2

Степные люди заявились почти на закате; судя по тому, что темно-багровая полоса, обжигающая далекие лесистые холмы, уже начала выцветать, до волчьего часа оставалось всего ничего. Их было немного, человек пять, и одеты они были по-разному, кто во что: двое почти в лохмотьях, правда, из дорогой ткани, один — совсем по-господски. На остальных были вполне пристойные куртки и рубахи со шнуровкой на груди, заправленные в широкие штаны. Пояса у всех были широкие, лоснящиеся, схваченные крупными медными пряжками.

Они привязали коней к коновязи под плетеным навесом и долго плескались у колодца, вычерпывая ведро за ведром и не обращая особого внимания на хозяина, растерянно замершего у порога с коротким мечом в руке. Будь хоть немного светлее, Тоббо нашел бы возможность мигнуть сыну и мальчишка, ужом скользнув за плетень, известил бы кого следует из замковых. Но до Баэля скакать четверть дня, а степь уже почти почернела. Трава в закатном мареве пока что отливает глубокой сочной прозеленью, но это лишь до той норы, пока последние блики не выцветут, а потом она станет фиолетовой, как ряса капеллана, а еще чуть позже почернеет. И тогда над степью понесется долгая тоскливая перекличка. Начнется время волков.

Ночью в степи не всегда уцелеешь и возле костра. А уж всаднику смерть лютая. Редким удачникам выведало вырваться из волчьих клыков, повстречав стаю. Тоббо слыхивал о таких, но самому видеть не доводилось; да и то, старики говорят: кто выжил в ночной степи, навсегда останется бесполезен для своей хозяйки. Нет уж, жаль мальчишку. Пусть имеет, что имеет. Много ли радостей у виллана? Хотя и то сказать: мальчишка, как-никак, сын Тоббо. А Тоббо — не обычный виллан, он бычий пастух. Бычьим же пастухом, худо-бедно, станет не всякий. Недаром же дозволено ему обычаем и сеньором носить у пояса короткий меч, за который любому из пахарей положена смерть на месте, без промедления и оправданий.

Именно этот меч, плохонький, но острый, обнажил Тоббо, сам не понимая: для чего? Степных пятеро, к драке они привычны. Если со злом явились — не устоять. Ежели не сопротивляться, быть может, только ограбят. А озлобишь — пожгут хижину, порежут семью. Не пощадят и слепенького. Бывало уже такое, известно.

Но и страх показывать нельзя. Эти уважают храбрость. Поэтому, когда один из пришельцев, тот, что в господском, отряхивая с липких волос капли, шагнул к двери, Тоббо не поднял оружия. Но и не посторонился. Встал попрочнее, широко расставив ноги и прикрыв вход в жилище, как и надлежит мужчине, даже если мужчина по рождению виллан.

Степной приблизился. Действительно, вожак: одежда новая, не грабленая, покупная. Очень хорошая одежда, не на всяком сеньоре увидишь такую. Темная холеная бородка и мясистые губы. Глаз не различить. Темно.

— Не суетись, Тоббо, — послышался спокойный голос. — И не бойся. Мы хотим переждать ночь.

— Ты кто? Стой, где стоишь!

— Тоббо, я же сказал: не суетись.

— Ты кто?

Четверо, одетые попроще, отошли от колодца и, приблизившись, сгрудились за спиной чернобородого. Ни один не обнажил оружия, на лицах — спокойствие. Бледнел закат, где-то вдали, совсем тонко, рванулся к звездам вой и, оборвавшись, завелся снова, но уже оттуда, где густилась ночная мгла. Под навесом беспокойно всхрапнули кони.

— Я — Вудри Степняк. Не слыхал?

Тоббо молчал. Как не слыхать? Если парень не врет, надо бы спрятать меч и не мелькать. Этот шутить не станет. Может, и впрямь только ночь пересидят? А ежели врет?

— Я Вудри сам не видал. Но, говорят, его колесовали.

— Обошлось, как видишь.

— Они не могли отпустить тебя, если ты — Вудри.

— Слушай, Тоббо, хватит. Нам нужно переждать ночь. И мы поедем дальше. Уйди с порога.

Тоббо упрямо покачал головой.

— Я буду драться. Там семья.

— Дурак. Кому нужна твоя старуха? — губастый коротко кивнул за спину.

— Эти парни привыкли к свеженькому. Да ты что, не знаешь, кто такой Вудри?

— Знаю…

Тоббо опустил меч в опоясанный кожей чехол и шагнул в сторону, пропуская степных.


Почистить копыта единорогу — работа нелегкая. А если торопишься, особенно. Когда Тоббо вернулся из бычьего загона, в хижине было дымно и беспорядочно. Пятеро развалились вольготно, сдвинув к столу оба табурета и суковатые чурбаны, завезенные давеча из деревни для растопки. Куртки комком валялись в углу, чадил светильник, моргая подслеповатым огоньком, потные лица и литые плечи под медленно высыхающими рубахами сдвинулись над столом. На неоструганной доске лежало мясо, уж, конечно, не с собой привезенное, и хлеб — господский, белый, хотя и тронутый плесенью, а еще покачивался высокий кувшин с резко пахнущим напитком. Вот это точно привезли с собой; у вилланов огнянки не водится. Не по карману, да и запрещено. Мешает трудиться. Тоббо беспокойно покосился на шторку, но там было тихо. Жену и детей, судя по всему, не обижали.

— Ага, вернулся! — хмыкнул Вудри, помахав рукой. В тускловатом свете сверкнули зубы, крупные и немного желтоватые. Подхватив кувшин, он щедро плеснул в чашу — спиленное конское темя. — Садись. Пей, сколько полезет. И не мешай.

Прежде чем присесть, Тоббо заглянул за шторку. Так, па всякий случай. Жена и дети, тесно прижавшись друг к другу, сидели на волчьей шкуре в дальнем углу; на лицах — испуг, только слепенький улыбнулся: даже сквозь гам различил знакомые шаги и показывает, что рад. Тоббо улыбнулся в ответ. Что с того, что не увидит? Слепенького он жалел искренне, а пожалуй что и любил, если б знал, что такое любить.

Вон оно как. Главный сдержал слово, никого не тронул. Значит может статься, это и впрямь Вудри Степняк. Тоббо присел к столу, хлебнул. Огнянка ошпарила глотку и почти сразу зашумела в висках: вилланы непривычны к хмельному. Разве что ковш ягодного эля на день Четырех Светлых, но с него разве разойдешься? Тоббо поглядел ни стол. Жаль мяса, семье хватило бы дней на восемь. Но что спрашивать со степных? Он отрезал ломоть, заел угли, обжигающие нутро, и попытался слушать.

Но слушалось плохо, голова кружилась и негромко гудела. Перед глазами вертелся бычок, которого Тоббо обучает уже почти год. Он щурил лиловый глаз, вскидывал остренький рог и высовывал длинный серо-синий язык, норовя дотянуться до руки и лизнуть. Еще не отучился. Это плохо. Единорог должен ненавидеть всех, даже воспитателя, иначе сеньор будет недоволен. Молодой граф совсем недавно наследовал владенья отца, он, конечно, захочет покрасоваться перед соседями, а значит, должен к турниру иметь настоящего единорога — быка, внушающего полную меру трепета…

Бычок щекотал щеку, временами расплывался, исчезал, появлялся снова, снова исчезал. В эти мгновения до Тоббо доносились обрывки фраз. Говорили о сеньорах, вроде бы что-то ругательное. И все время повторяли: Багряный, Багряный… и о том, что кто-то вернулся, а кто-то зовет, и опять: Багряный…

Усилием воли Тоббо отогнал бычка. О чем это степные?

— А что нам остается? — говорил лохматый, коренастый, сидевший вполоборота к Тоббо, так что видна была только пегая грива и кончик хрящеватого носа. — Мы ж не лесные, мы на виду. Скоро и бежать станет некуда. А Багряный есть Багряный… если уж он пришел, значит, время. Он-то не подведет. Кто нас гоняет? — сеньоры. Кто из нас их любит? — никто! За чем же дело, вожаки?

— Погоди, — рассудительно перебил худой, одетый почище. — Одно дело — пошарпать замки. Это славно, спору нет. Но ты ж чего хочешь? Ты ж бунта хочешь? Большого бунта, так? К серым потянуло? Иди. Их задавят. А с ними — и нас. А что до Багряного, так кто его видел?

Багряный, Багряный, Багряный… Ба-гря-ный…

Сознание медленно прояснялось, лица уже не кружились, бык махнул хвостом и ушел совсем. Багряный? Что-то такое, знакомое, очень знакомое… сказка, что ли…

И — резко, точно хлыстом, напрочь вышибив хмель: Багряный!

— Ладно, хватит болтать! — Вудри положил на стол тяжелые кулаки и слегка пристукнул. В хижине стало тихо. — Кто не хочет, не надо. Я говорил с людьми — и своими, и кое с кем из ваших. Они все готовы, и им наплевать на наши разговорчики. Не пойдете вы, они выберут других.

— Бунт? Опять… Сколько их было… — буркнул кто-то в темном углу.

— Я не сказал: бунт. Я говорю: война. Все вместе. И разом. И сеньоров

— резать. Всех. Без разговоров.

Тоббо вздрогнул.

— Что?

О нем, похоже, успели позабыть. Во всяком случае, все замолчали и обернулись. В глазах их мелькало удивление — словно взял да заговорил обструганный чурбан для растопки. И только Вудри, совсем не удивляясь, приподнялся, опираясь на кулаки, нагнулся, заглянул прямо в лицо Тоббо и медленно, очень внятно, повторил:

— Сеньоров. Всех. Без разговоров.

Глаза — в глаза. Но Тоббо не видел Вудри. Он смотрел сквозь него. И видел другое. То, что не хотел помнить. То, что, казалось, забыл. Вот стоит корова, пегая и худая. Рядом с ней, на коленях — мать. Она умоляет людей в кольчатых рубахах не забирать Пеструху. Те смеются. А вот — один из них, он уже не смеется, он стоит, растопырив ноги у стены амбара, глаза полузакрыты, руки скрючены на животе, а под ними — красное, и вилы, пробившие кольчугу, не дают воину упасть. И крик. И отец, и соседи, и брат матери: их лица искажены, они сидят на кольях — не тонких, чтобы не прошли насквозь, но и не толстых, чтобы не порвали утробу, позволив казненным быстро истечь кровью. Сеньоры искусны в таких вещах. И — голос матери: «Не бунтуй, сынок, никогда не бунтуй…»

Да, бунт — дело скверное.

Но — если Багряный?

И снова: лицо управителя. Он улыбается у входа в храм Вечного и держит за руку девушку, которая сейчас должна стать женой Тоббо: у девушки зареванные глаза и огромный живот, она служила в замке и старый граф воспользовался своим правом, а теперь еще раз пользуется, ибо высокорожденная супруга потребовала избавиться от девки. Тоббо связан. Рядом с ним кольчужник, бежать некуда. А управляющий улыбается все шире. И говорит:

— Тоббо, пойми…

Да, именно так: «Тоббо, пойми! Куда тебе деваться? Воля сеньора выше неба, крепче камня. Иди лучше сам, Тоббо…»; и Тоббо идет, и подает руку этой девушке, которую даже не видел раньше, и клянется быть с нею до самой смерти. Он будет бить ее смертным боем, и спать с нею, и у них родятся дети, и снова станет бить, а она станет только вжимать голову в плечи и сопротивляться лишь плачем. и, распаляясь от тихого плача, он будет… топтать ее ногами, ее — а не управляющего. А управляющий… Вот он приезжает к хижине с десятком людей, и снова улыбается, и снова журчит негромко:

— Тоббо, пойми…

«Пойми, Тоббо, это необходимо, иначе никак нельзя. Мальчишка не имеет права расти обычным: в нем — кровь сеньора, а у сеньора есть наследник и есть враги. Так что, Тоббо, лучше отойди, ты ведь разумный виллан, Тоббо, отойди в сторону и не мешай». И Тоббо не мешает, а жена вопит и стелется по земле, ее пинают — несильно, жалеючи, куда слабее, чем муж, но она падает и лежит недвижимо, а люди из замка ловят старшего сынишку и распластывают на земле, и лишают мужского естества, а потом, словно этого мало, делают слепеньким…

И все это нужно терпеть. А если невмоготу терпеть, тогда забыть. Иначе нельзя жить. Нельзя!

Но ежели и вправду — Багряный?!

Тогда…

Вот он стоит, управляющий… и я. Тоббо, разумный виллан, смирный виллан, никогда не бунтующий виллан, я беру егоза подбородок, и достаю меч… нет! руками, просто руками, медленно, медленно, чтобы глаза умерли не сразу, чтобы он, он, а не я, понял…

И все. Больше не нужно ни терпеть, не забывать. И не надо возить в замок копчения, по десять туш в месяц. И не надо делать бычка злобным. Конь. Дом. Степь. Все это свое. И никаких кольчужников…

И глаза жены. Он впервые разглядел ясно и отчетливо: они светло-синие! И в них нет печали! Жена, одетая в вышитое праздничное платье, стоит на пороге, протягивая навстречу руки. А рядом — слепенький…. но веселый! зрячий! С пушком на щеках! И поцелуй, первый за всю их корявую жизнь, и куда-то исчезла бессильная злоба…

Вот так.

Все просто. Даже очень просто.

Если действительно — Багряный.

Он уже не сидел, а стоял. И Вудри тоже встал. И остальные, сидящие, смотрели только на него, но уже не сквозь, а с интересом, словно ожидая чего-то. Но Тоббо не знал, как пересказать увиденное, и потому просто вытолкнул сквозь зубы:

— Да. Резать… Всех. И без разговоров.

И добавил потише, словно извиняясь:

— Ежели Багряный…

Загрузка...