Злая земля. Историко-приключенческий роман М. 3уева-Ордынца.

ЧАСТЬ I НЕЗНАЕМАЯ СТРАНА (продолжение).

XIV. Письма «с того берега».

Под вечер заставный капитан собрался в поселок Дьи — сговориться с индейцами относительно завтрашней поездки в Новоархангегьск. Перед его уходом траппер попросил чернил и бумаги. Получив то и другое, Черные Ноги сел за стол.

Вот что написал траппер:

«Аляска, фактория Дьи. 4 ноября 1867 года.

Михайла, дорогой мой друг, здравствуй!

Наконец-то я могу откровенно говорить с тобой. Ты уже слышал о продаже Аляски американцам. У меня из-под ног выдергивают русскую территорию. Теперь уже жандармская лапа не сможет схватить меня за шиворот: „Пожалуйте на расправу, господин Бокитько!“ А потому — вот тебе мое подробное письмо.

Ну, как же передать тебе, что я пережил за это время? Хватит ли слов?

Помнишь, Михайла, как мы расстались с тобой? В руках у меня подложный паспорт, на дворе ждут сани, а ты стоишь предо мной и плачешь. Эту картину я никогда не забуду.

Проезжая по улицам Петербурга, покидая его надолго (я не допускал мысли, что это надолго окажется навсегда), жадно я глядел на нашу Северную Пальмиру. Дома празднично освещены. Ведь был первый день Рождества. Проезжая мимо дома Аленушки, я увидел, что окна их пылают светом. У них была елка. Я был приглашен на нее…

А потом — застава. Позади — Петербург, Аленушка, любовь моя, и вы все, дорогие друзья. А впереди — ночь, метель, неизвестность…

Дорога была тяжелая. До Урала — ухабы и метели. На Урале — те же ухабы, метели и вдобавок сугробы, в которых завязала моя кибитка. Приходилось ждать по часу и более, пока вытащат ее из снежных глубин. И наконец — Сибирь.

Из Сибири я предполагал удрать за границу. Но жандармы уже основательно обложили меня, закрыв дорогу на север — в Якутск — и на запад — обратно в Красноярск. Оставался один путь — на юго-восток, то-есть в Китай.

Я и два беглых сибирских каторжника, имея на троих два ружья, перешли китайскую границу и начали спускаться к Амуру. Нам грозила ежеминутная опасность нападения со стороны гиляков, или, что еще хуже, свирепых манчжур. Но мы благополучно вышли к Амуру, в устье его притока Зеи, где видны были еще следы древне-русского Зейского острога[4].

Мы предполагали спуститься вниз по Амуру до его устья и там на морском побережье найти судно. Я решил поехать в Сан-Франциско, копать калифорнийское золото, спутники же мои облюбовали Камчатку.

Задумано — сделано. В гиляцком стойбище выкрали мы „бату“, выдолбленную из толстого ствола валкую верткую лодку. На этой-то поистине „душегубке“ проплыли мы свыше тысячи верст вниз по Амуру, до его устья. Не раз бросало нас течением на береговые скалы, грозя разбить в щепки, два раза мы отстреливались от правобережных манчжур-разбойников. И все-таки мы целыми и невредимыми добрались до устья великой реки.

Мы вошли в Амурский лиман 1 августа 1850 года, то есть как раз в тот самый день, когда капитан-лейтенант Невельский на своем „Байкале“ вошел в Амур с моря и, подняв на его берегах русский флаг, объявил весь Приамурский край владением России.

Амурское устье в те годы было безлюдно. За исключением двух-трех гиляцких стойбищ иных поселений не было. На Николаевской торговой фактории Российско-Американской компании[5], расположенной в 35 верстах от устья Амура, мы напрасно прождали корабль до глубокой осени и вынуждены были зазимовать. Здесь-то я впервые познакомился с людьми моей теперешней профессии — зверобоями-трапперами.

Среди зимы произошел случай, едва не стоивший мне жизни. Один из моих спутников показал свое настоящее лицо. Он убил траппера, прельстившись его дорогими мехами, и бежал. Но убийцу поймали на другой же день. И вот на опушке тайги, под вековой сосной трапперы устроили по калифорнийскому способу „суд Линча“. Ни о какой полиции в те годы на Амуре конечно и слышно не было. Судили нас всех троих: меня и другого беглого каторжника, смирнейшего парня, сосланного за убийство в пьяном виде, притянули якобы за соучастие по оговору убийцы. И всех троих нас приговорили к повешению…

Болтаться бы мне на суку, если бы не заведующий факторией. Он понял, что я не причастен к этой гнусной истории, и вызвался мне помочь. Фактор посоветовал мне бежать на Частые острова, расположенные в Татарском проливе, между устьем Амура и островом Сах-э-ляном[6], в 125 верстах от фактории. На Частых островах жил его друг — китаец, у которого я должен был скрываться до весны, а затем по открытии навигации покинуть негостеприимный Амур. Фактор обещал дать мне свою собачью упряжку с погонщиком, немым гиляком, которая со скоростью 30 верст в час помчит меня по замерзшему проливу на Частые острова.

Я не знал как благодарить этого доброго человека, и тут же принялся умолять его спасти и второго невинного. Но фактор был неумолим: „Или вас одного, или никого. Двое — это слишком громоздко. Я сам рискую тогда очутиться в петле“. Против такого аргумента не возразишь. И я скрепя сердце согласился бежать один.

Мой отъезд был назначен на ночь. Стражи к моей избе зверобои не поставили, решив, что без оружия и припасов я не убегу. Погасив огонь, уже одетый в дорогу, я просидел в избе пять томительных часов, ожидая упряжку. Но вот раздался слабый скрип снега под полозьями нарт и осторожный стук в окно. Не помня себя от волнения и радости, я выбежал на улицу.

Мороз был лютый, не меньше 40° по Реомюру[7]. Вызвездило. Полная луна колдовала там, в вышине, на угольно черном небе. Я стоял, затаив дыхание, полный тревоги перед новыми опасностями и приключениями. Бесцеремонный удар в спину опрокинул меня в нарты. Так немой гиляк пригласил меня садиться. Хлопнул бич, упряжка рванула и понеслась.

И сейчас перед взором моим стоит безлюдная снежная равнина Амурского лимана, а затем Татарского пролива. Ни огонька, ни строения, ни деревца, лишь бесконечная снежная гладь, брызжущая под луной мириадами холодных синих искр.

Фактор был прав, говоря, что его упряжка делает по 30 верст в час. Самое большее через пять часов молчаливый китаец, одинокий житель Частых островов, отпаивал уже меня желтым, дьявольски крепким ханшином.

На Частых прожил я не всю зиму, перекочевав еще до вскрытия Татарского пролива на Сах-э-лян, так как думал, что на этом острове скорее найду заграничное судно. И как я после каялся в этом переселении! Чистенькую фанзу желтокожего отшельника Частых островов променял я на гиляцкую юрту, где спали на полу вповалку взрослые, дети, собаки. Эта куча людей и животных наполняла юрту невыносимым зловонием. Большинство гиляков болеет какой-то ужасной болезнью, гниет заживо. Лица их зачастую представляют сплошную гнойную маску. И вот в таких то условиях провел я несколько жутких месяцев, дойдя до степени тихого помешательства. Лишь в мае покинул я Сах-э-лян, увозя на память об этом проклятом острове гнойные струпья и язвы за ушами и на шее.

„Раздался слабый скрип снега под полозьями нарт и осторожный стук в окно…“

Китобойная шхуна, забравшая меня с Сах-э-ляна, шла совсем не в Сан-Франциско. Hо я был даже рад этому, ибо, чудом спасшись от линчевания, возненавидел калифорнийские нравы. Китобой шел к берегам Аляски. И 25 июня 1851 года, то есть ровно через полтора года после отъезда из Спб., я увидел горные хребты Большой Земли, как зовут Аляску местные краснокожие.

И сюда, в этот „полярный ад“ прибыл я, человеческая песчинка, студент-первокурсник столичного университета Филипп Федорович Бокитько, по паспорту же мещанин Погорелко, а в сущности и не студент и не мещанин, а чорт знает что. Место свое в жизни, и место крепкое, я нашел уже позже, когда из Погорелко переименовался в Черные Ноги. Не таращь глаза, Михайла! Так прозвали меня мои друзья-краснокожие. А моим белокурым друзьям, англичанам и американцам, это прозвище дало право переименовать меня в мистера Блекфит. А теперь уж и сам не знаю, на какое же из этих четырех имен имею я большее право.

„Полярный ад“ не сломил меня, не погасил во мне „дум высокое стремленье“. О, нет! Наоборот. Знаешь, какие слова выгравированы на стволе моего верного шаспо? Строки из стихотворения Рылеева:

Не христианин и не раб,

Прощать обид я не умею…

Знаешь ли ты что-нибудь об Аляске? Уверен, или ничего или очень мало. Россия всегда мало интересовалась своей североамериканской колонией. А это удивительная страна. На севере ее бродят свирепые „лысые“ — белые медведи, а в южной половине порхают мексиканские колибри.

Но суть не в колибри. Суть в том, что Аляска — страна для мужчин в лучшем смысле слова. Главное здесь — это равновесие между мускулами и нервами. Аляска — страна инстинкта и импульса. Здесь все просто. Здесь нужно буквально цепляться за жизнь. И как здешняя жизнь непохожа на мою прошлую, на ту, которой живете сейчас и вы! У вас на первом месте мысль, здесь — дело, у вас можно убедить словом, здесь — только действием. Здесь у нас только один закон — силы, кулака, а еще лучше — оружия. И вот тут-то, перед лицом неоднократной смертельной опасности я понял, что значит жить и любить жизнь. Только здесь я научился брать жизнь большими кусками. Я научился, как волк, следить за добычей с терпеньем столь же огромным, как и мучивший меня голод. Я познал сладость бешенства и опьяняющую злобу при уничтожении врага.

Однажды я видел, как медведица-гризли учит своих медвежат. Она лупит их так, что у бедных малышей буквально трещат кости. Так же по-звериному жестоко учила меня жить Аляска. Но я благодарен ей за все те тумаки, шлепки, затрещины, которыми она меня награждала. Эта лупцовка сделала из меня другого человека.

Какого? Это долго рассказывать. Да и не передать пожалуй полностью, что сделалось со мной, с моим умом, сердцем, мыслями, верованиями за эти долгие шестнадцать лет. Но какая страшная ломка произошла во мне, какая умопомрачительная переоценка всех ценностей! Например, к ужасу своему убедился я, что наша хваленая цивилизация, как едкая кислота, может только портить, разлагать, разрушать. Вот доказательство.

У туземцев Аляски до нашего здесь появления ни один человек не имел права владеть большим, чем ему необходимо для жизни. Все лишнее он обязан был отдать нуждающемуся. Они почти не знали, что такое „мое“ и „твое“. Уж конечно они не читали Прудона. И все же основной их закон буквально по-прудоновски гласит: „собственность — кража“. У этих „дикарей“ работают все одинаково и все поровну получают за свой труд. Вот тебе и воплотившиеся фаланстеры Фурье[8] и „коммуны гармонических интересов“ Оуэна!

А что мы, русские, цивилизованная нация, сделали с этой аляскинской идиллией? Во-первых — принесли заразные болезни. Затем мы познакомили туземцев с водкой. Аляскинские „аршинники-самоварники“, которые в тысячу раз злее и жаднее лабазников Апраксина рынка[9], на водке и строют всю свою коммерцию. Мне кажется, что друг наш Алеша Плещеев[10] именно их-то и назвал „рабами греха, рабами постыдной суеты“. Эх, посмотрел бы он, нежная поэтическая душа, как здесь, не смущаясь „гонимых братьев стоном“, грабят, оскорбляют, притесняют! Способ местных негоциантов крайне прост: туземца сначала опаивают водкой, а потом обирают до нитки. Это называется „торговлей с дикарями“. И теперь, благодаря стараниям многих представителей „цивилизованной“ русской нации, туземцы Аляски, все эти тлинкиты, иннуиты, колоши, самоеды, медновцы, кенайцы превратились в лучшем случае в лентяев, воришек, пьяниц, в худшем же — в разбойников с большой дороги или в береговых пиратов. Лишь племена, отгородившиеся от всяких сношений с русскими, сохранили в неприкосновенности свою первобытную чистоту, высокую нравственность, великодушие и муравьиное трудолюбие. Среди одного такого племени, тэнанкучинов, я недавно провел целых восемь месяцев.

И я не сказал бы, что все творимые здесь гнусности объясняются только невысокой моральной ценностью русских колонистов, к достоинствам которых можно отнести лишь их неслыханную выносливость и дерзкую отвагу. Нет, нужно глубже смотреть. Просто мы оказались в культурном отношении ниже туземцев. Как это ни дико звучит, но это правда. У тэнанкучинов я видел их парламенты — „кашги“, — громадные круглые сараи. И эти парламенты существовали уже тогда, когда не было еще Вестминстера[11], когда на месте Москвы кочевали скифы. А мы принесли туземцам свои варварские полицейские порядки. И что только вытворяла здесь каждая административная тля! Впрочем хороши и верхи! Я никогда не был квасным, оголтелым патриотом, но все, что я видел здесь, нанесло окончательный удар моему национальному чувству.

И вот теперь я на бездорожье. Все пути, которые когда-то я считал верными, обманули меня. Я возненавидел своих соотечественников, я разочаровался и в фетише нашем — людей XIX столетия — в цивилизации. Да, с ней что-то неблагополучно, она гниет. В чем ее болезнь, я не знаю, едва ли поймет это и все наше поколение. Может быть дети или даже внуки наши спасут цивилизацию от разложения заживо. Этой верой и будем жить.

Как видишь, это письмо превратилось буквально в письмо „с того берега“, — да простит мне русский Вольтер[12] этот невольный плагиат!

И вот теперь, когда свежая молодая страна эта запакощена, растлена, ограблена, ее продают по самодержавно-крепостническому праву, как какую-нибудь бездоходную Березовку или Голодаевку. Продают не только землю с природными ее богатствами, но и население, как некое человеческое стадо. Я готов плакать в бессильной злобе, готов задушить тех, кому в голову пришла эта гнусная и глупая мысль. Я так люблю эту страну!

И какой чудный народ аляскинские зверобои! Большей частью это молчаливые суровые люди. Среди них нашел я характеры глубокие, сильные, прекрасные. И как радостно было под грубой корявой внешностью находить золотое содержание. Их отзывчивость, честность, великодушие, смелость на первых порах буквально подавляли меня. А их гостеприимство, перед которым все ваши понятия о гостеприимстве — ничто! Правда этика их крайне примитивна. Например — непростительное прегрешение против полярной охотничьей этики совершает тот зверобой, который, покидая зимовье, не оставит в нем сухих щепок для растопки.

Я сжился с этим народом, знаю их прекрасно и полюбил их, потому что они показали мне другую жизнь. И я доволен прожитой жизнью, и мне не в чем упрекнуть себя…»

Траппер положил перо и снова опустил голову на руки. Он не заметил даже, как в дверь высунулась сначала бобровая шапка, а потом физиономия и плечи заставного капитана. Македон Иваныч посмотрел внимательно на траппера, дернул сочувственно усом и скрылся за дверью. В соседней комнате кукушка на часах деревянно прокуковала десять, и тогда траппер снова взялся за перо.

«Когда я смотрю в прошлое, — писал он, — как живые перед взором моим проходят скорбной вереницей друзья мои и единомышленники. Вот Петрашевский, коренастый, с беспорядочной бородой, огромным лбом, угловатый, торопливый в движениях и ужасно близорукий. А его альмавива испанского покроя, его смешной цилиндр с четырьмя углами! Многие ли знали, какая пылкая, способная на самоотверженную привязанность душа и живая творческая сила скрывались под этой нелепой смешной оболочкой? Мир праху его! До тебя тоже дошла наверное весть, что в прошлом году не стало этого пылкого бунтаря и умнейшего человека нашего столетия. Мне передавали подробности его смерти. Он умер в глухом, затерянном в угрюмой тайге селе Бельском, одинокий, всеми покинутый, в грязной избе, около лохани с помоями. И какая несправедливость судьбы! Даже после смерти не было ему покоя. Труп его два месяца пролежал в крестьянском „холоднике“, — хоронить почему-то не разрешали власти.

И вот другие петрашевцы: Ахшарумов, Ханыков, Пальм, Спешнев, Европеус, Дуров, Момбелли, Алеша Плещеев, братья Достоевские — Михаил Михайлович и Федор Михайлович, имя которого уже начинает греметь по России и даже за пределами ее. Где они теперь? О многих не знаю я, живы ли, не изменили ли идеалам, за которые томились „во глубине сибирских руд“. Вижу я и себя тогдашнего — пылкого, по-телячьи восторженного.

„К плацу быстро под конвоем конных жандармов приближался кортеж…“

А забуду ли я когда-нибудь ночь с 22 на 23 апреля 1849 года, ночь полицейского набега на квартиры петрашевцев? Утром 23-го я узнал, что за меня по ошибке арестовали моего однофамильца, поручика какого-то кавалерийского полка. И я сам добровольно направился к роковому зданию у Цепного моста на Фонтанке[13]. Я помню как сейчас даже и статую Венеры Калиппиги, стоявшую в вестибюле дубельтовского[14] застенка. Тут-то, у статуи древней богини заметили меня, потрясенного и подавленного одновременно, друзья мои и отговорили от безумного поступка добровольно отдаться в лапы Леонтия Дубельта. Ах, если бы знало его превосходительство, что в двух шагах от него стоит в тяжелом раздумье один из петрашевцев, именно тот, кто по словам шпионского доноса отличался „дерзостью выражений и самым зловредным духом“, тот, по рисункам которого был изготовлен через Дурова и Достоевского типографский станок, — наверное генерал не поленился бы собственноручно арестовать меня.

И вот еще картина, которая долгие годы мучила меня в ночных кошмарах.

Туманное морозное утро 22 декабря 1849 года. Солнце, только-что взошедшее, большим красным шаром повисло низко над крышами домов, тускло блистая сквозь туман облаков. Огромный, как поле, Семеновский плац. Уродливая громада эшафота. Кругом толпа, примолкшая и испуганная. В этой толпе и я. Но вот говор и скрытое волнение как внутренняя дрожь пробежали по толпе. К плацу быстрой рысью под конвоем конных жандармов приближался кортеж — наглухо закрытые наемные извозчичьи кареты. Двадцать одна — по числу моих друзей. Двадцать второй кареты не было, потому что я, малодушный подлец, стоял в толпе, прячась за спины.

Из кареты вывели их. Многих я не узнавал, так изменило их восьмимесячное пребывание в каменных мешках русской Бастилии, Петропавловской крепости. Чтение приговора было для меня жесточайшей пыткой. И вдруг, как гром, слова: „к расстрелу“… Я не сразу понял их, а когда понял, не сразу пришел в себя. На троих — Петрашевского, Момбелли и Григорьева — надели саваны с капюшонами и длинными рукавами этих саванов привязали к столбам, вкопанным около трех вырытых ям. Я видел, как Петрашевский тотчас же сорвал с себя капюшон савана, крикнув, что он не боится смерти и может смотреть ей в глаза. Затем раздалась воинская команда: „К заряду!“, и одновременно с ней, оттолкнув какого-то почтенного старичка-чиновника, я бросился к месту экзекуции.

Теперь-то мы знаем, что кровь на Семеновском плацу не пролилась. Но тогда могли ли мы предполагать, что чтение приговора о смертной казни расстрелянием и приготовления к казни — все это лишь гнусная комедия, разыгрываемая по приказу царя? А потому все мы пережили ужасные минуты ожидания смерти наших близких.

Я хотел умереть вместе с моими друзьями, чтобы не носить потом всю жизнь клеймо подлеца и труса. Спины впереди стоявших загораживали мне путь, меня упорно отбрасывали назад, и я, вне себя от отчаяния, не видя, что происходит на плацу, каждую секунду ожидая грохота рокового залпа, закричал: „И я!.. И меня с ними!..“ Но крик мой заглушил хриплый стон военного рожка, затем стоявший впереди меня на сугробе мужик, сорвав с головы шапку, крикнул благим матом: „Помилование! Государь помиловал!“ Потом с плаца донеслась команда отбоя, и все стихло.

Царскую милость объявил генерал Ростовцев. Не было ли и это умышленным издевательством и желанием продлить муки неизвестности? Не потому ли назначили читать высочайшую конфирмацию Ростовцева, что он был заика?

Пока косноязычный генерал спотыкался на каждой букве, я кулаками пробил себе дорогу в первые ряды толпы. Теперь уже я видел все. Петрашевский слушал Ростовцева, упрямо глядя себе под ноги, и странная улыбка кривила его губы. Остальные, в особенности же Момбелли и Григорьев, только что отвязанные от столбов, были бледны как бумага и едва ли что-либо сознавали.

Но вот помилование прочитано. Странное помилование! На каторгу, в рудники, разжалование в рядовые дисциплинарных рот, в арестанты инженерного ведомства, в ссылку! На Петрашевского тотчас же надели костюм каторжника и кандалы. Осматривая себя в этом одеянии, он, как-то по-детски, растерянно улыбаясь, сказал тихо: „Как они умеют одевать! В таком костюме сам себе противен делаешься“. Но тихую его жалобу все-таки услышал генерал Греч. Подойдя к Петрашевскому, он плюнул ему, закованному в кандалы, в лицо и крикнул: „Экий ты, негодяй, сукин сын!“ Михаил Васильевич гордо вскинул львиную свою голову и, глядя Гречу прямо в глаза, ответил спокойно и медленно: „Сволочь! Хотел бы я видеть тебя на моем месте“.

Греч поспешно нырнул в толпу военных. А Петрашевского тотчас же бросили в сани, запряженные тройкой курьерских. По приказу царя его прямо с Семеновского плаца на фельдъегерских отправили в Сибирь, в свинцовые рудники. Как только сани тронулись, я сорвал с себя шубу, шапку и бросил их Михаилу Васильевичу. На нем ведь был только облезлый вонючий арестантский тулуп. А на дворе было градусов двадцать. Слышал я, будто бы полиция после долго шныряла в толпе, отыскивая человека, бросившего шубу и шапку Петрашевскому.

А Михаил Васильевич поднял на меня глаза и узнал меня. Он махнул прощально рукой и крикнул громко: „До свиданья — в парламенте!“ Тройка шагом выбралась из круга столпившихся людей, свернула на Московский тракт и скрылась из глаз.

Обряда гражданской казни над остальными двадцатью я не видел. Как в тумане, шатаясь словно пьяный, добрался я до извозчика и отправился домой. А через три дня ты выпроводил меня из Петербурга.

Ты наверное хочешь знать, думаю ли я вернуться в Россию. Нет, не думаю. Знаю я, что главного нашего ворога — Николая — нет уже в живых. Но и сын его не лучше, если не хуже. Говорили мне, что император Александр даже близких своих удивляет фельдфебельской сухостью, граничащей с жестокостью. Значит в отца пошел. Не вернусь я в Россию и потому еще, что мне там сейчас делать нечего. Другое дело, когда в стране вспыхнет революция. Тогда конечно и я и мой длинноствольный шаспо будем на баррикадах, ибо, как говорит гетевский Фауст:

Лишь тот достоин жизни и свободы,

Кто каждый день за них идет на бой[15].

Чувствуешь? Твой зверобой, твой „лесной бродяга“, не забыл еще стихи Гете!

Но довольно. Что-то очень уж длинно получается мое письмо. Не забывай меня, Михайла! Пиши подробнее о себе, о своей жизни, делах. Ну, до следующего письма. Целуй жену и детей.

Твой Филипп».


Окончив письмо, траппер медленно перечитал его, кое-где переправляя написанное. Затем, сложив аккуратно, всунул в синий плотный конверт, в каких посылают домой письма солдаты. За неимением сургуча залил конверт воском и припечатал железным перстнем, выдавив на теплом податливом воске бегущего оленя, пронзенного стрелой.

Потом закурил и подошел к окну, уже предрассветно посиневшему. Долго смотрел, он в ночь, в снега, и вдруг, словно что-то вспомнив, подбежал к лавке, схватил походную сумку и вытащил из нее дагерротипный[16] портрет. На светописном рисунке, бледном от времени, белело девичье лицо. Неясность выцветших очертаний не могла скрасть нежного овала лица, а большие, широко расставленные глаза глядели насмешливо и вызывающе. Над безмятежным лбом вихрился ураган непокорных волос. Руки девушки с длинными тонкими пальцами играли крошечным букетиком, приколотым к белой пелеринке смолянки[17].

Траппер подошел к столу, за которым только что писал письмо. Прислонив портрет к своей шапке, лежавшей на столе, так, чтобы он был все время перед глазами, начал писать:

«Как-то неожиданно пришло в голову решение снова написать вам, Аленушка, после трех лет молчания.

Откуда? Все оттуда же, из Аляски. Это мое письмо пойдет к вам на кругосветном корабле Российско-Американской компании, мимо Китая, Японии, Индии, вокруг всей Африки, мимо Испании, Франции, Пруссии, пока не попадет наконец в Балтийское море, берега которого покинул я давно, давно. Вообразите же, запах скольких экзотических стран, ветры скольких океанов и морей принесет вам вместе с моим письмом петербургский почтальон!

Ах, почтальон! Вот он стоит передо мной в форменном коротком сюртуке, в черной лакированной каске с гербом, с красивой полусаблей на перевязи и большой черной сумкой через плечо.

Эх, не надо было вспоминать этого проклятого почтальона! Вот уж и другие картины лезут в голову. Что, попрежнему на петербургских улицах у панелей стоят чугунные тумбы, выкрашенные в черную краску? Попрежнему ли перед большими праздниками красят их заново, причиняя тем немалый ущерб платьям столичных модниц? Попрежнему ли на Галерной улице фонари висят на высоких веревках, как китайские фонарики на елках? Эти глупые фонари и тумбы дороги мне потому, что воспоминание о них всегда связывается с воспоминаниями о вас.

Скажите еще, попрежнему ли на балконе дома Меняева, выходящего на Невский, сидит в халате, с длинной трубкой в руках, и пьет чай толстый, с грубыми чертами обрюзглого лица Фаддей Булгарин[18]? А „Отечественные Записки“[19] все еще на углу Бассейной и Литейной? А попрежнему ли… Но довольно. Чувствую, что надоел вам своими вопросами.

Впрочем, нет. Еще и только один вопрос. Существуют ли на бульваре, что направо от Дворцовой площади, масляничные балаганы, карусели и ледяные горы? И попрежнему ли привозят на эти гулянья в придворных четырехместных каретах с лакеями в красных ливреях смолянок? Я вот помню одно такое масляничное гулянье, помню молодые лица смолянок, выглядывающие из окон дворцовых рыдванов, комплименты, расточаемые мужской молодежью, и недовольные гримасы хмурых классных дам. Помню еще, как одна сероглазая смолянка уронила свой платочек, а пылкий, но неуклюжий студент бросился его поднимать, за что чуть не был раздавлен высокими колесами колымаги. Еще бы не помнить, когда сероглазая смолянка — это вы, Аленушка, а студент-медвежонок — я! Тогда, с этого гулянья унес я в сердце ваш звонкий смех и благодарную улыбку. Таково было наше первое с вами знакомство.

Теперь, если хотите, скажу несколько слов о себе. Сижу сейчас в фактории Дьи, что на берегу речки того же названия. Речка Дьи не больше нашей Лиговки, но бурливая и злая. В Петербурге сейчас наверное гнилые туманы, а у нас уже настоящая зима, необычайно яркая от ослепительных льдов и снежных просторов. Мы уже ездим на нартах. Что это такое? А вы вообразите наши петербургские извозчичьи сани на одного человека, за что их и прозвали „эгоистками“. Так вот нарты на них похожи, лишь вместо лошадей запрягают собак, и кучеров здесь обычно кличут не Ванькой, а как-нибудь вроде Громовой Стрелы.

Кто теперь я? — Зверобой. Не правда ли, звучит зверски? Но если бы вы могли меня видеть! Я с головы до ног закутан в звериные шкуры, так что видна только одна моя борода по колена, как у царя Берендея.

Чем занимаемся мы, зверобои? — Охотимся на зверей, пушнину которых продаем скупщикам Компании. В поисках зверя мы уходим далеко от крайних постов, занятых русскими, через земли диких народов и среди явных врагов и сомнительных друзей прокладываем свою путину в первобытных лесах, в лабиринте озер, рек и волоков.

И представьте себе, я очень доволен такой жизнью. Она научила меня многим прекрасным вещам, о которых я прежде не имел даже представления. Я научился например сам шить штаны из оленьих шкур, спать на камнях и снегу крепче, чем на перине, питаться целые месяцы одной солониной, а когда нет ее, то обедать… в воображении. Научился я также, когда мне делается холодно, раздеваться и садиться на несколько минут в ледяную воду. Прекрасное согревающее средство! Я научился еще управлять бешеной упряжкой из двенадцати собак, попадать росомахе в глаз из едва вскинутого к плечу ружья, поднимать десятипудовые тяжести, не спать по три ночи и разбираться в генеалогических тотемах индейских племен не хуже, чем чиновник департамента геральдики разбирается в гербах российских дворян.

Да, многому, очень многому научился я за эти семнадцать лет. Лишь одно не дается мне — забыть вас!..

В первые годы моего пребывания здесь тоска по вас была подобна режущей боли свеже нанесенной раны. Терпкая горечь вынужденной разлуки умерялась надеждой на новую встречу. В те годы вы всюду были со мной. Помню, раз мы, трое зверобоев, сидели в засаде на карибу — северных оленей. И вот, когда мимо меня пробежал вожак-самец, когда надо было спускать курок, я вдруг ощутил на губах ваш поцелуй. Ощущение было настолько ярким, что я чуть не вскрикнул. Но тут же схватился за рот и резким движением сорвал несколько сосулек с обледеневших усов. Боль отрезвила меня. И пуля моя догнала-таки убегавшего оленя.

В последующие годы тоска моя превратилась в тупую нудную боль застаревшей раны. И вдруг ваше письмо с извещением о выходе вашем замуж! Что я испытал при этом известии, невозможно описать. Мне кажется, что такую же боль испытывают лишь белые медведи, которых мы иногда убиваем следующим варварским способом: в кусок топленого сала вмораживается спираль китового уса и подбрасывается где-нибудь на месте обычного выхода медведей из воды. Натурально, медведь глотает вкусную приманку. И вот, когда в желудке его сало растает, китовый ус начинает распрямляться. Он рвет внутренности зверя — сначала одну кишку, другую, третью…

А потом пришел покой, нехороший покой трупа. С таким холодом в душе жил я все последние годы. Просто не заглядывал в свое сердце, чтобы не ворошить прошлого, чтобы похоронить его, забыть навсегда. И казалось мне, что я уже достиг этого. А вот сегодня, после трех лет молчания, снова пишу вам. Неужели же все эти семнадцать лет я так и не переставал любить вас, только вас одну?..»

Траппер устало отложил в сторону перо и, подперев голову руками, закрыл глаза. Казалось, он задремал над неоконченным письмом.

Медленно перетряхивал он прожитые дни, дни, пахнущие кровью, порохом и дымом бивачных костров. Видел ли он женщин за эти годы? Ведь он никогда не оставался в фактории, на стане, в редуте долее, чем это было необходимо для обмена мехов на съестные и огнестрельные припасы. Внезапно перед его глазами встала Айвика. Какой ликующей радостью наполнилось его сердце, когда там, на древней индейской тропе, у костра узнал он, что Айвика любит его. Ему показалось тогда, что и он сам готов зажечься ответным чувством. Но стоило взять в руки вот эту медную пластинку, увидеть эти дерзкие горячие глаза, и как дым костра рассеялось обманчивое чувство к краснокожей девушке…

— Пора ехать. Буря утихла, — легла на плечо траппера чья-то рука.

Вздрогнул и открыл глаза. В комнате плавал уже предрассветный полумрак, бледножелтый от света ненужной лампы. Стекла окон нежно голубели, отчего особенно четко выделялась на них серебряная чеканка морозных узоров. Заставный капитан, запеленутый в меха, с короткоствольным штуцером за плечами стоял около стола.

— Одевайтесь, — сказал он. — А я пойду на берег, послежу за погрузкой.


* * *

После ночного бурана утро, тихое, хрустально голубое, опрокинулось над факторией, над морем и над далекими хребтами. С берега неслись возбужденные и особенно четкие, как всегда на заре, голоса. Там, около древней часовни индейцы при свете факелов спешно грузили последние тюки шкурок в эскимосский «умиак», широкую многовесельную лодку из моржовых шкур.

А когда «умиак» отошел от берега и словно огромный стоногий паук заскользил по спящему океану, снег на вершинах угрюмого Чилькута загорелся бледнорозовым огнем, возвещающим появление солнца. И наконец первый солнечный луч багровой стрелой промчался над окровавившейся гладью Великого океана.

ЧАСТЬ II ЛОЖНЫЙ СЛЕД

Буйный ветер! Сине море!

К мачте став плечо с плечом,

Не один десяток трусов

Отражали мы вдвоем…

Джордж Стерлинг.

I. В столице Аляски.

Днем, после крепкого сна в жарко натопленной комнате траппер Погорелко бродил по Новоархангельску. Путанная дорожка вывела его к порту.

Он смотрел на рейд, залитый мертвым светом бледного полярного солнца. На рейде было тесно от судов. Отдельно держались военные корабли, русские и американские. Нестерпимо блестел на солнце белый корпус парового фрегата «Манхаттан», на котором прибыл в Новоархангельск первый американский губернатор генерал Галлер. Пузатый, с крутыми щеками у носа, с коротким, массивным, приспособленным к борьбе с самыми грозными бурями такелажем, «Манхаттан» выглядел самоуверенным строгим хозяином.

Обиженно отодвинулись в глубь рейда стройные, с высокими мачтами суда, женственно изящным своим видом резко отличавшиеся от громоздких военных корыт. Это были русские промышленные шхуны, построенные по образцу судов беломорских поморов, ходившие до Магелланова пролива и вызывавшие восхищение во всех американских портах. Ближе к городу стояли компанейские суда, пакетботы и транспорты Российско-Американской компании. Их окружали лодки и шаланды, нагруженные домашним скарбом, военной аммуницией, солдатами, купцами, бабами, детьми. То были первые листья, несущиеся перед ураганом, — первые русские, покидающие проданную «асейкам»[20] Аляску.

Погорелко перевел взгляд с компанейских судов на трехмачтовую китобойную шхуну, стоявшую в гордом одиночестве. На корме ее красовалась надпись: «„Белый Медведь“. Сан-Франциско».

Трапперу вспомнились все жуткие слухи, ходившие о «Белом Медведе», о его шкипере и команде. Браконьерство, контрабанда, откровенный разбой…

— И на кой чорт я связался с этим пиратом! — пробормотал он и покачал сожалеюще головой.

А он связался с этим кочевником моря крепко… Вчера он заключил со шкипером «Белого Медведя» и даже закрепил задатком сделку, показавшуюся ему крайне выгодной. Он купил у шкипера триста шестилинейных винтовок системы Карле, выброшенных из русской армии еще в начале 60-х годов, а потому крайне дешевых. Правда, винтовки эти заряжались с дула «на восемь темпов», бой их не превышал тысячи шагов, но они стоили дешевле пареной репы. А главное, что прельстило траппера, это «франко — мыс св. Ильи» и согласие шкипера взять в уплату за ружья золото в самородках и песке.

«Пылкий, но неуклюжий студент бросился поднимать платок…»

Сделка показалась трапперу такой удачной, он так боялся упустить ее, что пошел даже на маленький вынужденный обман. Сняв для себя и для индейцев две комнаты в трактире «Москва», он не решился держать при себе в этом подозрительном притоне золото тэнанкучинов. И в одну из ночей с помощью Громовой Стрелы он зарыл его за городом, в сосновом бору горы Сан-Хасинто. А потому, не имея под рукой образцов золота, Погорелко разломал свою золотую цепочку, подаренную ему приятелем-траппером, бывшим калифорнийским «диггером»[21]. Цепочка эта состояла из пятнадцати маленьких самородков, скрепленных вместе. Несколько из этих самородков, между прочим и самый крупный из них, величиной с грецкий орех, траппер и отдал моряку как образцы золота, которым он будет расплачиваться за ружья.

Казалось бы все устроилось как нельзя лучше. Но сегодня же утром Погорелко вспомнил о темной репутации шкипера «Белого Медведя», перетрусил порядком и послал пропадающему где-то заставному капитану записку, вызывая его на военный совет. И вот в ожидании встречи с Сукачевым траппер мучился поздним раскаянием.

Он вспомнил и компаньона шкипера, француза-канадца, маркиза Шапрон-де-Монтебелло. Траппер хорошо знал и этого титулованного авантюриста, знал, что за пушистыми лисьими повадками канадского аристократа скрывается волчий оскал зубов. И все же согласился на эту злосчастную сделку…

Поднявшись на песчаный взлобок, Погорелко увидел как на ладони расположенный амфитеатром город. Все следы, даже от самых дальних окраин Аляски, сходились здесь, как спицы в центре колеса. Это была столица страны, город Новоархангельск, или Ситха, названный так по имени племени аляскинских индейцев, ибо русское название слишком трудно для произношения и среди туземцев не привилось. Столица, коммерческий порт и крепость были перенесены сюда из Кадьяка в 1804 году. Главной к тому причиной был незамерзающий Новоархангельский порт, даже в лютые зимы покрывающийся лишь легким слоем ледяного сала.

Именно сюда, на остров Ситха (теперь же Баранова) 125 лет тому назад пришло первое русское судно, бот «Св. Павел», отбившийся от Великой северной экспедиции Беринга. Это было первое путешествие русских к американскому материку. Туземцы встретили русских враждебно. «Св. Павел» потерял здесь таинственным образом две своих лодки с 15 матросами, а потому командир его, Чириков, поспешил уйти, увозя в Россию… бочку американской воды. Но эта бочка положила начало русской колонизации Америки. Спустя всего сорок лет из ситхинской бухты вышли русские корабли, увозившие в своих трюмах уже не только американскую воду, но и американские меха — соболей, бобров, котиков, а также моржовые бивни и китовый ус…

Траппер остановился на вершине холма и глядел пытливо на город. Две сотни крыш Новоархангельска можно было окинуть одним взглядом. Двести убогих хижин, сколоченных из грубых неотесанных бревен, церковь, похожая на большую избу, да на берегу длинные деревянные пакгаузы с классической красной крышей — вот и весь город, столица Аляски. С запада к городу придвинулась похожая на сторожевую башню гора Эджекомб или Сан-Хасинто, как ее назвали первые испанские мореплаватели.

Погорелко спустился на единственную Петропавловскую улицу города, прямую как выстрел и тянувшуюся на расстояние выстрела из плохонького ружья, а затем терявшуюся в сосновых борах Сан-Хасинто. Дома, лишенные физиономии, ослепленные оконными щитами от ветра и взгромоздившиеся на сваи, наводили уныние. Почти в каждом дворе высились безобразные балаганы — рыбные сушильни. Немногочисленные лавки были вечно закрыты, потому что здесь существовал крайне оригинальный порядок торговли: покупатель сам отыскивал купца на дому, тот шел, открывал лавку, отпускал товар, а затем снова отправлялся домой пить чай до нового покупателя.

Мостовых в Новоархангельске не было. Улицы заплыли жирной грязью. Даже дома до окон были залеплены ею.

У крыльца ордонанс-гауза[22] траппер увидел грубую безрессорную кибитку, запряженную парой дохлых кляч. Погорелко остановился и с откровенным любопытством начал разглядывать лошадей, до ушей заляпанных грязью. Он не видел их самое меньшее лет десять, ибо Аляска — страна собак. Даже столичный ее город был в полной власти псов. Зимой они работают, а на лето хозяева безжалостно выбрасывают их на улицу, где собаки сами должны отыскивать себе ночлег и пропитание до следующей зимы. Безработные псы громадными стаями бродили по городу, нападая на телят, свиней, детей, а нередко и на одиноких прохожих. Это они выли ночи напролет, и они же рыли посреди городских улиц ямы для ночлега, что делало ходьбу даже по главной улице затруднительной, а в темноте и опасной. Траппер заметил десятки таких собачьих нор даже на плацу, против дворца генерал-губернатора.

Близ городской тюрьмы арестанты в куртках, наполовину серых, наполовину черных, с желтым тузом на спине и с кандалами на ногах, чистили улицы. Это делалось ради завтрашнего торжества. Обычно же очистка новоархангельских улиц поручалась лишь заботам свиней и певчих воронов. Эта священная птица индейцев часто меняла свои «санитарные» обязанности на разбойничьи, нападая на новоархангельских кур и свиней, у которых вороны отгрызали себе иногда на закуску хвост.

Один из арестантов сдернул с головы бескозырку и, гремя кандалами, побежал за траппером, прося милостыню. Наполовину обритая голова придавала ему зловещий вид.

На арестантов из полосатой будки поглядывал будочник, одетый в серый мундир и вооруженный алебардой на длинном красном шесте. На голове будочника нелепо торчал кивер прусского образца, напоминавший ведро с широким дном. Старинное это обмундирование и вооружение было за ненадобностью выслано из России и дослуживало свой век в американской колонии.

Траппер бросил в бескозырку арестанта мелочь и, словно спасаясь от кошмара, перебежал улицу. Измаравшись по колена в грязи, он со вздохом облегчения поднялся на высокое крыльцо трактира «Москва».

II. Шкипер Пинк и Кº.

«Москву», забравшуюся на пятьдесят седьмой градус с тремя минутами северной широты, трактиром называли только русские. Иностранные же моряки называли «Москву» салуном и баром, а владелец ее, поп-расстрига, гордо именовал свое заведение ресторацией и шамбр-гарни.

Миновав двойные — в предохранение от жесткого «шинукского» ветра — двери, траппер сразу же очутился в большом общем зале, натопленном так жарко, что Погорелко задохся со свежего воздуха. На стенах зала как в музее были развешаны медвежьи, лисьи, тюленьи, волчьи шкуры и рога карибу. Это отнюдь не рекомендовало эстетические наклонности хозяина и его желание придать уют своей берлоге. Нет, владелец «Москвы», бывший иерей отец Петр Зубов, а теперь известный по всей Аляске под именем Петьки Зубка, сохранял таким образом пропитые у него заклады трапперов. Охотник, уплативший долг, сам снимал со стены свою вещь, как сам он и вешал ее, закладывая за пару стаканов водки.

От табачного дыма, испарений, дыхания людей в зале было мрачно, хотя три больших лампы висели под потолком. Круглые сосновые столы, как мухи блюдечки с патокой, облепили люди. И люди эти галдели, мычали, пели, ели, чокались, пили чай, водку, ром, спирт.

Погорелко с трудом отыскал себе столик, залитый только что ушедшими посетителями, и опустился на перепиленную пополам бочку, заменявшую в «Москве» стулья. Траппер долго звал прислугу. Наконец появилась толстая девица, молча выслушала заказ, и даже не вытерев залитого стола, также молча ушла на кухню. В ожидании заказанных пельменей Погорелко начал разглядывать публику.

По углам робко жались новоархангельские обыватели, смелее чувствовали себя распаренные чаем, похожие на купцов мелкой руки, скупщики мехов, и совсем уже развязно держалась «кубриковая аристократия» — писаря, фельдшера, баталеры и подшкипера с русских военных кораблей. Были здесь и мелкие колониальные чинуши, трапперы, американские солдаты в широкополых шляпах с ремнем через подбородок и американские же военные моряки в голубых беретах. Сегодня они еще были здесь гостями, а завтра будут уже хозяевами. Лишь русских солдат и матросов не было видно в зале «Москвы». Во избежание возможных, но нежелательных драк и скандалов по приказу губернатора русские и американские воины сегодня пьянствовали в разных кабаках.

Скользя взглядом по залу, Погорелко к неудовольствию своему увидел вдруг лакированную шляпу и синюю куртку шкипера «Белого Медведя» и красный бархатный жилет маркиза Шапрон-де-Монтебелло. Шкипер рассеянно листовал каталог сигар и потягивал джин, стоявший перед ним в четырехугольной бутылке.

Борода его… Впрочем нет, это неправильный метод описания внешности шкипера. Точнее будет сказать, что шкипер «Белого Медведя» был огромной бородой с привязанным к ней маленьким человечком. Из-под смолевых струй этой гигантской бороды виднелись лишь «роббер-бутсы» — высокие резиновые сапоги — да голый, красный как вареная солонина затылок шкипера, обрамленный полоской кудрявых, коротко подстриженных волос. У него был слегка курносый нос, узкий, низкий, не суливший добра лоб и уши дегенерата, похожие на крылья нетопыря. В заключение надо добавить, что шкипер несмотря на свой карликовый рост вязал узлом ружейные стволы, что ему не находилось достойных собутыльников кроме выдрессированного медведя, которого он держал у себя в каюте, и наконец, что фамилия его была коротка и стремительна как выстрел или удар ножа — Пинк.

Напротив Пинка, за одним с ним столом сидел канадский маркиз, красивый изящный брюнет с хитрыми блудливыми глазами. Де-Монтебелло был компаньоном, правой рукой, а вернее даже головой шкипера. Канадец обдумывал, разрабатывал план, а Пинк выполнял. Друг без друга они были бы что туз без короля в карточной игре. По частям их можно было побить, вместе же они сами били всех, оставаясь непобедимыми.

В маркизе де-Монтебелло чувствовался старинный, отстоявшийся аристократизм, родившийся лет двести тому назад в древних городах Канады — Квебеке, Монреале, форте Фронтенак. Одет де-Монтебелло был с неожиданной и пожалуй смелой для этого кабака роскошью и изысканностью. На нем был сюртук с широким воротником, перетянутой талией и длинными узкими рукавами, наползавшими на кисти рук. Узкие клетчатые панталоны со штрипками обтягивали его красивые ноги. Лакированные башмаки поблескивали из-под серых гетр. Ослепительную белизну сорочки и красный бархатный жилет пересекала черная широкая лента монокля, а на борту сюртука трепыхался какой-то экзотический орден.

Погорелко во время своих странствий по Аляске и территории Дальнего Севера не раз встречал маркиза во всех фортах, станах и зимовьях от устьев Юкона до истоков Поркюпайна, от мыса Барроу до Новоархангельска. Траппер готов был восхищаться его энергией, если бы не та грязь, которая вечно окружала маркиза. Хищническая торговля с аляскинскими туземцами дала ему громадную практику обманов, а высокая культура, унаследованная от предков, придавала его мошенничествам поистине филигранную отделку.

За одним столом с маркизом и шкипером сидел и третий — Ванька Живолуп, метис, или «русский креол», как называли их в Аляске. В Живолупе не было ни капли индейской крови; он был сыном потомственного сибирского конокрада и алеутской принцессы, дочери властителя какого-то островка из группы Крысиных. Но родился Живолуп в русской православной миссии Нукато, а рос в сиротском доме миссионерского стана Иногмут. В Иногмуте Ванька прожил до девятнадцати лет под строгим надзором отцов миссионеров, сажавших его на гауптвахту за непосещение церкви. На двадцатом году своей жизни Ванька Живолуп, ограбив предварительно слишком строгих отцов-воспитателей, бежал из тесной миссии на простор Аляски.

Живолуп переменил за это время немало профессий. Он считался между прочим лучшим аляскинским следопытом и неутомимым проводником. Но сейчас он занимал должность главного гарпунера на «Белом Медведе» и состоял при шкипере чем-то вроде телохранителя и личного адъютанта. На обязанности сына алеутской принцессы лежали — охрана особы Пинка и выполнение мелких и наиболее темных поручений, которые шкипер определял одной короткой фразой: «Убрать такого-то, чтобы не болтал зря», или: «Пришить этого, чтобы не пикнул».

Никто не сказал бы, что это неразрывная троица…

Русские завели в Аляске много своего и между прочим рыжие волосы и красные носы. А потому с уверенностью можно было сказать, что огненно рыжая шевелюра и красный нос достались Живолупу от папаши. Плоское же, малоподвижное, почти деревянное лицо, мясистые губы и узкие, оттянутые к вискам глаза были определенно мамашиными. И лишь острый хищный блеск в глазах Живолупа, подобный блеску волчьих зрачков, уставленных на огонь, был благоприобретенный.

Перед Живолупом стояла миска с пельменями. Ванька жадно ел, беря пельмени прямо руками и лишь изредка вытирая ладони о красную шелковую косоворотку, выпущенную из-под кожаного жилета. В морские сапоги были заправлены штаны, дорогие, плисовые, но из хвастовства запачканные дегтем.

И глядя на них, таких непохожих друг на друга, — угрюмого Пинка, глотавшего джин как воду, изящного маркиза и Жинолупа, евшего с животной жадностью и неряшливостью, никто бы не сказал, что эта неразрывная троица — Брама, Вишну и Шива преступного мира.

III. Разговор с золотым привкусом.

Траппер быстро поднялся из-за стола. Он решил уйти незамеченным. До разговора с Македоном Иванычем он не хотел встречаться с этой компанией, дабы не наделать еще больших глупостей. Но его заметил де-Мснтебелло. Бровь маркиза, приподнятая моноклем, от удивления и радости полезла на лоб. Он махнул рукой и крикнул, покрывая многоголосый шум:

— А, вас-то нам и нужно, сударь! Присаживайтесь к нашему столу!

Маркиз безукоризненно говорил по-русски и по-английски. Лишь в произношении его слышался бархатистый мягкий акцент Новой Франции.

Пришлось подойти к их столу.

Пинк, протягивая трапперу руку, пробормотал:

— Добрый день. Садитесь с нами, мистер Блекфит. — И тотчас пододвинул к трапперу бутылку джина.

Шкипер «Белого Медведя» тоже свободно говорил по-русски. Но весь дальнейший разговор велся то на русском, то на английском языках попеременно.

Живолуп, уже кончивший жевать пельмени и перешедший на табак, ловко сплюнул через стол коричневую слюну и молча кивнул трапперу головой.

— Послушай, грязное животное, — обратился к нему с холодным презрением де-Монтебелло, — когда же ты отучишься выплевывать через стол табачную жвачку? Неужели в миссионерской школе не учили тебя хорошим манерам?

— Отвяжись, суволочь! — ответил Живолуп, даже не взглянув на него.

Такой обмен любезностями между сыном конокрада и маркизом не удивил Погорелко. Он уже знал, что это ягодки одного поля.

Живолуп pacтер на ладони новую порцию табаку, скатал шарик и, сунув его за щеку, обратился к трапперу:

— Чего смурый, ваша честь? Небойсь, все обусловится.

— И правда, чего это вы напрасно волнуетесь? — спросил маркиз. — Дело будет сделано чисто. А главное — дерзость, дерзость и дерзость, как говорил якобинец Mapат.

— Я и не волнуюсь. Откуда вы это взяли? — ответил спокойно Погорелко и, обращаясь к Пинку, спросил:

— Когда тронемся, кэп?

Шкипер попытался изобразить улыбку на своем лице свирепого кобольда[23]. Но улыбка запуталась беспомощно в бороде, так и не добравшись до губ шкипера.

— Зачем спешить, молодой человек? Когда тронемся? Ровно в свое время, ни минутой позже или раньше.

— Энтони предпочитает иметь дело с отечественными законами, — сказал фамильярно, называя шкипера только по имени, маркиз. — А потому он подождет спуска русского флага над территорией Аляски.

— Не имел ни времени ни охоты знакомиться с дичью, именуемой законами Российской империи, — пробурчал Пинк. — Плюю вообще на все законы! Главное, что винтовки пойдут не на мыс Корриентес[24], куда они предназначались раньше, а на мыс святого Ильи. Когда? Когда будет можно. Я сделаю свое дело хорошо, так как и вы, мистер Блекфит, тоже платите нам хорошим золотом.

— О, золото прекрасное! — подхватил поспешно де-Монтебелло.

— Любит кошка сало! — прищурился насмешливо Живолуп.

— А кто его не любит? — рассмеялся маркиз. — Что касается меня, то я мучился из-за него с самого нежного возраста. Я рыл в поисках его песок под палящим солнцем Мексики. Я оттаивал мерзлую землю вашей Сибири, но вместо золота приобрел там цынгу. А золотая горячка сорок девятого года, когда Джемс Маршалль, роя желоб для шлюза своей лесопильни, открыл золото в Калифорнии! Смею вас уверить, что через Гольден-Гэт[25] уплыло немало и моего золота. А вы, дорогой мой, — обратился маркиз к трапперу, — не были случайно в Калифорнии в сорок девятом году?

— Нет, — ответил нехотя Погорелко. — Я в тот год был занят другим. — И в воображении его смутными видениями прошли туманное морозное утро 22 декабря, Семеновский плац, уродливая громада эшафота и саваны, белые саваны с капюшонами…

— А я старый диггер, по скрипу ворота скажу вам, какова глубина шурфа, — вмешался шкипер Пинк. — Золотая горячка в Патагонии захлестнула и меня. Я пробыл там два года.

— И много привезли? — спросил траппер.

— Золота не привез. Серебро, да, — показал он на свою седую голову.

— Видите, дорогой мой, — обратился маркиз к Погорелко, — один из нас вместо золота привез цынгу, другой преждевременную седину. И все же мы не можем отделаться от золотых чар. Поймите, что людей, видавших столько золота, сколько видели мы с Энтони, воспоминание о нем будет преследовать всю жизнь, до могилы.

— Говори только за себя, Луи! — усмехнулся Пинк. — Я другой человек. Я кроме молитвы Колумба: «Воззри на меня, всемогущий боже, и помоги мне найти золотую руду», знаю и много других молитв. Чаще всего золото лежит не там, где мы его ищем… Во всяком случае не в земле… — многозначительно подчеркнул последнюю фразу шкипер. — А ты, Луи просто сорвался с курка, потому что подцепил золотую лихорадку, вот и все.

— Пусть будет так, — ударил слегка ладонью по столу маркиз. — Пусть я болен золотой лихорадкой. А потому я буду теперь искать золото здесь, за Полярным кругом.

— Руль на борт, Луи! — сказал насмешливо шкипер. — Едва ли ты столкуешься, на этот счет с моими компатриотами — Американцами. Они сами умеют кушать пироги. Запомни это, мой красавец!

— Поживем — увидим, — ответил, загадочно улыбаясь, маркиз. — А ты, Энтони, тоже запомни, что мы, люди с кровью Новой Франции в жилах, имеем больше прав на эту землю, чем вы, чванливое племя манхаттанцев[26]. Мой герб например — это герб старой Канады — сёрый медведь, дерущийся с волками. Мои предки были в числе первых поселенцев Квебека. Они дошли и до Скалистых гор, по пути проповедуя, ведя меновую торговлю, крестя и…

— Плутуя, — докончил за маркиза шкипер.

— Может быть и плутуя. Но знамя королевской Франции, белое с золотыми лилиями, было первое знамя, которое увидели краснокожие. И если Дальний Север не принадлежит теперь французам, то уж конечно не по вине железных предков теперешних франко-канадцев. А потому я пощупаю дно Аляски во что бы то ни стало.

«Эту работу ты возложишь на других, — подумал траппер, — а сам будешь поджидать возвращения золотоискателей в узких горных проходах или здесь, в вертепах Новоархангельска».

Погорелко начал беспокоиться, хотя и не показывал этого. Разговор ему перестал нравиться. Слишком много в нем было золотого привкуса.

Траппер так погрузился в свои невеселые мысли, что не слышал вопросов, обращенных к нему маркизом. А когда он вернулся к действительности, то увидел на столе руку де-Монтебелло, а на ладони этой женственно тонкой руки лежал золотой самородок, — его самородок величиной с грецкий орех, отданный Пинку в виде задатка.

— Вы кажется что-то спрашивали у меня, маркиз? — вздрогнув, сказал Погорелко.

— Да. Я спрашиваю, откуда вы привезли это золото? С какого конца Аляски?

Траппер тяжело перевел дыхание и взглянул в упор на маркиза. Только сейчас заметил он, что глаза канадца необычно ярко блестели.

Все ждали, насторожившись, его ответа. Живолуп перестал жевать табак и искоса выжидательно смотрел на траппера. Шкипер Пинк играл рассеянно ручкой лефоше, большого морского револьвера, но глаза его жадно поблескивали под припухшими веками пьяницы.

Траппер встал, тяжело громыхнув отодвинутой бочкой.

— Это вас не касается, — сказал он спокойно.

Маркиз хотел что-то сказать, но увидел в этот момент хозяина «Москвы» Петьку Зубка, проталкивающегося к их столу. Зубок издали еще махал рукой трапперу, крича:

— Господин Погорелко, вас в вашей комнате некий старец ожидает. Глаголет — по неотложному делу видеть вас надобно.

Это мог быть только заставный капитан.

— Я ухожу, — обращаясь ко всем, но ни к кому в отдельности, — сказал Погорелко. — И, надеюсь, разговор наш окончен.

— Нет! — ответил за всех де-Монтебелло. — Отнюдь нет. Мы будем ждать вас.

IV. Разговор по душам.

Темная грязная лестница окончилась неожиданно просторным и светлым жильем. В первой из двух занимаемых траппером комнат его ждал заставный капитан.

Македон Иваныч сидел у стола и играл рассеянно божками, забытыми Айвикой, старыми индейскими божками, плоскоголовыми, со скрытными невыразительными лицами. Индейцев не было дома. Они не могли еще досыта налюбоваться Новоархангельском — «великим стойбищем руситинов». В бледно голубом выцветшем единственном глазу капитана вспыхивали недобрые огоньки.

— Выкладывайте! — не здороваясь даже, коротко приказал он. — Я хочу знать, как далеко зашли вы в своих глупостях.

Погорелко рассказал, волнуясь и робея под насмешливым взглядом Македона Иваныча.

— Вы, сопливый щенок! — сорвался вдруг с места и забегал по комнате капитан. — У вас нет нюха! Никто не должен был слышать даже шопота о наших намерениях. А вы что сделали? Что вы сделали, я вас спрашиваю? Кому вы доверились? Неужели вы не понимаете, что вас окружает страшнейшая сволочь? Ну и компанийка! Пинк — старая морская акула, пират береговой! Канадец — кошка с бархатными лапками! И наконец Живолуп — тюремная затычка! Прямо цветник! Ароматный букетец-с! Эх вы, рохля!

Траппер, стоявший с опущенной головой, вдруг обиделся.

— А что я в конце концов наделал ужасного? Не выдадут же они меня властям как военного контрабандиста, доставляющего оружие индейцам? Ведь тогда и им тоже придется отвечать за соучастие.

— Можете быть спокойным, что они выдадут вас не прежде, чем обсосут сами вашу милость до костей. Спрашивали они у вас, где хранятся ваши деньги, предназначенные для покупки оружия?

«Рано или поздно, а придется рассказать Сукачеву обо всем, — подумал Погорелко. — Так уж лучше сейчас рассказать. А иначе, не зная всех подробностей дела, сможет ли он мне помочь?»

— Македон Иваныч, — сказал траппер, кладя руку на плечо капитана. — Садитесь и выслушайте меня внимательно.

Сукачев, удивленный, опустился на табурет. А Погорелко, глядя виновато в пол, рассказал капитану обо всем: и о скелете в трапперском зимовье близ «большого Ильи», и о пещере Злой Земли, набитой золотом, и о несчастных тэнанкучинах, стерегущих это золото так же тщательно, как стерегли бы они собственную смерть, и о «Ключе к отысканию Доброй Жилы». Рассказал траппер и о том, что де-Монтебелло уже интересовался, откуда он привез золото. А когда Погорелко кончил свой рассказ, ответом ему было молчание.

Траппер украдкой исподлобья взглянул на Македона Иваныча. Капитан казалось спал с открытым глазом, поставив на стол локти и обхватив ладонями голову.

— Македон Иваныч, — несмело окликнул его Погорелко. — Что же вы молчите?

— Скажите-ка, Филипп Федорович, милейший мой, — тихо с горечью заговорил капитан. — Почему это вы, образованные люди, предпочитаете объезды, проселки да закоулки? Почему вы по прямой дороге ехать не хотите? Для чего вы скрыли все это от меня? Иль не верите мне? Так что ж, в друзья вам не набивался и не буду. Идите вы своей дорогой, а я своей пойду.

— Македон Иваныч, если можете… простите меня, — с робкой мольбой, опуская голову, сказал Погорелко. — Не потому прощения прошу, что помощи от вас жду. Нет! Я с этим делом и сам как-нибудь обернусь. Простите меня просто так, по-человечески. Ну… не знаю, как вам это сказать, — махнул с отчаяния рукой траппер и закрыл ладонями горевшее от стыда лицо.

Жилистая рука капитана тяжело опустилась на его плечо.

— Ладно уж, оглобля с суком! Два раза прощают, на третий только бьют. Эх, кавказского в вас духу нет! Да ладно, ладно же. Не сержусь я, чего там!

Траппер поднял голову. В единственном глазу Сукачева бегал насмешливый бесенок. А сам капитан улыбался светло и добродушно.

— Спасибо вам, Македон Иваныч! — сказал с радостным волнением траппер.

— Ну, хватит носом пузыри пускать! О деле давайте говорить. Заварили же вы кашу, оглобля с суком! Золото сегодня же ночью надо с Сан-Хасинто ко мне на квартиру перенести. Так-то спокойнее будет. Ставлю бобра против зайца, что они теперь под ваше золото подбираться будут. Вот увидите.

— Мне кажется, — сказал Погорелко, — что их особенно интересует источник этого золота. Не даром же канадец собирается прощупать дно Аляски. Он видимо уже подозревает, что золото местное.

— Это-то само собой. Но я им зубы в глотку вобью, а до этого золота не допущу! Ну, а теперь пойдемте-ка потолкуем с ними по душам, — потащил Македон Иваныч траппера к дверям.


* * *

Попрежнему все трое сидели за столом. Перед Живолупом стоял теперь штоф водки, он потягивал ее и быстро пьянел. Появление Сукачева было встречено холодным враждебным молчанием. Они хорошо знали заставного капитана, как хорошо знал и он их. И Пинку с компанией отнюдь не нравилось, что в игру их вмешивается «мистер Мак-Эдон», аляскинский патриарх.

Самородок в виде грецкого ореха лежал теперь на столе. И указывая на этот кусочек блестящего металла, маркиз обратился к трапперу без всяких предисловий:

— Продолжаем наш разговор. Доверие ваше, которое мы имеем нахальство считать заслуженным, дает нам смелость говорить с вами откровенно. Вы нашли здесь, в Аляске, золото, в этом мы уверены. Не пытайтесь отрицать. И мы хотели бы знать, где именно нашли вы его. Выражаясь тривиально — хотите ли вы делиться с нами?

— Если я вас правильно понял, — сказал, возбужденно улыбаясь, Погорелко, — вы предлагаете мне войти в компанию с вами. Так? Вас трое и я четвертый, да?

— Вы не четвертый, вы первый, — галантно поклонился маркиз. — Вы будете президировать в нашем маленьком содружестве. Во всем остальном вы поняли меня правильно. Итак — согласны?

— Конечно, нет! — улыбаясь насмешливо, ибо присутствие заставного капитана давало ему небывалую уверенность и спокойствие, сказал Погорелко. — Конечно нет, милостивые государи! Я, как вы знаете, траппер Российско-Американской компании, интересуюсь только мехами, а в золоте ни черта не смыслю. И почему это вы решили, что я набрел на золотую жилу, не знаю.

— Не виляйте хвостом, дорогой мой! — с вежливой, но злой улыбкой бросил де-Монтебелло.

— Вы мне не верите? Жаль, — продолжал траппер. — А так как дело наше, — вы понимаете конечно, о чем я говорю, — может держаться только на взаимном доверии, то я к сожалению вынужден от него отказаться. Э, к чорту экивоки! Ваши ружья мне не нужны! Задаток мой лопайте, желаю вам подавиться им! Ну, вот и все. Понятно?

Шкипер, качавшийся в это время на табурете, медленно опустил на пол передние его ножки и внимательно исподлобья взглянул на Погорелко.

— Твой паппи видимо ударил тебя в детстве головой об стенку, — грубо сказал он трапперу, — А ты знаешь, что знакомство с синим мундиром дяди Сама оплачивается очень дорогой ценой?

— Не грозите, шкипер! — отмахнулся небрежно Погорелко. — Мы, все одной веревкой связаны. Потону я, потяну и вас с собой.

— Напрасно вы так думаете, мой дорогой друг, — попрежнему с изысканной вежливостью обратился к трапперу канадец. — Иногда за всех отвечает один.

— Все понятно, почтенный! — заговорил впервые заставный капитан. — Знаем мы хорошо, что ты был вхож к русскому губернатору князю Максутову, слышали мы, что ты уже успел забежать и к американскому губернатору генералу Галлеру. А только нам наплевать на это. Беги! Доноси!

В этот момент, гремя саблей, шпорами и оправляя аммуницию, появился в зале русский полицейский чин.

— Да чего и бегать-то? Вот видишь? — кивнул Сукачев на полицейского. — Кричи караул, городовой прибежит, ну, и цапай нас!

Маркиз молча, с сожалеющей улыбкой пожал плечами, словно хотел сказать этим: «И как вы могли подумагь обо мне такую гадость! Стыдитесь!»

— Молчишь? — спросил Сукачев. И вдруг, потрепав его по плечу с недоброй лаской, добавил: — И хорошо, парень, делаешь. Рта бы не успел открыть, как на сажень в землю ушел бы. Ну-с, милые господа, а пока до свиданья. Спать пора.

— Покойной ночи, — склонился в почтительно вежливом поклоне маркиз. — Покойной ночи, господа!..

— Ну, вот и поговорили по душам! — смеялся заставный капитан, поднимаясь вместе с траппером по лестнице в его комнату. — А теперь кулаки готовь, оглобля с суком. Скоро они на нас как бешеные бросятся. До сих пор они только шипели, а теперь начнут жалить.

V. Последние минуты.

Климат Новоархангельска — отвратительный. На хорошую погоду можно рассчитывать лишь тогда, когда вершина горы Хорошей Погоды на севере, на материке ясно видна с улиц Новоархангельска. А вершина эта триста пятьдесят дней в году окутана туманами.

Но утром 11 ноября 1867 года вершина Хорошей Погоды четко поблескивала на горизонте вечными своими льдами. День занимался ясный, хотя и холодный. Солнце, безлучное, бледное, плоским диском повисло в безоблачном, зеленом как шелк небе.

В этот ясный морозный день должна была состояться официальная передача дотоле русской Аляски Северо-Американским Соединенным Штатам. Российское императорское правительство, убедившись в своей неспособности управлять отдаленной американской колонией, решило избавиться от Аляски. В строевом лесе и пушнине после присоединения Амурского края недостатка не ощущалось, для ссыльно-каторжных хватит места и в Сибири, а управление Аляской стоит очень дорого. Поэтому русский посол при президенте Соединенных Штатов предложил вашингтонскому правительству купить Аляску вместе с ее недрами, лесами, реками, рыбами и населением. Американцы с готовностью согласились на это предложение. На другой же день после переговоров, 30 марта 1867 года, был написан и заключен в Вашингтоне договор, по которому вся территория полуострова Аляски и всех северо-американских русских островов переходила во владение Соединенных Штатов за ничтожную плату в семь миллионов долларов, ничтожную потому, что американцы за пятьдесят только лет владения выкачали из Аляски четыреста миллионов долларов, то-есть сумму в пятьдесят один раз большую той, какую они заплатили сами. Правда русские уполномоченные выторговали еще двести тысяч долларов и возмещение убытков Российско-Американской компании и частных лиц. 28 мая договор был ратифицирован обеими сторонами, сенатом Штатов и императором Александром II. А на 11 ноября была назначена фактическая передача Аляски американцам — событие, возбудившее мировой интерес, которому газеты всех стран отвели немало места в своих передовых и корреспонденциях с «места происшествия»…

От крепкого мороза ломило дух, трещали бревенчатые стены домов, прокаленный морозом снег визжал и пел на разные голоса под ногами. Но Погорелко, погруженный в невеселые думы, шагал к центру города, не замечая лихого мороза. Глядя на столбы дыма, поднимавшиеся вертикально из труб, траппер думал: «Дым отечества, который нам якобы и сладок и приятен! Сегодня будет продан и этот дым. Он уже наполовину американский».

По улицам торопливо шагали люди, закутанные в меха. Неопытный глаз в этих ходячих меховых тюках не отличил бы мужчин от женщин. К центру города, туда, где виднелись красные крыши присутственных мест, устремилось все новоархангельское население из 900 человек.

На одном из перекрестков Погорелко догнал заставный капитан, одетый в лимонно желтый дубленный полушубок. Они молча поздоровались и так же молча двинулись дальше.

Вот наконец и единственная городская площадь, посреди которой высился дворец губернатора, известный в Новоархангельске под названием «замка Баранова», двухъэтажный дом из дикого черного камня с белыми оконными наличниками. Отсюда открывался просторный вид на весь город и бухту. Погорелко невольно отыскал глазами «Белого Медведя». На передней палубе шхуны дымилась огромная печь для вытапливания китового жира, смрадная вонь которого доносилась даже сюда, на площадь. Шкипер Пинк этой бестактностью словно хотел показать новоархангельцам, что он, американец, уже чувствует здесь себя хозяином.

Поперек бухты вытянулись в два ряда расцветившиеся флагами военные суда обеих наций — винтовые американские корабли и русские трехпалубные парусные фрегаты. Берега бухты были унизаны индейскими челноками, желтая кожа которых сочно блестела на солнце.

Флангом к «замку Баранова» выстроилась рота американцев, широкоплечих мужественных северян, переброшенных сюда с канадской границы. Американские офицеры, чистенькие, прилизанные, будто отлакированные, курили, собравшись в кучку, и весело болтали с корреспондентами американских, европейских и даже австралийских газет.

Шумно было и на особо огороженной площадке близ крыльца губернаторского дома. Там собралась избранная публика: чиновники коронной службы, чиновники Российско-Американской компании, сменяющие их служащие организованной на-днях Северо-Американской Аляскинской компании, купцы побогаче, духовенство и какие-то дамы, повидимому американки. Погорелко показалось, что среди этих избранных мелькнула и стройная фигура маркиза де-Монтебелло.

Угрюмо и тихо стояла русская рота Нижнекамчатского батальона. Солдаты молча смотрели в землю, словно чувствовали за собой какую-то вину. Посреди их фронта высился флагшток, на котором плескался русский трехцветный флаг. Невдалеке от флагштока стояли пушки на походных лафетах, снятые с новоархангельской крепости. Эта русская батарея должна была первой приветствовать звездный флаг новых хозяев страны.

Площадь живым колыхающимся кольцом облепили зрители из простых. Тут были и жители новоархангельские, и моряки с коммерческих судов, и люди сурового вида, с ружьями в руках, на стволах которых болтались подстреленные белки. Это были русские трапперы, кормившиеся ружьем.

Погорелко знал, что многие из них пришли в Новоархангельск из далекой Канады, где их застала весть о продаже Аляски. Они шли дикими лесами Новой Англии, через земли враждебных племен альгонкинцев и ирокезов, они миновали Озерный Архипелаг провинций Манитоба и Онтарио, они пересекли жуткие, бесплодные баррен граундс[27] земель Компании Гудзонова залива, они изголодались по табаку, муке и спирту, а все же добрались до Новоархангельска, чтобы убедиться в справедливости слухов о продаже их родины, ибо эта суровая, злая для некоторых земля была для них действительно горячо любимой родиной. Завтра на рассвете их уже не будет в Новоархангельске. Они снова разбредутся по своим зимовьям, станам, трапперским линиям, может быть более угрюмые чем всегда, но как всегда спокойные. Что же, если на то пошло, для бедняка там родина, где ему лучше!

Отнюдь не хмурились американские трапперы, празднично одетые, в мокассинах с бахромой, в новеньких кожаных куртках и меховых шапках с орлиным пером. Они горласто хохотали и хором пели «Янки-Дуддль» и «Знамя, усеянное звездами». Но эти парни с суровым и чистым сердцем отнюдь не подчеркивали свое хозяйское превосходство. У них находились ласковые слова и для русских трапперов. Они хлопали крепко, с грубой лаской по плечу своих русских коллег и в чем-то горячо и страстно их убеждали.

Позади белых толпились индейцы, бесстрастные и невозмутимые как всегда. По их лицам нельзя было прочесть, какие чувства волнуют их в эту напряженную минуту.

Никогда наверное Новоархангельск не видел на своих улицах такого количества туземцев. Представителей почти всех своих племен послала сюда Аляска, несчастная Большая Земля. Были здесь конечно алеуты, с ногами, согнутыми в коленях от постоянного сидения на корточках, одетые в непромокаемые «камлейки» из рыбьих кишек; и свирепые колоши или тлинкиты — жители архипелагов и побережий, тоже одетые в камлейки или парки, но из тюленьих кишек бледно желтого пергаментного цвета. Гайдасы с островов королевы Шарлотты сидели по-жабьи у костров, с неизменными шерстяными одеялами на плечах и неожиданно русскими военными фуражками на затылке. Мешками отправляли тогда русские купцы в Аляску цветные военные и чиновничьи фуражки, до которых особенно падки были индейцы, любящие все яркое и пестрое. Вороватые атна-таны, или медновцы, с лицами, распестренными татуировкой, ветвистой как оленьи рога, кутались в свои вшивые меха. Угрюмые чилькуты, красивый и ладно сложенный народец, тоже послали своих представителей. Даже дикие из диких, ингалиты, или «непонятные», спустившись со Скалистых гор на границе Британской Колумбии, пришли в Новоархангельск посмотреть как «руситины» будут продавать «нувукам» их Ала-эш-ку.

Женщина испуганно попятилась назад от бегущего на нее бородатого человека…

Только тэнанкучинов, гордых, непобедимых, после 125 лет русского владычества оставшихся независимыми, не было видно в этой пестрой толпе туземцев. Правда, Летящая Красношейка и Громовая Стрела находились в городе. Но Погорелко разрешил своим друзьям только вечерами выходить на улицы города.

Смеялись и шутили офицеры-янки, корреспонденты пытались руками, запеленутыми в меха, черкать что-то в свои блокноты, щебетали эксцентричные американки, пели хором американские трапперы. Но молчали хмуро русские, таили загадочное спокойствие индейцы.

Последние минуты русского владычества над Аляской уходили в вечность.

VI. Как ее продавали.

Когда стрелки часов на зеленой как кочерыжка, единственной в городе колокольне показали ровно двенадцать, когда куранты (подарок иркутского купечества), пугая индейцев, сбросили вниз, на площадь, двенадцать медных ударов, на крыльце «замка Баранова» показалась толпа пестро и богато одетых людей. Они задержались минуту на ступенях, словно давая возможность зрителям полюбоваться ими, а затем спустились на площадь и направились к флагштоку.

Здесь были и штатские, закутанные в дорогие меха, и офицеры, русские — в шинелях светло серого сукна с пелеринами, американские — в коротких шубах. Первым шествовал князь Максутов — последний русский губернатор Аляски, человек замечательный только тем, что за время своего губернаторства загнал сотни собак. Максутов ездил в больших санях, устроенных в виде домика, в которые запрягалось до сотни псов. Гнал же он так, что на каждом перегоне бедные животные дохли десятками. За это и получил князь Максутов кличку «Собачья Смерть». Пестрые перья на его треуголке победно развевались, ярко красные с золотыми лампасами брюки ослепительно сияли, нагоняя благоговейный ужас на ингалитов, гайдасов и атна-танов.

За Максутовым шел главный приказчик Российско-Американской компании, протектор Аляски, вице-король американских колоний, ибо компанейский приказчик, а не губернатор был истинным и самодержавным повелителем земель и народов между 57 и 72 градусами северной широты и 130 и 173 градусами западной долготы, включая острова Алеутской гряды.

За русскими властями по пятам следовала власть американская в виде пехотных и морских офицеров. Один из них, изможденный старик с громадным носом, нес в руках шелковое звездное знамя Штатов. Одет носатый старик был крайне скромно, и никто из толпы не подумал, что это и есть новый хозяин Аляски, американский губернатор генерал Галлер, герой войн — мексиканской и за освобождение негров, два года тому назад нанесший страшное поражение южанам на реке Миссури.

— Македон Иваныч, видите, — вцепился вдруг Погорелко в рукав капитанского полушубка, — видите, маркиз-то чортов с американцами шествует! Уже присватался, снюхался с новыми хозяевами, волчья сыть!

Действительно де-Монтебелло, одетый в щегольскую оленью куртку, в дорогой котиковой шапке, шел в свите генерала Галлера, фамильярно болтая с высоким как жердь морским офицером.

Но Македон Иваныч не ответил, не шелохнулся даже. На сердце его было смутно и тяжело. Он чувствовал, он понимал лишь одно, что любимую им страну с ее беспредельной свободой и ширью, его страну, обвеянную трагической романтикой, сейчас продадут. Щеки старика горели, словно кто-то угостил его парой пощечин.

Около флагштока вся эта толпа, блещущая галунами, орденами, позументами, пуговицами, остановилась и разбилась на две кучки — русских и американцев. Те и другие переглянулись, как бы не решаясь начинать тягостную церемонию.

Со стороны русских выдвинулся вдруг толстый румяный морской офицер. Это был командир русской эскадры Пещуров. На плечах его жирно лоснились адмиральские эполеты, а потому он как старший в чине заменял отсутствующую особу русского императора. От американцев тотчас же отделился представитель Соединенных Штатов генерал Руссо. Они встали друг против друга в напряженных позах, как два бойца, вышедших подраться на кулачках.

Свинцовое молчание придавило толпу. Лишь неумолчный плеск волн да взвизги дерущихся на берегу собак нарушали его.

— По повелению его величества императора всероссийского, — загонорил вдруг громко и отчетливо Пещуров, — передаю вам, уполномоченному Северо-Американских Соединенных Штатов, всю территорию, которой владеет его Величество на американском материке и на прилегающих островах, в собственность Штатов согласно заключенному между державами договору.

Пещуров отступил шаг назад, ожидая чего-то поглядел конфузливо по сторонам, но не дождавшись, сделал вдруг страшные глаза и шопотом, слышным на всех концах площади, обратился к офицеру, стоявшему наготове у флагштока:

— Чего же вы рот-то разинули? Спускайте флаг!

Офицер испуганно встрепенулся и быстро потянул линь. Русский трехцветный флаг пополз вниз. Чиновники и все поголовно зрители сняли шапки. Русская и американская роты взяли на караул. Зарокотали барабаны. Американская эскадра начала салют спускаемому русскому флагу. Торжественно и мощно, раскатываясь по заливу и трескучим эхом отдаваясь в горах, гремели пушки американцев. Облачка дыма, словно выплевываемые, отскакивали от бортов суден и тихо нехотя таяли в воздухе. Многие из индейцев попадали на землю, прикрывая в ужасе руками голову. Для них эти выстрелы были гневным голосом нового их повелителя.

А русский флаг полз вниз, сдаваясь, уступая… И вдруг на середине флагштока остановился. Офицер уже повис на флаг-лине. Но флаг не шел вниз. На помощь офицеру бросились двое чиновников. Но флаг, словно прибитый, не двигался. Длинное и широкое его полотнище обвилось вокруг флагштока, испуганно прильнув к дереву.

— Эх! Не хочет! — бурно крикнул вдруг Македон Иваныч и до боли стиснул руку траппера.

Погорелко понимал чувства, обуревавшие заставного капитана. Для Сукачева, узнавшего этот край не через стекла присутственных мест, ощущавшего жизненный пульс Большой Земли не через посредство канцелярских бумажек, тяжела и унизительна была эта церемония.

Но чувства чиновников, стоявших у флагштока, были несколько иные, чем чувства старого аляскинского траппера. Они ощутили только конфуз. Действительно пахло скандалом. Американская эскадра правильными паузами бездушной машины салютует спускаемому русскому флагу, а он не спускается. Как же выйти из глупого положения?

Князь Максутов подбежал к фланговому русскому солдату и крикнул истерично только одно слово:

— Лезь!

Но солдат сразу понял, что от него требуется. Он передал винтовку соседу, подбежал к флагштоку, поплевал деловито на ладони и полез. Быстро он добрался до флага, но тут растерялся и нерешительно посмотрел вниз. В этот момент американская эскадра окончила свой салют.

— Рви! — бросил исступленно в наступившую тишину «Собачья Смерть».

Солдат рванул. Ясно донесся треск рвущейся материи. Флаг отделился от флагштока. Солдат зажал в зубы тяжелое полотнище и медленно начал спускаться.

Неожиданно налетел порыв сильного ветра. Он прилетел издалека, с необъятных просторов Аляски. Флаг, висевший бессильно в зубах солдата, встрепенулся, рванулся как живой, и освободившись, помчался по воздуху большей цветастой птицей. Его несло в сторону избранных зрителей. Многие из них уже протянули руки, чтобы поймать наконец строптивую эмблему русской империи.

Но флаг сам решил сдаться. Он замер на секунду в воздухе, колыхнулся и тихо опустился на штыки русских солдат. Лишь после этого он был передан Пещурову[28].

Адмирал сердито сунул флаг за борт шинели. Он откровенно нервничал и злился. Как сообщить обо всем происшедшем его величеству? Не произведет ли это скверное впечатление? А главное не взгреют ли за все это его, адмирала Пещурова? Ведь об этом скандале газетные писаки раструбят по всему земному шару.

Генерал Галлер подошел к флагштоку, привязал к линю флаг и сам вздернул его. Американские «звезды и полосы» легко и горделиво взмыли кверху. На половине пути флаг развернулся, громко и отчетливо хлопнув, а на конце флагштока замер, напряженный и буйный, всплескивая упруго под ударами ветра.

Умеющие глядеть увидели бы в этом развевающемся звездном флаге молодой, полнокровный, смелый и жадный американский империализм.

Русская эра в Аляске кончилась. Началась американская.

Русская батарея начала салютовать американскому флагу. Коротконогий штабс-капитан в потрепанной шинелишке и ржавых сапогах со сладостным замиранием в голосе выкрикивал:

— Первое, пли! Второе, пли! Третье…

А после каждого выстрела ради сохранения ровных пауз он отсчитывал про себя до пятидесяти, закатив глаза и помахивая рукой как дирижер в оркестре.

Погорелко невольно улыбнулся этому самозабвенному усердию. Но взглянув на Сукачева, траппер удивился и испугался той ненависти, которая тяжело лежала на лице заставного капитана. В глазах Македона Иваныча, цепко следивших за перебегавшим от орудия к орудию артиллеристом, пылала ярость.

И трапперу стало понятным и близким это чувство страстной злобы. В этом штабс-капитанишке Сукачев видел винтик той машины, называемой Российской империей, которая бездушно и жестоко распоряжается судьбами как отдельных людей, так и целых стран.

— Пойдемте. Больше нечего смотреть, — взял траппер Сукачева за рукав полушубка. — Кончено!

— И то пойдемте, — тяжело перевел дух заставный капитан. — Лучше уйти от греха, а не то боюсь, врежу кому ни на есть в ухо…

VII. «Ты хотел этого, Жорж Дандэн!»

Но уйти им не удалось. Толпа, промерзшая и уставшая, тоже хлынула с площади по домам. Образовалась толчея. И перед траппером внезапно, словно из-под земли выросший, появился маркиз де-Монтебелло. Погорелко заподозрил, что канадец давно уже следил за ними, а теперь разыграл сцену неожиданной встречи.

— Добрый день, господа! — приветливо крикнул маркиз, поднося руку к своей котиковой шапке. — Рад встрече с друзьями. Не правда ли, тягостная церемония? Особенно этот ужасный случай с флагом. Как хотите, господа, но это некий символ. Русская нация сама, собственными руками сорвала свой флаг, свое достоинство. Ужасно!

Челюсти Сукачева судорожно содержались. Накопившийся гнев наконец-то нашёл выход.

— А при чем тут русский народ? — с недобрым спокойствием спросил он. — Если один мерзавец…

— О, да, да, — поспешил согласиться маркиз. — Видимо я не совсем ясно выразился. Поверьте, господа, что я очень уважаю русских, сынов нации, спалившей пороху больше чем какая-либо другая, за исключением конечно нас, французов. Во всем виноват только ваш бесталанный император.

— Пойдемте, Филипп Федорович, — взял Сукачев порывисто под руку траппера.

— Стойте! — повелительно сказал де-Монтебелло.

— Не о чем мне с тобой говорить! Проваливай! — заорал грубо бессильный бороться со своей злобой Сукачев.

— Мне тоже с вами не о чем говорить, — колко ответил канадец. — Господин Погорелко, вы мне нужны на пару слов……..

Маркиз быстро и резко изменился. Исчезла его приветливая вежливость, веселое многословие. Перед траппером, остро поблескивая глазами, стоял совсем другой человек. И было в этом человеке что-то холодное, безличное и такое неумолимое, что даже обыденные его слова начали приобретать оттенок угрозы, пугая и настораживая. По мнению Погорелко таковым и должен был выглядеть законченный тип бессовестного и опасного негодяя.

— Ну? — коротко и сухо спросил он.

— Я хотел бы услышать от вас ответ на один мой вопрос, — сказал маркиз. — Не передумали ли вы за ночь по поводу наших вчерашних предложений? Я говорю о золоте и о ружьях также.

— Не передумал! — отрывисто кинул траппер. — И никогда не передумаю! Больше ничего?

— Больше ничего! — кивнул головой маркиз. И плавно повернувшись на каблуках, уходя, он бросил через плечо с коротким смешком:

— «Ты сам хотел этого, Жорж Дандэн!»[29]

И подошел к женщине, одетой в тяжелую меховую шубу, в круглой барашковой шапочке и в белом, с золотой кистью башлычке на голове. Женщина эта стояла спиной к трапперу и повидимому рассматривала с любопытством индейцев, толпившихся у костров. Маркиз с почтительной фамильярностью взял ее под руку. Погорелко только что хотел отвернуться, чтобы последовать за ушедшим уже Сукачевым, как в этот момент повернулась женщина. Траппер увидел ярко алевшее от мороза лицо, оживленнее и красивое.

Но эти широко расставленные серые глаза, насмешливые и вызывающие?.. Но этот ураган непокорных волос, выбившихся из-под шапочки?..

— Аленушка!.. Это вы, Аленушка? — дико закричал Погорелко и с протянутыми руками, спотыкаясь, побежал к женщине.

Но женщина с насмешливыми серыми глазами испуганно попятилась назад от бегущего на нее бородатого, дикого вида человека, одетого с ног до головы в меха.

— Вы не узнаете меня, Аленушка? — с отчаяньем крикнул траппер. — Да ведь это я!..

Глаза женщины широко открылись. Что-то прошло в них легкой дымкой.

— Это вы, Филипп… — она запнулась и добавила нетвердо — Федорович?

— Ну, конечно! — ликующе взмахнул руками Погорелко. — Ну, конечно я! Наконец-то узнали!

Он, забывшись, тискал ее руки, смотрел жадно на ее ресницы в бахроме инея, на пряди светлокаштановых ее волос, усеянных кристаллами снега, и как в бреду повторял:

— Наконец-то я вас снова увидел!.. Какое счастье!.. Наконец-то снова!..

И вдруг, вздрогнув, он выпустил из своих ручищ маленькие слабые руки женщины. Из-за ее спины смотрел на траппера маркиз де-Монтебелло. Глаза его, прищуренные нето от солнца, нето от скрытого смеха, поблескивали как два маленьких лезвия.

— Как вы попали сюда? — с трудом выговорил Погорелко, смотря не на нее, а на канадца. — Давно ли приехали, Аленуш… — Но он тотчас же поправился: — Елена Федоровна?

— Не более недели из Петропавловска. Хотелось посмотреть, как будут передавать американцам Аляску. Говорили, будет очень интересно. Не нахожу. А знаете что, Филипп Федорович, — вдруг обрадованно вскрикнула она. — И чего это мы на морозе будем разговаривать? Приходите-ка лучше ко мне. Я живу в переулочке против церкви. Красный дом с черепичной крышей. Знаете? Буду ждать вас в семь. Видите, я еще не изменила своим институтским привычкам — принимаю только после семи. Придете?

— Приду! — обрадованно, снова загораясь, крикнул он. — Обязательно приду. Спасибо вам.

— Ну, вот и прекрасно. До вечера, — протянула она ему руку, затянутую в мягкую лайку. Погорелко инстинктивно наклонился, чтобы поцеловать ей руку, но сконфузился неожиданно и выпустил, лишь пожав крепко.

А она, сделав по-былому насмешливую гримаску, рястягивая певуче слова, сказала вдруг:

— По-смотрите, господа, да посмотрите, господ-a, на-а-а зверя морского-о!..

А затем рассмеялась и, повернувшись, быстро убежала.

Он долго смотрел ей вслед, на золотую кисть ее башлычка, качавшуюся при ходьбе, и думал, что означают эти слова. А вспомнив, захохотал.

Так кричали в Петербурге шарманщики, бродившие по дворам с морскими свинками.


* * *

На единственной Петропавловской улице, иллюминованной сальными плошками и китайскими фонарями, разукрашенной флагами, вечером гуляли жители, солдаты, поселенцы и арестанты. Тюрьма по случаю торжества была открыта на всю ночь. В «замке Баранова» играл оркестр, снятый с фрегата, и пели церковные певчие. «Собачья Смерть» чествовал американцев банкетом. Около церкви перепившиеся солдаты палили из пасхальной пушки до тех пор, пока пушку и пушкаря не разорвало…


(Продолжение в следующем, номере)

-

Загрузка...