь в выжатый лимон после прогулок по этим длинным, бесконечно длинным улицам Острова Сокровищ, а вдоль набережной дует такой холодный ветер… Там есть огромные карты мира, а какой-то человек рисует картину, которая больше, чем стена дома, и там есть Венера, выходящая из пены морской, и вокруг нее вьются ветра и цветы. И все такое большое, и так много людей! Их так много, слишком много, и я просто не могу угнаться за мамой и Вирджинией. Они хотят посмотреть все на свете: и каких-то микроскопических животных, и гигантского коня, и спуститься в шахту. Они хотели посмотреть аттракцион «Диковинки Рипли», но когда один человек там выпустил струю дыма из дыры во лбу, мама сказала: «фу!» и отвернулась, и Вирджиния тоже была рада уйти. Но затем она все-таки захотела посмотреть на женщину, перерезанную пополам зеркалами. Как только у них на все это сил хватает? Как они отваживаются с голь решительно ходить по улицам? Машины ведь так и свистят мимо!.. Откуда они знают, на какой автобус или трамвай садиться? И где остановка? И как они отличают нашу гостиницу от прочих огромных зданий, которые как две капли воды похожи друг на друга? Я, например, спокойно прошла мимо нашей гостиницы и собиралась идти дальше, когда они засмеялись и окликнули меня. Почему у них хватает храбрости чувствовать себя, как дома, в этом странном мире, полном незнакомцев?
Я никогда в жизни не забуду красоту и великолепие Всемирной ярмарки. Я знаю, что это великолепие связано с тем городом, где я непременно буду жить, и я всю свою жизнь готова отдать за это!
Самое лучшее — это, конечно, Конь. Мы пешком возвращались к остановке автобуса, который должен был отвезти нас назад в Сан-Франциско; мы целый день провели на Острове Сокровищ и очень устали; и до чего там было холодно! Дул холодный ветер и нес туман, но я вдруг увидела вывеску: «Самая большая лошадь в мире!». И я спросила, нельзя ли нам посмотреть. Бабушка никогда не говорит «нет», только на гребную экскурсию меня не отпустила. Так что мы вошли в эту дверь. Сперва, правда, тот человек сказал нам, что у него уже закрыто, но тут бабушка заглянула внутрь и говорит: «Господи, какая красота!» И она сразу очень этому человеку понравилась, и он нас впустил — одних, больше там никого не было. Он взял деньги и стал рассказывать о своем Коне.
Он назывался «першерон» и был очень красивый, серый в яблоках — такое бывает иногда небо над океаном. А голова у него — с меня! И когда Конь повернулся и посмотрел на нас своими огромными темными глазищами с длинными черными ресницами, у меня просто сердце замерло от ужаса и восторга. Он был великолепен! Но так терпеливо стоял в своем стойле на сухой соломенной подстилке! Рядом с ним хозяин, очень крупный мужчина, выглядел, как маленький мальчик. А потом я робко спросила, можно ли мне до Коня дотронуться. И его хозяин сказал: «Конечно, детка!» — и я осторожно коснулась блестящего, серого в яблоках плеча, Конь повернул ко мне голову, и я погладила его по широкой мягкой морде и почувствовала его теплое дыхание. А мужчина приподнял одну из передних ног Коня и показал нам, какое у него огромное копыто. За копытом росла жесткая курчавая шерсть, которая называется «щетка», а само копыто было размером с деревянное блюдо для хлеба, и на нем были огромные подковы, прибитые гвоздями. И хозяин Коня спросил: «Не желает ли маленькая леди прокатиться верхом?». И мама сказала: «Ах, нет, нет!» — но бабушка спросила у меня: «Ну что, хочешь на нем покататься, Вирджиния?» И я даже ответить ей сразу не смогла: мне казалось, что сердце у меня раздулось, заполнило всю грудь и готово выпрыгнуть наружу. Хозяин Коня помог мне перебраться через ограду стойла, а потом подсадил меня, даже чуть подтолкнул, и я уселась верхом на Самую Большую Лошадь в Мире. Спина у Коня была шириной с кровать, и ноги мои смешно торчали в разные стороны… И он был очень теплый! Я потрогала его гриву, заплетенную в косички — много-много косичек, закрученных тугими, почти белыми узлами, свисали с его великолепной серой шеи. И он так смирно стоял… Только мы никуда не могли с ним поехать, потому что он был в своем стойле привязан. «Когда вы его выводите?» — спросила бабушка, и мужчина ответил: «Обычно очень рано, до того, как откроется ярмарка. Проведу его в поводу по ближним улицам вверх-вниз, вот и все». — «На это наверное стоит посмотреть!» — сказала бабушка, и я представила себе эту картину, огромный Конь осторожно и неторопливо, горделиво выгибая шею, выступает ранним утром по улице и в тишине, как гром, как землетрясение, впечатывает в мостовую свои тяжелые подковы…
Возвращаясь домой на микроавтобусе, я все думала об этом Коне. Когда я приеду домой, то непременно напишу о нем стихотворение. Я вновь представляю себе все то, что я видела, и то, чего я так и не увидала: гуляющего по улице огромного Коня — в утреннем тумане, в полной тишине у подножия Башни Солнца. И я постараюсь вложить в это стихотворение весь тот восторг, который испытала, увидев это великолепное животное. Ибо для того я и родилась на свет: быть терпеливой служанкой всего прекрасного.
Я закрываю глаза и вижу фейерверки. Распускаются огненные цветы — точно яркие хризантемы над темным берегом. А-ах! — вздыхают все. Возможно, фейерверки — это единственная в мире вещь, способная вызвать у меня абсолютное удовлетворение.
Сегодня весь день перед отелем реяли флаги и знамена, звучали громкие речи. Наши храбрые ребята! Наши славные победы! В общем, гунны во время очередного набега.
Я закрываю глаза и вижу Брюва, бегущего по пляжу, ему годика три-четыре, и он бежит впереди Мэри и меня. По субботам мама доверяла нам присматривать за ним, она в этот день в магазине не работала, так что у нее получался как бы выходной. Вы, девочки, глаз с него не спускайте, не то он улетит от вас по пляжу, как пушинка чертополоха! Да, ему тогда было три или четыре годика. Но мы о нем не беспокоились, он боялся заходить в воду.
Каждый раз, проходя мимо городской платной конюшни, я вспоминаю, как Брюв верхом на том красивом молоденьком гнедом жеребце выезжал на берег моря в то предпоследнее лето. Каждый раз передо мной одна и та же картина.
Хэмблтоны, устроив пикник у себя во дворе, оплели жатой бумагой, красивой, белой и синей, всю ограду и на каждое дерево в саду привязал флаг. Уилли Уэйслер все твердил, что надеется успеть записаться добровольцем, поскольку война вряд ли скоро кончится.
— Даже если мне только шестнадцать, я все равно уже достаточно большой, чтобы убивать фрицев, правда, мам?
— Угу, достаточно большой дурак! — резко сказала его мать.
И она тоже права. При всех говорить о том, что ему хочется «убивать фрицев», когда у него такая фамилия, когда его предки немцами были! Но мне все-таки было очень неприятно, что мать Уилли назвала его дураком при мне и при маме. Женщины вечно подобным образом разговаривают со своими сыновьями, словно презирая их за то, что мальчики выросли и стали настоящими мужчинами, хотя, собственно, матери обычно к этому и стремятся. А мужчины этим гордятся. Уилл Хэмблтон увел Дики куда-то за дом прямо во время пикника, чтобы выпороть его за какую-то очередную мерзость, убедившись сперва, что всем известно, насколько отвратителен его сын и его абсолютно необходимо выпороть. Он также постарался, чтобы Дики понял, что все о его проступке знают. По-моему, чистейшее бахвальство.
Даже Мэри то и дело дает понять всем, какой Кол негодяй, тогда как бедный малыш всего-навсего играет, как щеночек. Его и нужно-то всего-навсего приласкать да доброе слово сказать, но как раз этого Мэри и Бо ни за что не сделают. Считают, что так нужно. А на самом деле настоящая хулиганка в этой семье — Дороти. И я очень рада, что она дружит с Лили. Лили чересчур мечтательная, рассеянная, живет какой-то своей внутренней жизнью, проплывая мимо реальной действительности, словно маленький мотылек.
— Городской ребенок, — сказала мама, когда мы впервые приехали в Клэтсэнд. — Никогда даже платьице не испачкает. Словно и земли-то не касается!
— Я знаю, мам, что я-то была порядочной грязнулей, — заметила я.
— Так ты же не была городским ребенком, — возразила она. — В тех краях, где ты родилась, и до соседнего дома было миль тридцать.
— Значит, я грязнуля от рождения! — сказала я, но моя шутка ее не рассмешила. Мама всегда держится достойно. Вот и теперь она даже не улыбнулась. Она выглядит усталой. До этого года она никогда не выглядела усталой. Я знаю, она довольна, что я сменила ее на посту заведующей почтой. Я бы очень хотела, чтобы она снова занялась строительством на Бретон-Хэд на нашей Земельной Собственное!!! она ведь всегда этого хотела Я предложила ей прогуляться туда, расчистить родник, но она прогулку отложила. А мне бы так хотелось ее хоть немного приободрись! Если она не станет заниматься строительством, то пусть бы лучше жила с нами, но она слишком независимая, Эти ее комнатушки над бакалейной лайкой кажутся мне теперь такими тесными, темными Такими же темными, как ее жизнь.
Я чувствую эту тьму, эту беспросветность, когда я с нею рядом. Но все же я знаю: она мною гордится. И это та основа на которой я стою, которая не дает мне упасть Всплески фейерверка — словно хризантемы, распускающиеся и опадающие в темноте. Я все время вижу перед собой этот фейерверк на ночном берегу и волны, сверкающие разноцветными искрами. Я вижу Брюва, скачущею галопом в закатный час на своем молоденьком жеребце вдоль самой кромки воды куда-то вдаль, вдаль…
— Ну что ж, теперь, пожалуй, пора и тост произнести, — говорит Уилл Хэмблтон, вставая в конце длинного стола, за которым расселись участники пикника. — За новою владельца отеля «Экспозишн»!
Чтобы уж никаких сомнений не осталось в том, кто в Клэтсэнде является «великим белым вождем»! Я никогда не понимала, как это маме удается гак легко с ним ладить. Она, разумеется, не спустит ему ни одной глупости, и он это прекрасно знает, по-моему. Но когда он начинает теснить меня своей бочкообразной грудью, и его жирная рожа нависает надо мной, и я слышу ею голос типичною краснобая, я теряю терпение. И еще меня донимает вечное воркование его жены, этой дуры Дави! И я терпеть не могу его противных, наглых, крикливых сыновей и эту маленькую воображалу Ванту!
С дочерью Хэмблтоны ведут себя совершенно иначе, чем с сыновьями: они превозносят ее за то, что она стала именно такой, каких они обычно презирают! Этаким маленьким нарядным попугаем Ванита — хорошенькая девочка, но господи! Это кривлянье, эти поклоны и реверансу, эти кружевные гофрированные манжетки!
Кошмар! И еще она вечно сама лезет на стул, чтобы прочитать какое-нибудь идиотское патриотическое стихотворение! Например, «Флаг моей страны», как сейчас.
Как только она открыла рот, я быстро, украдкой посмотрела на маму.
Как-то раз я настигла рыжую хулиганку Дороти в тот момент, когда она за рододендронами изображала Ваниту перед Лили. Она так сладко лепетала и шепелявила «фваг моей фтваны», что я не выдержала и долго смеялась, но потом мне все-таки пришлось сказать, чтобы она прекратила передразнивать эту девчонку.
Уилл Хэмблтон очень не любит, когда смеются над ним или над кем-то из членов его семьи. И весьма строго следит в этом отношении за Бо и Мэри. По-моему, он и на пикник-то их пригласил только потому, что мы с Мэри подруги. Я, впрочем, тоже сильно его раздражаю.
Я без конца езжу в Портленд на поезде. Я долго жила в Сан-Франциско. Мой муж, Лаф, был управляющим крупного отеля. И я наверняка знаю что-то такое, чего он, Уилл Хэмблтон, не знает, о чем он даже понятия не имеет! А вдруг у меня еще и какие-нибудь опасные идеи есть? Все это заставляет Уилла нервничать.
Ну, во всяком случае, я прекрасно знаю, например, как повел бы себя Уилл, если б я ему хоть слово сказала или какой-нибудь знак подала. Он может, правда, и без этого обойтись: ему, чтобы начать ко мне приставать, слова не нужны. У него и сейчас это на физиономии написано; тут уж ошибиться невозможно. Это ведь все равно что запах. Когда ты для мужчины превратилась в идефикс, когда он, увидев тебя, буквально делает стойку, можно не сомневаться, что он тебя ВОЖДЕЛЕЕТ; ты знаешь это также точно, как то, например, что сегодня теплый день. Но когда я представляю себе обнаженное тело Уилла… Мне кажется, оно похоже на огромную глыбу ноздреватого сыра. Б-р-р… А когда я представляю себе нашу с ним интимную встречу — за ланчем? или в спальне с опущенными шторами? — меня начинает просто тошнить. А потом он, разумеется, отправился бы домой, к своей дуре Дави. Как и Лаф пришел бы домой ко мне от своей любовницы.
А причина всему этому — нет, не любовь и не страсть; эти слова — всего лишь извинительные эвфемизмы, которыми мужчины успешно пользуются также, как флагами или громкими речами; нет, дело не в любви: просто он хочет взять надо мной верх, обрести надо мной власть. Он же обрел какую-то власть над мамой — хотя и только благодаря своим деньгам; впрочем, эта власть никогда не давала ему удовлетворения. Она его партнер, но партнер независимый! Она его совершенно не боится. А вот если бы ему удалось завести шашни со мной, он обрел бы власть над нами обеими. Во всяком случае, некое преимущество в этом противостоянии явно получил бы. К тому же ему было бы приятно лишний разок обмануть эту дуреху Дави. Ну что ж, Уилл, виноград был бы отличный, если б только тебе удалось до него добраться! А так он, как говорится, хоть и хорош, да больно зелен!
Я мечтаю порой о любви, но в здешних местах нет ни «одного мужчины, на которого я взглянула бы дважды.
Я и сама не знаю, чего хочу; да и хочу ли я вообще чего-нибудь? Разве что, получше узнать кое-кого, проникнуть в их души. Я ведь никого тут толком не знаю. И никогда не знала. Кроме Мэри, конечно; она милая, старинная, добрая моя подруга; мы с ней всю жизнь вместе, всегда всем делимся, и все же нашим отношениям, по-моему, чего-то не хватает. Иногда мне кажется, что внутри меня есть какой-то заповедный край, куда я сама пойти не могу. Лаф мог бы туда пойти, но он от меня отвернулся. И другие люди тоже носят в себе эту неведомую для них страну, я это знаю, но я не знаю, как отыскать путь туда.
Лорина Уэйслер — женщина, которая заставляет меня думать, что мне известна только та ее личина, которую она надевает на себя, как платье. На пикнике Дави Хэмблтон рассказывала о каком-то новом способе вязания крючком, которому ее научила Некая Миссис Из Портленда; она долго вещала, что для этого требуется особый крошечный крючок в форме буквы «Т» и так далее, и Лорина в итоге заметила: «Вот уж поистине найдет дьявол гнусную забаву для рук бездельника!» Она сказала это так тихо, что ни Дави, ни Мэри ее не расслышали, только я. Я быстро на нее посмотрела, но она сидела безмятежная, как золотая рыбка в аквариуме Нет, в Лорине тоже есть неведомые страны! И настоящая тайна Вот так живешь всю жизнь, встречаешься на каждом углу с соседкой, разговариваешь с ней, да так никогда и не узнаешь ее до конца! Просто вдруг словно звезда упадет с небес, словно вспыхнет последняя искра фейерверка, и опять наступает темнота Но искра-то была! И светилась — пусть хотя бы одно мгновение душа, что способна всю эту неведомую страну осветить! Но в свете той искры я успела разглядеть лишь огромные волны, набегающие на берег.
Прошлым летом как то к вечеру, на следующий день после похорон бабушки к нам на Бретон-Хэд поднялся Эдвард Хэмблтон. Раньше он всегда звонил, прежде чем прийти, но на этот раз звонить не стал. Я закапывала кофейную гущу в цветочную клумбу, как это всегда делала бабушка, и увидела, как он поднимается по подъездной дорожке, освещенной лучами заката, долгого летнего, бледно-золотого заката, краски которого постепенно сгущались и становились оранжевыми, рыжевато-ржавыми и наконец темно-красными Джей спала. Во время похорон она совсем притихла, смотрела во все глаза и явно немного боялась. Когда мы вернулись домой, она заявила, что потеряла своего игрушечного львенка Лео и расплакалась уверяя меня, что мы оставили его на к кладбище. А когда я отыскала львенка под столом, куда она его и посадила, она почему-то очень рассердилась, и у нее случилась форменная истерика. Так что даже пришлось девочку наказать и на некоторое время запереть в ее комнате, хотя мне этого вовсе не хотелось, мне хотелось обнять ее и поплакать с нею вместе. Наконец она перестала бушевать, притихла, и я вошла к ней, обняла, и мы смогли наконец покачаться немного, крепко обнявшись, и горестно помолчать. Она уснула у меня на руках так что я укладывала ее в постель уже спящую. Львенок Лео устроился с одной стороны от нее, а наш старый кот Пушистик — с другой. Пушистику тоже нужно было общение, он скучал по бабушке Итак, Эдвард пришел на Бретон-Хэд пешком, один, и мы довольно до по стояли с ним в саду, освещенные пламенем заката и слушая море.
— Я очень любил твою бабушку, сказал он. — И твою мать тоже.
Мне показалось, что ему хочется еще что-то сказать мне, но помогать ему, подталкивать его у меня не было ни малейшего желания. Душа моя была исполнена печали, одиночества и великолепия этого заката. Если хочет; пусть говорит, я послушаю, но переводчиком его мыслей быть не желаю и провожатой по своей стране тоже. По-моему мужчинам полезно учиться говорить на языке нашей страны и не заставлять нас говорить за них.
Эдвард еще немного помолчал и вдруг вымолвил:
— Я и тебя люблю.
Гигантский костер пылавший на западном краю неба, окрашивал его лицо в красновато-коричневые, мрачные тона. Я чуть-чуть пошевелилась, и он наверное, подумал, что я сейчас что то скажу и поднял руку. Я часто видела, как он вот так поднимает руку, разговаривая с бабушкой он, когда ему нужно сделать паузу, чтобы подыскать нужное слово или поймать ускользнувшую мысль:
— Когда ты в конце 40-х училась в колледже, то всегда приезжая домой на рождество и на летние каникулы.
Ты подрабатывала официанткой в старой харчевне «Чаудер хаус» И к нам в магазин приходила за покупками для материю — Он улыбнулся, и улыбка у него была такой доброй широкой, и такой заразительной, что и я невольно тоже улыбнулась. — Ты была моей отрадой. — Сказал он. — Пойми меня правильно у нас с Мэй все было хорошо. Всегда. Знаешь когда я пришел из армии и обнаружил, что у меня уже есть жена и ребенок, это показалось мне просто чудом. Это было удивительно замечательно! А потом у нас еще и Тим родился. И в магазине мне нравилось работать, мне вообще этот бизнес нравится. И мне ничего другого нужно не было, я и так все имел. Но ты была моей отрадой.
Он снова поднял руку, как бы прося меня помолчать, хотя я и так не имела ни малейшею намерения говорить.
— Ты уехала на Восток, вышла замуж, развелась, защитила диссертацию — я на долгие годы потерял тебя из виду. Но я иногда ходил в магазин Дороти и видел твою мать за кассой; она была похожа на дикого американского кролика, дающего сдачу покупателям. А иногда я беседовал с Джейн после заседания Городского совета. И это тоже была отрада для меня. Не удовольствие, не удовлетворение какого-то желания, а именно отрада, чистая радость. Все, что я имел — Мэй, Стоуни, Тима, — я мог сколько угодно удерживать в своих мыслях, в своих руках. Все это было мое. И это было счастье. А с вами, женщинами семейства Херн, я ничего не удерживал. Да и не мог удержать. Я мог только предоставить вам полную свободу. И это была истинная радость для меня.
Оба его сына воевали сейчас во Вьетнаме. И я отвернулась от него со стыдом и печалью.
— С моей семьей у меня кровная, телесная связь, — сказал он. — С моими родителями, братьями, сестрой, женой. С моими сыновьями. Но с вами у меня всегда была связь духовная. Вы были семьей моей души!
Он стоял и смотрел вдаль, в красные небеса. Ветер переменился. Он теперь дул с суши, неся запахи леса и ночи.
— Ты дочь моего брата, — сказал он.
— Я знаю, — сказала я, потому что не была уверена, что ему известно, что я это знаю.
— Для них это ничего не значит, — сказал он. — Ни для него, ни для других членов нашей семьи… Ничего, кроме молчания и лжи. А для меня это тогда означало, что все, что у меня когда-либо было, я должен отдать.
Отдать, отпустить все, даже самую малость, какую мне удалось удержать. И теперь я тоже только и делаю, что отдаю, отпускаю на волю. Мне нечего хранить, удерживать при себе. Мне ничего не нужно, кроме одной истины. А истина в том, что ты моя отрада. Вот единственная настоящая истина моей жизни!
Он посмотрел на далекий край небес над морем, расцвеченный закатными красками, потом снова на меня и улыбнулся.
— В общем, я хотел поблагодарить тебя, — сказал он.
И тут я протянула к нему руки, но он не взял их в свои. Он ко мне даже не прикоснулся. А отвернулся и пошел вокруг дома к подъездной дорожке. И я увидела, как он идет по дороге в город, а в небе бледнели и гасли последние лучи заката, и вечер постепенно серел, переходя в сумерки.
Я верила тому, что он говорил. Я верила в его истинную любовь, в то, что была его отрадой. Но мне хотелось плакать — о нем самом, о его напрасно растраченной любви.
Эдвард был моей первой любовью — мне тогда было лет тринадцать-четырнадцать. Я знала, кем он мне приходится, но какое это имело значение? Он был такой добрый, худой, красивый. Потом он пошел в армию, женился на Мэй Бекберг. Я была влюбленной девочкой, я совсем потеряла тогда голову. Я долго хранила окурок сигареты, который он оставил у нас в пепельнице, когда пришел проститься с мамой. Я носила этот окурок в медальоне на шее и никогда не снимала этот медальон. Я обожала Мэй и его ребенка. Я считала их почти святыми. Чистая романтическая любовь: любишь того, кого никогда не сможешь даже коснуться.
А была ли та любовь, за которую он благодарил меня, его чистая отрада, чем-то более прочным, чем… невесомый пузырек воздуха, почти что не материальный, готовый лопнуть от первого же прикосновения?
И все же я не знаю: бывает ли что-либо сильнее? Он обнимал своих сыновей так же, как я обнимала Джей в ту ночь и сегодня вечером — крепко-крепко, прижимая к самому сердцу, чтобы она была в полной безопасности, пока не придет к ней благодатный сон. Мы думаем, что, обнимая их крепко, можем удержать при себе. Но они просыпаются и убегают от нас. Его сыновья ушли теперь туда, где только смерть может их коснуться, где все их дела связаны только со смертью.
Если они погибнут, то, мне кажется, он последует за ними. Не касаясь их, просто следуя за ними в царство смерти. И Мэй, эта сильная женщина, останется одна.
Возможно, она всегда была одна. Он-то думает, что, крепко обнимая ее, удерживает ее при себе, но разве мы что-нибудь можем удерживать при себе достаточно долго?
Когда была очень, очень маленькой мама носила меня вниз, чтобы я посмотрела, как красиво горят свечи на рождественской елке в вестибюле отеля — в этом отеле мы жили еще до того, как я стала себя помнить. Но елку я помню — точнее, вдруг вспомнила теперь, словно в книжке перевернули страницу и я увидела знакомую картинку. Я возле елки, и повсюду — вокруг меня и надо мной — огромные тенистые мрачные ветви, сверкающие от «золотого дождя», а в густой их тени таятся круглые шары, словно большие и маленькие миры, их очень много, красные, серебряные, синие, зеленые… И свечи горят. И язычки пламени без конца повторяются, отражаясь в этих цветных шарах-планетах, и вокруг каждого язычка пламени какая-то сияющая дымка…
Меня, должно быть, просто посадили под елкой. Наверное, я еще даже ходить не умела. Я сидела среди ветвей, окутанная ароматом хвои и сладким свечным запахом, и смотрела, как цветные миры кружатся надо мной в своей сияющей дымке в тени ветвей. Возле моего лица висел очень большой посеребренный стеклянный шар, и в нем отражались все остальные украшения, и сам он тоже отражался в них, и в этом шаре я видела все огоньки свечей, и дрожащие канители, и темное оперение ветвей. И там еще были глаза — два совершенно круглых глаза. Но эти глаза я иногда видела, а иногда нет. И я думала, что там внутри, сидит какой-то зверек и смотрит на меня оттуда; а иногда мне казалось, что сам этот серебряный стеклянный шар живой и смотрит на меня собственными глазами. Я все дерево считала живым. Полным жизни. Точно огромная Вселенная, включающая в себя множество миров. И похоже, я всю свою жизнь видела эту елку, глубокий и широкий мир темных ветвей, вечно окружающих меня, вздымающихся надо мной…
— Видишь ангела на верхней ветке?
Это спросил меня какой-то мужчина. Это был мужской голос.
А мне хотелось только смотреть в глубину этой темно-зеленой чащи, видеть эти светящиеся миры, эту иную Вселенную, эти глаза, что смотрели на меня из серебряного шара И я заплакала, когда тот мужчина поднял меня на руки и снова спросил «Видишь ангела, Лили?»
Мы ждали отлива, чтобы перебраться вброд через Рыбный Ручей Когда лошади вошли в воду, огромная птица пронеслась вдруг у нас над головой между черными деревьями и дальше, по течению ручья Я громко вскрикнула «Что это!» Птица показалась мне больше человека А кучер сказал «Это большая синяя цапля Я ее всегда высматриваю, когда этот ручей пересекаю».
А о городке и говорить-то, собственно, нечего Истинный край света — как меня и предупреждала Генриэтта Куп Там, правда, есть магазин, где я буду работать; он принадлежит мистеру Алеку Макдауэллу и его сыну, мистеру Сэнди Макдауэллу. Еще там есть один действительно красивый особняк, принадлежащий семейству Норсман из Астории Только Норсманы здесь редко бывают, как мне сказали Есть, разумеется, кузница и платная конюшня, где можно нанять лошадей, она принадлежит мистеру Келли Весьма жалкого вида ферма виднеется на той стороне ручья А на этой — четырнадцать домов среди свежих пней Улицы, впрочем, проложены хорошо, прямые и широкие, зато грязь на них глубиной в два фута.
Мистер Сэнди Макдауэлл специально для меня приготовил дом Приготовил — с точки зрения мужчины, конечно В домике две комнаты, стоит он отдельно от остальных, чуть южнее, под огромными черными елями близ песчаных дюн Улицы городка с деревянными тротуарами до этого места не доходят, но песчаная проезжая дорога проходит прямо перед моими окнами Мистер Макдауэлл называет ее Морской дорогой и утверждает, что они собираются построить вдоль этой дороги деревянный тротуар, когда прорубят другую дорогу до Бретон-Хэд, которая будет проходить к северу от городка. Почту сюда доставляют из других, более южных прибрежных городков, пока по берегу может проехать почтовая карета. Однако зимой это невозможно из-за слишком высоких приливов. Мистер Макдауэлл все извинялся передо мной за дом. Это, собственно, просто жалкая маленькая хижина. И довольно темная, надо сказать. Очаг, правда, в порядке, и сколько угодно дров (которые мне еще нужно порубить); дрова аккуратно сложены возле дома. А вот крыша явно никуда не годится. Мистер Макдауэлл выразил надежду, что я не буду чувствовать себя здесь слишком одиноко. Он сказал, что это пока что единственный свободный дом в городе, но потом они непременно постараются устроить мне квартирку на верхнем этаже своего дома, прямо над магазином, входить туда будет нужно с черного входа. Он мне раз десять повторил, что я, мол, не из робких. А он сказал, что так и подумал.
Он говорит, что здесь нет никаких индейцев, и уже лет десять никто из охотников не смог подстрелить ни одного когуара или пумы. Довольно далеко отсюда, за Рек-Поинт, живет, правда, одна старая индейская женщина. Теперь я уже дважды видела ее. А сегодня утром я встала, чтобы растопить плиту, пока дети еще спят, увидела, что дождь прекратился, и вышла на порог, да так и застыла: в лучах рассвета мимо моего дома к югу шли лоси, двигаясь гуськом по впадине меж дюн. Они шли один за другим, высокие, чем-то похожие на очень больших лошадей; у некоторых были ветвистые рога, похожие на молодые деревца! Я сосчитала их: тридцать девять. И каждый, проходя мимо, посмотрел на меня своими темными ясными глазами.
Всегда существовала некая официальная история; на ее материале делают доклады, она хранится в архивах — в общем, это История с большой буквы. А есть другая история, порождение легенд и преданий, дитя, родившееся вне брака, вырвавшееся из уст, запечатанных печатью, выбравшееся на свободу между напряженно стиснутыми бедрами.
Извиваясь, что было сил проталкиваясь наружу, она в итоге встает на ножки и убегает, плача и громко крича: свободу! свободу! Пока эту маленькую историю не изнасилует бог, не запрет ее в архивы и не превратит в солидную Историю. Но это произойдет не раньше, чем у маленькой истории родится ребенок, и тогда все начнется сначала.
Одна из таких историй рассказывает о том, как горюющая мать искала свою пропавшую дочь на земле и в морях, и, пока она ее искала и горевала, не проросло ни одно зерно в полях, не распустился ни один цветок. Но как только она ее нашла, сразу наступила весна. Зацвели и дали семена дикие травы, запели птицы, западный ветер принес мелкий частый дождик.
Но ее юная дочь уже больше не была девушкой, ибо утратила свою невинность и стала женой повелителя Подземного царства; каждый год на полгода она была обязана возвращаться к своему супругу под землю, в Царство мертвых, оставляя мать в мире живых, мире света. И, пока дочь мертва и мать оплакивает ее, у нас стоят осень и зима.
Эта история правдива. Это легенда — настоящая История.
Но у маленькой истории всегда рождается новое дитя, и каждое новорожденное дитя имеет свою историю и желает ее рассказать. Историю неофициальную, неподтвержденную.
Вернувшись в Подземное царство, дочь не теряла времени даром — она полвечности правила им, как истинная королева. Она навела там порядок в архивах, расставив на полках все книги законов, и разобрала все папки в канцелярии. Пожив со своим супругом назначенных полгода, она всегда заранее ощущала приближение ее очередного визита к матери. Она догадывалась об этом по поведению корней, проросших в глубь земли сквозь низкие каменные своды Подземного мира; это были стержневые корни огромных деревьев: дубов, буков, каштанов, секвой, ибо только самые мощные, самые длинные корни способны пробраться так далеко в глубины земные; и вот на этих могучих корнях появлялись крошечные юные корешочки, похожие на тонкие завивающиеся волоски, которые росли, набираясь сил, и стремились выбраться из влажной, темной, твердой земли наверх, пробиться сквозь скалистые своды, которые там заменяют свод небесный. Стоило ей это увидеть, и она понимала, что деревья испытывают нужду в ее появлении в Верхнем мире и в приходе весны, принести которую может только она.
Итак, она пошла к своему супругу, Судье. Она явилась в зал суда и встала перед ним как истина. Безропотные толпы мертвых, эти тени жизни, ждущие его суда, расступились перед нею, и она прошла сквозь них, как зеленый росток проходит сквозь слой опавшей и полусгнившей листвы под конец зимы, как поток паводковых вод ломает старый ноздреватый лед. Она остановилась перед золотым троном Судьи среди серебряных колонн на инкрустированном самоцветами полу и спокойно изложила свое требование: «Господин мой, согласно условиям нашего договора, мне пора возвращаться наверх».
Он не мог отрицать этого, хотя ему очень хотелось ее удержать. Одна лишь Справедливость что-то значит для него, повелителя Царства мертвых, ибо милосердия он лишен. Его прекрасное темное лицо стало печальным.
Он сурово смотрел на нее, и глаза его были похожи на серебряные монеты; но он ничего не сказал ей, лишь один раз склонил голову в знак согласия.
Она тут же повернулась и пошла прочь. Легко поднималась она по долгим переходам и лестницам, ведущим наверх. Пес залаял, и старый лодочник нахмурился, когда они увидели, что она снова стоит одна на берегу темной реки, но она лишь рассмеялась и смело ступила в лодку Перевозчика, чтобы поскорее оказаться на другом берегу, где ее уже ждало огромное множество живых существ. Легко выпрыгнула она из лодки и побежала вверх по светлеющим тропкам, и наконец, миновав последнюю лощину, вышла навстречу солнцу.
Перед ней раскинулись бурые поля, насквозь промокшие после долго лежавшего и только что растаявшего снега и обильных дождей. Ее ступни, которые в Подземном царстве всегда были такими чистыми, тут же почернели от грязи. А волосы, такие пушистые и аккуратно причесанные, разметал ветер и намочил весенний дождь. Но она только смеялась и вприпрыжку, как козочка, бежала домой, к матери.
И вот показался ее дом. Сад был неприбран, исхлестанный зимними ветрами. «Ничего, я о тебе позабочусь!» — шепнула она ему. Дверь дома оказалась распахнутой настежь. «Они меня ждали и, должно быть, вышли навстречу!» — воскликнула она. Однако очаг был холоден, тарелки со стола убраны, и в комнатах никого не было. «Наверное, я слишком опоздала, решила она. — Но почему же они просто не подождали меня здесь?»
Она разожгла в очаге огонь. Принесла и поставила на стол хлеб, сыр и красное вино. А когда спустился темный вечер, зажгла все лампы, чтобы светящиеся окна дома были видны издалека, чтобы ее мать и бабушка, плетясь по дороге под дождем, сразу все поняли, увидев в доме яркий свет, и обрадовались: «Посмотри-ка! Она дома!»
Но они не приходили. Миновала ночь; день проходил за днем. Она прибрала дом; привела в порядок сад и старательно ухаживала за ним; посадила огород. Зазеленели поля, деревья покрылись листвой, вдоль садовых дорожек расцвели первые цветы: бледно-желтые нарциссы, примулы, колокольчики, маргаритки. Но ее мать и бабушка так и не пришли. Где же они? Что так задержало их в пути? Она пустилась по полям на поиски и довольно скоро нашла обеих…
Я не хочу рассказывать эту историю. Не хочу рассказывать о том, как девочка видит, что ее бабушку сожгли заживо, а мать изнасиловали — враги, солдаты, партизаны, воинствующие патриоты, верующие, неверующие, террористы, противники или сторонники; корпорации, исполнительные менеджеры, стройные ряды папок с документами, вожди и их последователи, те, кто приказы отдает, и те, кто приказам подчиняется, правительство, государственный аппарат… Что может быть хуже, чем быть пойманной государственным аппаратом? Попасть в действующий механизм управления и превратиться в истерзанные куски плоти, быть вывернутой наизнанку? Так превращается в лепешку тело, раздавленное танком, тяжелым грузовиком или трактором; гусеницы и огромные колеса размалывают в мерзкое месиво нежные прекрасные руки, крошат кости, кровь, лимфа и моча брызжут во все стороны, ибо плоть это не трава. Нет, я не хочу рассказывать, что девочка видит своего бога и то, что этот бог делает. Я не хочу рассказывать историю девочки, той девочки, в которой воплощена весна нашего мира, ибо девочка эта, выйдя из родного дома, увидела, что ее бабушку облили бензином и подожгли, и она вся объята языками пламени, и ее седые волосы трещат в огне… Она увидела, как ноги ее матери раздвинул некий механизм, глубоко воткнул меж ними дуло ружья, а потом ружье выстрелило…
И девочка убежала, она бежала, как обычно бежит взрослая полная женщина с тяжелыми ступнями, и большие груди ее колыхались на каждом шагу, а дыхание с хрипом вырывалось из груди, она бежала по узкой тропе вниз, вниз — в темноту. Она ни гроша не дала Перевозчику, лишь коротко приказала ему: «Греби!» — и он молча ей подчинился, а его пес трусливо поджал хвост. Потом она снова бежала по тем длинным темным лестницам и коридорам, бежала к своему подземному дому, ко Дворцу Правосудия, где стены украшены драгоценными самоцветами, а вместо небес — каменные своды.
В вестибюлях и приемных, как всегда, было полно людских теней, их там было даже больше, чем когда-либо прежде. Но они все расступились перед нею.
Ее муж, брат ее отца, сидел на своем троне и вершил свой суд надо всеми, кто подходил к нему. И мертвые все шли и шли.
— Твоя мать мертва! — выпалила она. — И сестра твоя тоже мертва. Они убили Землю и Время. Так что же осталось, господин мой?
Трон Судьи был из литого золота, колонны в зале — из чистого серебра, плиты пола инкрустированы бриллиантами, сапфирами и изумрудами, а стены оклеены тысячидолларовыми купюрами…
— Я развожусь с тобой, Король Дерьма! — сказала она.
И повторила снова:
— Я развожусь с тобой, Король Дерьма!
И в третий раз сказала она:
— Слышишь, Король Дерьма? Я развожусь с тобой!
И не успела она это сказать, как весь дворец расплылся, превратившись в груду экскрементов, а темнолицый и темноволосый Судья стал навозным жуком, снующим между кучками навоза.
И тогда она, не оглядываясь, пошла прочь.
Когда она подошла к реке, высокие черные волны бились о берег. Выл пес. Лодочник, перевозивший души мертвых через реку, попытался было повернуть назад, к дальнему берегу, но лодка перевернулась и мгновенно затонула, а души мертвых поплыли по черной воде в разные стороны.
Она вошла в неспокойные воды реки Тьмы и поплыла на тот берег, позволив течению нести ее и стараясь лишь держаться на поверхности, ее сносило к устью реки, где темные воды, широко разливаясь, соединялись с океанской волной.
Солнце спустилось к западному краю моря, и от него на воду легла золотистая дорожка света.
Выброшенная на песчаный берег, лежала колесница, сделанная из морской соли; сверкающие колеса ее были сломаны. Кости белых коней валялись вокруг. Мертвые морские травы, точно седые волосы, покрывали камни.
Она прилегла на песок среди останков морских птиц, сломанных пластиковых бутылок, отравленной рыбы и пятен черной нефти. И стоило ей лечь, как через песчаный барьер, отделявший устье реки от океана, хлынули приливные волны. Волны бились о ее тело, и тело ее билось в волнах. И она стала пеной морской. Она стала пеной, пузырьками воды и воздуха, которые то есть, то нет их. Вот и все.
А потом она встала, эта женщина из пены, и пошла через пляж, через дюны наверх, в темные холмы. Она возвращалась домой, где на кухне ждала ее дочь. Она видела свет в окне — далеко-далеко над темнеющей землей. Кто она, что зажигает этот свет? Чья ты дитя, и кто — твое дитя? Чью историю нам предстоит рассказать?
У нас с тобой одно и то же имя, сказал я.
1863 г. Родилась близ Оксфорда, штат Огайо.
1883 г. Вышла замуж за Джона Шоу; переехала на Запад, на ранчо близ селения Оуихи, штат Орегон.
1887 г. Родила дочь Джейн.
1890 г. Похоронила Джона Шоу.
1892 г. Вышла замуж за Сервина Оузера и купила молочную ферму близ Калапуйи, штат Орегон.
1896 г. Родила сына Джона.
1898 г. Переехала в Клэтсэнд (Рыбный Ручей), штат Орегон; работала в местном магазине, принадлежавшем Алеку и Сэнди Макдауэллам. Поселилась на Морской дороге, чуть дальше перекрестка с Салал-стрит 1900–1916 гг. Заведовала почтовым отделением Клэтсэнда.
1902 г. Купила 50 акров земли в холмистой местности Бретон-Хэд к северу от Клэтсэнда.
1904 г. Стала владелицей местного магазина на паях с Уиллом Хэмблтоном.
1912 г. Купила полдома на Хэмлок-стрит И построила два дома, чтобы сдавать их внаем 1915 г. Попарила один из домов на Хэмлок-стрит дочери Джейн.
1918 г. Получила известие о гибели сына Джона во Франции.
1919 г. Умерла от инфлюэнцы.
1887 г. Родилась на маленьком ранчо Оуихи, штат Орегон.
1891–1898 гг. Жила на ферме близ Калапуйи.
1898–1908 гг. Переехала с матерью в Клэтсэнд. Закончила гам начальную школу, а затем — среднюю школу в Саммерси (1898–1905 гг.) В 1905 г, работала в магазине Клэтсэнда, затем — официанткой в отеле «Экспозишн» (в 1906–1907 гг.).
1908 г Вышла замуж за Лафайета Роджера Херна, помощника управляющего отелем «Экспозишн».
1908–1915 гг. Жила в Сан-Франциско в отеле «Алта Калифорния», где Херн служил управляющим.
1912 г. Родила дочь Лили Фрэнсис.
1915 г. Разошлась с мужем и вернулась в Клэтсэнд.
1915–1435 гг. Жила в доме на Хэмлок стрит вместе с дочерью Лили.
1915–1916 гг. Работала клерком в отеле «Экспозишн».
1916–1960 гг. Исполняла обязанности управляющего магазином Клэгсэнда.
1926 г. Развелась с Лафаиетом Херном.
1927 г. Продала доставшийся ей по наследству пай своему партнеру Уиллу Хэмблтону ставшему единственным владельцем магазина, и вложила полученные, а деньги в покупку различных видов собственности также — в развитие Клэтсэнда.
1932–1948 гг. Член городского совета Клэтсэнда.
1948–1954 гг. Мэр Клэтсэнда.
1935 г. Построила дом в нижней части Бретон-Хэд, где и жила в 1935–1968 гг.
1960 г. Передала в дар государству 30 акров принадлежавшей ей земли в верхней части Бретон-Хэд, тем самым значительно расширив территорию создаваемого государственною заповедника «Бретон-Хэд».
1968 г. Умерла от заболевания сердца.
1912 г. Родилась в Сан-Франциско, штат Калифорния.
1915–1966 гг. Жила в доме на Хэмлок-стрит в Клэтсэнде, штат Орегон.
1929 г. Родила дочь Вирджинию.
1945–1962 гг. Работала клерком в клэтсэндском магазине «Дороти» торгующем канцелярскими принадлежностями и подарками.
1966 гг. Умерла от лейкемии.
1929 г. Родилась в Клэтсэнде, штат Орегон.
1935–1944 гг. закончила начальную школу в Клэтсэнде.
1944–1947 гг. закончила среднюю школу в Саммерси.
1947–1951 гг. закончила Рид-колледж в Портленде.
1951–1953 гг. закончила Государственный университет Пенсильвании.
1952 г. Вышла замуж за Дэвида Торранса Холла; в 1952–1957 гг. жила в штатах Пенсильвания, Род-Айленд, Массачусетс.
1954 г. Вышел в свет первый сборник ее стихотворений «Каменные формы». Премия Йельского университета на конкурсе молодых поэтов.
1957 г. Сборник стихотворений «Передышки», Гарвард Юниверсити Пресс.
1957–1962 гг. Училась в аспирантуре Калифорнийского университета в Беркли.
1962 г. Защитила докторскую диссертацию по английской филологии.
1962–1966 гг. Занимала должность адъюнкт-профессора на факультете английской филологии в Калифорнийском университете Лос-Анджелеса.
1963 г. Родила дочь Джей. Развелась с Дэвидом Холлом.
1966 г. Преподаватель английской филологии в колледже Северной Прибрежной Общины в Саммерси, штат Орегон; 1966–1967 гг. — ассистент профессора.
1967–1969 гг. — адъюнкт-профессор, 1970 г. — профессор колледжа в Саммерси.
1967 г. Переехала с Хэмлок-стрит в дом на Бретон-Хэд вместе с дочерью.
1969 г. «Голоса волков», сборник стихотворений.
1971 г. «Морская дорога», сборник стихотворений.
1976 г. «По ту сторону тишины», сборник стихотворений. Премия Западных Штатов.
1978 г. «Разрыв», сборник стихотворений. Американская Литературная Премия и др.
1979 г. «Избранные стихотворения».
1983 г. «Превращение Персефоны». Пулитцеровская премия в области поэзии.