Виктору Дмитриевичу Колупаеву
Она развязала поясок, и вжикнула «молнией», и расстегнула последний крючок, и ярко-синее, в аляповатых цветочках и бабочках, платье воздушно упало к её ногам, а она легко переступила через эту воздушную аляповатость белыми — почти гипсово-белыми — ступнями антично-правильной формы. Когда Алексей смог наконец оторвать взгляд от ярко-синего с радужной пеной пятна у неё в ногах и медленно поднял глаза, как подросток поднимает пудовую гирю (стараясь показать, что ему это легко и ничего не стоит, а на самом деле напрягаясь изо всех своих мальчишеских сил), и когда их взгляды встретились, Алексей застонал (мысленно) и схватился руками за голову (тоже мысленно), и гибкий импортный карандаш отчётливо хрустнул в его побелевших пальцах, переломившись надвое. Всё что угодно ожидал он увидеть, только не это.
Под платьем он не видел ничего. НИЧЕГО.
— Прости, — сказал он сдавленным голосом. — Я не смогу… не сумею. Я был слишком самонадеян. Прости…
Он опять не помнил, как её зовут, и лихорадочно перебирал, беззвучно пробуя их языком и губами, все женские имена на «л»: Люба… Лада… Лариса… Лена… Леонсия (или такого нет?)… Лора… Это были ускользающие, рассыпающиеся звуки, существующие сами в себе и сами для себя, не имеющие ни смысла, ни значения. Алексей подозревал, что если даже он сумеет вспомнить её имя и будет абсолютно уверен, что вспомнил правильно, всё равно за этим именем не будет НИЧЕГО — ни серых внимательных глаз, ни чёрных локонов, небрежно схваченных широкой голубой лентой, ни матово-белых ступней античной формы, только что переступивших через ярко-синее невесомое платье.
Когда Юпитер в образе золоторогого быка похитил Европу, он знал, почему и зачем это делает, и не скрывал своих намерений. Рассекая ярко-синие волны Океана, он то и дело оглядывался назад, на свою вожделенную ношу. Он откровенно косился влажным киркоровским глазом на её полноватые ноги под сбившимся мокрым подолом и предвкушал, как своими ладонями раздвинет эти круглые колени, как горячи и шелковисты будут изнутри её бедра, и как она закричит страстно и благодарно, когда тело бога войдёт в её тело и горячее семя бога зачнёт в ней новую жизнь…
Наверное, всё дело было в том, что Алексей, в отличие от похотливого самовлюблённого бога, лгал. И даже не Лизе-Лауре лгал, а самому себе, своему естеству, легко поддавшемуся на обман. Лгал, когда, танцуя, прижимался своим животом к её животу — и его обманутая плоть реагировала на это так, как может реагировать мужская плоть. Лгал за столом, целуя её взасос на глазах у шефа и проворно шаря ладонью в её декольте. И в тесном салоне микроавтобуса, продолжая лгать, нагло и очень правдоподобно залез к ней под юбку.
И лишь говоря ей, что хочет нарисовать её обнажённую, Алексей говорил правду — но всё равно лгал. Ложью было то, что фраза прозвучала как предлог подняться к ней в комнату. А правдой, да и то лишь частью правды, было то, что ему хотелось нарисовать её обнажённую.
Ему хотелось рисовать.
Он давно, старательно и безуспешно прятал от себя это желание.
«Зачем живёт человек? Неужели только для того, чтобы зарабатывать на жизнь?»
Каждую пятницу Алексей задавал себе этот вопрос и уходил от ответа.
Пятница была днём получки в фирме «Окно из Европы». Хочешь — не хочешь, а надо торчать на рабочем месте и делать задумчивый вид, ибо никто не знает заранее, в котором часу придёт шеф и принесёт заветные конвертики. Специалисту по рекламе Алексею Чепраку — именно так он значился в ведомости на зарплату — своего конвертика хватало как раз до следующей пятницы.
Художником он себя уже не называл. Имел мужество не называть.
Художник — это тот, кто может рисовать. Причём, во всех смыслах «может». Желания, умения и даже таланта для этого недостаточно. Нужны ещё время и место. Студия. Большой светлый дом, а в доме — просторный высокий зал с окнами во всю северную стену. Или застеклённая мансарда на крыше пятиэтажки, в которой живёшь. Или, на худой конец, одна из комнат в собственной двухкомнатной квартире — и плевать, что окно выходит на юго-восток: можно зашторить или работать только во второй половине дня. Главное — чтобы никто не смел к тебе войти, когда ты работаешь. Чтобы никаких ковров на стенах и тем более на полу. Никаких платяных шкафов и комодов. Никаких телевизоров и гладильных досок. Только ты и твои холсты, и кофеварка на табурете в углу, где розетка.
И ещё нужна свобода, которая несовместима с осознанной необходимостью еженедельно приносить домой конвертик…
Ещё в марте у Алексея была студия — подвал заводского Дома Культуры. С потолками высотой всего два метра с четвертью и совсем без окон, зато весь. Безраздельно. А потом завод продал здание своего ДК какому-то ЗАО с крайне ограниченной ответственностью. В итоге Алексей потерял место оформителя, перестал быть художником, и ему ещё повезло, что он почти сразу устроился специалистом по рекламе в «Окно из Европы». Но офис фирмы был открыт только днём, а много ли наработаешь ночью на кухне, на листочках ватмана формата «А-четыре»? Для «А-третьего» кухонный стол был уже слишком тесен…
Алексей торчал на рабочем месте и делал задумчивый вид, глядя поверх монитора в бесконечность.
Думать было не о чём: компьютер прокачивал большую картинку из порносайта и сообщал, что намерен заниматься этим ещё минут двадцать. Экран был на три четверти чёрен, а верхнюю четверть занимало изображение мосластой волосатой лапы, экстатически вцепившейся в румяную, как французская булочка, ягодицу. Голая правда, слишком примитивная даже для рекламы.
Всё генитальное просто…
Бесконечность, куда он смотрел, тоже была не видна: её заслоняла светло-зелёная араукария в кадке, простёршая длинные мягкие иглы над Люсиным (Лидиным?) журнальным столиком. Каковая Лида (или всё-таки Лена?) старательно листала орфографический словарь, время от времени откидывая со лба чёрные кудряшки и оглядывая офис внимательными серыми глазами.
Под офис фирма «Окно из Европы» арендовала малый читальный зал в старом библиотечном корпусе Усть-Ушайского архитектурного института. Стены были толстенные, в четыре кирпича, а высокая утеплённая дверь офиса была плотно закрыта, но при известном навыке шаги начальства можно было услышать издалека. И Алексей их услышал. Судя по шагам, начальство пребывало в благодушии. Значит, немотивированных втыков не предвидится, а предвидится, наоборот, неслабо мотивированная пьянка.
Алексей перемигнулся с Жекой и Георгичем и снова сделал задумчивое лицо, потому что его стол стоял как раз напротив двери, по левую руку от стола Ильи Сергеевича. Жекин то ли стол, то ли верстак, заваленный разнообразной электроникой, пропахший канифолью и во многих местах прожжённый паяльником, был отгорожен от двери буфетом с чайными причиндалами. А всю глухую короткую стену напротив двухтумбового стола шефа занимало хозяйство Георгича — стеллажи и шкафы с образцами продукции, рулонами чертежей и лохматыми кипами спецификаций. Маленький столик и внушительный сейф Таисии Павловны располагались по правую руку от начальства.
Шаги приближались.
Лена-Люся-Лаура тоже озабоченно прислушалась и, заложив страницу словаря линейкой, серой мышкой скользнула к буфету — готовить чай.
Надо бы всё-таки запомнить, как её зовут, подумал Алексей. Нашу серую мышку с чёрными кудряшками… Хотя зачем, собственно? Разве нужны имена почти незаметным, пусть даже и очень полезным предметам меблировки?
Леда-Лиля была именно такой — незаметной и незаменимой. Молчаливая, в светло-сером, всегда отутюженном, но всё равно мешковатом платьице до колен и в сереньких же колготочках, с обращённой внутрь себя улыбкой из-под чёрных и на вид очень жёстких, едва ли не проволочных кудряшек, которые она терпеливо откидывала со лба, терпеливо шелестя словарями и распечатками в своём уголке у входа, возле светло-серой пластмассовой кадки с араукарией, время от времени обстреливая офис внимательными серыми глазами в ожидании прямых распоряжений и невысказанных пожеланий, то и дело срываясь и промелькивая между столами бесшумной и почти бесплотной тенью — заварить и принести чай, встретить или проводить клиента, вытряхнуть пепельницу или корзину с бумагами, открыть или закрыть форточку, включить или выключить кондиционер, размножить на ксероксе очередной административно-финансовый или рекламный шедевр, вычитанный и выправленный… Секретарь-референт, по совместительству уборщица, по необходимости корректор, при нужде курьер, и ещё что-то — не то четыре, не то пять полставок, которые она усердно отрабатывала, никому при этом не мешая.
Одно время поговаривали, что шеф с нею спит, но вряд ли это соответствовало действительности. Илья Сергеевич был крупный сейфоподобный мужчина в перезрелых летах, твердогубый и твердовзглядый, с короткой седеющей стрижкой на кубическом черепе — и, в противоположность своей внешности, любил всё мягкое. Мягкие булочки, мягкие кресла, мягкий (по форме) разговор с клиентом… А в Любе-Ларисе, при всей её почти бесплотности, ощущалась некоторая жестковатость.
Впрочем, Алексей мог ошибаться. Он часто ошибался в людях, потому что не любил судить о них по внешности. Да и не было у Лены-Луизы никакой внешности, а была одна загадочная внутренность. Алексей уже пятый месяц работал в «Окне из Европы», успел обшаржировать весь наличный состав фирмы, а монументальную фигуру шефа даже написал темперой, и лишь с неё не сделал ни единого наброска. Она ускользала.
Как можно нарисовать ветер? Или дождь? Или солнечный свет? Только опосредованно, через их воздействие на детали пейзажа. Рвущееся с верёвки бельё, наклонённые навстречу ветру фигуры прохожих, летящие шляпы. Обвисшие на спицах купола зонтиков, частая рябь на лужах и брызги из-под колёс. Блики на окнах домов и на мокром асфальте, планки лучей, пронзившие кроны деревьев.
И Леру-Лаванду он мог нарисовать только так. Замаслившиеся глазки Георгича, видящие (якобы) сквозь серенькую ткань её платья. Минутная озабоченность на лице шефа, вспоминающего, кто она такая и зачем ему нужна. Губы Виталика, их осторожное и благоговейное прикосновение к чашке, которую только что держали Её руки. Ладонь Тимофея на рычаге переключения скоростей — а Тимофею мечтается, что на её коленке…
Они её видели, хотя и каждый по-своему. Им это было вовсе ни к чему, но они её видели. А Алексей — нет. Он даже имени её не мог запомнить, не то что нарисовать.
После этих бесплодных попыток Алексею стали сниться женщины. Все его женщины, бывшие и не бывшие. В особенности — не бывшие. От девчонок, за которыми он подглядывал в душевой пионерского лагеря, до тонконогой поэтессы, не далее как вчера вечером читавшей свои стихи возле памятника Клюеву.
Личико у поэтессы было востроносенькое, блёклое, вдохновенно-несчастливое. И стихи тоже были вдохновенно-несчастливые и нарочито невнятные, их переполняла взрывчатая смесь обиды и бравады, которая почему-то не взрывалась. Наверное, успела отсыреть от невидимых миру слёз и только потом была расфасована по обоймам двустиший… А на строгой чёрной юбке поэтессы был совершенно неуместный разрез во всю длину подола. Хулиганистый осенний ветер то и дело высоко задирал этот соблазнительный подол, поспешно лапал под ним влажными ладонями и тут же разочарованно отступался. Алексей, возвращавшийся с работы и зачем-то задержавшийся в клюевском сквере, стоял в сторонке от гопы молодых самовосторженных поэтов, делал вид, что тоже слушает стихи, и сочувствовал ветру. За время его попыток Алексей успел основательно рассмотреть эти тонкие ножки с узловатыми коленками, твёрдыми комочками икр и тощенькими, выгнутыми наружу бёдрами… Пусть лучше пишет стихи.
Ночью поэтесса приснилась ему в сереньком платье Лики-Луизы. Или, может быть, это была Лида-Люся с личиком поэтессы, но почему-то в широченном мягком кресле шефа. Во сне воображение не подкачало: ноги выше колен оказались не такими уж тонкими и даже, пожалуй, излишне рыхловатыми на ощупь, как у Марты… рядом с которой он, разумеется, и проснулся.
На работе он снова долго искоса приглядывался к Лоре-Лолите и снова безрезультатно. Ничего похожего на поэтессу он в ней не обнаружил. И ничего не похожего — тоже. Он снова не видел в ней НИЧЕГО. Ничего, кроме серого бесформенного балахона, чёрных жёстких кудряшек, внимательных глаз. Снова разочаровался, вошёл в Интернет и стал пополнять коллекцию ягодиц из порносайтов, и занимался этим вплоть до появления шефа с конвертиками. Без ягодиц шеф почему-то не мыслил рекламу своей продукции, хотя вслух утверждал прямо противоположное…
— Как тебя зовут? — спросил Алексей.
Она что-то ответила, он не расслышал. Он уже взял себя в руки, снова очинил карандаш и заставил себя работать. Наметил линии перспективы, небрежными штрихами обозначил интерьер её комнаты (который всё равно превратится во что-либо совершенно на себя не похожее) и, набирая инерцию, стал набрасывать складки платья у её ног. То, что он не расслышал ответ, было почти нормально: во время работы, беседуя с натурщицами, он не прислушивался к ответам. Он просто пытался помочь им забыть о том, что они позируют. Но ответ на ЭТОТ вопрос он хотел услышать, поэтому переспросил:
— Как?
— Кто как хочет, — повторила она.
— А как тебя называла мама?
Она опять ответила, и он опять не расслышал.
— Понятно, — солгал он. — А я буду называть тебя Леной. Согласна?
Она была согласна. Во всяком случае, она не стала возражать.
— Ты замечательно позируешь, Лена, — сказал он, отметив, что она, действительно, стоит почти неподвижно, очень хорошо стоит, не напрягаясь и нисколько не стесняясь своей наготы. — Ты позируешь, как профессиональная натурщица… Ты работала натурщицей?
Лена ответила — не то «конечно», не то «немножко», — и он спросил, когда и у кого именно… Всё было в порядке. Алексей спрашивал, Лена вспоминала, он не слушал. Всё было в полном порядке. Алексей вдруг понял, что на этот раз у него всё получится. Он даже ощутил некоторое сожаление, что минут через сорок, самое большее — через час не останется никакой загадки. Он наконец увидел платье у неё в ногах, и понял, что никакое это не платье, а волна. Набежавшая на берег волна с живыми белыми бурунчиками. Морская пена. Яркое и жаркое тропическое солнце. Кипр. Лодыжки у Лены ещё влажные и поблёскивают, а от коленей и выше ноги уже сухие, на левом бедре — белое пятнышко соли. Он увидел весь её мягкий расслабленный силуэт и быстро, чтобы не потерять, схватил его несколькими длинными штрихами…
— Гуляем, братки! — возгласил Илья Сергеевич, ударом плеча распахнув дверь офиса, и от его густого твёрдого баса слегка задребезжали импортные жалюзи на окнах с витражами. Твёрдо попирая ботинками древний лиственничный паркет, шеф прошёл к своему столу, на ходу выуживая из внутреннего кармана портсигар, уронил на пол портфель, устало рухнул сам в широченное мягкое кресло и с кряхтеньем, помогая себе руками, водрузил ноги на столешницу — в аккурат между телефоном-комбайном партийно-советских времён и хрупким пультом своей персоналки.
— А повод? — строго вопросил Георгич, якобы отрываясь от якобы срочной спецификации на форточную фурнитуру.
— Такого повода у нас ещё не было и не скоро предвидится, — успокоил его шеф. — Сто семьдесят квадратов до конца месяца!
— С предоплатой? — озаботилась Таисия Павловна.
— А то! — шеф снова полез за пазуху и выложил на край стола измятый тетрадный листок. Потом, кряхтя, нагнулся за портфелем и выгреб из него несколько обандероленных пачек. — Списочек я подкорректировал, — сообщил он. — Вы уж, Таисия Павловна, сами сообразите, как это оформить, чтобы людям побольше, а государству поменьше… Но это потом, а сначала, пока я не передумал — по конвертикам, лады?
Победительно улыбаясь, он сильно продул «беломорину», сунул её в уголок твердогубого рта и, всем корпусом повернувшись к двери (подошвы сорок шестого размера, сдвинувшись, едва не сокрушили клавиатуру), призывно махнул рукой.
В дверях стоял и символически шаркал ногами о коврик Тимофей Крепкодатый — личный шофер и телохранитель шефа, он же слесарь-ремонтник, он же сварщик, плотник, электрик, бетонщик и однажды даже печник — архинужный человек и на объекте, и в офисе, повидавший всё и умеющий многое.
Время универсалов…
В настоящий момент Тимофей исполнял обязанности Санта-Клауса. Под правой мышкой он держал картонный ящик с торчащими из него горлышками бутылок, а в левой руке — объёмистый полупрозрачный пакет с запаянными в пластик деликатесами.
— Изюмительно, Илья Сергеевич! — произнёс Тимофей, весело и в то же время цепко оглядывая зал жутковато-прозрачными отчаянными глазами. — Я уже думал, тут столы сдвинуты и стаканы расставлены — а им водки не надо, работу давай!.. Ну шо, так и будем сидеть?
Алексей свернул срамную картинку на мониторе и занялся настройкой аудиосистемы и подбором музыкального сопровождения предстоящей оргии, ибо не пристало ему, ведущему специалисту по рекламе, сидевшему ошую шефа, таскать тяжести. Вот пожрать наконец не мешало бы, поэтому он с удовольствием поможет Люсе-Лолите соорудить бутерброды.
Самыми скучными и бестолковыми были вот эти минуты перед началом пьянки. Когда все стремятся к одной цели и мешают друг другу, потому что каждый занят своим. Жека озабочен выстроить три разновысоких стола по ранжиру — словно плясать на них собирается, а не пить за ними. Георгич перетирает до прозрачности наличную посуду и вычисляет оптимальные дозы — можно подумать, что его расчётами кто-то будет руководствоваться. Непьющий (потому что опять на колёсах) Тимофей Крепкодатый обставляет себя тониками и мясом. Таисия Павловна, охая и вздыхая, разрывается между сервировкой и необходимостью переписать набело исчёрканную ведомость, которая опять не соответствует списку, только что утверждённому шефом. А молодой Виталик опять порывается сбегать в книгохранилище за девочками, тем самым оскорбляя чувства Таисии Павловны, чью необъятную талию он в конце концов и будет обнимать в медленном танго. Пригласить на танец Лизу-Лукрецию он ещё ни разу не решился — видимо, трепеща перед её статусом секретаря-референта. И лишь сама Люся-Любаша никому не мешала — сновала тенью между буфетом, своим журнальным столиком и составным банкетным столом, разворачивала-резалараскладывала, успела сунуть две тарелки в микроволновую печь, и на разных концах составного стола незаметно образовались две горы горячих бутербродов.
Шеф тоже никому не мешал, сидел с ногами на столе в своём широченном кресле, попыхивал, прикрыв глаза, своей «беломориной» и даже, кажется, задрёмывал. А потом вдруг уставился на Алексея (как раз когда он развернул картинку из порносайта, чтобы посмотреть, сколько прокачалось и стоит ли сохранять) и потребовал:
— А ну покажи!
Алексей молча повернул к нему свой монитор, изображая лицом брезгливость и скуку.
— Пакость, — прокомментировал увиденное шеф. — И вот это будет в моей рекламе?
— Вряд ли, — сказал Алексей. — Разве что общие контуры, да и то намёком.
Он поспешно повернул монитор обратно к себе экраном, но Тимофей успел заметить скабрезную картинку, и это многое определило в дальнейшем. Глаза Тимофея — острые, жутковато-прозрачные, цепкие — оживились не свойственным ему праздным любопытством, и он зачем-то оглянулся на Линду-Лауру…
— Неужели ты ничего не можешь придумать без голой задницы? — спрашивал между тем Илья Сергеевич.
— Могу, — отвечал Алексей. — Но вам не понравится.
— А ты пробовал?
— Четырежды, Илья Сергеевич. И все четыре варианта вы забраковали.
Шеф промолчал.
— Всё равно пакость, — сказал он наконец. — Что угодно, только не это.
— Стереть? — с показной готовностью спросил Алексей. — Или на всякий случай сохранить?
— Как хочешь. В наше время за хранение порнухи знаешь что было?
— В ваше время её не столько хранили, сколько подбрасывали при арестах. Порнуху, Библию и Солженицына… Так стереть или нет?
— Сам решай. Ты спец по рекламе, не я.
— Тогда я сохраню. — решил Алексей. — Наши богатенькие клиенты часто и охотно смотрят эти картинки, — объяснил он. — И тем охотнее, чем они пакостнее. В рекламе достаточно дать тончайший намёк, одной-двумя случайными линиями. Якобы случайными. И клиенты будут пялиться в рекламу, сами не понимая, зачем.
— Фрейдист! — сыронизировал шеф.
— Да нет, — возразил Алексей. — Какой я фрейдист. Я спец по рекламе…
На этом практическая дискуссия с начальством была завершена. Алексей сохранил картинку в каталоге с ягодицами и прочими частями тела и уже собирался закрыть каталог, но неслышно подошедший со спины Тимофей Крепкодатый сказал ему в ухо — и даже не сказал, а выдохнул напряжённо и хрипло:
— Подожди… Дай, я ещё раз…
— Неужели ни разу не видел?
— Наоборот… — снова не сказал, а выдохнул Тимофей.
Алексей пожал плечами и вернул картинку на экран.
— Она — шо?.. — спустя две-три секунды продышал Тимофей. — Она сюда фотографируется?
Алексей удивлённо оглянулся. Тимофей Крепкодатый остановившимся прозрачным взглядом смотрел поверх монитора на Серую Мышку.
— Собственно, почему ты так решил? — осторожно спросил Алексей. — Ведь здесь нет лица. И вообще ничего выше пояса.
— Шо мне лицо, если я жопу вижу.
— Ну и что? — удивился Алексей. — Две… гм… задницы могут быть очень похожими друг на друга. Как две задницы. Ты не находишь?
— Не надо, — продышал Тимофей. Очень твёрдо продышал, хотя уже и не так уверенно. — Тут не только жопа. И ноги у всех по-разному растут… Ладно, спрячь… — И он бесшумно сгинул, чтобы спустя мгновение снова объявиться за столом, рядом с мясом и тониками…
Потом Алексей приходил к Любе домой почти ежедневно, как на работу, не ту работу, за которую платят, а ту, для которой живут. Труднее всего было объяснить это Марте, но Алексей справился. Он почти не соврал, сказав ей, что нашёл студию — далеко, ненадолго и не сказать, чтобы хорошую, зато — даром, и нужно успеть сделать как можно больше, пока не вернулись хозяева… Марта поверила. Она всегда верила ему и верила в него, и считала его настоящим большим художником — в отличие от самого Алексея. Она жадно рассматривала все его эскизы, ища и находя в них признаки гениальности… Она была женщиной, и не просто женщиной, а любящей и любимой, и, к тому же, слабо разбиралась в живописи.
Эскизов было много, очень много, и с каждым днём их становилось всё больше, планшет Алексея распух от испорченной терпеливой бумаги, от бездарностей и банальностей. Он работал как проклятый, но ни одну из работ не мог довести до конца. Каждый раз ему казалось, что вот сейчас получится, ещё чуть-чуть — и не останется никакой загадки. И всегда чего-то не хватало, что-нибудь мешало, что-то было не так. Слишком рано случался закат. Горланили за стенкой пьяные соседи. Пропадал куда-то самый нужный именно в этот момент карандаш. Саму Лизу вдруг вызывали на вахту общежития, к телефону, потому что звонил шеф с очередным своим безотлагательным «ЦУ». Перегорала лампочка…
Однажды, это было в середине ноября, он остался у Лилит на ночь, чтобы дождаться рассвета, каких-то особенных красок, неожиданных полутонов, которые наверняка подарит первый снег. Они спали, как Тристан и Изольда, плечом к плечу, и между ними, невидимый, лежал обнажённый меч. Алексей поднялся с первыми лучами солнца, мягко отразившимися от бело-розовых крыш, торопливо оделся, включил чайник. До начала работы (той, за которую платят) оставалось два с половиной часа, да почти час на маршрутке… Лена уже не спала, она откинула одеяло и осталась лежать спиной к нему и к свету, подперев голову и сонно глядя в книгу, которую прислонила к стене. Приподнятое плечо, тёплое и мягкое, плавный изгиб позвоночника, удлинённые, чуть напряжённые ягодицы. Покой. Свет. Ещё не проснувшееся желание. Чистота… «Когда б вы знали, из какого сора…»
И ещё один испорченный лист ватмана добавился в пухлый планшет — сорок седьмой после той памятной сентябрьской пьянки…
Почему-то шефу нравилась «Дуэль» — водка премерзопакостная и до безобразия дорогая. Это было непонятно и выпадало из образа. По всем прочим параметрам своего имиджа («Беломор», потёртый портфель, чёрный обкомовский телефон-комбайн) Илья Сергеевич должен был любить «Ностальгию». Впрочем, взгромождать ноги на рабочий стол — тоже как-то не по-советски и не по-партийному. А значит, шеф, полюбивший «Дуэль», был по-своему гармоничен. Он делал, носил, пил и ел то, что хотелось…
После третьей рюмки Алексей нечувствительно оказался рядом с Ледой-Лилит, и четвёртую выпил с нею на брудершафт. Губы у неё были податливо-упругие и сладковато-кисловатые, как густое клюквенное желе.
Серая Мышка незаметно и волшебно преобразилась, продолжая преображаться по мере усиления внимания со стороны мужчин. Она даже успела переодеться. В какой-то момент Алексею стало казаться, что она успевает менять туалет (или, по крайней мере, части туалета) тут же, не выходя из-за стола, проделывая это ловко и незаметно. Только что на ней были её обычные серенькие колготочки — и вдруг они стали чёрно-прозрачно-узорчатыми, и ладонь Алексея даже ощутила рифлёный рисунок вместо прежней бархатистой мягкости. Потом он снова отвлёкся рукой на рюмку «Дуэли», а когда опять, уже привычно, стал поглаживать её бедро, под ладонью оказалось нечто плотное, прохладно-шелковистое, и, скосив глаза, Алексей увидел переливчатые алые разводы длиннющего муарового платья и прущие из декольте бело-розовые дыни, каковые ну никак не могли прятаться под её всегдашней серенькой униформой. (И почти сразу он перехватил тоскливо-восхищённый взгляд Виталика…) Потом они, спотыкаясь, танцевали возле Жекиного верстака, и руки Алексея проворно обжимали податливо-мягкие ягодицы под коротенькой кожаной юбкой, то и дело щёлкая эластичными подвязками ажурных чулочков, а проволочно-колкие локоны Лукреции лезли ему в нос и мешали добраться губами до мочки уха. Давешние розовые дыни совершенно не прощупывались под жёстким старомодным бюстгальтером с ненормальным количеством пряжек и пуговиц. (Но замаслившиеся глазки Георгича без труда проникали и сквозь «лапшу» с «фонариками», и сквозь бюстгальтер…) Потом, уже в микроавтобусе, Алексей тщетно пытался замыть минералкой пятно вишнёвого тоника на подоле ярко-синего, в аляповатых цветочках и бабочках, платья. Давным-давно, ещё до свадьбы, точно такое же платье носила Марта, и оно точно так же обтягивало её упругий животик, выделяя ямочку пупка… Минералка была холодной, Лиля вскрикивала и ёжилась, и пришлось сунуть руку ей под подол, чтобы защитить горячее бедро от прикосновений влажной тоненькой ткани. Ни чулок, ни колготок на ней уже не было, и трусиков почему-то тоже…
Лифт в девятиэтажном общежитии не работал. Постепенно и мучительно трезвея, Алексей волок обмякшую Лену с этажа на этаж и отыскивал на грязно-зелёных панелях матерную фразу, которую Любаша, хихикая, то и дело громко шептала ему в ухо. Номер своего этажа Лиза не помнила. Принципиально. Ей было интереснее, чтобы Алексей узнал этаж по фразе на панели.
Фраза обнаружилась не то на седьмом, не то на восьмом этаже, напротив лифта, чуть правее застеклённой двустворчатой двери с лестничной площадки в холл. Стекло в левой створке было выбито, сама она висела на одной верхней петле и не закрывалась. Правая створка, наоборот, не открывалась, поскольку была прибита к притолоке толстым гвоздём (кажется, двухсоткой). Сразу за нею обнаружилась обширная батарея пыльных бутылок. Из конца в конец длинного холла носился, часто пробуксовывая на грязном кафельном полу, малолетний велосипедист. К счастью, Люсина дверь была совсем рядом с площадкой, а то не миновать бы им дорожно-транспортного происшествия с лёгкими увечьями.
Потом Лика долго ковырялась в замке, то опираясь на косяк, то обвисая на плече Алексея, то хватаясь за его планшет, пока Алексей не отобрал у неё ключ и не открыл дверь сам. Он был непоправимо, неподобающе трезв, он мечтал поскорее сгрузить Лолиту на её постель и сбежать отсюда. Войдя в комнату, он ошеломлённо замер.
В этом светлом и очень просторном — не меньше восемнадцати квадратов жилом помещении не было ничего, кроме картин на стенах. То есть, в комнате, конечно же, была какая-то мебель — низкая полутораспальная кровать, полированный шкаф, шаткий исцарапанный столик, задвинутый в угол вместе с двумя табуретками… Но мебель тут была невзрачной, несущественной и отнюдь не главной. Неуважаемый шкаф. Настолько не уважаемый, что даже зеркала не было на его полированных створках. И не было ни скатерти, ни даже салфеток на шатком столике, ни штор на широком, в полстены, окне, ни коврика над кроватью, хотя бы символического.
Женщины так не живут, подумал Алексей.
В комнате было пространство — ощутимое почти физически, до острого холодка между лопатками. Был ровный мягкий свет — окно выходило на север, прямо в небо, подсвеченное ранним сентябрьским закатом, поверх крыш последних пятиэтажек северо-восточного микрорайона Усть-Ушайска. И были картины… Не репродукции, вырезанные из журналов, не дилетантские поделки подруг, и даже не детские рисунки — а оригиналы и эскизы, писанные мастерами. Алексей никогда не видел этих работ и даже не подозревал об их существовании, но, переходя от одной к другой, он каждый раз узнавал руку.
Здесь были акварели Лунного, Задолгина и Быковцева. Были пижонские цветным воском на коленкоре — рисунки Кержевича. Были офорты Власенко и титаническая линогравюра Фишмана. Был даже небольшой портретик маслом, писаный если не самим Грабским, то одним из самых старательных его учеников («подграбышей», как называл их Щегол). Всё это вряд ли тянуло на картинную галерею, но на частную коллекцию провинциального мецената — вполне. Здесь был разнобой стилей, вкусов и направлений, объединенных разве что…
Чёрт знает, чем он был объединён, этот разнобой!
Сказать, что все эти работы изображали обнажённую натуру — значит, не сказать ничего.
Ещё можно было сказать, что каждый из авторов тяготеет к какой-нибудь мифологии. Власенко и Лунный — к античной и доантичным, Задолгин — к раннехристианской, Быковцев и Фишман — к скандинавским Рагнарёкам и Валгаллам, великий Грабский со подграбыши — ну, разумеется, к славяно-сибирским корням, а пижон Кержевич — к пижонскому коктейлю из даосизма, буддизма и прочей тибетщины, сдобренной родимым среднеобским шаманством… Но тяготение к мифологиям не столько объединяло, сколько рассыпало мини-галерею, как неизбежно рассыплется украинская мазанка с бетонными перекрытиями и под высокой черепичной крышей.
Больше всего это собрание никому не известных работ известнейших в городе мастеров походило на истерзанную пулями мишень, чьё «яблочко» задето два-три раза, а «молоко» лохматится от дырок. Никто из них — и менее других великий Грабский — не смог увидеть то, что попытался написать. Единственное, что по-настоящему объединяло эти работы — слепота авторов. И ещё — восторг.
Слепой восторг.
Восторженная слепота.
Алексей оторвался наконец от очередной работы (это была фотографическая гладкопись Глеба Несытина, балансирующая на грани между идеалом женской красоты и откровенной порнографией) и с каким-то затаённым страхом посмотрел на Лялю. Зачем он сюда пришёл? Об эту натуру обломали свои бивни даже такие мастодонты, как Фишман и Кержевич. Ему ли, Алексею Чепраку, специалисту по рекламе, тягаться с ними?
Лариса раздевалась. Она делала это привычно и беззастенчиво. Она развязала поясок, и вжикнула «молнией», и расстегнула последний крючок, и ярко-синее, в аляповатых цветочках и бабочках, платье воздушно упало к её ногам…
На вид ей было меньше тридцати лет — гораздо меньше. А на самом деле? Триста? Три тысячи?.. Чёрные локоны. Серые внимательные глаза. Полуулыбка, обращённая внутрь. Так улыбаются взрослые, глядя на игры детей. Так улыбаются боги, взирая на игрища смертных…
На пижонском рисунке Кержевича Лера была рыжеволосой и зеленоглазой, и в зелёных глазах светилось озорное всезнание. Всезнающее озорство. Она расчёсывала свои длинные спутанные волосы — не то золотым гребнем, не то солнечными лучами, пропущенными сквозь пальцы, — и над струящимися прядями горели маленькие радуги. Она смотрела и ждала, и её ждущие глаза были, как тёмные речные омуты: манили, не обманывая и не обещая ничего — ни счастья, ни отдыха, ни наслаждения…
На акварели Лунного Луиза раскорячилась вавилонской блудницей под стеной шумерского Урука, сладострастной умелой блудницей с отвислыми грудями и распахнутым лоном, которая одна оказалась способна увлечь собою звероподобного Эабани и разбудить в нём человека — страстного, сильного, воина, вождя, разрушителя…
В эскизах Алексея Лена оставалась святой и чистой. Стерильно чистая и мертвенно-святая. Творческий запой, длившийся без малого сто вечеров, оказался бесплодным. К концу декабря в планшете было ровно шестьдесят девять эскизов, и ни один из них не стал законченной работой. Наверное, стоило попробовать написать семидесятый, для круглого счёта, но Алексей понял, что не сможет. Просто не было сил. Силы — иссякли.
«А потом кончил пить, потому что устал…»
Но у Алексея получилось не так, как в песне Высоцкого, а в точности наоборот. «Начал пить, потому что устал». Вышел — выдернул себя — из творческого запоя и запил по-настоящему. Несколько дней накануне католического Рождества совершенно выпали из памяти.
Кажется, он всё-таки пытался сделать семидесятый эскиз — и не преуспел. Лена его не пустила. То есть, не то чтобы не пустила — даже, наоборот, пригласила, но сказала, что позировать на этот раз не будет. Приходи, посидим. Просто посидим, попируем (она так и выразилась «попируем»), попляшем, споём. Её подруги очень искусны в плясках и песнопениях… Но Ларисины подруги Алексею были неинтересны. А вот если он придёт завтра, а? Дело в том, что эскизов у него ровно шестьдесят девять, и просто необходимо, чтобы… Нет, завтра нельзя. Совсем по другой причине, но тоже нельзя. И послезавтра тоже. А двадцать пятого — Рождество, двадцать пятого Люба сама будет в гостях. Нет, не в общежитии, далеко от общежития. Очень далеко? Очень… Значит, сегодня Алексей не зайдёт? Жаль. Тогда завтра утром Лида принесёт в офис его планшет и всё прочее.
— Всё прочее — приноси, — хрипло проговорил Алексей. — А рисунки оставь. Оставь себе.
— Спасибо, — серьёзно сказала Ляля. — Я выберу то, что мне больше понравится, можно?
— Я же сказал: бери все!
— Нет, так нельзя. — Она провела кончиками пальцев по его трёхдневной щетине, от виска до подбородка. — Я так не хочу. Я знаю, что тебе не жалко, но я не хочу…
Она взяла первый и сорок седьмой эскизы: «Набежавшую волну» и «Пробуждение». Это был странный выбор. Среди шестидесяти девяти эскизов нашлись бы и получше этих двух. Гораздо лучше… Но о вкусах не спорят.
«Всё прочее» — шестьдесят семь из шестидесяти девяти листов испорченной терпеливой бумаги в планшете, краски, карандаши, кисти, палитры, мольберт (господи, он совсем забыл о мольберте, а она тащила его на себе через весь город!), и даже кипятильник, и даже неполная баночка «Нескафе» — было аккуратно сложено возле его стола. А самой Серой Мышки уже не было. Совсем. Вместо неё шумно суетилось над чайником нечто пышно-плотное, в гремящей джинсовой броне и с гигантскими фарфоровыми клипсами… Оказалось, что Алексей пришёл на работу не «назавтра», а только через день — и этот день тоже выпал из его памяти. Была пятница, 24 декабря, и конвертик, который подал ему шеф (нехорошо при этом усмехаясь) был унизительно и заслуженно тощ.
— Зарплаты за эту неделю не жди, — заявил шеф, брезгливо отхлёбывая недозаваренный чай. — Зарплату ты не заработал. И не дыши в мою сторону. А премию — на, радуйся.
— Спасибо, — сказал Алексей. — А за что премия?
— За голую жопу, — объяснил шеф. — Пакость, но срабатывает. Считай, триста квадратов с твоей подачи сделали… Ну, и за новый Год. А сейчас пошёл вон. Похмелись на свои и побрейся. Фрейдист!.. — и он вышел сам, недовольно грюкнув дверью.
Предстояло объясняться с Мартой. И предстояло выяснять, куда запропастилась Серая Мышка. Первое Алексей отложил на вечер, на «после работы», а второе произошло почти само собой, но при посредстве Таисии Павловны. По её словам выходило, что «эта шалавка» (не шалава, а вот именно «шалавка»!) от нас, слава Богу, свалила — далеко и, дай Бог, навсегда. Почему «дай Бог»? А потому что проблядёжка, Виталика вон чуть не испортила, да и на себя посмотри, и даже Илья Сергеевич одно время… Тут Таисия Павловна конспиративно поджала губы и поспешила заявить, что Илья Сергеевич всё-таки мужчина неглупый, не то что некоторые. А в какое «далеко» она свалила, это никому не интересно — не то на Алтай, не то в Италию. Замуж выскочила — и всё, и больше вы Таисии Павловне об этой щучке не напоминайте.
Ай да мышка, ай да серая!.. Ну и ладно.
Алексей взял у Георгича бритву, поскрёбся насухо в Жекином закутке и пошёл вон — похмеляться на свои.
— А вот и человек с лошадиной фамилией! Алёшка, ты или не ты? — Алексея хлопнули по плечу, и он обернулся, чуть не расплескав пиво.
Волнистые снежные кудри и такая же борода, весёлые синие глазки из-под белых кустистых бровей и крупнопористый морковного цвета нос, утонувший в белых пушистых усах. Лет двадцать назад всё белоснежное было рыжевато-русым, а теперь невысокий кряжистый дед Мазай превратился в деда Мороза, и ещё добавилось обтянутое толстым серым свитером пузцо под распахнутым кожухом… Это был Щегол — Иван Арсеньевич Щеголихин, самый гениальный из непризнанных художников Усть-Ушайска и самый непризнанный из гениев Российской живописи. Так он рекомендовал себя сам, и никто не спорил с этой автохарактеристикой. Когда-то Щегол преподавал в детской художественной школе, и Алексей хаживал в его любимчиках.
— Ну точно, Алёшка Овсов! — продолжал Щегол. — Ты мне вот что скажи, Алёша: тебя когда, поганца ленивого, выставлять начнут?
— Как только надерусь, Иван Арсеньевич, так сразу и выставят, — улыбнулся Алексей. — А фамилия моя — Чепрак.
— Ну-ну-ну, уже и обиделся на старика. Я же знаю, что не Овсов, а как точно — не помню, помню только, что лошадиная. Вот я и говорю: выставляться надо, мелькать, если хочешь, чтобы твою фамилию знали и помнили!
— Нечего мне выставлять, Арсеньич. И не на что. И негде.
— Нечего или не на что? Или негде?
— Нечего, — твёрдо сказал Алексей.
— Врёшь, — убеждённо сказал Щегол и покосился на пухлый планшет. — Скромничаешь. Это грешно.
— Скромничать — грешно?
— Скромность, Алёша, есть высшая степень гордыни. Покажешь? — он кивнул на планшет.
— Это эскизы. Я не люблю показывать незаконченное.
— Ничего, мне можно. Всё-таки я был твоим учителем.
— Но ведь не здесь же, — Алексей беспомощно оглядел заплёванную «стекляшку» пивной.
— Правильно. Пошли в кукольный. Заодно и выпьем на халяву.
— Там что — ёлка для алкашей?
— Там презентация первой книги нашего губернатора, на которую пригласили весь творческий бомонд, а про тебя почему-то забыли. Но я исправлю упущение властей. Пошли, Овсов! Будем делать из тебя Чепрака.
— Интересно. Я думал, что из губернаторов только Салтыков-Щедрин писал книги.
— Правильно думал. Нынешний губернатор тоже не пишет, зато издаёт. «Фантастический город» — сборник молодых фантастов Усть-Ушайска с иллюстрациями усть-ушайских же художников, изданный на средства из губернаторского литературного фонда… Прежний властитель такие книги даже читать не мог, засыпал на пятой странице. Вот потому-то его и не выбрали на второй срок… — Говоря это, Щегол выволок Алексея из пивнушки и, ухватив под руку, продолжал волочь по снежно-скользкому утоптанному тротуару кожух нараспашку, пузо вперёд, белый треух на макушке и чуть набекрень. — Усть-Ушайск — это тебе не какой-нибудь дремучий Хамск или Крессбург, — говорил Щегол. — В Усть-Ушайске умников почему-то ЛЮБЯТ, а дураков — только боятся. Наш губернатор должен быть культурным человеком — или, во всяком случае, казаться таковым, вот новоизбранный и старается, работает над имиджем. А нам и на руку… Сам подумай: что за книжка без картинок? Скучная книжка. А кто сделает картинки? Я да ты, если другие не перехватят. Какие-нибудь Глебушки Несытины… Или, не приведи Господь, старательные подграбыши… Ты же график? Значит, сам Бог велел. А я гениальнейший из непризнанных живописцев. А в новом году губернатор хочет издавать по книжке усть-ушайцев ежемесячно,[1] и уже на всю область об этом своём желании объявил… Оторвёшь заказ, потом другой, а там и выставка. А чтобы оторвать заказ, надо бывать в бомонде. А там ещё и наливают… Пошли-пошли-пошли, вот сюда, налево… Я же помню, как ты рисуешь, Овсов, я знаю твою графику, ты молодец, что идёшь не с пустыми руками! Только не показывай свои работы двум писателям одновременно — подерутся. Каждый захочет, чтобы ты проиллюстрировал его, а не другого!.. А рекламные щиты? Посмотри на эту мазню! Знаешь, сколько за неё дают? На такие деньжищи жить можно, и даже семью кормить сосисками из мяса! Но сначала — бомонд. Сначала — имя. Чтобы не Овсов, не человек с лошадиной фамилией, а — Чепрак. Чтобы знали буратины толстосумые, к кому обратиться… Глебушка, это со мной! Что?.. Глебушка, такие вещи нельзя говорить вслух, может получиться очень неловко. Если ты не знаешь Алексея Чепрака — это факт твоей, а не его биографии. Его весь Усть-Ушайск знает, а ты просто немножко отстал от жизни. Кстати, я только что видел на проспекте твоё творение. Хорошая фотография. «Полароидом» снимал или «Зенитом»? Ах, писа-ал… Поздравляю, очень похоже получилось. Особенно, знаешь, эта полурасстёгнутая пуговка на халатике медсестрички… Овсов, ты где? За мной!
На торжественную часть они, разумеется, не пошли, потому что Щеглу все торжества всегда были до лампочки. Водки им тоже не дали, потому что официально никакой водки не было и не предвиделось. Они нашли укромный, но неплохо освещённый уголок за декорациями к «Орлеанской деве», и Щегол спешно пролистал все шестьдесят семь эскизов, а потом неторопливо просмотрел их заново, раскладывая в ему одному понятном порядке. Потом наконец положил всё это на вязанки хвороста для костра Жанны д'Арк и спросил:
— Овсов, что ты видишь, когда смотришь на бабу?
— То есть? — растерялся Алексей.
— Вот я, когда смотрю на бабу, вижу себя. С ней. Глебушка Несытин видит титьки и попку. А Сёма Кержевич видит стихию — воду, огонь, ветер… А что видишь ты?
— Я, Арсеньич, когда смотрю на женщину, вижу женщину. По крайней мере, пытаюсь увидеть. И у меня это, как правило, получается. А вот теперь, извините, не получилось.
— И не могло получиться, Овсов!
— Почему? — спросил Алексей.
Щегол не стал отвечать. Аккуратно сложил эскизы и засопел — не то обиженно, не то раздражённо, — завязывая тесёмки планшета, а потом вдруг спросил:
— Она у тебя что-нибудь взяла?.. — И, видя, что Алексей не понимает, переспросил: — Ну, хоть что-нибудь из этой кипы ты ей подарил?
— Да, — сказал Алексей. — Два эскиза.
— И она взяла? Оба?
— Она их сама выбрала. Я хотел оставить ей все, но она выбрала только два.
— Ого! А вот у меня она не взяла. Ни одного. Зато дала… А тебе?
— Что — мне?
— Тебе она дала?
— Что именно?
— Ты её трахнул?
— Как… — опять растерялся Алексей. — Какое это имеет значение?
— Вот именно. Вот об этом я и толкую. Ты, Алёшка, не женщину видел, когда на неё смотрел. Ты видел богиню. И богиня у тебя и получилась.
— Может быть, вы и правы, — медленно сказал Алексей. — И даже наверняка правы. Но это ваша правота, Арсеньич. Не моя.
— Ну-ну-ну, опять обиделся. А я, между прочим, завидую тебе, Алексей Чепрак! Это ведь не каждому дано: смотреть на блудницу и видеть богиню! Гораздо проще — наоборот… Мы все очень разные, Алёшка. Вот возьми меня. Для меня весь мир — зеркало. И пишу я — только автопортреты, ты это знаешь? — Алексей кивнул. (Щеголихин считался мастером натюрморта, хотя писывал всё. И пейзажи, и портреты, и автопортреты, разумеется, тоже. Но каждую свою работу он называл: «Автопортрет № такой-то» — название не для выставок, а для себя и для тех немногих, кто знал об этом. Алексей знал.) — Я — самокопатель. Или, если угодно, нарциссист… А Сёма — аналитик. Физик-теоретик в живописи.
— Пижон ваш Сёма, — вставил Алексей.
— Ну и пижон, ну и что? Одно другому не мешает. Он художник, и очень своеобычный. Для него Вселенная — результат взаимодействия стихий и элементов, и он её анализирует и разлагает. У него что ни пейзаж, то теорема, и чертовски убедительная… Саша Лунный — психолог, причём не просто психолог, а психоаналитик.
— Фрейдист?
— Во-во. Он всё видит через призму своего полового члена, у него даже паровозы — на сексуальной тяге…
— А Несытин? — спросил Алексей.
— При чём тут Глебушка? — возмутился Щегол. — Я о художниках говорю!
— А-а…
— Вот чёрт, совсем сбил с толку старого человека… Про кого я ещё хотел сказать?.. Да шут с нами со всеми! Я к тебе подбирался. Ты, Алёша, сам хочешь быть зеркалом для Вселенной. Не разлагать её на элементы и не искать в ней себя, а объективно отражать объективную реальность. Это невозможно. Ты поставил перед собой невыполнимую задачу, в принципе невыполнимую. Ты романтик, Алексей Чепрак, ты живёшь не в своём времени. И я тебе завидую… На! — он протянул Алексею планшет. — Доведи эту работу до конца, ладно? И пойдём наконец выпьем водки.
Водки Алексею хотелось, но не только водки. Больше всего ему хотелось понять, почему Лада (не Лена, не Лолита, не Лариса, а — Лада, Ладушка, теперь он это знал абсолютно точно. У неё было множество других имён, начинающихся с самых разных букв алфавита, но русичи называли Её именно так — Лада…), почему она выбрала именно эти два эскиза, первый и сорок седьмой. Два далеко не самых удачных. И даже самых не. Именно эти два Алексей никогда и ни за что не смог бы завершить. Потому что они были («Или — будут?» — ослепила догадка) завершены совсем в других веках: первый — в пятнадцатом, а сорок седьмой — в семнадцатом. И радужное платье у неё в ногах Боттичелли изобразит не волной, а створкой раковины, а вместо книги, прислонённой к стене, Веласкес нарисует зеркало…