Евгении Антоновне Холмской проще всего было бы, конечно, поговорить с академиком Урусовым у себя дома, когда он придет навестить Михаила, но разве сможет она расспрашивать его при муже?
После той ужасной катастрофы, происшедшей в Цюрихе, Михаил позабыл ведь не только то, что знал как физик, но и иностранные языки. Почему же тогда всякий раз, когда Евгения Антоновна включает радиоприемник, находящийся в его комнате, он оказывается настроенным на волны британских радиостанций?
Выходит, что Михаил вспомнил английский и тайком от нее слушает какие-то их передачи… Мало того — он очень изменился в последние дни, стал нервным, раздражительным. Можно было бы спросить его об этом, но Евгения Антоновна догадывается, что Михаил не скажет ей правды. Видимо, то, что он слушает по радио, связано как-то с происшедшей катастрофой…
Чем больше размышляет она об этом, тем больше склоняется к необходимости сходить самой к Урусову. И не в его научно-исследовательский институт, а домой.
— О, это очень хорошо, что вы зашли ко мне, дорогая Евгения Антоновна! — радушно восклицает Олег Сергеевич Урусов, помогая Холмской снять макинтош. — Я и сам собирался к вам сегодня.
Это тревожит Евгению Антоновну еще больше, но Олег Сергеевич, не давая ей произнести ни слова, торопливо продолжает:
— Надеюсь, вы не разрешаете Михаилу слушать радио и не приносите ему иностранных газет? Я, конечно, шучу, но это невеселая шутка. Знаете, что они передают и пишут? Они намекают, что Михаил может оказаться… виновником происшедшей в Цюрихе катастрофы. То есть, проще говоря, чуть ли не диверсантом! Человеком, взорвавшим Международный центр ядерных исследований. И не стоит большого труда догадаться, с какой целью. Затем, конечно, чтобы уничтожить находившихся там ученых и овладеть результатами их экспериментов…
— Но ведь это чудовищно!
— Да, чудовищно! Об этом пишут, правда, пока лишь в самых реакционных газетах Америки и Западной Европы, и не прямо, конечно, но так, чтобы легко было прочесть это между строк. А началось все из-за того, что один крупный ученый в интервью, данном им корреспонденту «Нью-Йорк тайме», высказал мысль, будто эксперимент, ставившийся на цюрихском ускорителе, мог иметь военное значение.
— Но ведь все же знали…
— Да, все знали, что ведут исследования дискретных свойств пространства, но официально ничего не было объявлено. И не могло быть объявлено… Никто вообще не знал, что у них может получиться. Это был первый опыт подобного рода в ядерной физике. Новый ускоритель, построенный в Швейцарии на международные средства, давал ведь возможность получать частицы с энергией, близкой к энергии космических лучей, движущихся с релятивистскими скоростями. А знаете, что это такое? Брукхейвенский ускоритель в Америке рассчитан на энергию в тридцать миллиардов электрон-вольт, наш серпуховский — на семьдесят, а совместными усилиями физиков Европы и Америки удалось довести энергию частиц до нескольких тысяч миллиардов электрон-вольт! Представляете, что это такое?
Хотя смысл эксперимента, поставленного на цюрихском ускорителе, Евгении Антоновне все еще непонятен, она не решается расспрашивать Олега Сергеевича. Он слишком взволнован и возмущен вымыслом буржуазной прессы. Ей, правда, объяснял идею задуманного эксперимента сам Михаил Николаевич перед поездкой в Цюрих, но она не очень представляла себе тогда всю его сложность. А потом, когда произошла эта катастрофа, когда жизнь Михаила висела на волоске, вообще было не до этого…
— А сложность создавшейся ситуации, — продолжает Урусов, — состоит в том, что мы ничего пока не знаем, что они там открыли… Да и открыли ли вообще что-нибудь? Неизвестна нам и причина катастрофы. Несомненно пока только одно: они проникли в такие глубины материи, в которых обнаружились принципиально новые ее свойства. Очевидно, уже на квантовом уровне пространства-времени. А это — область сплошных, и притом очень смутных, догадок. Мы ведь даже об исследованном уже участке микромира не все еще знаем достоверно, а там… Ну, в общем, вы сами понимаете, какой это простор для необузданной фантазии буржуазной прессы. Подогревается это еще и тем обстоятельством, что доступ журналистов в Международный центр ядерных исследований в Цюрихе был запрещен.
— А почему?
— Там собрались серьезные ученые Европы и Америки, и они опасались преждевременных сенсаций.
— Но ведь что-то все-таки об этом писали…
— Да, но не ученые, а все те же журналисты. Их прогнозы уже тогда разжигали страсти, накаляли атмосферу. Обстановка теперь такова: в Международном научно-исследовательском центре сделано крупное, видимо, фундаментального значения открытие. Все, причастные к этому открытию, трагически погибли. Буквально чудом уцелел только один ученый. И этот ученый — советский гражданин. Понимаете, какие мысли порождает все это у склонной к подозрительности западноевропейской и американской публики? В такой обстановке она готова поверить любым домыслам безответственной буржуазной прессы. Многие ли из них верят теперь, что профессор Холмский находился тогда в состоянии клинической смерти? А главное, что память его все еще не восстановлена?
— Да, я представляю себе, как все это сложно, Олег Сергеевич… Но что же делать?
— Нужно всеми средствами возможно скорее вернуть Михаилу память.
— Вы же знаете, мы с доктором Гринбергом предпринимаем все, что только в наших силах. Ну, а если все-таки…
— Не удастся?
— Нет, не это… Если он не сможет рассказать, что там произошло?
— Нужно быть готовыми и к этому.
— А как же тогда?
— Тогда будет проще. Самое сложное все-таки сейчас. Они ведь могут подумать, а некоторые и думают уже, что мы что-то от них скрываем. Что советский профессор Холмский симулирует потерю памяти…
— Но ведь его возвращали к жизни швейцарские врачи. Неужели они и им не верят? Я не говорю об обывателях, но ученые, интеллигенция?
— Есть и среди них такие, которые видят во всем «происки Москвы». Особенно те, которые связаны с военными ведомствами. Их не может не беспокоить то обстоятельство, что о каких-то, видимо, качественно новых явлениях природы нам станет известно раньше, чем им. Ну, в общем, Евгения Антоновна, голубушка, вы уж постарайтесь…
— Да что вы меня так просите, Олег Сергеевич? — невольно улыбается Холмская. — Я и так сделаю все, что смогу. Он ведь муж мой…
— Ну, простите вы меня, пожалуйста! Для меня он тоже не только коллега по профессии, но и старый друг. А сейчас очень уж многое зависит от окончательного его выздоровления. Только-только начали ведь налаживаться более серьезные, чем прежде, международные наши контакты в области науки. Контакты, от которых будет зависеть судьба не только человечества, но, может быть, и самой планеты… Хотелось бы поэтому, чтобы ни малейшей тени недоверия не могло возникнуть между учеными.
— Можете не сомневаться, Олег Сергеевич, я…
— А я и не сомневаюсь, дорогая вы моя Евгения Антоновна! — сердечно пожимает ей руку академик Урусов. — Но я хотел бы, чтобы вы отважились и на благоразумный риск. Не ждали бы естественного процесса восстановления памяти Михаила, а подстегнули бы ее чем-нибудь, помогли бы ей «растормозиться».
— А вы знаете, — почти шепотом произносит Евгения Антоновна, — похоже, что память Михаила сама собой начинает «растормаживаться»… До прихода к вам я еще не была в этом уверена, но теперь почти не сомневаюсь, что в мое отсутствие он слушает передачи английского радио. И после того, что вы сообщили мне об этих передачах, понимаю, почему он скрывает это от меня.
— Так ведь очень же хорошо, если он вспомнил английский! — возбужденно восклицает академик Урусов. — Есть, значит, надежда, что вспомнит и остальное. Вы посоветуйтесь с доктором Гринбергом, как бы ускорить этот процесс.
Доктор медицинских наук Александр Львович Гринберг — старый учитель Евгении Антоновны Холмской. Она училась у него в студенческие годы, продолжает учиться и теперь в его психиатрической клинике. С кем же ей посоветоваться, как не с ним? Он, правда, несокрушимый оптимист, а психиатрия так еще во многом беспомощна… Поэтому, может быть, неугасимая вера его в благополучный исход лечения даже безнадежно больных иногда кажется Евгении Антоновне напускной. И все-таки она верит Александру Львовичу больше, чем самому крупному авторитету в области психиатрии.
— Хочу посоветоваться с вами, Александр Львович…
— О чем советоваться, Женечка? — Он еще со студенческой поры в неофициальной обстановке называет ее Женечкой. — От афазии он избавился ведь довольно скоро. Постепенно и все остальное придет в норму.
— Да, теперь я в это верю больше, чем когда-либо.
И не без оснований. Он, кажется, вспомнил английский язык…
— А почему «кажется»?
— Видите ли… — И она рассказывает Александру Львовичу историю с радиоприемником и о своей беседе с академиком Урусовым.
— Да, ситуация прямо-таки международного характера! — вздыхает доктор Гринберг. — Но то, что Михаил вспомнил английский, уже хорошо.
— Вспомнил он его, наверное, не окончательно, но, видимо, настолько все же, чтобы догадываться о смысле английских передач. А в них, конечно, по-прежнему обсуждаются причины катастрофы в Международном центре ядерных исследований.
— Да, скорее всего, именно так все и есть, — соглашается с нею Александр Львович. — Но вы не расспрашивайте его. Делайте вид, что ни о чем не догадываетесь.
— А может быть, поговорить? Он ведь не все, пожалуй, понимает в этих передачах… По-моему, вообще главная его беда в неуверенности. Михаил все еще побаивается, что у него необратимое интеллектуальное расстройство. Он, правда, говорит об этом вроде в шутку…
— Ну, если шутит — уже хорошо! — смеется Александр Львович.
— Теперь, говорит, у тебя дома свой сумасшедший…
— И он абсолютно прав! Физики, они все сумасшедшие, даже те, которые без всяких травм. Мне рассказывали, что когда известный немецкий физик Паули сделал в Нью-Йорке доклад о новой теории элементарных частиц, созданной им совместно с Гейзенбергом, присутствовавший при этом знаменитый Нильс Бор заметил: «Все мы согласны, что ваша теория безумна. Вопрос только в том — достаточно ли она безумна, чтобы иметь шансы быть истиной. По-моему, она недостаточно безумна для этого».
— Вы все шутите, Александр Львович. Я ведь жена физика и знаю, что они называют «безумными» лишь принципиально новые идеи, такие, как теория относительности Эйнштейна, например.
— Нет, Женечка, они все немножко сумасшедшие! — смеется доктор Гринберг, энергично полируя свою сияющую в солнечных лучах лысину. — В какой-то статье я читал, что солидный американский физический журнал: «Physical Review» отклоняет рукописи многих ниспровергателей основ современной науки не потому, что их нельзя понять, а как раз наоборот — потому, что их можно понять. Ну ладно, не буду больше шутить, хотя все это и не шутки вовсе. Ну, так что же хочет ваш «сумасшедший»? Чтобы мы произвели над ним патопсихологический эксперимент? А вы знаете — это идея! Его ведь нужно убедить, что он уже почти здоров.
— Ну, а если?
— Уверяю вас, он с блеском выдержит такое испытание. Хотите, я лично проделаю с ним это?
— Да, пожалуйста, лучше уж вы…
— Вот и отлично! Мы проверим его на реакции с выбором. Вы ведь не сомневаетесь в его сенсомоторном акте? Не вполне? Ну, а я совершенно уверен, что он не будет иметь существенных отклонений от нормального стандарта.
— А что, если попробовать показать ему «чернильные пятна» Роршаха?
— Ну, что вы такое говорите, милая моя! — возмущенно машет руками доктор Гринберг. — Этим очень модным на Западе методом пользуются главным образом неофрейдисты.
— Мы же не будем вскрывать с их помощью «либидозные комплексы» Михаила. Мы…
— Нет, нет и нет! — упрямо мотает головой доктор Гринберг. — Меня буквально воротит от всего, что хоть чуть-чуть попахивает фрейдизмом или гештальтпсихологизмом. Давайте уж лучше проведем над ним ассоциативный эксперимент, который ведет свое начало еще от Сеченова. Не пренебрегал им и Бехтерев.
— И хорошо бы проделать все это сегодня же.
— Ну что же, Женечка, сегодня я свободен, и вы можете считать меня в полном вашем распоряжении.
Раздевшись у Холмских, доктор Гринберг замечает, что пришел к ним в своем любимом стареньком джемпере.
«Ну, да это и лучше, пожалуй, — осмотрев себя в зеркале, решает доктор. — По-домашнему… Я ведь у них свой человек…
— Ну-с, дорогой мой Михаил Николаевич… — с широко распростертыми руками идет он навстречу Холмскому. — Думаете, конечно, что скажу: «Как мы себя чувствуем?» Э, нет, это старо. Этого я уже не говорю. Теперь я задаю моим больным вопросы, которым может позавидовать даже «армянское радио».
Невысокий, толстенький Александр Львович в своем заштопанном на локтях джемпере больше похож на провинциального портного, чем на столичного психиатра, доктора медицинских наук, профессора, читающего лекции чуть ли не во всех московских медицинских институтах, автора трудов по невропатологии и психиатрии, переведенных на многие иностранные языки.
«А вы знаете, — смеясь, говорит он обычно своим коллегам, — это даже хорошо, что у меня такой простецкий вид. Больные меня не боятся, не подозревают во мне гипнотизера и вообще подавляющей их сильной личности. Им ведь все время кажется, что не только психиатр-экспериментатор, но и лечащий врач — их враг, действующий на них гипнозом и читающий их мысли. А я не вызываю у них подозрений, и они многое мне доверяют».
Крепко пожав Михаилу Николаевичу руку и похлопав его по плечу, он спрашивает с лукавой усмешкой:
— Не хотите, значит, быть сумасшедшим? А еще физик! Ну-с, а как же тогда быть с «сумасшедшими идеями»?
— Мне не до шуток, доктор, — сухо перебивает его Холмский. — Я действительно хотел бы…
— Ну что ж, — сразу становится серьезным доктор Гринберг. — Раз вы сами этого требуете, подвергнем вас патопсихологическому испытанию, и со всею строгостью. Ну-с, с чего же мы начнем? Давайте-ка с ассоциативной экспертизы. Я буду называть вам разные слова, а вы должны будете отвечать мне другими, имеющими противоположное значение. Возьмем для начала хотя бы слово «отец».
— Мать, — поспешно отвечает Холмский.
— Осень.
— Весна.
— Ангел.
— Демон.
— Республика.
— Монархия.
— Электрон.
— Позитрон.
— Сигма-минус-гиперон.
— Антисигма-минус-гиперон.
— А вы не ошиблись? Может быть, антисигма-плюс-гиперон?
— Нет, доктор, — торжествующе улыбается Холмский. — Физику-то я, оказывается, лучше вас знаю, хоть и сумасшедший. Сигма-минус-гиперон и антисигма-минус-гиперон — это частицы-антиподы, так сказать, с одинаковой массой — 2340,6, а сигма-плюс-гиперон и анти-сигма-плюс-гиперон — антиподы с массой 2327,7.
— Ну все! — решительно поднимает руки вверх доктор Гринберг. — Конец экспертизе — экспериментатор посрамлен. Евгения Антоновна, какой там у вас латентный период реакции?
— В среднем около половины секунды, — торопливо отвечает счастливая Евгения, пряча хронометр в футляр. — Да я ведь просто не успевала…
— Ну да, вы же привыкли к медлительности мышления ваших подопечных, — смеется Александр Львович. — А я отказываюсь от «второго предъявления».
— А что это значит, доктор, — «второе предъявление»? — настораживается Холмский.
— Это значит, что на те же слова вы должны были бы отвечать мне уже другими, не повторяться.
— А может быть, все-таки попробуем? — умоляюще смотрит на доктора Гринберга Холмский. — Что там у вас было первое — «отец»? Ну так тогда — «сын». Правильно?
— Да, можно и так. Теперь ведь не обязательно противоположное значение, а лишь близкое по смыслу. Осень.
— Зима.
— Вальс.
— Танго.
— Республика.
— Федерация.
— Электрон.
— Лептон.
— Кси-частица.
— Гиперон. Это слово я употребляю не потому, что не нашел другого, — заметно беспокоится Холмский. — А потому, что кси, сигма- и ламбда-частицы относятся по классификации к группе гиперонов.
— Ну, дорогой мой профессор Холмский, я могу лишь позавидовать вашей реакции. Даже признаюсь вам по секрету: попробовал я как-то проделать над собой такой же эксперимент, и, поверите ли, латентный период реакции оказался у меня не выше, чем у некоторых не совсем, правда, безнадежно больных нашей клиники. Вы только, пожалуйста, никому этого не рассказывайте. Ну, а мне пора… Нет, нет, Женечка, вы меня не провожайте! Я тут у вас свой человек.
Но Евгения Антоновна все-таки идет за ним. И тогда он сердито шепчет ей:
— Неужели вы не понимаете, что у него опять начнутся сомнения, если мы будем тут с вами шушукаться?.. Обо всем — завтра.
Евгения Антоновна, однако, не в силах ждать до завтра и заходит к доктору Гринбергу в тот же день, перед тем, как идти на ночное дежурство в клинику. Александр Львович необычно хмур. Он рассеянно здоровается с нею, будто не помнит, что виделись уже.
— Ну и мерзавцы! — сокрушенно качает он головой. — Никто из них еще не знает, что они такое там открыли, а уже… Вот бы кого нужно в психиатрические клиники! Мышление типичных шизофреников! Как тут не вспомнить психоаналитика неофрейдистской школы Фромма? Он пришел ведь к выводу, что большинство, если не все люди, в буржуазном обществе в той или иной степени являются психопатами. Да вы присаживайтесь, пожалуйста! Ах, вы спешите на дежурство? Ну, все равно, присядьте, стоя я не буду с вами разговаривать.
И он почти насильно усаживает ее на диван, а сам короткими шажками нервно ходит по комнате.
— Только что послушал передачу о замыслах некоторых заокеанских генералов, — кивает он на радиоприемник. — Нас, привыкших иметь дело с сумасшедшими, казалось бы, ничем не удивишь, но я удивляюсь. Они говорят уже о новой бомбе!.. Бомбе с начинкой из антипространства… Чушь! А вы что смотрите на меня такими скорбными глазами?..
— Александр Львович, вы же знаете, зачем я к вам пришла…
— Нет, не знаю. По поводу мужа? Так вы же сами психиатр, и не рядовой, а кандидат наук. Разве вам не ясно, что все идет лучше, чем можно было ожидать? Память его…
Но тут он замечает слезы на глазах Холмской.
— Это еще что такое?
— Вы так его обнадежили, Александр Львович, что он сразу же, как только вы ушли, схватил какую-то свою книжку по физике…
— А зачем вы дали ее ему? Разве не знаете, что его слишком возбужденный мозг нельзя перегружать?
— Я не успела… Когда я вошла к нему, он уже швырнул книгу на пол и бросился на диван. Значит, снова катастрофа? Снова он потерял веру в себя?
— Вы только не расклеивайтесь, Женечка, — неожиданно ласковым голосом произнес Александр Львович. — Конечно же он еще не совсем здоров, и лечить мы его будем теперь так же, как когда-то артиста Заречного. Помните, после автомобильной аварии он начисто забыл все слова своих ролей, которые так блестяще играл много лет?
— А вы зайдете к Михаилу?
— Зачем? Чтобы он еще больше переполошился? Он ведь только и ждет теперь моего прихода. Не сомневается, конечно: если что-нибудь серьезное, то вы непременно за мной. А я не хочу оправдывать его предположений. И вы делайте вид, что ничего серьезного не произошло. Надеюсь, вы при нем…
— Конечно же, Александр Львович! Дома я даже смеялась над ним. Это тут вот у вас, старого моего учителя, раскисла…
— Ну, не такого уж и старого, положим… — смеется доктор Гринберг. — Но не это сейчас нужно уточнять. Вы мне скажите лучше, в каком фильме снимается ваша Лена? Из жизни физиков-атомников, если мне не изменяет память?
— Вам не изменяет память, Александр Львович. Но какое это имеет отношение к Михаилу?
— Хочу попробовать один эксперимент, но пока не скажу, какой. Мне нужно сначала почитать кое-какие книги по физике.
— По физике?
— А что вы удивляетесь? Для того чтобы лечить вашего мужа, нужно знать и это. И вообще, к вашему сведению, без современной физики с ее «безумными» идеями нельзя познать психологию нашего века. Подумайте-ка над этим во время вашего ночного дежурства. А Леночка пусть обязательно ко мне зайдет.
Когда Евгения Антоновна уже подходит к двери, Александр Львович неожиданно спрашивает ее:
— А телефона академика Урусова нет ли у вас с собой?
— Я и так его помню, Александр Львович. Запишите, пожалуйста.
И она диктует ему телефон Олега Сергеевича.
— Они, значит; большие друзья с Михаилом Николаевичем?
— Да, еще со студенческой скамьи.
— Нужно, значит, обязательно встретиться с этим Урусовым.
И он в тот же день звонит академику. У Олега Сергеевича какие-то срочные дела, но, узнав, что с ним говорит профессор Гринберг, лечащий его друга Холмского, он решает отложить все на завтра и встретиться с Александром Львовичем в удобное для него время.
— Если не возражаете, я тотчас же выеду к вам? — предлагает доктор Гринберг.
Александр Львович приезжает к Урусову спустя полчаса. Знакомясь, они почтительно жмут друг другу руки. Огромный, широкоплечий, бородатый академик почти вдвое выше доктора Гринберга. Ему даже неловко своего богатырского роста, и он торопится поскорее усадить Александра Львовича в кресло.
— Ну, как дела у Михаила Николаевича? — спрашивает он, предлагая гостю сигареты.
— Спасибо, я не курю, — мотает головой доктор Гринберг. — А у Михаила Николаевича все идет вполне нормально. Но, как я понимаю, этого нормального хода теперь недостаточно.
— Совершенно верно, Александр Львович. Вам, наверное, уже известно…
— Да, известно. Слышал собственными ушами, что они там говорят.
— «Голос Америки»?
— Нет, я обхожусь без помощи чужих голосов. Для того чтобы быть в курсе мировой науки в области психиатрии, мне приходится читать в подлинниках немецких, французских и английских авторов. Так что вы понимаете.
— Да, конечно, Александр Львович. Мне, значит, не нужно ничего вам объяснять?
— Кое-что все-таки придется. Хотелось бы знать, хотя бы в самых общих чертах, — в чем заключался этот эксперимент в Цюрихе, закончившийся такой катастрофой? Да, и имейте в виду, что элементарное представление о современной физике я имею. В частности, об элементарных частицах.
— Ну, тогда это значительно облегчает задачу нашего взаимопонимания, — улыбается академик Урусов. — А что касается эксперимента, производившегося в Международном центре ядерных исследований, то об этом мы можем только догадываться. Имея возможность с помощью нового ускорителя сообщить заряженным частицам небывалую в предыдущей практике энергию, экспериментаторы надеялись проникнуть за пределы радиуса ядерных взаимодействий. Он равен примерно десяти в минус тринадцатой степени сантиметра. А новый сверхмощный ускоритель позволял прозондировать пространство, составляющее уже минус шестнадцатую степень сантиметра. Тут-то и предполагалось обнаружить нечто принципиально новое… Возможно, им это и удалось, но, к сожалению, слишком уж дорогой ценой.
— Михаил Николаевич может, значит, и не объяснить, что же все-таки им удалось там обнаружить?
— Да, весьма вероятно, — задумчиво покачивает головой академик Урусов. — Зато он сможет сообщить нам о ходе эксперимента, о каких-то своих догадках и тех предварительных результатах, которые были получены перед катастрофой. Ну, а у вас есть какая-нибудь надежда ускорить окончательное выздоровление Холмского?
— Теперь есть, но с вашей помощью.
— С моей?
— Да, именно с вашей. У нас с Евгенией Антоновной нет больше сомнений, что Михаил Николаевич слушает радио, когда остается дома один. И он, конечно, хорошо понимает всю сложность теперешней ситуации.
— А нельзя разве убрать радиоприемник?
— Нет, теперь этого делать нельзя. Это сразу же его насторожит, и он просто потребует, чтобы мы сообщили ему истинное положение. Скорее всего, он не полностью вспомнил английский, значит, не все понимает в их передачах. Ну, а мы стараемся ничем его пока не тревожить и делаем вид, что у нас нет ни малейших оснований к беспокойству. Всякое волнение может лишь ухудшить его состояние. Если бы ситуация не была столь необычной, память его уже восстановилась бы. А пока все осложнено… Даже в том случае, если бы он и не слушал иностранных передач, не понимает разве, как важно восстановить картину происшедшего? И думается мне, что именно этот страх, боязнь не вспомнить всего, буквально парализует его…
— Да, я это понимаю, доктор, — вздыхает академик Урусов. — Но вы ведь, кажется…
— Да, я наметил тактический прием, который должен привести нас к победе. Военную хитрость, обходный маневр, так сказать. И моими союзниками в этой операции будете вы, дочь Холмского Лена и, может быть, даже киностудия, на которой она работает.
Александр Львович выбирается из глубокого кресла и, заложив руки за спину, мелкими шажками начинает прохаживаться по кабинету академика. Внезапно остановившись перед Урусовым, он спрашивает:
— Можем мы рассчитывать на то, что киностудия прекратит работу по уже запущенному в производство сценарию и начнет съемку по нашему с вами?
— Восстановление памяти профессора Холмского — дело большой государственной важности, и все, что потребуется для этого…
— Понимаю вас, Олег Сергеевич, и надеюсь, что вы не откажетесь быть моим соавтором в написании нужного нам сценария?
— Конечно, доктор! Но учтите, что я…
— Понимаю вас, — снова нетерпеливо перебил его Александр Львович. — Я тоже не Лев Толстой. Но от нас и не потребуется его таланта. Достаточно будет наших знаний в области медицины и физики. А теперь слушайте меня внимательно…
Молодая киноактриса Лена Холмская приходит к Александру Львовичу на другой день прямо в клинику.
— Мама велела разыскать вас где угодно, — смущенно говорит она, увидев доктора Гринберга в больничном халате, занятого каким-то делом.
— Мамы всегда знают, что говорят, — добродушно посмеивается доктор Гринберг. — И очень хорошо, чтобы нашли меня именно здесь. Не понимаете? Сейчас я вам объясню. С сегодняшнего дня мы с вами начнем лечить вашего отца. Ах, вы не психиатр? Академик Урусов тоже не психиатр, однако он не отказался от моего предложения. И вы тоже будете нам помогать, и не потому, что профессор Холмский ваш папа, а потому, что, как выразился академик Урусов, восстановление памяти профессора Холмского — дело большой государственной важности. И я еще добавлю от себя: дело это международного значения.
— Вы понимаете, конечно, Александр Львович, что я бы и так…
— Да, я понимаю. Но и это вы тоже имейте в виду. Ваш отец знает, в каком фильме вы снимаетесь? А главное, что играете в нем роль молодого физика?
— Несколько дней тому назад он поинтересовался этим.
— И сказал что-нибудь?
— Нет, только тяжело вздохнул.
— А как вы поняли этот вздох?
— Его можно толковать по-разному…
— А все-таки?
— Видимо, сожалеет, что ничем не сможет мне помочь…
— А вот за это-то мы с вами и зацепимся! — оживленно восклицает Александр Львович. — Непременно нужно, чтобы он помог вам в работе над непривычной для вас ролью физика. Подсказал бы что-нибудь или проконсультировал. Но чтобы желание это возникло у него безо всякой вашей просьбы. Вы актриса, и, как мне кажется, талантливая актриса, вот и постарайтесь средствами искусства дать ему понять, что вы очень нуждаетесь в его помощи. Вам ведь и на самом деле нужно вжиться в образ физика, проникнуться романтикой таинственного мира его элементарных частиц и иметь представление об их «визитных карточках».
С этими словами Александр Львович извлекает из своего портфеля несколько фотографий пузырьковых следов, образованных элементарными частицами в камере, наполненной жидким пропаном.
— Вот они, эти «визитные карточки»! — торжественно произносит он, протягивая Лене фотографии. — И ни у одного в мире фотографа или кинооператора нет более динамичных кадров. Это не только схематическое изображение действующих лиц микромира, но и графическая запись их судеб. И судеб преимущественно трагических. Вот эти многочисленные углы, перекрестья и развилки на их пути и есть резкие изменения в их доле, распад их семей, оскудение могущественных родов, растранжиривание их огромной энергии многочисленным, но уже маломощным потомством. А вот эти лучистые звезды — следы ужасных катастроф. Вашим киностудиям, Леночка, и не снятся даже такие трагедии, которые запечатлены тут почти на каждом квадратном сантиметре фотоэмульсии.
Лена с удивлением смотрит не столько на снимки элементарных частиц, сколько на Александра Львовича.
— И откуда вы, психиатр, так хорошо знаете романтику микромира?
— Скажу вам по секрету, — смеется доктор Гринберг, — не будь я психиатром, непременно стал бы физиком. Там ведь не меньше «безумия» и «странностей», чем у нас в психиатрической клинике, так что довольно много общего. Из меня мог бы получиться неплохой физик-толкователь судеб населения этого микромира. А теперь слушайте меня внимательно — я дам вам кое-какие советы для той роли, которую вы теперь будете играть не только на киностудии, но и у себя дома.
В тот же день Олега Сергеевича Урусова приглашает к себе президент Академии наук.
— Догадываетесь, о чем будет у нас разговор? — спрашивает он Урусова, всматриваясь в его черную бороду и обнаруживая в ней значительно больше седины, чем в предыдущую их встречу.
«А когда же была она, эта «предыдущая встреча»? — задумывается он невольно. — На ходу, на заседаниях встречаемся почти каждый день, а так, чтобы попристальней посмотреть друг на друга, не часто ведь доводится…»
— Интересную новость хочу вам сообщить, — продолжает он уже вслух. — Соединенные Штаты собираются предпринять восстановление Международного центра ядерных исследований в Цюрихе. В связи с этим они обратились уже к нашему правительству с просьбой поддержать их и выделить необходимые средства.
— А затем продолжить эксперименты, прерванные катастрофой? — спрашивает Урусов.
— Это само собой.
— Но ведь все может повториться…
— Они того же мнения, но готовы пойти на риск, если и мы примем участие в этих экспериментах. Понимаете, на что тут делается расчет?
— Да уж яснее ясного, — вздыхает Урусов, нервно теребя бороду. — Ну и что же ответило им наше правительство?
— А что оно могло ответить? Разве можно было отказаться от их предложения в сложившейся ситуации?
Оба долго молчат, глядя в разные стороны. Урусов не торопясь закуривает, президент отпивает несколько глотков давно остывшего чая.
— Ну, а если память Холмского не восстановится к тому времени? — спрашивает наконец Урусов. — Нужно ведь иметь в виду и это…
— Все равно придется принимать участие. Нужно, однако, сделать все, чтобы Холмский вспомнил, что там произошло… Есть ли какая-нибудь надежда?
— Теперь появилась. За это взялся человек, в которого я очень верю. Но абсолютной уверенности все еще пока нет. Я бы хотел, чтобы вы имели это в виду…
— Нужен, значит, запасной ход?
— Да, необходим.
— А что нужно для того, чтобы выздоровление Холмского было более вероятно? Каких врачей к этому привлечь? Какие лекарства?..
— Его лечит профессор Гринберг — один из крупнейших специалистов в области психиатрии, и если он…
— Ну, а если и он, и другие не смогут все-таки вернуть ему память?
— Не знаю… Просто не знаю, как тогда быть. А пока мы, физики, совершенно безуспешно ломаем головы над тем, что там у них произошло, какое новое явление они обнаружили?
— Сюрпризы, значит, неизбежны?
— Да, нужно быть готовыми ко всему…
Михаил Николаевич Холмский давно уже заметил, что его дочь Лена чем-то очень озабочена. Она подолгу сидит в своей комнате, обложившись какими-то книгами и журналами, ерошит волосы, вздыхает… А когда в ее отсутствие просмотрел он эти книги и журналы — все они оказались по вопросам физики. Ну да это и понятно: она ведь играет роль физика в каком-то фильме. Михаилу Николаевичу и самому очень хочется почитать ее книги, но он так и не решается на это. Боится, что снова не поймет в них ничего…
Сегодня Лена снова с раннего утра сидит в своей комнате и так тяжко вздыхает, что Михаил Николаевич уже не в силах оставаться безучастным.
— Что, Леночка, никак не можешь постигнуть всех премудростей физики? — участливо спрашивает он, заглядывая в ее комнату.
— Ох и нелегкое это дело, папа! — снова вздыхает Лена. — Наш консультант по вопросам физики объясняет все очень красочно и даже поэтично, а станешь сама вникать — полнейшая неразбериха. Вот эти снимки следов элементарных частиц, например. Они похожи на мазню абстракционистов, а ему представляются следами каких-то загадочных животных. И он легко узнает по ним их повадки, встречи с другими, подобными им или более совершенными существами, их мгновенную схватку и все подробности ее исхода… А для меня все это подобно следам дождя на оконном стекле…
— Ваш консультант действительно довольно образно изобразил все это, — задумчиво произносит Михаил Николаевич. — Ну-ка, дай мне посмотреть, что тут у тебя такое?
Он берет одну из фотографий и пристально всматривается в нее.
— А ты знаешь, тут и в самом деле интересная картина! — восклицает он оживленно. — Этот снимок сделан в пузырьковой камере с жидким пропаном. Эти вот пузырьки — следы пролетавших через нее частиц. Их много, и не все прочтешь, но вот главное событие… Видишь этот пунктир? Это след отрицательного пиона.
— Пиона?
— Да, пи-мезона. Их принято так обозначать для краткости. Вглядись получше в его след.
— Похоже, что вот тут он обрывается…
— А это значит, что здесь произошло столкновение его с протоном — ядром водорода. В результате образовалась новая частица — нейтральный ка-мезон. Он не имеет заряда и потому не вызывает образования пузырьков. Ка-частица распадается затем на пару противоположно заряженных пионов — видишь, как разошлись их следы?
— И образовали ту самую вилку, которую стали называть V-событием?
— Ну да, правильно! И виновницей этих V-событий почти всегда ка-частица.
— А не является ли эта ка-частица той самой «странной частицей», о которой так много говорит моя героиня в сценарии? — спрашивает Лена.
— Да, это одна из так называемых «странных частиц», вызвавших в свое время большой переполох среди физиков всего мира. Тут должна бы быть и вторая «странная частица», так называемая нейтральная ламда-частица. Она обычно рождается при столкновении отрицательного пиона и протона.
— А не видна потому, что нейтральна?
— Вот ты и начинаешь кое в чем разбираться, а говорила, что тут полнейшая неразбериха.
— Когда ты так толково объяснил…
— Ну, ладно, ладно! — довольно посмеивается Михаил Николаевич. — Только без лести. Ответь лучше, почему мы ничего не знаем о дальнейшей судьбе ламда-частицы?
Лена энергично ерошит густые рыжеватые волосы и не очень уверенно произносит:
— Наверно, она покинула камеру, не столкнувшись ни с какой иной и не распалась на заряженные частицы, оставляющие следы…
— Женя! — радостно восклицает Михаил Николаевич. — Ты смотри, какая у нас толковая дочь! Такие вдруг способности к физике!
— А почему «вдруг»? — счастливо улыбается Лена. — Это же у меня наследственное.
На другой день Михаил Николаевич просыпается с ощущением давно уже не испытываемой бодрости. Сразу же после завтрака отправляется гулять на Тверской бульвар. Долго прохаживается там под тенью лип и вязов. И если вчера еще многие встречные казались ему то эпилептиками, то параноиками, то теперь, наоборот, бросаются в глаза здоровье и бодрость не только молодых, но и пожилых людей, попадающихся ему навстречу. Особенно привлекает его внимание почтенного возраста мужчина, энергично помахивающий толстым портфелем и улыбающийся каким-то своим мыслям.
«Видно, что-то приятное вспомнилось человеку», — тепло думает о нем Михаил Николаевич, хотя вчера принял бы его за ярко выраженного шизофреника с «симптомами монолога».
Евгении Антоновне нужно было бы спрятать от него книги по психиатрии и патологии мышления, он ведь все чаще в последнее время берет их из ее шкафа.
Вот и теперь, вернувшись с прогулки, обнаруживает он на столе жены историю болезни какого-то Карлушкина, страдающего параинфекционным энцефалитом. Сегодня почему-то привлекает Холмского «неврологический статус» этого больного.
«Симптом Гордона слева, — читает он, не без труда разбирая мелкий почерк Евгении Антоновны. — Экзофтальмус. Реакция на свет вялая. При конвергенции отклоняется кнаружи левый глаз. Ассиметрия носогубных складок. Справа симптом Маринеско. Гипотония в конечностях. Коленные и Ахилловы рефлексы справа живее. Пошатывание в позе Ромберга. Гипомимия. Тремор век, языка, пальцев рук. Саливация…»
Прочитав это, Михаил Николаевич беспечно улыбается и вслух произносит:
— Ну и терминология у психиатров! Пожалуй, еще помудреней нашей.
Но так как он муж врача-психиатра, то многие из только что прочитанных терминов ему знакомы. А когда смысл их доходит до его сознания, он невольно идет к зеркалу, очень внимательно всматривается в свое лицо и даже высовывает язык. Нет, дрожания век, языка и пальцев у него как будто не наблюдается. Нет и саливации — чрезмерного отделения слюны.
И так как у Михаила Николаевича сегодня хорошее настроение, он уже добродушно посмеивается над своей мнительностью и возвращается к столу Евгении Антоновны. Ему известно, что вот уже несколько дней работает она над статьей для сборника трудов психиатрической клиники, выходящего под редакцией профессора Гринберга. Он находит рукопись Евгении Антоновны в ее столе и с интересом начинает перелистывать.
Внимание его привлекает анализ результатов ассоциативного эксперимента, проведенного ею над группой больных. Так как и сам он подвергался этому эксперименту, ему любопытно узнать, как же отвечали на вопросы экспериментатора настоящие больные. Читая эти ответы, он самодовольно улыбается. Да, конечно, это «настоящие сумасшедшие»!
Очень любопытны определения понятий больными с искажением процесса обобщения. Одному из них предлагают объяснить значение слова «шкаф», и он отвечает: «Это скопление атомов».
Михаил Николаевич громко смеется:
— Похоже, что свихнулся какой-то физик..
А понятие «лошадь» определяется другим больным такими словами: «Существо, приближенное к взаимосвязи с людьми».
— Ну, до таких-то премудростей я пока не договариваюсь! — снова усмехается Михаил Николаевич. Но то, что пишет Евгения Антоновна дальше, кажется ему уже имеющим отношение к нему. Ссылаясь на Павлова, она утверждает, что речь, будучи преимуществом человека, вместе с тем таит в себе возможность отрыва от действительности, ухода в бесплодную фантастику, если слова не контролируются практикой, «госпожой действительностью», как любил выражаться Павлов.
— А ведь это чертовски верно! — восклицает Холмский. — Сколько я в положении больного? Четвертый месяц? Почти полгода! С этим нужно кончать! Пора начинать понемногу работать. И — нечего бояться собственных сочинений!
Не без трепета, однако, берет он с полки свою книгу «Вакуум как некоторое нулевое состояние физического поля». Медленно листая ее, пробегает глазами текст, внимательно всматриваясь в формулы. Еще совсем недавно казавшиеся ему загадочными и непонятными, они обретают теперь ту «прозрачную ясность», о которой так поэтично говорил когда-то Луи де Бройль. Вот эти треугольнички греческой буквы «дельта» в сочетании с латинскими «иксом» и «пэ», соединенные знаком приблизительного равенства с буквой «аш», не являются разве соотношением неопределенностей Гейзенберга? И как можно было не узнать в букве «h» постоянную Планка?
Теперь-то ему все тут предельно ясно, и он легко читает условные обозначения дебройлевской и комптоновской длины волны для мезонов и нуклонов. А вот и его собственные расчеты квантов пространства-времени…
Устроившись поудобнее у окна, Михаил Николаевич погружается в чтение, которое никогда еще не было для него столь захватывающе интересным. Однако внимание начинает вскоре рассеиваться, отвлекаться воспоминаниями того, что произошло хотя и недавно, но казалось так безнадежно забытым.
Даже не закрывая глаза, Михаил Николаевич видит перед собой сухощавого, с продолговатым, вечно озабоченным лицом инженера Харпера, ведавшего вакуумной техникой. Профессор Холмский всегда сочувствовал ему, вполне разделяя его волнение при проверке вакуумных камер на плотность гелиевым течеискателем. Чтобы достигнуть того сверхвысокого вакуума, который был необходим для эксперимента, ему приходилось ведь с особой тщательностью в течение многих часов «тренировать» эти камеры, добиваясь полного прекращения выделения газов с их стенок.
Не прекращались его волнения и потом, когда начинали действовать молекулярные механические насосы…
В памяти всплывают и другие инженеры, обслуживавшие сложное хозяйство ускорителя. Почти со всеми мельчайшими подробностями возникает перед ним вечно улыбающееся лицо Андрея Кузнецова, лучшего специалиста по регулировке магнитных линз, применяемых при жесткой фокусировке пучков заряженных частиц. Постоянно обуреваемый новыми идеями, он был готов модернизировать буквально всё, начиная с квадрупольных и шестипольных линз и кончая корректирующими обмотками.
Слышится ему и слитный шум работающего ускорителя, периодически перекрываемый хлесткими, как удары бича, выхлопами сжатого воздуха из пузырьковой камеры.
И вдруг совершенно явственный голос скептика Уилкинсона:
— У теоретиков и так голова идет кругом от обилия экспериментальных данных, а мы им еще атомы пространства собираемся подкинуть…
— А раз атомы, значит, и мезонную их начинку, — раздается еще чей-то знакомый голос.
— Кто, однако, верит всерьез в принципиально новое открытие, кроме нашего русского коллеги! — смеется Уилкинсон. — Не забывайте только, дорогой доктор Холмский, что великие открытия в физике бывают не чаще одного раза в шестьдесят лет. Тридцать проходит между наблюдаемым загадочным явлением и рождением новой идеи и еще тридцать с момента возникновения этой идеи и до освоения ее «безумных» концепций. Мы сейчас так же далеки от понимания природы элементарных частиц, как современники Ньютона — от понимания квантовой механики. А такие фундаментальные открытия, как ньютоновская динамика и квантовая механика, разделяет промежуток в полтора столетия.
И вдруг чей-то испуганный крик:
— Посмотрите, что творится на экране осциллографа!..
Кто-то подал команду выключить ускоритель, а он, профессор Холмский, бросается к детекторам излучения… А потом. Потом поспешная обработка данных. Гул электронных машин и невероятные результаты вычислений! Это кого-то настораживает, Уилкинсона, кажется… А он, Холмский, требует прекратить эксперимент, осмыслить показания приборов. Но Роджер слишком уж торопится… И снова перед глазами ослепительное пламя взрыва и падение в бездну…
Больше Михаил Николаевич уже ни о чем не может думать. Он бросается на диван и бессмысленно смотрит в потолок.
А вечером вместе с Евгенией Антоновной приходит очень веселый, как всегда, доктор Гринберг.
— Снова будете производить надо мною эксперименты? — с трудом улыбаясь, спрашивает Михаил Николаевич.
— Зачем же эксперименты? — искренне удивляется Александр Львович. — Они и раньше производились только по вашей просьбе. А сейчас мы устроим маленький праздник. Вот торт и шампанское! Я купил это потому, что у вашей жены сегодня знаменательная дата. Ровно десять лет назад она пришла в мою клинику. А пятнадцать лет назад я впервые увидел ее в аудитории медицинского института, в котором читал тогда лекции.
— А меня, значит, даже не посмотрите?
— А чего вас смотреть? — пожимает плечами доктор Гринберг. — Я больше не считаю вас больным.
— А кем же — симулянтом?
— Зачем симулянтом? Вы выздоравливающий, как те, которые были в батальонах выздоравливающих на фронте. Они не лежали уже в госпиталях, а зачислялись в подразделения армейских запасных полков для прохождения боевой подготовки.
— А потом в маршевые роты? — очень серьезно спрашивает Михаил Николаевич.
— Да, в маршевые роты и батальоны, — так же серьезно отвечает ему доктор Гринберг. — Чтобы снова на врага, снова в бой!
— Вы, значит, считаете, что и мне пора?
— Да, пора и вам.
«Надо взять себя в руки и начать работать», — твердо решает Холмский, проснувшись на следующий день. А после завтрака, как только Евгения Антоновна и Лена уходят, садится за свой письменный стол.
«Нужно вспомнить всё по порядку. В хронологической последовательности. Может быть, с самого того дня, когда я впервые переступил порог Международного центра ядерной физики? Когда же это было? Всего год назад, а кажется, что прошла с тех пор целая вечность. Пожалуй, следует попробовать записать все это в мемуарной манере. Вспомнить людей, их внешний облик, характеры… Математика Анцыферова, например. А какой же он? Мы ведь так подружились с ним за те дни, неужели я забыл, как он выглядит? Кажется, высокий, худощавый. Нет, толстяк, похожий чем-то на Александра Львовича. Но почему же тогда все называли его Дон-Кихотом? Уж скорее бы Санчо Панса… Путаю я его с кем-то…»
Как ни напрягает Михаил Николаевич память, образ человека, с которым он довольно близко сошелся в Цюрихе, так и не возник в его сознании. Не может он вспомнить и инженера Кузнецова, ведавшего вместе с англичанином Гримблем наладкой электрофизической аппаратуры, хотя вчера еще его образ возник перед его глазами, как живой. А физика Уилкинсона Михаил Николаевич не может вспомнить теперь даже по фамилии.
«Что же это со мной такое? Почему снова не помню ничего? Все еще болен? Зачем же тогда Александр Львович уверяет, что я здоров или почти здоров? И не лечит… Женя, правда, ежедневно делает уколы, а меня нужно, наверное, в клинику… Разве они не заинтересованы вылечить меня поскорее? Не известно им разве, что передает иностранное радио? Да и в газетах пишут, конечно, об этом… Пожалуй, мне не нужно было слушать эти передачи. Я бы тогда не боялся так, что мне ничего не удастся вспомнить…»
И тут в его памяти всплывают школьные годы, занятия спортом — снарядной гимнастикой. Тогда Холмский увлекался турником (сейчас он называется, кажется, перекладиной) и неплохо работал на нем до тех пор, пока не сорвался во время исполнения «солнца». Упал, правда, довольно удачно, без серьезного увечья, но сознание потерял. С тех пор чувство страха сковывало его при одной только мысли о возможности нового срыва… Что-то похожее на то состояние неуверенности в себе испытывает он и теперь. Наверно, это не пройдет само собой и уж конечно не так скоро.
Если бы не этот шум за границей, он уехал бы в какое-нибудь дальнее путешествие, отключился, убежал бы от мрачных мыслей.
«А что они передают теперь? — Холмский бросает встревоженный взгляд на радиоприемник. — Может быть, поняли наконец нелепость своих подозрений и утихли? А что, если включить радио и послушать еще раз? Теперь-то уж ничем больше они меня не удивят…»
И он включает приемник, настраивая его на диапазон коротких волн.
Из стереофонических динамиков слышится то веселая музыка, то умопомрачительная колоратура какой-то певицы, потом отрывок из пьесы Шекспира — что-то похожее на монолог Гамлета… Но вот наконец характерный голос диктора британской радиовещательной корпорации.
Рука Михаила Николаевича перестает вращать ручку настройки. Он усиливает громкость и прислушивается. Дикторский баритон сообщает о недавних событиях в Латинской Америке. Затем Холмскому приходится прослушать информацию об англо-американских отношениях и познакомиться с проблемами «Европейского экономического сообщества». И лишь после международного обозрения начинается наконец то, из-за чего он включил приемник.
«Мы уже сообщали вам, господа, что американское правительство обратилось недавно к Советскому правительству с предложением продолжить физический эксперимент в Международном центре ядерных исследований, прерванный катастрофой. В Вашингтоне официально объявлено сегодня, что русские дали наконец свое согласие сотрудничать с американскими учеными. Восстановительные работы, самостоятельно начатые американцами еще на прошлой неделе, скоро завершатся, и тогда захватывающий и, видимо, небезопасный эксперимент будет продолжен. Мы беседовали в связи с этим с почетным членом Лондонского королевского общества содействия успехам естествознания сэром Чарлзом Дэнгардом, который так проконсультировал это сообщение:
«Если русский профессор Холмский не симулирует потерю памяти, а действительно лишился рассудка, никто в мире не узнает, значит, что же произошло в Цюрихском центре ядерных исследований. Возобновлять в подобных обстоятельствах этот эксперимент могут только самоубийцы».
А известный физик Джордж Кросс совсем другого мнения. Он не сомневается, что Холмский лишь симулирует сумасшествие, и потому всё, что произошло в Цюрихе, хорошо известно русским. Они, однако, готовы, видимо, послать на явную смерть других своих ученых, которые примут участие в продолжении этого рокового эксперимента, лишь бы только скрыть от мировой общественности тайну, которой владеют. И кто знает, может быть, в недалеком будущем тайна эта даст им возможность неограниченно господствовать над миром…»
— Бред!.. — шепчет Холмский, с яростью выключая приемник. — Чистейший бред сумасшедших!
Но теперь он теряет способность мыслить связно:
«Неужели мы согласились? Нет, это провокация! И почему обязательно «самоубийцы»?.. Там была ошибка… Да, да, была какая-то ошибка! Кто-то ведь предупреждал… Уилкинсон, кажется… И я… Да, я тоже сделал какие-то расчеты, хорошо помню это… И предупредил их. «Самоубийцы»!.. А может быть, и в самом деле? Но нужно же что-то делать… Поговорить… Да, обязательно поговорить с Олегом!»
И он торопливо набирает номер служебного телефона Урусова.
— Это ты, Олег? Мне очень нужно поговорить с тобой. Как себя чувствую? Отлично. Почему не поздоровался?.. Забыл. Ты же знаешь, что я забыл и нечто гораздо более серьезное. Ну, так как же, могу я к тебе приехать? Пришлешь машину? Спасибо. Я жду!
За время болезни Холмского его друг академик Урусов держал себя с ним, как с больным, избегая разговора не только о катастрофе, происшедшей в Цюрихе, но и вообще о науке. А на вопросы Михаила Николаевича отшучивался, уверял, что они еще успеют наговориться на эту тему. И, сколько бы ни убеждал его Холмский, что он все равно не может не думать об этом, Урусов упорно уходил от острой темы. Но теперь-то ему не отвертеться! Михаил Николаевич потребует от него ответа на все вопросы.
— Все знаешь, значит? — притворно улыбаясь, говорит академик Урусов, выслушав Холмского. — Ну и очень хорошо. Плохо только, что источник твоей информации не слишком надежный.
— Спасибо и такому! А то вообще бы ничего не знал. И как же это вы согласились на предложение американцев, не дождавшись, пока я.
— А мы и не согласились пока, — перебивает его Олег Сергеевич. — Туда, правда, посланы Азбукин, Орешкин и Жислин, но лишь для того, чтобы на месте разобраться во всем.
— Ну, а я? Совсем, значит, уже не нужен?
— Тебе нужно еще немного отдохнуть, набраться сил, а как только…
— Ну что вы все в постель меня укладываете! — злится Холмский. — Я ведь совершенно здоров. Доктор Гринберг шампанское со мной распивает. Я уже свободно читаю любую книгу по физике. Вчера прослушал по радио беседу об «унитарной симметрии» и, знаешь, вспомнил вдруг тот самый афоризм Будды, над которым мы с тобой так смеялись… Ах, ты его уже не помнишь! Ну так я напомню его тебе. «Вот вам, о монахи, та благородная истина, которая…» А далее обращенные к этим монахам восемь заповедей. Как раз столько, сколько мезонов в псевдоскалярном октете.
Урусов хорошо понимает, что Холмский специально демонстрирует ему свою память и характерный юмор физиков, но делает вид, что это его не удивляет.
— А сегодня, — продолжает Холмский, — в журнале «Успехи физических наук» прочел твою статью…
— О кварках? — спрашивает Урусов.
— Да, о кварках. Ты, значит, не допускаешь, что они могли бы быть наиболее элементарными из всех известных нам физических объектов?
— Я вообще считаю, что гипотеза кварков в том виде, в каком она находится сейчас, лишь очень примитивно отражает какие-то фундаментальные и пока непонятные нам закономерности ультрамалых масштабов материи. К тому же многочисленные попытки экспериментаторов обнаружить кварки не увенчались успехом.
— Однако многим ученым они все еще представляются простейшими, объектами унитарной симметрии. Как из нуклонов можно построить любые атомные ядра, так и из кварков легко конструируются все сильно взаимодействующие частицы.
— А как же быть со слабо взаимодействующими частицами? Такими, как мюоны, электроны и нейтрино. Уж их-то из кварков никак не соорудишь. В общем, для меня кварки остаются пока гипотетическими объектами. Ну, а что думали об этом твои цюрихские коллеги?
— Разное… — рассеянно отвечает Холмский и умолкает, энергично массируя ладонью лоб.
А когда Урусов уже решает, что он устал от такого трудного для него разговора, Михаил Николаевич продолжает:
— Доктор Роджер, например, считал, что в области ультрамалых пространственно-временных масштабов само понятие частицы несостоятельно…
— Потому, что энергия, связанная с взаимодействием частиц, окажется в этом случае намного больше энергии, которая соответствует их массе покоя? — живо перебивает Холмского Урусов. — Согласен с доктором Роджером, все это действительно так. Ну, а если отказаться от понятия частицы, разрушатся ведь все основы математического аппарата современной теории поля. Как же быть с этим?
— Придется как-то примириться, — улыбается Холмский, очень довольный, что почти без затруднений беседует с Урусовым на столь сложную тему. — Кто-то из моих цюрихских коллег… Не могу вот только вспомнить— кто? утверждал, что в изображаемой нами картине микромира возникают и исчезают не только поля и частицы, но не остаются нейтральными и пространство и время. Он не сомневался, что в глубинах микромира пространство и время вовсе не подмостки, на которых частицы-актеры разыгрывают свои роли. Они и сами являются действующими лицами.
— А что ты думаешь — вполне возможно! — восклицает Урусов. — А тебе вот что надо бы сделать: сесть за стол да и записать все это и вообще все, что вспомнишь о происходившем там у вас в последние дни.
Возвращаясь от Урусова, Холмский ни на мгновение не сомневался, что теперь он если и не все, то многое окончательно вспомнит и обязательно запишет.
Подъехав к дому, он отпустил машину и торопливо, не ожидая лифта, поднялся на свой этаж. От волнения долго не мог вставить ключ в замочную скважину. Но вот дверь распахнута. Не проверив, защелкнулся ли замок, Михаил Николаевич спешит в свой кабинет. Сбрасывает с письменного стола книги, журналы, газеты. Выхватывает из ящика кипу бумаги и, не найдя ручки, хватает карандаш, торопясь поскорее записать то, что начало всплывать в его памяти.
Радуясь и не веря своим глазам, он торопливо пишет несколько минут, без особого труда вспоминая нужные формулы. Но тут ломается карандаш… С проклятиями он бросает его на пол и снова начинает искать ручку. Да вот же она, в боковом кармане пиджака!
Нужно поскорее продолжить запись. Что такое тут, однако?
Он подносит лист к глазам и с трудом разбирает написанное, не узнавая собственного почерка…
И сразу возникает сомнение: а верно ли все это? Откуда во второй формуле греческая буква «тета»? Должна ведь быть «тау»! И корень квадратный не в числителе, а в знаменателе. А почему здесь «постоянная Планка»?
«Нет, что-то тут не так. Явно не так!..»
Холмский в ярости комкает бумагу, бросает под стол. Устало вытирает пот со лба. Теперь он уже не в состоянии не только писать, но и связно думать. Сидит некоторое время неподвижно, откинувшись на спинку кресла, отбросив голову назад. Потом встает, расслабленной походкой идет к дивану и почти падает на него.
Снова бешеное мелькание зигзагов осциллограммы перед закрытыми глазами и звенящий в ушах, давящий гул напряженно работающего ускорителя.
Он лежит так почти целый час. Постепенно успокаивается. Встает с дивана, нетвердой походкой идет в ванную и долго умывается холодной водой. Вытираясь, внимательно рассматривает себя в зеркале.
Задумчиво ходит потом по квартире. Останавливается у телефона и несколько минут стоит возле него, прежде чем снять трубку. Но и сняв ее, не набирает номера, а, подержав, опускает на рычажки аппарата. И, уже не раздумывая больше, решительно выходит из дому.
Расплатившись с шофером такси у здания психиатрической клиники, Холмский торопливо поднимается на второй этаж и идет в кабинет Гринберга.
— Ба, кого я вижу! — радостно восклицает Александр Львович. — Чем я обязан, как говорится?
— Кладите меня, доктор, на любое свободное место. В крайнем случае в коридоре полежу, — мрачно произносит Холмский. — И лечите всеми имеющимися в вашем распоряжении средствами. Это сейчас очень нужно не только мне. А в том, что я болен, у меня нет уже больше никаких сомнений. Как физик я все еще в состоянии клинической смерти.
— Ну, зачем же так мрачно? пытается обратить все в шутку Александр Львович. — Я ведь психиатр, и, говорят, неплохой, потому мне лучше вас знать, больны вы или нет.
— А где моя память? Почему не могу вспомнить самого главного? Вспоминаю даже то, что казалось давно забытым, и во всех подробностях, а то, что было со мной всего три месяца назад…
— Вспомните и это.
— Но когда? А мне нужно сейчас. Я ведь все знаю. Я слушал радио… И Урусов не отрицает того, что я услышал. Он, правда, делает вид, что они и без меня во всем разберутся, но зачем этот риск? Может быть, прав Чарлз Дэнгард и они идут на самоубийство?
— Ну зачем же вы так..
— Только не утешайте меня, Александр Львович. Я ведь не настоящий сумасшедший и все понимаю, поэтому, может быть, мне так тяжело… Сегодня, казалось, вспомнил наконец, самое главное, а как только сел за стол, чтобы записать, все смешалось. А ведь только что такая светлая была голова! В разговоре с Урусовым вспомнил даже афоризм, приписываемый Будде…
— Любопытно, что за афоризм? Может быть, вы его и сейчас вспомните?
— Нет, сейчас уже не вспомню… Хотя постойте… Вспомнил: «Вот вам, о монахи, та благородная истина, которая показывает, как избавиться от страданий. К этой цели ведут восемь достойных путей: справедливое представление, справедливое намерение, справедливая, речь, справедливое действие, справедливая жизнь, справедливое усилие, справедливое внимание и справедливая сосредоточенность».
— Ну, милый мой! — смеется доктор Гринберг. — Если вы в состоянии на память цитировать Будду…
— Только потому, что афоризм этот напоминает нам, физикам, унитарную симметрию, позволяющую объединить в отдельные семейства восемь мезонов и восемь барионов.
— Тем более! И уж теперь-то я не сомневаюсь больше в окончательном восстановлении вашей памяти. Хватит вам лежать целыми днями на диване!
— А я и не лежу, я давно хожу, и не только по квартире, но и по, бульварам.
—. Нет, это тоже не то! Вам нужно заняться делом. В свой институт вам еще, пожалуй, рано, а вот консультантом на киностудию, снимающую фильм из жизни физиков, — самый раз. Ваша Лена играет в нем чуть ли не главную роль, как же ей не помочь? А вам полезно будет переменить обстановку, отвлечься от мрачных мыслей, от страха, что вы никогда не вспомните всего, что было в Цюрихе.
— И вы думаете, это мне поможет?
— Не сомневаюсь в этом!
— Ну, тогда я попробую.
В клинике доктора Гринберга собираются чуть ли не все психиатры столицы. Мало того — приезжают еще два профессора из Америки и один из Швейцарии.
— А они-то зачем? — удивляется Евгения Антоновна.
— Ничего не поделаешь, Женечка, — сокрушенно вздыхает Александр Львович. — Ваш супруг — больной международного значения.
— Неужели снова начнут его осматривать?
— Этого мы не должны допустить. Этим только все дело можно испортить.
— А как не допустить? Они ведь могут подумать…
— В том-то и дело, — вздыхает доктор Гринберг. — В крайнем случае, если уж очень будут настаивать, подпустим их к нему только после моего эксперимента. Думаю, однако, что тогда этого и не понадобится.
— Не сомневаетесь, значит?
— Не сомневаюсь.
— Ну, а наши психиатры как к этому относятся?
— Терпимо.
— А иностранцы могут ведь и усомниться?
— Не исключено. На них не могла не сказаться болтовня их прессы.
— Оказались, значит, под психологическим ее воздействием? — грустно усмехается Евгения Антоновна.
— И не только это. Вы же знаете, что у нас вообще разные точки зрения на патологию высшей нервной деятельности.
Приезд иностранных психиатров и особенно предстоящая встреча с ними очень беспокоит теперь Александра Львовича. Ему известно, что оба американца — психотерапевты и психоаналитики, а психотерапия, в их понимании, не наука, а искусство, что явно противоречит точке зрения доктора Гринберга.
Да и в самой Америке не все ведь являются сторонниками психотерапии. Известный американский психолог Хобарт Маурер считает, например, что психотерапия приводит больного не к нормальному состоянию, а к тому психопатическому и антиобщественному поведению, которое типично для преступников и не умеющих владеть собой людей. Особенно же пугает Александра Львовича «комплекс вины», столь дорогой сердцу многих американских психотерапевтов. Он боится, как бы прибывшие из-за океана психиатры не стали подвергать Холмского психоанализу, исходя из этого «комплекса вины». А повод к этому могут им дать измышления буржуазной прессы. Утешает доктора Гринберга лишь надежда на более трезвые взгляды швейцарского психиатра Фрея. Насколько известно Александру Львовичу, профессор Фрей считает, что поведение человека определяется не столько психологическими, сколько неврологическими и биохимическими факторами.
И вот иностранные психиатры сидят теперь перед доктором Гринбергом, придирчиво перелистывая бланки с результатами анализов и длинные ленты электроэнцефалограмм Холмского. Александр Львович только что сообщил им о воздействии на Михаила Николаевича сонной и лекарственной терапии.
Швейцарский профессор тотчас же спрашивает его, применял ли он фенамин, повышающий скорость замыкания условных рефлексов и уменьшающий их латентный период. Интересуется он и дозировкой хлоралгидрата, ослабляющего внутреннее торможение. Задают несколько вопросов и американцы.
— По тому, что вы спрашиваете, господа, — обращается к ним доктор Гринберг, — я вижу, что вы все еще считаете Холмского психически не вполне полноценным. Однако это не так. Я и мои коллеги, лечившие Холмского и длительное время наблюдавшие за ним, не сомневаемся в нормальном состоянии его психики.
А также фармакологические стимуляторы, как лимонник китайский и женьшень, о действии которых на Холмского я вам рассказывал, применяем мы теперь лишь в самых малых дозах для повышения работоспособности его нервных клеток.
— Да, но память мистера Холмского все еще полностью не восстановлена, — замечает Хейзельтайн. — И это, конечно, результат посттравматического состояния его мозга.
— А мы не сомневаемся, что это результат лишь психического шока.
И доктор Гринберг снова терпеливо излагает им свою теорию шока, вызванного передачами иностранного радио. В них утверждалось ведь, будто Холмский симулирует умопомешательство, чтобы утаить открытие, сделанное международным коллективом ученых. В результате травмированный в недавнем прошлом, а потому весьма ранимый мозг профессора Холмского под влиянием страха, боязни не вспомнить всего того, что произошло накануне катастрофы, находится сейчас в состоянии психического шока.
С недавнего времени Александр Львович утвердился в этом мнении непоколебимо, однако психологический эксперимент, предлагаемый им теперь для окончательного «расторможения» памяти профессора Холмского, кажется его зарубежным коллегам несколько рискованным. Они долго молчат, прежде чем решаются высказать свое мнение.
И вдруг профессор Фрей предлагает:
— А что, если пригласить сюда инженера Хофера? Профессор Холмский хорошо его знал. Хофер согласовывал с ним установку какой-то аппаратуры ускорителя накануне катастрофы. Я вообще думаю, что подвело их тогда не какое-то новое явление природы, а несовершенство их ускорителя. Он ведь тоже был принципиально новым, и эксплуатировали они его впервые.
— А я не уверен в этом, — возражает Фрею один из американских психиатров. — В ускорителях, по-моему, просто нечему взрываться.
— А жидководородная пузырьковая камера? — заметил профессор Фрей. — Разве вам не известно, что даже небольшая утечка водорода или проникновение воздуха в такую камеру могут привести к образованию гремучего газа и взрыву? Если мне не изменяет память, то в этих пузырьковых камерах никак не меньше пятисот, а то и шестисот литров жидкого водорода.
— Не думаю, однако, чтобы она взорвалась в результате несчастного случая, — загадочно произносит профессор Хейзельтайн. — Тут что-то другое, и, кажется, по нашей с вами специальности…
Все недоуменно смотрят на Хейзельтайна. Даже его соотечественнику не ясна его мысль.
— Я имею в виду психопатологию, — уточняет Хейзельтайн, хотя мысль его не стала от этого понятнее.
А Хейзельтайн не торопится с пояснением. Он, пожалуй, и не добавил бы ничего более, если бы не попросил его об этом профессор Фрей.
— Дело в том, что доктор физико-математических наук Харт Харрис, входивший в состав американской группы ученых, лечился у меня. Правда, это было довольно давно, но он страдал тогда манией преследования.
— А какое же отношение имеет это к цюрихской катастрофе? — пожимает плечами соотечественник Хейзельтайна.
— Может быть, и никакого, но, может быть, все-таки имеет….Дело, видите ли, в том, что перед отъездом из Штатов я посетил его вдову. Она мне рассказала кое-что такое, что невольно насторожило меня. На Харриса последнее время наводила чуть ли не панический страх возможность глобальных последствий современного физического эксперимента. Он уверял жену, что сделает все возможное, чтобы предостеречь человечество от неизбежной, по его мнению, катастрофы. А перед самым отъездом из Штатов в Швейцарию Харрис заявил ей, что готов ради спасения человечества не пощадить даже собственной жизни.
— А что же жена его молчала об этом? Как могла не сообщить?
— Спокойствие, спокойствие, дорогой коллега! — кладет руку на плечо своего соотечественника Хейзельтайн. — На Харриса это лишь находило иногда. Вообще же он был очень рассудительным человеком, и жена не считала его способным на безрассудные поступки.
— А я вообще не вижу связи всего того, что вы рассказали нам, уважаемый мистер Хейзельтайн, с тем, что произошло в Цюрихском центре ядерных исследований, — спокойно замечает профессор Фрей.
— А я вижу, — мрачно произносит Хейзельтайн. — Харрис, одержимый идеей предостережения человечества от опасных экспериментов, мог принести в жертву не только себя. Он мог не пощадить и своих коллег, ибо был не вполне вменяем. Сумасшедших вообще гораздо больше, чем считаем даже мы, психиатры. А у большинства физиков, по моему глубокому убеждению, мозги явно…
— Ну, хорошо, мистер Хейзельтайн, — деликатно прерывает американца профессор Фрей. — Может быть, вы и правы. Не будем, однако, обсуждать сейчас этой проблемы. Вернемся к Харрису и допустим, что он действительно решил подорвать Цюрихский центр ядерных исследований, но каким же образом?
— Да с помощью хотя бы той же жидководородной камеры, о возможности взрыва которой сами же вы только что говорили. Мог использовать и еще что-нибудь, не менее взрывчатое.
Мысль эта кажется настолько чудовищной, что долго никто из психиатров не может произнести ни слова.
— Чем же тогда может помочь в разгадке тайны цюрихской катастрофы Холмский? — спрашивает первым пришедший в себя профессор Фрей.
— Да хотя бы подтверждением того, что никакого нового явления природы они не обнаружили, — отвечает ему Хейзельтайн. — В этом случае мое предположение обретет реальность.
— Ну, а если мощный цюрихский ускоритель дал возможность проникнуть в новую сферу материи?
— Не будем сейчас ломать головы и над этим, — предлагает Фрей. — Наша главная задача — окончательно восстановить память профессора Холмского, а уж он потом поможет физикам разгадать тайну катастрофы Цюрихского центра ядерных исследований. А доктор Харрис, даже если он и был одержим какой-то манией, безусловно прав в одном — на нас, ученых, действительно лежит большая ответственность за судьбы человечества. Во всяком случае, не меньшая, чем на государственных деятелях. И знаете, господин Гринберг, мне очень понравилось выступление вашего крупного ученого на одной из международных конференций в Дубне. «Я подошел к концу своего обзора, — сказал он в своей заключительной речи на этой конференции, — и вполне понимаю, что он далек от совершенства. Следуя намечающейся традиции, я не упоминал ни имен, ни лабораторий, ни даже стран, в которых были выполнены те или иные исследования. Пусть сознание того высокого духа коллективизма, который начинает развиваться в современной науке, заменит мелкое тщеславие. Это будет подкреплять надежду человечества на возможность лучшего будущего».
— Не плохо сказано, — одобрительно кивает головой Хейзельтайн.
— У меня хорошая память, — продолжает Фрей, — и я запомнил эту замечательную речь советского физика почти дословно. Давайте и мы проникнемся таким же высоким духом коллективизма и объединим наши усилия для окончательного восстановления памяти профессора Холмского. Этим мы лишим возможности безответственных журналистов продолжать свои спекуляции на тайне трагической гибели ученых Цюрихского центра ядерных исследований. Я подаю свой голос за осуществление эксперимента нашего коллеги доктора Гринберга и снова предлагаю пригласить для этого моего соотечественника инженера Хофера. Он поможет воссоздать необходимую для задуманного эксперимента обстановку. Кроме того, немаловажное значение будет, видимо, иметь и личное его участие в этом эксперименте.
— Тогда можно вызвать из Нью-Йорка еще и Бриггза, — присоединяется к идее Фрея Хейзельтайн. — Он тоже работал с мистером Холмским и улетел из Цюриха в Штаты всего за неделю до катастрофы.
На киностудию Михаил Николаевич Холмский приезжает в сопровождении Лены. Она знакомит его с режиссером, операторами, исполнителями главных ролей. Режиссер сразу же ведет его в съемочный павильон, показывает макеты электрофизической аппаратуры и ускорителя заряженных частиц, выполненные в натуральную величину.
— Кое-что мы снимаем в Дубне и даже в Серпухове, — объясняет он Холмскому, — но главным образом их внешний вид и те громадные сооружения, макеты которых просто не в состоянии сделать наш макетно-бутафорский цех. Однако снимать там игровые сцены, надолго выключая для этого аппаратуру ускорителей, мы, конечно, не можем. К тому же нам не совсем удобно размещаться там со своей, тоже довольно громоздкой, техникой. Да и небезопасно, — добавляет он, улыбаясь. — Вот и приходится художникам-декораторам кое-что сооружать тут. Конечно, нас консультировали, но вы все-таки посмотрите, нет ли каких нелепостей.
— По-моему, вы вообще зря все это мастерите, — пожимает плечами профессор Холмский. — Во время работы ускорителей мы ведь наблюдаем за ходом происходящих в них процессов лишь через смотровые плексигласовые окна пультов управления. А возле его резонансных баков, вакуумных камер, мишеней, пробников и триммерных устройств бываем главным образом при разборке ускорителя и ремонте его. Я понимаю, вам нужен какой-то антураж современного научно-исследовательского центра…
— Вот именно! — перебивая Холмского, энергично кивает головой режиссер. — И если можно, то подскажите, какой же именно?
— Подскажу, — улыбается профессор Холмский, очень довольный, что хоть кому-то понадобился его совет. — Вы знаете, что такое жидководородная пузырьковая камера?
— Пузырьковая… — морщит лоб режиссер. — А у нее есть что-нибудь общее с камерой Вильсона?
— Ее называют «антикамерой Вильсона», — усмехается Холмский. — Почему? Да потому, что является она как бы ее зеркальным отражением. След частиц в ней состоит не из капелек жидкости, парящих в газе, а из пузырьков газа, плавающих в жидкости. И хотя камера эта всего лишь прибор для исследования элементарных частиц, конструкция ее — пример той сложности, которая характерна для современных научно-исследовательских центров ядерной физики. Даже в восьмилитровой дубненской камере насчитываются шестьдесят один вентиль, около сорока манометров, десятки сложнейших клапанов, насосов, расходомеров, уровнемеров и километры разных труб. А у нас есть ведь лаборатории, в которых установлены пузырьковые камеры на сотни литров жидкого водорода.
— И вы предлагаете соорудить все это у нас? — удивляется режиссер.
— Нет, зачем же! Вы создадите всего лишь макет пульта управления такой пузырьковой камеры. И он почти ничем не будет отличаться по разнообразию приборов от пульта управления мощной гидростанции или автоматического завода.
Они долго еще ходят по съемочному павильону, и режиссер с оператором не только советуются с Холмским, но и задают ему множество вопросов, имеющих прямое отношение к ядерной физике. Хотя Михаил Николаевич понимает, что эти вопросы вряд ли имеют прямое отношение к будущему фильму, интерес киноработников к физике микромира кажется ему вполне естественным.
Все это происходит, конечно, не случайно, а по просьбе Александра Львовича Гринберга. Мало того, весь этот разговор незаметно для Холмского записывается на магнитную ленту, которую придирчиво прослушивает потом академик Урусов.
Вот он сидит сейчас в кабинете доктора Гринберга и, откинувшись на спинку кресла, вслушивается в глуховатый голос Холмского, объясняющего режиссеру действие автомата, обрабатывающего снимки треков частиц.
«Координаты отдельных точек следа на таких фотографиях, — говорит Михаил Николаевич, — шифруются специальным кодом и посылаются в электронно-вычислительную машину, которая обучена обработке этих данных. Заложенная в нее программа предписывает все необходимые действия для определения пространственных координат следа, углов разлета частиц, радиусов кривизны и многих других данных…»
— Ну как, все у него правильно? — спрашивает Александр Львович. Доктора тревожит слишком уж торопливый голос Холмского.
— Да, все совершенно точно, — подтверждает Урусов. — И даже… Подождите-ка минутку… А вот это уже интересно! Это он о новом, у них только применявшемся автомате, сканирующем весь кадр пленки со следами элементарных частиц.
— Сканирующем?
— Да, разбивающем кадр на горизонтальные полосы, по которым последовательно пробегает луч света, подобно электронному лучу телевизионной камеры. Такого нет еще ни в одной лаборатории мира. Это результат их коллективного творчества. Вы сохраните эту пленку, она сможет пригодиться. Неизвестно ведь пока, удастся ли восстановить этот автомат после катастрофы. А идею сканирования очень трудно было реализовать из-за большой сложности обучения автомата правильному отбору событий, происходящих в микромире. Для него нужно было разработать необычайно тонкую программу, предусматривающую не только всевозможные, но и самые неожиданные ситуации на пленке. Ну, а что касается Михаила Николаевича, то за него я теперь совершенно спокоен. По-моему, он здоров и вспомнит Бее без психологических экспериментов. Нужно только…
— Нет, нет! — испуганно перебивает академика Урусова Александр Львович. — Ничего не нужно. Это лишь усилит шок. Он уже пробовал вспомнить интересующие вас подробности, но это вызвало у него лишь чувство отчаяния и вообще могло завершиться серьезным психическим расстройством.
— Но ведь вы же знаете, как важно…
— Да, я знаю это и потому только решаюсь на этот эксперимент.
Михаил Николаевич Холмский ходит теперь на киностудию почти каждый день. Он консультирует художников и декораторов, дает советы режиссеру и актерам, присутствует на репетициях и съемках. А недели через две ему предлагают посмотреть несколько отснятых кусков кинофильма.
— Когда мы начали работу над этой картиной, — доверительно говорит Михаилу Николаевичу режиссер, — нам хотелось показать современных физиков этакими покорителями природы, властелинами Вселенной. Но чем глубже вникали мы в суть проблем современной физики, тем труднее представлялось и нам, и авторам сценария наше положение. Конечно, можно было бы решить образ главного нашего героя романтически и даже символически, но нам хочется показать современного физика реалистически, в решении не каких-то абстрактных проблем, а тех конкретных загадок, которые постоянно ставит перед ним природа…
— Мне нравится, что именно так понимаете вы свою задачу, — заметно оживляется Холмский. — И то, что вы говорите, очень напоминает мне слова известного американского физика Артура Комптона, сказанные им в статье «Стоит ли вашему ребенку быть физиком?». «Физик, — писал он в этой статье, — становится человеком, который не столько гордится покорением Вселенной, сколько смиряется перед трудностями ее понимания».
— Ну, это слишком уж приземленно! А мы за то, чтобы показать физиков если и не властелинами природы, то бесспорными героями в битве с нею. И героями в буквальном смысле, как на фронте. И с теми же реальными опасностями, как на настоящей войне… Эпизод такой битвы, в котором физики отвоевывают еще одну тайну у природы, мы и хотим вам показать.
Они приходят в просмотровый зал киностудии и усаживаются поудобнее в его центре.
Почти тотчас же гаснет свет.
В стереофонических динамиках звучит какая-то музыка, напоминающая Лунную сонату Бетховена. Постепенно ее заглушает ритмичный шум работающего ускорителя, с характерными жесткими щелчками выхлопа сжатого воздуха из пузырьковой камеры.
А на экране все еще мелькают лишь просветы в поврежденном слое эмульсии кинопленки.
Холмский мысленно считает: три секунды — щелчок, затем небольшая пауза. И снова все сначала… Ну да, конечно же это циклы работы синхрофазотрона! Значит, они записали эту «музыку» на настоящем ускорителе.
Михаил Николаевич снова чувствует себя в той обстановке, в которой не был уже много месяцев, — для него это целая вечность! По его расчетам, в невидимом ускорителе только что произошла инжекция частиц. Размытым сгустком с огромной скоростью они несутся теперь по трубе линейного ускорителя. У выхода в кольцевую камеру их скорость достигает сорока тысяч километров в секунду, а энергия каждой из многих триллионов частиц не менее десяти миллионов электрон-вольт.
Мощный магнит поворачивает их и заставляет войти в кольцевую камеру по касательной к расчетной траектории. Не всем, однако, удается последовать его указке из-за разбросанного направления скоростей. Многие из них слишком уж приближаются к стенкам камеры, совершая вертикальные колебания с большой амплитудой. У таких очень мало шансов перенести все дальнейшие трудности ускорительного цикла.
Полный оборот в двухсотметровой баранке вакуумной камеры ворвавшиеся в нее частицы совершают за несколько миллионных долей секунды, получая таким образом свое первое ускорение. Но могучий поток несущего их магнитного поля далеко не идеален. Он все время довольно основательно перетряхивает их, и те частицы, которые сбились с расчетной орбиты, теперь отклоняются от нее все больше. Не попав в нужную фазу ускоряющего промежутка, тысячи их то и дело натыкаются на стенки камеры, выбывая из дальнейшей сумасшедшей гонки по кольцу ускорителя.
Михаил Николаевич, конечно, не видит всего этого, так же как и те, кто находится возле ускорителей, ибо просто не существует пока таких приборов, с помощью которых можно было бы это увидеть. Но Холмский хорошо знает обо всем этом по расчетам, по личному опыту, по результатам своих и чужих экспериментов. Теперь все это как бы перед глазами у него, хотя в просмотровом зале по-прежнему темно, а из динамиков все еще доносится лишь шум работы ускорителя и вакуумных насосов, разряжающих его камеру до давления в сотни миллионов раз меньше атмосферного.
Когда энергия пучка частиц, возрастающая с каждым оборотом на тысячу вольт, превышает миллиард, они вое реже выпадают из ритма ускорения. Радиальные, вертикальные и фазовые колебания их становятся все медленнее, а амплитуда затухает. Поток частиц сжимается теперь в узкий шнур. Они совершили уже много миллионов оборотов и энергия их возросла до десяти миллиардов электрон-вольт, а скорость приблизилась к скорости света. Но и потери велики — осталась всего одна тысячная от того количества, которое начало свой бег по кольцу вакуумной камеры несколько секунд назад. Цикл ускорения теперь завершен, и частицы обрушиваются на мишень, сокрушая ядра ее вещества и оставляя причудливый рисунок треков в пузырьковой камере, наполненной жидким водородом.
И в это время на экране появляются первые кинокадры. Холмский не сразу разбирается, что там изображено. Кадры очень затемнены, похоже, однако, что на экране пультовое помещений ускорителя. Ну да, конечно! Вон защитные блоки, смотровые окна, пульт управления с осциллографами и множеством других приборов.
А что это за люди, склонившиеся над экранами осциллографов? Один из них кажется Михаилу Николаевичу очень знакомым. Уж не Хофер ли это? Ужасно похож на швейцарского инженера Хофера! А рядом? Да ведь это вылитый Бриггз! Физик Дональд Бриггз из Нью-Йорка!..
Оператор дает их теперь крупным планом. Да, это они! Холмский хорошо помнит родинку на верхней губе Бриггза, а у Хофера шрам на левой щеке. Конечно же это они, но как попали в эти кинокадры?
А вот снова вся группа… Но что такое? Откуда тут инженер Кузнецов? Ведь он погиб… Холмский точно знает, что он погиб. Об этом ему стало известно еще там, в Цюрихе. Да тут и скептик Уилкинсон! Да что же это такое? Галлюцинация?
Холмский осматривается по сторонам. В зале полумрак, но можно все же разглядеть, что ни впереди, ни сзади никого нет. Неужели он тут один?
А на экране встревоженные лица, судорожное мигание зеленых изломанных линий осциллографов. И вдруг яркая вспышка, заслепившая весь экран! Страшный грохот, от которого дрожат стены и пол зрительного зала! И сразу же полный свет и тишина.
Холмский сидит, закрыв глаза, беспомощно откинувшись на спинку кресла. Ему кажется, что взрыв произошел не только на экране и что сам он не в просмотровом зале киностудии, а в Цюрихе, среди развалин Международного центра ядерных исследований. И, наверное, вокруг ни души?
Но он тут не один. Рядом с ним доктор Гринберг.
Лишь спустя несколько секунд Михаил Николаевич медленно открывает глаза. Долго, не узнавая, смотрит на Гринберга. Потом произносит чуть слышно:
— Кажется, я все теперь вспомнил, Александр Львович. Но боюсь, как бы снова… Может быть. Может быть, сразу же все записать? Нет, срочно к Урусову!
— Он здесь, Михаил Николаевич.
Потом, уже в клинике, взволнованная и все еще не очень верящая в происшедшее Евгения Антоновна Холмская спрашивает Александра Львовича:
— И вы совсем не боялись?
— Я храбрый, — добродушно посмеивается доктор Гринберг, уставший за этот день так, как не уставал, кажется, еще ни разу. Даже на фронте, когда приходилось работать по нескольку суток без сна.
— А я трусиха, я боялась… И будь бы это не мой муж, а кто-нибудь посторонний…
— Ну и что бы вы тогда? — настораживается Александр Львович. — Это просто любопытно.
— Я бы протестовала против вашего эксперимента. Постаралась бы как-то отговорить вас, хотя это было бы, конечно, безнадежно.
— Почему же? — поднимает на Холмскую притворно удивленные глаза доктор Гринберг.
— Вы ведь были так уверены в успехе. Разве я смогла бы чем-нибудь поколебать эту уверенность?
Конечно же Александр Львович почти не сомневался в успехе, однако ему не хотелось рассказывать Евгении Антоновне, как нервно сосал он таблетку валидола в просмотровом зале во время эксперимента.
Только себе мог он теперь признаться, что был все-таки некоторый риск. Но опасался он не того, что Холмский ничего не вспомнит, а более страшного — что забудет на какое-то время даже то, что уже вспомнил. Однако для доктора Гринберга и работа физиков у синхрофазотронов, и собственная его работа над воскрешением памяти профессора Холмского были таким же сражением, какие бывают на фронте. А на войне как на войне, там ничто не исключено…