Такого давно уже не бывало: вместо восьми загруженных контейнеров наверх ушли балластные болванки. Ганшин даже не поверил себе и снова взглянул на контрольный пульт: увы, все правильно. Восемь… Он вызвал дежурного диспетчера.
— Как прикажете это понимать?
— Караван задержался на шесть часов, Николаи Иванович, а ждать я не мог. — В голосе диспетчера не было ни малейшего сомнения в своей правоте. Не останавливать же Колесо…
— Естественно. — Ганшин помолчал, выжидая, пока уляжется злость. Естественно. Вот только — кто за это должен отвечать?
— Речники. Опоздали — пусть и отвечают.
— А вы на что? Вы за продвижением каравана следили? Вы их торопили? Вы резерв контейнеров предусмотрели? На то вы и диспетчер, чтобы все предвидеть. И спрос потому будет с вас. (А с речниками разговор будет особый, подумал Ганшин, непременно будет, и пренепрнятнейший, но об этом тебе, друг мой, знать вовсе ни к чему…) Ясно?
— Ясно, — отозвался диспетчер, и на этот раз в тоне его была полнейшая безнадежность: он уже знал по опыту, что в таких случаях спорить с Ганшиным — что против ветра плевать… — Разрешите идти?
Ганшин молча кивнул.
Он несколько минут посидел, собираясь с мыслями, потом надиктовал график на завтра и уже совсем собрался было уходить, как вдруг вспомнил про Бертенева. Уходить сразу же расхотелось. Зачем, ну зачем ему это понадобилось, к чему ворошить старое, отболевшее и умершее?.. Впрочем…
Ганшин вышел из кабинета, попрощался с секретаршей и по лестнице эскалаторы уже не работали — спустился к выходу. В холле стояли трое: тощий Харперс из планового, девица-технолог в струящемся платье (как же ее зовут, попытался вспомнить Ганшин, но не смог, хоть убей) и давешний диспетчер.
— Хорошо, если выговором отделаешься, — донесся до него поставленный голос технологнни. — А то и…
— Твоя правда, — уныло отозвался диспетчер. — Педант шутить не любит…
Ганшин сделал вид, что ничего не слышал, и шагнул в распахнувшуюся навстречу ему дверь. Размеренным шагом он пересек разбитый перед зданием директората сад и вышел к паркингу. Машин на площадке было уже мало; Ганшин быстро отыскал свой крохотный черный «тет-а-тет», сложившись чуть ли не втрое (да, «детям маленького роста рвать цветы легко и просто…»), залез внутрь. К счастью, часов до трех погода была солнечной, и аккумулятор оказался заряженным почти полностью. Ганшин вздохнул, щелкнул тумблером мотор занудно заныл — и набрал на панельке автомедонта адресный код. Полчаса спустя он был уже дома.
Дом свой Ганшин не любил. Не то чтобы именно этот дом был ему чем-то неприятен: случись так, шеф-директор Теплоотводного Колеса уж как-нибудь да сумел бы его сменить. Дом был как дом, один из многих в поселке колесников, ничуть не лучше и не хуже других. Просто чувствовал себя в нем Ганшин как-то неприкаянно. Не при деле, что ли? Не было в нем умения окружать себя комфортом и уютом, и потому в доме, невзирая на честный труд кондиционеров, было холодно и уныло, как на только что расконсервированном спутнике.
Ганшин быстро переоделся, принял душ и к семи почувствовал себя гораздо свежее — как раз к тому моменту, когда тихонько мурлыкнул дверной звонок.
Ганшин сразу же узнал гостя, хотя за двадцать лет в этом высоком, грузном, каком-то прямоугольном человеке со слегка обрюзгшим лицом почти ничего уже не осталось от того прежнего Борьки Бертенева, которого он знал и любил, от вихрастого долговязого парня, чуть заикаясь, кричавшего на все Синявинские болота слова, так не похожие на нынешнюю гладкую речь.
— Каким ветром… — Ганшин на мгновение замялся, выбирая обращение, но старое все же пересилило, и он, хотя и с трудом, продолжил: — тебя занесло в наши края, Борис?
— Попутным, — улыбнулся Бертенев. Улыбка у него тоже была новая — более надетая и закрытая. — Повидаться захотелось. Как, примешь гостя?
— Долг гостеприимства, — шутливо развел руками Ганшин и вдруг почувствовал, что это действительно только долг, причем долг нелегкий. И хотя готовил себя к этой встрече вот уже три дня, с того самого момента, как получил Борисово письмо, он только сейчас, пожалуй, до конца понял, как мало у них осталось общего. В сущности, ничего, кроме прошлого, мертвого прошлого, которое равно принадлежало им обоим и в котором не было места никому из них сегодняшних. И, преодолевая себя, он сказал, надеясь, что Бертенев не почувствует в его приподнятом тоне искусственности: — Ну заходи, Борис, заходи!
Оставив Бертенева в кабинете, Ганшин сооружал нехитрый ужин, комбинируя полуфабрикаты с произведениями собственного кулинарного искусства, оставлявшего, увы, желать много лучшего, и упорно пытаясь догадаться, что же все-таки понадобилось от него Бертеневу.
Оказавшись один, Бертенев подошел к окну. Ему казалось, — впрочем, вслух бы он в этом никому не признался, — что открывающийся из окна вид может рассказать о хозяине дома не меньше, чем обстановка или библиотека. Во всяком случае, с тех пор, как люди стали достаточно свободно выбирать себе жилье. Но сейчас он оказался в невыгодном положении. Дом был самым обычным, стандартная жилая чечевица «карат» безо всяких ухищрений в интерьере. А за окном уже стемнело; стоя на улице, еще можно было что-то разглядеть, но отсюда, из кабинета, освещенного мягкой люминесценцией потолка, увидеть можно было лишь собственное тусклое отражение, искаженное выпуклыми тронными оконными стеклами.
А может, зря он приехал сюда? В самом деле: ведь Ганшин сам сбежал сбежал тогда, когда дело еще только-только проклевывалось, сбежал, чтобы в конце концов прибиться сюда, к колесникам, инженерной элите века. И стоило бы на этом поставить крест, забыть о нем навсегда, и те годы, что проработали они бок о бок — и хорошо, славно проработали — забыл бы, но… Но ведь именно он, Ганшин, подал когда-то идею, которая сегодня привела их всех — и толстого рыжего Тапио, и весельчака Ланге, химика «божьей милостью», и его самого к тому порогу, когда не вспомнить о Ганшине было бы просто подло.
— Ну, пойдем перекусим, Борис. Так ух: повелось, что гостя первым делом попотчевать положено. Пережиток, конечно, но приятный. — Ганшин стоял в дверях кабинета, исподтишка наблюдая за Бертеневым.
— С удовольствием, Коля. Традиции традициями, по я и впрямь проголодался.
— Нашел-то меня легко? — поинтересовался Ганшин, когда они уселись за стол.
— Легко, — автоматически ответил Бертенев, и тут же пожалел об этом. Потому что разговор как-то сразу пресекся, а ведь можно было живописать все перипетии поисков ганшинского дома, можно было рассказать, как, припарковав машину на окраине поселка, он нырнул в быстро сгущавшиеся сумерки, как дважды ошибался домом и как его облаял какой-то гигантский пес, черный и лохматый, облаял без злости, а просто так, во исполнение традиционного долга, потому что собачьи инстинкты меняются медленнее, чем обычаи людей. Можно было бы рассказать, как он еще минут десять плутал по поселку, который и весь-то состоял из полусотни разбросанных по роще «диогенов», «каратов» и «хеопсов», а потому улиц не было и в помине, да и нужды в них не ощущалось, ибо разрывы между мощными — в обхват, а то и в два — колоннами сосен пропустили бы не то что грузовой инимобиль, но и болотный танк класса «тортила». И про того соседа, который наконец показал Бертеневу ганшинский дом, можно было сказать, а заодно помянуть, как посетовал этот сосед, что мало кто заходит к Ганшину, живет, мол, затворником человек, а почему? В самом деле, почему? Что это за Симеон-столпник, сам себя в пустыню изгнавший? Так, слово за слово, и мог начаться разговор, ради которого он приехал сюда. Но момент был упущен, и теперь снова надо было пытаться сплести нить, так неосторожно порванную единым словом. И Бертенев пытался плести, все время чувствуя на себе настороженный, выжидающий взгляд Ганшина.
Он передал привет от Ланге и Тапио. Ганшин кивнул: спасибо, очень рад. Но не было за этими словами радости. Была лишь какая-то невысказанная боль и тоска. Еще бы, подумал Бертенев, трудно говорить с теми и о тех, кого ты бросил в не самый легкий час… Но двадцать лет есть двадцать лет, и срок давности вышел, давно уже вышел, тем более что никакой подлости ведь Ганшин не совершил. Просто ушел, не веря в успех начатого дела. А это простительно, хотя и больно тем, кто работал рядом.
Разговор вновь пресекся, не успев еще, по сути, начаться, и Бертенев попытался воскресить его традиционными «а помнишь?», возрождая в памяти давно ушедшие годы, магией слов вызывая к жизни фантомы тех, с кем вместе они начинали когда-то. Несколько раз ему казалось, что мелькнул в ганшинских глазах живой проблеск, что вслед за односложными репликами, которыми в основном ограничивал Ганшин участие свое в разговоре, вот-вот прорвутся настоящие, нужные сейчас слова. Но ничего не менялось, и Бертенев вновь и вновь обдумывал свой монолог, пока не почувствовал наконец, что он ему не дается.
— Вот что, Коля, не мастер я дипломатию разводить, — сказал Бертенев, которому эта словесная игра надоела, а может, просто не по вкусу пришлась или не по плечу. — Вот что. Ты в курсе наших дел?
— Более или менее, — неопределенно пожал плечами Ганшин.
— Мы получили последний штамм. Прирост массы великокепный — до тридцати процентов в сутки. Весь базовый бассейн кишит и бурлит. Помнишь базовый?
— Помню.
— Производительность — тоже. И главное — главное получаем не только кислород, но и уголь. Понимаешь?
— Понимаю, — безо всякого выражения сказал Ганшин и плеснул себе еще кофе; спохватившись, спросил: — Тебе налить?
— Нет, спасибо. Ты что, в самом деле не понимаешь? Или забыл?
— Ничего я не забыл. Ну так что же?
— То, что нас выдвинули на премию.
— Министерскую?
— Нет. «Золотое облако». — Бертенев против воли улыбнулся, и впервые за этот вечер Ганшин увидел на миг того, прежнего Бориса с его улыбкой, которую все «болотники» называли инфекционной, ибо в самом деле не заразиться ею было крайне сложно.
«Золотое облако» — премия Климатологического Комитета ООН и Международного института охраны среды, пожалуй, самая престижная в этой области. На миг Ганшина охватило сомнение. Ведь все-таки он…
— Так что же? — спросил он как можно спокойнее, и кажется, это ему удалось.
— Я хочу, чтобы в числе группы был и ты.
— Спасибо, Боря. Но ведь, кроме тебя, есть еще Тойво и Оскар…
— Их я уговорю.
— Думаешь?
— Безусловно.
Да, ты уговоришь, подумал Ганшин «Золотого облака: И спасибо тебе. Но мне не надо, мне этого не надо. Ни ни разговоров этих.»
— Нет, — сказал он. — Я тут ни при чем. Это ваша работа. Ваша, а не моя.
— Но ведь это же твоя идея! И забыть этого я не могу, не имею права! Ведь это же ты…
Ну зачем, зачем мне нужно говорить об этом, подумал Бертенев. Не мог же он забыть, в конце концов! Как тогда, после пожара, когда начисто сгорел весь третий штамм, и все мы ходили как в воду опущенные, и руки не поднимались, а он, Ганшин, сказал: «Вот и хорошо, Боря. Дело-то безнадежное было. Бесперспективное. Ведь прежде всего нужна самоокупаемость-хотя бы частичная. Так?» Бертенев тогда мог только устало кивнуть, потому что об этой самоокупаемости было уже говорено и говорено… Конечно, сама по себе их идея была прекрасна: вернуть атмосфере безнадежно утраченный кислород, избавив ее от излишков углекислого газа, давно уже ставшего проблемой века.
Эта проблема родилась вместе с первыми искрами прометеева огня, зажженного на Земле человеком. Горели дерево, уголь, нефть, горели кизяк и бензин, горели торф, пропан, спирт и водород — ив атмосфере появлялось все больше и больше углекислого газа. Огонь создал человечество, став самым мощным его инструментом, огонь защищал кроманьонца от пещерного льва, и огонь поднимал в Приземелье сверкающие обелиски первых ракет. И рождал проклятый СО2. Пока в начале века его не накопилось достаточно, чтобы окутать всю Землю незримым покрывалом, сквозь которое не могло уйти тепло, а значит, еще немного — и началось бы таяние ледников, и тогда…
Их было четверо, четверо видевших, что тогда будет, видевших наступающий океан и отступающее на возвышенности, в горы человечество, потому что океан поднимется почти на шестьдесят метров, а это значит, что вся жизнь человечества будет нарушена навсегда. С парниковым эффектом уже боролись, боролись давно, уже лениво вращались над Землей гигантские Теплоотводные Колеса, уже запускали в небо контейнеры термоаккумуляторов беззвучные залпы электрических пушек, но это были просто попытки превратить курную избу в избу с дымоходом. Человечество вырастало, и теперь уже отапливало прометеевым своим огнем не только Землю, но и Космос…
И они — горстка, четверка энтузиастов — Ганшин, Бертенев, Тапио и Ланге, — решили найти иной путь.
Ведь у СO2 был исконный враг. Зеленый враг — хлорофилл.
Леса и рощи, степи и луга, океанские водоросли — все это разлагало углекислый газ и возвращало кислород атмосфере.
Но леса исчезали с лица планеты, питая ненасытный огонь; они исчезали, освобождая места для полей и плантаций. Дерево, дерево, дерево — сырье и строительный материал, пища, бумага и одежда… И океан, медленно затягивавшийся нефтяной пленкой, он тоже не мог уже работать так, как когда-то. Всем им нужна была замена, был нужен помощник, некий квазихлорофилл, суперхлорофилл, и раз он был нужен — он родился. Он родился в уме химика Ланге, под руками биологов Тапио и Бертенева, и он — бурая, зернистая масса, больше всего напоминавшая лягушечью икру, — потребляя углерод из углекислого газа, возвращал кислород в атмосферу.
А потом был тот пожар, и у всех опустились руки. И только Ганшин, последним присоединившийся к их группе физик Ганшин, сказал тогда Бертеневу: «Ведь что такое СО2? Углерод и кислород. Вот и надо создать такой штамм, чтобы он питался солнечной радиацией, кислород возвращал в атмосферу, а углерод… Представляешь? Болото рождает алмазы, графит, уголь… Ведь это все — углерод. И это — самоокупаемость. А?..» А через день принес тоненькую пачку листов, исписанных от руки бисерным, но ровным и четким до педантизма почерком: «Я тут набросал кое-что. Ты посмотри на досуге, ладно?» Бертенев смотрел неделю. А потом узнал, что Ганшина нет уже на их болотной станции. Что уехал он, и никто не знает куда.
Поначалу Бертенев пытался разыскать Ганшина, вернуть, понять хотя бы, что случилось, но никаких концов не сыскал.
И лишь годы спустя узнал, что перекинулся Ганшин сперва к энергетикам-международникам, в эксплуатационный отдел, потом перешел еще куда-то, пока не осел в конце концов в директорате одного из Теплоотводных Колес…
А из этих его записей, из его идеи родилось то самое, что назвали они берталаном — суперхлорофилл, созидающий кислород и алмазы, кислород и уголь, кислород и графит… Потому-то сегодня и пришел Бертенев сюда, ибо нечестно это было, если думаться — берталан. Бертенев, Тапио, Ланге. А Ганшин?
— Понимаешь, Коля, нечестно это. Я так не хочу.
— Честно, — сказал Ганшин. — Ты можешь спать спокойно, Боря. Я не в претензии. Не был и не буду. Во веки веков. Потому что все эти двадцать лет работали вы. А я — сперва крутился сам, а потом крутил Колесо.
— Но идея твоя!
— Идея, идея — оставь ты идеи в покое. Нет ничего легче, чем бросить идею. А вот осуществить ее — это другое дело. Вы смогли. Я — нет. Я оказался спринтером.
— Спринтером?.. А в самом деле, почему ты тогда исчез, Коля?
— А ты как думаешь?
— Не знаю. Тойво считает, что ты не верил в успех. Но я так не думаю. Если бы не верил — не сделал бы тех выкладок…
— Забудь про них. Не в них дело. Ты и сам бы до этого додумался. На следующий день бы додумался. Через неделю. Через месяц. Так что суть не в этом.
— А в чем?
— Извини, Боря, но ты не поймешь, пожалуй. Если хочешь — я скажу. Суть в том, что всему свое время, и время всякой вещи под небом…
Ганшин встал, подошел к окну, прислонился лбом к стеклу.
Бертенев молча ждал.
— Время рождаться и время умирать, — продолжил Ганшин тихо. — Время насаждать и время вырывать насаженное… Время разрушать и время строить… Время плакать и время смеяться… Время разбрасывать камни и время собирать камни…
Ганшин замолчал. Несколько минут Бертенев растерянно глядел на него.
— Я в самом деле не понимаю.
— Вот и хорошо, — сказал Ганшин. — И прекрасно. И не надо. И вообще, давай на этом закончим. Не по душе мне этот разговор. А с премией я тебя поздравляю. И Тойво с Оскаром — тоже.
Бертеневу не оставалось ничего, как попрощаться.
Ганшин проводил его до машины, и потом долго смотрел вслед растворявшимся в ночной темноте рубиновым огонькам.
Смотрел и старался ни о чем не думать.
Потом он медленно побрел к дому. Изредка он поднимал глаза к небу — и видел в нем другие рубиновые огоньки, те, что отмечали обод Колеса, медленно возносившего в стратосферу контейнеры с соляными термоаккумуляторами, чтобы отдать там лишнее тепло Земли.
Когда-нибудь, подумал Ганшин, под южным солнцем пролягут бетонные ложа, и потекут по этим ложам реки зернистой берталановой жижи, и будет она, пузырясь, вновь насыщать воздух животворным газом… Вот ведь как оно получилось: технология занесла над миром меч парникового эффекта, но она же изобрела и щит. Один из парадоксов нашего времени. Сложного, бурного, прекрасного нашего времени. Но до этих берталановых рек и озер далеко. Ох, как еще далеко! Десятки лет пройдут, пока будет все это создано и сможет принести какойто ощутимый результат, пока не в болотной лаборатории, а там, под солнцем пустынь, родит берталан первые кубометры кислорода и первые килограммы угля, графита, алмаза. А пока, чтобы не задохнулась земля, чтобы не стала она дном нового моря, должны вращаться Колеса. Изо дня в день, из часа в час, бесперебойно, неотвратимо, как Колесо судьбы. Да ведь это и есть колесо моей судьбы, сообразил вдруг Ганшин. Дурацкой моей судьбы.
Потому что в жизни каждому из нас дарован лишь один звездный час. Лишь раз в жизни открывают закон всемирного тяготения, теорию относительности или пишут «Марсельезу».
И мой звездный час пришел тогда, в ночь пожара, и потом я понял, что больше такого уже не будет. Никогда. И что миновало мое время щедро рассыпать камни, драгоценные камни идей.
Такое может прийти в голову лишь однажды. А потом — потом что? Стричь купоны со своего озарения? Но не значит ли это — предать самого себя?
Он, правда, попытался было обмануть судьбу, пережить второй звездный час. Попытался, и был наказан, ибо дважды в единый поток ступить нельзя. Хотя чтобы понять это окончательно, чтобы внутренне смириться, больше того согласиться с этим, ему пришлось пережить всю историю с «Беатой», всю горечь поражения и разочарования там, в Тихом океане, на богом и людьми забытом Фрайди-Айлендс.
И тогда он понял, что нужно просто уйти. Уйти туда, где сегодня делается самое важное. Главное сегодня, хотя завтра главным будет иное, родившееся вчера из твоих бессонных ночей.
И пока другие создают твой берталан, ты будешь крутить Колесо, свое Колесо, чтобы сохранить климат Земли для них же, чтобы могли они спокойно работать, надежно прикрытые этим щитом.
Так приходит время собирать камни. Камни, из которых потом другие будут строить дом.
Ганшин постоял еще немного перед дверьми, глядя на огоньки Колеса, потом зашел в дом, разделся и лег. Он думал, что долго не сможет уснуть, но уснул почти сразу же — сказалась многолетняя тренировка. Уснул под шуршание сосновых ветвей, колеблемых ветром, и под неумолчный, едва доносившийся сюда скрип вращающегося Колеса.