Джек и Джил, не жалея сил,
В гору неслись бегом.
Джек упал и совсем пропал,
А Джилли — вслед кувырком.
Я поймал ее! — думает он. Я ее вправду поймал!
Под ним вздувается волна, и Джек смотрит на исхлестанный ветром пустынный берег (где стоит его сестра Джилли размером с куколку), и отдается на волю той смеси восторга и ужаса, из-за которой нельзя устоять от искушения покачаться в прибое. С его губ срывается первобытный крик океана: бессмысленный, свирепый, гордый. Джека возносит вверх, ему видны гребни дюн, дома за ними — и даже его дом, где муравьями возятся отец — Билл, старшая сестра Эллен и дядя Джимми, прилаживая к веранде щиты. И кажется, ничего нет проще, чем вот так взять и полететь к ним по воздуху, взмыть в стаю чаек, виляя среди кинжальных порывов ветра, несущихся перед Белль, словно дозорные перед наступающей армией.
Эй, глядите, что там, в небе? Это птица — нет, это самолет — нет, это Супер-Джек!
Мечется океан. И вот — Джек падает. И прибой где-то в миле внизу. Джек вскрикивает, отчаянно пытаясь выправиться — или выправить мир, и успевает поймать взглядом Джилли. Она стоит по пояс в прибое, крепко прижав руки к бокам, и глядит на Джека с восторгом и ужасом, и рот у нее раскрыт, будто она кричит что-то во все горло. Но он не слышит. А потом и видеть ее перестает, потому что волна позади закручивается и бьет в спину, и нет времени замечать боль от ударов о дно, когда волна несет его к берегу, вертя, словно палку. Его мотает, как кроссовок в стиральной машине, снова и снова колотит о дно, и тело уже немеет, и чувство направления исчезает полностью. Грудь сжигает жажда воздуха. И рев, рев со всех сторон окружает его.
Он борется с течением, но набегающий прибой плавно передает его отступающей волне, и его тянет обратно — или все-таки туда, он уже не понимает. В конце концов Джек отдается на волю стихии, решив экономить силы. И как он сейчас жалеет, что они с Джилли пришли к морю посмотреть на штормовой прибой, а еще больше жалеет, что поддался на подначку — проехаться на огромной волне. «Иди, а не то…» — дразнилась она.
Когда он уже поумнеет? Почему ей каждый раз удается его на что-то такое подбить? Билл его убьет… если океан этого не сделает раньше. Джек все на свете отдал бы, чтоб только вернуться в ту секунду — теперь он не стал бы срывать с себя рубашку и бросаться в воду с головой. Это была совсем другая жизнь, сотни лет назад.
Вспыхивают и гаснут световые пятна перед внутренним зрением, освещая какие-то предметы, которых Джек видеть не хочет, — огромные, неподвижные, и они тоже его как-то замечают, словно вспышки, при которых они становятся видны, освещают и его, выхватывают, как мерцающее привидение, переносят через невидимый порог в сферу их восприятия. Он чувствует ленивое шевеление в глубинах, ему мерещится чешуйчатая лапа или щупальце, оно тянется к нему, как он бы тянулся прихлопнуть муху. И Джек отбивается вслепую.
Течение уходит, будто игра ему надоела. Собрав остаток сил, Джек бьет руками и ногами, стремясь — как он надеется — к поверхности.
И вот снова воздух, которым можно дышать… если это называется дышать. Отплевываясь, полуослепленный пеной и брызгами, он барахтается, взбивая ногами воду, хлопая руками. Осколки свинцового неба летят перед глазами, но нигде не видно берега, даже намека нет на то, где море переходит в сушу. Наверное, его унесло на много миль. Он вытягивает ноги, но дна не нащупывает, и когда поворачивается, поджидающая волна лупит прямо в лицо. Он хочет дать сдачи, взрывается злостью, эта злость нарастает, как волна, которую он поймал — или она его поймала, — и рушится, как та же волна. Она выплескивается из него, и пустую оболочку швыряет теперь, словно пробку. Только и удается, что держать голову над водой.
Оглушенный, наполовину утонувший, Джек вдруг ловит себя на воспоминании о лице Джилли, о неприкрытой жадности, с которой она, запустив эту череду событий, ловила взглядом их ход; ненасытимые глаза впивали все, будто сгорая от жажды, и эта память, а не то положение, в котором он оказался, распахивает шире обычного ворота, шлюзы страха — самого глубокого, тайного, самого страшного страха. Не страха смерти — страха потерять ее.
Но этого не может быть. Он не допустит!
Джек открывает рот — позвать Джилли, и туда влетает вода. Он проглатывает ее, как камень. Океан мощным презрительным шлепком хлопает его по голове, закрывая небо. И Джек, утопая в этих глубинах, где нет его сестры, чувствует, как разваливается на части, и эти кусочки Джека Дуна прыскают во все стороны, словно мальки, спасающиеся от хищной тьмы.
Чеглок просыпается со стоном. Он лежит неподвижно на скомканных простынях, и мысли его полощутся илистой водой. В комнате — вонь прокисшего пива и въевшийся запах сигарет. Тусклый свет, пробивающийся сквозь шторы, выделяет тенеподобный мрак, волной нависший перед красными полуоткрытыми глазами. Он с отстраненным интересом наблюдает, как выступают из этой массы пивные бутылки, окурки, огрызки пиццы, рассыпанные перья и грязная одежда, но все это никак не связывается с событиями вчерашнего вечера. Изо всех сил он старается игнорировать повелительный призыв помочиться. Болят все мышцы и все кости. И зубы болят. Даже ресницы — и те болят. Может, стало бы лучше, если пролежать так неподвижно лет хотя бы тысячу?
— Дербник? — хрипит он. — Кобчик?
Ответа нет. Друзья все еще спят, лентяи никчемные. А ему жжение в пузыре не даст вернуться в это завидное состояние.
Застонав еще раз, громче и с большей жалостью к себе — не просто выражая страдание, а декларируя его, — Чеглок скатывается на пол. Полет на несколько дюймов: в какой-то момент и по какой-то причине (когда и почему — уже забыто) он или кто-то другой стащил тощий матрац с кровати. А это, соображает Чеглок, объясняет, почему так странно смотрятся пивные бутылки. И все же, когда он поднимается на ноги и бросается в туалет, его сопровождает какая-то назойливая недомысль, будто чего-то он забыл. Он проводит рукой по люмену в туалете, тут же его отключает — все чувства вопят от возмущения после светового удара, — и выполняет свое дело в темноте. И только вывалившись обратно в комнату, Чеглок замечает, что остальные кровати пусты.
Он тут же застывает, переваривая следствия из этого открытия. Сообразив, бросается к окну и отдергивает шторы, отшатнувшись от солнечного света и вспугнутых голубей на подоконнике. С ужасом щурится на ослепительный день. Двумя этажами ниже кишит экипажами и пешеходами Бейбери-стрит. Ощущение такое, будто его подхватил опасный нисходящий поток, мощный порыв — нет, обрыв — ветра.
Бормоча ругательства, он оборачивается к комнате и видит на одной из кроватей записку. Он вихрем переносится к ней и читает каракули Дербника: «Чег! Мы пытались тебя разбудить. Приходи к Вратам, там увидимся!»
Скомкав бумажку, Чеглок роняет ее на пол. «Разбудить пытались! Шанс вас побери, не очень-то напряглись! Неужто трудно разбудить одного спящего?» Но если подумать, что-то такое вспоминается, какие-то обрывки сна, как его пинали, матрас стягивали на пол, а он грозился сделать с ними что-то ужасное, если не отстанут… но это не важно. Важно то, что лучшие друзья его предали. Ходики на стене показывают двадцать минут одиннадцатого: назначения пентад почти наверняка уже произведены.
Но, может, еще не поздно. Может, случилась задержка, и он успеет поймать самый конец церемонии. Едва задержавшись возле зеркала в ванной — поправить перышки, облизывая руки и приглаживая мокрыми пальцами самые встрепанные, чтобы не казалось, будто он только что пролетел сквозь ураган, — Чеглок наспех надевает чистую одежду, пристегивает к поясу сумку с игральными костями, закидывает на плечо полупустой мех для воды и быстро-быстро сбегает в прихожую «Голубятни»… где сталкивается с тем, чье имя носит гостиница: с похожим на мертвеца, более-чем-среднего-возраста эйром, обладателем покрытого рубцами высохшего крыла, которое цветная одежда не может ни вылечить, ни скрыть.
— Долго изволили спать сегодня, юный Чеглок?
Ничего приятного в его сдержанной улыбке, как и в блеске инея серых глаз под кустистыми оловянными бровями. Когда он говорит, сочные красные перья гребня раскрываются веером — корона языков пламени в лучах яркого солнца, бьющего в окна фасада.
Чеглок краснеет, внезапно вспомнив, как издевался над Голубем и швырялся корками от пиццы, когда он в третий раз пришел к ним в номер с жалобой на шум. Это уже когда общий зал закрылся, и они перешли наверх.
— Я… гм… вчера вечером… — начинает он. — Я здорово паршиво себя чувствую…
— И выглядите соответственно, — удовлетворенно хмыкает Голубь, развертывая жесткий гребень полностью. Остроконечные уши насторожились, приподнятые тонкой серебряной цепочкой, спадающей с головы на обе стороны к ряду колечек и шипов в ушных раковинах. Такая тщательная система украшений, напоминающая оснастку парусных судов или подъемных мостов, считалась модной у эйров поколения Голубя, но Чеглок и его друзья избегают столь кричащей декоративности. У него самого единственная драгоценность — тонкая цепочка из трех сплетенных прядей: две золотые, одна серебряная, — и эта цепочка, обернутая вокруг левого уха, болтается на дюйм ниже мочки. У него есть привычка указательным пальцем теребить свободный конец, когда он нервничает — как вот сейчас.
— Я прошу прощения за шум, ну, и… вообще, — храбро прет он вперед, все же понизив голос так, чтобы клерк у конторки (шахт в темных очках, стоящий неподвижно возле груды камней, на которую он очень похож) не подслушал этих унизительных извинений. И еще потому, что не может сегодня слышать громкие голоса, в том числе и свой. По десятибалльной шкале похмелья у него сегодня одиннадцать.
— Значит, какие-то манеры у вас все-таки есть.
Голова Голубя покачивается вверх-вниз, как у одноименных птиц, которых Чеглок никогда не встречал раньше в таких количествах, как здесь, в Мутатис-Мутандис, расхаживающих по мостовым столицы Содружества, будто она им принадлежит. Небольшая популяция голубей далекого Вафтинга, его родного гнездилища, держится тише воды ниже травы из-за множества хищных видов, что живут в Фезерстонских горах.
— Чего о ваших облезлых дружках никак не могу сказать, — продолжает ворчливо хозяин гостиницы. — Вывалились сегодня утром отсюда, даже не пискнули. Вчера ночью я был на перышко от того, чтобы вышвырнуть вас на улицу. И еще не совсем передумал.
Изо всех сил стремясь оказаться где-нибудь подальше, Чеглок все же испытывает стыд за свое поведение и не хочет еще больше позориться, спеша прочь. Ходили слухи, что сухое крыло Голубя — последствие его паломничества, но, как бы то ни было, а увечье мешает ему летать. Да, он может призвать достаточно ветра, чтобы его подняло в воздух, но это же не значит по-настоящему летать. Для эйра по крайней мере — ни точности, ни изящества. Честно говоря, Чеглок с приятелями так с ним злобно обращались, поскольку это увечье возбуждало в них не жалость, а страх — темный страх, что с ними случится то же самое. Но это не оправдание. Чеглок благодарит Шанс, что его родители остановились у приятелей-тельпов в другой части города. Отец его, Сапсан, предостерегал его в долгом полете из Вафтинга не забывать, что он представляет на Испытании родное гнездовье и должен держать себя соответственно. Почему-то Чеглок уверен, что швыряться крошками пиццы в увечного хозяина гостиницы, при этом распевая во всю глотку похабные лимерики, — не то, что имел в виду отец.
— Мы благодарны вам, что вы этого не сделали, — говорит он. — И мы заплатим за ущерб и за беспокойство.
Улыбка Голубя становится чуть теплее, гребень на голове опадает, становится менее воинственным.
— Как ни трудно теперь себе это представить, я тоже когда-то был молодым. Сам устроил не слабый тарарам вечером после Испытания. У меня три попытки ушло — ну, да и задания были потруднее в наше время, спросите кого угодно. Так что у меня уж был повод праздновать. — Он присвистывает, смеясь, и цепочки поблескивают среди перьев, а на той стороне вестибюля шахт за конторкой поворачивается к ним лицом, грубым и непроницаемым, как гранит. — Нет, я не против шума или веселья, — говорит Голубь. — Я с грубостью не могу мириться. Как бы там ни было, мастер Чеглок, но мы же эйры?
— Да, сэр.
Чеглок сглатывает слюну, гадая тем временем, крашеные у Голубя перья, или это у них такой натуральный «вырвиглаз» оттенок красного. Похмелье вступило с органами чувств в садистский сговор: шумы с Бейбери-стрит, бессчетное количество синяков, оставленных на теле и на крыльях Испытанием, все мышцы ноют, плюс запахи общего зала — жареная колбаса, яйца, лук, смешивающиеся с дымом табака или марихуаны, — все это становится совершенно уже невыносимым. Он ощущает каждое перо на своем теле, и каждое перо болит по-своему неповторимо.
— Я ожидал бы такого поведения, от… гм… низших рас, — продолжает Голубь, понизив голос на одно деление и бросая взгляд на Чеглока, произнося этот эвфемизм для прикованных к земле братских рас, — но мы, эйры, должны быть выше подобного. Вы же знаете, на нас смотрят. С нас берут пример.
— Да, сэр, — повторяет Чеглок, у которого нетерпение и дискомфорт перевесили чувство вины и вот-вот перевесят вежливость. Как будто он снова слушает бесконечные нотации Сапсана. — Это больше не повторится.
Тем временем в гостиницу входит тройка темнокожих салмандеров: две женщины и мужчина. Воздух дрожит, нагреваясь от их едва прикрытых тел, и кажутся они какими-то нереальными, как ходячие миражи.
— Минутку, господа! — радушно объявляет Голубь, жестом показывая клерку, чтобы оставался на месте, хотя шахт никаких намерений уйти не проявлял.
Салмандеры с вежливыми кивками входят в общий зал рядом с вестибюлем.
Голубь с театральным вздохом надувает впалые щеки.
— Ну, вы меня извините — долг зовет. Как ни хороши они для нашего дела — никто не пьет так, как салмандер, — я всегда боюсь, что они спалят дом, а служанка моя, благослови ее Шанс, создание пугливое, так с ними нервничает, что пролитое мне в целое состояние обходится. Позавтракать желаете, мастер Чеглок?
При мысли о еде Чеглок вздрагивает, и желудок скручивается винтом.
— К сожалению, я уже опаздываю.
— Тогда желаю вам удачи. Да будет ваша пентада столь же верна и храбра, а ваше паломничество столь же прибыльно, как было у меня.
Улыбка у Чеглока примерзает к лицу при мысли, что благословение Голубя может на самом деле оказаться проклятием: в отместку за корки пиццы и жестокие насмешки Чеглоку пожелали насладиться прибылью увечья.
Но хозяин уже повернулся и спешит прочь.
— Джек? Да очнись же ты, черт побери! Ты мне что устраиваешь?
Сколько времени он уже слышит этот голос? Еще когда он не мог разобрать слов или вспомнить, что это за штука такая — слова, голос уже был, заметная нить, вплетающаяся в сознание, целеустремленно прошивающая себе путь в мешанине других безымянных звуков, то она есть, то ее нет, но всегда она возвращается. И в этом уходе и возвращении какой-то порядок — сначала ощущаешь, потом воспринимаешь, потом предугадываешь, и наконец, всплывают шипение песка под ветром, рокот прибоя, сварливые крики чаек, и все это пронизывает и держит вместе тревожный, настойчивый голос Джилли.
— Джек, смотри у меня…
А он лежит тихо. Он будто достиг конца долгого пути, сожравшего мили и годы, истощившего силы и память. Но он вернулся. Он дома.
— Притворяешься, я же вижу!
Его берут за плечи и трясут, затылок соскальзывает с чего-то мягкого — Джек не замечал этой мягкости под головой, пока не стукнулся обо что-то твердое, но проседающее: песок. Глаза открываются неуверенно, скорее от удара, чем от ощущения, обремененные каким-то дежа-вю падения кувырком с большой высоты.
— Я так и знала! — кричит размытое изображение сестры, с торжеством победы и облегчением.
А потом она обхватывает его руками, осыпает поцелуями — бабочки мгновение пляшут по коже и снова улетают.
Моргая и глядя мимо нее в небо, откуда будто исчезло солнце, чувствуя, как наворачиваются на глаза слезы, вопреки преждевременной темноте под тучами — серыми и зловещими, как осиное гнездо, Джек вдруг вспоминает все сразу: как вздувается и рассыпается гребень волны, как он сам летит головой вперед, пробивается на поверхность и тут же тонет, будто его тянет невидимая рука.
Резко повернув голову, он блюет на песок.
— Эй, осторожней! О Боже!
Он чувствует, как его отталкивают. В нем взметнулось возмущение, но проходит еще мгновение, пока он может подняться на локте и глянуть на нее негодующим взглядом: тощая девчонка с прямыми черными волосами, заброшенными ветром вперед, словно крылья вокруг узкого лица, бронзовая от солнца кожа блестит на фоне неба, непрозрачного, как дверь душевой.
— Как ты там?
Джилли, одетая в джинсовые шорты и промокшую футболку с надписью I♥NY (подарок надень рождения от дяди Джимми), стоит перед ним в песке на коленях. Она смотрит на него настороженно, держась чуть на расстоянии, будто опасаясь, что он снова начнет рыгать. Глаза у нее — морской синевы анютины глазки, а в середине — темные, размытые сердечки. У Джека синева глаз не столь интенсивна — скорее небо, чем море: выцветшая под солнцем синева августовского дня в Мидлсекс-бич, штат Делавэр; такого дня, когда ни единое дуновение не шевелит застоявшийся воздух и время бессильно поникло, словно белье, прищепленное к провисшим веревкам. Не такого дня, как сейчас.
Все тело у Джека слилось в большой пульсирующий ушиб. Он сплевывает кислое послевкусие рвоты и вытирает рот тыльной стороной ладони, размазывая по губам зернистый песок. И снова сплевывает, ворча:
— Ага, а то ты переживала, да. Чистое везение, что я не потонул.
— Ага, везение! А кто тебя вытащил, а? Супермен, что ли?
— Ты меня вытащила?
— Кто-то должен был. Ты бы мне лучше спасибо сказал.
— Если бы не ты, я бы вообще туда не полез. Ты меня подначила.
— Ты первый начал, я только ответила.
Джек садится на песке, чуть дернувшись от боли, обнимает собственные колени. Он дрожит на ветру, который несет не только холод, морось и брызги пены, но еще и песчинки, жалящие, словно стрелы. Она правду говорит? Он первый начал? Что-то он не помнит, чтобы ее подначивал.
— Все равно, — упрямо твердит он. — Ты должна была меня не пустить. Должна была знать.
В семейных анналах Дунов хранились случаи, когда один из близнецов без видимых причин вдруг дергался, или кричал, или разражался слезами, и только потом выяснялось, что второй, на расстоянии, недоступном человеческим чувствам, споткнулся, или уколол палец, и реакция была так точно дозирована, так четко откалибрована, будто у них одна нервная система на двоих. И это еще только вершина айсберга. Было больше, куда больше такого, что Джек и Джилли держали про себя — чтобы их не сочли уродами, а еще потому, что это касалось только их, и никого больше. Например, они видели одни и те же сны, подслушивали случайно обрывки мысли друг друга и чуяли, когда с другим что-то должно случиться (как ни странно, о себе у них предчувствий не было) перед тем, как действительно что-то случалось. Иногда настолько отчетливо и точно, что могли предупредить друг друга и избежать той судьбы, которая поджидала… или могла поджидать, или могла бы поджидать (очень уж тонкие различия, сбивающие с толку!) за ближайшим углом. Такие вещи не происходили регулярно или предсказуемо, но происходили.
Джилли пожимает плечами, обхватывая себя руками на леденящем ветру — Белль приближается быстро.
— Я же тебе говорила, будет что-то нехорошее. И предупреждала, чтобы не ходил. Ты меня обозвал трусихой и все равно попер. Так что мне было делать — дать тебе по голове?
— А я все-таки сумел, — говорит он. — Я прокатился на волне.
Она закатывает глаза к небу.
— Ага, если это так называется.
— И еще как прокатился!
— Джек, ты даже по пояс не зашел, когда тебя сбило и понесло. И как еще понесло! Раз — и все. Я думала, тебе уже кранты!
Нижняя губа у нее дрожит не только от холода, и Джек понимает, что она готова расплакаться из-за него, из-за того, что чуть было его не потеряла, точно как он больше всего страдал в мгновения, которые счел своими последними, из-за неизбежности, неминуемости окончательного расставания с ней, расставания, которого говорил он себе можно было бы избежать простым остережением в прошлом быстро уходящем и все же таком же близким как быстро надвигающееся будущее которое казалось можно было бы удержать как открытую могилу в которую он не мог уже удержаться и не свалиться в удушливую пустоту воды… Только он не утонул. Джилли его спасла. Учитывая этот факт, не так уж важно было настоять, что он все же на волне прокатился. Как мог он сомневаться в ее словах? Горе ее было благостным напоминанием о том, как глубоко они связаны. И вихри счастья и страдания, что кружат сейчас ее сердце, свой источник имеют в нем, как и его сердце, сжимающееся от боли и благодарности, бьется в такт ее ритму.
Она встает с песка.
— Ладно, Джек, пошли домой.
Она протягивает руку, они сцепляют пальцы — зеркальные отражения, — и она, ухнув, поднимает его на ноги. Но руку не отпускает, стискивает сильнее, и впивается ногтями так, что он морщится и чуть не вскрикивает, и вскрикнул бы, если бы не ее запрещающий взгляд, фиксирующий его с расстояния в несколько дюймов, и взгляд этот так его пронизывает, что он ни шевельнуться, ни заговорить не может. Будто под гипнозом, и сердце колотится в пустой груди.
— В следующий раз я тебя таки двину по голове, сопляк! — говорит она тоном, подчеркивающим угрозу во взгляде. — Вот увидишь!
И она убегает прочь по песку к травянистым дюнам (длинные серебристо-зеленые стебли, почти горизонтально положенные порывами ветра), где выветренные деревянные ступени громоздятся обломками древнего кораблекрушения, вынесенными на поверхность медленными течениями песка. Пара чаек взлетает, неуклюже горбясь, с ее дороги, расправляя крылья; их подхватывает буря и уносит прочь, как шурикены, брошенные рукой ниндзя. Доносится обрывок пронзительной жалобы птиц — и их уже не видно. И все это время ветер завывает в заржавевших фермах наблюдательной вышки времен Второй мировой, стоящей одиноко посреди домов Мидлсекса и далеких домов Бетани-бич в миле отсюда, — голые кости строения, поднятые на сотню футов над дюнами, уже никем не используемого, кроме птиц и ребятишек, плюющих на табличку «вход воспрещен» и лазающих по ржавым железным лесенкам на покореженную площадку с решетчатым полом, откуда видно далеко, до самых небоскребов Оушен-сити. Джеку и Джилли знакомы и подъем на эту башню, и следующее за этим наказание, потому что там не спрятаться — у всех на виду. Интересно, думает Джек, каково оно там сейчас?
Он ковыляет к своей брошенной футболке (как и у Джилли, подарок дяди Джимми); футболка валяется, смятая, на песке. Нагибаясь, он видит мазок крови на предплечье и левой кисти. Джека охватывает приступ слабости, от которой едва не подгибаются колени, но тут же проходит. На неуклюжих ногах, как чайка по склону вниз, он бредет среди слипшихся комьев песка и разбрызганной пены, несущихся, как перекати-поле, и по щиколотку заходит в прибой. Присев, он смывает кровь и песок с руки, поцарапанной то ли ногтями Джилли, то ли шероховатым дном океана. Порезы неглубокие, и кровь уже остановилась. На минуту Джек останавливается выгрести песок из складок и карманов джинсовых шортов, но это трудно сделать, не раздеваясь. Он встает, обхватывает себя руками и смотрит на океан.
Прибой усилился, что ли? Волны живыми горами борются друг с другом, схватка без правил и без судьи до самого горизонта… хотя горизонта толком и нету, лишь туманная зона непрозрачности, тусклый металл, испещренный белыми гребнями, да иногда мелькнет бледное крыло чайки там, где смешиваются море и небо. Он что, на самом деле там был? Как-то не верится, чтобы он оказался настолько смел — или глуп, — чтобы туда полезть, и уж тем более настолько удачлив, чтобы вылезти.
Джек передергивается, вспомнив ощущение смыкающейся над головой воды. Ощущение конца. И еще что-то другое, не столько присутствие, сколько зловредную сущность одновременно с ним в воде и — он это чувствовал — оставшуюся с ним и на суше: холодный, невозможный ужас, как тот, что липнет к знакомым предметам после кошмара, превращая их в чужие, но по-прежнему знакомые.
Он отходит от океана, ставшего таким же чужим — прежний друг, которому больше нельзя доверять. Повернуться спиной страшновато, будто он схватит его и снова затянет. Но Джек заставляет себя повернуться и пойти размеренным шагом туда, где лежит футболка. Он ее поднимает, энергично встряхивает и натягивает на себя (шипя от резкого укола боли в левой руке). Футболка вывернута наизнанку, и надпись видна через промокшую белую ткань: YИ♥I.
Все еще не оглядываясь, он пускается вдогонку за Джилли, бежит по лестнице, по узкой тропе между домами Скелсов и Кардисов (опустевших и закрытых щитами), ороговелые подошвы шаркают по истертым доскам, а над головой трясутся сучья сосен, и трос на флагштоке без флага у Кардисов выдувается пузом на ветру, щелкает о металл снова и снова, звуча отчаянным набатом.
Когда Джек входит во двор, дядя Джимми, Эллен и Билл уже стащили вниз щиты для террасы и борются с фанерными досками, — прилаживая их к большим нижним окнам. Дом Дунов стоит на А-образной опоре, как и все соседние на океанской стороне шоссе № 1 — футов девять-десять над землей на деревянных столбах, очень похожих на телефонные — это они и есть, кстати, только загнанные в песчаную почву так, что меньше трети торчит над землей.
— Переодень мокрые шмотки и давай помогай! — ревет Билл, перекрикивая вой ветра, когда Джек бежит по мощеной дорожке вдоль подъездной гравийной дороги — коричневая с белым галька. Бордовая «Тойота-королла» с номерами федерального округа Колумбия и стакером «Вашингтон Редскинз» стоит неподалеку, забрызганная дождем, наполовину под прикрытием навеса. Рядом потрепанный «жук» дяди Билла, выходец из шестидесятых годов с закрашенными разной краской пятнами, будто какая-то автомобильная «варенка», пухлые красные игральные кости болтаются у зеркала заднего вида зрелыми яблоками. Номера нью-йоркские, а стакеры на бампере такие: «ролевики пускают в ход воображение» и «МОЯ вселенная ИГРАЕТ со мной в кости».
— Есть, сэр! — кричит Джек, поднимаясь по лестнице в дом.
— А куда ты собрался?
Он останавливается на этот перехватывающий возглас, одна рука на перилах, нога на нижней ступеньке, поднимает глаза и видит суровое лицо отца и заинтересованное — семнадцатилетней Эллен, полузлорадное в растрепанном гнезде светлых волос. Они оба на него смотрят.
«Ой-ой», — думает Джек.
— Как ты мне сказал, переодеться в сухое.
— Сначала песок смой. Сколько раз повторять, чтобы вы песок в дом не наносили?
— Но я думал…
Билл перебивает, будто Джек — сегодняшний гость-жертва передачи «Внутри Пояса».[1]
— Вот этого ты, Джек, не делал. Ты на себя посмотри! Ты обещал, что в воду не полезешь. Просто глянешь, как ты говорил.
— Но Джилли…
— Мне все равно, кто из вас кому что сделал.
Джек чувствует, как сворачивается в животе ком. Ох, как Эллен радуется! Она едва сдерживается — ничего она так не любит, как когда кому-то влетает. Особенно ежели этот кто-то — ее маленький братик или сестричка. Джек призывает на ее голову все проклятия. Молнией по этой пустой крашеной башке, бомбу из птичьего дерьма, рухнувший дом — лишь бы ухмылка сползла с наглой рожи. Естественно, проклятия тщетны.
— Вы оба будете наказаны, — продолжает Билл. — Но сейчас надо заставить окна, пока Белль не усилилась. Ты вернешься, готовый помогать, через пять минут. Ясно?
Он кивает.
— Так чего ты ждешь? Приглашения?
С пылающим лицом Джек отворачивается под лающий хохот Эллен.
— Эл, смотри, а то я тебе найду, над чем посмеяться, — предупреждает ее отец.
— Ноя же не…
— Эй, Джим! Держи!
— Черт! — доносится голос дяди Джимми. — Чуть эта хреновина у меня из рук не вырвалась!
— Сейчас, держу…
Джек пригибается за лестницей, встает на доски, ведущие под крыльцо к уличному душу, занятому парой костлявых лодыжек.
— Джилли, давай быстрее. Мне тоже надо!
— Так заходи, не заперто.
Он открывает дверь и входит, спасаясь от мерзкого ветра, который захлопывает за ним дверь невидимой ладонью. Джилли сверкает улыбкой ему навстречу, да не только улыбкой: вытираясь темно-малиновым с золотом пляжным полотенцем, усыпанным изображениями футбольных шлемов размером с кулак, она сверкает из-под ткани бронзой и слоновой костью кожи. Но ничего такого, чего Джек раньше не видел: жилистое тело Джилли ему знакомо почти как собственное. Это не значит, что он не осознает различий или что они его не интересуют, особенно сейчас, когда половое созревание начинает лепить тело, как скульптор, работающий изнутри. Но это же не какая-то там девчонка, это Джилли. Его сестра-близнец, с которой у него общие мысли, ощущения… даже, кажется иногда, и кожа. Между ними нет секретов, и нет нужды соблюдать условности.
Футболка и джинсы Джилли свисают с деревянной жерди душа, капают на блестящие мокрые доски пола. Чистое полотенце висит на крюке у нее за спиной, защищенное от брызг душа, который она не выключила, тонкой фанеркой, разделяющей кабинку пополам. Паукам углы кажутся уютными, и их оттуда не выжить; разорванную днем паутину они восстанавливают за ночь, как Пенелопа. И никого это не волнует, кроме матери, а Пегги в этом месяце в доме не будет.
— Па злится, — говорит Джек, пытаясь не замечать укол боли в левой руке, и снимает футболку, выворачивая ее при этом изнанкой внутрь, I♥NY.
Потом он становится под бьющую, жалящую горячую струю, и на миг это ощущение напоминает, как песчинки скребли кожу.
— Па-а-думаешь, — пожимает плечами Джилли, закатывая глаза к небу. — Ну, запрет нас опять.
Пляжный дом Билл и Пегги делят между собой. По условиям развода здесь неделю живет он, неделю она. Но поскольку они оба должны зарабатывать себе на жизнь — Пегги помощником адвоката, а Билл политическим репортером в «Вашингтон стар» и ведущим «Внутри Пояса» (остром местном телевизионном ток-шоу), — то они в лучшем случае приезжают на уикэнды, если не считать отпусков. В основном в летнее время они дом сдают, но дядя Джимми в августе берет отпуск на своей работе («если ее можно так назвать», — говорит Билл) гейм-дизайнера в Нью-Йорке и поселяется здесь in loco parentis[2] («вот именно, что loco», — провозглашает Билл) для Джека, Джилли и Эллен. Билл и Пегги заезжают по очереди (если заезжают) через выходные в течение месяца, иногда в одиночку, иногда с другом или любовницей. За четыре года после развода никто из них серьезных отношений не завел, тем более не вступил в брак, поэтому Эллен все еще надеется на примирение, но Джек слишком хорошо помнит напряженное мрачное молчание и визгливые перебранки, чтобы лелеять надежду на лучшее будущее.
Соглашение с дядей Джимми, как всякое другое соглашение, вызвало к жизни свой набор невысказанных правил и подразумеваемых пунктов, один из которых состоит в том, что наказание, наложенное Биллом или Пегги, исчезает вместе с ними. Роль тюремщика своих племянников дядя Джимми не выполняет. В девяноста девяти процентах случаев он на их стороне. Человек двадцати шести лет, живущий сочинением игр, по возрасту и чувствам ближе к детям, чем к своему сводному брату и его бывшей жене, он может сойти за классного старшего брата Эллен. Но эта неофициальная политика амнистий должна остаться их маленькой тайной. Если бы Билл и Пегги узнали, что делается — и что не делается — в их отсутствие… В общем, береженного бог бережет. Вот это тот пункт, где Джек, Джилли и Эллен друг с другом согласны. Пожалуй, единственный.
— Ух ты, посмотри, сколько песка! — восхищается Джек, вылезая из шортов — другой одежды на нем уже нет. — Странно как-то, что в океане такая чертова туча песка.
Выворачивая карманы, он высыпает кучки песка на дощатый пол, и душ все смывает.
На Джилли это впечатления не производит:
— Ха, странно, если бы его не было. Что такое океан, если не куча песка, а сверху — тонны воды? — И она начинает петь голосом, напоминающим скрип несмазанной двери: — «The ocean is а desert with its life underground and the perfect disguise aboooove…»[3]
Джек слишком занят смыванием песчаных пирамид в море, чтобы прислушиваться. Обсидиановые храмы размером с горы громоздятся перед его мысленным взором, и контуры их размыты мерцающим фосфоресцирующим светом. Он видел где-то такую картинку, в каком-то комиксе, в опытном образце игры дяди Джимми, а может, в кино, или во сне. Ощущения расплываются, и он протягивает руку, чтобы за что-нибудь ухватиться.
— Эй! — Возглас Джилли выхватывает его из забытья. Она стоит перед ним в душе, голая, поддерживая его, не давая упасть. — Что с тобой?
Он не может найти слов. В голове шумит, как шумит призрак моря в пустой раковине.
— Черт, а ну-ка давай ты сядешь. Давай.
Она выводит его из душа, за загородку, на узкую скамейку за кабинкой.
— Джек, а ну-ка скажи чего-нибудь. Ты меня пугаешь!
Он встряхивает головой, пока она ведет его к скамье. Прикосновение к заднице твердого дерева успокаивает — как обещание, что мир не даст ему упасть. Он сутулится, ставит локти на колени, лоб упирает в ладони и медленно, глубоко дышит.
— Джек? Джилли? — гремит сверху голос Билла, и они оба вздрагивают. — Вы чего там делаете?
— Ничего, — отвечает Джилли.
— Вы что, подрались?
— Нет!
— Это хорошо, что нет. Вы мне здесь нужны. Оба, и живо!
— Уже идем! — Она приседает перед Джеком и шепчет: — Джек?
— Ничего, все в порядке, — с трудом говорит он, все еще не открывая глаз, не поднимая головы. Шипение в ушах стало тише, головокружение ослабло. А пульсирующая боль в руке теперь как ритм прибоя на далеком берегу. — Мне только посидеть минутку надо.
Она разжимает пальцы, выпускает его.
— Боже мой, ты едва не отрубился. Что с тобой такое? Заболел, что ли?
— Не знаю.
— Может, это у тебя сотрясение или что-то вроде? Ты головой о дно не стукнулся, когда тебя с ног сбило? Может, тебе к доктору стоит…
— Нет. Ты никому не говори, Джилли. Все в порядке.
— Мне-то ты лапшу на уши не вешай, Джек Дун! Забыл, с кем разговариваешь? Я же тоже это почувствовала. Хоть немного.
Он поднимает глаза:
— Что ты почувствовала?
Синие глаза на лице, настолько скрытом в тени и от этого кажущимся каким-то старым — несколько мгновений он видит глядящее на него юное лицо Джилли, а на это лицо наложена прозрачная маска, как при двойной экспозиции кадра: нечеткая, не наведенная на резкость.
— У тебя кровь, — говорят обе Джилли одновременно. Иллюзия дрожит, словно мираж, и исчезает, лицо постарше уходит, впитывается в юношеское.
— Чего?
— Из носа.
Она протягивает руку, но он успевает раньше.
— Черт!
То, что блестит на тыльной стороне пальцев, непохоже на кровь. Скорее какая-то жидкая форма темноты.
— Больно?
— Нет.
— Папа увидит, точно решит, что мы подрались.
— Помоги мне залезть в душ.
Он ни минуты не может больше на себе это терпеть, будто эта штука может полезть вверх по руке, обернуть его, проглотить…
Джилли ведет его под душ. Он вздрагивает, с резким вдохом отшатывается от внезапного холода. Она деловито включает горячую воду, и облегчение, скользя, пробегает по всей коже, когда вода согревается, снимая в теле напряжение и боль.
— Спасибо.
— Мне побыть с тобой?
— Нет, иди давай. Папе скажи, что я сейчас.
Она смотрит недоверчиво.
— Говорю же, все путем. И перестань на меня так смотреть!
— Дубина, — бросает она, но отворачивается, плавно приседает, чтобы поднять со скамейки полотенце, и в песке остается отпечаток изгиба ее ляжки. Она закутывается в полотенце. — Только ты побыстрее, хорошо?
— Хорошо, хорошо.
И она выходит, а он остается на ватных ногах в покалывающем тепле душа. Порывы мощного ветра сотрясают кабину, будто какая-то гигантская птица хочет ворваться внутрь. Зажмурившись, Джек подставляет лицо под струи. Горячая вода лупит по векам, расплываясь цветными пятнами во внутренней темноте. Он освобождается от жжения в пузыре, не целясь, просто выпускает.
Джек старается не думать о том, что сейчас было, боится, что, если думать, вызовешь это снова. Но не может не ощупывать края этого переживания, определяя его контуры с тем же мазохистским интересом, что заставляет водить кончиком языка по лихорадке на губе. Точно так же ум его притрагивается и отдергивается от краев утонувших пирамид. Где он их видел? Потревоженные его исследованием огромные силуэты всплывают вверх, кувыркаясь в темных водах памяти, как в черном космосе. Но у загадки ответа нет. Будто в каком-то парадоксе путешествий по времени, воспоминание меняется от попытки припомнить. Он сам ощущает себя по-другому, хотя трудно было бы сказать, в чем различие. Если сейчас глянуть в зеркало, увидел бы он второго, призрачного Джека, глядящего на него, как тот промельк более старшей Джилли? Сердце бьется быстрее, подстегнутое не только прикосновением прошедшей мимо смерти, которое уже не столь остро, уже теряет реальность и походит на сон, отодвигается от Джека, а Джек от него, уносимые в разные стороны тем же потоком случайностей, что на миг свел их вместе.
Поток воды снова льет жар; Джек его выключает, поднимает руку к верхней губе и смотрит на пальцы. Ну надо же, нет крови. Он спешит к полотенцу и вытирается насухо, потом оборачивается пушистой тканью и выходит из кабинки под заряд дождя и ветра. Толстые холодные бомбочки лупят со всех сторон. Не такие сильные, как душ, но неприятные. Небо покрыто одной большой тучей — сплошной массой серого мрамора, с виду плотного, как густое тесто, и будто его помешивают, очень-очень медленно, гигантской невидимой мешалкой.
Ураган по имени Белль наконец пришел.
Бейбери-стрит забита паровыми телегами и запряжками нормалов, и еще — пешеходами всех пяти рас. Чеглок, вылетевший из гостиницы, когда Голубь пошел обслуживать салмандеров, отшатывается обратно, ошеломленный гулом и грохотом Мутатис-Мутандис, Многогранного Города — его так назвали за постоянно растущее число ворот. Согласно путеводителю (уж точно устаревшему), выданному ему в начале Испытания, ворот в городе 674 — и это только официально санкционированных.
А в Вафтинге всего двое. И узкие извилистые улицы там никогда не бывают так забиты, даже во время Праздника Становления.
Чеглок глотает воды из меха и глубоко дышит, чтобы успокоиться, а собратья-мьюты идут мимо бесконечным потоком, в основном его не замечая, будто он не более видим, чем вирт, хотя некоторые глядят на него неодобрительно на бегу, будто обвиняя в каком-то преступлении или столь сильном нарушении этикета, что это тоже можно назвать преступным. А что, есть закон, запрещающий стоять спокойно и глазеть на кипящую вокруг жизнь? Он бы не удивился, узнав такое.
Это второе утро Чеглока собственно в городе; во время самого Испытания соискатели спят в палатках, раскинутых вокруг Площадок Испытания за пределами Врат Испытания, поскольку сами площадки расположены вне городских стен, но годами расползающийся Мутатис-Мутандис их окружил, и теперь они — просто пузыри открытого пространства окружностью в полторы мили, юридически находящиеся вне города. Такие фикции закона и обычая часты в городе, врата которого постоянно демонтируются и возводятся вновь, все дальше наружу, относимые все новыми и новыми волнами строительства, либо заглатываются и остаются внутри, становясь гражданскими или религиозными святынями. Память об их первоначальной функции и символическом значении теряется, появляются новые применения, новые имена: Врата Славного Семнадцатого Декабря, Врата Ходячей Красоты, Врата Гостиницы Плачущего Нормала.
Чеглок еще не привык к небрежной легкости, с которой здесь перемешиваются расы: он всегда находит, на что поглазеть разинув рот. Например, вот эта группа салмандеров и руслов за оживленным разговором. Полосатые нарукавные повязки зеленого, синего, белого, красного и черного — цвета флага Содружества — отмечают их как работников Совета при исполнении обязанностей. Или вот пара Святых Метателей — приземистый шахт и почти высохший эйр, лица их — палимпсесты вырезанных надписей, они безмятежно и неспешно идут в пестрых мантиях, свернутый бич из кожи нормалов и кинжал с костяной рукояткой висит у каждого на поясе, две красные шестигранные кости болтаются на груди над крупными серебряными квадратами пряжек, проштампованных лемнискатой: упавшей восьмеркой бесконечности, символом Шанса. А вон молодой русл с тельпицей шагают, обнимая друг друга за талию, и ничего вокруг не видят.
Чеглок краснеет и отворачивается: в Вафтинге такое зрелище немыслимо. Но, несмотря на все физические различия, расы мьютов могут скрещиваться, и даже Совет Пяти — орган исполнительной власти Содружества, составленный из представителей, назначенных или выбранных от каждой из Пяти Наций — поощряет такие союзы, и Святые Метатели — тоже. В отпрыске доминируют гены одного или другого родителя, а иногда присутствуют дополнительные характеристики недоминантного предка: чешуйчатый гребень у русла говорит о примеси крови эйров, тельп с повышенной температурой тела имеет предков-салмандеров. Измененные расы любят здоровых детей и радуются им, и даже к инкубаторским вроде Чеглока относятся так же, как и к плоду союза чистокровных мьютов… по крайней мере в теории оно так. А на практике Чеглок часто ощущал — или его заставляли ощущать — до боли неприятный факт, что его биологическая мать была нормалкой.
К чему еще Чеглок пока не привык — и сомневался, привыкнет ли, — так это к количеству на улице рабов-нормалов, запряженных в экипажи и выполняющих прочие лакейские работы. Некоторых даже приспособили служить уличным торговцам-ветеранам, слишком изувеченным войной, чтобы самим о себе позаботиться. Рабы (только самцы, потому что пойманных самок направляют в родильные отделения инкубаторами, а если они слишком молоды или стары для такой работы, то в инсеминарии для заражения новыми штаммами вирусов или как объекты экспериментальной хирургии, практически вирты из плоти и крови), кастрированные и лоботомированные Святыми Метателями, кондиционированные на факультете Психотерапии Коллегии Виртуального Разума, неспособны к независимому мышлению или действию; это зомби, работающие безропотно, пока тела служат. Чеглок знает, что они безобидны, но все равно жуть берет. У него гребень поднимается от их вида, и все инстинкты кричат: «Убей!» Если б не псионное гасящеее поле, которое держат над городом тельпы из Коллегии, своей силой приглушая силы других рас ради общего блага, он бы уже раз двадцать поддался этому импульсу.
Пялясь на парад прохожих, Чеглок пытается отрешиться от своего похмелья и вспомнить дорогу к площади Паломников. Как все эйры, он гордится чувством направления, но в теперешнем его состоянии это чувство обратилось в полный ноль. Он слишком застенчив, чтобы спросить дорогу, слишком беден, чтобы транжирить деньги на такси или на рикшу, слишком горд, чтобы вернуться в «Голубятню» и попросить помощи у шахта за конторкой. К счастью, память не совсем ему изменила, и наконец-то удается вспомнить маршрут. Устроив крылья на спине поудобнее, он решительно входит в поток пешеходов и позволяет ему нести себя по улице. Бейбери переходит в Дюна-роуд, левый поворот на Дюну выносит на Мидлсекс-лейн, потом направо на Бетани-стрит, по Бетани налево, а потом извивы и повороты выплеснут его на Реховот-авеню, которая уже ведет к Вратам Паломника.
Шагая по улице, он изо всех сил старается придать себе вид целеустремленный и все же небрежно беззаботный, притворяясь, что не замечает разносчиков, которые поделили между собой кварталы — по двое-трое на каждый, и там в узких закоулках между яркими вывесками лавок и гостиниц сидят или стоят за складными столами, учтиво или не слишком выкрикивая свой товар: игральные кости множества цветов и размеров, спичечные коробки и книжечки, ручки, карандаши, блокноты, солнечные очки, часы, зажигалки, трубки, портсигары, шахматы разных размеров с фигурками ручной работы и игральными костями из дерева и кости, украшения, благовонные палочки, свежие люмены, карманные издания шестидесяти четырех сутур «Книги Шанса» (с комментариями и без), стебли и листья нож-травы и прочие разные разности, которые закон разрешает им продавать (плюс парочка мелочей, замечает Чеглок, которые не разрешает). Некоторые продают свои услуги в качестве предсказателей либо предлагают вероятностные игры в карты или кости, другие продают собственную кровь, нанося свежие разрезы на вчерашние шрамы.
Нищенство запрещено, но Содружество дает нуждающимся ветеранам лицензии уличных торговцев и товары для продажи. В Вафтинге вернувшиеся с войны солдаты — особенно тяжело раненные — пользуются преимуществом этой щедрости, пока сами способны себя обслужить, а горожане выполняют свой патриотический долг, покупая все, что предложено к продаже; но здесь у Чеглока возникает ощущение, что есть ветераны, которые ничего не заработают, так и будут сидеть на тротуарах и в переулках всю оставшуюся жизнь. Никто не рвется покупать у них товары, и те покупки, что происходят на его глазах, в основном какие-то недоброжелательные, делаются во взаимном недоверии и презрении, совсем не так, как он привык. Наконец он сам останавливается купить коробок спичек у однорукого салмандера. Мьют берет у него деньги, даже не буркнув ничего в ответ, потом швыряет спички так, что Чеглоку не достать — нарочно, пусть подбирает с грязного тротуара, пока их не раздавили. После этого, стоит торговцу позвать его или попытаться загородить дорогу, он проходит в порыве раздражения, даже злобы, и это наполняет его чувством вины, потому что эти мьюты, как они ни неприятны, воевали за него, пострадали и пожертвовали, чтобы Содружество осталось свободным.
Через некоторое время ему начинает казаться, что он снова и снова видит одни и те же лица, слышит те же выкрики слово в слово, будто ходит по кругу. В голове стучат молоты, желудок сводит судорогой. Он мстительно надеется, что у Дербника и Кобчика то же самое из-за вчерашнего обилия пива и пиццы. Он бы в миг долетел до площади Паломников, кабы не гасящее поле. Когда так спутаны крылья, это очень досаждает, но Чеглок понимает необходимость. Только так здесь может жить столько мьютов в такой тесноте. И все-таки это не значит, что ему нравится мысль передать такую власть тельпам, которые — по его мнению — и без того уже набрали слишком много власти: Коллегия Виртуального Разума, формально подчиняющаяся Совету Пяти, часто кажется соперничающей ветвью власти, а ее руководители верны только делу собственной расы. И даже Святые Метатели, в чьих игральных костях сосредоточена власть над жизнью и смертью, в чьих инсеминариях содержится то, что хуже смерти, боятся Факультета Невидимых, теневой ветви Коллегии, занимающейся вопросами внутренней безопасности.
Чеглок утешается мыслью, что как бы ни было ему хреново, внешне он по крайней мере выглядит вполне нормальным гражданином, спешащим по важному делу. И дело у него действительно важное, самое важное из всех, потому что паломничества — это тот клей, который держит все расы вместе и сохраняет содружество единым и сильным. Без них пять рас давно впали бы в междоусобные раздоры, в каковых нормалы уже столетиями вцепляются друг другу в глотки.
Когда будет закончено его паломничество и пройдет время отдыха и восстановления в Вафтинге, Чеглока назначат выполнять свой долг в вооруженных силах — долг, который будет возвращаться каждый год, пока ему не исполнится шестьдесят пять, а после этого он еще должен будет являться два раза в год ради выполнения долга во внутренней страже. Но он нетерпелив, ему мечтается о судьбе героя, единолично меняющего ход долгой войны каким-нибудь актом отваги, таким, что сломит дух нормалов и повернет военное счастье в пользу мьютов. Что это будет за подвиг, он пока не знает, но если представится случай — нет, когда представится случай, — он знает, что у него может оказаться лишь миг, чтобы опознать возможность и ухватиться за нее.
В любимых фантазиях он видит себя разведчиком наземных войск в битве, которая плохо оборачивается для мьютов. Уже отдан приказ отступать, товарищи-эйры оттянулись назад. Чеглок из воздушных разведчиков остался последним. Естественно, кровь течет у него из десятка ран, но он еще способен держаться в воздухе. В голове у него пронзительно звенит голос офицера-тельпицы, повторяющей команду отходить, но Чеглок не обращает внимания, летит вперед, вынуждаемый каким-то непонятным инстинктом. И тут он видит его. Далеко внизу, верхом на белом коне, отчетливо виден Плюрибус Унум, император нормалов, в псибертронной броне, сверкающей, как панцирь из стали и алмазов. Его окружают верховые офицеры и жрецы, рядом с ним стоит паж, держа знамя Крестозвездного Полумесяца. Внимание Плюрибуса Унума и его свиты поглощено битвой, никто из них не догадывается глянуть вверх и увидеть в небе пятнышко — Чеглока. Он принимает решение раньше, чем сам это осознает, вдруг бросается в пике, ветер ревет в ушах громче лавины в Фезерстонских горах, сила ветра раздвигает губы в оскале, зрение расплывается за прозрачными мембранами внутренних век, и он, призвав силу урагана, бросается с воплем камикадзе к вечной славе, превратив себя в смертельный снаряд…
Но такие фантазии преждевременны, пока он не дошел до Врат Паломника, а ведь надо еще в них пройти. Кстати, разве он еще не добрался до Дюна-роуд? Или проскочил перекресток, увлеченный героическими мечтами?
Замедлив шаг, он минует еще один квартал, доходит до Атлантик-авеню, и тут соображает — с силой откровения, — что идет не в ту сторону. Карта в мозгу точна в деталях, но ориентирована по отношению к нему — или он по отношению к ней — наоборот. Он останавливается, разворачивает у себя в голове карту и с проклятием разворачивается сам. Крик, столкновение. Дальше он понимает, что налетел спиной на тротуар, и пешеходы его обтекают с обеих сторон, не сбившись с шага. Кроме одного.
— Я думала, у эйров глаза орлиные, — говорит тельпица, сердито глядя вниз и подбоченясь.
Сперва Чеглок принимает ее за ребенка, судя по миниатюрному размеру, но потом понимает, что она постарше, ближе к нему по возрасту. Лицо сердечком загорело до темно-коричневого, будто она каждую свободную минутку проводит на солнце. Одета она в короткую юбку из черной кожи, ботинки до колен из мягкой кожи нормала, полированная костяная рукоятка ножа торчит из левого ботинка, черный джинсовый жакет, а под ним — свободная блузка, переливающаяся шелком. Волосы у нее стрижены ежиком и черны, как вороновы перья. Чеглок не удерживается от мысли, какое будет ощущение, если их потрогать — как от мягкого бархата? Но в пронзительных синих глазах, обрамленных сине-зелеными тенями, мягкости и близко нет.
— Что? — только и может выдавить он.
— Тебе перевести, птичьи твои мозги? — Она тычет в него указательным пальцем, с каждым словом поднося все ближе к голове Чеглока, и ноготь — как острие кинжала, измазанное кровью. — Смотри. Куда. Мать. Твою. Прешь.
Чеглок бормочет какие-то извинения; серо-синие перья гребня, рефлекторно распущенного, опадают под плетьми ее гнева и презрения.
— Да ну, с эйрами ругаться даже не смешно. — Тельпица отступает, закатывая глаза. — Вы, Шанс вас побери, слишком уж вежливые. — Она протягивает руку. — Давай, я не кусаюсь.
Он принимает протянутую руку, и тельпица поднимает его с земли.
— Никогда не привыкну, какие вы легкие, — восхищается она, оглядывая его и качая головой, едва доставая макушкой ему до живота. — Сколько ты весишь?
— Тридцать восемь фунтов. — Чеглок теребит конец цепочки в ухе. Он болезненно относится к своему весу, потому что это нижняя грань, более приличная женщине или ребенку, чем мужчине его возраста и роста, о чем Дербник и Кобчик не устают ему напоминать.
Тельпица присвистывает.
— Тридцать восемь! Я втрое тяжелее, а для тельпа я маленькая! Слушай, носовой платок есть?
Он таращится на нее, не понимая. Вопрос ни к селу ни к городу, тем более она тут же вытаскивает из кармана собственного жакета белый платок и протягивает ему, будто он должен этот платок взять. Какой-то диковинный обычай тельпов? Обмен платками? Кто вообще она такая?
— Нос вытри, — объясняет она. — У тебя кровь идет. Кажется, я тебя хорошо толкнула.
Но она явно не чувствует за собой вины.
Чеглок трогает нос — да, действительно, пальцы становятся красными. Хотя он привык к виду собственной крови, чувствительность его в этом смысле так же покрыта рубцами, как грудь и живот, руки и ноги, перекрещенные узором разрезов старых и новых, он ощущает, как поднимается тошнота в зобу, похмелье возвращается в своем праве: «Как, не забыл меня?»
— Ух ты! А я то всегда думала, что «позеленел» — это такое образное выражение.
— Извините, — бормочет он, вежливый до конца, ковыляет мимо нее к краю тротуара, сгибается пополам и выкладывает на улицу содержимое своего желудка.
— Оуууу! — звучит ее голос совсем рядом.
Он стонет от страдания и унижения и падает на колени, выворачиваемый наизнанку очередным спазмом.
— Ну-ну, — говорит она. — Даже не надо читать твои мысли, чтобы узнать, что у тебя было вчера на ужин.
— У… — он хватает ртом воздух, — …ходи!
— Еще чего! — доносится негодующий ответ. Рука подхватывает его под мышки и тянет вверх. — Вставай, летун.
— Оставь меня в покое.
Он дышит тяжело, надеясь, что спектакль окончен, но боясь, что это всего лишь антракт.
— Здесь нельзя сидеть.
Он нашаривает мех с водой, набирает теплой жидкости в рот и сплевывает в сточную канаву.
— Я не сижу. Я стою на коленях.
— Хочешь стоять на коленях? Иди в казино. — Она снова его тянет.
— Хватит меня дергать! Это назойливо. Вы очень назойливы.
— Это ты меня еще не видел, когда я назойлива.
Чеглок сердито оборачивается к своей мучительнице. Она ухмыляется в ответ, синие глаза искрятся весельем. Но за этим весельем — целеустремленность, которая заставляет Чеглока понять, что у него нет ни единого шанса. Кроме того, пока что он не забыл, где находятся он и те мьюты, что идут по улице и по тротуару. Одно дело смотреть на их ботинки и на грязные босые ноги рабов и разрисованные колеса экипажей, и совсем другое — ловить на себе неодобрительные взгляды, оценивающие это печальное зрелище: его самого. Вот так он и представляет здесь Эйрленд и Вафтинг, думается ему, и в нем вспыхивает стыд, пережигающий предохранитель злости. Может, не надо было вчера столько пить и курить, но эта чертова тельпица не имела права на него налетать вот так, как она налетела. Это она шла невнимательно, слишком погруженная в их дурацкую Сеть, чтобы замечать реальный мир.
— Послушайте, если я встану, обещаете вы от меня отстать и просто уйти?
Она проводит по лемнискате у себя над сердцем:
— Слово тельпа.
Он со вздохом протягивает руку, позволяя ей поднять себя на ноги второй раз.
— Вот. — Она протягивает свой платок, предлагает его Чеглоку подчеркнуто вежливым жестом. — Ну, не так уж оно страшно? Как себя чувствуешь?
— Как будто мой желудок сам решил пройти Испытание, и не прошел.
Он берет платок, вытирает губы, потом складывает вдвое и промокает нос.
— Ты паломник? — спрашивает она.
Он устало кивает.
— Какое совпадение! Я тоже. Мои поздравления!
— Гм, да. И вам тоже. — Чеглок сворачивает окровавленный платок пятнами внутрь, белым и чистым наружу, и снова трогает нос. Кровь остановилась, взятая под контроль селкомами. — Возьмите ваш платок.
— Считай, что это подарок к Испытанию.
— Спасибо, — говорит он, намазывая хлеб эйрийской вежливости толстым слоем сарказма, и сует платок в карман. — Скажите, вы не знаете самый короткий путь отсюда к площади Паломников?
— Шутишь? Я этот город знаю как свои пять пальцев. — Она поднимает эти самые пальцы и машет перед ним. — Ладно, может, увидимся. Пока!
Не говоря больше ни слова, она поворачивается на каблуках и уходит в сторону Атлантик-авеню.
Он настолько ошеломлен, что не сразу кричит ей вслед:
— Погодите!
Она поворачивается и смотрит на него.
— Вы не хотите мне сказать, как туда добраться?
— Я обещала к тебе больше не приставать и уйти, а свое слово я держу.
И идет дальше.
Чеглок бросается за ней:
— Эй, постойте!
Она прибавляет шагу, заставляя его перейти на рысь, ныряя между пешеходами, мех с водой болтается и колотит по боку. Когда он ее догоняет, она уже вышла на Атлантик-авеню. И не останавливается и даже не показывает, что его заметила. Наконец он в злости и досаде хватает ее за руку.
Она выдергивает руку, поворачивается к нему:
— Такого грубияна я еще не видела среди эйров!
— Простите, но вы не останавливались.
— И это дает тебе право на меня набрасываться?
— Я бы не назвал это…
— Этот эйр к вам пристает? — перебивает прохожий шахт.
Он ростом еще ниже тельпицы, но массивные руки вдвое толще, чем у Чеглока ноги, и вид у него такой, что он с удовольствием кого-нибудь покалечит. Когда имеешь дело с шахтами, лучший способ выжить — не нарываться, но Чеглок уже не думает об осторожности.
— Не ваше дело, — отрезает он. — Вас никто не просил вмешиваться.
— «Что касается одного, касается всех», — с нажимом цитирует шахт «Книгу Шанса», как какой-нибудь Святой Метатель на проповеди. Глаза его скрыты очками такими темными, что вообще непонятно, как он что-нибудь видит. Чеглок высматривает на темной куртке шахта какие-нибудь знаки различия или власти, но не находит. Что, однако, не исключает возможности, что это, хвост линялый, Невидимый…
— Все нормально, — говорит тельпица. — Он приставучий, но безвредный.
— Это я приставучий? — Ну, это уж слишком. — Сперва вы меня сбиваете с ног и разбиваете нос, потом, когда я задаю простой вопрос, как попасть на площадь Паломников, вы бежите прочь, как…
— О Шанс, это все, что вы хотите знать? — снова перебивает шахт. — Это просто. Держитесь…
— Держи себя в руках, он хочет сказать, — перебивает звонким голосом тельпица, взглядом заставляя шахта замолчать. — И слушай, летунок, внимательно, потому что второй раз повторять не буду.
Через десять минут Чеглок начинает подозревать, что его обманули. Еще через пять минут он в этом уверен. Кипя злобой, он не сомневается, что все встречные видят, что с ним случилось и смеются над его положением. Чеглок пытается вернуться по своим следам и еще больше запутывается. Но сейчас уже хорошо после полудня, день жаркий, мех с водой пуст. А хуже всего, что похмелье, ослабевшее до дальней пульсирующей боли, начинает возвращаться.
Наконец, склоняясь перед неизбежным, Чеглок сует гордость в карман и спрашивает у проходящего Святого Метателя дорогу к площади Паломников. Жрец, русл, слушает горестную повесть не мигая, потом без слов достает две четырехгранные кости из складок пестрой рясы. Отщелкнув на декоративно большой пряжке пояса крышку, образующую небольшой серебряный столик, он рисует в воздухе лемнискату. Чеглок играет концом цепочки в ухе, глядя на жреца, а тот с завораживающим изяществом, присущим самым незначительным жестам руслов, три раза быстро мечет пожелтевшие кости, потом складывает столик обратно в пряжку, прячет кости куда-то в рясу, поправляет пояс, прокашливается и смотрит Чеглоку прямо в глаза.
— На площади Паломников для тебя ничего нет, — говорит он.
— К-как? — Чеглок ошеломлен, возмущен, это уже последняя капля. — Это какая-то ошибка, Ваша Случайность! Я же прошел Испытание!
— Кости не лгут.
Русл говорит без выражения, голос его ровен, как камбала. Чешуйки на голове — те, что видны Чеглоку, — тусклые, как старое олово, оплетены, будто паутиной, сетью шрамов от разрезов, но невредимая чешуя на руках сверкает на солнце, словно вода, колеблемая бризом, играя цветом рясы и отбрасывая водопад цветных зайчиков. Миндалевидные глаза — сплошь чернота; даже с такого близкого расстояния не видно ни склеры, ни радужки — один только зрачок. Глаза не моргают, и Чеглок находит в них лишь свое отражение.
— Я не понимаю, — говорит Чеглок сдавленным голосом. Гнев выходит из него вихрем, раскручиваясь спиралью в самые глубины этих бездонных глаз. — Это ошибка, Ваша Случайность? Я провалил Испытание? Что вы хотите мне сказать?
— Возвращайся в свое жилище, — говорит Святой Метатель не без доброты в голосе.
— Н-но… я же не знаю дороги, — произносит Чеглок, сдерживая слезы.
— А это я могу тебе подсказать, — говорит жрец и объясняет дорогу.
— А вон еще кто-то едет. — Эллен отрывается от букв и прислушивается к шуму машины, ползущей по шоссе № 1 на север, к Реховот-бич. За последние три часа, когда ураган стал сильнее, движение по шоссе, видимое сквозь незакрытые щитами окна береговой стороны дома, снизилось от постоянной цифры три-четыре машины в минуту до случайной одинокой легковушки, фургона или пикапа. — Я думаю, нам стоит уехать. Я думаю, нам давно уже надо было уехать.
Билл пожимает плечами, не отрываясь от спинки стула, не отводя глаз от телевизора, где крутится старый черно-белый вестерн в снежной буре помех. Громкость выведена на ноль, последние сообщения о погоде и советы гражданской обороны ползут внизу экрана. Ветер, будто живой и целенаправленный в своей сдержанной пока ярости, дует и плюется, воет в печной трубе, как армия волков, а волны дождя хлещут диссонансной музыкой по дому и почти заглушают гудение объявлений по радио, где сообщается об урагане.
— Что ты думаешь, все уже знают, Эл, — говорит Билл. — Но мы останемся. Попробуй все-таки верить если не в этот дом, то хотя бы в своего отца.
— Соседи все давно уже собрались — и привет. Даже местные. Может, они чего-то знают, чего мы не знаем?
— Поживем — увидим. Ты слышала по радио то же, что и я, Эл. Пока что эвакуация добровольная. Если это изменится, или Белль станет сильнее, мы едем. Договорились? Вещи уже в машине, до убежища в Дэгсборо доедем за десять минут. Но это будет приключение, без которого я предпочел бы обойтись. Ты как предпочитаешь: спать на своей кровати или отвоевывать место для спального мешка на полу гимнастического зала средней школы «Лорд Балтимор»?
— Бог ты мой! — звенит голосок Джилли, пораженной неописуемым ужасом этого видения. — Ни хрена себе ночевочка — на полу вповалку, да еще с кучей местных!
Джек ничего не говорит, погруженный в буквы на руках у себя и Джилли: рядом позиция с удвоением слова, и можно все буквы выставить, только вот чуть-чуть исхитриться…
— Снобы вы, молодежь, — говорит дядя Джимми, партнер Эллен по этой второй игре в матче из трех партий, определяющих чемпионов семьи Дун.
Закрыв окна щитами, все собрались возле телевизора, играя в разные игры и прислушиваясь к обрывкам информации, которая при всей своей трезвой искренности не в состоянии заглушить или хотя бы приглушить хор скрипов и стонов, исходящих из дома, болтающегося под ногами в яростном и кажущемся неудержимым движении, от которого возникает чувство, что все строение не просто вознесено, но уже унесено и отдано на волю ветра и волн — как парусник прошлых веков, штормующий в открытом море.
Дядя Джимми скрючился в углу дивана, Джек растянулся в другом, держа планку с буквами на приподнятом колене, между ними сидит Эллен, покачиваясь над своими буквами, а тем временем Билл напротив Эллен откинулся на опущенную спинку коричневого кожаного кресла, из-под прищуренных тяжелых век глядя в телевизор, будто в любой момент готов заснуть. Такая же летаргическая поза у него в шоу «Внутри Пояса», когда он убаюкивает говорливых гостей и коллег-участников, усыпляет их бдительность, а потом неожиданно колет острым наблюдением или иронической репликой в сторону, выданной с невероятным чутьем момента и крокодиловой злобностью У. К. Филдса.[4] Джилли подтащила скамеечку для ног от кресла к дивану и уселась по-птичьи рядом с братом. Портативный приемник с новыми батарейками, пара фонариков с ними же, коробка кухонных спичек и набор свечей — некоторые частично уже сгорели в подсвечниках посреди цветных капель и брызг застывшего воска, как замки фей из волшебных сказок, другие, которых еще не коснулось пламя, свежие, как конфетки в пластиковой обертке — все это лежит на столе на случай, если отключится электричество. Оно уже несколько раз чуть было не отключалось, и свет мерцал, когда ветер пробивался сквозь стены к проводам, рассыпая электроны, будто песчинки.
— Хуже того, — добавляет дядя Джимми, тыча в воздух окурком, который держит в правой руке, как карандаш, — нету вас вкуса к приключению. Воображения нет. А в убежище можно было бы в «Мьютов и нормалов» поиграть.
Эллен в ответ стонет. «Мьюты и нормалы» — последний проект дяди Джимми, ролевая игра, созданная чтобы и подзаработать, и подорвать успех «Подземелий и драконов», этого феномена раскрутки, популярность которого заставляет создателей традиционных стратегических и тактических игр — таких как работодатель дяди Джимми, «Банкер Хилл геймз», — оглядываться через плечо, чтобы их не обошли с фланга на поле битвы, где уже полно трупов оловянных солдатиков и других жертв войны игрушек. Дядя Джимми, издавна энтузиаст «ПиД», чьи подземелья заслужили славу среди знатоков за эшеровские переплетения композиций и историй столь же изощренных, сколь и завлекательных, был нанят два года назад, чтобы вывести «Банкер Хилл» в лидеры в этом горячем жанре. «Мьюты и нормалы» будут его вторым продуктом, следующим за сляпанной на скорую руку, но все же прибыльной имитацией «ПиД» с названием «Боги и чудовища». Эта игра, созданная по греческой мифологии, была адресована целевой аудитории любителей фэнтези, но «Мьюты и нормалы» расчитаны на непочатый рынок фэнов НФ и комиксов. Выпуск запланирован к Рождеству, и пока игры еще в продаже нет, но дядя Джимми привез с собой в Делавэр копию пробного варианта. Несколько вечеров в неделю он играет с Джеком и Джилли. Они втроем теснятся у кухонного стола или, если позволяет погода, у стола для пикников на передней террасе; как ученые в архиве, горбятся над освещенными манускриптами, а коллекция записей дяди Джимми обеспечивает саундтрек в диапазоне от «Пинк флойд» до «Секс пистолз». Эллен в таких случаях старается сделать так, чтобы ее искали, высокомерно отмахиваясь от многоцветных и многогранных костей и вручную раскрашенных оловянных фигурок, плотной и таинственной книжки правил и листов графленой бумаги, на которой Джек и Джилли ведут своего странствующего рыцаря-нормала через пораженную апокалипсисом местность и городские ландшафты разработки дяди Джимми.
— С чего бы я стала играть в эту игру для ботанов! — говорит сейчас Эллен. — Да еще на людях!
— Нет, ты послушай.
Дядя Джимми наклоняется вперед, затягивается табачным дымом, расправляя руки и ноги, обкрученные вокруг дивана — как паук в душевой кабинке реагирует на дрожь паутины. Черная футболка «Игрушки на чердаке», черные джинсы, черные кроссовки на толстой подошве, длинные черные волосы до плеч, впалые щеки и острый подбородок припудрены черной щетиной (которую он каждое утро сбривает опасной бритвой в каком-то кровавом ритуале, за которым Джек завороженно следит) — не зря Билл его прозвал Икабодом Крейном[5] Нижнего Ист-Сайда. И только серебряный проблеск медальки со святым Христофором, которую он носит на шее на тонкой серебряной цепочке, нарушает эту едкую цветовую гамму. Сзади (или спереди, если пряди волос задувает ему на лицо), когда он шагает, крадучись, по улицам деревни в потрепанной кожаной черной куртке, дядю Джимми обычно принимают за Джо Рамона, и даже незнакомцы весело кричат ему: «Габба-габба-хей!»
— Я имею в виду — сыграть по-настоящему, — говорит он.
— По-настоящему? — Джилли не скрывает скепсиса.
— Именно. Без костей, без графленой бумаги, даже без книги правил.
— А чем же тогда играть?
Он затягивается поглубже и объясняет — слова слетают с губ с кольцами дыма:
— Вот про это я и говорю: воображения нет. Тем, что вокруг нас, Джилли. И тем, что здесь. — Он стучит себя по лбу. — Что еще надо?
— Он имеет в виду — притворяться, — высказывает предположение Джек, поднимая глаза от букв.
— Да понятно, — морщится Джилли. — Только чем притворяться-то? В смысле, в «Мьютах и нормалах» все время идет охрененных масштабов война. Цивилизация погибла. Сотни миллионов людей погибли от генетически модифицированных вирусов и прочей дряни. И вот остались выжившие. Некоторые из них по-прежнему люди, а другие стали мутантами — эйрами, шахтами, прочей такой нечистью, — и у мутантов ихние сверхсилы. Они умеют летать, или они сверхбыстрые, сверхсильные, или умеют подчинять тебя мысленно и заставлять делать все, что захотят.
— Да понятно! — перебивает Джек, сравнивая счет.
Джилли кидает на него недобрый взгляд.
— Так вот, на случай, если ты не заметил, дядя Джимми: тут войны нет. Ни у кого нет таких сил. Конечно, в игру играть весело и так далее, но в убежище мы никаких мьютов не найдем. А найдем тех самых загорелых и жирных хамов, которых каждый день видим на пляже.
— Ну, и местную разновидность реднеков, — добавляет Эллен. — Их не забудь.
— Ага, еще и их.
— И любой из них может быть мьютом, — говорит дядя Джимми. — Не вижу, почему это так трудно понять.
— Но в «Мьютах и нормалах» мьюты на людей не похожи. Ну, почти все не похожи.
— А я разве не сказал: «без книги правил»? Это не будут «Мьюты и нормалы», ну, или будет новая версия.
Он выбрасывает окурок в пустую бутылку от «Будвайзера», которую использовал вместо пепельницы. Окурок гаснет в опивках, коричневое стекло заволакивается дымом. Джек замечает в глазах дяди Джимми похожий оттенок, будто в них клубится тот дым, что он вдыхал. Глаза эти блестят оживлением, когда дядя Джимми вытаскивает из пачки «Марльборо» рядом с бутылкой очередную сигарету и прикуривает от красной биковской зажигалки, тоже лежащей под рукой, на полном словаре Вебстера.
— Ага, в этой игре мьюты выглядят с виду нормально, но внутри у них началась перемена, стали развиваться паранормальные способности. Телепатия там, телекинез, ясновидение, прочее в этом роде. Потом они начнут меняться и физически, превращаться в эйров и шахтов, салмандеров, тельпов и руслов. Но пока еще нет. Сейчас нормалы численно превосходят мьютов в отношении… ну, скажем двадцать к одному. Потому мьюты вынуждены прятаться, маскироваться, — таким образом они смогут победить нормалов поодиночке. Если надо, они будут убивать, но предпочитают подчинять — в смысле, захватывать разум. Им, понимаете, рабы нужны. Вот они и залезают людям в голову и превращают их в зомби, марионеток на ниточках. А если убивают, то так, чтобы это выглядело как несчастный случай, или ненамеренный смертельный удар в драке, или как нападение бандита, или как самоубийство. Но ничего экстраординарного, ничего такого, что не происходит сотни раз за день. И потому никто не подозревает правды — только мы.
— А чего мы такие особенные? — тут же спрашивает Джилли. — Отчего это только мы знаем правду?
— Ну, Джилли! — Дядя Джимми пожимает плечами. — Мне что, все самому придумывать? Подслушали их разговор, или… — Он затягивается, выдыхает. — Знаешь, это ж без разницы, откуда мы знаем; просто знаем, и все. Входит в условия игры. Произвольно заданные начальные условия — они в каждой игре есть.
— Все равно не понимаю, что это будет за игра и как нам в нее играть.
— Цель игры простая: определить, кто мутанты.
— Это до меня дошло, дядя Джимми. Только как? Они же с виду нормальные, да? Так как узнавать, кто они, или кто кем управляет? Откуда мне знать, что ты сам не мьют и не зомби?
— А ниоткуда. — Дядя Джимми улыбается так простодушно, будто он и не взрослый совсем. — Это как раз самое интересное.
Джилли закатывает глаза, не сразу соображая.
— Так, давай уточним. Никто больше в убежище в игру играть не будет. И никто не будет знать, что в нее играем мы. Даже не будут знать, что есть какая-то игра.
Дядя Джимми одобрительно кивает.
— Ладно. Теперь допустим, что мы играем, и я почему-то решаю, что вот кто-то — кто угодно — мьют. Как мне это доказать? Никак. Но и вы все не сможете опровергнуть. И даже если мы согласимся, что такой-то и такой-то — мьют, сделать мы все равно ничего не можем.
— Смотри-ка, догадалась!
— Так как же выигрывать?
— А кто сказал, что надо выигрывать?
— Дядя Джимми, в игре должен кто-то выиграть, — произносит она снисходительно, чуть с презрением. — А то на фига вообще играть?
— Есть куча игр, где никто не выигрывает и не проигрывает. Игр, в которые приходится играть, хочешь ты того или нет.
— Назови хоть одну.
— Пожалуйста. «Мьюты и нормалы».
Джилли качает головой:
— И я должна играть, даже если не хочу? Не думаю.
— Ладно, а жизнь? Нет, не дурацкая настольная игра с таким названием, а вот все вот это, — он обводит рукой. — Просто — жить.
— Жить — это не игра.
— Я бы на твоем месте не был так категоричен.
— Послушай, дядя Джимми, — говорит она, будто объясняет очень тупому инопланетянину, — в игре есть правила, ты согласен? И есть цель. Что-то такое, что надо сделать, или какая-то точка, куда надо добраться. В скрэббле цель — набрать больше всех очков. В шахматах — поставить мат королю противника. В игре есть начало и есть конец. Есть победитель и побежденный. Иногда можно даже целый эпизод переиграть заново! Когда игра кончается, можно сыграть еще раз, а можно отложить и заняться чем-нибудь другим. В жизни ничего такого нет. — Она проглатывает зевок, быстрым кошачьим движением заводит прядки за уши. — Нет, я понимаю, что в каком-то смысле — да, игра. Но на самом деле — нет.
— А я думаю, что твой дядя может чуть больше разбираться в играх, чем ты, Джилли, — говорит Билл, не отрываясь от телевизора. Он как загипнотизированный смотрит на непрестанную пургу помех, где вроде бы движутся зернистые фигуры, размытые, неясные, и так же неясно, что они там делают. — Он, если ты помнишь, ими на жизнь зарабатывает. — Билл мельком смотрит на сводного брата. — Надо отдать тебе должное, Джим: ты единственный из моих знакомых, которому платят за то, что он целыми днями играет в игры. И никогда ты не вырастешь, Питер Пэн на зарплате.
— Некоторые сказали бы то же самое про твое «Ниже Пояса».
— «Внутри Пояса».
— Извини, — скалится дядя Джимми. — Но не о том речь. Я в эту версию «мьютов и нормалов» давно уже играю в нашем Голодном Городе. — Так дядя Джимми называет Нью-Йорк — за то, что он тебя обгладывает и выплевывает кости. — Жизнь становится куда как интереснее. У вас бы глаза на лоб полезли, знай вы, каких я мьютов находил на Пятой авеню!
— Псих ты, дядя Джимми! — говорит Джилли уже не в первый раз и не без нежности.
А Эллен тем временем издевательски улыбается:
— А я прямо сейчас знаю парочку мьютов.
— Ну и заткнись! — отвечают ей в унисон Джилли и Джек.
— А я уже все сказала.
Близнецы укрываются за щитом тлеющего презрения от взрыва смеха за столом. Их взаимопонимание без усилий, которое иногда кажется невозможным им самим, — это как публичная демонстрация чего-то, что должно остаться между ними, нежелательное напоминание другим, насколько те на самом деле одиноки, не имеют якоря в этом мире, никого, кто облегчил бы им бремя всего плохого или улучшил бы все хорошее просто фактом своего существования — без необходимости в словах, прикосновениях, даже взглядах. Их физическое сходство — всего лишь верхушка айсберга, а то, что под поверхностью, людей тревожит, провоцирует, как будто каждый человек в мире — выжившая половинка разделенного целого, миллионы людей с кровавыми ранами, которые они остро ощущают, но не могут ни увидеть, ни вспомнить, откуда эта рана взялась, беспомощные и недоумевающие, как жертвы автокатастрофы без видимых повреждений, слоняющиеся в шоке с внутренним кровотечением. Если бы не смех, их можно было бы и пожалеть. Но смеются всегда: и дома, и в школе. А презрительные шепотки еще во сто крат хуже. Уже много лет Джилли и Джеку ясно, чего хотят другие на самом глубинном уровне — это чтобы они стали такими же инвалидами: убрать все то, что выделяет их, и оставить их такими же, как все — два разных носка в вертящейся бельевой сушилке этого мира, которые могут слипаться как хотят, но никогда не станут настоящей парой.
Отчаянно желая как-нибудь огрызнуться, Джек берет пять букв со своей и Джилли подставки и выкладывает их на доску, приставляя к уже имеющейся букве «Е», чтобы получилось слово «insect».[6] Это будет, сейчас посмотрим, одно, два, три, четыре, семь, восемь очков, плюс удвоение слова на букве «i», что дает всего шестнадцать. Будь у них еще одна «S», он бы закончил, и еще второе слово было бы с удвоением, всего тридцать шесть, и тогда они бы вырвались на четыре очка впереди Билла, действующего чемпиона, который, как всегда, без партнера, выиграл первую игру шутя и в этой второй тоже ведет. Ну ладно, думает Джек, шестнадцать очков тоже на дороге не валяются. В конце концов, нас еще рано сбрасывать со счетов.
Или нет? Кресло вдруг резко скрипит, подобно дому, когда Билл, вроде бы не обращавший внимания, наклоняется резко, как атакующая кобра, и выкладывает свои буквы. Еще не видя первую букву, просто по быстроте игры и из-за одновременного укола отчаяния от Джилли Джек понимает, что сделал глупость.
Естественно, Билл, начиная с буквы «S», выкладывает все буквы со своей подставки под хор стонов одушевленных и неодушевленных. Он не торопится, строит слово задом наперед, щелкая каждой буковкой о доску, и выкладывает «Е», «Т», «О», «G», «Y», продлевая торжество, пока Джек глядит в душевной муке, ужаленный им же выложенным «инсектом». И потом кладет последнюю букву.
— Черт! — восклицает дядя Джимми. — Три удвоения слова!
Джилли тычет локтем в больную руку Джека — сильно.
— Ты за кого играешь?
— Стоп! — заявляет Эллен. — А вообще есть такое слово?
Билл натягивает идеальную маску игрока в покер: все знают, что он не прочь иногда подсунуть туфту, добиваясь победы блефом с помощью отцовского авторитета и подавляющего словарного запаса, и даже когда на него нажмут, хотя правила его к этому не обязывают, придумывает определения, которые звучат вполне экзотично, чтобы оказаться правдой, иногда даже ею оказываются, и поэтому трудно бывает решить, когда он блефует, а когда заманивает.
— Это требование проверки?
— Брось, Эл, — говорит дядя Джимми, на которого она оборачивается в поисках ответа. — Точно есть такое слово.
— А что оно значит?
— Ну, это… это… — Он водит сигаретой в воздухе. — Что-то вроде какой-то клетки.
— Па?
— Посмотри, Эл. Рядом с тобой лежит отличнейший словарь. Прямо на столе.
Эллен листает словарь, а Джек подсчитывает очки у Билла — пытается подсчитать. Буквы расплываются, будто в глазах слезы. Этого только не хватало, думает он. Вот еще и так опозориться. Он сердито моргает.
— Кажется, сто сорок восемь очков, — говорит Билл. — Тебе бы лучше было поставить «nicest»,[7] Джек, — добавляет он с самой своей козырной улыбкой телеведущего «Внутри Пояса», как будто Джек уже сам этого не сообразил, спасибо, что подсказал.
Зрение, и без того неясное, расплывается еще сильнее. Буквы дрожат, потом доска раздваивается, обе доски наложены друг на друга, как отражения в пруду. Джек трет глаза, пытаясь совместить раздвоенные изображения, сдвинуть их как надо, но без толку. И слов ни на одной доске он рассмотреть не может — они какие-то полусформировавшиеся, нефиксированные, отдельные буквы всплывают и тут же тонут, будто в каком-то супе из алфавита.
Он поднимает взгляд, вспоминая ту минуту в душе, когда точно так же плыло лицо Джилли. Но мир настолько тверд и един, насколько может быть в сердце урагана. Вроде никто не замечает ничего необычного. Даже Джилли, которая смотрит на него так сердито, что он прячет глаза, не в силах встретиться с ней взглядом, хотя то, что за этим взглядом — отлично воспринимает: ее обвинение и недовольство тычет его, как тот же локоть, только посильнее. Джилли любит проигрывать еще меньше, чем он.
Ничего не изменилось. Доски продолжают все то же неприятное сосуществование, словно ждут, чтобы он выбрал между двумя альтернативными словами или мирами. Дымный воздух будто потяжелел от той неправильности, что превращает сны в кошмары, и некуда деться от искажения его тяжести. Почему никто больше не чувствует, какая тут идет борьба прямо перед глазами? А почему он чувствует? Не то чтобы ему был от этого толк, он ведь не может ни повлиять на происходящее, ни понять… или это последствия удара, которого он не помнит? Подумаешь, великая загадка — башкой треснулся. Может, Джилли права, думает он, и надо бы показаться врачу…
— Нашла, — говорит Эллен, и голос ее становится, как жужжание шершня, когда она произносит незнакомое слово.
Невероятный удар сотрясает дом, и тут же вспышка синего света — как дождь искр из-под колес поезда, ночью слетевшего с рельсов. Сердце у Джека сбивается с ритма, весь дом будто летит вслед за ним, снесенный со свай порывом ветра. Слышен визг Эллен, удивленные восклицания дяди Джимми и отца. Джилли ахает, находит руку Джека и крепко вцепляется пальцами.
Дом погружается во тьму, телевизор гаснет, радио стихает, и голоса людей смолкают, пока чувства бредут после этого события через обломки мгновения, которое тянется целую вечность. Белль рычит громче, свирепее, наползая со всех сторон, пока не лопается пузырь времени, и тогда мир резко возвращается обратно. Тут все говорят сразу, вскакивают на ноги, бросаются к окну, а комната болезненно освещается лучом фонарика, материализовавшегося в руке Билла.
— …за фигня такая?
— Всем спокойно. Вырубился свет, вот и все.
— Слушай, а это как, клево?
— Что «это»?
На той стороне шоссе № 1, всего в двадцати ярдах, на телефонном столбе горит льдистая синяя корона. Это как призрак в синеватом полусвете урагана, предвестник беды, который в ужастиках и комиксах неизбежно появляется на мачтах обреченных кораблей. Пара искрящихся проводов извивается на пустой дороге электрическими угрями. Джилли сжимает руку Джека, зигзаг ужаса проползает между ними, пока языки пламени на столбе уходят и гаснут, задутые и сбитые ветром и дождем — безумная мать Белль убила собственных детей.
— Пап… — начинает Эллен.
— Ладно, Эл, — обрывает Билл, посветив фонариком ей в глаза. — Будь по-твоему. Едем.
Стон протеста от Джилли.
— Без пререканий. — Билл направляет на нее фонарь, и в оконном стекле отражается такой яркий луч, что Джеку приходится отвернуться. — Только дайте мне пару минут собрать малость еды и припасов. Кто знает, что там есть в убежище, чего нет.
— Я проверю распределительный щит, — вызывается дядя Джимми с той стороны стола. — Проверю, чтобы все было отключено на случай, если снова включится свет, пока нас не будет.
— Не включится. Это полетел трансформатор.
— Проверить не помешает.
Кончик сигареты разгорается ярче и рисует — набросок углем — линию подбородка, затененную впадину щеки. В руке дяди Джимми загорается второй фонарь.
— Эллен, пончо надень. Пойдем посветишь.
Распределительный щит находится на улице.
— Ладно, — отвечает она, направляясь к нему. — Надеюсь только, меня не сдует… ой! — Глухой удар шквала. Что-то — пивная бутылка вроде бы — падает на пол и подпрыгивает с резким пустым звуком, но не разбивается. — Бля!
— Легче! — предупреждает Билл.
Дядя Джимми спрашивает:
— Что там с тобой?
— Вы что, ослепить меня хотите? — спрашивает она в ответ.
Лучи фонариков сошлись, скрестились и ушли в сторону.
— Вот что бывает, если ходить босиком, — замечает Джилли. Сама она босая, но важен принцип.
Джек вносит свой вклад в виде грубого смеха, взмывая на волне отмщения, тем более сладкого, что это чувство разделенное.
— Заткнитесь, уроды!
— А ты нас заставь, — дразнится Джилли.
— Мьюты!
— Нормалка!
— Хватит, — произносит Билл. — Вы мне все надоели. Джек, Джилли, пошли, поможете мне на кухне, пока ваша сестра поможет Джиму.
Пока что помогает сам дядя Джимми: стоя на колене, как рыцарь перед дамой, он ровно держит фонарь, а Эллен, примостившись на краю дивана, рассматривает пальцы на ноге. На один болезненный миг Джек, подойдя к столу, чтобы зажечь свечу, принял лак на ногтях за кровь. Взяв со стола коробку спичек, он вытаскивает одну и зажигает. Поднося пламя к обгорелому фитилю, замечает, что буквы на доске скрэббла сдвинулись. Слова еще можно разобрать, но ни того, что написал Билл, ни поставленного Джеком слова там нет.
A «nicest» — есть.
Значит, Джилли как-то в темноте и неразберихе переставила буквы… хотя как она это сделала так ловко и как могла подумать, что такое явное жульничество не заметят, он себе не представляет. И как бы ни было искусно исполнено мошенничество, скрыто оно совершенно бездарно. Как всегда, Джилли прыгнула не глядя, а ему теперь разгребать последствия. Как всегда.
— Ой!
Джек мотает спичкой в воздухе и роняет ее пылающей кометой. Это вызывает у Эллен предсказуемый смешок, но шутка-то над ней, над ними над всеми. Секунда — и дело сделано. Джек зажигает новую спичку, от нее свечу и проверяет, что буквы перепутаны. Что и должна была сделать Джилли, а не глупостями заниматься.
— Джек, кончай дурака валять, — зовет Билл из кухни. Джилли уже там с ним.
— Иду, — отвечает он.
Но медлит, купаясь в волнах собственного удовлетворения и знания, что Джилли его тоже ощущает, даже еще не зная причины.
Он смотрит, как падает на пол капля расплавленного воска, словно в замедленной съемке, попадая на край доски.
Только это не воск.
У него опять идет кровь из носа.
Пятнадцатиминутный путь обратно к «Голубятне» — самое долгое, самое мрачное путешествие в жизни Чеглока. Он едва замечает, что делается вокруг, и все мысли — только о том, что сказал ему Святой Метатель. Его душит стыд. Что скажут Дербник и Кобчик, когда узнают, что он все-таки провалил Испытание? Родители что скажут? Как ему показаться теперь в Вафтинге?
Подходя к гостинице, он чувствует себя так, будто провалился не один, а десять раз подряд.
А встречают его звуки из общего зала — веселье в самом разгаре. В таких обстоятельствах Чеглок радуется этому, как удару в зубы. Он спешит пробежать через вестибюль, стараясь не слышать смех, крики, обрывки песен под гитару… Дербник и Кобчик там блистают. Шахт за конторкой просто не замечает его.
— А, юный Чеглок!
Он сжимается от оклика, будто от удара грома. Протирая глаза, собираясь с силами для этой пытки, он оборачивается.
— Ваши друзья интересовались вашей судьбой, — говорит Голубь, вытирая руки о пышный белый передник, спеша через вестибюль. — Блестящие молодые мьюты, эти Дербник и Кобчик.
— Сегодня утром вы так не думали.
— Воодушевленные, это несомненно, — продолжает трактирщик. — Несколько грубоваты, конечно, не отрицаю. Но хорошие, честные эйры в сердце своем. Привели с собой в гостиницу свои пентады — обычай на последний вечер, будь они благословенны. С тех пор пиво течет безостановочно, и серебро тоже. Идите к ним, молодой человек. Веселитесь с ними.
— Мне сейчас не до веселья.
— Ну, что это за разговор! — Яркий гребень Голубя взмывает вверх, сверкают и звенят серебряные цепочки. — Вы поссорились? Сейчас не время лелеять вражду, юный Чеглок. Паломничество — дело неверное. Кто знает, увидитесь ли вы снова?
— Для меня паломничества не будет, мастер Голубь. — Он не намеревался сознаваться в своем позоре, но слово вырвалось. — В этом году.
— Не будет?
Голубь моргает, на изможденном лице — маска недоумения. Даже шахт за конторкой поднимает голову и что-то замечает про себя.
— Это какая-то ошибка, — объясняет Чеглок. — Оказалось, что Испытание я все-таки не прошел.
Лицо у Голубя становится свирепым, хотя голос ласковый, как и рука, ложащаяся Чеглоку на плечо.
— Милый мой мальчик, с чего ты это взял?
— Мне сказал Святой Метатель. После трехкратного вопрошания богов.
Кустистые брови Голубя поднимаются вверх.
— Трехкратного? И что же изволил сказать тебе Его Случайность? Точные слова, если припомнишь.
— Я их отлично помню, такое не забывается, мастер Голубь. Он сказал, что для меня у Врат Паломничества ничего нет.
— И ты предположил…
— Что тут предполагать? Ясно, как день.
— Ясно? Эти Шансом проклятые жрецы своими таинственными замечаниями приносят больше вреда, чем пользы. Похоже, они темнят с каким-то злобным удовольствием. Ты не провалил Испытание, юный Чеглок. Твоя пентада здесь.
Тут уж наступает черед Чеглока разинуть рот.
— Н-но как?..
— Дербник и Кобчик с ними столкнулись у ворот и пригласили их на вечеринку, решив, что ты рано или поздно вернешься. Но не надо верить мне на слово. — Улыбаясь, Голубь показывает на дверь общего зала. — Пойди и убедись сам.
— Он мне сказал вернуться, — лепечет Чеглок, чувствуя, что не то чтобы вышел из дурного сна, а скорее попал в хороший.
— Я как раз об этом. Загадочно почти до полной непонятности. Почему бы хоть иногда не говорить прямо — разве это так уж много?
Но Чеглок уже на полпути в общий зал. Когда он туда врывается, голос Дербника прорезает шум:
— Вундеркинд идет! Чег, сюда!
Зал забит плотно, воздух насыщен ароматами табака и марихуаны. Тучи дыма застилают свет от люменов и свечей. С блуждающей улыбкой Чеглок пробивается к группе столов в глубине зала, где сидят, как короли в окружении двора из всех пяти рас, Дербник и Кобчик. Все глаза не отрываются от Чеглока. Глядя на компанию и гадая, какие лица — из его пентады, он узнает шахта, что влез в спор с той стервой-тельпицей. Этот тип, не снявший свои непроницаемые темные очки даже в дымных сумерках общего зала, столь же удивлен, увидев Чеглока, но быстро приходит в себя и разражается хохотом.
Тем временем Дербник берет на гитаре торжественный аккорд.
— Господа, позвольте представить вам очень запоздалого — то есть очень давнего — нашего друга, Чеглока из Вафтинга!
Среди взрывов смеха, громкого свиста и приветственных криков поднимаются стаканы. Чеглок, вспыхнув, отвешивает клоунский поклон.
— Господа, товарищи мои паломники! — кричит он. — По правилам я, как последний появившийся из своей пентады, должен был бы поставить выпивку всем своим товарищам. Но я не намереваюсь чтить этот обычай!
Хор возмущенных выкриков и презрительного свиста. Он уклоняется от града арахиса, горящего, как миниатюрные кометы, брошенные руками салмандеров. Дербник и Кобчик смотрят на него как на безумца.
Но пока не успели бросить ничего потяжелее, он шуршит крыльями и делает успокаивающий жест руками.
— Нет, я так, Шанс меня побери, счастлив, что ставлю выпивку всем! Да, всем — следующая выпивка за мой счет!
Приветственные клики на весь зал. Чеглока окружают восторженные мьюты, хлопают по спине, суют сигареты и косяки. В руке у него оказывается кружка холодного эля, и Чеглок с наслаждением выпивает ее. Его опоздание будет если не забыто, то прощено, и он уверен, что родители его поймут и, как бы ни ворчали, ему дадут деньги на оплату счета.
Тут до него доходит, что Скопа и Сапсан сейчас чертовски волнуются: они ожидали увидеть его на площади Паломников, и уж наверняка попросили у Дербника и Кобчика объяснений его отсутствия. Он вытягивает шею, стараясь разглядеть их в плавающем дыму, и с облегчением обнаруживает, что их здесь нет. Наверное, друзья успокоили их какой-нибудь убедительной историей, прикрыв ему задницу, как делали несчетное количество раз много лет подряд. Старые добрые друзья Дербник и Кобчик! Крылатые товарищи, лучшие в мире.
Он пробивается к ним, но тут кто-то берет его под локоть и уводит в сторону.
— Наверное, ты куда богаче, чем кажешься, если делаешь такие широкие жесты, друг мой, — говорит шахт, которого он уже узнал.
— Напротив, куда беднее, — усмехается Чеглок своему отражению в темных очках мьюта. Дымная пивная атмосфера общего зала скрывает земляной запах шахта, который Чеглок всегда находил неприятным, но это одна из многих вещей, к которым ему теперь предстоит привыкать. — Однако мне бы следовало рассердиться на тебя, мастер…
— Халцедон, — отвечает шахт с неуклюжим, но вежливым поклоном. — Ну, тогда я просто попал с середины и не знал ситуации, иначе бы что-нибудь сказал.
— Эта зараза тельпица нарочно направила меня не туда, — говорит Чеглок, и гребень у него вспыхивает. — Я так и не добрался до Врат Паломничества. Если бы я…
— Плюнь, — советует Халцедон. — Жизнь коротка. Пойдем к нашей банде.
— Ты из моей пентады?
— Забавно, правда? Меня можно было перышком свалить, извини за выражение, когда я увидел, как ты входишь, и понял, кто ты!
Халцедон подводит его к паре мьютов, сидящих у конца стола Дербника. Друг, занятый разговором с симпатичной блондинкой-тельпицей, подмигивает ему украдкой и поднимает кружку в молчаливом тосте, когда Чеглок проходит мимо. Но тот едва замечает — его взор прикован к такой прекрасной русле, какой он в жизни не видел. Ну, как говорит старая пословица, из всех руслов самая прекрасная та, на которую смотришь сейчас.
— Ее зовут Моряна, — шепчет Халцедон. — Хватит слюни пускать, это невежливо!
Моряна, одетая в безрукавный светло-зеленый костюм для суши, обтягивающий тело как вторая кожа, изящна невероятно, но все руслы такие — с тонкими чертами лица, миндалевидными, кофейно-черными глазами и элегантным сильным телом, покрытым тонкой сетью чешуек, цвет и узор которых переливается в зависимости от внешнего освещения и внутренних эмоций. Из-за этой непрестанной игры цветов на коже говорят, что руслы постоянно танцуют, даже когда сидят неподвижно. Но уж когда двигаются! Видеть русла в движении — в любом движении, от самого мелкого до самого значительного жеста, от самых изящных до самых грубых действий — это значит застыть в ошеломлении восторга. Чеглок не сомневается, что, если бы руслы умели летать, их полет устыдил бы мьютов его породы. В этих движениях — выразительность и спокойствие, выходящее за пределы игры цветов, перелива обтекаемых сильных мышц под чешуей, которая на ощупь нежнее шелка и при этом тверда как сталь. Глядеть на руслов — все равно что глядеть на океан в его бесконечной смене настроений. Единственная не совсем приятная разница, что океан на тебя не смотрит.
А именно это, к неловкости и восторгу Чеглока, делает сейчас Моряна. Вспышка розового с бледно-красным по краям ползет вверх по ее шее, будто в ней, внутри, восходит солнце, и он не может подавить чувство, что именно он — причина этого восхода, свет которого льется из ее глаз и сияет только для него. Хотя, конечно, это не так. Гипнотическое, соблазнительное действие руслов хорошо известно, и Чеглок мог бы, если бы захотел, приложив небольшое усилие, разрушить чары Моряны. Но сейчас он рад погрузиться в ту безусловную приязнь и любовь, которую она будто предлагает. День был тяжелый. И он заслужил немного приветливости и любви.
Рядом с Моряной сидит мужчина-салмандер, курящий косяк толщиной с иглу. Поднявшись на ноги, он протягивает Чеглоку руку, черную как уголь.
— Феникс. Ничего себе, хорошо ты вошел.
Салмандер улыбается, не выпуская изо рта косяк, и зубы вспыхивают, будто горсть жемчужин бросили в лужицу дегтя, а глаза его, в противоположность глазам Моряны, состоят будто только из склер — два белых опала, плавающих на поверхности лужицы. Из одежды на нем только темно-красные шорты: в Салмандрии, как слыхал Чеглок, все ходят совсем раздетые, что мужчины, что женщины. И шрамы разрезов пылают тускло-оранжевым на темной обнаженной коже.
— Рад познакомиться, Феникс, — говорит Чеглок.
Пожатие салмандера твердое и приятно теплое, кожа сухая, гладкая.
— Этот мужик нам пригодится, — говорит Халцедон. Вытащив сигарету, он зажигает ее простым прикосновением к коже салмандера. — Во-первых, сэкономим на спичках.
Феникс безмятежно мигает за голубоватым облаком дыма.
— Ты уж извини этого шахта, — говорит он Чеглоку. — Столько времени проторчал под землей, что мозги малость спрессовались. Позволь тебе представить нашу руслу — Моряну.
Ее рука поднимается к Чеглоку будто выпуклость невидимой волны, и тот, принимая руку, успевает подумать: «О Шанс, если такова она на суше, какова же она в воде?» Кожа у нее холодная и сухая, совсем не шероховатая — словно змеиная. Но ахает он не от прикосновения, скорее от того, что это прикосновение вызывает в ней, или кажется, что вызывает: алое свечение расходится по ее обнаженной руке горячечным румянцем, который Чеглок не может истолковать иначе, как признание, знак увлеченности. Да, но чьей? Ее игра цветов отражает его эмоции мириадами зеркал-чешуек? Или она демонстрирует собственное желание, свой интерес — или доступность? Руслы, при всей их созерцательной сдержанности, так же безудержно отдают свое тело траху, как и драке… только говорят, что сердце свое они не отдают ни любви, ни ненависти, будто ничего из того, что происходит на суше, их не трогает, и ничто ими не может владеть, кроме моря.
Моряна отнимает руку, и румянец на ней тут же бледнеет, сменяется ленивым дрейфом бледноватых, дымных цветов.
— Это был щедрый жест.
Голос ее звучит без интонаций, гладкий, как чернильная поверхность глаз, ни разу не моргнувших за все время, что она смотрит на Чеглока, впивает его, втягивает в их глубину и одновременно оценивает.
Он пожимает плечами, как он надеется — небрежно. У него кружится голова, он кажется себе неуклюжим, недомерком. Мысль о близости к этому завлекательному, обманчивому созданию в течение всех месяцев паломничества то ли чудесна, то ли ужасна — он пока еще не может понять.
— Интересно, — продолжает она, — будешь ли ты так же щедр при дележе трофеев нашего приключения, или у тебя возникнет соблазн оставить все себе?
У Чеглока глаза лезут на лоб.
Феникс фыркает:
— Моряна, ты чего? Боишься, что этот эйр не выдаст тебе твоей честной доли сокровища, которое мы пока еще даже не нашли?
Она поворачивается к салмандеру:
— Поступок Чеглока и менее щедр, и более расчетлив, чем кажется. Он надеялся купить наше восхищение и вызвать у нас чувство, что мы у него в долгу, одновременно смягчив неприятный эффект своего опоздания.
— Ладно, брось, Моряна, — звенит голос Халцедона. — Ты нам скажи, что ты думаешь на самом деле!
— Постойте! — говорит Чеглок. — Я поставил выпивку всему залу. И значит, я расчетливый эгоист?
— Быть живым — значит быть эгоистом, — отвечает Моряна, будто цитирует писание.
— Что-то я такого не помню в «Книге Шанса», — говорит Чеглок.
— Есть истины, не вписанные в «Книгу Шанса». История и опыт показывают, что каждое действие начинается с эгоистического интереса.
— Может быть, — соглашается Чеглок. — Но не каждое действие им же заканчивается.
— Кто может сказать, чем закончится начавшееся действие? Поскольку исход вещей лежит в царстве вероятности, или шанса, мудрее всего в своих рассуждениях ограничиться тем, что известно или может быть открыто с помощью разума. Я имею в виду мотивы, причины вещей. Только глупцы пытаются предсказать будущее. Кости открывают лишь то, что они открывают.
— А Святые Метатели? Они тоже глупцы?
— Они ничего не предсказывают. Это распространенное заблуждение.
— А что же они тогда делают, когда мечут кости и говорят о том, что будет? — сварливо возражает Халцедон.
— Ты, разумеется, согласишься, что они не говорят прямо о том, что будет. Их слова — загадки, на которые отвечает будущее, а не ответы на загадки будущего.
Чеглок глядит на них: это разговоры почти того сорта, который приводит к ночным визитам Святых Метателей и их карающим бичам, а то и путешествию на Психотерапевтический Факультет Коллегии Виртуального Разума.
— То есть ты считаешь, что у Святых Метателей нет никакого особого знания? — впрямую спрашивает Феникс.
— Помимо того, чему их учили по теологии вероятности и умения толковать выпавшие кости? Да, считаю.
— Так что, они мечут кости, а потом — что? Придумывают что-то? Врут нам?
От кожи салмандера начинает подниматься дым, и Чеглок ощущает заметное повышение внешней температуры. Шагнув назад, он натыкается на кого-то, стоящего прямо за спиной, и бормочет извинения, гадая, не превратится ли сейчас первая встреча его пентады в кабацкую драку.
— Напротив, — отвечает Моряна, и голос ее все также спокоен. — У них в распоряжении есть статистика за сотни лет, подробные записи результатов метания костей по всем категориям вопросов и по всем ситуациям. Когда Святые Метатели говорят нам о будущем, на самом деле они ссылаются на прошлое. По моему опыту, именно к этому знанию они и прислушиваются. В конце концов, что есть история, как не голос Шанса?
— Но, Моряна, — возражает Халцедон, — ведь правда, что я знаком с тобой лишь сегодня с утра — не такая уж древняя история, но даже за этот краткий промежуток от моего внимания не ускользнуло, что ты носишь на себе кости, как все мы. Я даже видел, как ты их метала, решая, возвращаться ли сюда, чтобы ждать Чеглока. Более того, ты послушалась результата метания. Если будущее нельзя предсказать, зачем тогда вообще давать себе труд метать кости, тем более слушать, что они говорят?
Чеглоку кажется, что на лице руслы — одно лишь неподдельное любопытство. Осенние блики оранжевого и желтого танцуют у нее на голове, во впадинах ушных раковин, а она наклоняется, чтобы сама ответить вопросом на вопрос:
— О Шанс, да неужто ты, Халцедон, хочешь мне сказать, будто даже не слышал, что такое вера?
За спиной у Чеглока звенит смех.
— Вот тут она тебя прижала, Халц! Никогда не спорь с руслом, без штанов останешься.
Чеглок оборачивается — этот голос ему знаком.
— А, — говорит Феникс, — последний член нашей пентады, Чеглок. Позволь тебе представить…
— Мы старые друзья, — произносит усмехающаяся тельпица с лицом сердечком — та самая, что направила его неверной дорогой. — Меня зовут Полярис. Надеюсь, ты на меня не в обиде?
Не замечая протянутой руки и — насколько это получается — ее владелицы, Чеглок поворачивается к Халцедону:
— Отчего ты меня не предупредил? Уже дважды сегодня ты промолчал, когда следовало говорить.
— Н-ну, я боялся, что ты сделаешь что-нибудь такое… необдуманное, — отвечает шахт, выражая всем своим видом неловкость, насколько способна на это груда оживленных камней в темных тонах. — Мы же теперь пентада, должны друг с другом уживаться.
— Не думаю, — буркает мрачный Чеглок.
— Не дуйся, Чег. — Полярис проводит рукой по ежику черных волос. — Это была шутка!
— Шутка? — Он рассерженно поворачивается к ней. — Из-за тебя я упустил возможность видеть Назначение Имен!
— Назначение уже кончилось, — отмахивается Полярис. — К тому же оно только для деревенщины.
— Это я деревенщина?
Феникс переводит взгляд с него на нее и обратно:
— Это… вот тот, который…
— Тот самый эйр, о котором я вам рассказывала, — говорит Полярис. — Тот, у которого привычка… м-м… терять. Сперва завтрак, потом дорогу. Сейчас — смотрите — собирается потерять терпение.
У Чеглока гребень надулся полностью. Ничего ему так не хочется, как стереть эту наглую усмешку с тельповой рожи. Но, какое бы удовлетворение это ни принесло, в итоге он лишь добьется неприятностей со Святыми Метателями.
— Я ничего терять не собираюсь, — говорит он со всем достоинством, которое удается собрать. — Кроме тебя. — И поворачивается, собираясь уходить.
— И куда же ты идешь? — спрашивает Полярис.
— В Совет.
— Дорогу подсказать?
Он устремляется прочь, проталкиваясь сквозь толпу, преследуемый ее смехом… да и не только ее.
— Чеглок, постой!
Это Халцедон. Чеглок не обращает внимания, выходит из общего зала и решительно шагает к входной двери. Но не успевает дойти, как мощная лапа шахта смыкается на его руке и заставляет остановиться. Чеглок пытается вывернуться, но хватка железная. Нет, без псионики не получится. А из-за гасящего поля, наведенного тельпами Коллегии, псионику здесь не применить. Он беспомощен, как последний нормал.
— Отпусти мою руку, Халцедон.
— Ничего хорошего от похода в Совет не будет, — говорит Халцедон. — Когда назначения сделаны, они окончательны.
— Я подам петицию о переназначении.
— Тебе его не дадут. Личный спор — не основание.
— Тогда я буду действовать через их головы, обращусь прямо к Шансу. У меня такое право есть.
— Да, метнуть кости ты можешь. Но помнишь, какое наказание за проигрыш?
Каждый свободный мьют имеет право обжаловать решение Совета метанием двух двадцатигранных костей. Святые Метатели предоставляют кости и свидетельствуют апелляцию. Успешный бросок костей отменяет решение Совета. Но цена неудачи может быть суровой — от срока принудительных работ до вечного изгнания.
— Посмотри на вещи трезво, Чеглок, — говорит Халцедон, выпустив наконец его руку. — Тебе от нас деваться некуда. И Полярис не такая уж плохая — для тельпицы. Просто ты не с той ноги встал.
— А кто в этом виноват? — спрашивает он. — Я ей не доверяю, да и тебе тоже. Только глупец отдаст свою жизнь в руки тем, кому не доверяет. Я скорее заявлю об отказе, чем шаг сделаю из Врат Паломника в составе этой пентады.
— Тебе решать. Но ты действительно хочешь, чтобы в твоем личном деле была такая запись? Прежде всего, тебе снова придется пройти Испытание, и я слыхал, что к отказникам экзаменаторы особенно суровы. Но допустим, ты его пройдешь и будешь назначен в новую пентаду — как ты думаешь, другие мьюты не будут знать твоей истории? И кто-нибудь когда-нибудь поверит отказнику? Ты бы поверил?
— Когда я объясню…
— Не ври сам себе: никакой разницы не будет. Святые Метатели тебя тут же на карандаш возьмут как потенциального отступника от веры, не говоря уже… сам знаешь, о чем. — Считалось, что лишний раз помянуть Факультет Невидимых — значит накликать беду. — А еще, — продолжал Халцедон, — подумай о других. Ладно, у тебя нет теплых чувств ко мне и к Полярис, но что тебе плохого сделали Феникс и Моряна? Их за что наказывать?
— Я никого не наказываю.
— Сомневаюсь, что Моряна с тобой согласится. Как она сказала? «Каждое действие начинается с эгоистического интереса».
— И это ты мне читаешь нотации насчет эгоистического интереса! Ты мог нас избавить от кучи хлопот, просто открыв рот, когда Полярис меня послала в другую сторону.
— Знаю, и можешь мне поверить, сожалею об этом.
— Ты трус! — говорит Чеглок.
К его удивлению, шахт кивает бесформенной головой.
— Да, в некоторых отношениях, думаю, я такой. Но вопрос вот в чем: а ты?
— Я — потерпевшая сторона!
— Это не ответ, это увертка.
Ни слова больше не говоря, Халцедон поворачивается и уходит в общий зал.
Чеглок смотрит ему вслед, а потом — раньше, чем Дербник, или Кобчик, или, упаси Шанс, Голубь — успевают его здесь найти, выбегает из дверей гостиницы.
На этот раз он сворачивает налево, а не направо, и память его не подводит. Меньше чем через двадцать минут он выходит на площадь Паломников. Она почти пустынна, хотя всего несколько часов назад была забита, кишела паломниками, их родственниками и друзьями, собравшимися перед массивными дубовыми дверями Врат Паломника. Он так хотел быть в этой толпе, смотреть на парад Святых Метателей из большого казино под кипящий ритм барабанов из кожи нормалов, на длинные ленты цветной бумаги, где записаны назначения пентад, развевающиеся за спиной яркими вымпелами. Он месяцами — да что там, годами мечтал о том, как вознесет свой голос в национальном гимне когда жрецы станут резать вымпелы на короткие ленты по пять имен каждое и прибивать их к дверям.
Все еще не знаю, чего я ждал.
Время сходило с ума, миллион мертвецов на улицах…[8]
Сколько раз предвкушал он момент, когда Святые Метатели отступят от ворот, когда гимн подойдет к завершению, и последние ноты утонут в криках радости и оглушительном барабанном бое, а он вместе с другими бросится вперед — искать каждый свое имя. Но этот одинокий миг перед дверями — разве хуже тех мечтаний только потому, что он иной? Зато он — настоящий. Его, Чеглока, отсутствие в толпе было своего рода присутствием в умах тех, кому его здесь не хватало, как присутствие утренней исчезнувшей толпы ощущается им сейчас в нищете ее отсутствия. Тишина и покой площади, нарушаемые лишь бессмысленным далеким лаем какой-то собаки, стуком колес по булыжной мостовой где-то поодаль да воркованием голубей, разыскивающих крошки на мостовой. Сверкающие цветные ленты бумаги шелестят на дверях, словно трепещущие крылья бабочек на булавках.
Чеглок чувствует, как шевелятся перья гребня, по нервам пробегает дрожь, будто он забрел во внешние энергии антеховского прибора или стоит, открытый электронному глазу вирта… а последнее, вдруг понимает он, на самом деле так, потому что у каждых ворот города есть невидимый страж, наблюдатель, включенный в Сеть Коллегией Виртуального Разума.
Он подходит поискать собственное имя. Должно быть не менее двухсот лент, закрепленных на дверях, то есть тысяча или больше имен. Каждая лента, кроме списка из пяти членов пентады, содержит дату и время отбытия, начиная с раннего утра завтра и дальше круглые сутки пять дней подряд, пока все паломники не уйдут из Мутатис-Мутандис.
Поскольку псионические силы, свойственные каждой из пяти рас, развиваются причудливо: у кого медленно, с перерывами, понемногу, а у кого сразу и без предупреждения, процесс их освоения идет неспешно, с трудом и насыщен опасностями. Бывают несчастные случаи, травмы, смерть. Когда начинают дрожать под ногами Фезерстонские горы, эйры взлетают в воздух, проклиная неуклюжесть юных шахтов, — и точно так же, когда налетает ураган или на землю опускается смерч, ругают юных эйров. Ответственность за наводнения и цунами ложится на перепончатые лапы руслов, салмандеров честят на все корки за сгоревшие леса и вырвавшийся из домашних очагов огонь. А тельпы — эти отвечают за любое мрачное настроение, каприз, да за все, потому что на игровой площадке разума все возможно.
Поэтому молодежь всех пяти рас подрастает среди представителей своего вида. Но как же укрощают они свои силы, чтобы взрослые мьюты объединялись в Содружество? Как исправить зло вынужденной сегрегации?
В возрасте семнадцати лет мьюты со всего Содружества призываются на Площадки Испытания в Мутатис-Мутандис, чтобы продемонстрировать владение своим псионическим искусством. Испытание — трехдневная экзаменационная сессия, настолько ментально и физически тяжелая, что редко когда ее проходят с первой — и даже со второй — попытки больше половины соискателей. Хотя Испытания проводятся раз в квартал, соискателям разрешается проходить их не чаще двух раз в год, всего десять раз. У некоторых на это уходят годы, а немногим несчастным вообще не удается его пройти. У провалившегося в десятый и последний раз соискателя есть три возможности, определяемые броском двадцатигранной кости: служба, жертва или изгнание. Естественно, тех, кому выпало изгнание, сперва стерилизуют, потому что генетический дефект, помешавший им овладеть своей псионической силой, каков бы он ни был, не должен распространяться, ослабляя пять рас. Изгнанников высылают через Врата Скорби, которые открываются на длинную прямую дорогу прямо в Пустыню, между северной и западной границей Содружества. Слуги (не путать с рабами: те — исключительно нормалы) придаются Святым Метателям для помощи нуждающимся семьям или работы в правительственных учреждениях: в больницах, на фабриках и фермах, в школах, в разных родах войск, на факультетах Коллегии Виртуального Разума, в родильных отделениях, инсеминариях. Слуги пользуются высочайшим уважением, их работу принимают почтительно, с благодарностью, как жертву, предложенную Шансу, дабы склонить его к благу Содружества, как будто вместо возлияния крови — которую им запрещено отдавать, ибо их неспособность пройти Испытание есть доказательство испорченности крови, — они совершают возлияние собственной жизни в медленном и непрестанном кровотечении часов, дней, лет, пока ничего от них не останется. А тех, кому кости выпадут на жертву, тоже почитают служением не менее важным, хотя и более быстрым: посланные в инсеминарии, они служат подопытными кроликами в опытах Святых Метателей, помогая проверить, не оказывают ли вредного воздействия на мьютов новые штаммы разумных вирусов, разработанных против нормалов. Еще они помогают в поисках мифического вируса, который, по предсказаниям Метателей, когда-нибудь вызовет Второе Становление, следующую фазу эволюции мьютов, в которой мьюты получат силы куда более мощные, чем теперь, — силы, которые позволят сокрушить армии Плюрибуса Унума и навсегда истребить нормалов.
Успешные соискатели, называемые паломниками, назначаются в пентады, составленные из представителей всех рас. Пентады уходят в Пустыню, неукрощенную глушь, где зияют незалеченные раны Вирусных Войн, где нормалы, изгнанники, одичавшие мьюты и много всяких тварей куда хуже блуждают по изуродованной местности, прячутся в городах эпохи до Становления, таких огромных, что Многогранный Город рядом с ними карлик. Самый большой из них — Голодный Город, расположенный посередине между Содружеством и страной нормалов. Пентады совершают паломничество в Голодный Город случайно выбранными путями, которых следует держаться как можно вернее. Из этих путей одни ведут прямо в город, другие петляют. Бывает, что паломничество совершается всего за шесть месяцев, хотя обычно путешествие в Голодный Город и обратно занимает не менее года, а зачастую и дольше. Пустыня не прощает ошибок, как и сам Голодный Город и города поменьше, которые приходится миновать по дороге. Часто пентады возвращаются не в полном составе, а иные не возвращаются вовсе. Но у тех, кто вернется, годы расовых предрассудков и неприязни плавятся в тигле совместно пережитых опасностей и трудностей, триумфов и трагедий, и личности всех пяти рас выковываются в товарищество — и самодостаточное, и являющееся частью большего целого, как пальцы и кисть, кисть и рука, рука и тело. Так поколение за поколением сплетаются народы и расы Содружества.
И здесь чувствуется, насколько велика Пустыня: путешествующие пентады редко встречаются, маршруты проложены так, чтобы свести подобные контакты к минимуму — кроме тех случаев, когда кости указывают на желательность встреч. Конечно, как напомнила Моряна, будущее не фиксировано, и нельзя быть ни в чем уверенным; допустимо, что пути пентад, которые не должны встречаться, порой перекрещиваются, а те, кому такая встреча была назначена, на нее не попадают, и при этом конца света не происходит. Но Чеглок предпочитает оставить теологию вероятностей со всеми ее парадоксами Святым Метателям. И думает, что Моряна в этом смысле тоже права. В конце концов, все упирается в веру.
А, вот оно! Гордость и возбуждение кипят в нем при виде темно-синей полоски с его именем: Чеглок из Вафтинга, вместе с именами всех прочих. А внизу на развевающейся ленте — завтрашнее число и время отправления, сразу после полудня. Надо поспешить и приготовиться к походу, пока не закрылись лавки. И оплатить счет у Голубя. И с родителями попрощаться. Он вздыхает.
Так что? Он все-таки пойдет? Будет ли он вопреки всему стоять здесь завтра с Полярис и всей пентадой, чтобы получить карту с назначенным маршрутом и удостоиться рукопожатия улыбающегося Святого Метателя? Халцедон спросил его, не трус ли он, но Чеглок не может понять, какой образ действий заслуживает этого клейма: дезертировать или остаться. Конечно, это вариант игральной кости. И все же, протягивая руки к сумке из кожи нормала, висящей на поясе, где лежат игральные кубики, вырезанные из кости родившей его матери, он ощущает необычное для себя колебание. Решение метнуть кости принадлежит ему, но после метания решение будет принадлежать им — точнее, великому и могучему Шансу. Сейчас оба варианта возможны одинаково, у них один потенциал. Но как только кости вылетят из руки, один из этих вариантов — наложенных собственных состояний, говоря на тарабарщине теологии вероятностей, — начнет сжиматься в ничто, а второй расширяться, пока не станет полной реальностью. Об этом как-то неприятно думать, до головокружения неприятно.
В детстве, когда родители или учителя заставляли его метать кости в ситуациях, которые он по той или иной причине не хотел разрешать, Чеглок выдвинул, как все дети, Парадокс Бесконечной Регрессии: вместо того, чтобы просто бросить кости и решить, будет он делать А или Б, он настаивал, что надо бросить кости, чтобы определить, бросать ли кости для выбора между А и Б. Парадокс здесь не столько в единичной итерации, сколько в двери, которая открывалась в бесконечность подобных бросков — и каждый определял, должен ли происходить следующий, а в результате никакого результата не получалось бы.
Чеглок улыбается, вспоминая, как ломал голову над этим понятием, которое вроде бы разбивало малейшие и простейшие выборы повседневной жизни на бесконечное число выборов промежуточных, поменьше, каждый из которых определял свой способ исходного выбора — обстоятельство, которое казалось примерно столь же вероятным, сколь выпадение бесконечного числа шестерок подряд. В детстве он впадал в состояние полной растерянности от осознания того, что когда он об этом думает, нет ничего существующего, действия или мысли, что не влекло бы выбора альтернативных действий или мыслей, и не важно, мечешь ли кости физически или нет — где-то, на каком-то уровне, должна произойти аналогичная операция, чтобы выбрать из альтернатив. Казалось, это значит, что невозможно выполнить вообще любое действие или додумать до конца мысль, потому что для действия или мысли, чтобы они произошли, необходимо сперва совершить бесконечную серию маловероятных действий, причем исход каждого должен быть именно таким, как надо.
Когда выяснилось, что Сапсан и Скопа на эту головоломку ответить не могут, Чеглок пошел в маленькое казино Вафтинга и задал вопрос Святому Метателю гнездилища — древнему эйру по имени Журавль, у которого лицо и шея были так тщательно покрыты узором разрезов, что напоминали роговую кожу шахта. Но вместо того, чтобы разъяснить парадокс, Журавль пустился излагать священные тайны теологии вероятности, сообщая одиннадцатилетнему Чеглоку, что его интерес к подобным вопросам свидетельствует о призвании и что он должен подумать о пестрой рясе. На самом деле, говорил Журавль, многие мальчики его возраста и моложе слышат зов Шанса и следуют ему. Если Чеглок не уверен в этом (что вполне естественно!), почему не бросить кости, чтобы решить? С облегчением (так он сказал) вложить свою веру в приливы и отливы удачи, слиться с великим потоком Шанса, как перышко, подхваченное ветром! Испугавшись, что Журавль достанет пару костей и заставит его вопросить свое будущее здесь и сейчас — он слыхал, что Святые Метатели мало что оставляют на волю случая, когда речь идет о вербовке, и что специально благословенным костям, которые они используют в этом случае, верить не следует, — Чеглок поспешно отступил…
— Судьбу предсказать, юный паломник?
Чеглок вздрагивает на детский голос за спиной: он так погрузился в собственные мысли и воспоминания, что не услышал, как к нему подошли. Он оборачивается, раздраженный вмешательством, но резкие слова замирают на губах при виде тельпа с двумя головами. Он замирает, разинув рот.
Невообразимое существо невероятно высокого для своей расы роста, хотя и ниже Чеглока. Голый торс, перекрещенный полосами коричневой кожи, непропорционально выпирает, грязные штаны облегают худые, но мускулистые ноги. Две головы — не на одном уровне, а друг над другом, как два цветка на одном стебле. Лицо у верхней — путаница шрамов за клочковатой седой бородой и крысиное гнездо спутанных каштановых колтунов, которые даже на собаке смотрелись бы неуместно. Поперек глаз — матерчатая черная заляпанная повязка. Второе лицо красиво, но лишено выражения, короткие стриженые светлые волосы, гладко выбритые щеки и разные глаза: один — сланцево-серый с булавочным зрачком, другой — янтарный, и зрачок так расширен, что радужка осталась едва заметным кольцом.
Ухмылка, подобная еще одному шраму, перерезает верхнее изуродованное лицо.
— Заплатишь сколько захочешь, — звучит тот же пронзительный голос, исходящий из губ нижнего красивого лица. — Мицар не нищий. Он оказывает ценную услугу.
Создание мигает своими странными глазами, одной рукой тряся красную пластиковую миску, где болтается несколько жалких медных монет.
— В чем дело, мальчик? — говорит тот же голос. — Никогда не видел тельпа-всадника?
Только теперь до Чеглока доходит, что перед ним два отдельных индивида. Один — безрукий, безглазый, безногий и, кажется, безголосый тельп, одетый в грязную куртку с рукавами то ли приколотыми, то ли пришитыми к бокам, придающую своему носителю нелепый вид бородатого спеленатого младенца, — сидит, привязанный кожаной упряжью к спине другого, нормала, который, очевидно, заменяет тельпу отсутствующие конечности, глаза, даже голос… то есть является физическим продолжением этого тельпа. Чеглоку случалось видеть протезы конечностей, но не протезы тела.
— Урод он, правда? — Высокий голос свидетельствует о кастрации от рук Святых Метателей. — Он всегда народ пугает этими глазами. Один из них — антех. Угадаешь какой?
Чеглок качает головой. Он все еще пытается осознать, что это тельп назвал нормала уродом, а не наоборот.
— Ха! Правый. Который как кусок голубого льда. Но ты не бойся, хоть святой Христофор и похож на ездовую собаку, но он не кусается. И Мицар, — нормал хохочет, а тельп одновременно усмехается, оскалив безупречные зубы, — тоже.
Нормал — то есть, думает Чеглок, тельп, действующий через нормала, — еще раз встряхивает миску и добавляет:
— А если кусается, то не сильно.
Чеглоку, прижавшемуся спиной к деревянной створке ворот, дальше отступать некуда. Он неуверенно смеется над шуткой тельпа — он надеется, что это шутка, — копаясь в кармане в поисках монеты, чтобы купить себе бегство от этого психа. Но тут видит — словно звезды, мелькнувшие в промоине туч, — блеск майорских звездочек на грязной куртке тельпа.
— В-вы офицер? — мямлит он, заикаясь.
— Был когда-то. — Тельп — который, как подмечает Чеглок, называет себя и в третьем лице, Мицаром, и в первом, как будто партнерство с нормалом также смущает его, как и Чеглока, — тянет за какие-то невидимые ниточки тела, к которому присоединен физически и псионически, ставя его по стойке «смирно», кажущейся издевательством над всем военным. — А что, трудно поверить?
Чеглок краснеет, перебирая в кармане горсть монет. Он думает обо всех ветеранах, которых видел с товарами на улицах, и ему становится стыдно за себя — ну, в основном, за то, что он существует. Стыдно за все это, Шанс его побери, Содружество, если честно сказать. Что изувеченный офицер вынужден побираться на улицах столицы, это невероятный позор… а потому и он, Чеглок, и все прочие стараются так или иначе не замечать этого уродливого факта.
— Вот, — выпаливает он, почти бросая монетки в миску.
Несколько монет летят мимо, звенят по мостовой и раскатываются в разные стороны, одна стукает по мозолистой босой ноге нормала, который ее совсем не замечает, продолжая смотреть на Чеглока с видимой разумностью рыбы-групера.
— Извините!
Совсем уже сгорая от стыда, он наклоняется подобрать монеты.
— Я тебе говорил, — звучит безмятежный голос над его головой. — Мицар не нищий. И ты прав, это позор.
Чеглок поднимается и аккуратно кладет монеты в миску, заставляя себя глядеть на тельпа, а не на нормала.
— Не следует вам так читать мои мысли, — выговаривает он, стараясь придать себе уверенность. — Это противозаконно.
— Как и многое другое, — пищит нормал, и снова безупречные зубы Мицара вспыхивают в уродливом разрезе усмешки, больше похожей на оскал. — Если Коллегия захочет меня наказать, они знают, где найти меня со святым Христофором.
— Святой… это так нормалы зовут своих жрецов?
— Некоторые.
— Странно, что так зовут раба.
— Совсем не странно. Ты не читал Священную Трилогию?
— Мы ее в школе проходили, но на самом деле я ее не читал. — Чеглок не знает никого, кто ее прочел бы. Не то чтобы эти тексты — сакральные тексты религии нормалов, Церкви Троицы — были запрещены. Но в Вафтинге по крайней мере Журавль не поощрял их изучения, и преподаватели Сети, лекторы-тельпы с разных факультетов Коллегии, тоже в этот предмет не углублялись. — А зачем? Это же все суеверия и ложь.
— О враге многое можно узнать, изучая его ложь — особенно ту, что он говорит сам.
— Я знаю про нормалов все, что мне нужно.
— Тогда ты, несомненно, мудрый. Но из страниц этой Трилогии я узнал историю святого Христофора — принца, который носил на плечах младенца, ипостась их трехликого бога. Вот так и мой верный конь когда-то был принцем, сводным братом самого Плюрибуса Унума. Среди нормалов у знати вполне в обычае жертвовать глазом или конечностью, чтобы получить антех-протез. Не знаю, сможешь ли ты поверить, но такое варварское увечье служит у них объектом восхищения и актом благочестивой преданности.
— Они безумны.
— Да, но от этого они не становятся менее опасными. Например, глазной имплантат святого Христофора служит еще и органом доступа в Сеть, и мощным лазером. Несомненно, тебе интересно, как я получил свои раны, но ты эйр и слишком вежлив, чтобы спросить. Я тебе расскажу. Они получены в битве — битве с этим нормалом и его слишком уж буквально испепеляющим взглядом. Я его победил, хотя той ценой, которую ты видишь, и мои войска взяли его в плен. Когда стало ясно, что я от ран не умру, как бы ни были они ужасны, Совет, по обычаю, преподнес мне его в награду за победу, как замену того, что я утратил. И теперь Мицар, как трехликий бог, ездит на плечах принца! Как же мне было назвать его, как не святым Христофором?
Мицар скалится в хриплом смешке, звук которого издает нормал, и Чеглок видит почерневший обрубок плоти, похожий на язык попугая, там, где должен был быть язык тельпа.
— Я теперь его бог. Он Мицара почитает, Мицара страшится. Бог нормалов — это, как ты говоришь, ложь, миф. А Мицар — реален, и гнев его — тоже.
На Чеглока снова накатывает тошнота, его одолевает стыд, хотя теперь по-другому.
— А он… он помнит, кем был?
— Когда Мицар на нем сидит, святой Христофор знает только то, что я разрешаю ему знать, и ощущает лишь то, что я разрешаю ощущать. Но когда Мицар отдыхает, святой Христофор помнит. Я его тогда держу к себе поближе, чтобы слышать его слезы и стоны. Нет для меня музыки слаще.
И тут же святой Христофор начинает плакать. Ни звука не слетает с его губ, не меняется безмятежное выражение лица, но вдруг из глаз начинают литься слезы — и те, что текут из антехового шара, неотличимы от тех, что текут из настоящего. Потом, без предупреждения и тем более без причины, нормал начинает смеяться, и залитое слезами лицо озаряется яркой, безыскусной радостью.
Чеглок отшатывается, будто безумие святого Христофора может перекинуться на него. До него начинает доходить, насколько сильна и непонятна раса тельпов на самом деле. Псионические способности Мицара не просто компенсируют ему отсутствующие конечности и глаза, они это все делают несущественным. Эйр без крыльев — инвалид навеки; например, бедняга Голубь: хоть ветра и погода все еще отвечают на его псионический призыв, изувеченное крыло лишает его радости полета. Даже если он своей силой подымет себя в воздух, никогда он не сможет парить с той грацией, которую давали крылья, этот полет будет всего лишь жалкой пародией. Но тельп может лишиться рук и ног, стать глухим, немым и слепым — и это никак не скажется на его силе. Тельп с целым мозгом — по-прежнему тельп. Чувства и тела нормалов полностью в распоряжении Мицара, и он может использовать их как пожелает, снимая и надевая, словно одежду, и еще он в отличие от Голубя может снова сделать себя целым в Сети, когда только захочет: Чеглок готов спорить, что вирт этого тельпа не отражает его теперешнего физического состояния, но является идеальной версией того, каким он был до своей дорого доставшейся победы над святым Христофором.
— Тебе не нравится твоя пентада, — говорит святой Христофор писклявым голосом. Слезы перестают течь, восторженное выражение сходит с лица, хотя от влаги вид у него оглушенный и расстроенный, как у жертвы несчастного случая в состоянии шока. — Ты не знаешь, можешь ли им доверять. И думаешь, не следует ли тебе отказаться.
Чеглок заставляет себя перевести глаза с раба на хозяина, но он не может решить, что более неприятно: разные глаза первого или черная повязка на глазах второго.
— Вы читаете мои мысли!
— Не надо уметь читать мысли, чтобы понять, что могло привести юного эйра на площадь Паломников, когда назначения давно уже сделаны. Думаешь, ты первый сюда приходишь в сомнениях и дурных предчувствиях?
Чеглок хмурится: это уже слишком личное.
— Послушайте…
— Мицар не забыл, — прерывает его нормал. — Он сейчас предскажет тебе судьбу.
— Не беспокойтесь, — отвечает Чеглок. — Я в эту ерунду не верю.
— Правда? — Святой Христофор еще раз встряхивает миску. — Тогда возьми обратно свои деньги.
— Оставьте себе.
— Мицар не нищий! — запальчиво заявляет нормал. — Он — предприниматель, оказывающий ценные услуги за гонорар. В милостыне он не нуждается и ее не принимает.
Чеглок вздыхает, признавая поражение.
— Ладно, давайте.
— Мне нужна какая-то личная вещь.
— Чего?
— Вещь, принадлежащая тебе, такое, что ты носишь в карманах или в сумке, например. Я тебе ее верну, не беспокойся.
— А вы не будете бросать кости?
— Ну, перестань, — фыркает святой Христофор, будто его обвинили в наглом шарлатанстве, и губы Мицара кривятся в улыбке. — Этим пусть занимаются Святые Метатели. Но если хочешь, мне твои костяные кубики подойдут.
Чеглок не хочет. Он вовсе не собирается вручать драгоценные кости Мицару и его «верному коню». Он шарит по карманам: какая-то мелочь, коробка спичек, что-то скомканное… вытаскивает платок Полярис. Кровь уже засохла пятнами чайного цвета.
— Ага! — восклицает святой Христофор.
— Это всего лишь платок.
У тельпа раздуваются ноздри.
— На нем кровь, — замечает нормал. — Твоя?
Чеглок смотрит на одного, на другого, начиная беспокоиться.
— Да, но…
— Подойдет.
Святой Христофор выхватывает платок, подносит к носу и тщательно втягивает воздух, будто наслаждается ароматом розы. Потом, к удивлению Чеглока, опускает тряпку к губам и трогает пятна кончиком языка, словно ребенок, проверяющий вкус или температуру незнакомой еды. Все это время из глубины глотки Мицара доносится тихое немелодичное гудение, а голова с повязкой на глазах качается взад-вперед под какой-то ритм, слышный только Мицару.
Пользуясь возможностью повнимательнее рассмотреть тельпа, Чеглок поражается, видя точные узоры разрезов под спутанной бородой и боевыми шрамами. Каждая из шестидесяти четырех сутур «Книги Шанса» имеет свой узор разрезов, и эти узоры становятся все более изощренными, включая линии своих предшественников, от простого горизонтального разреза Сутуры Первой, «Горизонт», до сложных арабесок Сутуры Шестьдесят Четвертой, «Столкновение Облачных Залов», в котором содержатся все предыдущие узоры. Каждый вечер в ритуале отдачи крови мьюты старше двенадцати лет мечут кости, определяя, какая сутура составит текст вечерней молитвы и где у себя на теле будут одновременно нанесены соответствующие разрезы листом нож-травы. Раны заживают за ночь, спасибо селкомам, доставшимся в наследство от Вирусных Войн, и наутро остается новый узор шрамов. Когда мьют выполняет ритуал в одиночку, для сложных узоров предписываются упрощенные версии, а недоступные для самого владельца зоны тела исключаются. Таким образом, может быть выполнена даже высшая сутура, если она выпадет. Из этого правила есть только два исключения. Первое — так как любой тельп может быть в любую минуту вызван на Факультет Невидимости и направлен в Империю Истинных Людей как шпион или убийца, у тельпов этих красноречивых шрамов нет (кроме тех случаев, когда тельп надевает пеструю рясу и уходит в Святые Метатели), хотя тельпы знают боль и радостное облегчение отдачи крови, практикуя ритуал в Сети над своими виртуализованными сущностями, а нервы их нетронутых тел из плоти и крови поют напряжением и радостью легкого холодного поцелуя воображаемых листьев нож-травы. И во-вторых, только Святые Метатели наносят разрезы на кожу шеи и головы — обычным мьютам запрещено все, что выше плеч, а Святым Метателям — все, что ниже плеч. Безволосые изрезанные головы старых Святых Метателей больше всего напоминают панцирь насекомого, и потому их называют — правда, за глаза — «жуками».
И выходит, эти шрамы означают, что Мицар был не просто офицером, но жрецом. Святые Метатели служат в вооруженных силах, но они не принимают активного участия в битве и не становятся офицерами — так рассуждает Чеглок, — а значит, Мицар должен был оставить жречество перед тем, как стал офицером. Сделал он это по своей воле, или пеструю рясу с него сорвали за то или иное нарушение, Чеглоку не узнать, а спрашивать он не собирается. Но презрительный отказ тельпа бросить кости для предсказания будущего заставляет думать, что его расставание с жречеством не было мирным. А это наводит на мысль, не приложил ли тут руку Факультет Невидимых. Почти ничего не зная наверняка о Невидимых, легко поверить во что угодно.
Но Чеглока не тянет об этом спрашивать, даже наедине с собственными мыслями… если такое уединение вообще существует: насколько он понимает, Мицар прямо сейчас подслушивает его мысли. Тельп не выказывает большого уважения к закону, а уж тем более — страха, быть может, исходя из теории, что терять ему нечего. Хотя наверняка у него можно забрать святого Христофора.
Тем временем нормал, закончив обнюхивать платок Чеглока, рассматривает его под разными углами, вертя в руке так и этак, как портной оценивает лоскут ткани. Чеглок замечает с тошнотворным ужасом, который всегда испытывает в присутствии антеха, что зрачок ледяного синего глаза быстро расширяется и сужается, потом диафрагма замирает на микросекунду на определенном диаметре, потом на другом, еще на другом, и переходы происходят без какой-либо заметной системы. Мицар продолжает мотать головой в ритме, не имеющем ничего общего с его немелодичным гудением. Чеглок невольно задумывается, не станет ли это очередной злобной шуткой вроде той, что сыграла с ним Полярис; у него такое чувство, будто он стоит голый на посмешище всему городу. Но, хотя некоторые прохожие бросают в его сторону любопытные взгляды, никто не останавливается и не подходит посмотреть поближе и уж тем более никто не смеется и не отпускает замечаний. До него доходит, что даже такое зрелище, которое собрало бы толпу в Вафтинге, для Многогранного Города ничем не примечательно. Вопреки присутствию огромного количества народа, для стольких глаз он здесь почти невидим.
И наконец — как ребенок, которому надоела игрушка, — святой Христофор поднимает глаза от окровавленного платка.
В антеховом глазу нормала не читается первичное узнавание, которым живые существа объявляют друг другу о своем существовании и подтверждают его для себя. Он холоден и мертв, будто цветное стекло. И даже живой глаз похож на матовый желтый шарик. И все же, напоминает себе Чеглок, из этих глаз смотрит на него Мицар, как сквозь ясные хрустальные окна. Вот тебе и невидимость, думает он.
— Кровь была твоя, но платок не твой, — вспыхивают зубы Мицара, когда раздается голос нормала, радостно-хитрый. — Мицара тебе так просто не обдурить!
— Я не пытался обдурить Мицара, — отвечает Чеглок, бессознательно подхватывая привычку тельпа называть его в третьем лице.
— Владелец платка — женщина? Да или нет?
Чеглок кивает:
— Она…
Святой Христофор поднимает руку, все еще держащую платок.
— Мицару ничего говорить не надо, он тебе сам расскажет. Теперь: эта женщина — твоя возлюбленная? Да или нет?
— О Шанс, нет! Она…
— Молчание! Не сейчас, быть может, но в будущем? Ваши судьбы переплетены, кровь связывает тебя с этой женщиной… тельпицей, если я не обманываюсь; членом твоей пентады? Не отвечай!
Чеглок с трудом сдерживает слова. Если Мицар не хочет слышать ответов, не надо, Шанс его подери, задавать столько вопросов!
— Ты не дезертируешь, юный паломник, но ведь ты и так это знаешь? Знаешь. Завтра утром ты выйдешь из этих ворот со своей пентадой и пойдешь с ней к Голодному Городу. Но придут туда не все, кто выйдет. Ты не доверяешь своей пентаде, и здесь интуиция тебя не обманывает. Будет предательство, будет вероломство. Прольются слезы, прольется кровь. Но не отчаивайся, я вижу…
— Стоп, — перебивает Чеглок. — Что значит «предательство»?
— Этого я сказать не могу.
— Не можешь или не хочешь?
Мицар и святой Христофор зловеще улыбаются в унисон, и Чеглок впервые ощущает псионическое прикосновение тельпа, быстрое и мощное, как опытный удар клинка убийцы. Он не успевает и слова сказать, а виртуализация уже завершена. Чеглок крепко зажат в ментальных тисках Мицара, тело его застыло там, где стоит, разум тащат в Сеть, это царство кошмара, созданное нормалами, и переход туда внушает ненависть и страх всем мьютам, кроме тельпов.
— Джек! Слышь, Джек?
В ухе — шепчущий голос Джилли.
— Чего? — шепчет он, поворачиваясь к ней лицом в полумраке старого гимнастического зала, где они лежат в спальных мешках бок о бок на краю поля из сдвинутых гимнастических матов, занимающих четверть зала. Маты жесткие и твердые, а пахнут так, будто впитали до последней капли весь пот, пролитый поколениями учеников в гимнастике и борьбе. На расстоянии всего в несколько дюймов Джек видит лишь неясные очертания лица Джилли. Ее дыхание пахнет молоком и ванильными вафлями — приятное разнообразие в атмосфере запаха матов и соседей по убежищу, не говоря уже о мерзком тумане табачного дыма, висящего в жарком и влажном воздухе.
— Не могу заснуть.
— Я тоже.
— Жалко, что дома не остались.
— Мне тоже.
— Тут воняет хуже, чем я думала.
— А то!
— Вонища… ой! Прекрати!
— Сама прекрати!
Каскад щипков и тычков затихает — слишком жарко. Вокруг — звуки, издаваемые спящими или теми, кто пытается уснуть. Храп всех тональностей, вздохи, стоны, кашель, чмоканье губами, беспокойное шевеление конечностей, и даже пуки, раздающиеся время от времени, давно уже не так смешны, как были сначала. Кое-где слышно гудение разговоров, тихое бормотание, переползающее с места на место — как жужжание пчел в саду.
Когда они, набившись впятером в «тойоту», приехали к зданию школы, лучшие места уже были заняты. Дорога тянулась часы, дни, века. Билл отвоевывал у ветра и машины каждый дюйм, пальцы его побелели, вцепляясь в руль, окна заливал дождь, не оставляя даже сухой точки. Это было, думал Джек, будто ехать по дну океана. Он бы не удивился, увидев косяк рыб, проплывающих мимо окна, а одинокая машина, попавшаяся навстречу, куда больше походила на субмарину, чем на какой-либо наземный или надводный экипаж, — плыла, словно «Наутилус», в размытом желтом нимбе собственных фар, а вокруг, в непрозрачности воды, извивающиеся руки деревьев вдоль дороги, казалось, целенаправленно двигались подобно шарящим щупальцам гигантского спрута… нет, чего-то еще большего, какой-то твари, выросшей в непостижимом размере ледяного, абсолютного, всесокрушающего мрака морского дна.
Зато когда они ворвались через двойные двери в кондиционированный воздух гимнастического зала, промокшие до костей, несмотря на пончо, после финального раунда эпической борьбы с водоворотом на стоянке, их хотя бы встретило электричество. Ловя ртом воздух, отряхиваясь, они застыли, оглушенные ощущаемым на висцеральном уровне отсутствием урагана, а к ним все поворачивали головы, привлеченные театральным появлением. Прозвучало несколько приветственных возгласов на бормочущем фоне приемников и плееров, приглушенных будто из уважения к великой какофонии Белль. Потом подбежала хлопотливая женщина с сухими полотенцами и одеялами, и снова зазвучали голоса, утешительные своей обыденностью.
Под безрадостным сиянием верхнего света вид серых матов, забросанных полотенцами, одеялами, спальными мешками, игрушками, складными стульями и кулерами, как будто звездолет «Энтерпрайз» втащил внутрь общественный пляж, был не слишком заманчив и гостеприимен, уж точно не для глаз Дунов, презиравших непринужденную близость таких вот больших компаний, привыкших к открытым пространствам Мидлсекс-бич, «только для членов клуба». И даже здесь они разложили бы полотенца как можно дальше от всех других, но им пришлось довольствоваться тем, что осталось, втискивая спальные мешки и все прочее барахло на песчаную полоску серых матов между двумя веселыми семействами, белым и черным, чуть сдвинувшими свои бивуаки, чтобы освободить место опоздавшим.
— Ничто так не способствует расовой гармонии, как небольшое стихийное бедствие, — заметил Билл через минуту в раздевалке для мальчиков.
— Ага, — сказал дядя Джимми, подмигнув Джеку. — Расизму — бой! Сбросим на него бомбу!
Потом, когда все переоделись в сухое, Билл и дядя Джимми пробрались к импровизированному бару, торгующему под управлением местного «Лайонз-клаб», предоставив детей самим себе.
Дальше были часы мучительного веселья, когда самозваные затейники, не теряя времени, затянули Джека и Джилли в бесконечную череду тупых игр — «пойте с нами» и еще какие-то соревнования в искусствах и ремеслах, — продолжавшихся по нарастающей, пока Белль наконец-то не удосужилась вырубить электричество. В школе был свой аварийный генератор, но его использовали по минимуму из-за дефицита топлива, и отдельные лампы в длинных коридорах рассеивали мрак длинными бледными эллипсами, а в зале от них было еще меньше проку — как от далеких звезд под высоким потолком.
Возраст Эллен дал ей ведущую позицию в игровой группе Джека и Джилли, и уж удовольствие, которое она получила, играя старшую, было усилено кучей возможностей для мелкой мести — разбитый палец на ноге не был забыт ни на минуту, как, впрочем, и тысяча других уколов. Все это она постоянно оттачивала на оселке памяти для таких случаев: арсенал ножей без рукояти, ранивших ее саму, когда она за них бралась, — отчего она лишь крепче стискивала свое оружие с ревностностью мученицы, как будто, проливая собственную кровь, зарабатывала моральное право пролить чужую. И неудивительно, что Джек и Джилли тут же послушались, когда Билл велел им идти спать после прошедшего под хриплые голоса ужина, в который каждый внес, что было — ужин в складчину, постапокалиптический День Благодарения с сыром и крекерами, печеньем, чипсами, солеными крендельками, морковными палочками, сливами, персиками и бананами, сочными помидорами, копченым мясом, жареными цыплятами, домашними яблочными пирогами, кексиками и пирожными, и все это предварялось молитвой священника Первой Баптистской Церкви в Бетани — он назвал Белль бичом Божиим, коий Всемогущий ниспослал в наказание грешной пастве своей, уклоняющейся от путей праведных. Дядя Джимми закатывал глаза, слушая, как этот человек наваривает пожертвования на заезжей знаменитости — Белль.
Но это было уже давно. Билл, дядя Джимми и Эллен (эту воображалу на время сочли взрослой — вроде как повышение в звании в боевых условиях) еще не пришли. Они на той стороне зала, где кучкуется человек пятнадцать — ядро вечеринки, вдохновленной Белль, те, кто решил ее пересидеть. Джек слышит возбужденные голоса и взрывы смеха, басовое гудение отцовского голоса, берущего верх, как в передаче «Внутри Пояса», когда он сбрасывает свою летаргическую маску, другие голоса громко — некоторые пьяно — поют под рокот гитары, а музыка струится из магнитофонов самая разная: от госпела и кантри до диско и рок-н-ролла, и разнобой звуков странно сливается и сворачивается в похожем на грот помещении с высоким потолком, превращаясь в какого-то невиданного музыкального мутанта, в музыку, способную переменить мир. И если закрыть глаза и слушать внимательно, отключившись от музыки и голоса Джилли, то можно представить, что слышишь эхо прежних игр в баскетбол и воодушевляющие выкрики болельщиков, звуки, вечными призраками порхающие в зале: резкий скрип кроссовок по сосновым доскам пола, разноголосицу ритмических выкриков, слова, заглушаемые согласным топотом сидящих болельщиков. Он сам будто падает, проваливается в темноту более глубокую и более одинокую, чем сон. Потом его бьет дрожь, глаза резко раскрываются, сердце колотит по ребрам.
— Эй, — шепчет Джилли, и до него доходит, что она давно уже что-то говорит, хотя он ни слова не может вспомнить.
— Боже мой, — выдыхает он на спаде адреналина, еще не до конца вернувшись. Мерцающие и ровные лампы за силуэтом Джилли и над ним где-то в милях от него, как огни города за холмами на той стороне темной широкой реки. Это место ему знакомо, он бывал там раньше, ходил по улицам, заглядывал в дома, говорил с горожанами, и название прямо на языке… и оно лопается, как пузырь, оставляя вкус и знакомый, и таинственный в пространстве его отсутствия. Опечаленный потерей и бесплодным желанием, Джек тщетно пытается удержать неверную память.
— Эй! — Уже резче, с тычком жесткого пальца в левую руку — там, где рана. — Ты слушаешь или нет?
— Ой! Джилли, перестань!
— Ты спишь, когда я с тобой говорю! — Как будто обвинила в глубочайшем предательстве.
— Я не спал.
— Ага, не спал он!
— Ребята, тихо там! — ворчит мужской голос из темноты неподалеку, сопровождаемый хором «тсс!».
— Пошли, — говорит Джилли, не обращая внимания.
— Куда?
Но она уже на ногах, пробирается к краю матов.
— Погоди…
Джек встает и идет за ней, споткнувшись разок, когда задевает босой ногой то ли корешок книги, то ли резиновую подошву перевернутого кроссовка, и догоняет Джилли посреди зала. Здесь тоже темно, так что лица ее не видно, только глаза блестят.
— Папа нас снова спать отправит.
— Для начала пусть поймает. А теперь заткнись, уходим отсюда.
— Эй, а ты про Белль не забыла?
— Не будь дураком. Мы же не наружу, в ураган. Из зала выходим.
Презрение хлещет, словно плетью, и он краснеет. Укол тем болезненнее, что темнота здесь не слишком густая и не может скрыть от Джилли его стыд. Да и нет такой темноты, что могла бы.
— Что с тобой такое, Джилли? Ты меня весь вечер достаешь… — Вдруг до него доходит. — Это же из-за игры в скрэббл! Ты до сих пор на меня дуешься.
— С чего бы это?
— Ты считаешь, что мы из-за меня проиграли.
— Мы не проиграли, просто не закончили игру.
— Потому-то ты и переставила буквы! Будто бы папа не заметил!
— Я ничего не трогала.
— Ладно, Джилли, я сам видел.
— Ты видел, чтобы я переставляла буквы?
— Нет… но когда я подошел зажечь свечу, на доске было другое слово.
— Ну, так это не я. Ты сидел все время рядом со мной, Джек. Ты бы увидел.
Что было бы отличным алиби, даже если бы он ей не верил. Но он знает, что она говорит правду: в отношении Джилли у него есть встроенный детектор лжи.
— Кто тогда? Ведь не Эллен же…
— А почему бы и нет? Вполне шуточка в ее стиле. Даже не чтобы выиграть, просто чтобы на нас свалить, чтобы нас обозвали жуликами.
— Ну да, но ведь я и рядом с ней сидел.
— Тогда дядя Джимми. Или папа. Какая тебе разница?
Разница есть. Он чувствует, что это почему-то важно.
— Но…
— Да плюнь ты на эту глупую игру! Тут есть занятия и получше. Раз уж мы застряли в этой дурацкой школе, давай поразвлечемся. Поразведываем.
Джек соображает, что он был куда более сонный, чем думал сам, раз эта мысль не пришла ему в голову. Но сейчас он уже проснулся окончательно, энергия и возбуждение Джилли передаются ему, текут в него по какому-то там шоссе № 1 его собственных чувств и ощущений, которое ведет к ней, к Джилли.
— Ладно, — говорит он. — Можем поиграть в «Мьютов и нормалов»!
— Ага, как же! — отвечает Джилли. — Только мьютов здесь ни одного нет.
— Тогда будем играть просто в нормалов.
Оба смеются, гармония между ними восстановлена, и они пробираются через зал к дверям, самым далеким от пирующих. Если их остановят, всегда можно будет сказать, что собрались в туалет. Но никто их не окликает, даже когда они открывают дверь с таким скрипом, что невозможно не услышать. Они застывают посреди розоватого отсвета знака «ВЫХОД», будто два беглых преступника в свете фонаря. Потом выходят и тихо закрывают за собой дверь.
Но они еще не в безопасности. В болезненном свете аварийных лампочек на них с разной степенью интереса смотрят другие беженцы: маленькие группки людей, устроившись неровными кругами на полу, пьют и курят под гулкие напевы «Rumours» Флитвуда Мака. Уж точно не в стиле Билла публика, скорее сцена для дяди Джимми. Или, если присмотреться, то для Эл, потому что с виду народ ее возраста. Джек и Джилли напрягаются: трудно сказать, как группа юнцов будет реагировать в такой ситуации — да и в любой ситуации вообще. Решат они, что Джеки Джилли — незваные гости, которых надо проучить, или сопляки еще, которые что есть, что нет? К счастью, на сей раз юнцы выбирают второе и отводят пристальные взгляды.
— Держи, — шепчет Джилли, протягивая ему фонарик. Другой у нее в руке.
Джек знает, что она думает: в игре, которую они затеяли, есть опасности. И последствия не менее реальные оттого, что их не предвидели. Они колеблются, молча решая, пойти налево, направо или прямо по широкому коридору, уставленному вдоль стен шкафчиками. Потом, придя к своему обычному внутреннему соглашению, выбирают длинный коридор прямо перед собой, ступая по следу из хлебных крошек — цепочке аварийных ламп, по пыльным плиткам, гладким и прохладным под босыми ногами. Фонарики они не включают по общему невысказанному решению, не желая беспокоить парочки, прижимающиеся к стенам и шкафчикам в темных промежутках между лампами. Эти парочки покачиваются в дуновении вздохов и стонов, исходящих словно бы не от них, будто Белль прорвалась в школу, расталкивая плечом молекулы, чтобы появиться здесь, измотанная усилием, и ее прикосновение нежно, как ласка. Невозможно разглядеть лица или отдельные тела, парочки прижаты так плотно, что они как концентрация теней, сливающихся в неизвестные пока формы, вплавляющихся друг в друга, в стены, в шкафчики… или, думает Джек, возникающие из них горгульи, выползающие, как бабочки из коконов бетона и стали.
Вскоре они доходят до лестницы наверх. Они шагают через две ступеньки, стремясь оставить позади первый этаж и начать настоящее приключение. Наверху, в слабом свете они останавливаются.
— Ух ты! — выдыхает Джилли. — Ты только послушай!
Шум зала здесь не отвлекает, и напевы Флитвуда Мака стали дальше, так что оставшиеся звуки принадлежат Белль. В них нет ничего мирного, будто дракон пробивается внутрь когтями и вопит от жажды крови, голода и ярости. Чудо, что крышу еще не сорвало и не выбило окна. Но и без того чувствуется, как трясется здание, слышны стонущие протесты балок и стропил, напряженных до предела… больше, чем до предела.
Средняя школа «Лорд Балтимор» была всегда. Она выдержала свою долю штормов за многие годы, и некоторые были куда хуже Белль, если верить старожилам — которым, конечно, можно верить не всегда. Но даже если они говорят правду, это не значит, что школа выдержит и эту бурю. На самом деле, как думает Джек, это делает такой исход менее вероятным. Естественно, каждое буйство стихии ослабляло школу, и теперь она подобна крепости, стены которой, неприступные для каждого отдельного штурма, в конце концов рушатся от накопившегося износа после всех успешных оборон.
Луч фонаря Джилли копьем втыкается в какой-то серый шкафчик, пробегает по ряду аналогичных шкафов и закрытым дверям классов в коридоре, таким же, как внизу — только здесь они одни. Она подходит к ближайшей двери, пробует ручку — заперто.
— Вот собака!
— Смотри, чтоб не цапнула.
Они разделяются: Джек берет на себя правую сторону коридора, Джилли — левую, и проверяют двери по очереди.
Все происходит очень быстро — поворачивается ручка, дверь распахивается внутрь, сердце Джека подскакивает к горлу, и он застывает безмолвно на пороге душной темноты, в которой с одинаковым успехом может быть и гробница мумии, и классная комната. Потом, светя фонариком, но все еще не входя, будто опасаясь проклятия, зовет:
— Джилли! А здесь откры…
— Так чего ты ждешь? Приглашения? — Она проскальзывает мимо него.
Он идет за ней, плотно прикрывая дверь. Ему стыдно за свое колебание, и он злится на ее презрительный выговор, не за факт, а за форму. Это одно из любимых выражений Билла, его фирменное, используемое с равным энтузиазмом и с одинаковым уничтожающим эффектом и дома, и в передаче «Внутри Пояса».
В классе пахнет влажным и пыльным тлением, напоминающим насосную под пляжным домом, где среди всякой прочей дребедени лежат старые номера «Вашингтон пост» и «Вашингтон стар», ожидающие сдачи в утиль, зеленые пластиковые мешки с мусором, разорванные и рассыпающиеся, изобилие ненужных бумаг и вещей, из которых дети выросли, распадающиеся под действием мощной комбинации влаги, соленого воздуха и гнездовых привычек полевых мышей. Там же держит Билл свои журналистские статьи и блокноты в аккуратно надписанных картонных коробках (материалы к роману-бестселлеру, который он когда-нибудь напишет), а среди них распределены неведомо для него запасы сигарет, свистнутых Джеком и Джилли у дяди Джимми, плюс еще пара биковских зажигалок того же происхождения.
— Что, жутковато?
Фонарик Джилли пляшет по рядам пустых парт, белым стенам, украшенным картой мира в проекции Меркатора, периодической системой элементов, овальными портретами президентов от Джорджа Вашингтона до Джимми Картера в порядке следования, вокабулами из словарей, записанными крупными закругленными буквами, вырезанными из цветной бумаги, и прочими до тошноты знакомыми предметами классных комнат, чье существование подрывает дух Джека и Джилли, возвращает к реальности сильнее, чем даже тот грубый факт, что летняя отсрочка заканчивается и уже клацает поршнями следующий школьный год. До момента «Ч» остается месяц, отсчет пошел, время движется неотвратимо, хотя часы на стене остановились на четверти восьмого.
— Как будто посреди урока все исчезли, — говорит Джек. — Пуф — и нет. Растворились в воздухе.
Полустертые слова и цифры на доске полны какого-то призрачного, темного значения, как «Кроатан», нацарапанный на бревнах стен колонии Роанок. Эффект добавляют отпечатки рук в меловой пыли, будто плавающие в воздухе, эфирные, как эктоплазма.
— Наверное, их забрали мьюты, — говорит Джилли.
— Я думаю, мьютов здесь не было.
— Ну тогда нейтронная бомба. Ладно, забудь Вирусные Войны: может, мьюты возникли из нейтронной радиации. Знаешь, как Неимоверный Халк!
Джек тут же пользуется возможностью радостно отплатить:
— Халк — это гамма-лучи, Джилли. Так что обломись.
— Ладно, придира — Нейтронная Дева.
— А такой не бывает!
— Еще как бывает!
— Да? И что она умеет?
— Она делает так, что глупенькие маленькие братики просто исчезают!
— Я тебе не маленький братик, черт тебя побери!
Джек терпеть не может, когда она его так называет — только потому, что вылезла на пару жалких минут раньше.
Джилли смеется. Как бы там ни было, а эти жалкие минуты никуда не денутся. И ей достаточно только напомнить про них или намекнуть на обстоятельства их рождения, как все между ними меняется, и невозможно игнорировать эту семиминутную разницу: неудобный, мерзкий, какой-то невежливый факт, как те пропавшие минуты на Уотергейтских лентах, которые даже Билл, стойкий защитник Никсона до самого его печального конца, не может оправдать или объяснить (к большому ехидному удовольствию Пегги — брак тогда уже держался на глиняных ногах, и импичмент в доме Дунов стал синонимом развода). Или, думает Джек, это как какое-то псионическое умение из «Мьютов и нормалов», которое добавляет бонус плюс семь в ментальный щит и силу атаки. У него нет такого умения достаточно сильного, чтобы компенсировать ее мощь, и они оба это знают.
Джилли уже возле учительского стола, лазает по ящикам. Джек оставляет ее за этим занятием и подходит к доске. Куски мела выложены вдоль посеребренной полочки, как кости пальцев учеников, сожранных каким-то огром-учителем в последний школьный день — слишком в буквальном смысле последний.
Джек берет с полки тряпку и протирает середину доски. После некоторых размышлений выбирает кусок мела и, держа в левой руке фонарь, пишет с краю положенную набок цифру «восемь», в каждый из кружков помещая букву «J». А внизу пишет дату: 14.08.77. Потом отходит посмотреть на свою работу. Что-то его не устраивает, не хватает чего-то, но чего — он не знает.
— Класс, — доносится до него голос Джилли, и тень Джека раздувается, растягивается, движется подоске, как живая.
Он оборачивается, пригибается, уходя от луча фонарика.
— Нашла в столе что-нибудь?
— А вот дай мне мел!
Джек, отводя глаза от света, чувствует, как мел вынимают у него из пальцев. Потом она проходит мимо, ее тень заглатывает его тень, а он за ней идет к доске. Она начинает писать большими буквами справа от символа бесконечности, мел выстукивает по доске что-то азбукой Морзе и дважды пронзительно скрипит, отчего Джек вздрагивает до самых босых пяток, пальцы ног скребут по плиткам пола. Джилли загораживает, ему не видно, что она пишет, пока она не отступает в сторону, светя фонарем туда же, куда и он.
— Вот им!
На доске написано:
СМЕРТЬ НОРМАЛАМ!
Джек восхищенно смеется: снова Джилли его переплюнула, закончив то, что он начал, да так, как он даже не думал и не воображал. Отлично, думает он, да только…
— Постой, Джилли. Так мы что, мьюты?
— А кто хочет быть скучным старым нормалом? Я подумала над тем, что дядя Джимми говорил еще дома, и поняла, что все эти люди там, в зале — нормалы. Черт побери, Джек, наша Эллен — нормалка! Она не хочет ею быть, притворяется, что не такая, да не тут-то было! Как только до меня это дошло, я поняла, кем хочу быть я.
— Точно! Нормалы — отстой! — Он не понимает, как сам раньше не допер. И тут до него доходит: — Эй, а знаешь, что? Наверное, дядя Джимми — тоже мьют!
— А как же еще? — удивляется Джилли. — Эта игра — тест. Не для того, чтобы нормалы догадались, кто здесь мьюты — это чтобы ты понял, что ты сам — мьют! И что мьюты — это вещь.
— Ух ты! А мы-то все время играли за нормалов. То есть в той, другой игре, с костями, клетчатой бумагой и прочей ерундой.
— Ты не допер, Джек? Это ж та же самая игра.
— То есть? Ты хочешь сказать, что мы на самом деле мьюты?
Джилли закатывает глаза.
— Это же… как это называется… метафора, да? Просто такой взгляд на вещи.
— Ладно, пусть метафора. — Он кивает. — Я знаешь что тебе скажу, Джилли? В следующий раз, как играть будем, я буду мьютом.
— И я. Пошли, Джек, бери мел. Надо распространить лозунг. Смерть нормалам!
— Смерть нормалам!
Смеясь, они вываливаются в коридор и дальше ищут открытые классы, а найдя, заходят внутрь, чтобы нарисовать символ и лозунг — полупредупреждение, полувосклицание — прямо на доске. В коридорах они уже не одни: несколько раз видят чужие фонарики и слышат голоса, эхо бегущих ног. Они прокрадываются мимо лестниц, где из стигийского мрака поднимаются вверх едкие дымы марихуаны — наркотика, который они часто чуяли (особенно здесь, на берегу), но ни разу не пробовали. Но любопытство подталкивает. Они слыхали рассказы учеников и пропаганду учителей и достаточно сообразительны, чтобы понять: правда где-то посередине. Но где точно? Это-то они и хотят выяснить. Дядя Джимми курит травку по выходным ночью на верхней террасе пляжного дома, когда дети уже спят (как он думает). Иногда к нему приходит Эллен, и это более всего прочего подталкивает Джека и Джилли спереть у него косяк и попробовать самим: невыносимо знать, что старшей сестре доступен опыт, которого нет у них. Это почти физическая мука — лежать по койкам, Джилли на верхней, Джек на нижней, и вдыхать проникающий в открытое окно запах, хотя дядя Джимми ставит электрический вентилятор, чтобы гнал дым прочь из дому. С напряженным вниманием слушают они тихий рокот голосов на крыше, тщетно пытаясь разобрать слова и предложения сквозь белый шум летящих мимо машин и всепоглощающую колыбельную океана. Пока что они столь же безуспешно пытаются вынюхать тайный склад дяди Джимми. С сигаретами просто, пачки он бросает где попало и не следит за ними, а вот травку прячет аккуратно и от улик избавляется так тщательно, что наутро даже пепла не остается. Излишней такую осторожность назвать нельзя: найди их Билл или Пегги, дядя Джимми будет изгнан из пляжного дома навечно.
Наконец приходит момент, который они все это время ждали: открывая дверь в класс, они до потери пульса пугаются ослепительного удара лучом фонаря в глаза, как пощечины. Панический визг застигнутых врасплох, потом рычание, как из логова тролля: «Мотайте отсюда к трепаной матери!» Они выполняют это указание незамедлительно, захлопывают дверь и несутся по коридору, обнимая друг друга за плечи и трясясь от смеха. Свернув за угол, они тормозят около следующей двери класса. Джилли пробует ручку прежде, чем Джек успевает сказать хоть слово; дверь открывается, и Джилли затаскивает брата внутрь.
— Ты что-нибудь видела? — спрашивает он с придыханием, когда она закрывает дверь.
— Нет, а ты?
— Не-а. Но перепугался до чертиков!
— Ага, и я!
— Черт, надо было постучать!
— «Я просить извинения, тут какой-то шуры-муры происходить?»
И они снова закатываются истерическим хохотом в ответ на слово, найденное в зачитанной до дыр «Уловке-22»; хорошо забитые книжные полки пляжного дома давно служили им исследовательской библиотекой в изучении страшноватой и притягательной загадки секса, поспособствовав знакомству с такими авторами, как Д. Х. Лоуренс, Генри Миллер, Филипп Рот и Джон Апдайк, обычно и прорабатываемыми двенадцатилетними подростками.
Все еще хихикая, они пробираются к доске, чтобы выполнить свою миссию. Но не успевают они начать, как Джек ощущает вдруг какое-то «ой», которое озаряет их двоих иногда, непредсказуемо. Он замирает, покрываясь гусиной кожей — ощущения такие, будто он наступил на провод под током. Голова кружится.
— Ой, — говорит Джилли, тоже это ощутившая. — Мурашки по всей шкуре.
— Прятаться надо, — решает Джек. — Быстро!
На горьком опыте оба знают, что когда доходит до таких озарений, нет времени задавать вопросы или пытаться понять, в чем дело. Предупреждение дается максимум за несколько секунд. Обычно один из них — тот, кто не будет затронут случившимся, — ощущает отчетливые покалывания, вроде как ток бежит по позвоночнику, но иногда дело впрямую касается сразу обоих, и тогда — вот как сейчас — ощущение возникает и у Джека, и у Джилл, и усиливается какой-то парапсихической петлей обратной связи. Это не то чтобы больно, но и удовольствием тоже не назовешь.
Джилли действует первой. Она оттаскивает стул от учительского стола, выключает фонарь и тащит Джека на пол.
— Сюда, — шипит она.
Под столом хватает места как раз для них двоих — пусть и без комфорта, прижав колени к груди. Они вползают туда, Джек подтягивает стул на место, выключает фонарь. Кругом непроницаемая тьма, насыщенная запахом пыли, старого дерева и книг, будто они втиснулись в библиотеку размером с ореховую скорлупу. Где-то вдалеке завывает Белль, приглушенная тяжелой шторой да стуком сердец, бьющихся в унисон. Скорчившись, Джек и Джилли затихают, едва смея дышать.
Ручка поворачивается с металлическим щелчком, от которого Джек, хоть и ожидал того, вздрагивает. Шлепают по полу босые ноги, будто спеша и таясь. Внутренний сигнал тревоги у Джилли и Джека уже отключился, что было бы облегчением, если б не сменивший тревогу напряженный страх быть застуканными. Девчоночье хихиканье, чей-то голос говорит: «шшш!» — потом дверь плотно закрывается. Под край стола заглядывает луч фонарика, и Джек сжимается, хотя знает, что это не их ищут: тот, кто держит фонарь, просто на скорую руку обшаривает класс, как только что делал сам Джек. Он ощущает что-то вроде дежа-вю, но по-другому, какое-то странное чувство, будто это вошли он и Джилли, только какие-то ранние их версии, и сейчас повторят все их действия, как в первый раз. Когда Джилли берет его за руку, он с благодарностью жмет ей руку в ответ.
Шаги приближаются к столу, останавливаются. Скрипит столешница — кто-то на нее уселся. По другую сторону стола вразнобой стучат пятки.
— Чего ты ждешь? — спрашивает голос — голос Эллен. — Приглашения?
— Разве ты не знаешь, что терпение — добродетель? — смеется в ответ дядя Джимми.
— На хрен твою добродетель! И вообще я была терпелива.
— Это ты называешь терпением? Да ты ж слюни пускаешь!
— Грубо. И неправда.
— Я создал монстра, — говорит он в стиле Бориса Карлова.
Стук пяток становится интенсивнее.
— Дядя Джимми!
Молчание. И вдруг — запах горящей травки. Потом слышен глубокий вдох и слова:
— Вот оно, детка.
— Хорош косячок.
Какое-то время разговоров не слышно, только глубокие вдохи и выдохи, когда ходит из рук в руки косяк. Джек и Джилли жмут друг другу руки в отчаянных попытках не захихикать. Это бесценная находка — скрытая информация, которой они смогут мучить чудовище Элленштейн, и самое приятное, что ей за миллион лет не догадаться, откуда они знают. Она осатанеет от злости. Надо только дождаться, пока Эллен и дядя Джимми докурят и уйдут обратно в зал.
— Эй, что это ты делаешь… с ума сошла?
— Нет, просто жарко.
— Надень немедленно! Сюда могут войти.
— А мне плевать, пусть входят.
— О Господи, что в тебя вступило?
— Пока еще ничего.
— Прав я был, я создал монстра.
— Не знаю, в чем тут дело — шторм, эта школа…
— Пиво. Эллен, ты пьяна.
— И что?
— Ты свихнулась. Мы же договорились: делаем это только дома, когда никого нет. Забыла?
— Я здесь никого не вижу, а ты? Эй! Выходите! Кто не спрятался, я не виноват! — Она смеется. — И вообще ты первый начал.
— Что-то мне помнится иначе!
— Да нет, глупый, я про этот раз. Когда полез щит смотреть под домом. Да брось, дядя Джимми! Заканчивай, чего начал. Ты же сам хочешь.
— Слишком рискованно. И у меня с собой ничего нет.
— У меня есть, — Она опять смеется. — Видишь, я обо всем позаботилась.
— Боже мой… — Голос у него изменился, что-то из него ушло — авторитет, должно быть, или контроль над ситуацией. — Только надо будет быстро.
— Ну, не слишком быстро…
Стол скрипит — это Эллен изменила положение. Джеку уже не надо подавлять хихиканье: веселья как не бывало, как и других чувств, задутых, словно пламя свечи порывом ветра. Он знает, что Джилли сжимает его руку, но скорее осознает рассудком, чем чувствует — как факт, существующий независимо от знания о нем, вроде как биение сердца, работа легких, сила тяжести, которая не дает улететь кувырком с планеты. Тело онемело, словно от новокаина. Стол потрескивает — и снова потрескивает в ритме, перемежаемом другими звуками: тихими животными стонами, произнесенными без дыхания словами, все это приближается к кульминации столь же очевидной, сколь непостижимой. Движения проходят через дерево и входят в Джека, как будто он тоже движется, и это как-то не удивляет — все еще держится странное ощущение дежа-вю, будто это то, что он прочел в одной из тех книг, которые они с Джилли так тщательно прорабатывали. Какие-то моменты поведения между дядей Джимми и Эллен, которые он раньше будто и не замечал — переглядки, прерванные разговоры, локти, колени, случайно соприкасающиеся руки, когда они сидели или стояли, — все это всплывает в памяти, и значение их настолько ясно, что он не может понять, как не догадывался до сих пор, с самого приезда дяди Джимми. «А до того сколько? — думает он. — Еще прошлым летом?»
Он вздрагивает от резкого металлического стука, и Джилли тоже, но их вздох тонет во взрыве голосов.
— Господи, что за черт?
— Тс-с! Это просто фонарик, мы его спихнули.
— Ох ты, я уж думал, это дверь…
— Брось, дядя Джимми!
Упавший фонарик лежит возле ножки стола. Хотя он смотрит в другую сторону, край светового конуса заходит чуть под стол, и Джек видит контуры своих и Джилли ног, будто тонкие стволы, за которыми они укрылись, чтобы шпионить за полночной встречей. Снова слышно потрескивание, и это напоминает Джеку, как трещал и стонал пляжный дом, пока они не уехали — неверные матросы, бросившие корабль при первой же беде. Ему стыдно, как будто это какое-то страшное предательство.
Стол шевелится, пихая его в спину и подталкивая вперед на долю дюйма. Фонарик катится следом, останавливаясь у ножки стола, только уже под другим углом, заливая больше пространства. Джеку видно лицо сестры — Джилли смотрит на него, но будто не видит. Она смотрит как бы сквозь него, сквозь стол, разглядывая в рентгеновских лучах то, что происходит сверху. Глаза ее блестят, как черные шарики, губы слегка раздвинуты, ноздри раздуваются с каждым вдохом, напоминая бабочку, шевелящую крыльями. Влага стекает по коже каплями, как испарина на золотой маске. Джек уже видел такое алчное выражение лица, это хищное внимание. И снова, как в душевой под домом, черты лица Джилли расплываются, дробятся в калейдоскопическом митозе, рождающем вторую призрачную маску. Джек не знает, будет ли продолжаться этот процесс, даже ускоряться, умножаясь и выходя из-под контроля, как какой-то перцептуальный рак, пока не станет слишком много экземпляров, чтобы воспринимать, пока он в ней не утонет — но процесс останавливается. Два лица сестры парят перед ним, почти, но не совсем накладываясь друг на друга — так бывает, когда художник рисует выражение одного и того же лица через разные интервалы времени. Что он видит? Сердце панически трепещет, и он вспоминает, как летел к берегу на гребне гигантской волны, словно молния, пущенная кулаком Зевса. Она смотрела на него тогда с тем же голодным восторгом, захваченная зрелищем, но не удивленная, будто хотела, чтобы это случилось. Он вспоминает, как потерял ее из виду, когда волна ударила его, утянула вниз, больше чем помнит, как тело крутило и тащило по океанскому дну, словно схваченное челюстями акулы, только чтобы выбросить на поверхность далеко от нее и от берега, в мире разгневанной воды. И снова утащить вниз, в безвоздушное забытье, и еще тащило вниз понимание, что она знала все наперед, еще до того, как он вошел в воду. Может быть, не в точности, но достаточно, чтобы предупредить его. Чтобы удержать на берегу, а не подзуживать. Потому что она ощутила приближение Эллен и дяди Джимми, ощутила точно так же, как и он.
А потом он открыл глаза и увидел, что лежит на берегу, и Джилли стоит над ним на коленях. Что тогда случилось? Почему он не утонул? Его выбросила на берег счастливая волна? Или проплывавший дельфин сжалился и вытолкнул на мелководье, откуда его выудила Джилли? Да, он про такое читал…
А наверху судорожный вскрик перешел в двойной стон. Стол содрогается — и становится тихо.
…Только Джилли видела что-то другое. Как она говорит, он успел зайти всего по пояс, и его накрыло волной. И что самое странное: Джек тоже это помнит. Он помнит и то, и другое: как он рухнул с гребня одной волны, и как его сбила с ног другая. Но правдой может быть лишь одно.
Если только, думает он, не было правдой и то, и это.