Мальчишка присел на корточки и пустил с ладони кораблик. Кораблик скользнул, подхваченный мутным и сильным потоком ручья, крутнулся и, выпрямившись, полетел, неся на грот-мачте парус из кленового листа.
Мальчишка бежал вдоль ручья. Кораблик тыкался о камни, вставал на дыбы, юлил, но упорно плыл, иногда скрываясь за поворотом. Мальчишка не заметил, как оказался на окраине парка, где ручей скатывался в пруд.
Кораблик кувырнулся и застрял в ряске.
Теперь не оставалось ничего другого, как расстрелять его камнями. Недолет, перелет… бах! Кораблик нырнул под воду и опять качался как ни в чем не бывало.
И тут мальчишка увидел такое, что заставило его забыть обо всем. Слева, в кольце бетонного акведука, протаранившего железнодорожную насыпь, появился голый человек. Мужчина некоторое время стоял, пригнувшись и высунув голову. Огляделся вокруг. Нерешительно вышел из трубы. Ступая по камням, отдергивал ноги. Тело его было чуть зеленоватым. И даже почти прозрачным, как студень. Оно странно вытягивалось и изменялось. Мальчишка поправил косо сидящие на длинном носу очки. Взъерошил волосы. Но все было так же. Ему стало страшно.
Человек двигался прямо на него. И, кажется, его нe видел. Наконец в его студенистых глазах мелькнуло что-то осмысленное.
— Э-э, мальчик!
Тело мужчины быстро теряло прозрачность, уплотнялось, становилось розовым, волосы его темнели. В глазах четко проступала зеленоватая радужка. Казалось, человек проявляется на солнце, как снимок, опущенный в ванночку. Болезненно прикрывая рукой глаза от солнца, он спросил:
— Какое у нас сегодня число?
— Второе.
— Второе?.. — В голосе мужчины звучало нетерпение.
— Второе… сентября…
— А год? Какой год?
Мальчишка от удивления слегка вобрал голову в плечи.
— Восемьдесят… То есть, разумеется, тысяча девятьсот. — И недоверчиво покосившись, на всякий случай добавил: — Нашей эры.
Мужчина облегченно вздохнул. Зеленоватые глаза вспыхнули лукаво-озорно; он подмигнул.
— Дяденька, а почему вы голый?
Застигнутый врасплох, мужчина съежился, подобрал ногу, потом оглядел себя и, только теперь осознав всю нелепость своего сверхнеглиже, поднял брови в крайнем недоумении.
— Действительно… Я сейчас… — И заскакал к акведуку.
Мальчишка ждал. Минута, две, три… Мужчина не появлялся. Он подождал еще и заглянул в трубу. Там никого не было. Мальчишка взбежал на насыпь и сразу увидел мужчину, выходящего из развалин. Он был в плаще и шел к станции.
…Глуховато и мягко стучат колеса. Поезд идет в узком коридоре березового леса. Летит навстречу зеленоватый глаз светофора. Вот звук колес меняется: звонче, веселее, — перелесок, поле, простор. Солнце бросается под колеса. И опять лес — сосны: покачиваются степенно, ходят верхушками. И густой запах смолы. И вновь простор. Деревушка на взгорье. В облаке пыли — стадо коров. Он стоит на площадке вагона, выпростанной на волю ладонью ловя ветер.
Трубно орет электричка, проносясь мимо шлагбаума.
За шлагбаумом нетерпеливо пофыркивает грузовик. Девчата в кузове. Они машут и кричат что-то. И колеса лепечут непонятное, сбившие; с ритма на стрелке…
— Это уже было, — вздрагивает Дим.
Так же неслось, струилось, пахло, грохотало…
Опять мельтешит березовая рябь.
И вдруг все проваливается. Куда-то уходят и запахи, и цвета. И тогда кажется, что он существует отдельно, а мир где-то отдельно от него в холодном зеркале. Странное чувство отупения и зыбкости. И пугаясь этих провалов, он прислушался к чему-то в себе.
Он подумал о Лике.
Ему вспомнилось, как они вчера шли из театра бок о бок по гранитным плитам канала. В воде ртутно колыхалась лунная рябь. Их плечи, касались друг друга…
Вчера?.. Что за белиберда! Это за гранью рассудка.
Он подергал себя за торчащий на темени вихор, — это как-то всегда помогало ему в затруднительных случаях. Быстро оглянулся. На площадке стоял полковник и курил.
— Не угостите папироской? Спешил на поезд…
Полковник вытряхнул из пачки папиросу, чиркнул спичку:
— Последняя, не загасите.
— Спасибо. — Осторожно, пряча огонь в ладони, прикурил.
Судорожно глотнув дым, перекинул папиросу во рту, Спичка горела, обугливалась, загибалась.
Огонь коснулся кончиков пальцев.
— Вы… вас… — удивился полковник. — Вы обожглись?
— Ничуть. — Скомкал пальцами остатки горящей спички.
«Вот еще фокус — боли не чувствую!»
Соскочил на платформу, не дожидаясь, когда поезд остановится: он ехал без билета и нервничал. Только что отплясал дождь, и от платформы шел пар. Вышел на шумную, многолюдную улицу. На углу продавали газированную воду. В кармане завалялся случайный гривенник.
И не так уж хотелось пить, но надо было собраться с мыслями, и он стал в очередь.
— Без сиропа, пожалуйста, один.
Через весь город шел пешком. Даже интереснее. Тем более что совсем не к спеху. Это он отчетливо понял, подойдя к дому. Он ходил взад и вперед мимо парадной, не решаясь войти. Из скверика через дорогу можно было заглянуть в окна во втором этаже. Они не были занавешены полотняными шторами. В солнечные дни Лика всегда их задергивала. Она говорила: выгорают обои.
Он нащупал в кармане ключ.
Взбежал по лестнице.
Хотел открыть, но почувствовал, что не может так вот войти, как всегда. Он потянулся к кнопке звонка. Шагнул в сторону…
Кажется, вчера еще они шли по плитам канала, в воде кувыркался остророгий месяц. Потом пили кофе. Она научила его пить черный кофе. Ему это нравилось, потому что нравилось ей…
Лика открыла не сразу. Смотрела чужими глазами.
Вдруг отпрянула. Попятилась, пропуская его. Глядела недоверчиво, панически.
— Ты? Правда? — спросила она с ужасом и сомнением. И тотчас же вся сжалась.
— Прости, Дим, я не… — Она проглотила слова. — Я немножко приберу.
Она скользнула в комнату, крепко притворив дверь.
Это было нелепо, будто он пришел не к себе…
Она выдвигала ящики, что-то швыряла. Наконец вышла.
— Заходи же, — сказала она, судорожно глотнув воздух и словно недоумевая, чего же это он там застрял.
Она отошла (ему показалось: отскочила) к окну.
И стояла, чуть покачиваясь и тревожно скосив глаза на него.
Он прикрыл дверь, шагнул к ней. Она тихо вскрикнула, выбросила руки, как бы отталкивая его своими узкими ладонями.
— Нет-нет… Этого не может быть…
— Что ты, Лика. Это действительно я. — Доказывать, что ты есть ты, было явно абсурдным, и он пошутил: — Хочешь, ущипну?
Растерянно подергал себя за хохолок на макушке.
И этот жест, такой знакомый и привычный, может быть, несколько успокоил ее.
— Сядь там. — Она повела глазами.
«Детский сад», — подумал он, опускаясь в маленькое креслице с запрокинутой назад спинкой.
— Чешское? — спросил Дим.
— В театре знакомый столяр сделал. Я играла в чешской пьесе… Хотя откуда тебе знать?.. Она ведь всего три года назад поставлена у нас в театре… (Дим вздрогнул). А ты… Там тоже, между прочим, героиня является… потом…
Лика зябко поежилась, передернула острыми плечами.
В руках у Дима оказался деревянный жирафенок с удивленно торчащей на длинной шее головой-нашлепкой.
Он вертел этого жирафенка, улыбаясь. Ему дико хотелось подойти к Лике, прижаться к ней…
Лика ушла на кухню и вскоре вернулась, неся перед собой медный сосуд на длинной палке. Налила ему кофе. Подала кексы. Нервно ходила на почтительном расстоянии но комнате, прикладывая к щекам свои пальцы — истощенные и суховатые, они напоминали церковные свечи. Теперь он разглядел, что она изменилась, отяжелела кожа на подбородке, переносье прорезала глубокая морщина.
— Милый Дим, если ты — действительно ты, то выслушай меня… Я понимаю, — говорила она теперь своим поставленным сценическим голосом, — ты пришел к себе в дом… Ты так думаешь… То есть… я не то хотела сказать… Как тебе…
Она вдруг остановилась, прислушиваясь к чему-то в коридоре. И опять ходила — размеренно. Сжимала пальцами виски.
О чем она? Он не мог осознать, о чем она. Сквозь сумятицу слов вдруг понял одно, страшное: она гонит его. Просто гонит.
— Ты разрешишь мне допить чашку кофе?
— Ну зачем? — с укором воскликнула она. — Ты взрослый человек… У тебя есть хоть капелька здравого смысла?
— Нет, — сказал он, заводясь.
— Подумай о себе… Тебе же никто не поверит… Тебе, видимо, надо переехать в другой город, если уж так случилось… Может быть, под другой фамилией… Милый Дим…
Дим заметил, что из-под секретера торчит ночная туфля. Она была огромная, со стоптанным задником.
«Уйду. — Он тер ладонью лоб. — Сейчас, сейчас. Все очень уж сразу… Еще вчера… Вчера?.. Какой бред!» Для него это действительно было «вчера». Он, кажется, сказал это вслух.
— Что вчера? Ты теперь даже не прописан. Да не в этом дело… В чем ты меня подозреваешь?.. Не смотри на меня такими ужасными глазами, а то я заплачу… Я ведь сама тебя… вернула…
— Я не знаю, для чего ты это сделала… Здесь ведь не скажешь спасибо или благодарю. Только я думаю все: почему ты не сделала это сразу, тогда?.. Я даже не знаю, сколько лет прошло — три, пять?..
— Я все объясню… — В глазах ее метнулся испуг. — А сейчас ты должен понять, вернее, просто поверить…
Вдруг она встрепенулась слегка, вытянула шею, опять прислушалась к чему-то в коридоре. И опять ходила, поглядывая на себя в зеркало, на свое покрытое красными пятнами лицо с неправдоподобными иконописными глазами.
— Только пойми: сейчас лучше, благоразумнее… для тебя, чтобы никто не знал об этом… о твоем… ну, возвращении.
Происходило что-то чудовищное, нечеловеческое, и он хотел только осознать — что?
Она остановилась, удивленно взглянула на него, сидящего в низеньком креслице и прикрывшего ладонью глаза.
— Кажется, телефон, — сказала Лика и выскочила, плотно прикрыв дверь.
Слов не было слышно. Она говорила быстро, как-то захлебываясь, потом умолкла. Позже через дверь пробилась фраза: «Почему ты так сух? Ты все еще сердишься?»
Солнце ушла за дома. В комнате стало мрачновато.
Дим не мог одолеть озноба. Оглянулся и опять увидел ночную туфлю — огромную, со стоптанным задником. Он хотел просто понять, что происходит. Хотя что здесь понимать?
Телефон крякнул от резко повешенной трубки. Лика вошла, прихватывая на ходу полы распахнувшегося халата. Она включила свет, мельком взглянула на туфлю, потом на Дима, прикрыла ладонью прилившую к шее и ушам красноту.
— Тебя каждую минуту могут застать. Ко мне должны прийти из театра… Пойди куда-нибудь… пока. Пойми наконец — ты же фикция для них… Тебя нет! — Она приопустилась перед ним на колено, коснулась его своими длинными пальцами, как бы заклиная.
Он хотел сказать: но ведь ты можешь их не пустить.
И только сейчас совсем понял: она элементарно лжет.
Дим встал.
— Позвони завтра, — сказала она, молитвенно глядя на него. — Я очень виновата перед тобой. Но я сделала все, что было в моих силах. Поверь мне, Дим.
Сидя в сквере, против своих окон, он думал: «И все же для чего она это сделала?.. Чтобы посмотреть на меня и прогнать?..» В окне была видна полочка с керамическим кувшином. Мелькали голова и плечи Лики. Потом она крутилась у зеркала, взмахивала кистями рук.
Она стояла перед зеркалом, когда открылась дверь и вошел кто-то громадный, плечистый. Вошел и попросту снял пиджак. Взмахнул им, повесил, очевидно, на спинку стула, по-домашнему закатал рукава. Переваливаясь, слоново топал по комнате. Ерошил щетку волос. Дим знал: это был Лео.
Было видно, как он потрепал Лику по щеке, подошел к окну, куря сигаретку, и размашисто задернул шторы. Диму даже показалось, что Лео видел его, сидящего в сквере.
«Идиот! — выругал он себя. — И как сразу не пришла в голову такая простая вещь — могла же Лика за эти годы выйти замуж. Да, но… почему она не вызвала меня… оттуда сразу? И что значит — сразу?» — Дим провел ладонью по лбу, стирая мысль.
С замирающим гулом останавливались ночные трамваи. Дребезжали бортами грузовики и, споткнувшись о красный огонь светофора, столбенели, вздыхали. Застряв на перекрестке, нетерпеливо мигали хвостовыми огнями легковые машины.
Впрочем, звуки и краски доходили до его сознания опять отдаленно и блекло — как размазанные.
И вдруг пронзившей болью отозвалась сирена «скорой помощи». Истерично провизжав, машина бросилась прямо под красный огонь. Эта пронзительная боль, внезапно ранившая его, сначала неосознанно, потом мгновенно высветившейся картиной воскресила в памяти последние минуты отцовой жизни. Отец умирал от рака легких, и, разумеется, ему со всей медицинской категоричностью запрещено было курить, да и сам он из острого чувства самосохранения уже не позволял себе этой малости. Но однажды вдруг мотнул очесом седой бороденки и повел дрожащими бровями в сторону своей любимой трубки — из его большой коллекции — с точеным язвительным профилем Мефистофеля. «Димушка! Раскури-ка мне вон ту, мою… Ну… пожалуйста. Пожалуйста. Пожалуйста», — повторил он поспешно, капризно, требовательно, так что отказать ему было просто нельзя. Отец рассосал, распалил, медлительно, с наслаждением затянулся несколько раз, пустил колечками дым, сказал вдруг «амба», и трубка покатилась из его опавшей руки. Голова откачнулась на валик дивана. Мать прибежала из кухни, не поверила, тормошила, положила под голову подушку, бросилась к телефону вызывать «скорую». Дим видел в окно, как мать встречала санитарную машину у подъезда, нервничала… Трудно было оглянуться, но он оглянулся: уголок отцовой губы был вздернут в изощренной ироничности. «Скорая, ах ты, скорая!»
…К кому спешила сегодня эта?.. Проскочив перекресток, она верещала уже где-то далеко и глухо. Но странная боль от ее клекота еще жила в нем, и прихлынула внезапно необъяснимая радость: он чувствует боль! Посмотрел на почерневшие кончики пальцев, обожженные догоравшей спичкой — там, на площадке вагона, — только сейчас ощутив ожог. Чувство боли вернула ему Лика, и уж за одно это он должен быть ей признателен! — усмехнулся Дим.
На углу под фонарем стояли, сбившись в кружок, мужчины. Дим подошел к ним. Они говорили о футбольном матче. Попросил папироску. Один из стоящих протянул. Щелкнул зажигалкой, осветил Диму лицо.
— Алексеев Вадим?.. О… — И отшатнулся, вжал голову в плечи, все еще держа поднятой зажигалку. — И… и… первый раз вижу, чтобы человек пришел с того света… и… чтобы… и… прикурить, — сказал болельщик. — Забавно. — По-заячьи потер маленьким кулачком левой руки nepeносье.
Дим не сразу узнал в этом еще молодом мужчине с залысинами и в мотоциклетной кожанке сослуживца по Ветеринарному институту Гаррика Кротова, — так тот обрюзг и полысел.
— Честное слово, — обратился Гаррик к собеседникам, — самолично выдал сумму на венок.
В толпе сдержанно засмеялись, кто-то гаркнул во всю глотку и толкнул Гаррика в плечо:
— Колоссальный розыгрыш. Однажды тоже прихожу, понимаешь, а у меня квартира опечатана. Сургуч, честь по чести. Ну тут, представляешь, такая заваруха пошла. Дворники, милиция, протоколы. Три дня никто не решался распечатать. К себе домой, понимаешь, не мог попасть. Оказалось, один кореш пятачок приложил к сургучу. Ну я ему тоже устроил.
— Да нет… Какой там розыгрыш, — пошевелил верхней губой Гаррик. — А с другой стороны, — И опять потер кулачком переносье.
— Только что из-за рубежа, — сказал небрежно Дим, чтобы разрядить обстановку.
— Понятно, — сказал Гаррик тоном сообщника и подмигнул Диму.
— Ну как сыграли? — спросил Дим и, прижигая себе руку папиросой, опять радостно поморщился от неожиданной боли.
— Два — три, — с удовольствием ответил кто-то.
— Вообще-то пенальти им зря назначили.
И вновь пошел разговор, прав или не прав был судья, назначив одиннадцатиметровый.
Дим отошел, уселся на той же скамейке, в сквере.
Лампочка в проеме между шторами светилась по-прежнему.
Валил людской поток — по панели, по дорожкам сквера: возвращались из театра. А потом стало вдруг безлюдно. Изредка проходили спешащие прохожие. Медленно прошла парочка — пиджак у парня на пальце за спиной, девушка звонко цокает каблучками. Он держат ее за плечо. Все реже появляются трамваи. Зато проносятся все бесшабашнее, истошно завывают, тормозя. Как мыши, снуют зеленоглазые такси.
Светофор часто мигает — сразу на все стороны. Он глядит на Дима своим острым клювом желтоглазо — как сова на сосне.
И пусто. И тихо.
Дворничиха топает в огромных галошах. Приостанавливается, косо посматриваег. Надо уходить. Но пусть погаснет эта лампочка — там, за шторой, светящая прямо в мозг.
Прошел еще час или больше. Он не уловил, когда это точно произошло, — лампочка уже не горит.
Совсем пусто и совсем тихо.
Распустив водяные веера, идут поливальные машины.
Всю ночь Дим мотался по городу. Он не знал, куда идет и зачем. Он был как шестеренка, вылетевшая из часов. Утром он оказался на окраине. Заборы, дровяные склады, похожие на динозавров строительные краны. Речка со щербатыми склонами, клочковатая серая трава. Упавшее дерево полощет свои лохмы в мутных стоках.
У прогнивших деревянных ворот на скамейке судачат пожилые женщины. Ребятишки купают собаку, привязав ее на длинную веревку. Пахнет затхлой водой, тиной и чем-то давним, простым, как детство. Идет косенькая улочка. Она упирается в ворота городского кладбища. Из-за кирпичной ограды торчит зеленая луковичка церкви. Крест сияет в первом луче солнца. Деревянные домишки глубоко вросли в землю, между рам уложен на зиму гoдовалый мох и костяника.
На одном из подоконников, за пыльным стеклом, вскинул руки и задрал нос Буратино. Он смотрит удивленно на мелькающие ноги прохожих, будто просит: возьмите меня отсюда.
У кладбищенской ограды рядком сидят старухи. На рогожках перед ними разложены еловые ветки, бумажные цветы, ленты из стружки. И пахнет елью, свежей стружкой и жирным черноземом.
И вот ворота. На мраморной доске: «Преображенское кладбище. Управление предприятий коммунального обслуживания Н-ского исполкома народных депутатов». А после уведомления, с какого и по какой час это предприятие коммунального обслуживания открыто, — подробный перечень, чего здесь делать нельзя. А именно: ломать деревья, копать червей, кататься на велосипедах, прогуливать собак и прочее и прочее.
Дим вошел в ворота и первое, что увидел — собаку.
Она бежала не так, как бегают псы, имеющие свой законный номерок — удостоверение личности, — а как-то неверно, то и дело шныряя в сторону, как пьяная, и обнюхивала кресты. Это была явно бездомная собака и потому не подпадала под параграф.
За железной решеткой проржавевшего склепа, прошитого ветками ольхи, сгрудились пожилые мужчины.
С молчаливым упорством они лупили костяшками домино по мраморной плите: такого использования кладбищенских помещений не сумели предусмотреть даже в управлении коммунального обслуживания.
Возле церковки рядком стояли раскрытые гробы. Высохшие старушки лежали плоско в обрамлении бумажных кружев. А с козырька крылечка на них непроницаемо я холодно смотрел Спаситель. Молодой поп в черной рясе, потрескивающей в плечах, вышел из дверей с блюдечком и кисточкой. Скороговоркой бормоча что-то, с профессиональным автоматизмом макал кисточку и мазал старушек по лбу. На паперти стоял и с недоброжелательным пристрастием смотрел на Дима странный человек — короткорукий, коротконогий, в поповском подряснике. Лицо этого Саваофа было обрамлено окладистой бородой, и седые волосы загибались от шеи. В кулачке куцо согнутой руки он держал авоську — там были яйца, плавленые сырки, печенье. Выходя из церкви, бабки совали ему монетки и еду. Он деловито задирал подол подрясника, лез в кармач брюк за кошельком, а то развязывал авоську и складывал туда подношения. Делая все это, он посматривал на Дима.
Дим пошел по главной аллее — мимо громоздящихся, налезающих друг на друга склепов. «Купец второй гильдии, почетный гражданин города… Вдова купца второй гильдии… Тайный советник… Его высокопревосходительство…» На мраморном пирамидальном постаменте золотой вязью было выведено: «Придите ко мне все нуждающиеся и обремененные, и я успокою вас. Архимандрит Михаил».
А в углублении постамента — стеклянная банка с этикеткой «Соленые огурцы», из которой торчал жиденький букетик высохших маргариток.
Чем выше в гору, тем именитее и богаче были памятники — склепы, часовни. Ангелы смерти простирали свои крыла и скорбно сводили брови. Здесь было ближе к богу, а главное — суше. Книзу шли кварталы победнее. А совсем в низине пестрели голубые и крашенные «серебряной» краской заборчики и торчали деревянные кресты с нацепленными на их шею удавками еловых венков с давно осыпавшейся хвоей.
Дим свернул в одну из улочек, которая вела вниз. Даты на крестах все ближе подступали к сегодняшнему дню.
Сначала его удивило, что не было могил хотя бы пятидесятилетней давности. Потом Дим понял: в этих кварталах сменилось уже не одно поколение мертвецов.
От надписей на камнях и крестах веяло безумством отчаяния.
«Ветер, ветер, не шуми,
Нашу Нику не буди…»
«Спи, Алик, до воскресения из мертвых».
Из этих строк глядела наивная и древняя, как мир, надежда: а может быть…
Дальше внимание Дима привлекла огромная зеленая клетка. Она была похожа на те, в которых держат попугаев, — только большая.
В клетке был человек. Каменщик. Он обрабатывал гранитный постамент под мраморной головкой вихрастого тонкошеего мальчика с пионерским галстуком. Посреди клетки на крестовине высился остов облетевшей елки. С ее сухих веточек свисали остатки золотого дождя и рыбки из папье-маше.
Дим кашлянул.
— Чем знаменит этот мальчуган?
— В Красном Бору на мине подорвался. Недавно совсем.
— А при чем здесь рождественская ель?
— Рехнулись, видать, с горя родители. Полковника сынок. Много лет ждали ребеночка. И вот… дождались. — Каменщик оторвался от долота, внимательно посмотрел на Дима: — Послушай, одолжи полтинник? За мной не пропадет.
И получив отрицательный ответ, опять зацокал по граниту, как будто Дима здесь уже не было.
Вдали, как призраки, вставали прозрачные хлорвиниловые накидки на крестах и венках.
Теперь Дим шел медленно, пристально вглядываясь в надписи на надгробиях.
В одной из оградок Дим увидел старуху. Она сгребла со стола в провизионную сумку все, что там было. Защелкнула сумку, смахнула со стола рукавом крошки и, поджав губы, так, что рот провалился, сверляще посмотрела на Дима. Взяла метелку и стала подметать, крича на воробьев: «Кышь, мазурики!»
— Развелось тут, — обернулась она к Диму. — Вчерась-от родительский день был… А много ли усопшему надо? Внимание. — Она твердым жестом переставила сумку и опять принялась подметать.
Из боковой аллеи вдруг вывернулся, как будто выкатился на колесиках, тот коротконогий человек с ликом Саваофа и с авоськой. Теперь в глазах его стыло любопытство, а лицо светилось елеем подобострастья.
— Прошу снисхождения, любезный.
Дим остановился.
— Я наблюдал дерзновенный ваш взгляд, обращенный ко Спасителю. Это не в диковинку теперь. И почувствовал я в вас достойного противника.
— Противника чего?
— Ну, всего этого, — человечек повел коротышкой округ, — божеского. Взгляд у вас бесовский — разноречивый, — погрозился пальцем. — Дозвольте полюбопытствовать, чем вызвано ваше посещение кладбищенской обители?.. Я не настаиваю… Только я здесь, можно сказать, свой человек. Присядем, если не спешите? — Саваоф вскарабкался на скамейку.
Дим сел напротив. Их разделяла чья-то осевшая могила.
— Так вот: мы земля, пепел. Сгорим, и нет нас. Из земли — в землю.
— Не согласен. Что касается меня — я не из земли, я из плоти и духа.
— Ишь вы, — заартачился Саваоф. — А все же пребудем мы на земле краткий миг. Более продолжительно наше пребывание здесь, на кладбище. А когда звук трубы архангела возвестит о пришествии Сына человеческого…
— И что тогда?..
— Все пробудятся… И останутся те, кто достоин.
— А… значит, вы тоже хотите выкрутиться?
Человечек вздохнул, поерзал по скамейке.
— Один — ноль в вашу пользу. Я не держусь за каждую букву писания. Здесь важна надежда, перед лицом которой люди очищаются. Скажу вам: каждый человек безвозвратно потерян в себе самом. И ему ничего не остается, как идти к богу, — будь он идея, или, как пишут философы, эманация, либо вообще ничто… Вселенной-то, согласно науке, двенадцать миллиардов лет. А что было до? Теперь-то она расширяется, а настанет срок — опять сожмется в голубиное яйцо. А человек-то, понявший это, — каково ему? Любой зверь счастливее нас… Вот оно как… Чем чувствительнее разум, тем сильнее страдание и боль. Ибо страдание растет вместе с осознанием его. И потому человечество жаждет одного, если прямо смотреть в глаза истине, полного отсутствия страданий, небытия, нирваны… Сомневаетесь? А алкоголизм, наркомания, поиски всяких других суррогатов забвения, коими является любовь и опосредствованно — искусство? Появление наше на свет сопровождается плачем, течение жизни всегда трагично, только впереди нам всегда якобы светит счастье. Тем более трагичен ее исход. На всем этом нельзя не увидеть печать предопределения. Сеять заблуждение, что мы здесь — для счастья, безнравственно. Этот обман родит неразрешимые противоречия, и только истина неделима и есть одна правда, от которой не увернетесь: смерть — главная цель жизни.
— Чего же тогда долго думать, — трик-трак, и привет родителям.
— Не скажите: надо избыть то, что предначертано. К смерти надо готовить себя.
— И вы всерьез верите в бессмертие души?
— Верю. Не знаю, есть ли оно. Но верю. Это дает мне покой…
— И пополняет ваш кошелек… — Глаза Дима блеснули зелеными огоньками.
Теперь он шел берегом затянутой ряской речушки, густо пахло крапивой.
С желтеющих берез, порхая в солнце, падали листья, деревья обнажались. Сквозь их чернеющие ветвящиеся остовы нежно голубело небо. Пауки летали на паутине отважно, как парашютисты.
Чуть наискось, на могильном холмике, укрепленном дерном, но уже осевшем, торчала фанерная пирамидка с никелированной планкой:
«Алексеев Вадим Алексеевич… 19… — 198…»
Дим поднялся и стал над холмиком.
Ковырнул носком дерн.
Вглубь, вширь, вверх простирался город смерти. Она беспардонно владела всеми этими акрами земли, арендуя их у бога. Она получала дивиденды. Стригла купоны. Она хозяйничала здесь!
Молча, почти не дыша, стоял он над своей могилой. Шелестели венки бумажных цветов.
И вдруг током ударила боль:
«Там в яме — я! Кости… скелет!..»
Он попятился, споткнулся и, вскочив, побежал.
Выходя с кладбища, неподалеку от кирпичных ворот, Дим увидел девушку-художницу. Отстраняясь от мольберта и прищуривая глаз, она вдохновенно писала провал в кладбищенской ограде, ангела, облетевшие ветви берез.
Дим вышел на людную улицу. В нос ударил маслянистый запах завода, бензиновый перегар. Грохотали трамваи. Все как-то сразу переменилось.
Точка. Лика чужая. Что ж, можно понять. Ведь не лишать же себя жизни только оттого, что умер другой, — кто бы он ни был и как бы дорог он ни был. Как жены средневековых князей.
Да, но могла же она позвать его сразу? Но что значит — сразу? Может быть, они расстались с ней, разошлись за несколько лет до его смерти? Хотя и это ее не оправдывает.
Лучик сознания смутно заскользил в прошлое.
Я стоял перед зеркалом, точнее перед плоскостью огромного параллелепипеда, наполненного биоплазмой, стоял на специальной скамеечке, как дети в ателье «фотомомент». Розовато-сиреневая масса, переливающаяся опалом, дымчато стыла в прозрачной кристаллообразной призме.
Сквозь коллоид полыхнул когерентный луч — выстрелил сквозь биоплазму, охватив меня. Было мгновенное чувство, что я воспарил куда-то и упал с высоты. Коллоид весь просквозился желтовато-перламутровой дифракционной решетки, в которой теперь застыл «Я», как в судне.
Тотчас же автоматически включилась записывающая аппаратура. Коллоид дымчато озарился снующим в нем лучиком, отбрасываемым возбужденным кристаллом двуокиси теллура, — лучик считывал рябь дифракционной решетки…
Крутился медный диск, и алмазный резец старательно выстругивал на нем замысловатую строчку моего «Я». «Крык», — хрустнуло что-то.
Все озарилось фиолетово-желтым сиянием, и резкий звонок предупредил, что резец поставил последнюю точку. Теперь оставалось на той же пластинке (впрочем, можно было бы и на другой — в целях конспирации) записать волну опорного луча, и стереоголограмму можно посылать в эфир — хоть на Луну, разумеется, если предварительно забросить туда контейнер с биоплазмой.
И вот я навек замурован в этой, такой патефонной с виду, пластинке!
С чувством почти суеверия я включил опорный луч, чтобы удостовериться в четкости голограммы.
В параллелепипеде возник сквозящий студенистый призрак. По телу прошли мурашки, и я даже слегка икнул, и вдруг почувствовал: то, призрачное мое «Я» как бы зовет, вбирает и поглощает меня, и я уже не понимал — где же я и кто из нас кто?
Ты — это ты или ты — это я?
Это было почти смешно. И страшно.
Но вот призрак стал терять свою прозрачность — он начинал материализовываться. Этого еще не хватало. Я судорожно выключил опорный луч… И все… Тьма.
Что же со мной произошло дальше — с тем, который остался во плоти?.. Я хорошо помнил, что собирался отдать пластинку Лике. Значит, у меня с ней было все хорошо… Все еще было хорошо. Только мне все время не хватало ее в то лето. И я все время, помню, ждал и ждал ее… И на меня, как тогда, нахлынуло чувство тоски, когда не знаешь, куда себя девать, и спасаешься в работе. Но тоска все равно сосет. В такие минуты надо смотреть на небо, Закинуть голову и смотреть. Но ведь не будешь вечно ходить с запрокинутой головой. Можно еще бежать с крутой горы. Но и высота кончается. Тогда — хоть вой. Я звонил ей каждый день. Она обещала: «Да, да — обязательно». И не приезжала. Правда, у нее в театре была премьера. Но всегда найдется сто двадцать причин и одна-две веских.
И горе тебе, если не ты вводишь в число этих самых «веских», а входит кто-нибудь другой. Накануне записи я не выдержал и, бросив все, махнул в город. После генеральной репетиции — «для пап и мам» — мы шли с Ликой берегом канала, касаясь друг друга плечом. И я не брал ее под руку. Но мы всеравно были как одно… Я уехал на последнем поезде. А она обещала приехать на следующий день утром — у нее не было репетиций или даже был выходной. Но она не приехала… А только позвонила, что не может. У нее были какие-то веские причины…
Мысль хотела пробиться вперед. Но там была чернота — ничто. И она опять метнулась в прошлое, еще более давнее и глубокое, ища там объяснений.
…На склоне горы, над самым морем, дрожала веерная пальма. Она словно парила между морем и небом.
Я сидел выше, на уступе, — здесь кто-то догадливый соорудил скамейку из бамбуковых стволов, всю испещренную именами влюбленных.
Море, и небо, и вся охваченная дрожью, в голубом мареве пальма. И словно давным-давно — сто, двести, тысячу лет назад — я уже видел все это. Ничего не изменилось с тех пор. Так же нежно пламенело море и реяла над ним эта одинокая пальма. И здесь же являлась другая, раздирающая сердце мысль: пройдет еще тысяча, и сто тысяч, и миллиарды лет; на Земле, как покосы трав, сменятся миллионы поколений, — и все будет так же, или почти так… Будет вечность, бесконечный полет времени, а тебя уже никогда-никогда не будет. С этим смириться нельзя, но и сделать тоже ничего нельзя.
Захрустела галька. В просветах мандариновых ветвей замелькало что-то черно-желтое. Из-за поворота появились двое. Он и она. Она, шустрая, как ящерка, легко поднималась впереди, размахивая полотенцем. Он — плотный, с чуть обнаруживающимся брюшком, орлиным взглядом и добродетельно-округлым подбородком. Он нес полосатую пляжную сумку, из которой торчали отжатые купальники и виноград. Ему трудно было поспешать за своей резвой спутницей, но он очень старался.
Она повернулась на одной ножке, увидала меня и неожиданно покраснела.
А ее провожатый сказал:
— Лика Александровна, мне сегодня обещали в верхнем зале… пока не прибыли иностранные туристы.
— Да, да, — сказала она с легким раздражением и вскарабкалась на уступ, с усмешечкой глядя, как он последует за ней. Он взобрался подчеркнуто ловко.
Меня она чем-то удивила. И я подумал — чем? Чистый, без единой морщинки лоб, чуть выпуклый, сужающееся книзу лицо, длинный подбородок, огромные с оттянутыми уголками век (такие только на иконах) глаза. На ней золотистая блузка с длинным разрезом на спине, вельветовые расклешекяые брюки схвачены широким замшевым поясом.
Я смотрел вслед. Мужчина закинул сумку на плечо, взял Лику за руку, а она болтала с ним, все оглядывалась и незаметно скользила взглядом по мне. Я вспомнил, что он назвал ее Ликой Александровной. Это было смешно.
Она казалась совсем девчонкой.
Несколько дней она не появлялась, а я уже привык ждать ее. Как-то, спускаясь к морю, я увидел ее. Она кружила впереди по серпантину дорожки. Она бежала, подпрыгивая и хватаясь за ветки. Заметив меня, приостановилась, поскакала на одной ноге, пошла медленнее. Она была одна, и во мне шевельнулось озорное. Что-то должно было произойти. Я загадал. Вдруг, смотрю, она сидит на тропинке. В одной руке туфля, в другой — каблук. На лице комическая гримаска.
— Катастрофа? — спросил я радостно и помог ей подняться.
— Да… вот, — сказала она, хитро глядя на меня и прыгая на одних пальцах. Она протянула мне туфлю и очень длинный каблук.
Я огляделся, ища камень.
— Бесполезно, — сказала Лика, поймав мой взгляд. Подпрыгивая, она сорвала с ноги вторую туфлю, сразу став намного ниже. Засунула туфли в сумку, поскакала босиком дальше. Очевидно, я для нее был всего лишь дорожный эпизод: она скользила вниз, уже выкинув меня из головы. И только я подумал об этом, — она остановилась на повороте дорожки, оглянулась удивленно и немножко обиженно:
— Вы всегда так медленно ходите?
Я даже растерялся. Она, кажется, тоже смутилась, смерила меня энергичным взглядом, потом резко протянула мне руку:
— Лика Александровна.
Я не мог сдержать улыбки. «Лика Александровна» — это тоже были своеобразные каблуки.
— И не смейте смеяться, — вспыхнула она.
Мы пошли рядом. Она пыталась подладиться под мой шаг.
— Позвольте, Лика, — попросил я у нее сумку.
Слегка наклонив голову, она покосилась на меня, ее взгляд скользнул по моим седеющим вискам (хотя мне еще не перешло на четвертый десяток), и «Лика» была мне прощена. Но сумку мне она все же не дала. Впрочем, вcкоре, как-то само собой, у меня в руке оказалась одна из ручек. И мы уже бежали вниз, размахивая сумкой, как школьники.
Вышли на набережную, к молу.
Вдруг Лика остановилась, словно что-то вспоминая. Поежилась от какого-то внутреннего неудобства:
— Простите… я вспомнила… Я должна зайти тут в один дом… занести шоколадку.
— Пожалуйста. Я обожду.
Через несколько шагов Лика остолбенело остановилась. Помялась, попятилась, вздохнула.
— Вот видите, дождь, — сказала она обрадованно, но и так, будто я был виноват в этом. На нас наседала клубящаяся туча. Туча швырнула косые, заблестевшие на солнце нити.
— Спрячемся, — предложил я.
Лика посмотрела на меня панически.
— Нет, нет. Я должна… — Она сразу забыла, что она «должна», потом вдруг сказала: — Я лучше сяду в автобус.
Но подошедший автобус был переполнен, и дверь не открыли. А когда он отчалил, пахнув газком, я увидел того товарища — с орлиным взглядом и добродетельным подбородком.
— Вот, — сказала Лика с прокурорским ударением, очевидно поняв, что я его заметил.
— Мне тут тоже надо кое-куда, — промямлил я.
Чувство юмора оставило меня.
— До завтра, — сказала она, — если, конечно… — Она заискивающе улыбнулась.
Вместо того чтобы рассердиться, я тоже по-идиотски улыбнулся ей.
Дождя уже как и не бывало.
И опять я сидел на бамбуковой скамейке.
Пальма дрожала.
И опять ко мне подступила мысль, что я уже видел все это — и пальму и море — очень давно, много тысяч лет назад, когда еще жили крылатые динозавры. Но теперь эта мысль неожиданно повернулась по-иному обдавала солнечным теплом, звоном цикад и победным рокотом вечно живого моря.
Она пришла на следующий день. Прошла мимо, едва уловимым движением позвала за собой.
— Развязалась! Все! Слава богу.
Я сразу понял, о ком идет речь.
— Представьте, увидел, что я с вами, и говорит: «Я ничего не имею против, чтобы этот молодой человек… Ваше право решать, но не будем играть в третьего лишнего…» Я говорю: «Не будем», повернулась и ушла.
— Так просто?
— Поклонник моего таланта. Я ведь актриса.
В этот вечер мы вместе сидели на бамбуковой скамейке.
Море, казалось, стреляло из пушек. И солоноватая водяная пыль оседала нам на лицо.
Она молчала, глядя на море. Луна уже постелила свою эфемерную дорожку. Черные волны флуоресцировали.
Я тоже не знал о чем говорить. Как назло, в этот самый неподходящий момент я опять начал думать о своих амебах. У меня была задача — заставить их не делиться. Для меня чрезвычайно важно было заставить их не делиться, чтобы притом они не погибали. Человеку, который не знает, в чем тут дело, трудно даже представить, как важно было для меня это обстоятельство… Но тут я заболел — просто потерял сознание ночью в лаборатории, — врачи и настояли, чтобы я отправился в санаторий. Однако я все время был со своими амебами — там, в северном городе.
Молчание становилось неловким. Я посмотрел на Лику, и мне вдруг показалось, что мы с ней знакомы давным-давно, что мы так уже сидели на этой скамейке. Конечно, это было нелепо, но я ей сказал:
— Мне подумалось, что мы с вами уже сидели точно так, на этой самой скамейке, над морем. Это было чертовски давно, когда нас на самом деле не было.
— Да? — Она смотрела настороженно и на всякий случай иронично: — Я уже, кажется, слышала от кого-то об этом или читала.
— Вполне вероятно. Но это лишь значит, что не только мне одному в голову приходили такие мысли.
Лика картинно расширила свои мерцающие глаза:
— И тогда, очень давно, когда нас на самом деле не было, мы тоже молчали? Как же вы это объясните? То, что мы когда-то уже были? И сидели так же вот у моря и молчали?.. Переселение душ?
— Как вам сказать… Если хотите. В сущности, в генетическом коде, как на небесах, записано, кем мы были и чем станем. И там, быть может, как лунные всплески, сохраняются следы памяти наших далеких предков.
Дим посмотрел на свой торчащий из сандалета большoй палец, пошевелил им, потом бесовским зеленым глазoм глянул на Лику:
— И если мы оказываемся в подобной ситуации, то… Вы понимаете?
Она поежилась, кутаясь в свой серебристый платок.
— Меня утешает, что моя прабабка была не менее легкомысленна, чем я. — И в Ликиных глазах плеснулось что-то младенческое, как льдинка в горном ключевом озерке.
…Играли, перемигивались звезды… Струился, серебрясь, Млечный Путь. Вселенная, опрокинутая в комочек протоплазмы… Утратив очертания растрепанной домашней туфли, амеба округлялась, и уже едва заметный обозначался поперечный поясок хромосом. Поясок раздваивался. Его растаскивали в разные стороны нити-тяжи.
Разделится или нет? Это должно произойти через несколько минут или никогда. НИКОГДА!
Я отвел глаза от окуляров микроскопа.
Окна в комнате были завешены черным, и только узкий луч от вольтовой дуги, прорезав комнату и пройдя сквозь кварцевую призму, невидимо падал на предметный столик.
Дав себе секундный отдых, я опять окунулся в омут микровселенной. Она переливалась, мерцала, завораживала…
Я вглядывался: оттуда словно бы смотрелись в меня ее глаза. Дразнящие, нежно-холодные, как льдинки. Дрожало в них что-то добренькое, просящее, нежное-нежное.
Я отражался в этих глазах.
…Из санатория я уехал не выждав срока. Просто сбежал. С Ликой мы обменялись адресами и обещали друг другу писать. Короче, я ждал письма, телеграммы, чуда, и это ожидание было, как хроническая ноющая боль, которая длится все время и только в минуту острых впечатлений и встрясок забываешь о ней. Я высчитывал, когда Лика должна приехать, и копил в себе решимость самому прийти к ней.
И не мог я понять — как это я ее бросил?.. Конечно, амебы, но… Поначалу казалось, что ничего такого — просто пляжное знакомство. Но потом я понял, что она меня крепко зацепила, — не то что понял, вернее, даже еще совсем не понял, но чего-то испугался. И сбежал, конечно, не только к своим амебам, а… от нее. Когда дело начинается всерьез — женщины требуют времени, а я был одержим психозом времени, мне казалось, что оно уплывает у меня между пальцев. Доходило до нелепостей. Сидя в трамвае, я всегда мысленно подгонял вагон, когда он шел медленно или задерживался на перекрестках, злился на флегматичного вагоновожатого. Да, так вот — искусство требует жертв, а женщины — времени…
Но теперь, когда я был вдали от нее и не знал, напишет ли она мне, захочет ли видеть по приезде, — я жалел, что сбежал от своего счастья, как писали когда-то в романах…
Я ждал, считал дни, и думал о ней — даже когда не думал.
Я смотрел в микроскоп.
Хромосомы вот-вот раздвоятся, отделятся друг от друга галантно, как кавалеры от дам в полонезе или кадрили, отразятся друг в друге, как в зеркальце, и в это мгновение их, как марионеток, потянут за ниточки в противоположные стороны и водворят… дам в одну комнату, кавалеров в другую. Но… ничего подобного — никаких дам и кавалеров… Все осталось на месте… Поясок хромосом бледнел и таял, становился все призрачнее и прозрачнее, И опять текла звездная река. Я словно очнулся.
Прошло два часа. Между электродами потрескивало маленькое солнце. И вдруг я осознал: ведь чудо произошло! Я на всякий случай помотал головой и опять окунулся в микроскоп!
Да! Мои амебы НЕ РАЗДЕЛИЛИСЬ!
Это была победа! И не просто победа в данном научном эксперименте. Она могла иметь весьма серьезные последствия для человечества, — если вдуматься: они не разделились на две дочерних — они остались сами собой!
Я заглянул в соседний микроскоп — там были контрольные. Они не облучались. Они жили, как миллиарды лет жили их предки. В роковую секунду, как и было написано на их небесах, каждая из них распалась на две дочерних, дав две жизни ценой собственной гибели. А те в свою очередь готовились отдать свою жизнь во имя грядущих поколений…
Я не помню, как очутился на набережной. Только что причалил белый в белой ночи океанский корабль. По трапу спускались пассажиры. Это были влюбленные. Лайнер предназначался для свадебных путешествий вокруг света.
В серебристой воде змеились отсветы иллюминаторов.
Тихо играла музыка. На корме танцевали.
Я стоял и ни о чем не думал. Я был оголтело счастлив. На рассвете я вернулся в институт.
В лаборатории ничего не переменилось. Все говорилo мне о победе. Задрапированные окна и яростный треск сжигающих друг друга угольков вольтовой дуги. Она работала вхолостую. Я просто забыл ее выключить. Но мнe нравилось, что она работала.
Я не подошел к окулярам. У меня так бывает: получу, например, очень дорогое мне письмо и спрячу его подальше в карман, не спешу прочесть. Даже сам не понимаю, в чем тут дело.
Я приоткрыл окно…
Полусонно шевелили деревья своими листьями.
Перистый рисунок облаков был неподвижен. Как гравюра, созданная на века. И все же через несколько минут все переменилось на небе — совсем незаметно переменилось. Как будто так и осталось. Я задернул штору. «Ай да Пушкин, ай да молодец!» Я упивался победой.
Дверь щелкнула. На пороге возникла Констанца. Кандидат наук. Старшая научная сотрудница отдела откорма мясного скота (это был наш отдел). Она огляделась, хмыкнула, чуть приподняла капризно изломанную бровь, молвила:
— Что за латерна магика?
Но так как никто не ответил, она еще раз хмыкнула и произнесла назидательно:
— Петухи уже давно пропели, Вадим Алексеевич.
И улыбнулась. Очевидно, у меня был достаточно странный вид, если Констанца улыбнулась.
У нее были глаза ярко-синие — действительно похожие на озера. Есть такие лесные озера — глубокие и прозрачные, до песка, до камешков на дне. И вода в них студеная, обжигающая. Когда она сердилась, глаза стекленели, лицо каменело. Становилось холодным и чуть надменным. Но зато когда улыбалась, все менялось: подбородок становился округлым и нежным, уголки губ вздергивались. Все лицо делалось милым-милым. Кажется, она мне нравилась.
Но я просто активно ее ненавидел.
Всего несколько дней назад на производственном совещании Констанца сказала, что ей непонятно, как это некоторые научные сотрудники, вместо того чтобы заниматься профильными темами, пользуются институтом для своих не имеющих никакого практического смысла экспериментов. И так вот, подняв бровь, посмотрела в мою сторону.
— Петухи уже пропели, — повторила она, отдергивая штору. — И уже понедельник. Можно к работе приступать.
— К службе, — сказал я. Но мне не хотелось сегодня ни с кем ссориться, и я сказал примирительно: — Посмотрите. Вы только посмотрите! Ну посмотрите, — подбодрил я, почувствовав, что она колеблется.
Констанца осторожно подошла. Наклонилась над Бессмертием.
Я видел, как дрогнули ее покатые плечи.
Она долго и тревожно вращала регулировочный винт, слишком долго и тревожно, — словно боясь поднять глаза, все вращала его и вращала…
Наконец подняла лицо.
Ярко-синие глаза-озера смотрели с недоумением и, кажется, с легкой усмешкой. На лице ее тревожно дрожали отсветы вольтовой дуги.
Я подошел к микроскопу.
Они были мертвыми — полуразвалившиеся уродцы.
Да, они не разделились на дочерние — они остались сами собой. Но какой ценой?!
Уже ничего не струилось. Погасло небо! Они были странно недвижны — эти гигантски разросшиеся амебы.
— Природа мстит за всякое насилие над ней, — сказала Констанца. — Помогите лучше мне снять ваши шторы, Фауст. Все живущее должно умереть! Еще никто не усомнился в этом!
Через несколько дней я возобновил свои опыты.
Зашторивать окна было нельзя — это дезорганизовывало работу института и раздражало начальство. Я придумал для микроскопа светонепроницаемую рубашку с игольчатым отверстием для ультрафиолетового луча. Меняя силу луча и время его действия, я искал нужный режим — я надеялся, я верил. У меня были для этого веские основания. Еще в двадцатые годы немец Гартман впервые сделал амебу бессмертной. Он, собственно, и открыл это чудо! В тот момент, когда амеба должна разделиться, он отщипывал от нее кусочек протоплазмы. И амеба не делилась — она оставалась сама собой, не разменивала своей индивидуальности. Немец не задавался далеко идущими целями, не выдвигал безрассудных гипотез, и со временем его опыты потонули в экспериментальной пучине.
И никому не пришло в голову, что это было великое, может быть самое великое за всю историю человечества, открытие!
Теперь я повторял его опыты. Только вместо отщипыванпя протоплазмы я стал наносить укол ультрафиолетовым лучом. Я знал: надо нащупать ту единственную точку во времени, когда этот укол дает нужный эффект. Вскоре я понял: если амебу уколоть лучом в первые часы ее жизни, это ничего не дает. Она все равно, во что бы то ни стало, разделится. Молодая, она еще не желает задумываться о далекой смерти. Ей гораздо дороже законы любви. Укол в эти первые часы приводил к тому, что она все равно делилась или… гибла. Если укол наносился во второй трети цикла ее жизни — до «точки роста», — деление тормозилось, но получались гигантские уродливые создания, которые чаще в конце концов распадались…
И вдруг. Это всегда «вдруг», даже если сто раз повторено. Чудо! Луч попадает в ту самую точку, в ту единственную секунду, которая делает одноклеточное существо бессмертным. Да, бессмертным — вопреки всесильным законам бытия — благодаря вмешательству разума!
Оно не гибнет в назначенный срок и вообще не гибнет!
Амеба не разделилась и не погибла. Она повторяла цикл своей жизни, а когда она вновь готовилась разделиться на дочерние, чтобы исчезнуть в потомстве, — ей опять наносился световой укол — укол бессмертия. Затем для этих, теперь уже чисто механических, акций я приспособил примитивную автоматику, которая включала луч в нужный момент.
Прошел месяц, — в чашечке Петри в генном растворе паслась, не делясь, уникальная амеба. Месяц! Чудовищно большой срок, если учесть, что ее родная сестра, исчезнув в небытии, дала за это время десятки поколений (контрольная популяция).
Бессмертное существо — амеба. Конечно, в силу видового эгоизма я больше думал о человеке. Кто-то, конечно, усмехнется: тогда при чем здесь амеба? Тоже мне хо-хо! — сравнил. Амеба-то вон, а человек-то — вон! А какая разница?! Важен принцип: поправочка ко всеобщему закону жизни и смерти!
До того, пока в мире не случилось это чудо и немец Гартман не отщипнул у амебы, — как уж это ему удалось и при каких обстоятельствах, я не знаю, — так вот, пока он не отщипнул, даровав ей индивидуальное бессмертие, само предположение о бессмертии амебы разве не было такой же чушью, нелепостью, ересью?!
Закон есть закон? И все живущее должно умереть?
Черта с два!!!
Я-то теперь знаю, что это не так.
Между прочим, очень важно усомниться в незыблемости того, во что веришь, как в бога. Выражаясь ученым языком, — вырваться за пределы логической модели, как из тюрьмы разума, и вступить в абсурдный мир, за гранью обычной логики. Усомниться и… поверить. Лишь поверив, что он сделает первый шаг, ребенок делает его. Иначе он всю жизнь ползал бы на четвереньках.
Автоматика автоматикой, но когда в единственном на Земле месте смерть отступила под кинжальным лучом, я не мог отказать себе в удовольствии время от времени приникать к окулярам микроскопа, — откровенно говоря, я очень боялся, что все это однажды кончится. Подкручивая винт регулировки, я ловил фокус.
За моей спиной зашуршало. Так мог шуршать только накрахмаленный халат заведующего отделом Семена Семеновича. Я вжался в себя, как застигнутый врасплох школьник.
— Что, голуба, — упоительно ласково оказал его окающий голос, — трудимся?
Я посмотрел через плечо. Кажется, слишком откровенной была моя невольная гримаса.
— Я только намерен был спросить вас, — как новая квартира? Переехали?
Весь институт был чем-то обязан Семену Семеновичу.
Он был в течение многих лет бессменным председателем месткома и всем сделал что-нибудь доброе: кого лично устроил в институт, кому достал комнату, кому выхлопотал персональную пенсию. Он — весельчак, сыпал анекдотами и гордился своей прямотой.
На его вопрос о квартире мне отвечать не хотелось, и я только как-то нелепо улыбнулся.
— А вы не очень-то вежливы, голуба, — заметил oн добродушно и почесал свой шишковатый нос.
— Посмотрите, — неожиданно для себя сказал я.
Семен Семенович снял очки, протер стекла халатом, примеряясь взглядом ко мне:
— Хотите даровать миру бессмертие? Слышал, слышал… Что ж, похвально… Вы не лишены, знаете… — oн пошевелил пальцами в воздухе. Потом, помедлив, пожал плечами, подошел к микроскопу, нацелился одним глазком, но я оттеснил его. Он даже не обиделся. Опять потрогал себя за нос.
— Что же вы, всерьез думаете, что до вас никто и не докумекался бы до этих… если бы… Диалектику небось на пятерку сдавали? Все рождается, развивается, умирает. Какая черта? — Его кустистые брови поднялись поощрительно. — В самой жизни, заложена смерть! Жизнь есть умирание. — Он мягко прошелся, хрустя халатом. — Если прямо, меня больше интересует, что там с вашей диссертацией? За вами должок — две главы. Еще ни строки, — ай-яй-яй. В предстоящем году — или вам, голуба, это, известно? — совхозы области должны выйти на рубeж тысяч тонн мяса. От нас ждут выкладок по повышению питательной ценности и усвояемости кормов. Мы должны — и этому посвящена одна из глав вашей же диссертации — дать обоснованные рекомендации о методах нагула беконных свиней. А вы чем пробавляетесь, молодой человек? — Он горестно высморкался, махнул рукой и вышел. Потом вернулся с укоризной в домиках-глазах и сказал, как говорят упрямому ребенку: — Занимайтесь вашим бессмертием, ваше дело, в конце концов, — только уж в неурочное время… Хотя вас и следовало бы, — он отечески покачал головой, — пропесочить за ваши сомнительные загибоны… Поймите меня правильно: нам с вами НИКТО, — он торкнул своим толстеньким пальцем в потолок, — никто не позволит даром государственный хлеб есть. Поймите — не прихоть моя. Так что уж, голуба, в служебные-то часы занимайтесь-ка плановой темой, для вас же лучше… Нам выделили ассигнования на перспективные темы — по животноводству. На днях будет высокая комиссия, проверит… Что мы скажем? Да… и имейте в виду, что все эти баночки-скляночки — от греха подальше. — Он сделал энергичный жест и присвистнул. — Не то намылят нам с вами шею…
Я молчал. А что я мог сказать? Просто он думал, как думают многие, большинство, все. И тут уж ничего не поделаешь. К тому же он был абсолютно прав: амебами я занимался в ущерб делу — институт-то был ветеринарный.
Меня пригласили сюда после окончания биофака. Пригласил бывший университетский аспирант Володя Зайцев: он кончал аспирантуру, когда я еще учился на третьем курсе, и он казался мне очень взрослым, и я даже робел перед ним. В институте Володя сразу занял должность ученого секретаря и сколачивал свои кадры — искал людей, способных двинуть науку. Это был человек с очень ясными глазами, очень нежным лицом и немыслимыми ресницами. Он всегда знал, что надо и как надо. И, очевидно, потому, что во мне не было такой железной уверенности, эта черта в нем меня несколько настораживала. Не нравилось, и как он здоровается. У него сухая, какая-то деревянная ладонь. Подав руку, он сразу резко отрывает ее. Но до поры я все же продолжал смотреть на него с определенным обожанием — как студент третьего курса на аспиранта.
На улице, в коридоре, даже у себя в кабинете он был неизменно как-то по-домашнему приветлив и даже нежен. Он звал меня «Димочка». Но зато на собраниях так же неизменно отчитывал меня за расхлябанность и безделье. Иногда он даже говорил: хватит нянчиться, надо требовать, надо наказывать.
После собрания он был опять вежлив и звал меня «Димочка». В этом была, очевидно, какая-то особая принципиальность. Дескать, дружба дружбой, а служба службой. Да и опять-таки я не мог сказать, что он не прав, он был очень прав, безукоризненно прав. Он говорил:
«Стране нужно молоко и мясо. Перед нами стоит задача в кратчайший срок добиться высокой продуктивности скота. А что для этого сделал Алексеев? Может быть, он хочет накормить нас своими бессмертными амебами?»
И что я мог возразить? Насчет продуктивности скота — такая задача действительно стояла. Правда, я думал, что моя тема — бессмертие — в конечном итоге тоже может иметь практический выход. Например, выведение вечно юных коров. Но пока это звучало юмористически.
Совершенно неожиданно я нашел поддержку у директора нашего НИИ Ивана Федоровича Филина. Он подошел ко мне на трамвайной остановке. Его голова всегда чуть наклонена вперед, а потому зрачки плавают где-то под самыми ресницами… Он улыбался своими умными глазами, усталыми и добрыми. Непроходящая усталость таилась и возле губ — в глубоких висящих, как у чистопородного боксера, складках морщин.
— Я не выступал публично, когда вы там барахтались на собрании. Это было бы фанфаронством. Скажу — мне симпатичны ваши искания. Ум ваш молод, не засорен всякой дребеденью. Иногда слишком подробное знание предмета стесняет полет фантазии.
Подошел трамвай.
— Ваш? — спросил Иван Федорович.
— Ничего, ничего.
— Садитесь. — И, подтолкнув меня, сел сам. — Однако приходилось ли вам слышать что-нибудь о Рубнеровской постоянной? — Филин долгим ищущим взглядом посмотрел на меня. Продолжил: — Общая жизненная энергия остается постоянной для каждого вида и для каждого организма. Она вся заложена еще в яйцеклетке. Один индивид может, условно говоря, израсходовать ее за одно мгновение, другой — за несколько лет. А общий итог один: все прахом будет. Это было доказано еще на дрозофиле.
— Да, да, Иван Федорович. Я знаю об этих экспериментах…
— В таком случае; может ли быть вечной ваша амеба?
— Может.
— Сомневаюсь. Рано или поздно истощится запас отпущенной ей энергии, и опустится занавес над спектаклем.
— Нет, дав ей индивидуальное бессмертие, я перевел ее на другой энергетический баланс, в другую систему отсчета.
Иван Федорович с грустной и немножко мученической улыбкой покачал головой:
— Но чтобы сделаться бессмертным, я должен, вероятно, превратиться в амебу?
Трамвай остановился на кольце. Мы вышли и пошли куда-то.
— Если бы смерти не было, то «Взамен меня хрипел бы в тине ящер! И падал серый хвощ на прозелень болот!» Вместо меня была бы амеба! — засмеялся Филин.
— Нет, личная смерть никому не нужна. Есть смерть пожирания. Этого достаточно. А взаимное пожирание на уровне ЧЕЛОВЕК — это роскошь… Разве что, осерчав, вы уволите меня по сокращению штатов… Ну и я помру с голода, а вместе со мной и вся проблема бессмертия…
Мне удалось вызвать на лице Ивана Федоровича подобие улыбки, но глаза его смотрели по-прежнему мученически и немного снисходительно.
— Ну допустим… ваши амебные открытия вы поднимете до уровня хомо сапиенс… Готов ли мир к этому? Сколько еще пройдох и мерзавцев! Даровав им вечную жизнь, вы только навеки укорените подлость, мещанство, самодовольную глупость. И фашизм во всех ипостасях. Засорите мир теми, кто гноил лучшие умы в Дахау, экспериментировал над живыми людьми. А они еще при параде по утрам пьют кофе со сливками, молятся богу. — В хрипловатом голосе Филина проступили металлические ноты. — Им тоже будете выдавать лицензии на бессмертие? Ну-с?.. — Подернутые белесой пленкой глаза смотрели с зоркостью ночной птицы.
— Да нет, — после долгой паузы выдохнул я, — думал я об этом. Вам известны слова Пьера Кюри на заре века?
— Знаю. Ну так его оптимизм боком вышел — атомной бомбой над Хиросимой… Она до сих пор чадит.
— Тот первый, кто взял горящую головешку после грозы — изобрел огонь… думал ли он о последствиях? А если бы задумался?..
Мы подошли к берегу пруда. Мускулистые сосны смотрелись в него. Некоторое время мы молчали. Было тихо, в озерке играла рыба.
— Я не намерен разубеждать вас. Я просто хотел понять и, может быть, предостеречь от излишней легкости. Мне хочется помочь вам,
— А Зайцев?
— Что Зайцев? Зайцев хороший учсек. На месте. Вас бы я не поменял на него. Вы бы не справились. А к вам он относится вполне пристойно. У него свои заботы. Конечно, он не хватает звезд с неба. Но у него просто другие цели и задачи. Спрашивает, чудак, с подлинной тревогой — это о вас: может, человек болен, может, усталость, нервный сдвиг? Может, установить негласное врачебное наблюдение, чтобы не травмировать? Сдвинутым вы ему кажетесь, не может он в вас поверить. Да и то, — усмехнулся странно, отщелкнул папиросу, она кувырнулась в воду, зашипев, — ведь не всем же, задрав штаны, бежать за вашим бессмертием, Вадим Алексеевич. — И тихо, с хрипотцой: — Я понимаю — вы прирожденный теоретик… и не по тому ведомству затесались… Впрочем, — возможно, для вас еще ведомства не придумали… — И вздохнул: — А умирать кому охота…
Он протянул мне руку, я поспешил подать ему свою, и он с чувством, по-мужски пожал ее.
Я уже вывел несколько устойчивых вечных амеб, подобрав им наиболее комфортабельную среду обитания. Циклы их делений падали на разное время, и мне приходилось быть начеку.
И вот как-то в одну из таких минут Семен Семенович вновь навис надо мной.
Удивительно он все-таки появлялся — всегда «вовремя». Я еще подумал: без соответствующего сигнала Констанцы не обошлось. Она куда-то выходила и появилась перед самым его приходом. Войдя, сделала мне какой-то обманный знак, будто она предостерегала меня. Но я, разумеется, уже не мог оторваться.
Вот она — амеба уникум! Она сверкала зернышками, как драгоценность. Тридцать с лишним поколений прошли мимо, а она осталась сама собой. Помножили бы вы свои шестьдесят на тридцать, Семен Семенович! А? Я, само собой, не сказал этого, он совсем очумел бы от такого «загибона».
— Вы все-таки гнете свою линию, голуба?! Хоть бы уважили начальство. А то ведь как: я вхожу, а он бросается к своим окулярам. О поколение! — И он звучно высморкался в свой клетчатый платок, похожий на маленькую скатерку.
Я как мог попытался объяснить Семену Семеновичу, что я его уважаю и что никакого злонамеренного желания специально подразнить его у меня нет и в помине, но что не могут же амебы перенести часы своего деления на внеслужебное время. Все это я не очень убедительно и не очень внятно пытался объяснить своему шефу и уверил, что через неделю глава диссертации о нагуле бекона будет лежать у него на столе. Но он только развел свои пухлые руки и выпуклыми добрейшими глазами уставился на Констанцу. Та пожала плечами и улыбнулась. И лицо у нее было, как у кошки, которая только что слизнула пенку. Для убедительности я промолвил что-то вроде, что лучшие привесы дают метисы-ландрис: 734 грамма в сутки, при меньшей затрате корма. Но это не возымело действия.
— Ну что прикажете?.. Нет, голуба, — это Семен Семенович уже обратился ко мне, — решительно говорю вам и в последний раз: приберите отсюда ваших, так сказать, бессмертных амеб. Поймите меня правильно и не заставляйте принимать крайних мер. — Семен Семенович перекачивался с пяток на носки, засунув руки в карманы халата. — В противном случае я все же вынужден буду приказать лаборантке вылить содержимое ваших чашечек куда следует. — И он дернул за воображаемую цепочку. И двинулся на меня. — Нет, ну что это — ахинея какая-то. Ведь взрослый человек. Будь я вашим отцом, взял бы ремешок — ей-ей-же… Сами же потом благодарить будете… Сказать кому так… — Он похлопал себя платком по лбу, примирительно посмотрел на меня своими кроличьими глазами с кровинкой на белке. — Ну что вы, голуба? — Он подошел вплотную, взял меня за пуговицу халата. — Да-с!! Сама идея архинелепа. Человечеству и так угрожает перенаселение. Оно растет в два раза быстрее, чем продукты питания. Так что же вы хотите, множить голодные рты в несусветной прогрессии? Неразумно! Преступно! — Он нежно крутил мою пуговицу, и она уже начала поддаваться его усилиям. — Бессмертие, будь оно трижды достижимо, — скажу вам: преступление перед родом человеческим. — Он отпустил пуговицу, чуть отодвинулся от меня, поднял палец: — Пре-сту-пле-ни-е! И никто вам не скажет спасибо! Разумеется, войны не выход. И мы за мир, нам ненавистна и фашистская евгеника и эвтаназия — убиение, так сказать, неполноценных. Но и противоположное абсурдно — две крайности сходятся. Вот что подсказывает нам диалектика… А? Что вы сказали?
— Ничего…
— А смена поколений? Диалектическое отрицание отрицания?
Я, кажется, слишком иронично посмотрел на Семена Семеновича. Он поежился.
— Смена поколений не отменяется. Просто никто не будет умирать, а поколения будут…
Семен Семенович замахал на меня руками:
— Нет, голуба, тысячу раз нет. Старость по-своему прекрасна и не обременительна для человека. Приходит мудрость, покой души, сознание исполненного долга. Со старостью бороться не следует. Это закономерный процесс, он логичен, он необходим человеку… А ваша позиция — чистейшей воды метафизика и идеализм, если не оказать жестче… И в своей лаборатории я не позволю заниматься этой, с позволения сказать, чертовщиной. Так что уж будьте любезны… — И как бы покончив со мной, он повернулся к Констанце, улыбаясь.
Он ушел, а я бросился к микроскопу: все было legi artis[1] — амеба опять сверкала, как драгоценность, — продолжала свою вечную жизнь. Оторвавшись, я мельком взглянул на Констанцу. Она смотрела на меня с каким-то оскорбительным сочувствием и почти с нежностью: как смотрят на дефективных детей — но не матери, а посторонние тети.
— Вы тоже думаете, что я потом благодарить буду?
— Не знаю, — как-то странно закашлялась она, будто поперхнулась смехом. — Смешной вы: не умеете вы ладить с людьми.
— Зато вы умеете, — отыгрался я.
— А что здесь преступного?.. Ведь много ли человеку надо? Пару ласковых слов…
— Для любого — ласковые?
— Почему бы и нет. Люди есть люди. Скажи иному, что он хорошо выглядит, — у него на весь день прекрасное настроение: цветет, как маков цвет, и как будто похорошел… и подобрел…
— Нет. Не умею.
— А вы, Вадим Алексеевич, донкихот.
— Это плохо?
— Ну отчего же, — я ничего не имею против донкихотов… Но все же обидно, когда они сражаются с ветряными мельницами.
— Но из меня, надеюсь, вы вить веревки не собираетесь?
— Не собираюсь. — Она вздохнула и как-то сникла, погрустнела. — Хотите, я дам вам один дельный совет?
Нет, не надо. Совета мне как раз не надо.
Все-таки я иногда лучше думаю о людях, чем они есть.
Я не придал значения угрозе Семена Семеновича. На следующий день в чашечках Петри уже не плавали мои амебы, да и самих чашечек не было.
Вытирая полотенцем руки, вошла Констанца.
— Вы? — спросила она, будто не видела, что это — я.
— Чего изволите — будет сделано? — спросил я.
— Идемте. — Она жестко мотнула головой.
Я все же пошел за ней.
На заднем дворе она отвинтила герметическую крышку старого списанногo автоклава. На дне аккуратно были сложены чашечки Петри.
— Возьмите ваших амеб. — Плотно сжала губы и отвернулась.
Это было, наверно, не нужно, но я решил пойти к Володе Зайцеву. Он появился только к концу дня. Он пожал мне руку, как всегда резко оторвав ладонь, будто обжегся. Смотрел на меня прозрачными глазами. Нетерпеливо сопел. Я молчал. Шея его покраснела.
— Жаловаться пришел? Ну так — это с моего согласия.
— Понятно.
— В конце концов, если тебя занимают твои бессмертные проблемы, — есть институты геронтологии. А мы — вете-ри-на-ри-я. И на большее не претендуем.
— Ты прав. Спасибо.
Я-то, да и он, прекрасно знал, что там тоже, в институтах геронтологии, в планах нет таких тем… Да меня туда никто и не звал…
Я махнул рукой и ушел.
Я пошел на берег залива. Меня трясло. Еще один щелчок по носу. Сколько их было, сколько их будет?
Море бормотало невнятно. На волнах качались чайки.
Чаек было так много, что они сами издали казались пеною волн. Поднимаясь, они парили над морем. И стоял такой разлитой стон и скрип, что казалось: где-то все время открывают и закрывают большие ржавые ворота.
Солнце сощурилось, подмигнуло и окунулось в воду.
Я механически взглянул на часы, это подхлестнуло тоску, — уже пять часов прошло с тех пор, как опочили мои бессмертные амебы, воплотившись в своих потомках.
Да, кисловато мне было. Просто некуда было деваться со своими чашечками Петри. Не в общежитие же их тащить. Там первая же добросовестная уборщица сочтет их за элементарные плевательницы… Сейчас я первый раз пожалел ту самую комнату, не квартиру, как говорил Семен Семенович, а комнату. Техничка — есть такое стыдливое штатное наименование уборщицы — подскочила ко мне перед заседанием месткома:
— Почему это вам такая привилегия? А рабочий класс — сиди? А у меня, может, двое детей. Что ж, что нет мужа?
Я и сам не знаю, почему согласился уступить ей очередь. Она не поверила, заплакала. Я ей говорил, что уступаю, а она все не верила. Плакала. Теперь я не то что пожалел об этой несчастной комнате, а так — вспомнил.
Сзади зашуршал песок. Я не оглянулся. Кто-то схватил и придавил пальцами глаза. Пальцы были тонкие, суховатые.
— Лика?
Это была она.
— Я шла за вами от вашего уникального института. Я загадала: если вы оглянетесь — я подойду к вам и будет все-все очень хорошо. Но вы не оглянулись. И я все равно подошла.
— Неужели вы могли не подойти из-за какой-то чепухи?
— Ну я же подошла.
На ее шее, на цепочке, висели часы. Она их держала в пальцах, теребила.
— Так я и не поняла толком, почему вы сбежали?..
(Я понял, что она говорит о юге.)
— Уехал к бессмертным амебам.
— Это почти смешно. — Она накручивала себе цепочку на палец.
— Да, почти. А сегодня они дали дуба.
— Бессмертные?
— Да.
Это показалось ей ужас как смешно. И она хохотала неудержимо, будто ее щекотали: «Бессмертные, а дали дуба? А? Это юмор!»
— Да, анекдот, — сказал я, поднимаясь со скамейки.
Она чуть остыла, почувствовала неладное в моем голосе..
Я рассказал ей обо всей этой истории с амебами. Она поняла только, что мне некуда деться.
— Отлично! — воскликнула Лика. И вдруг что-то очень деловое появилось в выражении ее лица. Она порылась в сумочке: — Вот ключ. Запишите адрес. (Я записал.) Я уезжаю на гастроли. Потому я вас так срочно искала. Мои чемоданы уже следуют с реквизитом. Два месяца вам никто не будет мешать. Соседей у меня всего двое — муж да жена. Он — поэт. Стучит, как дятел, на машияке. Она бегает по издательствам, вынюхивает, где ему еще чего причитается. Можете разворачивать лабораторию на дому… Только чур мне первой экстракт вечной молодости в пробном флакончике. Ну, я побежала. Да? У нас сбор на аэродроме. Не провожайте. Подумайте обо всем. То есть я хочу сказать — не забывайте, что есть такая, в общем, которая, ну и так далее…
Все-таки я догнал и проводил ее. И хорошо, что догадался: не представляю, как бы она тащила свой огромный на молниях чемодан, когда я сам-то его еле волок.
Сверхзвуковой самолет унес в себе Лику. Остался только звенящий рокот.
Я почему-то резко повернулся и посмотрел на западную лоджию аэровокзала. На меня смотрела Констанца.
Она тотчас скользнула в толпу. «Золотая рыбка? Что тебе надобно, старче?» Ошибся? Да нет: Констанца! Только она умеет так вильнуть хвостом. Спрашивается — чего ей здесь надо? И не слишком ли много совпадений? А впрочем… наверно, ошибся. В толпе померещилось.
Этого типа я никогда у нас не видал. Он сидел в лаборатории, как у себя дома, — в распахнутой кожанке, по-бычьи наклонив голову и широко расставив колени. Это была глыба: когда я вошел, мне показалось — человек заслонил собою все окно. Куря сигарету, он беззастенчиво, сквозь дым, разглядывал меня.
— Как вы сюда проникли? — опросил я, и не пытаясь скрыть внезапной неприязни.
— Через дверь.
— Должно быть, у вас есть отмычка?
Мне показалось, что это и есть обещанная комиссия. Человек продолжал с легкой усмешечкой глядеть на меня.
— Я представитель треста похоронного обслуживания. — Встал, склонился. — Наша фирма скупает патенты на бессмертие. Из достоверных источников мне стало известно, что вы…
— Зачем же вам понадобились подобные патенты? — спросил я в тон.
— В том-то и дело, что нам они ни к чему. Вовсе! Даже совсем ни к чему. Это самое изобретение, как вы сами понимаете, способно только разорить нас. — Он выждал, сел, пуская дым кольцами: колечко в колечко. — Нам стало известно, — продолжал он, сдерживая улыбку, — что вы…
— Сколько? — спросил я очень серьезно, окончательно поняв, что все это чистый треп.
— Ну… — Он задумался, вскинув глаза, потом поерзал плечом, улыбнулся простодушно полными губами. — Фирма «Забота об усопших» гарантирует вам ежемесячный оклад доктора любых наук… до вашей кончины — без взимания налога на холостяков и бездетность. После — солнечную сторону на Богоявленском кладбище, склеп с кондиционированным воздухом… И прочие блага, на которые вы вправе претендовать.
Встал, протянул мне увесистую ладонь:
— Лео. Брат Констанцы.
То, что он оказался братом Констанцы, не вызвало у меня буйного восторга.
— Предлагаю союз титанов мысли, — сказал он, скрываясь за ухмылку. — Если вам нужен физик, математик, кандидат наук, кибернетик и прочая — так это я. Мне импонируют ваши поиски. Я сам кое о чем думал в этом направлении. В ваших руках экспериментальный ключ, я хочу предложить математический аппарат. — Он постучал себя по лбу.
Чего больше было в его тоне — самоуверенности или застенчивости, прикрытой нагловатым фиглярством, — не знаю. Но сейчас это меня мало заботило. Я был рад: нашелся человек, который не только думает, как я, но и готов со мною работать.
Все эти дни я только и терзался, что мне нужен математик, и как будто кто-то услышал меня. Я сказал:
— Попробуем… Вообще-то я рад…
Я перетащил к Лике чашечки Петри, где на агар-агаре паслись мои одноклеточные стада. Это были уже не бессмертные небожители. Там шевелились их бессчетные потомки, размножившиеся, пока я улаживал дела и переезжал к Лике. Это были опять смертные!
Лео приходил сразу после работы — он работал в научно-исследовательском институте холодильных установок. Швырял куда-нибудь свой толстенный обшарпанный портфель. Садился, жевал бутерброд — один из тех, которым утром снабжала его мать: так повелось еще со школьных времен. И молчал. Потом изрекал что-нибудь вроде:
— А… сивый бред все это… с твоими вечными амебами… Зубная боль. Каждую секунду меня прошивают десятки космических частиц. Смертоносный ливень. И от него, между прочим, зонтиком не прикроешься.
Я был убежден, что космические лучи здесь ни при чем или почти ни при чем:
— Ворон живет двести лет, а воробей? Девять — пятнадцать! Что, ворона минуют космические лучи?
Лео пожал лениво плечами. Он не любил аргументировать. Потом сказал:
— Впрочем, мне бы двухсот хватило на первый случай. К тому времени кое до чего додумаются, если, конечно, не гробанут шарик. Но, честно говоря, дело наше гробовое и хилое.
На такой пессимизм я отвечал неизменно:
— Как-нибудь выкрутимся.
Лео пожимал плечами.
Несколько вечеров мы с Лео присматривались друг к другу. И хотя ирония по-прежнему держала нас на расстоянии, я убедился, что работать мы сможем. Он приходил, садился, молча курил. Он мне представлялся таким громадным котом на солнце, которому в общем-то все равно — ласкают ли его, кличут ли его, — он выше этого. Он смотрел мимо меня сквозь дым и ухмылялся каким-то своим мыслям. Было в нем что-то ребячье — и в капризной непререкаемости суждений и оценок, и в его переваливающейся, слоновой походке — будто он только научился ходить.
Он говорил: «Существует только математика. Все прочее — слюни и сопли».
Но я понимал, что от этого ребячества его избавят только годы или уже ничто не избавит.
Я сказал ему, что на первый случаи нам предстоит смоделировать процесс деления амебы и записать биомагнигную характеристику митоза.
— Тривиально. Но если этой чепухе придать математическое выражение…
По правде говоря, мне даже не так важно было объяснение процесса, то есть понимание причин и следствий. Мне достало бы малого — даже пусть научно не объясненной характеристики жизни! Я хотел иметь ее в своих руках — эту Кащееву сказку. И если не на острие иглы, — по крайней мере в виде смодулированной электромагнитной волны — на ленте или на пластинке.
В институте недавно установили новейший спектрограф-ЯРМ. Это нам было очень на руку.
Каждый атом имеет свой цвет, свой спектр частот, излучает или поглощает свою длину волны, — каждый атом имеет свою визитную карточку из того невидимого мира. Если на вещество направить многочастотный электромагнитный луч, то каждый атом, как струна скрипки, отзовется на свою частоту.
— Рыбак рыбака видит издалека, — комментировал Лео это явление, рассказывая в порыве благодушной болтливости уборщице о наших опытах.
Спектрограф может прочесть строение любой молекулы. Но нам нужна была не кривая статус кво, нам нужна была динамическая кривая — кривая жизнедеятельности.
Идея пришла Лео.
— Нужна телевизионная развертка, — сказал он. — Нужно ее пришлепать к этому гробу (то есть к ядерно-магнитному спектрографу).
Это была простая и потому блестящая идея. Лучик электронно-магнитной трубки, как в телевизоре, должен снимать кадр за кадром мгновенные изменения спектральпой картины живого. И все это должно было записываться на биомагнитную ленту.
Теперь мы, как взломщики сейфов, вечерами проникали в лабораторию ЯРМ. Впрочем, на удивление, пропускали нас свободно. Ночные вахтеры (тетя Даша или тетя Фрося) заговорщически поглядывали на нас, прятали улыбку и… вручали ключи.
— Были — не были. Чтобы комар носа не подточил.
Уже много позже я понял причину такого легкомыслия вахтеров. Филин. Сам наш милейший директор.
Лео пристроил к ЯРМу телевизионную трубку с цветными фильтрами (последнее из чистого пижонства). Наш спектрограф был способен улавливать энергию квантов, различающуюся на одну биллионную долю, — такова была его разрешающая способность. Он мог регистрировать сигналы с частотой в несколько десятков миллиардов колебаний. Этого было достаточно, чтобы обнять картину изменений жизнедеятельности в процессе митоза.
Немало пришлось повозиться, пока запаяли субстрат с амебами в стеклянную трубочку.
На круглом, как иллюминатор, экране вспыхивали искры — голубые, оранжевые, зеленые. Они перемежались и гасли — как в бокале хорошего вина.
Потрескивал моторчик, утробно-глухо гудел аппарат. Щелкали тумблеры. Самописец, как паучья лапка, нервно выплясывал молниеобразные кривые, а электронный лучик, суетясь, спешил записать ту же кривую на биомагнитную ленту — остановить мгновения!
Все ярче вспыхивали искры. Вырастали, ветвились деревья огня и опадали.
— Пляска святого Витта! И это называется жизнь? — Лео провел ладонью по мягкому белесому ежику своих волос, довольный результатом. Он стоял потный, губы его лоснились счастливой улыбкой. Он был, как язычник у жертвенника. — В сущности вся музыка сводится к этому твисту.
Пляска нарастала.
Наступали секунды деления.
Ураган огня взметнулся по экрану.
И все улеглось.
Я сбегал в гастроном за колбасой. Лео вскипятил в колбе чай. Мы пили чай. Блуждали по экрану огоньки.
Тлели, разгорались, мерцали… Все ярче, все выше… Брызнули цветные фонтанчики… Все повторялось… В том же духе.
Наконец мы сняли ленту. У нас в руках была «магнитограмма» жизни. Мы не знали, что она такое. Но она была у нас в руках! Мы владели той загадочной субстанцией, которая несет в себе преемственность биологического опыта поколений. Благодаря ей в комочке слизи начинает пульсировать жизнь и репродуцировать самое себя.
И вдруг я подумал, что все то, что мы делаем, — бред параноика. Ведь с помощью телевизионного лучика мы снимаем процесс импульсивно. И если на экране эта прерывистость, это мелькание незаметны, то надо благодарить устройство нашего глаза. И только. И полученная нами кривая никакая не линия жизни, а пунктир.
А там — между черточками, — по-прежнему, дразнясь и юродствуя, кривляется бессмертная смерть. Ларчик опять захлопнулся перед самым носом.
«Человеку ничего не остается, как гордо скрестить на груди бесполезные руки», — вспомнились тургеневские слова.
Лео аппетитно жевал бутерброд с толсто отрезанным ломтем языковой колбасы и прихлебывал чай из мензурки.
Я сказал ему о своих сомнениях.
— Порядок, — махнул он рукой. — Жизнь и есть пунктир, а не линия. Электроны излучают энергию, только перескакивая, как тебе известно, с одной орбиты на другую… Кванты. Мы квантуемся. — И хохотнул, смахнув крошки.
Иногда Лео пропадал на двое-трое суток.
Как-то после такого отсутствия он ввалился в болотных сапогах, со спиннингом и вздрагивающими пятнистыми рыбинами в кожаной сумке. Рыбу он швырнул в холодильник.
Я и не подозревал, что за ним водятся такие страсти. Оказывается, он частенько выезжал на своих «Жигулях» на быструю и прозрачную Порожь. Со спиннингом шел к бурной каменистой протоке.
— Тихая заводь не по мне. Мне давай борьбу. Заглотнет блесну — и пошло, поехало, подсеку. И наматываю. А сам пальцем чую ее, голубушку. Каждое ее трепыхание, уверточки. И вдруг — рывок. Стравлю чуток. Перехожу с камня на камень. Наматываю. Обессилит — опять. На пальце держу. Пока опять не потащит. Опущу… И опять… Но все это цветочки. А вот предсмертное отчаяние ее возьмет, тут держись! На последнем потянет. Кто кого! Вытащишь. Подцепишь сачком. А она свертывается кольцом. Сильная, сволочь… По голове тюк — и распрямится.
— Это спорт? — спросил я, потрясенный обыденностью, с какой он обо всем этом рассказывал.
— Это называется жизнь, — усмехнулся он, видимо довольный своей шуткой. — Ежели желаешь, могу взять.
И я поехал. Мне хотелось посмотреть на этот бой, который Лео назвал — «кто кого». Эта глыба человеческого мяса — и нежная, пугливая форель. Я мог еще понять и смириться с суровой, хоть и нелепoй, необходимостью убивать животных, пока человечество не придумало какую-нибудь там синтетическую биопохлебку. Но делать из этого игрище, веселую кутерьму?
Мы подъехали к Порожи уже ночью. Легко взбирались в гору в лучах наших фар, задранных, как бивни. На нас из черноты, спотыкаясь, падали сосны. Теплый ветерок бархатисто щекотал лицо. Перемахнув хребтину, клюнули вниз, блеснула речка. Она, петляя, извивалась по долине. И вдруг на нас обрушилась метель.
Это были поденки. Такие белые речные мотыльки.
Они вихрились в лучах и бешено бились в ветровое стекло.
Лео выключил свет. Застопорил машину. В глубокой тишине стало слышно густое шуршание. Шуршало все вокруг. И летело, и неслось, как дикая поземка.
Это был буран.
Мы выскочили из машины и побежали к берегу. Бабочки облепили нас, щекотали лицо, шею, лезли за шиворот. Они сплошной шуршащей и мельтешащей массой летели над рекой. Они колыхались в лунном свете. И падали в воду, саваном выстилая всю ее поверхность. Они гибли как-то бесшабашно, как японские смертники на войне. Это была единственная ночь в их жизни, они вылуплялись из куколок, чтобы дать жизнь новым личинкам.
Брачная ночь.
О клёве говорить было нечего — рыба была сыта.
Мы возвратились к машине и, не включая фар, тихонько поехали. А сзади над рекой колыхалось серо-белое полотно. Оно змеилось, вырисовывая причудливую линию реки.
— В Байкале водится голомянка, — заговорил Лео. — Для этой чумички дать жизнь потомству — то же, что подохнуть. Она разрешается посредством кесарева сечения, обходясь, разумеется, без скальпеля… Да, мой кинг, — любовь или смерть! За все надо платить. Стоит ли игра свеч?
Я был потрясен. Мне хотелось молчать.
Полосатый халат, перекинутый через спинку кресла, казалось, хранил еще тепло Ликиных волос. Я лежал в полудреме, касаясь его щекой. Мне представлялось, что Лика здесь. Я говорил с ней. Я рассказывал ей, что будет и как будет, когда люди станут бессмертными, как боги… Вообще в ее отсутствие мне легче было с ней разговаривать… Проще.
Лика мне писала: «Тысячи молоточков стучат в мой мозг. Если я через год-другой не сыграю так, чтобы обо мне сказали — это актриса, а не так себе, дерьмо, я просто сойду с ума или стану злой, как цепная собака…»
Мне трудно было представить ее — хрупкую — злой, как цепная собака. И мне был по душе ее напор. Я еще на знал тогда ее удивительной особенности — рваться к громадному, но, встретив на пути соломинку, вдруг не найти в себе сил перешагнуть ее.
— Ну и как — как эликсир бессмертия? — спросила Лика с порога, как будто мы только вчера расстались. Она с трудом втащила чемодан, который был едва ли не больше ее самой.
Я не вскочил, чтобы ей помочь, и даже ничего не ответил, потому что, оказывается, спал, а проснувшись, сразу не понял, где я и что со мной. Или, вернее, понял, но подумал, что это во сне, — потому что я как раз видел, как она приехала и вот так вот вошла, пятясь, в комнату, втаскивая свой огромный чемодан на молниях…
Все эти ночи напролет мы с Лео пытались «проиграть» нашу магнитофонную запись. Пучок биотоков, снятых с материнской «ленты жизни», мы посылали на дочерних амеб, вторгаясь в цикл их жизнедеятельности и митоза. Мы пытались замедлить сам процесс и навязать замедленный ритм деления. И это нам отчасти удавалось, но до определенного момента. Уже где-то за точкой роста наши амебы совершенно выходили из себя — начинали вихляться, затем, как бы нехотя, округлялись, съеживались, как от боли, и в конце концов разваливались, превращаясь в бесформенную массу. Это происходило прямо на глазах.
А те, что еще жили, с удовольствием пожирали останки своих сестриц, а вслед за этим распадались и сами.
Потрясенный таким итогом, Лео остервенело лязгнул замками портфеля и ушел не простясь.
Я оказался более стойким. Неутомимо набирал я пипеткой все новые и новые порции генного раствора, капал на предметное стекло, включал генератор. Но «луч жизни», вместо того чтобы задерживать деление, кромсал их на части. И что хочешь тут.
Отчаявшись, я тоже бросил все и ходил по комнате. «Собака», — ругался я. И еще даже почище…
Потом я окаменело сидел, медленно ворочал жерновами мозгов. И ничего не мог придумать. И уж совсем на все махнул рукой, просто механически заглянул в тубус. Ну как заглядывают в печку или дымовую трубу, потеряв уже всякую надежду найти какую-либо запропавшую вещь. Заглянул и увидел: там, где только что растекалась бесформенная масса, искрились, сияли своими боками молодые резвые амебы. Они поднялись из праха, из аморфной распавшейся массы! (Да, я должен сказать, что генератор «Кащеева комплекса», как мы его называли, я включил совершенно уже машинально, после того как амебы «растворились»… и вот вам.) Я ничего не понимал. Весь следующий день я думал над этой загадкой, а под вечер уснул. Заснул тяжело и сладко — пока вот не вошла Лика или ее призрак. Но вошедшая была чем-то и непохожа на ту — во сне.
Секунду согнувшись над чемоданом, она через плечо смотрела на меня, и ее бронзового оттенка волосы двумя бодливыми прядями нависали надо лбом. Да, она была и та и не та, даже, скорее, не та, которую я все время ждал и видел.
Заметив мое колебание, она выпрямилась. Брови ее вспорхнули, а в глазах блеснуло настороженное отчуждение. Ожидая, она стояла, напряженная как струна, — в дорожных вельветовых брюках, в белом свитере. Но я был уже возле нее. Взял чемодан.
— Вы даже не ответили мне. Я ведь спросила вас?.. — Она сказала это сдержанно, слишком сдержанно.
— Простите, я вас видел во сне и думал, что это все сон… и вы пришли ко мне во сне.
Лика устало улыбнулась и расслабленно плюхнулась на диван. По-птичьи наклонив голову, смотрела на меня с горячим любопытством, в котором сквозило недоверие и непонимание: что я такое?
Кинув пальто на спинку стула, Лика заговорила так, будто мы только что прервали наш разговор:
— Я читала у Джонатана Свифта — про бессмертных струльдбругов. Дряхлые, жалкие старики. Не позавидуешь.
Я не слушал ее слов, то есть слышал, но мне было как-то неважно, что она говорила. Я смотрел на нее, — она была здесь, и это само по себе было невероятно. У меня был какой-то шок — шок неправдоподобия.
— Вы опять не слушаете меня, как будто я стул.
— Да…
— Что — да? Я спрашиваю вас — зачем бессмертие, если бы даже оно было, развалинам, уродам, старухам?
Очевидно, всю дорогу — откуда она там ехала — она, думая о предстоящей встрече со мной, не могла отделаться от моих «загибонов» и потому, едва переступив порог, выпалила все это о бессмертии.
— Но бессмертие и молодость — это одно и то же, Лика. — Я говорил ей о бессмертии, но мне совсем по-юношески казалось: скажи она сейчас, и я погибну ради нее — утону или сгорю в огне.
— Да? — сказала она чуть иронично. — Об этом я как-то не подумала. И что — не будет комических старух, свекровей, женщин среднего возраста? Что же это за спектакль будет, простите? А конфликты, а драмы, а брошенные жены? — Она раскинула свои гибкие руки по спинке дивана. — Нет… это ужасно наивно. И я буду играть только молодых героинь?
— И не только вы, — поддел я ее слегка.
— Это дичь. Это неправда. Так не может быть. Вы мистификатор и пользуетесь моей неосведомленностью в этих вопросах.
Лика поднялась:
— Дим, сядьте вот так. — Она взяла мою голову и повернула к окну. — И не оглядывайтесь. Я должна переодеться.
Я слышал, как она доставала что-то из шкафа, прикрывшись дверцей, зашуршала своими резинками.
— Только молодые герои и героини? — вопрошала oнa из-за укрытия. — И никто не будет уходить на пенсию? А проблема кадров — продвижение театральной молодежи? Если никто не будет умирать?..
— Мы построим лунные театры.
— Мой маленький братишка, когда я еще жила с мамой, спрашивал: а что, если поставить табуретку, на нее еще табуретку, а потом еще, — можно так забраться на луну? Я отвечала: конечно, можно… Давайте пить кофе.
Я оглянулся. Лика появилась из-за дверцы в легком халате. Она стояла в луче вечернего солнца и, кажется, нарочно не выходила из него. Посмотрев долгим взглядом на меня, она достала из чемодана печенье и трюфели. Ушла на кухню.
Разливая в маленькие красные чашечки кофе, она сказала тоном, не предполагающим возражений:
— Садитесь, Вадим Алексеевич. — И осторожно посмотрела на меня. — Марк Твен говорил: «Пользуйтесь радостями жизни, ибо мертвыми вы останетесь надолго». — И примирительно улыбнулась.
Я пригубил действительно очень вкусный и очень ароматный кофе.
— Человек, конечно, рожден для радостей, — сказал я, отправляя в рот маленькие воздушные кругляшки печенья.
Она смотрелась в зеркало, которое стояло в углу, у окна, как раз напротив нее, и беззастенчиво любовалась собою. Это было настолько откровенно, что не вызывало даже протеста. Тем более, что я сам не спускал с нее глаз.
Мы долго сидели. Мы молчали, и было хорошо. Она заварила еще кофе. И мы говорили, но уже неважно, что говорили. Я только помню, как смотрел на нее, а она разрешала мне это. И не то что позировала, а чувствовала себя, как на сцене.
Время шло к ночи.
— Вы устали с дороги, — сказал я с оттенком вопроса.
Лика посмотрела на меня внимательно. Она жевала печенье и показала, что не в состоянии ответить. Она слишком долго жевала, и я сказал:
— Я пойду. — Но сам чувствовал, что в этом опять звучал вопрос.
И Лика поперхнулась. Быстро проглотив, она проговорила:
— Никуда вы не пойдете. Здесь же ваши амебы!
Конечно, куда я мог уйти от своих амеб!
Спохватившись, что я, видимо, не так ее могу понять, Лика посмотрела на меня сквозь ресницы и сказала, дотронувшись пальцем до моего колена:
— Вo всяком случае, я вас не гоню…
От неловкости я дернул за шнурок торшера, и круг света упал на ее лицо.
— Погасите. — Она защитилась ладонью. — Я так устаю от света там — на сцене. Посумерничаем еще?! Я люблю — при свете уличных фонарей.
Я погасил.
Она поднялась и, противореча себе самой, зажгла верхний свет.
— Сейчас я буду угощать вас своими винами.
Она достала две узкие длинные рюмки и сначала в одну, потом в другую стала аккуратно из разных бутылок наливать разноцветные вина — алое, золотистое, бордовое, янтарное, белое, черное, — и они остались лежать слоями.
— Это я сама настаивала… из ягод. Очень милые коктейли получаются. — Она поставила рюмку на столик торшера и подала розовую соломинку. — Это почти не пьянит, но снимает кое-какие застежки с души… Пить надо не разрушая колец — такое условие! — И, опустив свою соломинку в рюмку, она показала «как».
— А с последнего кольца нельзя начать? — улыбнулся я.
— Нет. Тогда не получится, — серьезно ответила Лика. — Вам непременно надо не так, как все… — улыбнулась она примиряюще. — Я дома редкий гость. Все на колесах. Театр ведь наш — областной. И когда возвращаешься, хочется чем-то скрасить свою жизнь. Приходят друзья — все из театра, и всегда за полночь. А вообще, вся жизнь так. В чужих страстях, желаниях, надеждах. Они становятся своими… а свои?.. Вот уже пять лет… почти пять.
— Пять?
— Да… почти. Я ведь не кончала института. Меня в театр тетка устроила… Кончила я потом уже студию при театре… Но все же, видимо, когда нет своей личной жизни… Вот я не могу, например, играть взрослых ролей: мать… Я не пережила материнство… Да и вообще ничего путного не было в моей жизни.
— Ну что вы — у вас… все еще впереди.
— Конечно, это милое утешение, но важно, чтобы и позади было… Мать была певицей. Она умерла во время войны. Я осталась на руках у тетки. Тетка сдала меня в интернат, да — как сдают багаж. Привозила мне подарки. Я не сужу ее, но лучше бы уж ничего не возила. Мне завидовали все девчонки.
Лика скинула туфли и сидела, подобрав под себя ноги.
В такт своей речи она чуть-чуть покачивалась. Умолкла, с недовольной миной посмотрела на верхний свет:
— У меня есть прекрасные свечи, я привезла. Давайте зажжем? — Она пошла и достала из чемодана разноцветные толстые витые свечи. Многоколенный подсвечник стоял на треноге возле дивана. Лика вставила свечи и зажгла их от зажигалки, погасила свет. В комнате сразу стало сумеречно. Вместе с восковым дымком поплыл сладковато-смолистый дух — такой бывает на вечерней заре, когда молодые сосенки стоят чинно и держат на своих ветвях нежно-зеленые побеги — маленькие свечи на вечерней заре…
— Я закурю, ничего? — спросила она. И, выпустив дым и отведя его от меня рукой каким-то совсем моим жестом, спросила: — Да… о чем я?..
Я понял — она не рисуется. И вспомнил, что на протяжении нашего знакомства я не раз подсознательно ощущал, как вдруг ее голос делался похож на мой, и в прищуре глаз, и в походке являлось что-то вдруг неуловимо мое… Тут как-то случайно в ящике стола наткнулся на не отправленные ко мне письма — одно из них было запечатано в конверт, другое лишь начато: почерк был удивительно моим. Здесь же лежали другие неотправленные письма — тоже странность! — записки, заметки, конспекты, — и везде почерк был уже не похож на мой, но и везде разный: ее и чуть-чуть как будто не ее.
В рюмке оставалось три колечка, и я, до того терпеливо игравший в игру, смешал их, позванивая соломинкой. То же почти одновременно сделала она, и озорные, немножко какие-то плотоядные скобочки обозначились по бокам ее губ. Она улыбнулась, как говорят, зовуще. И меня обдало жаром. Она так и смотрела на меня — игриво и маняще, а в зрачках где-то глубоко таился испуг ожидания.
Я сидел полный покоя и какой-то даже благости — от вина, от приятного духа ярко пылающих свеч, от ее улыбки, которая кидала куда-то в пропасть и кружила голову.
Вдруг Лика вздрогнула, тревожно провела рукой по своей щеке, волосам, плечу, словно стряхивая что-то. Повернула голову к окну, — в комнату косенько заглядывала луна. Вскочила, размашисто задернула пурпурную с золотым шитьем штору. Села, нацепив на пальцы ног туфли.
На лице ее не было уже прежней естественности и тепла — расслабленность, какое-то безволье.
— Устала, — сказала она с извиняющейся улыбкой. — Вас я тоже заморила… Не пора ли на покой? Спать! Спать! — И поспешно, явно испуганная прямотой своих слов: — Вам я постелю на диване… — И совсем растерявшись: — Ну, в общем, где вы и спали…
…Эта игра в дружбу продолжалась еще месяц.
Несколько дней я ничего не делал — то есть в общепринятом смысле. Я думал. Я уже понимал, где тут собака зарыта, но как-то боялся даже поверить. Распавшись, амебы сами вставали из собственного праха, из биоплазмы, из магмы, из ничего.
Своим сногсшибательным открытием мне, естественно, захотелось поделиться с Лео. Он отсиживался дома, как в берлоге. Я взял такси.
Мне открыла маленькая женщина с добрыми круглыми глазами в белых ресницах, похожая на Лео.
— Вы к Лене, — проницательно поглядев, проверещала она, будто я мог прийти к ней. — Я вынуждена извиниться. Ленечка спит и просил не будить, кто бы ни пришел. — Она посмотрела на меня с уважением, но твердо стояла на пороге.
Я пожал плечами и повернулся уже уходить, как из недр коридора послышалось снисходительно-разрешающее:
— Кто там? Пусть войдет!
Он, конечно, слышал мой голос и понимал, что это я.
Он шлепал по коридору, подщелкивая себя по пяткам стоптанными домашними туфлями.
— Проходи, проходи, — подбодрил он меня.
— Что же ты ставишь меня в неловкое положение, — залепетала Ленина мать, испуганно глядя на сына.
— Мама, не смешите людей. — И уже не обращая внимания на нее, взял меня за плечо, подтолкнул в свою комнату.
— Понимаешь, знакомая одна должна была зайти, а я сегодня не в форме. Вчера перебрал малость.
Лео опустился на кровать. Со стены стекал турецкий ковер. А на нем — коллекция охотничьих ружей.
Лео указал на кресло — в виде трилистника. Оно трогательно обняло меня за плечи.
Возле окна стоял высокий эмалированный шкаф: не то сейф, не то холодильник. Лео потянулся рукой, открыл нижнюю дверцу шкафа. Там, просквоженные, подсветкой, искрились игрушечные шкалики коньяку. Он взял в ладонь бутылку, отвинтил одним движением пробку, разлил в шаровидные бокальчики.
— Ну как? За усопших сих, — произнес он с намеком.
— За смертно смерть поправших! — возразил я.
— Что ты имеешь в виду?
— Восстали из праха сии, — вот что!
— Ты гигант! — скептическим пафосом Лео прикрыл издевку. — Давай, давай, старик. Воскресение Иисуса Христа на уровне амебы. Ха-ха-ха! Ты случайно сам не… — Он сделал жест, означающий вознесение.
Я все-таки рассказал, в чем дело.
— Ну вот видишь — все равно без нее — безносой — не обошлось. Сначала — распад… Король умер, да здравствует король! Э… И только. Не знаю, не знаю.
Он быстро поднялся и ключиком отомкнул верхнюю дверцу холодильника. И я вздрогнул: там в стеклянном заиндевелом гробу лежала, как бы парила, кошка. Это был двухстенный стеклянный сосуд, поросший изнутри ворсистым инеем, как шубкой. Кошка была кхмерская, ее вздыбленная шерсть искрилась. Зеленые глаза смотрели застыло — остекленело, но в них жил какой-то далекий свет. В ее оскале было тоже что-то неуловимо живое.
— Во хрустальном гробе том спит царевна вечным сном. Сия тварь спит уже без малого год — в глицерине и экстракте из нуклеотидов — как в соусе. Кровь вполне голубая — физиологический раствор опять же с глицерином. Впрочем, дважды я ее уже пробуждал. Ничего — полакала молочка как ни в чем не бывало. — Лео резким жестом большого пальца провел по нижней губе — будто все это было совсем плевое дело. — Помнишь тритона, проспавшего пять тысяч годков в ледяной глыбе? В нашей экспедиции было. Своими глазами видел — отогрелся и пополз, голубчик. Целый день жил, умер на закате, как и положено привидению. Мы тут, конечно, дурака сваляли, не приняли всех мер. А кошечка вот — сама реальность!
Я только подумал: почему Лео до сих пор молчал? Он, кажется, понял меня.
— Я не посвящал тебя… У меня на это есть свои причины. — Он помедлил и все же не удержался: — Я скажу тебе с римской прямотой: ничего хорошего не жду от нашего века и от твоих экзерсисов. Ничего, понял. Может, все это и будет — через тысячу-другую лет… Впрочем, может быть, и через сто. Не в этом соль… Нам-то… На хрена попу гармонь. Анабиоз — дело другое — верняк!
Я, наверно, смотрел на него непонятно, потому он слегка смешался и сказал:
— Моя специальность — холод. Ну, понимаешь, Димчик?
Он смотрел выжидая, но я молчал. И так как он не понимал, отчего это я на него уставился, он обнял меня за плечо:
— Нам, Димчик, остается одно — подождать лет с тысчонку. Отлежаться. Я, между прочим, уже сконструировал специальный снаряд, который может быть замурован где-нибудь в зоне вечной мерзлоты, — даже заказал ребятам некоторые детали. Хочешь? Могу устроить. Вступай в компанию. Твои акции упали, а у меня — верняк. — Он хохотнул.
— Знаешь, мне некогда ждать, — сказал я, вскочив и на ходу накидывая пальто, обматывая шарф. — Пока. До встречи там!
Это, кажется, было очень пафосно и чересчур значительно… «Там!» Меня просто коробило от его предательства и шутовства. Это была какая-то истерика.
— Тебя считают немного чокнутым! А я им говорю — ты личность… Костя — помнишь этот с горбатым профилем, да художник из нашего театра… А, да… что я — ты же его хорошо знаешь: он с тобой, кажется, в армии служил? Так вот, он говорит, что ты на самом деле не такой, как ты есть, а играешь этакого князя Мышкина. А я ему говорю; а ты попробуй так сыграть… Ведь чтобы сыграть это, надо в себе иметь. Правда?
Я смотрю в потолок на размытые тени, слушаю ее полушепот, и мне немножко неловко, потому что, говоря все это, Лика не утверждает, а как бы спрашивает — то ли меня, то ли себя.
Лика любит ночные разговоры. Она усаживается на кровати, натянув себе под горло простыню: она все еще стесняется меня и одевается и раздевается, как и в первый день, за дверцей шкафа. Она оправдывается — весь этот процесс достаточно неэстетичен. Актриса до мозга костей. Иногда это мне кажется жеманством или какой-то недоразвитостью.
Лика говорит без умолку и немножко экзальтированно — как это может быть только ночью. На ее лице дрожат отсветы, сочащиеся сквозь тугую ткань занавески. Лика болтает, ничуть не заботясь, интересно мне это или нет. Даже спрашивая, она не ждет ответа. Но я слушаю ее, иногда теряю нить, задремываю, и тогда мне снится ее голос. Я люблю слушать ее голос. И мне тоже уже все равно, что она говорит. Потом я выныриваю из дремы и улавливаю ее слова:
— Я знаю, ты думаешь, что я легкомысленная… Ты никак не можешь забыть мне этого несчастного типа на курорте… Да-да. Ты вот даже не замечаешь. Ты вчера вспоминал его… Тебе не хватает терпимости к людям. Ты всегда нетерпим к тому, что на тебе не похоже. И потом — ты не знаешь ничего. Я же издевалась над ним. Он, например, уверен, что любую женщину можно купить за черную икру… А я ела ее за милую душу и смеялась над ним.
— Это вот нечестно, по-моему, — заметил я.
— Нет, ты оставь, среди вашего подлого пола немало таких, что смотрят на бабу как на кубинскую сигару, которую можно купить в розницу, а выкурив, бросить… И мы мстим вам за это…
— Превращаясь в эту самую сигару?
— Если хочешь, — но не даем прикурить.
— Лика, ты говоришь пошлости.
— Да — назло тебе. Просто это тебя злит, как любого мужика. А потом — он действительно очень любопытный субъектик.
Лика еще выше натянула простыню на подбородок и изрекла обиженно:
— А ты не любопытен. И ревнив.
— Ты же знаешь, что это качество у меня начисто отсутствует. Разве ты еще не убедилась в этом?
— Но это какая-то однобокость и психическая импотентность.
— Что ты еще скажешь?
— Ничего… Всю жизнь я мечтала сыграть Офелию… Думаю, — сыграю, а потом уже все равно…
— Ну и что?
— Что — что? Теперь противно в театр идти. Он же сам мне предложил Офелию — главный. А потом переманивает эту Яблонскую из Большого и, как будто меня нет в природе, поручает ей роль. Ну, что теперь ты скажешь? А все знают, что она его любовница… а еще говорил мне: я сделаю из тебя не хрестоматийную дурочку, плывущую с гирляндами по реке, а любовь, убитую убогим послушанием… Ну, скажи, Дим, что мне делать? — Лика выпростала руку и патетически воздела ее.
— Сделай роль и докажи, что ты не верблюд. Потребуй художественного совета!
— Ты же понимаешь, что это наив… — Она тяжко вздохнула. — Много ли ты доказал? Со своими амебами? Вышвырнули — и все.
Мы молчим, потому что я понимаю, что слова здесь почти бессмысленны. Мы молчим, и я начинаю задремывать.
Лика торкает меня пальцем:
— Конечно, ты молчишь.
Всхрапывая, я пробуждаюсь.
— Я просто сплю.
— Ну да — ты элементарно спишь.
Она обиженно умолкает, дергает на себя одеяло, поворачивается спиной. И засыпает, посвистывая, как мышь. Зато мне уже никак не удается уснуть, тем более что за стеной кто-то без конца гоняет пластинку:
Ах ты ноченька,
ночка темная,
ночь туманная…
Это поет Шаляпин.
Я думаю: человека уже давно нет, а его голос — именно его — с его тембром, модуляциями, страстью, мыслью — его голос, то есть совсем тот его голос отделяется oт пластинки и царит. Будто там, за стеною, сам Шаляпин живой.
Задремываю, но вдруг просыпаюсь, еще до конца не поняв, что же так толкнуло меня. Лика произносит, кажется, во сне: «Не сердись, милый…» — и, утянув все одеяло, сворачивается куколкой и уже совсем спит.
А я лежу и смотрю, как раскачивается фонарь и летит, посверкивая, зимний дождь.
Несколько дней спустя заявился Лео. (Лика была в театре.) Как ни в чем не бывало, хохотнул, шлепнул меня по плечу:
— Привет, старик. — И сразу от порога ошарашил: — Значит, из этой амебной каши, говоришь, можно кое-что сварить? Озирис! Записал себя на патефон и можешь откидывать сандалии. А потом кто-то там в двадцать пятом веке завел — и… раз, два, три, четыре, пять — вышел зайчик погулять… Принесли его домой — оказался он живой…
Значит, дошло. Возвращение блудного сына не вызывало у меня буйного восторга. Может быть, я преувеличивал, но эта кошечка меня доконала. Я не мог одолеть неприязни.
Лео слоново потопал по комнате, остановился надо мной, дыша мне в лицо. Нарастало ощущение, что он хочет притиснуть меня и взять за горло… А он, в упор глядя на меня телячьим взором, шутил, между прочим:
— Репродукционная универсальная мастерская по редубликации индивидумов: Алексеев и К°. — И как бы переходя на серьез: — Слушай, отец, ты сам-то понимаешь величие научного подвига, который я по праву готов разделить с тобой? — И по-бычьи мотая головой, будто его, как ярмо, душил крахмальный воротничок, элегантно выглядывающий из-под черного крупной вязки свитера: — Я думаю — ты простил мне минутный грех… неверия… Ничего сверхреального — миллионы людей не верят в эту кошмарную затею. Им кажется более реальной вечная жизнь на небесах в виде эманации духа… почему я должен быть лучше их?.. Можешь взять меня на поруки… Ну?
Он читал неприязнь в моих глазах, и я ничего не мог изменить. Все это его хохмачество только бесило меня.
Я сказал ему, что вообще-то конструирование амеб в изменяющемся биополе вещь, очевидно, возможная, но пока мне не удалось повторить чуда — видимо, случайно возник какой-то парадоксальный режим, а чтобы нащупать его вновь, может быть, потребуется несколько миллионов веков, как это и было уже однажды, когда на нашей матушке-земле все начиналось.
Он, видно, понял, что я хитрю, и заткнулся. Не желая остаться одураченным, он подмигнул мне с добродушной хктрецой сообщника и, помахав рукой, удалился, сказав:
— Итак, до завтра.
С этого дня Лео зачастил к нам.
Лика с видимым удовольствием принимала его, угощала своим черным кофе, — она была почему-то уверена, что все должны любить только черный кофе. Лео отвечал взаимностью, — он ни разу не забыл прихватить тортик или коробочку наполеонов. Впрочем, съедал он их сам, потому что Лика не могла себе позволить такой роскоши, тем более на ночь.
Ведя светскую беседу, Лео не забывал закидывать удочки, — Лика-то этого не замечала. Он вроде бы даже утешал меня: огорчаться не стоит, надо повторить опыты — на высоком математическом уровне.
Но не мог я помириться с ним, не мог.
И он в конце концов сорвался с благонамеренного тона. Это было без Лики. Она была на кухне.
— Брось, старик, не делай из мухи бегемота. Не злись. Мы же нужны друг другу — как два волнистых попугайчика. Не бросать же на полпути.
Я молчал, просто боясь сказать какую-нибудь банальность — вроде: не могу довериться человеку, с которым не пошел бы на смерть, в разведку, или что-нибудь подобное.
— Понял. — Лео стукнул ребром ладони по столу так, что затанцевали поставленные Ликой чашечки. — Ваньку валяешь. Скажи уж начистоту: запахло жареным, и ты решил сам снять сливки, без посторонних. Я понял все — я был не нужен!.. — выкрикивал он истерично.
Кажется, в этот миг вошла Лика со своим дымящимся медным ковшом на длинной палке.
— Ребята, зачем ссориться… ну… правда… из-за ерунды? Как петухи… Все это, по-моему, как-то несерьезно.
Она стояла с дымящимся кофейником и смотрела то на меня, то на него. Она так упорно это делала, что у меня даже появилось какое-то нехорошее чувство к ней. Но я сразу же подумал, что слишком многого хочу от нее.
В конце концов, все обыкновенно: так поступила бы любая хозяйка. Да она, в этом смысле, просто была права.
Я уж не помню, как тут было, только я оставил их пить кофе, а сам очутился на улице. И ощутил себя, когда дождь ушатом плеснул мне в лицо: виновной в этом оказалась скореженная набок водосточная труба.
Мне ничего не оставалось, как завернуть в ближайшую киношку. Из кино я вышел совершенно очумелый, — мне было странно, просто нелепо видеть после знойного голубого Рима другой город, других людей, снующие в темноте снежинки.
Я вернулся домой поздно. Лео уже не было. Лика в халатике поколачивала пальчиками себе под глазами, капала на ладонь из грушеобразного флакончика масло, размазывала по лицу, роняла пальцы в тазик с водой и опять похлопывала себя по щекам.
Я молчал.
— Димчик, что случилось? Куда ты делся? Мы с Лео ходили тебя искать.
— Просто захотелось пройтись.
— Ты хоть бы сказал. Странный ты… Ты сердишься на него — что он скрыл якобы от тебя какие-то там опыты с кошкой? Но он не хотел преждевременно — пока нет достоверных результатов… Логично? По-моему, логично… Что ты молчишь? Скажи что-нибудь. Ответь.
— Что я могу ответить?
— Ты сам постоянно твердишь:, надо быть терпимее к странностям других, — мало ли? А сам ты? Ты нетерпим. Ты не замечаешь даже, как ты деспотичен при всей своей мягкотелости.
— Ты решила со мной поссориться?
— Пойми — мне неловко перед человеком.
— Чего ты хочешь?
— Он теленок. Он совершенный теленок. Мне все время хочется подтереть ему слюнки…
— Можешь думать, что хочешь, — я не могу и не буду с ним работать.
— Ну, ты не прав.
— Вполне возможно… Пусть приходит, пьет кофе — я не возражаю. Я даже могу с ним сгонять партию в шахматы…
— Еще бы ты возразил!
Лика сделала яичную маску и легла на постель вверх лицом недвижимо. Она молчала несколько минут, потом сказала, почти не шевеля губами:
— Отаки это винство… Чевовек к тебе с духой… Даже если… Тоило асветить удаче, и ты…
— Замолчи, Лика.
— Авдываишься?
— Я сейчас уйду. Не знаю — совсем уйду.
— Ты потерял юмор, — приподнялась она. — Кажется, я скоро потеряю тебя.
— Ты ревнуешв?
— Глупая. — Я обнял ее, присев на постель.
— Ты меня размажешь.
Засыпая, она сказала:
— Не дыши мне, пожалуйста, в ухо.
«Засветила удача и»… Значит, Лео так преподнес все это? Ну, а я? Имел ли я право отставить его? Ну, усомнился человек — он не исключение. У него свой путь, свои планы. Хочет переждать? Да, в этом есть что-то не очень приятное, — и эта кошка в домашнем холодильнике… Не желает быть ступенькой для бессмертия других, — сам хочет?! А разве я тоже не хотел бы?.. Вообразить только состояние последних смертных в канун изобретения вечной молодости! Почему в самом деле не подумать, как бы и самому оказаться там, в обществе вечно юных, — перешагнув века. Ну ведь и я о том же — как спастись? За что же я сужу Лео?
Не сужу — не выношу. Его голос, его походку, его смех, его запах, даже его молчание. Хамство. Это скоморошество. Как она сказала? «Теленок». Да — теленок! Великовозрастный теленок с потрясающим ребячьим негативизмом. Человек, защищенный начисто от чужой боли…
И будь у него семь пядей во лбу, — не хочу!
Отчеты по плановым заданиям я задержал. Главы диссертации оставались ненаписанными. И на доске объявлений уже более двух недель красовался выговор, подписанный нашим директором Иваном Федоровичем. Что ж, он был прав, — я его подвел.
Чаша, как говорится, была переполнена.
И вот в один из таких, взведенных, как курок, дней меня вызвал к себе Зайцев.
А было так.
Утром, только я вошел на институтский дворик — навстречу мне Констанца. Она шла, вернее как бы въезжала, словно Клеопатра на триумфальной колеснице, сдерживая на поводах шестерку собак, которые радостно лаяли и тянули ее.
Когда-то она была лаборанткой, и в ее обязанности входило разводить собак по лабораториям. Собаки, завидев ее, бросались целоваться. Вообще она была прирожденной собачницей и, говорят, даже работала инструктором при собаководстве, натаскивала медалистов для военкомата. И теперь, став старшей научной сотрудницей, отбивала хлеб у лаборантки, которая должна была их водить. Откуда-то вывернулся Гаррик — кудлатый, в модных клешах:
— Привет, старушка, и как ты справляешься с такой оравой?
— Безусловное взаимопонимание на основе условных рефлексов. Просто люблю их.
Я ощутил мгновенный взгляд, скользнувший по мне, но будто его и не было. Войдя уже в парадную нашего корпуса, я приостановился: все-таки меня задевала эта ее непринужденность с Гарриком.
— Ты знаешь, — вдруг воскликнула она, пожалуй слишком экзальтированно: может быть, она чувствовала, что я слышу? — Вчера прихожу, а Степа у Марины Мнишек в клетке. Два года тосковал — выл, скулил, глаз с нее не сводил… Наконец догадался: сам открыл свою задвижку, а потом — у нее в клетке. Смотрю, — батюшки, оба в коридоре, она ему морду на шею положила… Вот вам и условные рефлексы. Додумался ведь.
— Это, старушка, по Фрейду: сублимация.
— Рассказываю об этом чуде npoфeccopy Лысу. А он мне: «Я запрещаю вам говорить, что собаки что-то там думают. Это не научно. Это антропоморфизм…» Ну, посмотри на них. Какой же это антропоморфизм?..
Вдруг худущая, с проступившими ребрами, с перешибленной ногой сука, которую с чьей-то легкой руки звали Людовик, потянула «колесницу» на меня.
Констанца передала поводки прочих Гаррику, а сама пыталась сдержать Людовика.
Мне ничего не оставалось, как выйти из дверей, как будто я уже сбегал наверх и вернулся.
— Вадим Алексеевич! — В это время Людовик наскочил или, вернее, наскочила на меня и стала лизать мне руки; в растерянности я гладил ее, а Констанца сказала: — Как хорошо, что я вас встретила, — вас просил зайти Зайцев, сразу, как придете, — смотрела на меня нервно мерцающими глазами: — Ну, напишите вы им эту несчастную главу, киньте кость. Вам же лучше, — сказала это несуразное, махнула как-то странно своими разметавшимися косами и сильно потянула упиравшуюся суку.
Я поднялся к ученому секретарю.
Зайцев вышел из-за стола, протянул и оторвал от меня ладонь и предложил почти нежно:
— Присаживайся.
Сам зашел за высокую спинку старинного стула — будто за кафедру:
— Что же ты, браток, подводишь? Я ведь тебя рекомендовал.
Он смотрел своими ясными глазами, затененными громадными ресницами. Голова его лежала прямо на плечах (у него очень короткая шея), и он мне показался горбуном, подсматривающим из-за забора.
Мне стало неуютно в моем мягком кресле.
— Я-то ведь, если откровенно, думал из тебя наследника себе готовить. Ну что прикажешь делать? Пока были одни разговоры — ладно. Я сглаживал. Теперь вот у меня докладная.
— Донос, — буркнул я.
— Зачем же так, — поморщился он. — Докладная. Все вещи имеют свое имя и предназначение. И не думай, что Филин за тебя горой. Он хочет, чтобы о нем думали, что он добренький. Заигрывает.
Он вышел из-за своего укрытия и дубовато прошелся.
— Поставь себя на мое место. Ну?
— Я разорвал бы.
— Ну, знаешь! Некоторым вещам надо давать политическую оценку. Слишком много с тобой возимся, Вадим Алексеевич. До коей поры ты намерен сидеть между двумя стульями?
Он засопел, и полоска шеи, выглядывающая из-под воротничка, побагровела, и все лицо налилось кровью.
— Так! А тебе известно, что Семен Семенович болен? Подозрение на рак.
Получалось, будто именно я довел его до рака.
— Рак чего? — спросил я.
— Не рак, а подозрение на рак.
— Ну подозрение — на что?
— Что-что! Печени!
— Он в больнице?
— Пока дома… У тебя уже выговор есть! Имей в виду… Ну чего ты добиваешься, как полоумный? Полетит к дьяволу твоя диссертация… Ну хоть бы защитил… И мы рассчитывали на твою тему, думали включить в план научных работ института. Могу поручиться, что она не стала бы достоянием грызущей критики мышей. Пойми ты! Чучело гороховое!
Мне показалось, что у него задрожал подбородок, а глаза стали голубыми-голубыми.
— Рак печени? — Я вдруг увидел эту печень, охваченную пожаром, я увидел, как деформируются печеночные клетки Семена Семеновича, выпавшие из-под генетической гармонии, как они мутируют… И болью меня шарахнула мысль: а что, если? Если…
— А что, если? — сказал я, кажется, вслух.
— Что — если? — переспросил он подозрительно и погрозил мне пальцем: — Никаких «если»… Мы тут посоветовались и решили дать тебе последнюю возможность, Ограничились понижением в должности. Будешь младшим научным сотрудником. Попотей. Много самостоятельности тебе дали, — он запыхтел, засопел, как еж.
— Спасибо за доверие. Можно идти?
— Идите.
Я повернулся по-военному, щелкнул каблуками и уже взялся за дверную ручку, когда он мне решил сказать еще нечто поучительное:
— Меня просто потрясает твой цинизм… Я вспоминаю одного циника из Андерсена Нексе. Перед тем как повеситься, он зажег канделябры, разделся и повесился у себя под окном голый!
Я до сих пор не понимаю, что он хотел этим сказать. Может быть, то, что он все же читает худлитературу?
Скрюченные морозцем листья струились по мостовой, уползали в подворотни. Я ходил по гулким, еще пустынным улицам. Я вышел из дому за три часа до работы, чтобы подумать. В ритме шагов сами собой возникали мысли, цепляясь одна за другую, уходили… И все о том же. Это была почти шизофрения. Что бы я ни делал, с кем бы ни говорил, о чем бы ни размышлял — везде я видел и искал ее — Смерть, которую я должен убить, как Раскольников старуху-процентщицу.
На парадной одного из домов была прибита овальная медяшка, позеленевшая от времеяи. Там я разглядел дату — 1827 год — и по нижней кромке — «Санкт-Петербургское страховое общество».
Черт возьми, стоит домина и ничего ему не делается, а в нем, как в муравейнике, люди — живут и отходят. Стоит себе, застрахованный еще Санкт-Петербургской страховой компанией. А ведь именно камни, как все неживое, разрушаются неумолимо и безвозвратно — превращаясь в пыль и песок. И только живое противостоит этому неумолимому закону разрушения, потому что живое обладает удивительной способностью — каждое мгновение из хаоса творить гармонию. Эволюция увеличила потенциал живой материи, — у человека он во много раз больше, чем у амебы. Но почему он все же падает?
Амебе, с точки зрения стихийной природы, если угодно, даже нужна индивидуальная смерть — это самоедство, — чтобы ее ценой (отдав часть своего тела и, следовательно, энергии) начать новое строительство. Но человеческая смерть не имеет и такого смысла. На уровне человек она вообще, я был уверен, не имеет никакого смысла! Потомкам не нужна смерть отцов и пращуров — если, конечно, они не ждут наследства, не мечтают об освобождающемся чиновном стуле или месте премьера в театре, иди считают несправедливым, что бог не прибрал еще свекровь, бдительно храпящую за шкафом. Но ведь все эти застенчивые страсти дело преходящее. Не век же нам держаться за шкафы и стулья.
Амебы и человеки, человеки и амебы… Я думал о нашем (с Лео) методе задержки жизненного цикла у амеб.
Я уже отчетливо понимал, в чем наш промах. Во всяком случае, стала совершенно очевидна наша с Лео ошибка, когда мы пытались стимулировать жизнь до начала ее угасания. Она в этом не нуждалась! Это все равно, как если бы вздумали лечить аритмию сердца еще до того, как эта аритмия наступила…
Моя мысль перебросилась на Семена Семеновича и на его печень.
Вместо того чтобы отправиться на работу, я отправился в онкологический институт: там заместителем по науке работал Севка Анатольев. Мы служили с ним в армии. Он занимался проблемами происхождения рака, и в его руках была вся экспериментальная часть института.
Посверкивая своими золотыми очками, он подмигнул поощрительно, но с оттеном язвительного сочувствия:
— Давай, давай, может, тебе повезет, и тебе поставят золотой памятник еще при жизни. (Я слышал об этом посуле американцев.)
Как бы там ни было, Севка снабдил меня двумя морскими свинками-близняшками. Одной из них была привита саркома печени. Я притащил их в институт и спрятал в термостатной. Я опасался Констанцы, не зная, как она примет моих подопечных.
Это было вечером. Я ушел из института, но мне пришлось вернуться. Толкнул дверь — заперта на защелку. Смотрю в дырочку, расцарапанную на матовом стекле. Констанца посадила свинку на ладонь и, забавно морща нос, нюхается с ней. А та тянется к ее носу. Шевелит усами от восторга. Потом смотрю: Констанца посадила ее на колени, за ушами теребит. Потом заулыбалась — вспомнила о чем-то? Погрозила пеструшке и захлопнула ее в клегку, а сама достала из сумочки какой-то пакетик — это была халва — и принялась сквозь прутья клетки кормить близняшек. Те хватали кусочки передними лапками, приподнявшись на задних, тянулись и проворно жевали.
Все же я постучал. Констанца защелкнула халву в сумочке, отнесла клетку в термостатную, одернула халат и, сделав холодные глаза, открыла мне.
— Что-нибудь забыли?
— Да.
Я зашел в термостатную и взял припрятанные там до поры женские замшевые туфли — подарок для Лики ко дню рождения. Констанца на днях обнаружила эти туфли…
Я неудачно пошутил тогда: «Ищу Золушку, — вам они, кажется, малы?»
— Да, знаете ли, я примеряла: они мне жмут, — ответила она язвительно и покраснела, отвернулась.
Выйдя из термостатной, я попытался сделать так, чтобы Констанца не видела коробки, висевшей на моем пальце, но это было наивно. Она тем более ее заметила. И тогда, все еще двигаясь боком, я спросил ее: как мои свинки?
Она снисходительно пожала плечами, устало и очень понимающими глазами посмотрела на меня.
— Вадим Алексеевич… — И вздохнула: — Мне очень нравятся ваши морские свинки. — Ее лицо вытянулось, остро выступил подбородок, и в глазах появился кошачий холодок. — Только ведь для вашей диссертации о нагуле беконного мяса нужны совсем не морские свинки.
И вышла из лаборатории.
А дома меня ждал сюрприз — Лео.
Лика выскочила открыть мне дверь, — я любил, когда она меня встречает, и потому позвонил. Она была необычайно оживленна и, вопреки своей обычной сдержанности, обвила мою шею, расцеловала, громко восхищаясь подарком, тут же надела туфли, сбросив с ноги старые, и, немножко приторно-просяще заглядывая в глаза, сказала:
— А у нас уже гость.
Я понял сразу, что это — Лео. Он предпринял очередную атаку.
— Ну, не серчай, старик, — сказал он, слоново ступая мне навстречу. — Я тоже хочу верить, что нас постигнет удача. Но надо все-таки отдавать себе отчет, что человек не протозоа. Он отличается от амебы, как счетно-решающее устройство от лаптя. Надо рассчитать свои силы и сосредоточиться на целесообразном.
Он поднял стопку и придвинул мне другую.
— Да, правда, выпейте и не портите дня моего рождения, — сказала Лика и налила себе.
И все мы выпили. Только я сказал, упрямо напрягая губы:
— Каждый — за свое.
— За свое пьют только те, кто себе на уме. И еще упрямцы, — сказала Лика нестрого и погладила меня по голове.
— Хо. Упрямцы, Джордано Бруно… Пойми, старик, век безрассудных аффектаций прошел. Сейчас все всё понимают. Науку шапками не закидаешь. Мы — дети атомного века. Наука и точный расчет лишают нас мнимой красоты бессмысленных поступков и бессмысленных жертв.
Он ждал от меня каких-то слов, но я молчал. И тогда он положил свою тяжелую и ленивую руку на мое плечо и сказал:
— Я, честно, хочу быть тебе полезным. Только, хо-хо, немножко трезвости. Напрасно ты на меня ощерился. Давай-ка хлопнем по стакашку — за союз бессмертных… И вы, Лика, поддержите коммерцию.
— Нет, — сказал я.
Это «нет» как будто сказал кто-то за меня. Я даже сам удивился. Но что я мог поделать. Он мне протягивал руку, и я мог бы, в конце концов, с ним работать, — разве мало вокруг нас людей, которые нам неприятны, но мы вынуждены с ними работать.
— Нет, Лео, — сказал я. — Мне не хотелось бы, чтобы в этом союзе были трезвые роботы, которые заранее все понимают и живут по принципу — умный в гору не пойдет, оставляя себе в виде охранной грамоты неверия кхмерскую кошечку.
Тут в прихожей стали раздаваться звонки, приходили гости — артисты и режиссеры из Ликиного театра, поклонники ее таланта. И теперь, когда за праздничный стол рассаживались совсем обычные смертные люди, наш спор выглядел бы странно, и мы включились в общую кутерьму.
Мы поздравляли Лику с тем, что она родилась именно в этот день, здесь же, за столом, играли в испорченный телефон — это было очень смешно и шумно. Потом откуда-то появилась гитара, и Галя Балясина, чем-то похожая на молодую Пьеху, только пухлее, — прима Ликиного театра — стала петь Вертинского. Она прислонилась спиной к стене, и по плечам ее стекали выкрашенные почти до седины тощие волосы. Она пела с обвораживающей тоской:
Ваши пальцы пахнут ладаном,
А в ресницах спит печаль,
Ничего теперь не надо вам,
Ничего теперь не жаль…
Включили магнитофон, кто-то пошел танцевать.
Из общей сумятицы мой слух выхватывал фразы, обрывки разговора:
— Не скажите — очень даже приятная пластика — в японском духе.
— Амеба не так уж примитивна, как вы думаете.
— Да, представьте себе — тридцать четыре минуты сидел в йоговской позе удава, и где? — в публичной библиотеке…
— А как же все вокруг?
— Никто ничего не заметил…
— Вообще люди делятся на борцов, болото и предателей.
— А не дернуть ли нам по рюмашке?
— Трудно выдумывать, когда точно не знаешь.
— Тюлькин придет к тебе в гости, а ты будешь чувствовать, что не он, а ты у него в гостях.
— А в общем, ребята, надо взалкать, взъяриться и выйти на стезю.
— Я думаю, ну зачем ей эта шубка? Старая уже.
— Шубка?
— Да нет, она сама — выдра, из ума уже выжила.
— Да, кстати, что делать со стариками, которые заедают жизнь молодых?
— Экстирпировать.
— Это вы серьезно?
Попив чаю с лакомыми кусками от огромного торта, в который было воткнуто множество коптящих красных восковых свечей, гости быстро собрались и ушли. Лео пошел провожать какую-то «актрисулю», — как он доложил в прихожей.
А ночью, усевшись на кровати и подтянув колени к подбородку, Лика говорила:
— Лео — щенок, мальчишка. И ты напрасно что-то такое думаешь…
Я ничего такого не думал, но ведь у женщин всегда так: если порвался где-нибудь там чулок, она непременно поднимет подол и смотрит — а не видно ли? — и тогда все начинают замечать, что у нее и в самом деле что-то неладно…
Я молчал, ожидая, что она еще скажет. Но она сказала совсем другое:
— Димушка, ты должен понять — нельзя же так: надо и о жизни думать… Ну что ты будешь иметь от этого бессмертия?.. — Я, очевидно, посмотрел на нее слишком ошалело, потому что она тотчас же поправилась: — Да нет… я ничего не хочу сказать, но ведь… если ты чего-то хочешь сделать, достичь в жизни… Нужно, ты сам понимаешь, — нужно обеспечить тылы… Ну, защити ты эту несчастную диссертацию… Я не о себе даже думаю, но — и о себе… Ты любишь говорить об эгоизме… — Она замолчала, собираясь с мыслями, что ли, и я молчал, потом она опять заговорила: — Ты любишь рассуждать об эгоизме, но когда это относится к другим… Почему я одна должна обо всем заботиться — своевременно заплатить за квартиру, за свет, за газ, подумать о твоем зимнем пальто? В чем ты нынче будешь ходить? Да это все проза. У меня ноги мерзнут, а тебе все равно, — мне нужны сапожки… Я устала думать…
— Ну потерпи немножко, милая, — сказал я незначащую и бессмысленную фразу. Потом уж совсем, по-видимому, некстати спросил: — Как там у тебя — как с Офелией?
Лика попросила передать сигарету — она вообще-то не очень курила (садится голос), но ночью иногда это себе позволяла.
Она закурила.
— Мне поручили Гертруду.
— Непостижимо.
— Вот опять ты — со своей колокольни. Разве нас спрашивают! На то режиссер. Ему, говорят, виднее. Он видит в целом. Кому… что… как…
— Да, — сказал я и больше ничего не сказал.
Когда Лика уснула, я долго еще лежал во власти копошившихся во мне мелких дум. Конечно, Лика была права по-своему, но что я мог сделать, — я не мог думать, как она. Или как она хотела бы, чтобы я думал… Сон совсем разгулялся, Я встал и вышел на улицу.
В эту ночь с большим опозданием выпал мокрый снег.
Было бело-бело, чисто-чисто… И тихо. Поразительно тихо. И только слышно было, как идет снег. Он падал крупными медленными снежинками. Было пустынно-пустынно.
В окнах — темнота и глухота. Что-то там, за черным блеском? За занавесками, тюлями и гардинами? Беспомощные, как дети, там спали люди. Спали все. Спал весь город, укутанный первозданным снегом. В белом снежном дыму. Они были беспомощны, как мертвые, но они были живые и рождали в душе нежность, как спящие дети.
Мирно посапывая или похрапывая, там спали мужья, подложив свои крепкие руки под головы жен, спали жены, умостившись на плече мужа. Спали в своих кроватках с высокими сетками дети. Спали подростки, вскрикивающие от вдруг осознанного (в ночи наедине с самим собой) ужаса небытия, и старики, успокоившиеся и приучившие себя к мысли — чему быть, того не миновать. Спали беспомощные люди в громадных домах.
Проходя мимо их окон, я чувствовал себя волшебником, и как хотелось, совсем как-то по-детски хотелось, даровать им бессмертие. Явить чудо. Но я знал: если бы даже и мог, они не приняли бы от меня этого. По разным причинам. Но причиной причин была сама она: некоронованная власть смерти, на которую не только никто еще на посмел поднять руку, но даже никто не помыслил… И молились ей в храмах и лабораториях.
Была тихая ночь, окутанная дымом первого снега. Вся запеленатая в какие-то тончайшие шлейфы. Я шел по белой улице с черными окнами, с таинственной немотой черных комнат. На одном боку Земли спали люди. Небытие на несколько часов опустилось над ними…
И когда я вернулся домой, Лика тоже спала — раскрытая, разметавшая руки, беспомощная, как подросток. Она проснулась, поднялась на локтях, спросила чуть испуганно:
— Ты сердишься? — И добренькое, молитвенное плеснулось в ее широких ночных глазах.
Эта запись была своеобразной партитурой симфонии, которую можно было назвать «Ритмы печени морской свинки». Я попробовал затем «проиграть» их на биомагнитной ленте. Это была стройная синкопированная музыка типа блюза. Во всяком случае, в ней, были четкие ритмы и приятная мелодия. Совсем по-другому, стерто и невыразительно звучала запись больной печени, — это был сплошной размытый диссонанс. Я попытался сложить две партитуры, надеясь, что здоровая подавит больную. Так и произошло, и все же гармонии не было — что-то дребезжало, квакало, шипело. Собственно, я предвидел, что так оно и будет. Ведь с амебами было нечто подобное. Я сопоставил графические кривые больной и здоровой печени, наложил одну на другую и понял: надо из биополя здоровой печени вычесть биополе больной и ту оставшуюся частоту индуктировать на раковую печень — как компенсацию ущерба.
Мне нужны были математики, мне так нужны были математики! И я подумал: а почему бы мне не пойти к ним самому?
И вот я в вычислительном центре.
Нежно пощелкивают, шелестят железные шкафы, подмигивают, будто они и впрямь живые и гениальные. Вихрево струится магнитозаписывающая лента оперативной памяти, медленно-медленно поворачиваются магнитные барабаны, хранящие «жизненный опыт» многих лет. Перебирая своими чуткими железными пальцами, считывает программу перфораторно-приемное устройство.
Здесь хочется воскликнуть: «Оракулы веков, я вопрошаю вас!»
Но я сдерживаю себя, потому что люди здесь все как-то совсем обыкновенны — ну, как хозяйки у газовой плиты…
Первый раз я только постоял рядом с этими железными интеллектуалами, а потом приходил еще и еще, пока ко мне не присмотрелись и не привыкли, пока я стал почти что своим. Ребята оказались что надо. Не лезли в душу, понимали с полуслова и даже то, что сам еще не понял. Они делали свое дело, так сказать, обслуживали: «Освежить?» — «Компресс?» — «Не беспокоит?»
— Свечение клеток? Доминанта процесса, так — больная, здоровая, — понятно… Спектры надо разложить на Фурье-компоненты… Бу сделано…
Тут же на первом попавшемся обрывке бумаги выстраивались ряды бесчисленных формул и решений, — но это, собственно, был только вопрос, который и надо было задать железным оракулам.
Сюда, на Олимп, приходили и другие, много всяких желающих поймать истину еще при жизни. Правда, в отличие от меня они приходили с официальными заявками — от учреждений. Но этим ребятам, по-моему, все равно, лишь бы вопросы были на уровне современной науки. Во всяком случае, они не подумали спросить у меня какую-нибудь там бумажку.
Они очень похожи были друг на друга, эти трое, с которыми я вступил в контакт. Молодые, но лысеющие, лобастые, застенчивые, себе на уме. Они как будто ангела у этой богоподобной машины. Больше всего ко мне милел Миша Гривцев по прозвищу Кот — кругломордый, губы серпиком, на голове жидкий пушок. Он-то мне и помог, в конце концов, сконструировать генератор для корреляции биополя раковой печени — для морской свинки.
На все это мне потребовалось около месяца. Иногда я только удивлялся: никому в институте до меня не было дела, никто меня не трогал. Но именно это рождало предчувствие последней бури… Но мне было все равно — я с головой ушел в дело, в котором уже брезжил прообраз победы.
Наконец наступил день испытания.
Морская свинка была распята, печень обнажена, и ее охватило биополе, снятое генератором с биомагнитной ленты.
Уже к концу дня можно было наблюдать: саркомный нарост рассасывается и замещается свежей печеночной тканью.
Констанца все крутилась вокруг, заглядывала: ей очень хотелось узнать, чем это я занимаюсь. Но я молчал.
Констанца выходила и входила. Однажды, выйдя, она повернула с той стороны ключ: я оказался запертым. Что-то кольнуло меня, но я не придал особого значения ее выходке.
Вскоре у дверей зашумели, я услышал шепот Констанцы. Кто-то дернул дверь. Потом голос Зайцева сказал: «У вас же есть ключ». Опять подергали дверь и ушли. Через некоторое время щелкнул ключ и вошла Констанца. У нее было злое и растерянное лицо.
— Вадим Алексеевич! Зайцев ходит по кабинетам… Он сейчас явится сюда… Может быть, вы уберете вашу пациентку… хотя бы в термостатную.
Она ведь прекрасно понимала, что сейчас я, если бы даже хотел, не мог этого сделать — я мог нарушить развитие биополя.
Впрочем, Зайцев не заставил себя ждать.
— Привет, — сказал он, войдя.
— Привет, — ответил я.
Он бросил мне ладонь и оторвал. Посмотрел лучисто сквозь махровые ресницы. Напыжился, вобрал голову в плечи:
— Я жду тебя уже два месяца. Почему отдел не дает понедельных сводок?
— Я же младший научный сотрудник, и теперь это не входит в мои обязанности.
Он посопел, как еж:
— А вообще что-нибудь входит в твои обязанности?
Я молчал. Я ненавидел его. Я ненавидел его тем больше, чем больше он был прав. Я ничего не мог ему возразить.
— Почему ты здесь? Тебя уже месяц ждут в «Светлом пути». У них нагул двести граммов на свиноматку в день. За счет использования в качестве прикорма кристаллов мочевины. Считаешь, что можешь получать получку, а делать, что бог на душу положит?
Зайцев подошел к препарированной морской свинке.
Я встал рядом, готовый схватить его за шиворот, если он что-нибудь себе позволит.
— Знаешь-ка, Димочка, хватит, чикались с тобой, хватит. Есть статья 254 КЗоТ, пункт первый — о профнепригодности… И ищи себе место по заслугам… И вообще — ты здесь диссертант. Тебя взяли для защиты. А ты… Взрослый ведь человек. Очевидных вещей не понимаешь, — ухмыльнулся он жестко. — Бежишь от очевидности? Но ведь ты же не Эйнштейн. Что позволено Юпитеру, не позволено быку. — Он ущел, хлопнув дверью.
А Констанца стояла рядом. Убитая. Качала головой.
И непонятно было — чего она качает головой. Она хорошо умела это делать — быть непонятной.
На следующий день появился второй выговор. Теперь дело за третьим. Я надеялся успеть со своей свинкой.
На пятый день она была уже практически здоровой. Быстро набирала в весе.
В начале следующей недели я пошел к Зайцеву, чтобы отнести ему сводки о работе отдела, хоть какие-то сводки; может быть, успокоится, не сразу влепит третий выговор. Зайцева не было — он, оказывается, уехал в командировку. Следовало пойти к Филину. Но этого мне больше всего не хотелось. Когда тебя бьет в поддых человек, от которого ты ничего иного и не ждешь, — это одно дело, но когда апперкот наносят те, с кем у тебя завязалось что-то настоящее, — это непереносимо. Все-таки выговоры подписывал он! Что тогда эти душеспасительные беседы с ним? Чего они стоят? Но, думая обо всем этом, я все же двигался к его кабинету. Я уже прошел по длинному заковыристому коридору и повернул в темный аппендикс, заставленный шкафами, как услышал голоса Констанцы и Филина.
И сразу понял, что разговор обо мне. Просто почувствовал, что обо мне.
— Нет, нет, нет, вы не… Это не так. Никогда он не говорил о вас ничего плохого. Он просто влюблен в вас.
— Да ну, полно вам. Что он, вас в адвокаты записал? Он в дурном смысле использовал мое доверие, а это…
— У вас искаженная информация… Какой-то испорченный телефон.
И чего она врет — подумал я: я только вчера в глаза ей сказал все, что думаю о Филине, и это было мало похоже на объяснение в любви.
— Ну хорошо… допустим… — услышал я и вжался между шкафами, пропуская их. Потом уже ничего не было слышно: они завернули в зигзаг коридора.
Когда я вошел в лабораторию, Констанца сказала:
— Как это ни прискорбно, я уезжаю в командировку. Недели на две или даже на месяц.
— А что за командировка?
— Да так… Можно мне не говорить вам об этом?
— Разумеется, — сказал я.
Я смотрел на нее и думал: с какой же все-таки целью она выгораживала меня перед Филиным и кто на меня ему наговорил? Как будто уловив мой беззвучный вопрос, вздохнув, она сказала:
— Только напрасно вы на Филина взъелись, — он к вам очень хорошо относится, и вы в этом еще сможете убедиться.
Она посмотрела на меня потеплевшими, совсем искренними глазами.
Я пожал плечами и ушел в термостатную: и чего она крутит?
Констанца погремела стеклышками. Сказала:
— Я пошла оформляться и уже не вернусь. До свиданья.
Она отсутствовала — около месяца. Приехала подрумяненная морозцем, бросила мне на стол какие-то графики, схемы, расчеты.
— Вот зависимость нагула от примеси в корме различных пропорций порошка мочевины для разных пород поросят в колхозе «Светлый луч».
Она сделала то, что должен был сделать я и чего мне не хватало как раз для первой главы диссертации. Зачем — чтобы выслужиться перед дирекцией? Или чтобы мне доказать, что я занимаюсь не тем, чем надо?
Пока я разгадывал эти загадки, она преподнесла мне еще один сюрприз. Уже перед концом рабочего дня она сказала:
— Разве вам не известно, что Семен Семенович серьезно болен? Почему никому нет дела? Ведь у него даже нет семьи. Есть дочь, но она к нему не ходит.
— Но вы-то ходите…
— Не валяйте дурака… Какие бы ни были разногласия… Человек смертельно болен. — Она отвернулась презрительно и нервно. — Как вы можете?..
Мне все это казалось рисовкой и мелодрамой, рассчитанной на дурачков, и я сказал уязвленно:
— Я железный человек.
— Вы дурак. — И глаза ее стали круглыми, как у кошки, когда она сердится, она как-то даже зашипела и попятилась.
Я догнал ее в коридоре, неловко схватил за плечо. Она ускользнула, из-под руки.
Я сегодня только снял потенциал с печени уже поправившейся свинки и вычертил конфигурацию биополя. Оно почти совпало с биополем ее здоровой близняшки… До того как пойти к Семену Семеновичу, мне хотелось проверить себя. Довести дело до конца. После работы я собирался к Коту — в вычислительный центр. Но вместо всего этого я, как ненормальный, нацепил на себя пальто, нахлобучил папаху, выскочил в снегопад и заметался по улицам в поисках Констанцы.
— Что вы суетитесь? — услышал я позади себя насмешливый и довольно деликатный голос. — Идемте. Только надо что-нибудь купить.
Я был как мышь, нацепленная на коготок.
— Вот виноград! — воскликнула она и увлекла меня в гастроном. И действительно, несмотря на конец ноября, в подсвеченных корзинах переливались, искрились черно-бордовые ягодины.
Увесистые гроздья хорошо гляделись из кулька, который она опустила в свою сумку.
— Но мне тоже не мешало бы купить, — заметил я с чувством покинувшей меня уверенности.
— Это будет от нас двоих. Больше ему ничего не разрешено. Ничего кондитерского и жирного, хотя это он больше всего и обожает. Не диетический же творог ему покупать. Обойдется.
— Ну… как хотите… — Я просто болтался у нее на коготке.
«Ну, черт с ней, — думал я, — пусть себе тешится. Я ведь все равно собирался к Семену Семеновичу, — не буду же я ей объяснять, что я тоже собирался. Она и не поверит».
Сначала она поднялась к нему, потому что пускали по одному и давали один халат на двоих.
Через полчаса она вернулась и накинула на меня халат.
— Ему совсем плохо, — сказала она.
Я поднялся к нему по широкой светлой лестнице, весь сплюснутый атмосферой смерти, которая царила в этом просторном красивом здании, напоминающем огромный саркофаг. Сюда входили, но выходили редко, и каждый вошедший сюда знал это.
Семен Семенович ждал меня в гостиной на пятом этаже, сидя в плетеном кресле. Он был совсем плох. Скелет, обернутый кожей. Весь черный. Вся его поза говорила: отстаньте от меня, что вам еще нужно? Он был отрешен от внешнего мира и весь ушел в свою боль. Рядом на столике лежал в кульке виноград.
— Да… не красит… — выдавил он сквозь пергамент своих губ… — Прямо скажу, голуба моя, — не ждал! — Он даже попытался улыбнуться. — Кого-кого, а вас не ждал, Удивили, удивили…
— Меня привели к вам совершенно особые обстоятельства.
— Именно так и подумал.
— Я могу вылечить вас… По крайней мере… попытаться. Вы помните мои эксперименты по индуктированию биополя?..
— Нет-нет, голуба. Вы меня не втягивайте… Случаи, конечно, подходящий… Но неужели вы думаете, что вам удастся сделать меня соучастником вашего антинаучного шарлатанства? Дудки. Нет уж, нет, Вадим Алексеевич… я вам признателен за визит… И за виноград спасибо… Но найдите кого-нибудь попроще…
— Простите, Семен Семенович, я хотел… я искренне желаю вам выздороветь, — сказал я, прощаясь и чувствуя, что он уже едва терпит меня. Это ужасно, что я сказал ему именно это, но что я еще мог сказать?
Дома меня ждало странное письмо:
«Тов. Алексеев, прошу вас прибыть на станцию Пещеры 29 ноября с. г. на электричке, которая отправляется из города в 18.00. Буду ждать в павильоне вокзала. Дружески жму руку. Ваш И. Ф. Ф.».
Это было похоже на детектив, а может быть, на провокацию. Потому что никакого И. Ф. Ф. у меня не было.
Я, конечно, поехал.
Господи, это был Иван Федорович Филин.
— Да, не удивляйтесь, — встретил он меня своей трагически-грустной улыбкой. — Директор — инкогнито! Пройдемтесь. Мне на ходу легче — привык на лекциях.
Он подхватил меня под локоть. Мы пошли по какому-то асфальтированному шоссе, которое уводило в лес.
— Заготовлен приказ о вашем увольнении… формально в связи с истечением срока, отведенного для вашей диссертации… Следует отдать должное, — вы предвидели эту вероятность и всеми доступными средствами шли к этому событию. Я не стану ни извиняться перед вами, ни признаваться в любви… — Он посмотрел на меня умно и нежно, и я заметил, что его черные, какие-то библейские глаза сквозят голубизной по окоему радужки. — Я слышал о противораковом эффекте… — Он астматически дышал.
— От кого? — поинтересовался я…
— Это как раз неважно.
Я молчал, приноравливаясь к его шагу и пытаясь понять, к чему он клонит. Тихие снежинки падали прямо с голубого неба. Мы вошли в березовый лес, чуть подрумяненный закатным солнцем. Меж стволов замелькало кирпичное одноэтажное здание.
— Сей пакгауз был выстроен еще при Николае Втором. Здесь начали было сооружать железную дорогу, видите: насыпь, быки… Потом по каким-то соображениям бросили… Одно время здесь была опытная станция нашего института, вроде подсобного хозяйства… Оно и теперь принадлежит нам… Есть решение перевести сюда институт, в эти места. Угодья здесь прекрасные: пойма реки. Одно из отделений разбросанного на этих землях совхоза дает совершенно гигантские надои молока на коровью душу. На местном молокозаводе готовят из сливок этого самого молока превосходное масло, затмившее собою вологодское… Короче, сам бог велит нам перебраться сюда и развертывать научно-исследовательскую работу на реальной базе, сообразуясь с ее результатами, а не играя в прятки.
Где-то яростно трудился дятел, и по лесу гулко отдавалась его барабанная дробь.
— Пять зданий к будущему году будут подведены под нулевой цикл. Биохимические, физические, нейрофизиологические, гормональные, генетические лаборатории. Исследование кормов на специально отведенных и засеваемых участках, экспериментальная генетика для выведения новых пород скота и тому подобное…
«Не в пастухи же он меня прочит: что я на нулевом цикле-то?» — думал я, уже догадываясь, что идет некий «торг» в связи с моим увольнением.
— У меня есть деловое предложение… Начальник ОКСа Сергей Денисович Денисов сейчас на больничном. Но я получил его согласие… Если не возражаете, я назначаю вас его заместителем… Вадим Алексеевич?
— Польщен. Но, ей-богу, никогда не испытывал особой тяги к административной карьере и думаю, что…
— Ну это вам и не грозит, — Иван Федорович скептически ухмыльнулся, — уже хотя бы в силу вашего же характера: какой из вас администратор?! Но в данном случае необходим как раз ученый. Вам будет вменено принимать всякого рода прибористику, новейшее экспериментальное оборудование. Испытывать. На чем и как — это уже ваше дело, — загадочно покосился, улыбаясь.
Мы вошли в помещение, которое напоминало то ли зал для транзитных пассажиров, то ли товарный склад.
— Строительство возобновится летом, приборы же начнут поступать буквально в ближайшие дни. Для оформления предварительных проб мы решили использовать этот пакгауз. Ну-с?.. Всем прочим свободным временем вы вольны распоряжаться, как вам заблагорассудится. Соблазнов здесь не так уж и много. Разве что танцы под радиолу в местном клубе.
— Нет, это не для меня.
— Располагайтесь. Чем не башня из слоновой кости! Эйнштейн тоже мечтал о маяке, куда хоть иногда можно уединяться от суеты, Великие открытия чаще всего зарождались в небольших помещениях: вспомните подвальчик супругов Кюри!..
— Эйнштейн… Кюри… — Я самолюбиво подернул плечами. — Можете не сомневаться, что научное оборудование будет испытано самым тщательным образом и…
— Вы просто выручили меня. Если к основным приборам понадобятся там кое-какие приставки, вы можете воспользоваться тем, что списано. Или, наконец, взять в институте.
Я все понял и просто, обнял его, он меня тоже и по-отцовски прижался лбом к моему виску.
— Там есть отгородочка, койка, электрокамин, в столе ручка и бумага. Я иногда приезжал сюда — подумать. Устраивайтесь. Желаю… Вообще смерть не страшна — страшна старость! — Он застенчиво улыбнулся, бодрячески подернул головой. — Что ж, докажите, — что ваша идея достаточно безумна, чтобы стать истиной. А потом мы постараемся найти вам достаточно безумных единомышленников. Они — есть! — сказал он интригующе и пошел своей ковыляющей походкой — то ли бывалого моряка, то ли кавалериста.
Я остался один в дарованной мне «башне из слоновой кости». Огляделся. На стеллажах — пробирки, образцы почв, в угол сметены семена и полова. Пыль, паутина и… Я вздрогнул: под сводом окна, на ветхой гардине, висела летучая мышь.
«И там, у нее в занавеске, хохочет летучая мышь».
И я подумал: «Виси, виси — значит, я здесь не один…» Да, так оно и было. Филин подарил мне лесную лабораторию…
…И опять, переступив порог забвения, мысль заструилась в прошлое…
Почти месяц ушел на приведение лаборатории в божеский вид. Филин прислал мне в помощь рабочих. Они выгородили термостатную — ее нетрудно было соорудить на базе бывшей сушилки. Вскоре стало поступать специальное оборудование: центрифуги и термостаты, электронные микроскопы, осциллографы с параллельно подключенными блоками самописцев разного предназначения, радиодатчики с золотыми электродами для вживления в мозг, счетчики Гейгера для улавливания скоплений в организме ионизирующих изотопов. Особенно повезло мне со спектрографом ЯРМ. Новейший ядерно-магнитный резонатор с динамической разверткой был просто уникальнейшим прибором, он позволял улавливать текущие в живом «веществе» изменения спектров на уровне квантования — то, что мы в свое время пытались сделать с Лео, кустарным способом.
В общем, уже к концу января я смог приступить к задуманной мною серии опытов.
Прежде чем всерьез думать, как навязывать постоянство молодого ритма тканям и железам, надо было научиться снимать биопотенциалы всей жизнедеятельности организмов — от деления клетки надвое до его одряхления.
Я достал уникальных белых мышей с очень коротким жизненным циклом. Это был вид, точнее популяция, специально выведенная для научного эксперимента. После появления их на свет божий я вживлял в разные зоны мозга моих пациенток множество золотых электродов — с радиоприемниками в виде шариков на концах.
Иногда я выпускал моих венценосных белянок. Они гонялись, потряхивая своими султанами, как цирковые лошадки. Это продолжалось до тех пор, пока я не посылал радиоимпульс, — тогда они застывали, присаживались на задние лапки, суча передними по своим принюхивающимся носам, и чуть недоуменно посверкивали красными бусинками глаз, потом я заставлял их бежать по кругу. То я бросал их врассыпную — от индуцированного в их душонках страха. Потом нагонял на них жажду, они метались безумно, пока не натыкались на корытце с водой, едва не топя друг друга. Я мог заставить моих мышат, как бы вопреки их воле, спать, прыгать, пищать, жадно есть, несмотря на пресыщение, мерзнуть в жару… Я мог заставить их проделывать все, что хотел, в пространстве. И а общем-то, это давно уже стало трюизмом. Ах, если бы я мог, смог достичь того же во времени!!! Пока это лежало по ту сторону чуда.
Я с головой ушел в свои эксперименты, питался консервами, время от времени взбадривал себя кофе, который разогревал на спиртовке. Мысль зрела в мозгу, как зерно, брошенное в землю, которое должно напитаться соками и взойти, проклюнуться жизнетворным ростком. Впрочем, для этого ее, то есть мысль, нужно иногда оставить наедине с собой. Как бы забыть ее, что ли. Выйти, например, с саперной лопатой посбивать натекшие с крыши сталактиты, сверкающие хрусталем на мартовском солнце. Пойти в лес к незамерзающему ключевому ручейку, шелестящему в нежных пленках прибоя, наклониться над ним, присесть на корточки, бездумно глядя на радужную игру сочащихся капель… И вот тогда, вырвавшись из логических постромков, мысль может выдать на выходе из «черного ящика» кое-какие свежие идейки либо повернуть старые в неожиданном ракурсе. Во всяком случае, однажды мне стало безусловно ясно, что первым делом надо попытаться обнаружить две временные точки в семидневном жизненном цикле краснооких принцесс: точку окончания роста (половозрелости) и точку «начала конца» — когда начинает затухать половая железа. Обнаружить две грани отсчета взрослого и цветущего организма. Обнаружить и попробовать «нажать» на них… Вспомнилась исполинская Пальма Тени. Цветет она один раз в жизни. И мне повезло; я видел ее цветение. На вершине в то единственное для нее утро распустилась могучая кисть оранжевого соцветия. Всю свою столетнюю жизнь она готовилась к этому великому торжеству. Знала бы она, что сразу, вслед за цветением, она погибнет на глазах почтенной ученой публики. Облетели лепестки, опустились громадные восьмиметровые листья, сморщился и засох ее ствол… «Ну, а если помешать этому цветению?» — подумалось мне тогда. А это, наверно, возможно. Тогда Пальма Тени сохранит свое «я».
Не сморщится, не засохнет, не погибнет. Но какой ценой! Ценой отказа от любви и материнства!.. Правда, у человека все несколько иначе: сама точка цветения продлилась у него во времени на годы. И прежде чем угаснуть, она способна дать несколько завязей новой жизни! Задержка «цветения» не грозит ему потерей любви!
Семидневные мыши должны были ответить на гамлетовский вопрос: быть или не быть? Быть или не быть бессмертию — не вида, а особи, личности, если говорить о человеке.
Двум беляночкам — самочке и самцу — я вживил по сотне золотых электродов в ту зону мозга, откуда ждал главной команды — в гипоталамус… Собственно, «я вживил» — это лихо сказано. Для того, чтобы провести эгу тончайшую операцию, каждый раз приходилось ездить к знакомому рентгенологу, делать фоторентгенограмму мышиного мозга, затем с ней отправляться в электронно-вычислительный центр, чтобы он на машине рассчитал угол и глубину попадания электродами в нужные клетки мозга. Надо было у ювелира заказать специальный для черепов моих мышат стереотаксический прибор — подобие лука, где стрела (протаскивающая электроды) как бы выстреливает в трепанационное отверстие под определенным углом и на определенную глубину.
Наконец настал день, когда я, похоронив моих красноглазых белянок, за семь дней окончивших свое законное земное существование, развернул на полу курзала огромные рулоны записей, как домотканые половики после мытья полов, и принялся за дешифровку субэнцефалограмм.
Путешествуя по этим коврам с разверткой мышиной жизнедеятельности, я обнаружил, что, во-первых, идет непрерывное нарастание биопотенциала, а во-вторых, каждый день происходит его удвоение. При втором удвоении включается детородная функция, при четвертом — выключается.
Теперь можно было приступить к следующей и самой ответственной серии опытов — коррекции процесса. Я решил послать напряжение на четвертом дне — в момент, так сказать, начала конца.
Мышь, которой было уготовано бессмертие или, по крайней мере, бесконечно долгая жизнь, погибла на пятый день, не дотянув и до своего семидневного предела…
Был четверг. Я хорошо запомнил, что был именно четверг, потому что на свой выходной ко мне должна была приехать Лика. Я сидел над трупиком мыши и ждал Лику.
Я ждал Лику, а ее все не было. Я покормил мышей и отправился встречать ее. На шоссе я ловил ее облик в проеме деревьев, останавливался, прислушивался… Так в тоскливом томлении я добрался до станции. Нарастающим свистом всверливались в мозг электрички, приостанавливались, выбрасывали порции пассажиров и ушлепывали дальше.
Она выскочила из последнего вагона, подставила себя для поцелуя:
— Понимаешь, такая дичь: лопнуло паровое — залило всю кухню…
Я не стал выспрашивать подробностей.
Увидя мышиный трупик, Лика вскрикнула, отскочила.,
— Бедный мыш, — сказала она, подходя. Скинула каракульчовую шубку, сдернула черные с розой рукавички и, сев на скамейку, попросила сигарету. Она отломила фильтр и вставила ее в маленький резной мундштук. Закурила. А я думал: откуда у нее эта шуба? Но так и не решился спросить. Курить стала?
— Бедный мыш, — сказала она, глядя снизу вверх сквозь сизость дыма. — Ошибка в науке — путь к истине, да? — произнесла как можно мягче, будто дунула ребенку на ушибленное место.
Я так соскучился по ней за три недели, что мне просто расхотелось произносить какие-нибудь слова. Я посадил еe возле топящейся чугунки, сам сел у ее ног. Мне хотелось надышаться ею. Я дул на ее озябшие пальцы, а она подставляла их — каждый отдельно. Целовал ее колени, волосы. Она не отвечала на поцелуи — она принимала их покорно и немножко даже отстраняясь.
— Ты кому-нибудь когда-нибудь протягивала губы или руки, чтобы обнять? — спросил я, слегка уязвленный.
— Никому. — И объяснила: — Мне важно быть убежденной, что я не выпросила любовь, как подаяние.
Я хотел понять ее и поверить. У меня самого было что-то подобное — я тоже не любил навязывать своей любви.
Она заправила распавшиеся волосы за уши, по лицу ее бежала огненная рябь, бровь ее серповидно напряглась:
— Женщины бегут от любви, чтобы поверить в нее.
— Но, может быть, пора мне поверить?..
Она пожала плечами и как-то странно посмотрела вбок. Вынула шпилькой из мундштука остатки пепла.
— Я не знаю… Я не верю, что я тебе буду нужна, как только… Ты все ждешь от меня чего-то, чего-то сверхъестественного, на что я, наверное, неспособна. Чего-то ждешь, требуешь, И даже не замечаешь, как ты деспотичен…
— Это я-то? Который дает тебе полную свободу?
— А может быть, мне не нужна эта свобода? Ты хочешь, чтобы я совсем растворилась в тебе… Я и так порядочная обезьяна — я становлюсь тем, с кем нахожусь…
И вообще… У нас в театре уборщица беременная ходит, и я вдруг замечаю, что начинаю, как она, ходить — живот вперед, спина прямая, боюсь столкнуться с идущими навстречу. Черт знает что…
— Значит, ты гениальная актриса.
— Тебя бы к нам главрежем, — улыбнулась примиряюще.
Лика опять закурила, а я поставил разогреваться тушенку.
— Кто это тебе такой мундштук подарил? — спросил я.
— Лео. На рождение. Разве ты не помнишь? Деревянную пепельницу и мундштук — из Закарпатья привез.
— Он хорошо изучил твой вкус, — сказал я весело.
— Да уж не в пример некоторым, которые считают, что знают меня насквозь, — сказала она тоже с веселой, задиристой ноткой.
Мы поужинали прямо из консервных банок, и Лика вдруг заспешила. Сказала, что с утренними поездами неудобно, можно опоздать. А я-то думал, она останется ночевать. Насчет поездов — это была плохо придуманная неправда. Если бы ей хотелось быть со мной, как мне с ней!
Наверно, в этот вечер я впервые почувствовал, что Лика ускользает от меня. Был даже порыв — бросить все, ехать вслед за ней, быть с ней, только бы быть с ней!
Но я остался со своим мышем.
Я похоронил его утром со всеми почестями — гражданской панихидой, — которая выражалась в мысленной речи в его честь. На бугорок я положил камень.
Лика открыла дверь, немножко отпрянула, глаза ее расширились. (Я все-таки поехал к ней дня через два.)
— Вот честно — не ожидала.
— Не рада?
— Глупый. — Распахнула мое пальто, ткнулась лицом в грудь, посмотрела снизу вверх, держась за лацканы. Когда она так смотрела, было в ней всегда молитвенное, добренькое-добренькое. — Фу! Мокрый. — Отряхнула кисти рук. — Ты не представляешь, как это здорово, что ты приехал. Просто я, правда, тебя не ожидала и внутренне не подготовилась — как будто срочный ввод без репетиции, прости за профессионализм. И за правду! Я просто вся была занята иным, и ты меня застал врасплох — как будто я не причесана.
— Так и не научилась быть со мной естественной.
— Но и ты — тоже. — Она открыла дверь в комнату, повернулась на одной ножке, приглашая меня войти. Я задержался, пропуская ее вперед.
Стол был застлан газетами, под которыми ощущались вогнутости и выпуклости.
— Я тебя сейчас буду кормить… Ты никуда не спешишь? — Она посмотрела на меня с затаенным ожиданием, как будто хотела, чтобы я куда-нибудь спешил. — У меня все по-холостяцки. Прости уж, — сказала она, откидывая газеты и раскрывая залежи на столе. Тут были открытые коробки шпрот и сардин, латка с недоеденной тушенкой, плетеная корзиночка с хлебом, надкусанный эклер, кувшинчик со сливками. Она попробовала пальцем кофеварку. — Еще теплый. Иди умойся… Нет охоты прибираться: поздно придешь, а утром — каждый день репетиции, перед выпуском. Одна. Раза два был Лео. И все.
Она пользовалась этим правом быть искренней и рассказывать мне все. И я был рад этому и с благодарностью принимал ее признания. В этом мне чудилась даже какая-то прочность нашей любви. И все же мне не верилось сейчас, что она совсем откровенна, А самое неприятное — игра в откровенность. Это уж хуже лжи и хуже воровства.
Умылся. Сел, налил себе кофе и сливок. Подумал: она ведь никогда не пьет со сливками — только черный.
— Ты пьешь теперь со сливками? — И пожалел, как будто шантажировал. Она покраснела.
— Нет. Это Лео. Как раз сегодня утром был Лео.
Когда она сказала «раза два был», — за этим звучало — был вообще, но не вот только же. А может быть, и ночью был? Да что это я — ревную? Нет, не хочу лжи. Мне кажется, я мог бы простить, если что и было между ними, но мне нужна только правда? Как же: сам говорил, что она имеет право и не сказать всего, если… чтобы не травмировать…
— Утром забежал, принес сливки и эклеры, говорит: знаю, будешь угощать кофе, на большее ты не способна, а я эту горечь не переношу. Он ведь сладкоежка. Это, конечно, смешно — в таком агромадном мужчине. Но он… большой ребенок.
— Ты уже говорила об этом.
— О чем?
— Ну, что он большой ребенок.
— Не придирайся. Ты несправедлив к нему…
Она стояла перед зеркалом, подводя голубым веки.
И только сейчас я понял, что она куда-то собиралась: ее плотно облегало дымчатое платье с широким стоячим воротом… Волосы схвачены заколками. Она распустила их, откинула на одну сторону, закусив заколки, и каштановая волна упала на плечо.
— Отращиваю! Знаешь, я вняла твоему совету — готовлю Офелию. Покажусь художественному совету. Что я теряю?!
— Ты молодец, — вдруг обрадовался я, кажется, поверив всему, что она говорила. Я хотел спросить, куда она собралась, но она взяла в горсть заколки и, прибирая волосы, опередила меня:
— Ты надолго?
Этот внезапный, как пуля из-за угла, вопрос, сбил меня с толку, мне показалось, что я мешаю каким-то ее планам.
— Да нет… заскочил… повидать… Вообще, нужно бежать. Много всякого…
— Ну вот всегда ты… — Мне показалось — она вздохнула с облегчением. — Подойди ко мне!
Она вынула из сумочки платочек, обтерла мне губы.
— Ты только знай… что бы ни случилось между нами, ты мне всегда будешь нужен. Ты — главное в моей жизни!.. Даже если ты меня бросишь… не сейчас, так потом… я приползу к тебе на брюхе, как кошка.
Она смотрела на меня серьезно и даже трагично, и глубоко в зрачках ее стыло смятение.
— Но почему ты сейчас… вдруг мне говоришь об этом?..
— Но это правда. Просто мне подумалось: ты — главное!
«Ты — главное» — такая клятва была, конечно, если и не убедительна, то приятна…
— Дим.
— Да.
— Если я тебя очень попрошу. Очень.
— Что? — Я очнулся от какой-то глухоты.
— Сейчас, что бы тебя ни держало, пойдем со мной… Не спрашивай — куда, — опередила она мой вопрос. — Пожалуйста. Мне это очень важно! Я уже опаздываю.
— Но, может быть, совсем не обязательно, чтобы я шел? Я не входил в твои планы?
— Брось. Совершенно обязательно! Совершенно!
— Я рад… рад, — растерянно и с сомнением проговорил я.
Она подала мне пальто. Сама быстро оделась. Потянула меня за руку.
— Мы уже опоздали.
Куда можно опоздать? Театр — премьера, прогон? Офелия? Гертруда?
— Такси, такси!
И вот мы возле парадной. Вывеска: «Всероссийское математическое общество». Вот оно — Лео! Конечно — Лео! Опять — Лео. Кругом — Лео!
— Лео? — спросил я.
— Ты обещал ничего не спрашивать.
И опять потянула меня.
Гардероб был полон. И потому наши пальто свалили куда-то в общую груду. Она повела меня энергично и уверенно, как циркач по канату, по узкой мраморной лестнице, на третий этаж, затем по полукруглому коридорчику и остановилась перед полуприкрытыми дверями, в которые был виден набитый доверху людьми амфитеатр-колодец. Тонкое лезвие прожектора было направлено на просцениум. На нем монументально, широко расставив свои ноги атланта, стоял Лео. Шелковисто, просвечивая розовым, поблескивала от яркого луча белобрысая щетинка его волос. Он облизывал свои лоснящиеся нежные губы, трогал себя за припухлый подбородок. Был слышен рокот его голоса, но слова были стерты, и только обрывки фраз прорывались сквозь общий гул: «…очевидно, что для всякого натурального ряда… квазиосуществима последовательность…»
— Ликушка, прости, зачем все это? Я не хочу, чтобы он подумал, что я пришел… чтобы… Зачем все это?
— Хорошо. — Она нервно сжала мою руку. — Он не увидит тебя. Просачивайся за мной. Тихонько. Встань вот за эту, ну за выступ…
— Зачем этот… спектакль?
— Неужели тебе не интересно? Послушай… ну немножко, и мы уйдем…
Вообще мне было уже интересно и любопытно: и о чем он там говорит, Лео, и зачем Лика притащила меня сюда, и чем все это кончится. Кроме того, отступать уже было нелепо. Единственно — я хотел теперь избежать здесь встречи с Лео. «Просочившись» вслед за Ликой в тамбур, я встал у косяка, за которым был недоступен взору Лео. Лика, пропустив меня, притулилась за мной.
Лео медленно, как водолаз, переступал с ноги на ногу.
— …Таким образом, выживанию протоплазмы и ядра при переходе в состояние витрификации — остекленения минуя гибельную фазу кристаллизации — при замораживании соответствует такая картина, учитывая сообщенные уже мною параметры и значения…
Лео тяжеловато повернулся, выставив на обозрение свой широченный зад, раздирающий прорези на полах пиджака, и, стерев вязь формул, которыми пестрела доска, лихо принялся писать новые — строка за строкой. Он развертывал «математическую картину» процесса — как стратег предстоящую баталию. Когда же, ломая мел, отбрасывая его и беря новые куски, он исписал половину доски, неожиданно раздались аплодисменты молчащего зала.
Я не понимал ни строки, ни полстроки, ни одной формулы — для меня это был темный лес, арабские письмена. Антимир. Это была демонстрация (для меня!) моего полнейшего не то что невежества в математике — просто природного кретинизма в этой области знаний. И глядя на этих людей, которые воспринимают всю эту кабалистику как нечто совсем обыденное, как какую-нибудь самую тривиальную симфонию или балетный номер, я думал, что я очутился в какой-то стране чудес. Я даже не подозревал, что в математической аудитории, столь далекой от сантиментов и эмоций, могут рождаться аплодисменты. И я понял, что Лео здесь котируется как математическая звезда первой величины. Тем временем Лео, исписав доску, «перелистнул» ее и продолжал на чистой. Он писал быстро и неотрывно. Несколько раз поставленная им эффектная точка сопровождалась всплеском аплодисментов.
И каждый раз при этом Лика подторкивала меня в ребро пальцем. Я косился на нее, — все лицо ее в отблеске прожектора дышало гордостью и восторгом.
— Ты видишь, какой он, — прошептала она. — Ладно, идем, — потрогала меня за плечо, будто спектакль окончился, и выскользнула в коридор, вытаскивая меня за рукав.
Помогая ей надеть сапоги, подавая ей шубу, я видел в ее подбородке, складках губ, прищуре глаз, в самом взгляде его — Лео, казалось, он отразился в ней, как в осколке эеркала. И я опять подумал о ее способности перевоплощения, когда, как она говорила, теряешь себя, забываешь, что ты есть ты, — о полном растворении в другом «Я». Мне иногда казалось, что она преувеличивает эти свои способности, но сейчас я необычайно остро ощутил, что этот дар трансформации — от мимики к каким-то глубоким гормональным изменениям — действительно нечто врожденное, что-то такое, над чем она сама не властна.
— Какой он! А? — заглядывая мне в глаза, восклицала она на улице. — Ты не думай, — он для меня мальчишка. И никогда между нами ничего не может быть. Но я… Ты просто не понял его, не разглядел за накипью.
— Ликуша, я никогда и не сомневался в его способностях, в таланте, в его знаниях.
— Нет, ты не понимаешь… Понять — это уподобиться. Стать подобным. Им. Самим. Тебя не хватает на это… Да. Ты нетерпим, — распалялась она. — Ты только себя знаешь. И все, что от тебя отличается, — уже не истина, как любишь ты выражаться.
Я молчал: я ничего не мог ей объяснить.
— Конечно, — продолжала она, — он не золото, не ангел… Он есть то, что он есть, — ученый, а все эти штучки-дрючки — наносное. Если хочешь — маска. А душой он ребенок, ей-богу. Да, повторяюсь, большой ребенок.
— Со вcем комплексом негативизма, эгоизма, инфантилизма — в двадцать-то четыре года?
— Мы все с легкостью необыкновенной обвиняем в эгоизме других — у себя же в глазу бревна не замечаем… Ну что ты против него имеешь? Сам не знаешь.
— Да в сущности — ничего.
— Вот — весь ты! Ну прости. Я хочу, чтобы вы помирились. Ведь, в конце концов, многое сделано вами вместе. Ты просто не имеешь права отмахнуться. Надо быть терпимее к людям…
— Я и не собираюсь отмахиваться. Он может взять свое.
— Да, «возьми свои игрушки», — как в детском саду… А ты не думаешь, что здесь одно от другого неотделимо, что вы только вместе могли бы… принести человечеству, может быть, не для себя, для людей. Ведь и ты без него и все твое дело… может…
— Что — мое дело?!
— Ничего. Не будем ссориться. Последнее время мы встречаемся, только чтобы поссориться. Тебя нет — я скучаю. Думаю о тебе — как ты там… А стоит тебе приехать.
— Ну хорошо, я не буду приезжать.
— Не сердись… милый. Вадя! — Она меня так никогда не называла. — Ну пожалуйста! Знаешь, — оживилаcь она, — знаешь что? — пойдем в ресторан! Вчера я получила получку. Я угощу тебя нормальным обедом, а то ты там исхудал на сухомятке. Пойдем, миленький. — Она крепко стиснула мою руку и не отпускала.
— А Лео? Ты, видимо, обещала… ему…
— Я ему что-нибудь скажу… А вообще, я ему сегодня даже не обещала… Такси! — закричала она, щелкая пальцами.
И таксист, разбрызгивая снежную грязь, подкатил к поребрику.
Я вернулся в Пещеры взбаламученный, искореженный, верящий и не верящий в Ликину любовь, не понимающий, что происходит. И чтобы уйти от всего этого давящего, гнетущего, постоянно бередящего душу, я погрузился в работу. Я ходил и думал беспрестанно — в чем же дело; почему у меня не получается коррекция в точке последнего «жизневорота»? Думал до головной боли, до одури, до кромешных бессонниц по ночам… Нет, у меня решительно ничего не получалось с тормозом старости, и я решил отвлечься.
У меня явилась мысль: а что, если осуществить идею «восстания из праха», но теперь уже не амеб, а многоклеточных — например, летучих мышей. Почему именно летучих? — не знаю. В этом была какая-то средневековая кабалистика, а мне хотелось фантасмагорий. Мне нужен был праздник! Мне нужно было вновь поверить в свои силы.
Чтобы осуществить это рукотворное чудо, я решил воспользоваться голографией. Немало прошло времени, пока мне удалось сголографировать мышь когерентным лучом Рентгена в коллоиде биомассы, — тут пришлось повозиться и с выдержкой (она должна быть мгновенна), и с присадками, чтобы добиться особой четкости и контрастности… И вот однажды — при направлении опорного луча на застывшие дифракционные «волны» в коллоиде — летучая мышь ожила, возникла из этой биомассы, как Адам из куска глины.
Да, в цирке я имел бы потрясающий успех. Я штамповал мышей. Они вылетали из стеклянного чана с биоплазмой, как голуби из рукава Кио. Они облепили потолок, повиснув на электропроводах, на люстре, ухватились коготками крыл за гардины. Они проносились, тихо посвистывая, и едва ли не касались моих волос.
Я был, как дирижер за пультом.
В этот час опьяняющего триумфа ко мне вошли Лео и Лика. Упоенный своим экспериментом, я сразу не замeтил их прихода.
Представляю себе: я был похож на средневекового колдуна, демонстрирующего зарождение мышей из кучи помоев, или на маньяка, окруженного своими ожившими галлюцинациями. Во всяком случае, именно такое я прочел в глазах своих гостей, когда наконец увидел их. Они и в самом деле решили, что у меня нечто вроде маниакально-депрессивного психоза, и все эти мыши, вылетающие из чана, мистифицированы мною для удовлетворения моей маниакальной страсти, точнее — для компенсации научной несостоятельности. Что я попросту посадил в чан этих мышей загодя и теперь забавляюсь, как только могу, и бредово убежден, что силой мановения волшебного жезла вызываю этих упырей из ничего.
— Не верите?! — воскликнул я, втайне даже радуясь парадоксальности эффекта.
— Нет, что ты, что ты… верим, верим, — приторно-урезонивающе говорил Лео, осторожно приближаясь ко мне. — А что?.. Так бы вот и людишек строгать. По одной болванке. Выбрать этакого раболепного идиота, олигофрема, такое человеческое пресмыкающееся и нашлепать полмиллиончика… Чтобы за тебя — в огонь… Нет, без трепа… Посадить их на каком-нибудь острове в Великом океане. Провести всеобщие выборы… В губернаторах — сам, как и положено творцу. А?
— Блестящая мысль. Я займусь этим как-нибудь на досуге, — поддакнул я как бы между прочим.
— Да… да… шутки шутками… — Он шарил глазами, что-то соображая, а мыши тем временем зарождались в зеленоватой мути прозрачного чана, просвеченного щупающим лучиком. Я приоткрыл чан, и несколько мышей взвились под своды потолка.
Лео бочком-бочком стал приближаться к чану.
Я изящно преградил ему дорогу. Он протянул руку, кажется, пытаясь оттолкнуть меня. Я схватил его руку и сжал ее.
— Так мир, — возгласил он, отвечая на мое «пожатие». — Теперь я верю. Верую!
— Нет, Лео, — сказал я.
— Комплекс неполноценности! Мистификация! — заявил он без всякого перехода.
— Да. Мистификация, профанация, импотенция, деменция, — но мышки-то все же живые!
Лео соболезнующе подмигнул.
В проеме оставшихся незакрытыми амбарных дверей торчали любопытные лица рабочих.
— Живые! Из ничего! — И такой азарт успеха бился во мне, что хотелось дразнить всех-всех, кто усомнится в реальности свершившегося чуда.
В мгновенно наступившей тишине неопределенности прорезался вдруг голос бабки Маши — сторожихи со строительных объектов, которая по совместительству приходила по утрам прибрать в помещении для приемки оборудования:
— Давеча только сунулась — батюшки светы… Ну картина, мне не впервой, — известная… Моему тоже, как упивши домой заявится, тоже завсегда мыши видятся. Увидела я эту галлюцинацию, да и говорю племяннику своему: «Беги к участковому, не иначе — белая горячка». Ну тот и побег. На попутке.
— Дура ты. Это же и тебе видится! Значит, и у тебя белая горячка, что ль?
— Словами-то не бросайся. Я капли в рот не беру… даже по великим праздникам.
Завывая по-волчьи, подкатил милицейский газик, затормозил, взвизгнув. Голубые фонари пугающе вращались в наступающих сумерках. Вежливо расталкивая любопытных, вошел участковый. И прямо — ко мне. В это самое время, как последний аккорд, я «отпечатал» и выпустил в мир новую стаю крылатых чудовищ.
— Товарищ, позвольте ваш паспорт! — взял под козырек.
Я вытащил его из заднего кармана джинсов вместе с остатками зарплаты. Милиционер сличил физиономию с фотографией:
— Пройдемте!
— То есть?.. По какому праву?
— Было заявлено… Да и видно же… все это… все это… — Он не в состоянии был подобрать нужных слов. — Вы что, слепы, не видите сами? — вразумляюще показал глазами и растопыренными пальцами на шуршащий, и мельтешащий мышиный рой, облепивший уже весь потолок и вылетавший в открытое окно. — Налицо — состояние алкогольного бреда. Иначе — белая горячка, — диагностировал милиционер. — Пройдемте. Разберемся. Объективными методами. И потрудитесь закрыть ваш котел.
— Товарищ сержант… уверяю вас… Вот мой документ… это всего лишь несколько необычный научный опыт. — Лео элегатно взял милиционера за локоток, склонился к его уху: — Эти мыши рождены из ничего — из биоколлоида… Но ведь вы тоже в сущности — из ничего, как и все мы, — из булки, из картофеля, из мяса…
Милиционер подозрительно покосился на Лео, соображая:
— Пожалуйста, и вы… пройдемте… будете свидетелем! — сказал он с ноткой угрозы.
— Благодарю. Я все сказал, что хотел. Можете запротоколировать… У вас столько свидетелей и без меня. — Лео повел глазами на обступавшую нас толпу.
Среди сгрудившихся было уже много совершенно незнакомого люда: местные дачники, крестьяне, мальчишки с завязанными на голом пузе узлами рубах, туристы с ластами, в мохнатых панамах.
В это время я опять, всем чертям назло, полыхнул лучом по чану. Через минуту из него выпорхнуло несколько мышей. Но они тут же начали натыкаться на стены и предметы — падать: видимо, избыточное скопление углекислоты уже сказывалось на чистоте эксперимента: рожденные из «пены» теряли свои локаторные способности.
— Ну зачем ты так, — дотронулась Лика до моего затылка и отдернула руку, точно обожглась.
Публика завизжала и повалила из пакгауза.
— Прошу вас, пройдемте! — ласково, но тоном, не терпящим уже возражения, предложил милиционер. — Пройдемте, гражданин!
— Ей-богу, не вижу причин!
— Да?! Может быть, вы и не видите, но кругом вас люди… и они не слепы.
— Но я совершенно трезв.
Милиционер прикрыл нос, будто от меня разило сивухой.
— Не знаю, не знаю. Алкоголь. Марихуана. Героин. Мескалин. Псцилобин… Лекцию по криминалистике слушал. Просачивается через кордон… всякое… пройдемте. Составим протокол, проведем объективное исследование… на это! — Он щелкнул себя по горлу. — Если надо, мы извинимся, — Взял под козырек. Он был субтилен и почти нежен, этот розовый двадцатилетний милицейский мальчик. Паспорт был, однако, в его руках, и я, иронически подернув плечами, подчинился.
Толпа жужжала в палисаднике. Милицейский газик врaщал своими голубыми фонарями.
— Кто пойдет свидетелем?
Скопище, как тень от дуновения ветра, слегка отколыхнулось, стало рассасываться. От общей массы отделилась бабка Маша, оправляя пояс на платье:
— Я согласна! Мне эти мыши поперек горла вставши. Надо прекращать!
— Пожалуйте, — пригласил ее сержант, рыцарски подсаживая.
Лика просяще-вопросительно вскинула глаза на Лео, словно извиняясь перед ним, решительно шагнула к участковому, торкнула его указательным пальцем в плечо.
— Позвольте и мне… я поеду… Со своей стороны я могу удостоверить (она метнула словно бы даже осуждающий взгляд в мою сторону), что Вадим Алексеевич капли в рот не берет. Даже в день моего рождения пригубил лишь… Уверяю вас!
— А вы, собственно, кем доводитесь?
— Жена… Да-да! Законная жена, не менее. — Вразумляюще подняла бровь — это у нее всегда красиво получалось: серповидно взведенная бровь.
— Простите, но именно по части законных жен… свидетельские показания… менее всего имеют силу. Не волнуйтесь, гражданка, разберемся по справедливости… Поймите и нас: мы не можем пройти мимо. — Окинул взглядом толпу и, почти влюбленно улыбаясь, козырнул. Вежливо пригласил меня в автомобиль. Я как-то рефлекторно оглянулся на Лео. Лео потрепыхал в воздухе пальцами поднятой руки, сделал двумя растопыренными пальцами что-то вроде знака «v» («victoria») или «детской козы» и изрек:
— Все это лажа, Димушка. Ну прокатишься в райцентр. Не убудет. А мы тут приглядим.
В этом «приглядим» мне послышалось нечто зловещее.
Но я все же урезонивал себя: как бы там, ни было и что бы там ни было — увлечение, психологический мазохизм, желание действительно нас помирить, — но не допустит она, чтобы Лео распоряжался здесь во зло: что-либо сломал или воспользовался записями. Уже через стекло я еще раз посмотрел на Лику: в голубовато-мельтешащем свете фонарей и отсветов от вспыхивающих фар иконописные глаза ее были полны искренней тревоги, она нервно покусывала губу. Поймав мой взгляд (шофер как раз прикуривал), она ободряюще улыбнулась и тоже помахала пальчиками сразу обеих рук, привстав слегка на цыпочки.
Газик заковылял по колдобинам и взгоркам проселка.
Хм! Все к лучшему в этом лучшем из миров, — усмирял я себя, — протокол, так протокол. Все же вроде первоначального свидетельства о приоритете и своего рода патент.
Весь этот детектив в духе современных телевизионных передач ничуть уже не угнетал меня, даже веселил, если бы не Лео.
Сидя перед лейтенантом милиции, записывающим свидетельские показания бабки Маши («Вот ить какая гадость этот проклятущий змий, всех он жрет без разбору, так и затягивает, так и затягивает. И порядочный с виду человек, и грамотный, а вот ить привяжется такая пакость…»), я писал объяснительную записку. И думал о Лео. Все казалось мне, что копается он там в моих документах, дневниках, расчетах, графиках, осциллограммах, заглядывает в чан-купель, откуда вылетают мои пенорожденные афродиты… А… ни черта он без меня не поймет. Лях с ним! Лишь бы на пятнадцать суток не загреметь потому как новейший прибор по индикации винных паров почему-то неизменно показывал, что я действительно нахожусь в состоянии крайнего алкогольного опьянения.
Протоколом дело и ограничилось. Подполковник пожал мне руку, пожелав дальнейших успехов на «поприще черной магии», как он выразился, очень интеллигентно улыбаясь.
Шофер милицейского газика в связи с окончанием рабочего дня сам оказался «под газом». Тащиться же пешком ночью в свои пенаты по лесу двадцать километров казалось мне излишней роскошью, и я решил переночевать в местной гостинице, где мне был предоставлен самый лучший номер — по брони.
Вернулся я в Пещеры на другой день к полудню. Меня встретил трепет встревоженных крыл. И полумрак задернутых штор. Кафель был надраен — кем? Поуспокоившись, мыши повисли, как виноградные грозди. Я осмотрел первородную купель. Она была, по-видимому, в полном порядке. Записи — дневники и графики были аккуратно сложены. Все было в ажуре. Но именно этот блеск и настораживал: будто все делалось в перчатках. Здесь витала тень Лео. И вдруг легкая дрожь прошлась по моему позвоночнику: в просвете между гардин я увидел Констанцу, вытягивающую ведро из колодца. Вода плеснулась на голые пальцы ее ног, она отстранилась, подоткнула подол, обнажив упругие бедра, и, расставив ноги, стала переливать воду в лейку. Да! Это была Констанца, и она явно не подозревала о моем возвращении. Что ей здесь надо? Идя своей верткой и легкой походкой (несмотря на грузность подрумяненного солнцем ее белого, я бы даже сказал — «дебелого», тела), она подошла к цветнику и принялась его поливать. Цветник тянулся возле дома в неприхотливом беспорядке, цвели красные лилии, маргаритки, ноготки. Я их не сажал, они росли cами, и мне никогда в голову не приходило поливать их.
Повесив лейку в сарайчик, Констанца подобрала рассыпавшиеся волосы, небрежно заколола их и направилась в дом.
Что мне оставалось делать — не прятаться же за шкаф?
Я быстро расшторил окно и встал посредине зала — как для моментальной фотографии, чтобы она сразу увидела меня и чтобы никаких недомолвок.
Она вошла, тихо сказала «ой», одернув подол. Выпрямилась, с легкой надменностью запрокияула набок голову, отчего волосы рассыпались и волной упали на плечо.
— А, уже выпустили?.. Вижу, вас шокирует мое появление в вашей резиденция. Объясняю: о происшествии вчера же стало известно Зайцеву. Он послал меня присмотреть, если вы… словом, там… задержались… больше, чем следует…
— Откуда ему стало известно?
— Спросите что-нибудь попроще. Мне сказали, я…
— Слуга двух господ?
— Ага! — Она сузила свои кошачьи глаза, померцала ими, нагнулась, пряча за упавшей прядью лицо, нацепила стоявшие у порога туфли. — Будьте добры, подайте мне сумочку, вон там — за вашей богоданной купелью… Мерси. — Легко и изысканно крутанулась на носках и зацокала по кафелю. Мне оставалось взирать лишь на ее дерзко покачивающиеся бедра.
— Почему же Зайцеву?.. — все же не выдержал я. Приостановилась, повернула слегка голову:
— Видимо, потому что он и… о… Филин загорает в Ливадии. Всего доброго. Слагаю свои полномочия, — Наклонилась, взяла тряпку, бросила. — Подотрите за собой. Наследили. — И исчезла, легко притворив дверь.
«Здесь витала тень Лео и Констанцы».
Я впервые с такой отчетливостью осознал, что ведь Констанца — сестра Лео. Что именно она познакомила меня с ним, то есть даже не познакомила, а как-то странно подтолкнула меня к нему. И совсем уж нелепые мысли лезли в голову, в которых я никому бы не хотел признаться: я плохо подумал об Иване Федоровиче и о всей этой затее с назначением меня зам. нач. ОКСа и «лесной лабораторией».
Мне показалось, что Лика вполне искренне обрадовалась мне, когда я нагрянул через неделю, хотя холодок какого-то недоумения царил между нами. Обижаться, конечно, надо было бы мне, а не ей. Правда, она позвонила мне в Пещеры на следующий же день после моего триумфального возвращения из мест не столь отдаленных, но лишь затем, чтобы сказать мне, что я мог бы и позвонить ей «оттуда», что она всю ночь не спала и что на генеральную репетицию ей пришлось идти с головной болью. Я ей ответил примиряющей шуткой, что-то вроде: «Ну вот, с больной головы на здоровую». Это ее совсем разобидело, и она, крикнув, что ей надоели эти спектакли на публику со всякими крылатыми крысами, повесила трубку, моя же истерически запищала в моей руке… Да, встретила она меня радостно, подскакивая на одной ножке, размахивая соскочившей с ноги туфлей, хотя и настороженно, чуть отстранясь, будто я был все же слегка зачумлен и чем-то даже опасен. По комнате ходила, выдерживая некоторую дистанцию. На другого мужчину это, может быть, действовало бы разжигающе, но не на меня.
Я тоже стал описывать какие-то ведьмины круги…
Боязнь разлада все чаще влекла меня вечерами домой, и я приезжал с последним поездом. Просыпаясь ночью, я замечал, что она сидит, подобрав колени к подбородку, и тревожно разглядывает меня. Я спрашивал: «Что ты?» Она гладила меня по голове и говорила: «Так». И вздыхала. Прощалась со мной, что ли?.. Я чувствовал, что она все отдаляется и отдаляется от меня, но словно бы и терять меня не хочет. К тому же я все отчетливее понимал, что она чем дальше, тем больше ищет во мне не то, что сближает нас, а то, что отдаляет: так ей было легче, видимо.
— Неужели ты думаешь, что я не хочу тебе удачи?. — Она гладила меня по плечу.
— Ошибки в науке, тупиковые ситуации — те же удачи, — злился я.
— Может быть. Но если вся твоя жизнь будет только ошибкой? Тупиком?
— Пусть.
И все же я взбунтовался. Тогда-то, кажется, у меня и появилась мысль «записать себя», записать и небрежно подарить ей пластинку со своим «Я» — подарить как нечто совершенно незначащее, как какой-нибудь твист.
Да, я хорошо помню, как зародилось у меня желание преподнести ей такой подарок. Но, собственно, игра самолюбия была лишь толчком. Мне не давали покоя мои пенорожденные твари. Естественно, я обратился опять к голографии… Запечатлевшись в застывших волнах дифракционной решетки биоколлоида, как бы ждущей лишь того, чтобы на нее был направлен луч лазера-проявителя, я всю эту «композицию» записал затем на пластинку из прочнейшего металла, который боится разве только плавиковой кислоты.
Потом уже в одной из прибрежных пещер, простирающихся под насыпью недостроенной железной дороги, неподалеку от своей «лесной лаборатории», поставил семь сосудов — для надежности семь — с биоплазмой и лазеры с радиоприемниками в крутящемся карабине.
Вообще все можно было бы сделать проще: запечатлеть себя «негативно» во всех этих параллелепипедах, a когда потребуется, нажать кнопку — пустить опорный луч в один из чанов — для проявки и материализации, но я боялся, что дифракционная сетка со временем может потускнеть и вместо меня явится какой-нибудь хиляк, может быть в черно-белом варианте, или вообще никто не явится. В пластинке мне казалось надежнее. Впрочем, я, наверно, хитрил сам перед собой. Очень уж мне хотелось преподнести эту пластинку как сувенир, как нечто вещественное.
Значит, я в конце концов подарил ее Лике.
И вот теперь явился этот «Я»! Возникший из биомагмы, точный дубликат прежнего своего «Я» — со всеми потрохами, с умом, чувствами, знаниями, всем опытом своей жизни.
«Я», не знающий, куда идти, куда ехать, где найти пристанище, где преклонить голову…
Теперь оставался только вычислительный центр. Кот.
Хотя Дим с ним так и не сблизился и их связывали только деловые отношения, но именно эта нейтральность (если она сохранилась) и была сейчас нужнее всего.
Кота на месте не оказалось.
Дим шел, по-прежнему обтекаемый толпой, и навстречу ему струился поток лиц. Внезапно что-то кольнуло его — взгляд, улыбка, жест… Знакомое что-то. Так и не поняв что, он подумал: «Очень знакомое», как будто он сам шел навстречу себе. Дим оглянулся, но тот человек уже исчез в водовороте голов. «Что, если жив я — тот! Что, если я не умер? Что, если НАС, совсем одинаковых, оказалось двое — похожих до последнего атома?.. Двое, разъятых лишь в пространстве? Я здесь, он — там, в нескольких шагах от меня. Когда я один — я есть я, умерший и воскресший, но когда появляется еще один такой же — то я уже не есть я? Как валет на игральной карте. И чтобы кому-то из нас стать Вадимом Алексеевичем, другому из нас надо умереть? Значит, если есть тот — я мог и не возникать вообще? Значит, рождение совсем подобного — это еще не рождение того же самого?» Это было непонятно — как непонятна бесконечность пространства, и холодило сердце тоской безысходности… Дим прогнал эту мысль.
И все же он не мог отделаться от этой мысли.
Однояйцевые двойняшки рассказывали (вспомнилось ему), что в их раннем детстве бывали моменты, когда один, глядя в глаза другому, вдруг испытывал какое-то умопомрачение, — и одному и другому начинало казаться, что они слились в одно, что каждый из них на мгновение как бы умер в другом, когда становилось непонятно «Я» это «Я» или «Я» это «Ты». И если в минуту такого всепоглощения безболезненно умертвить одну из половинок (плоть одного из них), то они останутся жить в одном, двое в одном — как одно целое! Так?.. Так ли?..
Дим вздрогнул. Прямо на него шел в нейлоновом стеганом ватнике взъерошенный очкарик. Его давний приятель — однокашник по университету.
— Сколько лет!.. Ну как? Выглядишь на все сто. С юга? Слышал, слышал — выгнали. Так и не защитил? Неудачники мы с тобой, — досадливо цыкнул сквозь зубы. — Я вот тоже никак… Одну пьесу мою, может, слышал? — «Мастодонты» — под чужим именем поставили и заголовок переменили, — судиться буду. А вообще-то все хорошо. Ну, бывай.
Нет, это все показалось. Никакого двойника не было.
Солнце ушло за дома и теперь сквозило своими пологими лучами вдоль переулков и улиц.
Похолодало. Он надел плащ, который весь день таскал на руке, не замечая.
Из-за домов прорезалась луна — красная и плоская, как картонная декорация в опере. Медленно тащилась она за ним по крышам дальних домов.
У дверей квартиры 24, где жил Кот, Дим остановился.
На звонок никто не вышел, только жалобно и едва слышно замяукал котенок. Дим спустился во двор, уселся на скрипучие железные качели, похожие на беличье колесо, поднял воротник плаща, с радостью вспомнил о припасенной сигарете. Прикурил у проходившего паренька. Задымил.
Вечер выдался теплый. Луна уже успела взобраться в самое поднебесье, побледнела и куталась в дымчатые шлейфы облаков, выглядывала и вновь прикрывалась вуалью. Дим усмехнулся, откинулся, отталкиваясь носком ботинка, раскачал качели, покачался, и ему казалось, что дым его сигареты вместе с облаками обвивает луну. На него наползла дрема, и в сознании выстраивалась картина тех дня и ночи — незадолго до того, как он ушел в пластинку, — когда он почувствовал, что Лика ускользает от него.
…В то время я упорно готовился к самозаписи. С помощью Кота совершенствовал ЭМГ — электромагнитный годограф, — который уже дал эффект на летучих мышах. Кот, как всегда, был бескорыстен, — правда, эксперименты по биозаписи были в русле его научных интересов. Был корректен, предельно пунктуален, со временем не считался, но и к себе в душу не пускал. Я ездил в вычислительный центр, но несколько раз и Кот приезжал ко мне в Пещеры. Особые затруднения вызвала проблема передачи стереопроекции на расстояние: предполагалось, что передатчик, считывающий запись и передающий ее в чан (или чаны) с биоплазмой, и сам этот чан (чаны) должны находиться на расстоянии нескольких километров. Кот делал необходимые расчеты — впрочем, для чего и почему, его опять-таки не интересовало.
Я был обязан ему и материально — он помогал мне с электроникой. Делал это он как-то сверхэлегантно, как говорится, ничего не требуя взамен. Был он холостяком, зарабатывал хорошо, и все деньги, сверх скромного бытового бюджета, уплывали в основном на книги, но если надо было, он не задумываясь отдавал их на «незапланированный» или «непрофильный» эксперимент.
Шли последние доводки, и я безвыездно жил в Пещерах.
Как-то уже под вечер нежданно-негаданно в моем курзале появились Лика и Лео. Я в эту минуту занимался кормежкой мышат. Лео нес большую сумку с молниями, через руку его был перекинут Ликин плащ. Лика задержалась, закрывая на крючок калитку, а потом, догнав Лео, просительно выглядывала из-за его могучего плеча и словно бы подталкивала его — мол, не бойся, все будет в порядке.
Я нехотя приподнялся.
Подойдя, Лео лениво бросил сумку на скамью и поднял руки — то ли сдаваясь, то ли распахивая объятия.
— О-го-го. Старик! — Он топтался вокруг меня. — Моя милиция меня бережет. Я безмерно рад, что вижу тебя в полном боевом комплекте.
— М-да… Чем обязан?
— Не лезь в бутылку. Пойми ты, чучело, — сказал он нежно, — я тебе только повредил бы, вызвавшись в свидетели… От меня элементарно попахивало, — Лео демонстративно дыхнул, выпятив губы, — нас обоих постригли бы на пятнадцать суток, а так ты отделался легким испугом. Видел бы ты себя со стороны в те неповторимые мгновения, когда из твоего чана вылетали эти упыри, а ты, как Мефистофель из оперы Гуно «Фауст», плясал вокруг. — Лео убил севшего на его лоб комара. Лика шумно вздохнула под самым ухом и сделала безвинно-молящее личико.
— Дим, — умоляюще плеснула глазами, толкнула меня пальцем в грудь. — Лео сделал все, чтобы вызволить тебя. Ты… несправедлив. И вообще… ты непримирим к тому, что не есть ты… Хотя сам…
Нет, я все же не мог преодолеть чувства острой, как приступ тошноты, неприязни. И я знал в то же время, что это не ревность. Если действительно баба ушла — при чем здесь ревность? Ну, а если не ушла — тоже ни при чем. Он мне был отвратен, и все же я не мог послать его ко всем чертям. Он был все же гость, и надо было соблюдать этикет.
— Присаживайтесь, — бросил я. — Сейчас закончу кормежку.
Лео уселся, расставив свои колени. Уселась и Лика, непринужденно болтая ногами, хотя было видно, что взвинчена она до предела.
— Нет худа без добра и добра без худа, — заметил Лео, поглаживая себя по лоснящемуся ежику волос. — Да… — пожевал губы. — Знаешь, старик, от сумы и от… А твое пребывание в кутузке — вполне наглядное свидетельство, что твоя идея вполне сумасшедшая, то есть истинная, — шутил он, достав пилку и подправляя ногти. — Без трепа… Теперь-то… — Он развел руки, задрав свой золотисто опушенный подбородок, причмокнул. — Это не то что восставшие из праха амебы. Это уже — o-го-го! Каюсь, не поверил в свое время И давеча было усомнился… Но если сам Эйнштейн заявлял, что он скорее откажется от своей кривой Вселенной, чем согласится на прыгающие, как блохи, кванты, то, прости меня. А между тем у меня именно больше оснований носить камень за пазухой: ты отвернулся от моего… от моих исследований в области мерзлоты и ведешь себя, как Моисей на горе Синая после беседы с господом богом… Хотя и теперь, если начистоту, не убежден, что бессмертие плоти — благо в наш достаточно еще захламленный век. Сколько еще быдла, жлобов, недоумков бродит по закоулкам нашего шарика… Ими ты заселишь Вселенную? Не о духовности ли прежде всего стоит позаботиться?.. Об интеллектуальном. — Лео ткнул пальцем в землю, как будто поставил восклицательный знак. — И все же привел меня к тебе тот же данный нам от господа инстинкт познания… интересы науки! Прости, конечно, за трюизм. Это без хохмы. Поверь… Ну да ладно, богу — богово, — лукаво сверкнул глазом в сторону Лики. — А слона баснями не кормят, как говорят в нашей деревне, — дернул за молнию, отверз сумку, подбросил на ладони бутылку коньяку, сдернул зубами пробку. — Где сосуды в этом доме? Впрочем, — достал три стопочки, — фирма гарантирует… Как в лучших домах Филадельфии. — Он извлек кетовую икру, янтарно просвечивающую сквозь пластик, сервелат, буженину, рокфор, несколько плиток шоколада «Конек-Горбунок». — Все мамочка приготовила. Бюро заказов на дому. Ну давайте, давайте — за вечный союз богов — языческих, христианских, магометанских. Ну, ей-богу, хорошо в лесу! Нечто языческое. С природой на брудершафт. А? Xo-xo… — Лео плеснул в три стопочки. — Прошу.
Лика покачала головой:
— Ты забыл?
— А… да. У Лики завтра премьера. И посему — табу. Прошу, Дим! Опять же — нет худа без добра: есть официально за что… За успех!
Я взял нехотя. А Лео процедил довольно властно:
— Да пригубь, Ликушка. Помочи губки. Два таких парня просят.
Лика пригубила. Встала резво:
— Мальчики, я пойду поброжу окрест — на реку… А вы… поболтайте. Вы, право, действительно оба отличные парни… чего вам делить? Мне же перед премьерой необходимо побыть наедине с собой. — Она сделала ручкой, покачав пальчиками в воздухе.
И пошла, натянутая как струна, чувствуя спиной наши взгляды.
Это было похоже на предательство: как будто меня стукнули в подбородок. В воздухе повисла тоска — заныли зубы.
Быстро опрокинув еще стопочку, Лео долгим взглядом посмотрел на меня сквозь белобрысые свои ресницы:
— Как говорится, все могло бы быть иначе… Все-таки идиотизм, — когда люди, созданные для одного дела, не понимают друг друга. Не… комму… ни… кабель… ность! И не перешагнешь.
— Бывает, и не перешагнешь, — как-то неожиданно философски ответил я.
— Ну, знаешь: тут надо просто преодолеть. Превозмочь. Да… Все-таки чудило ты гороховое. Сделать такое сенсационное открытие и сидеть на гнилых консервах!.. Да я бы… Мужчиной надо быть, мужчиной… Почему ты не подаешь?..
— Хотя бы потому, что это только начало — этап… звено.
— Как говорили великие, дайте мне звено, и я вытяну всю цепь… Росомаха ты, — сказал Лео нежно, — психастеник. Гамлет. В конце концов, ты просто не имеешь права зарывать…
— Ничего, я не зарою!
— Бодришься… А ведь сделать мало. Семьдесят процентов усилий надо положить на то, чтобы пробить и доказать, что ты не каракатица… Ты… ты просто не уродился на это. А с тобой вместе мы составили бы прекрасную пару — пару гнедых — диполь. И чего ты закинулся? — Он мягко улыбнулся своими яркими лоснящимися губами. Глаза его напряженно мерцали — как полуночные звезды. — Да, со мной ты имел бы уже «доктора», и лабораторию, и подручных. А ты кустаришь! Индивидуалист ты, мямля! Не обижайся. Я тоже не бог весть какой Геракл. Вахлак! Но все же…
Его глаза продолжали нервно мерцать, и в этом мерцании мне почудился взгляд Констанцы. Я даже вздрогнул, как будто это она посмотрела на меня из глаз Лео. Генетическая чертовщина.
— Кошечка моя не понравилась? Моя кхмерская кошечка. Хо-хо. — Лео энергично скрюченным указательным пальцем стер судорогу с губ. — Ну так вот… Ничто человеческое… Аскетизм чужд нашему мировоззрению. — Лео чуть-чуть покривился, словно почувствовав на языке привкус несвойственной ему лексики: вообще-то он был достаточно прям и не унижал себя демагогией. — Так в чем же дело? В чем? — Избычась он смотрел на меня, выжидая и уже настоятельно требуя ответа. — Ну?
Я молчал, слишком долго, пожалуй. Что я мог сказать? Что он мне просто противен, что мне претит его безапелляционный напор, его грубость, самодовольство, что он не чувствует чужой боли и слишком любит свое тело, что он пришел в науку с отмычкой, что, не попади он в науку, он с таким же успехом мог бы отнимать у дамочек сумочки в подворотнях, вообще в нем было нечто, перед чем я пасовал, — слепая хулиганская воля. Мне казалось, что и в детстве он отрывал мухам крылышки и вешал на чердаках кошек, что он не задумался бы сбросить над Хиросимой бомбу, если бы его хорошо попросили, и, между прочим, не тронулся бы потом умом, как тот бедняга Изерли.
Впрочем, я наверняка преувеличивал, но так я думал теперь и ничего не мог поделать с собой, хотя прямых доказательств у меня не было — все чистая интуиция. Может быть, все это было не в таких категорических красках, но… Я не мог произнести разоблачительной речи, но что-то должен был ему ответить!
— Что, Димуля, тебе нечего сказать? Ты вот совестишь меня, а вместе с тем ты постарался забыть, что я некоторым боком причастен к твоим пенорожденным мышкам. И думаешь, я не соображаю, что без математика ты не мог обойтись. Меня-то ты оттер, но кто-то у тебя есть. Свято место пусто не бывает, малыш. Так?
Вообще-то так. Я молчал.
— Хо! Мессия. Чистенький! Кто кинет в тебя камнем! Ты прости меня за этот пафос, — он нервно провел скрюченным пальцем по нижней губе, — но если ты, по крайней мере, прямодушен, правда тебе не уколет глаза. Ты слишком отдаешься эмоциям. А они, как установлено наукой, возникают, когда паникует разум: при дефиците информации. Загляни-ка к себе в душу… вглядись, вглядись, — он поднял палец, — в себя вглядись, взвесь все. — В его голосе звучали проповеднические ноты. — Честно, не ждал я от тебя такого предательства. Не ждал, Димка. — Он протянул руку и тронул меня за плечо, заглядывая в душу.
— Нет, Лео. Ничего у нас с тобой не выйдет, — сказал я тихо и слишком спокойно. — Не выйдет, даже если бы я захотел…
— Мистика. Гофман. Кафка. Джойс. Почему?
— Не исключаю — может быть, и мистика, — сказал я тверже. — Что же касается тобою вложенного — ты вправе взять его вместе с моим, то, что уже не отпорешь без заплат. Это твое право!
— Спасибо, детка. Ты щедр. Ты думаешь, по скудости своего умишки, набиваюсь тебе в кумовья? Я тоже не лыком, и в твоей славе не нуждаюсь, тем более что с нее портянок не сошьешь. Дело мы с тобой начали гигантское. Обидно. Дурило ты, упрямец. Ладно, оставим вопрос открытым… Вон идет наша Гертруда. Роль, видимо, подзубривала. Береги ее, — сказал он вдруг с каким-то зловещим намеком.
Мы поднялись к ней навстречу.
Она шла как-то странно, бочком, прижимая к глазу носовой платок.
— Мальчишки, ой-ой-ой, — застонала она и запрыгала да одной ножке. — В глаз что-то попало — как толченое стекло. — Здоровым глазом она остро смотрела на нас: что тут у нас происходит?
— Дай-ка, может, мне повезет. — Лео взял платок из Ликиной руки, навострил уголок и, смешновато топчась, приоткрывая пальцами Ликино веко, пытался вычистить соринку. В его толстых пальцах была сноровистость и нежность, но у него ничего не получалось. Лика охала и тяжело дышала, топала ногой.
Вскоре ему надоело, и он сказал:
— Там ничего нет. Просто натерла. — И стал ее гладить по головке. — Пройдет. Посиди. Остынь малость… Забудь.
— Как, забудь? Режет, так режет… о-о-о…
— Да брось, кажется тебе! Ничего у тебя там нет, ей-богу.
— Дим, посмотри! — Лика несколько демонстративно приблизилась.
Лео вдруг надулся, стал покачиваться из стороны в сторону, сопел:
— Не могу я… Меня от своей-то крови мутит. Чувствителен! У тебя, может быть, лучше получится, — как бы санкционировал он и зашагал за угол дома.
Я вывернул Лике веко и, по мужниному праву, провел языком. Она поморгала, прикрыла веко, прислушиваясь, улыбнулась:
— Лучше, Спасибо… Лео! Куда ты там удалился?
— Сейчас. Может же человек побыть наедине с собой? — сказал он шутейно. Но вскоре вернулся:
— Порядок?
Лика ждала его появления, словно боялась остаться со мной с глазу на глаз. Лео поймал Ликин взгляд.
— Так мы едем? — постучал ногтем по часам.
Это «так мы едем?» тем более укололо меня, что было произнесено обыденно, с каким-то властным правом и как будто меня здесь не было. Лика почувствовала бестактность Лео, заерзала плечами, посмотрела на меня извиняющимися, озабоченными глазами:
— Мы с Лео договаривались, что уедем последним поездом…
— Но вы уже опоздали. Поедете утром. — Я рад был и не рад этому. Мне очень хотелось, чтобы она осталась. Но Лео? Для нее он, кажется, был уже совсем не лишним.
Когда ложились спать, Лика шепнула мне, что со мной ей неловко. Чтобы я лег отдельно. Раньше ей не было неловко. И при Лео она ложилась со мной. Я постелил ей на широком диване, где сам спал обычно. Для нас с Лео притащил две охапки сена.
Была теплая ночь, в пакгаузе было душновато, и я открыл створки окна. Вскоре к нам заглянула высокая луна в ореоле. Она ярко горела в расшитом россыпями звезд августовском небе.
Пахло смолой, сеном, потянуло прохладной сыроватостью и сладковатым запахом болотных трав и водорослей. Лео быстро засопел, похрапывая, на его полнощеком рыхловатом лице бродило благодушие, полные губы почмокивали, могучее плечо и рука красиво выпростались из-под шерстяного голландского пледа. Я поймал себя на том, что смотрю на него как бы глазами Лики. Я чувствовал, что она, затаясь, не спала. Луна еще не коснулась ее. В темноте лица ее не было видно.
Я задремал.
Они уехали утренним поездом, а еще через день я получил телеграмму: премьера откладывалась на конец месяца.
Эти дни до премьеры — до того рокового дня, когда я увидел ее в последний раз, я все занимался обдумыванием, как лучше обеспечить надежность самовоспроизведения. Надо было заказать несколько прозрачных чанов, наполнить их биоплазмой, содержащей все необходимые компоненты: аминокислоты, нуклеоиды, микроэлементы. Несколько чанов — как несколько запасных «яиц»: если бы я не вылупился из одного по какой-то причине, то другое должно было служить страховкой, если бы и второе подвело, проекция переключилась бы на третье. Такая система, обеспечивая надежность, напрочь исключала появление близняков, чего я инстинктивно боялся больше всего.
К тому времени я уже приглядел прибрежные гипсовые пещеры, которые, по-видимому, в давние времена использовались обитателями средневекового монастыря как отшельничьи кельи. Из его развалин к пещерам шли подземные ходы. В одной из таких пещер я собирался установить по кругу семь чанов, а в середине — телеголопроектор. Само же мое «Я» могло транслироваться с пластинки, удаленной на расстояние до ста километров. По расчетам Кота, для передачи могла быть использована коллективная телевизионная антенна — обычная антенна, крестами торчащая на наших домах…
…Ртутная гладь канала. В ней зыбко колышутся истонченные перистые облачка. И скользит тонко, то и дело забираясь под перышки облаков, легонькая сережка луны.
Мы идем с Ликой из театра. Я долго ждал ее у подъезда, пока она разгримировывалась. Все боялся, что подойдет Лео, которого на «генеральной» почему-то не было.
Она меня вызвала телеграммой.
Стучат ее каблучки, отражаясь эхом от сумрачных уснувших громад домов, нависающих тенями над каналом. Фонари уже притушили.
Я не держу ее под руку. Я чувствую ее плечо. И она доверчиво прижимается ко мне. Мне хорошо, и, кажется, ей тоже.
Она недовольна собой и жалуется: Гертруда, конечно, не ее роль. Возраст она преодолела — вжилась в сорокалетнюю женщину. Но все же ее подлостью, жестокосердием она проникнуться не может — ее Гертруда слишком расплывчата… Я утешаю, говорю, что хорошо иногда сыграть что-то совсем не похожее — для «преодоления материала», переступить себя… Она поддается моим утешениям, она ловит, их прямо кончиком носа. Она мне признательна.
— Только ты меня понимаешь, — говорит она и благодарно снизу вверх заглядывает мне в глаза. — Ты не думай — все это неправда. Я — о Лео. Я знаю — ты думаешь… Я твердо поняла: у меня есть только ты!
Она склоняет голову к моему уху. У меня счастливо кружится голова.
Так мы идем — рядом. И мне не хочется, чтобы кончилась эта неправдоподобно прекрасная ночь. Так бы идти и идти, и чтобы конца не было этой дороге, — плечом к плечу…
Проснулся Дим внезапно — из-за дома бил луч восходящего солнца. От Диминого шевеления скрипнули железные ободья качелей. Он вытер лицо ладонью, встал, ежась от холода, передернул плечами, потянулся. Одна нога была как не своя — затекла и свербила мурашками. Теперь она отходила, теплела и оживала.
Нет, в такую рань к Коту было идти неловко, но и сидеть было холодно и тоскливо. И Дим опять пошел по пустым еще улицам, залитым торжествующим утренним солнцем. Распушив усы, ползали поливальные машины. На деревьях сверкали капли.
С утра Кота на работе не оказалось: «Пошел к цитологам — в соседний институт».
И опять Дим пошел бродить.
И опять ему навстречу текла людская река. Бесконечная вереница очень похожих и очень (слава богу!) непохожих мужчин и женщин, которых он никогда еще не видел и, может быть, не увидит никогда.
…А толпа все текла и текла — из прошлого в будущее, из одного десятилетия в другое, из столетия в столетие.
В общем потоке проплывали несколько необычайные группки иностранцев. За то время, что Дима не было на этом свете, их еще прибыло в общем потоке прохожих. Их можно узнать не только по говору — главным образом по каким-то «не нашим» выражениям лиц (и даже затылков), кажется, более жестковатым и любезным, по одежде, изысканно простоватой или излишне экстравагантной. Но в общем-то, в общем-то и они сливались в многоцветном и однородном течении человеческой реки, воды которой, собираясь из многих ручейков, постепенно стекались в половодье человечества…
…Кот сидел, уставив взор в блуждающие глаза электронного шкафа. Лицо его было созерцательно-трагично.
Бородка пламенела, как детский флажок. Она призвана была компенсировать полное отсутствие волосяного покрова на голове. Кот начисто не воспринял появления Дима — он, истинно, пребывал в другом измерении. В фазовом пространстве.
— Старик, — позвал Дим немножко наигранно, сам уже пугаясь своего появления.
Кот похлопал себя по бывшему ежику, вызволяясь из своего дремучего состояния.
— Привет, старина, где ты пропадал?
У Дима отлегло от сердца.
— Былo тут всякое.
Кота вполне удовлетворил ответ, он мотнул головой, предлагая стул. Дим сел, а Кот, оторвав листок календаря, остервенело стал наносить какие-то формулы.
Машина тихо что-то бормотала, вздыхала, посвистывала.
Так продолжалось минут двадцать, Кот был мученически сосредоточен. Наконец он поднял оторопелые глаза.
— Посчитать?
— Посчитать. Любит, не любит, плюнет, поцелует, к сердцу прижмет… Посчитай. Выведи алгоритмы.
— Вас понял. Бузделано. Без трепа, — именно этим я сейчас и занимаюсь — эмоциями. И думаю, как бы вообще oбойтись без них…
Он немного пожевал свою бороденку.
— Понимаешь, я пытаюсь теперь отфильтровать эмоции. Может быть, я уберу отрицательные — боль?.. Ведь на кой лях она? Страдания?
— Думаешь?
— Черт его знает — хочу попробовать. Вообще покрутить. Может быть, оставлю одно рацио — per se[2]. В чистом виде. Впрочем, это, видимо, бессмыслица. Я думаю — бессмыслица. Хотя бы потому, что интеллект вообще неотделим от эмоций. Нет мозга без тела, которое тоже мыслит… Вот уж не хотел бы, чтобы после смерти моего тела оставили жить голову: жизнь головы без тела ущербна именно интеллектуально. Да, в первую очередь… Поэтому бессмертие духа неотделимо от бессмертия тела…
— Ах, старик, ты все о своем бессмертии… Но увы — чем долговечнее плоть, тем хуже для интеллекта. Ну живет какой-нибудь Михаил Степанович… С годами создает свою концепцию… Коснеет в ней, как улитка в своей раковине… Амортизация ума слишком дорого обходится обществу.
— Значит со… скалы, как древние своих немощных старцев?
— Не ерепенься: чтобы обновить ум, надо его сначала уничтожить… Не зря ведь мать-природа ничего или почти ничего не делает, чтобы передать знания по наследству. Смерть — охранительный рефлекс вида.
— Я уверен, что интеллект со временем возвысится до такой степени, что безболезненно сможет опровергать самого себя, — просто сегодня на это ни у кого не остается ни сил, ни времени… И именно смерть, которая постоянно гнездится в подсознании, и есть первопричина консерватизма интеллекта!
О… апперкот!
Они давно уже покинули вычислительный центр. То есть это мягко сказано: по причине позднего времени их попросту попросили и опечатали дверь. Дим намекнул Коту, что рассорился с женой, и Кот пригласил его к себе, в свою холостяцкую квартиру.
Спор кончился тем, что Кот достал бутылку венгерского искристого — похожую на кеглю — и, разлив в стаканы, сказал:
— Не знаю, как ты, старик, но, когда настанет мой черед отдавать концы, я поступлю по-эллински.
— То есть?
— Как Сенека. Сяду в теплую ванну, попрошу неразбавленного вина и предамся философским раздумьям, считая этот день самым счастливым в своей жизни.
— Врешь. Слишком уж красиво.
— На этот раз все претензии Сенеке… Мне же по душе его сентенция: пока ты жив, смерти нет…
— За бессмертие плоти и ума! — сказал Дим.
— За смерть, — сказал Кот.
И они звякнули стаканами.
Несколько дней Дим прожил у Кота, собираясь с мыслями.
Съездил в Пещеры.
В кирпичном пакгаузе царили одни летучие мыши — те самые или их потомки. Пахло затхлостью и пустотой.
Когда Дим вышел из помещения, ему показалось, что между тихих берез мелькнуло лицо — глаза. Захрустел валежник. Волной засеребрилась листва. Какая-то кошачья повадка и гибкость… Ему была знакома эта изощренная мягкая гибкость…
Он вернулся к Коту со всеми предосторожностями конспиратора.
Сверхтактичный Кот ни о чем не расспрашивал. Eму, однако, не давал покоя незавершенный спор, И вечером, приходя с работы, он выдавал:
— Нужна смена поколений. Ты хочешь отнять от природы причудливую игру красок, в результате которой она, пусть случайно, но хоть раз в столетие может выдать гения. Ты хочешь отнять у нее муку любви.
— Напрасные подозрения. Я не сторонник кастрированного рая. Пусть рождаются дети. Пусть спорят бессмертные интеллекты разных поколений.
Кот усмехнулся:
— Можно подумать, что ты уже что-то такое… сообразил?
— В том-то и дело, что я не знаю этого… Мне кажется, что я все же что-то сообразил… Иначе зачем им было убивать меня?!
— Повтори — не понял.
— А… так… мысли вслух…
Кот не мог скрыть недоумения и даже, видно, заподозрил неладное, но, как обычно, не подал вида.
Дим вышел из дому, купил «Вечерку», и ему сразу в глаза бросилось объявление:
«…Состоится защита диссертации на соискание степени доктора физико-биологических наук Лео Павловичем Левченко на тему „Излечение рака печени у кроликов методом реабилитации патологического биополя“. С диссертацией можно ознакомиться в НИИ экспериментальной биологии и эндокринологии».
Хоп, вот это да!
Дим пришел в назначенный час. Актовый зал был полон. Дим уселся в заднем ряду.
Что он мог? Он был никто. Его вообще не было в природе. Он мог бы смутить «самозванца» своим появлением. Но это значило выдать себя противнику, и не так-то он прост, этот Лео, чтобы смутиться. Выйти на паперть и набить диссертанту морду? Заберут в милицию, будут судить. А как хотелось просто набить морду. Наверно, потому, от греха, решил он уйти. Не мог он слышать свои слова, свои мысли, свои методики из уст этого подонка, слышать и быть бессильным помешать этому. А впрочем, «Что в имени твоем?» Никому не ведомо имя создателя колеса или «Слова о полку Игореве». Что мне Гекуба, что я Гекубе?..
Дим вышел. Он ездил в переполненных троллейбусах.
Ходил по городу, сидел на скамейках в скверах, опять куда-то ехал в вагонах подвесной дороги, спускался в метро, и в толпе ему было легче, он как бы действительно переставал существовать. В конце концов, непонятно как, он вновь оказался у парадной института, где шла защита. Впрочем, все уже кончилось: медики выходили, обсуждая событие. Они были скептичны, они сомневались, что вообще есть какое-то поле печени или что-нибудь подобное и что можно лечить, воздействуя на деформированные потенциалы этого поля. Как хотелось врезаться в эти диалоги!
И вот глаза Лео. Он, видимо, заметил Дима, вздрогнул, пожал плечами, надвинул на глаза шляпу, зашагал своей гиппопотамьей походкой. В длинном плаще, телепавшемся по икрам, бородатый, он напоминал не то народника, не то кучера, не то сельского попа. Дим смотрел ему вслед — в кургузую спину. Он смотрел, ненавидя и бессильно сжимая кулаки.
И вдруг Димову шею обвили чьи-то руки, на одной из них болталась сумочка.
— Димка, Димка, ты?
Дим стряхнул с себя то, чтo ему показалось — и действительно было — Констанцей. Это было нелепо и сумасшедше, как будто какой-то пошлый розыгрыш или шантаж.
Она была в белом развевающемся плаще, в замшевых сапожках на высоком каблуке, волосы ее казались темнее, чем прежде. Ее глаза наполнились слезами. Они сияли счастьем, каким-то безумием счастья, и все нежное круглое ее лицо было просто наэлектризовано счастьем вопреки всему, несмотря ни на что.
— Димушка, миленький, солнышко. Не верю, не верю. Просто мне очень везет, я везучая. — Ее бессвязная речь, какой-то несусветный лепет и весь ее вид ошеломляли. — Ты не узнаешь меня? Или это не ты? Дим? Но ты пахнешь, как ты.
Она потрясла его за плечо:
— Дим!
— Нет, отчего же, я — это я. А вы — это вы. Констанца Левченко — из ветинститута и… по совместительству… Впрочем, не знаю, где и кому вы сейчас служите.
— Вы?.. Ты говоришь мне «Вы»?
Дим начал соображать: «Эта женщина хочет воспользоваться тем временным провалом, который отделял его теперешнего от того, который был? Спектакль на публику?» Он не мог одолеть неприязни… И все же ее поведение было слишком нелепым.
— Идем же — к нам… Тебя ждут Леша и Дима.
Это было уж слишком.
Загипнотизированный всей этой чудовищной нелепостью и ощутив вдруг всю беспомощность свою — в чужом мире, где он был — не он, Дим пошел с ней рядом.
Все показалось вдруг ирреальным, как бы зеркальным отражением.
Она втолкнула его в такси.
Лифт поднял их на девятый этаж.
Почти до самого окна доставали верхушки сосен. Они раскачивались — с каким-то отрешенным покоем невозмутимой вечной мудрости деревьев.
— Садись. Вот твои письма… А я сейчас… Я скоро приду…
И бросив на стол письма, быстро ушла. Щелкнул замок.
Дим остался один со своими письмами.
Одно, другое, третье…
Это были письма к ней — к Констанце. В них были ласковые слова. Он называл ее «Моя Ки».
Это был его почерк.
И все-таки он не мог поверить. В нем не было любви и нежности к этой женщине, которая, кажется…
Дверь в маленькую прихожую была приоткрыта, и оттуда, шевелясь, проникал луч вечернего солнца. И когда она вошла в плаще и, как птица, выпустила из-под своих крыл двух малышей, он сразу почувствовал и понял, что это — его дети. Им было года по три с гаком. (Значит, четыре года назад он был жив.) Один был в желтом, другой в красном, — их, пожалуй, и можно было отличить только по одежде. И вместе они были вылитый он — будто сошедший со стула той детской его фотографии, снятой где-то в «фотомоменте», с торчащей козырьком челкой, с взвихренным хохолком.
Это стало ясно, как только Констанца сняла с мальчуганов береты.
— Леша и Дима, — Констанца тревожно улыбнулась, подталкивая сыновей вперед.
Она не сказала им: «Вот ваш папа…» Это его даже обидело. Констанца остыла от первого безрассудного порыва. Смотрела, вдумывалась — хотела понять.
Дети стояли перед ним, как намокшие цыплята, — отчужденные, напуганные какой-то неправдой.
Рожденное из самых глубин желание схватить этих мальчишек, прижать их к себе, потискать, посадить к себе на шею означало в то же время признание, что Констанца его жена, что он, следовательно, любит ее, но этого, не было. И не могло быть, потому что в недрах его души непроходящей болью ныла другая любовь.
Констанца поняла. И впервые ужаснулась пропасти между ними.
Все эти дни, часы она была с ним — мертвым, ни о ком не хотела думать, ни знать, а когда он пришел живой, оказалось, что его — нет, просто — нет! Констанца стащила с себя плащ, вытерла детям носы. В острой прорези платья Дим увидел межинку грудей. Она раздевала детей, обтекала стулья, углы шкафа, книжные полки, как рыба в аквариуме. И удивительно было в ней это сочетание полноты и элегантной верткости.
Скользнув возле Дима, она взяла детей за затылки и затолкнула их в соседнюю комнату — одному сунула пластилин, другому — заводную машину.
Она посмотрела в его глаза. В них были растерянность и решимость вместе. Он должен был ответить ей, он понимал, что вся правда на ее стороне. И ему захотелось быть тем, кого она ждала. Но не мог он! И от беспомощности, не отдавая себе отчета, он подошел к ней и ткнулся, почти ужасаясь того, что делает, в ее затылок, в густоту ее ржаных волос, взбитых в прическу.
И запах их оглушил его. Говорят, есть сто тысяч запахов. Наверно, их во много раз больше. Это был любимый запах — это был запах любимой. Да, так должна пахнуть любимая женщина — его женщина… Это как почерк.
У него сладко закружилась голова. Он счастливо усмехнулся в глуби себя, а она оттолкнула его плечами.
— Нет, Димушка. Я хочу только правды… Не надо… Боже мой, какая дичь… Я считала дни… часы…
Дим не хотел думать о той — другой, о Лике. Было ясно, что она предала его. Он почувствовал, что всегда обманывался в ней. Значит, в нем самом было что-то, что не давало увидеть, какова она на самом деле? То есть он и видел, но не хотел видеть, говорил себе: «Может быть, это не так?» — закрывал глаза. Было слишком много вложено себя в нее, чтобы отказаться, — это был отказ от самого себя. И заставлял себя верить, что она такая, а не такая. Или думал, что она опомнится и вдруг переменится и станет похожей на то, что он ждет от нее. Но она оставалась тем, чем она была. И с этим ничего нельзя было поделать. Да и не надо было… Он это уж сейчас-то совсем понимал, и все же его тянуло и хотелось видеть ее. И хотелось избавиться от этого, и потому еще больше тянуло.
Хотелось уйти, сбежать к ней — к той, хоть бы только опять постоять под окнами, выждать, пока она выйдет или придет. Понять, понять… Чепуха, будто здесь можно было что-то понять. Все было так, как было. И опять инерция ушедшего, несуществующего хватала его за сердце. И он понимал, что заглушить это бессмысленное и несуществующее он может только новым чувством. Но не мог. Смотрел на Констанцу и не мог, и, чтобы оправдать в себе это непонятное, не поддающееся рассудку, он вызывал в себе угасшую подозрительность:
— Три дня назад ты была в Пещерах — зачем? Я видел тебя за деревьями, или это была не ты?
— Это была я.
Дим вздрогнул. Он думал и надеялся, что она откажется, смутится.
— По городу разнесся слух о твоем появлении, но здравые умы утверждали, что это не ты, а самозванец — твой двойник. Я и раньше слышала о человеке, очень похожем на тебя… Но я знала, что если ты — это ты, то обязательно появишься там — в своей лесной лаборатории. И я ждала тебя. Я хотела броситься к тебе, но ты вдруг вернулся в чащу, и я подумала, что, может быть, это все же не ты… Но потом я видела тебя у нашего института…
— Ты сказала — наш институт?
— Да, я там работаю, заведую лабораторией нейрохирургии.
— И вы дали ему степень доктора?
— Да, ему дали доктора. Хотя я выступала против.
Дим молчал, смотрел настойчиво. Он и боялся и ждал хоть одной фальшивой нотки в ее голосе.
— Ты выступала против него?
— Да. Я сказала, что его работа — плагиат. Но ведь в сущности это не было плагиатом…
— Не было?
— Да. Ведь твои записи не опубликованы. За это сразу бы зацепились. Я поправилась. Я сказала, что он выдал за свое открытие, принадлежавшее другому. Меня спросили — кому? Я сказала. У меня потребовали доказательства. У меня их не было… Лео попросил слова «для справки». Он сказал, что начинал тему вместе, но потом вы разошлись в методологии и он завершил ее сам, а ты, дескать, пошел своим путем, что ты вообще разбрасывался и брался за вещи, которые за гранью современного уровня науки… Один из оппонентов решил поклевать меня. Пристыдил: разве важно, в конце концов, кто? Важно, что открытие существует и может послужить человечеству. Мертвые сраму не имут, но и слава им не нужна… Что же вы, мол, предлагаете открытие зарыть в землю, как зарывали княжеских жен? И, кажется, его одобрили. Не все. Но одобрили.
Констанца поправила распавшиеся волосы и села в кресло, вздохнула:
— Ты не представляешь, какая он сволочь, он на все способен. — В ее голосе была искренняя ненависть.
Дим понимал, как это бестактно, но он все-таки спросил, чтобы поставить все точки над «и»:
— А тогда ты тоже думала о нем так же — когда толкнула его на знакомство со мной?
— Как ты можешь? Я тебя любила.
Он не знал, как это у него вышло, но он сказал:
— И потому делала мне всякие пакости?
— Пакости? Просто я всегда знала, когда тебе грозит беда и откуда… А пакостей я тебе не делала… Я любила тебя… А это… я от тебя же слышала, что тебе нужен математик…
Расшумелись дети, и кто-то из них заплакал. Констанца вышла, чтобы их успокоить.
Не то Дима у Алеши, не то Алеша у Димы отнимал машину. Мама пристыдила сыновей, говоря: как не стыдно им при дяде! — и это резануло его, потом она сказала, что им пора ужинать и спать, и повела их на кухню, они прошли, бычась и косясь на него, как косятся на чужого и недоброго дядю, который обижает их маму.
Дим отошел к окну.
Смеркалось.
Дома, небрежно разбросанные и, как спичечные коробки в игре, поставленные на попа, отшатнулись в аквариумную даль, заиграли желто-зелено-оранжевыми окнами. Сосна приблизилась и чуть не царапала ощерившейся ветвью потемневшее стекло.
Констанца накормила детей и уложила их, сказала, что, если они будут шуметь, не будет им никакого обещанного зоологического сада. И они затихли.
Она вышла, зажгла свет, стекло еще потемнело, а сосна отодвинулась в темь.
— Ну вот…
Молчали.
— Ты же был весь с ней и в ней, все время… с ней… Я даже не позволяла себе надеяться. Это было чужое, навек не мое… и мое.
— Прости, — сказал Дим.
— Идем есть, ты ведь голодный.
Они сидели в белой кухне. Констанца поджарила яичницу и подала ему с зеленым горошком. И стакан чаю. Себе налила кефиру.
— А ты? — спросил он, имея в виду яичницу.
— Сказано же — ужин отдай врагу. — И улыбнулась мило, как она всегда улыбалась.
Он быстро одолел яичницу, в три глотка выпил чай.
— Пойду пройдусь. Надо.
— Хорошо. Только не делай глупостей. Приходи… — Она встала и сказала, глядя на его отражение, парящее где-то там, за стеклом: — Теперь, когда ты пришел живой, я смогу все пережить, я смогу даже, может быть, выйти замуж… Вот..
И он видел там, за стеклами, в черноте, как она закрыла глаза.
Он угловато встал, споткнувшись о табурет, быстро накинул плащ и, улыбнувшись ей, вышел, мягко щелкнув замком.
Он знал, что идет к ней, к той, — чтобы увидеть ее в последний раз (перед неразделенной любовью люди глупеют), понять: она ему больше не нужна, она для него не существует, отделаться от нее, что ли? Он мог воспользоваться транспортом, но он этого не сделал, потому что это было бы уже решением, а ему не хотелось решать, ему хотелось, чтобы это произошло само по себе, как бы независимо от него.
Вместе с тем он шел все быстрее и быстрее — почти бежал, и холодный воздух перехватывал ему дыхание. С легким гудом, клацая переключателями, пробегали троллейбусы, гремели на мосту трамваи, вода лимонно змеилась сквозь мерцанье решетки. За деревьями летел легко двурогий месяц. Шуршала листва под ногами. Через кусты газона. Через ограду на перекрестке. Столкнулся с кем-то, разбилась бутылка, расплылось что-то белое молоко. Вслед бранились: «Напился, сидел бы дома». Милиционер свистел, бежал за ним, потом отстал, дома поворачивались углами. Громада ослепила, чихнула осатанело, завизжала, осев на тормозах, — вздохнула над ним. И опять вслед летела ругань, но ему было наплевать на все это.
Да, вот этот дуб против ее окон. Дуб, возле которого он впервые, осмелев, поцеловал ее. Дуб с культями ветвей, с залатанным жестью боком.
Окна были черными. Спят? Не приходили?
Он стоял долго, час или два, вжавшись в этот дуб.
Они появились внезапно, как из-под земли. На противоположной стороне улицы. Он, громадный, покачивался, а она семенила рядом, держась за его рукав.
Бежит за ним, как облезлый котенок. Совсем потеряла себя! А ведь был же в ней шарм, задор, какое-то «я». Ведь и умненькая она… а?.. При других обстоятельствах Дим не заметил бы этих перемен, а если бы и заметил, то придумал бы для них свои оправдания. Сейчас, ему почудилось, что произошло необратимое, И это неожиданно и странно обрадовало его…
…Окно горело в высоте. Оно одно горело во всем огромном уснувшем доме. Он не стал вызывать лифт. Поднимался медленно — со ступеньки на ступеньку, выжидая, прислушиваясь к чему-то в себе самом и еще не зная, сможет ли он позвонить. Уйти к Коту?.. Обдумать все, оглядеться? И прийти к Констанце потом, когда это станет неотвратимостью? Или совсем не прийти, чтобы не было неправды? Или кинуться оголтело в неизвестность, потому что страшно и невыносимо одному? Прильнуть к какому-то теплу и ласке?
Надо только подняться к дверям и постоять там и — как уж будет.
Когда оставался один марш и он приостановился на площадке, вдруг открылась дверь. И она вышла.
Она отступила в прихожую, пропуская его. Поверх длинной ночной рубашки накинут легкий халат с голубыми пагодами, вымытые волосы вьющимися прядками облепили ее щеки, сузив овал лица. Он шагнул к ней со смутным желанием обнять ее. Она юрко ускользнула. И опять стояла, выжидая. Он опять качнулся к ней. Она подняла ладони, словно выпустила коготки.
— Ты был у нее?
Глаза ее стали холодными, стеклянными, свет их ушел куда-то вглубь, затаился.
— И да и нет.
— Раздевайся.
Она легко повернулась и через темную комнату прошла в кухню, где горел свет. Оттуда позвала:
— Иди сюда.
Он вошел, сел на табурет.
Она, склонясь над духовкой, сушила волосы.
— Пей чай, я заварила свежего. Под тарелкой блины. Они еще теплые. И бери варенье…
— И как же все это случилось?.. С нами… — спросил он меланхолично, ещё находясь в каком-то сомнамбулизме, будто никуда не выходил, а так все сидел, пил чай, они разговаривали, и он спросил.
Волосы, колеблемые теплым воздухом, нависали ей на лицо, она теребила их. Сдувая их, она сказала:
— Так и случилось… Я приезжала к тебе раз в полмесяца. Туда — в лес. Привозила получку. Мне поручил это Иван Федорович. Сначала тебе зарплату по почте присылали, но получались какие-то загвоздки… Конечно, я сама подвела Филина к этой мысли, что это я должна делать, именно я, и никто другой.
— Но я не помню, чтобы ты…
— Ты и не можешь помнить — это было уже после того, как ты подарил Лике пластинку, из которой ты сейчас явился, как чертик из табакерки. Так вот. Я привозила тебе получку… Я приезжала к тебе на свидание. Я очень ждала этого дня… Ты, конечно, не догадывался. Впрочем, я все делала, чтобы ты не догадывался… Ты вживлял своим мышам электроды в разные зоны гипоталамуса и ретикулы, надевал на мышат какие-то жилеты с проводами… Потом ты пробовал заменить электроды лазерным лучом, чтобы обходиться без трепанации… У тебя что-то не получалось. Мне так хотелось помочь тебе, но ты злился на меня, я видела, хотя и был ты безукоризненно вежлив, — ты по-прежнему не верил и боялся меня… А вообще тебе было кисло. Это только слепой не увидел бы, как тебе было кисло. И я догадывалась почему… К тебе не приезжала Лика или почти не приезжала. Обещала, а потом не приезжала — придумывала какие-то нелепые предлоги.
Я поняла это не только по твоему состоянию — мне Лео хвастал своими донжуанскими успехами. Но я-то понимала кое-что побольше. Твоей Лике он был нужен тогда, как наживка на удочку. Она хотела тебя сломить и привести к общему знаменателю. Об этом мне сообщило сарафанное радио, и я чувствовала, что это так и есть. Я, кстати, сказала Лео о его нереспектабельной роли в этой истории, но именно это-то его и зацепило. Он решил доказать, что с ним шутить нельзя. А ты, как всегда, вымещал свое настроение на мне, ничего ты не понимал — психолог… Однажды они — Лика и Лео — приехали вместе… Ты думал, она останется ночевать, а Лео все знаками поторапливал ее (это ты заметил и недоумевал). И вдруг она стала собираться. Ты просил ее остаться: тебе она очень нужна была в эти дни неудач… Она сказала какую то дичь: дескать, как-то неловко мне оставаться с тобой на ночь, — ты должен понять, и кивнула на Лео. Тут уж ты кое-что понял… Об этом эпизоде ты мне позже рассказывал, когда мы уже поженились, что ты всю ночь ходил по лесу, бешено курил и собирался положить свою голову на железнодорожную рельсу…
Констанца поднялась с табуретки, расчесывала волосы, закинув их на одну сторону. И Дим с радостью думал, что любуется ею.
— Я как раз приехала вскоре после твоего срыва. Ты не работал — ты лежал в какой-то прострации. Тут ты мне и выдал как раз «по адресу»: «Я же понимаю, почему именно вы ко мне приезжаете… Стукаете». Я поняла твои ассоциации, почему ты перенес на меня, — я сестра Лео.
Я заплакала, как девчонка. Не выдержала своей роли.
Ты растерялся. Скоро я взяла себя в руки. И уехала. Решила — насовсем, но я не могла бросить тебя одного. Когда я опять приехала, ты удивился… Хотя слезы мои ты мог истолковать по-всякому. Тем не менее ты понял: что-то здесь не так. Теперь мне нечего было притворяться, и ты, наверно, видел в моих глазах все, что в них можно было увидеть, во всяком случае, ты зализывал свою вину. Стал рассказывать о своих опытах, а потом и о своей боли: больше просто некому было. Тут ты почувствовал, что я тебе даже нужна, и я почувствовала. Не очень это меня грело… но все же… Я знала, что ты все равно не мои, и — сейчас я уж этого не могу объяснить — я опять пыталась подействовать на Лео, чтобы он отстал от Лики, но это только подлило масла в огонь. «Зря хлопочешь, сестренка, — сказал он, — здесь тебе ничего не обломится». Не знаю, что он этим хотел сказать. Но, слава богу, ничего не понял.
Констанца поставила на газ сковородочки и, смазывая их маслом, стала печь блины, подбрасывая их в тарелку Диму. Налила себе чаю, подсела к столу.
— Однажды ты пригласил меня в ресторан. Мы поехали в город. Ты заказал модные тогда цыплята табака. Цинандали. И что бы и о чем бы ты ни говорил в этот вечер, — ты говорил о ней. Нет, ты не перечислял ее достоинств и даже говорил какие-то гадости, но ты говорил только о ней. А я слушала тебя. Твой голос. Я была с тобой. Делиться со мной стало твоей потребностью. И ты уже не мог без меня. Как-то мы долго заговорились, и я осталась у тебя в Пещерах на ночь. Помнишь, у Бунина: «Что ж, камин затоплю, буду пить, хорошо бы собаку купить». Так вот, я была той собакой! Я ни на что не претендовала, мне только хотелось, чтобы ты не развинтился совсем.
Она явилась утром, будто чувствовала или знала. Для меня это до сих пор загадка. Я вымелась подобру-поздорову. А она поставила тебе ультиматум: я думаю, она просто хотела остаться правой. А может быть, это так я со зла — я ведь ее мало знаю. Мне вообще невозможно было понять — как это иметь тебя и добровольно отдать? Потом она, я думаю, жалела, да она и вообще не хотела тебя терять. Подмял ее братец, прости, как мокрую курицу… Там не было расчета — какой-то гипноз — не гипноз. Во всяком случае она с ходу подала на развод, будто сама боялась, что раздумает…
Мы уже с тобой жили, а ты был все с нею. Всё о ней каждый божий день. Что-нибудь вспомнишь или увидишь — всё о ней… А я целый год слушала тебя. А ты мне о ней все говорил и говорил, как о боли, а я должна была тебя еще жалеть. Потом немножко поотстало. Да… Стукнула она тебя… Но когда родились мальчики, ты перестал о ней говорить. А она еще звонила тебе по телефону — по каким-то нелепым поводам…
— Зачем она вытащила меня сейчас?
Констанца пожала плечами:
— Во всяком случае, не для того, чтобы вернуть мне… Не знаю, прости, не знаю, Димушка. Я могу быть несправедлива к ней. — Она долго молчала, смотря Диму в глаза: — Да, видно, прошлое не сотрешь резинкой, не подчистишь бритвочкой. — Теплый свет померк в ее глазах. — Да… Так вот мы прожили с тобой и уже с ребятишками еще год… Ты уже отогрелся у меня… Смерть бьет в самое счастье, как в яблочко. Если бы я хоть немного была готова к этому — ты умер, сгорел в три дня. Врачи сказали — от белокровия… Это было после какого-то опыта, который ты делал над собой… Ты от меня скрыл это… В больнице я все время была возле — а ты все уходил, уходил… Если бы они не обещали, не обнадеживали. Я просила врачей — хоть три месяца, хоть полгода. Наутро четвертого дня ты взял мою руку, пожал слабо, будто попрощался. Я держу ее в своей и вижу: глаза гаснут. Тут я и закричала.
Молчали. В доме стояла ночная тишина.
— Что с устройством? С биопеленгом?..
— Ты его не только начал, но и закончил, и погиб, подключаясь к нему. Я его уничтожила, разорила… Сейчас скажу… Гражданская панихида была в больнице. Пришли ребята из ветинститута. Пришла Лика. Это было в конце марта. Ты был весь засыпан грузинскими мимозами. Я с тех пор не могу переносить их запаха: меня тошнит от запаха мимозы. Я встала у изголовья. Лика потеснила меня. Так мы молчали над тобой. И невозможно было поверить, что ты мертв. Лео произнес речь, еще кто-то говорил. И еще.
И вдруг что-то такое произошло — замешательство не замешательство, какое-то движение. Лика нервно покосилась на меня. И тут я почувствовала пустоту, где стоял Лео. Я оглядела всех стоявших, — его не было. Не знаю отчего, но что-то недоброе опахнуло меня. Вышла я, — и во дворе нет. Я на улицу. Будто само собой что-то опять подтолкнуло меня: такси! — прямо-таки бросилась под него. Шофер выматерил меня. Я ему соврала что-то страшное, сказала: «В Пещеры». И сунула ему сразу десятку. Помню, еще оглянулась. Лика выскочила следом.
Гнала я вовсю. Доехали за полчаса. Такси отпустила. Никого — ни следа на пухлом снегу. Дверь, правда, приоткрыта, и намело. Я подумала: тебя ведь отсюда унесли — забыли про дверь, наверно. Но Лео здесь явно не было. Я — к бумагам твоим. Стою над ними: все здесь ты и нет тебя. Вот придешь — сядешь. Ведь в смерть никто не верит, — умер человек, а как бы это и неправда.
От слез задохлась, села. Смотрю, буквы твои — ты писал, глажу я буквы… Но ухо где-то настороже, как у собаки, Слышу, подкатила машина. Он! Поскребся в окно, подышал, в дырочку заглядывает: следы ведь на снегу. Мои.
Тут откуда что взялось — опрокинула я спиртовку, подожгла бумаги. Сама — к прибору, рву, крушу, ломаю, бац… Братец ворвался. Схватил меня и швырнул в угол.
Он успел прихлопнуть ладонью твои горящие записи: не знаю, что уж там осталось, скомкал и в карман пальто сунул, со злобой, с досадой посмотрел на исковерканный Биопелинг Ки, как ты его называл. Ки — это была я. И говорит мне братец:
— Хоть и дура ты, но я тебя понимаю. Скажи мне спасибо, что я избавил тебя и просвещенное человечество от этого князя Мышкина.
— Что, что, что? — Мне показалось, что я ослышалась, я бросилась к нему, он усмехнулся нагло, толкнул ногою дверь и вышел, я и сейчас не понимаю — дразнил он меня или?.. Я пришла на кладбище, когда тебя уже закопали.
Он не мог не верить: за стенкой сопели его сыновья.
И Констанца была их матерью. Какой-то кошмар!
— То, что я сделала, это было чудовищно. Я уничтожила тебя. Все, чего ты достиг за свою жизнь. Но я всеми печенками чувствовала, что не имею права отдать это твоему врагу, я уже понимала, что он подонок. Впрочем, уже потом, задним числом, я дошла, что вряд ли он смог бы использовать твое изобретение, без твоей головы — ему никак…
Дим сидел раздавленный всем — несколько лет жизни — псу под хвост, — но и счастливый, что есть вот такая женщина, которая… которую он, идиот, проглядел и не понял: значит, и в нем самом были не те гайки и винтики, какие нужны. Не те… «Значит, я сжег себя, auto-defe». Или? Забавно…
— Не унывай. Главное, что ты — есть.
Он дотянулся через стол, взял ее руку:
— Спасибо. Ты сделала то, что… Я бы, может быть, убил его!.. Но я не умею убивать. Я действительно, черт возьми, князь Мышкин, будь он неладен. Теперь задачка — перепрыгнуть через пропасть в пять лет.
— Ты просто помолодел. Разве это плохо? Никогда не влюблялась в своих сверстников. Ты теперь даже чуть моложе меня… Ну, не унывай… Димушка.
— Тебе завтра на работу рано?
— Иди умойся — в ванную. Я постелю. Да?
— Да.
Когда он вошел в спальню, она уже постелила ему и себе — на двух рядом стоящих кроватях — впрочем, она их несколько раздвинула, так что между постелями образовалась некая «нейтральная полоса».
— Ложись, я умоюсь.
Она выключила свет, и широкое окно вместе с прозрачной занавеской откачнулось в уличную темноту, а на улице посветлело. Сквозь шевелящиеся ветви сосны в комнату проглянули звезды. Как здорово было лежать в чистейших крахмальных простынях и, оказывается, на собственной кровати! Черт возьми, как хорошо, что он вернулся оттуда! А она ждала его, как ждут жены убитых на войне…
— Неужели… надо…
«Кто это сказал?»
— Неужели надо умереть?..
— …надо…
— …умереть…
«Что это?..»
— …чтобы что-то понять?..
Констанца стояла в халатике.
— Кто это сказал — ты или кто-то из нас?
— Ей-богу, не пойму. По-моему, это сказал я.
— По-моему — я.
Она скользнула дымным призраком и растворилась y себя в постели. Рядом! Уже совсем своя и непозволительно недоступная. Он смотрел в потолок, на сомнамбулические колыхания световой сетки.
Она тоже смотрела в потолок.
«Чудак, — думала она о нем, — теперь ты будешь думать, что ты еще не созрел для нашей любви и будешь бояться опошлить… Чудаки эти мужчины и слюнтяи. Что с того, что я буду немножко недоступной в эту первую ночь — как тогда. Так это только так — для порядка». Он потянул ее за руку, стал целовать пальцы.
Она сказала:
— Не надо… сегодня…
И он остановился, хотя оставил ее руку в своей.
А она сказала про себя: «Ну, глупый, чего же ты так легко сдался?» Она пожала его руку, — он понял это пожатие как прощение и бережно положил кисть руки ее на одеяло.
Она лежала не шевелясь. Смотрела в потолок. Он смотрел на ее лицо, на которое наплывала световая рябь.
Только он хотел спросить, почему она не спит, — зазвонил телефон — прерывисто и часто: междугородная.
— Кто-то не туда попал, — сказала она и, накинув халат, выбежала в коридорчик. Оттуда она позвала удивленно:
— Дим. Тебя.
— Меня? — Он очень удивился, подумал: «Может быть, Лика, хотя — междугородная, кто же?»
— Мы вас слишком побеспокоим, — услышал он сквозь шип и гуд усиленный микрофоном далекий голос. — У вас ночь. С вами говорят из редакции американского журнала «Лайф». Нам доподлинно стало известно о вашем уникальном эксперименте… Если вы не возражаете и если это не секрет, мы хотели бы услышать из ваших уст некоторые подробности…
— Я вас не понял. О каком эксперименте вы говорите?
— Воскресение, как это сказать, — из пластинки.
— Это ошибка. Вас ввели в заблуждение.
— О… мистер Алексееф, не разочаровывайте нас… Вы есть отличный материал…
— К сожалению, я не понимаю, о чем вы… Я просто был в космическом полете вокруг Солнца, о чем пока…
— Да, да. Ну это нас не заинтересует. Желаем вам всего наилючьшего. — И телефон разочарованно запикал.
Вслед за этим последовали вызовы из Франции, Бельгии, Англии, Японии, позвонили из АПН. Агентства печати хотели знать подробности. И всех их пришлось отбрить.
— Но, Ки, откуда они узнали? И что я здесь? И вообще обо всем этом?
— Ты так на меня смотришь… Я могу подумать, что ты подозреваешь меня?
— Да нет, — сказал Дим как-то неуверенно, и опять какая-то странная мысль шевельнулась в нем.
Она смотрела в потолок, ждала, сердилась.
Он тоже смотрел в потолок — сердился на нее, на себя, на свою неуверенность, на свое неумение понять ее и поверить ей или.
Или…
Она уснула с капризным недоумением на лице — в темноте он уже пригляделся к ней, — но вскоре на лице ее забродили какие-то другие чувства, что-то она видела во сне.
А он так и не уснул. Уже сочилась молочная розоватость утра. Комната наполнялась светом, сосновые ветви заголубели. Он встал и как был, в трусах, подошел к книжным полкам. Между стопок книг были просветы, и там, в этих просветах, торчали причудливые коренья. Он пригляделся, угадывая лешего, Бабу-Ягу, раненого оленя, Дон Кихота. Под иными были подписи: «Буря», «Саломея», «Венера Пещерская».
Он представил, как она ходила по лесу — молодая ведьма (ведунья, подумал он) — и все эти лесные чуда глядели на нее и обступали со всех сторон. И она умела видеть их и разговаривать с ними. И это было там — в Пещерах.
Он прошел в комнату, где спали дети.
Мальчишки посапывали в двух деревянных кроватках.
Один во сне подергивал себя за хохолок, другой лежал калачиком, прижав колени к подбородку. И вдруг тот, что дергал себя за хохолок, открыл глаза и, совсем не удивившись стоящему над ним дяде, спросил:
— Ты кто?
— Твой папа.
— Отец?
— Ну да.
— Я сейчас тебя видел… Мама говорила о тебе, и я тебя каждую ночь видел.
Мальчик потормошил брата:
— Лех, а Лех.
Тот пробудился. Сел опешив — растерянный и розовый, протер глаза.
— Что я тебе вчера говорил! Вот он — отец.
И они, словно сговорившись, закинули ноги на грядушки кроваток, сопя, преодолели барьер и бросились на штурм. Они лезли на него, как на крепостную стену, а он только говорил им:
— Тише, тише, братва, мать разбудите.
Лика сидела возле окна в раскидном кресле и вязала. В ее восковых пальцах вспыхивали спицы — это были не длинные спицы наших бабушек, а коротенькие, соединенные капроновой нитью, на которую и низалось вязание. Вязка была крупная, в толстую нитку, и уже обозначавшаяся кофта очень смахивала на средневековую кольчугу. Время от времени спицы затихали, вздрагивали. Лика прислушалась, в приоткрытую фрамугу было слышно, как хлопала дверь парадной. Она ждала Лео после защиты диссертации и по этому случаю даже не пошла в театр — ее заменили.
И вот щелкнула дверь в прихожей. Лика бросила вязание на подоконник и боком отскочила, встала так, чтобы открывшаяся дверь заслонила ее. Лео имел обыкновение не задерживаться в прихожей — прямо в верхней одежде вламывался в комнату.
Он вошел в макинтоше, бросил на стол свой пузатый портфель, который победно клацнул пряжками. Он швырнул его не раздраженно, как это бывало, а великодушно, размашисто, как-то даже щедро. Кинул шляпу в кресло и, ощупывая самодовольно бороду, подошел к зеркалу и тут увидел в зеркале Лику — кожа на лбу и висках натянулась: он не ожидал, что Лика останется дома.
— Тебя, я вижу, можно поздравить?
Он кивнул.
Сочные губы его, проглядывая в витках бороды, лоснились благостной улыбкой.
Лика бросилась, подпрыгнула и повисла у него на шее, болтая счастливо ногами. Осторожно потерлась щекой о шелковистые кольца его бороды. Хотя он уже два года носит этот, как она говорила, мужской признак, Лика никак не могла привыкнуть и приспособиться. Она вообще не терпела никакой волосатости, борода же казалась ей каким-то бесстыдством. Впрочем, она догадывалась, что борода ему совершенно необходима — она прикрывала расплывчатость и рыхлость его физиономии и, что ни говори, делала его лицо интеллигентным.
Лео вышел в коридорчик, скинул макинтош, вернулся, потоптался, снял пиджак, нацепил его на спинку стула и оказался в сетчатой майке, поверх которой была надета манишка с бабочкой. Прикурил от зажигалки-пистолета и расселся перед столом.
Лика разогрела борщ и принесла ему дымящуюся тарелку.
Он ел, аппетитно прихлебывая и время от времени выбирая крошки из бороды. Моргал белесыми ресницами, глаза его светло голубели, и было в них телячье благодушие.
Ей было неприятно, как он ел — хлебал, прихлебывал, обсасывал кости, ел много, долго, вальяжно. Он очень заботился о своем здоровье, во всяком случае любил говорить об этом, а сам год от года рыхлел. Сначала ей даже нравилось ухаживать за ним, и она подмечала странное в себе — почти рабское желание подчиняться ему и в то же время едва ли не материнское стремление оборонить и защитить его — точно он был каким-то беспомощным. Ее часто коробило от его мужланской грубости, неожиданных слов и причуд, но она сносила все это, увещевая себя, что сумеет со временем повлиять на него и в конце концов он с годами помягчеет, что это у него какой-то затянувшийся «подростковый возраст». Ей страстно хотелось подчинить его, посадить, как медведя, на цепочку. Сломить такого сильного и самобытного — в этом была проверка своих сил, что ли? А может быть, эта мысль появилась уже потом, и она хотела доказать самой себе, что должна и в силах изменить его, хотя кому это надо? — мелькало иногда.
Он был гуляка и Моцарт, — как он сам о себе говорил.
Он мог неделями ничего не делать, лежать, читать какой-нибудь детектив, перебирать коллекцию своих значков, — он начал собирать их еще в первых классах школы, но и сейчас трясся от вожделения, если ему попадался какой-нибудь уникальный: такие он получал в обмен у иностранных туристов или привозил из своих заграничных поездок. Эта детская страсть поначалу ее тоже умиляла. Она делала, казалось ей, Лео более доступным.
В дни получек он пропадал допоздна, а потом, часто среди ночи, заявлялся с честной компанией и кого-то еще посылали в ресторан-поплавок, чтобы через швейцара раздобыть пару бутылок коньяку. И это ей поначалу нравилось.
— Детка, это мои друзья — физики. Обеспечь нам маринованных грибков и горячей картошечки. Вот тебе полкило икрицы и кильки. Да вот еще маслины. — Он вытягивал из карманов пакетики. — Раскидай.
И она вскакивала, быстро-быстро раскручивала бигуди, влезала в платье, которое Лео сзади привычным движением задергивал на молнию, и бежала на кухню, чтобы приготовить. Это вносило оживление, было много мужчин, которые наперебой спешили сказать ей лестные вещи. И она чувствовала себя этакой Панаевой, которая собирает вокруг себя избранное общество интеллектуалов… Только, конечно, на современном уровне и в современном стиле.
Такие «римские ночи» могли длиться неделю.
Потом однажды все менялось. Лео засаживался за письменный стол, отгороженный шкафом. И это сидение могло длиться неделю-две. Сходит в институт часа на два (и то не всегда), покажется — и опять уткнется в интегралы и дифференциалы, в свое фазовое пространство — мир таинственный и недоступный ей. Его работы сразу же по выходе перепечатывались во всех цивилизованных странах, он слыл одним из выдающихся математиков современности. Во всяком случае, так она могла понять, — к нему приходили письма и приглашения из Англии, Франции, Японии. И это не могло не вызывать уважения: она перепечатывала его рукописи, а он потом от руки вставлял туда свою математическую партитуру.
И все бы ничего, только уж очень он всегда и во всем старался принизить ее, будто это надо было ему для собственного утверждения. Он вообще говорил: «Женщины дуры» — и искренне был убежден в этом. И внушал ей и внушал, что никакого таланта у нее нет и хождение в театр (он так говорил — «хождение») — пустая трата времени. Она уже начинала верить в то, что нет у нее таланта, а может быть, и действительно: у нее и в самом деле все хуже и хуже было в театре, не получалось ничего, и роли ей стали давать третьестепенные. Ей говорили: «Не бывает маленьких ролей…» Офелию она так и не отвоевала, потом мечтала о Бесприданнице: думала, вот сыграю, тогда хоть что! Пока ждала и гадала, уже поздно стало — годы вышли, пробовала для себя репетировать — а сквозное действие было одно, как бы молодую сыграть — двадцатилетнюю. Вначале ей даже нравилось, что Лео не был «живым укором», нравилась некоторая расслабляющая «богемность». Но потом стала догадываться, что за его холодком к ее артистической карьере стоит нечто совсем иное — не равнодушие, а даже наоборот. Он ревновал. Теперь он требовал, чтобы она ушла из театра, — это было его последним условием. То есть вначале это было даже приятно, во всяком случае, подкрепляло уверенность в крепости их союза, и она была спокойна — пить пил со своей кодлой, за юбками не гонялся, хотя сам не был обижен и даже заезжие длиннохвостые француженки искали с ним свиданий, как с фигурой весьма колоритной — типичным бородачом — «а ля рюс». А он так легонько, элегантно расшвыривал всех. Но уж и ей не дозволял ни на кого взглянуть. Приводил своих же дружков, которые слетались на его получку, как мухи на сахар, она же им прислуживала — мыла утыканную окурками посуду, подтирала после них полы, и ей же каждый раз попадало — тот не так на нее взглянул, тот не так руку пожал, тому она глазки сделала. А тут привел какого-то модернового художника, тот сел за стол и спрашивает: а есть в этом доме хрен? Она побежала, натерла, протягивает ему с улыбкой, естественно. Ну Лео и отплясался на ней за эту улыбочку. Еще и гости не разошлись — муж в коридорчике притиснул: «По художничкам соскучилась?» Больно притиснул, будто шутя.
— Да и по режиссерам, — Лео достал из кармана конвертик: — Твой почерк?
— Но это же просто заявление, просьба о роли…
— Ради этих ролишек, мне говорили… ты запираешься с ним, со своим Гоголидзе, в гримуборной. Но знай, — Лео запрокинул голову и косенько погрозил толстым пальцем, — я не потерплю… предательства.
— Какая пакость!
— Пакость, — он повел изумленно вокруг воловьими налитыми кровью глазами, облизнул губы и вдруг стал кидать стулья, пепельницы, хрусталь. — Пакость? Я покажу тебе — пакость… — Потоптался, пошел в ванную, подставил голову под кран, шипел, плескался, бормотал… Проходя мимо нее с полотенцем на шее, процедил презрительно: — Пакость… Да, пакость! — и ушел в спальню.
Лика легла в гостиной на диване.
В щель между шторами смотрелась полная луна. Лика не помнила, как в ее руках оказалась эта пластинка, похожая на обыкновенную долгоиграющую — только металлическая.
— Димчик! Может быть, приспела пора приползти к тебе на брюхе? А, Димчик? — Она сквозь слезы смотрела на пластинку; а что, если он улыбнется ей оттуда? — Димчик, а?.. Может быть, ты придешь и вынешь мне соринку из глаза…
Заворочался и откашлялся Лео. Сел, скрипнув пружинами, плюнул в плевательницу. Надел шлепанцы, накинул халат и, придерживаясь за стены со сна и подхлестывая себя по пяткам задниками, вышел в коридор. Наткнулся на кучу белья. Чертыхнулся.
— Лика! Ты где? Что за хохмы?
Заглянул в комнату. Увидел ее тень за шторой:
— А… лунные ванны?..
— Да… вспомнила вот… нужно постирать сорочку. Завтра не в чем идти…
— Ухм. Сорочка… да… сорочка должна быть чистенькой. Белье-то давно бы постирать надо. А то действительно мыши заведутся. Чистюленька моя… Ну разумеется, разумеется, искусство превыше всего… А это… что это у тебя там — сковородка какая-то в руке?
— Да ничего, ничего у меня нет… никакой сковородки! — И она повернулась, дзенькнула пластинкой о мраморный подоконник.
— Театр теней, — оказал он и ринулся к ней. Оторопевшую, схватил ее за запястье, слегка вывернул руку и взял диск из разжавшейся ладони: — Что это, детка?
Она пожала плечом, жалко-просяще улыбнулась:
— Не знаю, какая-то железяка. Подставка… На антресолях я рылась… белье… и… искала свою сорочку… потянула и вот там… Может быть, это вообще с прошлого века еще — дом-то старый, столетней давности.
Лео рассматривал, ощупывал пластинку. Зажег бра.
— О! Великолепный металл. Нержавейка. — Глянул на Лику. — Может быть, летающая тарелочка, пришельцы? Сплав магния и стронция?.. А волос ангела у тебя нет случаем? — Шагнул к обеденному столу, поставил диск на ребро, факирским жестом крутанул. Играя голубоватым лучиком, пластинка повернулась несколько раз вокруг оси и грузновато стала крениться набок, покачиваясь и теряя амплитуду.
Лика невольно протянула к ней ладони.
Лео, однако, деликатно придержав ее, предупредил ее, подхватив диск уже на самом краю стола. Потом подбросил его, поймал за ребро сильными своими пальцами, успев заметить плеснувшийся суеверным ужасом взор Лики, непрерывно следящей за всеми перемещениями диска. Лео усмехнулся, глядя на ее распахнутые нелепо руки и растопыренные пальцы.
В следующее мгновение, повернувшись на одной ножке и надкусывая кончик ногтя, Лика хмыкнула:
— Цирк на дому, Кио?
— Aral
«Может быть, о чем-то догадывается, — со страхом подумала она, вспомнив тот фантасмагорический дeнь, когда Дим выпускал из чана своих летучих тварей… — Наверно! Говорил же ему Дим о своих планах, об этих записях жизни — наподобие фуги Баха… Еще амеб они тогда вместе записывали, покуда не рассорились… Неужели догадывается?»
Она подколола шпилькой волосы, пошла подбирать белье. С табуретки поглядывала в проем дверей, на Лео. Тот, усевшись на стул и откинув его на задние ножки, покачивался, посвистывал и раздумчиво постукивал ногтем по пластинке.
Потом встал и, небрежно и хватко держа пластинку, меж указательным и большим пальцами, проследовал в уборную и вернулся в спальню.
— Лео!
Он оглянулся в дверную щель:
— Ась?
— Зачем ты?.. Я думала, употреблю эту железяку как подставку для утюга.
— Да? Хм… Мне сдается, что она достойна лучшего применения. — Помолчал, причмокивая. — Если не возражаешь, я возьму ее как подложку для паяльника? Ты же понимаешь, производственные интересы… — Закрыл за собою дверь.
Побросав белье на антресоли, Лика тихо, на пальчиках подошла к дивану, легла, уставясь в потолок. На потолке шевелились тени. И если присмотреться к ним, то можно увидеть то добрую морду моржа, то мечеть с минаретами, то яхту, то куделявую бородку Лео с усмешливой улыбочкой… Сон не шел. Лика могла бы принять снотворного, но поняла, что это излишне: она просто боялась уснуть. Впрочем, под утро забылась. Стоило, однако, скрипнуть дверям — она открыла глаза. Лео вышел в одних брюках, засунув большие пальцы рук за голубые нейлоновые помочи, пощелкивая ими по облитым жирком мышцам груди.
— Лежи, лежи. Я сам себе кофейку сварганю. Мне сегодня пораньше надо. Отнести корректуру реферата. Лежи.
Она слышала, как он зашел в ванную, зашуршал душ. Скользнула в спальню и сразу нащупала в наволочке диск. А Лео уже навис над ней, держась за притолоку.
— Детка, что ты?
— Хотела постелить… вот…
— А… ну-ну. Постелить?
Извлек из наволочки пластинку.
Крутанул ее на столе — вибрирующую, приплясывающую, пластающуюся, невозмутимо прихлопнул:
— Прекрасная матрица. Тираж на первый случай — сотня штук. Сотня Димчиков. Впрочем, на первый случай достаточно и тридцати. «И тридцать витязей прекрасных чредой из вод выходят ясных и с ними дядька их морской»? А? Вот пойдет потеха. Пускай разберутся, кто — кто.
— Ты чего? Свихнулся уже совсем?
— Чего? Столько сразу поклонников твоего таланта! Хорошую клаку можно организовать. А? Хотя они передушат друг дружку. Но ты же это любишь, — олени, бьющиеся насмерть. Олений гон.
— Ничтожество, ничтожество. — Она зарыдала, прижав разъятыми пальцами глаза.
— Сберегла? Он всегда у тебя в печенках сидел. А я, дурак, разнюнился. Простака сыграл.
— Это подло!
— Да? А держать за гардинами любовника? — Он смотрел на нее наивно-пронзительными глазами, долго и вразумляюще. — Естественно: я беру его за шиворот и спускаю с лестницы. Так поступил бы каждый… всякий уважающий себя мужчина… Не волнуйся, детка, — никаких оленей не будет… Совсем наоборот.
Он взял пластинку за ребро, как будто хотел сломать. Лика упала на колени, впилась в его ляжки ногтями, скользя коленями по полу, не чувствуя боли.
— Не смей!
Он слегка толкнул ее. Она сидела на полу, растрепанная и обессиленная, в разодранной сорочке.
— Убийца!
— О чем ты, киса? Такие эмоции заставляют предполагать грандиозные страстишки. Как легко вы теряете голову, ай, король, как рассеянны вы… Ну вот так-то. Признание не отягощает, а освобождает душу. Значит, Димчик? — пошевелил пластинкой перед носом поднявшейся Лики, раскрыл створки портфеля, элегантно швырнул пластинку в его недра. Почти не выпуская портфеля из рук, надел манишку, галстук, пиджак и, больше не сказав ни слова, вышел. Пушкой хлопнула дверь.
Лика бросилась сначала к вешалке, сорвала пальто, надела его прямо на сорочку, потом кинулась к окну, прикрываясь шторой, смотрела, как он вышел из парадной, причесываясь на ходу гребешком. Странно, однако, пошел он не к остановке автобуса, как всегда, а оглянувшись на окна, повернул в проулок.
Она выскочила на улицу. Подбежала к углу дома и увидела, как Лео опускается в подвальчик, над которым, она знала, висела вывеска: «Вторсырье»…
Он мог бы швырнуть пластинку в мусоропровод, в канал, закопать в землю, но ему, как видно, особое наслаждение доставляло сдать спрятанного в магнитных дорожках «Димчика» на переплавку. «Вахлак, жлоб, ничтожество!» Как бы сейчас она исколошматила его за это жлобское самодовольство и тупую силу. Пластинку она все-таки выручила, предложив старьевщику взамен бронзовые канделябры.
Вечером Лео пришел тихий, покорный, сказал:
— Прости. Все это больное воображение… бред параноика. — И, вынув из кармашка пиджака золотую цепочку, протянул ей в горсти: — Носи… детка… Ее носила сама Нефертити.
Он умел это — на крутых виражах вывернуться наизнанку.
Но все уже катилось под горку.
Четко, как чеканка по черненому серебру, запомнился этот вечер.
В черной воде канала кувыркались лунные зайчики.
Ликины каблуки цокали по гранитным плитам и гулко отражались от уснувших громад домов. Рука Лео лежала на ее шее, под белошерстным воротником голубой стеганки. Он слегка сжимал ее шею сзади пальцами, как будто — огромный и сильный — бережно нес ее, как несет кошка махонькую мышь, показывая всем и хвастая своей победой.
Теперь всякий раз, когда она была занята в спектакле, он непременно приходил встречать ее. Конечно, это не от великой любви, — думала она, — и не потому, что ему так уж не терпится скорее увидеть ее, а чтобы она опять, как говорил, не дернула налево с кем-нибудь из деятелей искусств. И то, что Лео приходил, как цербер, и вел ее под конвоем своей ревности, разумеется, не доставляло ей большого удовольствия. Нужен он ей, этот главреж, как рыбке зонтик — то есть в смысле мужчины. Хотя, конечно, приятно, когда на тебя еще смотрят, это прибавляет уверенности и вообще… Как-то Лео проговорился, что он, может быть, потому так уж захотел на ней жениться, что вокруг вилось столько мужиков… И ей тогда понравилось, как он об этом сказал. Да… Когда она думала о женско-мужских отношениях, ей обычно представлялся олений гон: за оленихой, ломая ветви, бегут несколько самцов, а потом бьются сильнейшие, и один из них остается надо всеми. В этом сравнении с природой ей чудилась цельность первозданности, первобытная, идущая от земли цельность, замызганная позже наслоениями человеческих табу — лжи, расчета, всяких задержек и фобий, из которых уже не выбраться. Ей нравилось, хотя бы где-то там изнутри, чувствовать в себе эту олениху, которая бежит от… Этот бег в ней был самым веселым и пьянящим чувством. Но теперь бег кончился. Теперь своей хамоватостью, мужланским самомнением Лео вызывал желание высвободиться. Она хотела этого и боялась, и надеялась, что все еще образуется, что все повернется как-то или Лео переменится и вообще что-то произойдет, и он поймет ее, и поможет ей найти себя, хотя бы не будет мешать. Но он все давил и давил — да, это его пальцы на шее.
— Убери, пожалуйста, руку.
Лео удивленно, с высоты своего роста, посмотрел на нее. Как бы слегка приотпустил ее. Она чувствовала его недобрый взгляд — в затылок: гуляй-гуляй.
«Цок-цок» — отдавались гулкие шаги в душе. «Цок-цок», «Цок-цок». «Цок-цок».
Струился месяц в реке, как рыбья чешуя.
Так же звучали шаги в ночи: они шли с Димом — этой же набережной канала, забранного в гранит. Лет шесть назад это было?
«Цок-цок», «Цок-цок».
Была такая же тихая светящаяся ночь.
И было все впереди. И она верила в свою звезду. Вега! Она отыскала ее сейчас на небосклоне — затерянную — свою. Игольчатый луч ее шевельнулся в канале.
Вспомнила, как расставались с Димом на юге в то лето, когда они познакомились, и, лишь смутно надеясь на встречу в каком-то далеком будущем, она сказала ему: «Когда вам захочется встретиться со мной взглядом, посмотрите на Вегу, — я обязательно почувствую ваш взгляд». Дим улыбнулся и обещал ей.
Потом — это было уже с Лео, он уезжал в командировку, она сказала ему: «Писем писать не будем, но каждый день в одиннадцать часов и ты и я давай посмотрим на Вегу, как будто скажем друг другу спокойной ночи». Это было, наверно, наивно, но зачем так нехорошо он усмехнулся и только пожал плечами?
«Цок-цок», «Цок-цок». Она идет под конвоем его взгляда.
В тот вечер, когда они шли с Димом, она сказала ему: «Тысячи молоточков стучат в мой мозг. Если я через год-другой не сыграю так, чтобы обо мне сказали — это актриса, а не так себе, я просто сойду с ума или стану злой, как цепная собака».
«Цок-цок».
«Я не стала злой, как цепная собака, и не сошла с ума, но чего-то во мне не стало — меня не стало».
На горбатом мостике Лео окликнул Лику:
— Постоим, детка.
Она полуобернулась:
— Что тебе?
Он прислонился к решетке — в японской куртке с вывороченным воротниковым мехом:
— Какая тебя муха укусила? Муж тебя встречает, другая бы песни пела. Ну что тебе надо? Или не нравится, что встречаю?.. Ты скажи.
— Не нравится.
— Вот как.
— Надоела твоя бдительность, надоела, не хочу. — И она двинулась дальше.
Он сделал шаг, потянул ее за руку, взял затылок ее в ладонь.
— Бунтуешь? Не идет тебе.
— Ничего.
— Ищешь повода?
Она молчала, отвернув лицо.
— Захотела свободы — иди. О нем думаешь, об Иисусике, — угадал? (Она поняла, что он говорит o Диме.) Два сапога. Нб знай: я человек страстей. Я могу… Ты знаешь. Во мне есть такое, чего я и сам боюсь.
Она рванулась и пошла. Он догнал. Взял за плечо, повернул.
— Пусти.
— Не пущу!
— Неужели ты думаешь, что после твоих угроз я еще буду стоять с тобой?
— Дура, — ведь люблю же. Не бегал бы за тобой.
Он сжал ей руки в запястьях. Она запрокинула лицо в небо, закусила губу, чтобы не закричать от боли.
— Давеча ты сказала, что у тебя задержка.
— Ну…
— Это правда?.. Все еще? — Он искал ее глаз.
— Какое это теперь имеет значение и вообще — какое это имеет значение?
— Не смей убивать ребенка. Мне надоело, я хочу семьи. Мне не нужна жена-кинозвезда — перекати-поле. Я хочу семьи! Ты для меня и так хороша. Я тебя и такую люблю еще больше. Я прошу — оставь. Слышишь?
Она покачала головой: нет.
Он оттолкнул ее и пошел в другую сторону — наугад, прямо по мостовой.
И тогда она, помедлив, сама не поняв себя, побежала за ним. Он убыстрил шаг. А она едва поспевала и забегала то с той, то с другой стороны.
— Не стыдно… женщину… ночью… среди города…
На них шало мчалось такси. Лео поднял руку. Машина, завизжав, остановилась. Открыл дверцу, втолкнул Лику, сам протиснулся с трудом, уселся, широко разъяв колени и сутуло наклонясь. Лика забилась в угол.
В шоферском зеркальце дрожало отражение виска и носа Лео.
Лику била дрожь, и она сжималась в комок, чтобы умерить ее. Он думает: так можно чего-то добиться… Ей хотелось пнуть его ногой: он был ей отвратителен своим самодовольным спокойствием и убежденностью в своей правоте. Она просто ненавидела его в эту минуту за то, что он заставил ее бежать за ним, как собачонку. В конце концов, это комплекс неполноценности — непременное желание унизить, чтобы самому выиграть в своих же глазах.
«Господи, я как загнанная мышь, неужели на свете нет человека, который понял бы меня?»
Они ехали мимо сада, и в сквозящих ветвях голых деревьев за ними, посверкивая, ошалело гналась луна.
Кажется, Лика слишком громко вздохнула — почти простонала, — из зеркальца на нее взглянули встревоженные глаза шофера. И Лео недобро покосился.
Возле дома тронул таксиста за плечо. Вышел, распахнул дверцу рыцарским жестом:
— Адье, мадам… Я еще проветрюсь.
И вновь уселся в машину, размашисто хлопнув дверцей.
Этой ночью Лео, разумеется, не пришел. Она так и думала, что он не придет. Не впервой уже. Теперь ночь, две, три, четыре будет вынашивать свою обиду. Такое сладострастное мучительство он отрабатывал, еще на мамочке, убегая из дому с тринадцати лет. Сам провинится в чем-нибудь — промотает школу, предпочтя ей Дину Дурбин в кинотеатре старинного фильма, — и дома уже не появляется: пусть мамочка помытарится, посходит с ума. Для ночевок зимой он приспособил старое кресло-развалюху, укоренив его на чердаке точечного дома, возле труб водяного отопления, и припас дешевую библиотечку Шерлока Холмса. Время от времени он все же позванивал домой из автомата уже за полночь и молчал в трубку, прислушиваясь к материнским интонациям, — дошла или не дошла до «кондиции». Если «дошла», значит, можно возвращаться и даже просить деньгу. Сначала деньга шла на мороженое или многосерийный вестерн, потом, с возрастанием потребностей, на возвращение «долга», за который могут «убить», на блок сигарет, коктейль или даже на импортные джинсы — в зависимости от количества выстраданных им (и мамочкой) ночей…
Теперь это инфантильное мучительство было перенесено на Лику.
И хотя подобные психологические экзерсисы практиковались довольно часто, Лика все равно не могла до конца уверовать в их садистское лиходейство. Она срывалась в жуткую истерику. Ее охватывал страх: с Лео непременно что-то случилось, он попал под трамвай, его пристукнули где-нибудь в проходных дворах, польстившись на его шикарный портфель или золотые запонки.
К тому же страшно было оставаться одной: пугала тишина, казалось, кто-то ходит по комнате, кто-то залез на балкон, что-то методически щелкало по оконному стеклу…
Она поднималась с постели и, накинув плед, сидела на подоконнике. С сумрачной, неверной надеждой встречала каждый светлячок такси, появлявшийся в конце улицы…
Лео не пришел ни в следующую, ни в третью ночь…
Да… как всегда: решил похлеще подсечь ее за губу, как форель… измотать? Или просто бросил? «Бросил» — придуманное слово. Что она — перчатка? Ну уж ладно! Никому, как себе.
На рассвете третьего дня она «позвала» Дима.
Провела ноготком по зазору половицы за трельяжем — паркет раздвинулся, и из-под пола, словно только и ждало этой минуты, выскочило устройство, подобное обыкновенному проигрывателю. Оставалось поставить на стерженек пластиночку. И направить иголочку — бережно и точненько. И пустить рычажок — «ход».
Вот тебе, Ленечка, сюрпризик!
В эту минуту она очень хотела, чтобы Димчик действительно явился. Хотя и не верила в эту «чертовщинку». Копошилась смутная боль, — явится и скажет: «Что же ты, миленькая, держала меня в пластиночке, как собака зарытую кость? Сколько лет? Что же ты, миленькая женушка, так… А? Почему — не сразу?..» А ведь она и хотела сразу, в тот же день, когда он умер, — три года назад. И был порыв. Потом подумала: а если и впрямь явится, — тот, еще ТОТ, который хранит тепло супружеского ложа, — что не будет тогда? Боже правый! И она откладывала — на день, на два, на месяц, на три… Прошел год. Потом все труднее было решиться: почему, мол, не включила пластиночку сразу?! Сразу! Коготок увяз — всей птичке пропасть. Кошмар…
А теперь уже все — одним махом: будь что будет!
Лео, не ночевавший уже несколько ночей, позвонил ей как раз тем утром, когда Дим явился к ней — явился в самом деле! Дим явился и сидел как раз в чешском креслице за чашкой кофе, когда позвонил Лео — по-телячьи дышал в трубку, ожидая ее вздоха, стона, доброго слова: «Левушек, это ты?..»
Что бы там ни было — она все же любила его. Ненавидела и любила.
— Еще щец подсыпь, — сказал Лео, вытирая пальцами бороду возле губ.
«Да… но что же теперь будет?» — размышляла она, неся и плеская горячий борщ себе на руку.
Лео хлебнул (она поморщилась), обтер губы ладонью:
— Ты знаешь, какую штуку сыграла со мной сестренка? На защите она выступила против. И что, ты думаешь, она заявила? Моя работа от начала до последней буквы плагиат: уверовала, что я — вор и мошенник. А? Как тебе это нравится?
— Дрянь: сама же ведь воспользовалась Димовыми идеями и пасется…
— Ладно, не будем мельчить. Не в этом соль. А соль в том, что он… жив!
Лика, краснея; отвернулась, достала из сумочки сигареты.
— Дай-ка огня.
Лео выстрелил зажигалкой, прищурясь и глядя ей в глаза.
Она хотела сдержать прилив крови и от этого краснела все больше.
— Ты сказал какую-то чушь. Я даже не могу понять.
— Жив. Я его видел, как вот тебя. В трех шагах.
Она отвернулась, вся пылая и все еще пытаясь одолеть прилившую к лицу кровь, подошла к зеркалу, поправила волосы:
— Двойник?
— Может быть, и двойник. Однако я видел, как на этом двойнике повисла моя сестренка.
Лика закашлялась от дыма, сгорбилась, съежилась.
— Ты сам же говорил, что это невозможно, — сказала растерянно.
— Ну, а если все же возможно?
— Дрянь. Это она, она. Это не я… я ничего не знаю… Спрашивай у своей сестренки..
— Ты что? — Лео швырнул ложку, и она брякнулась о край тарелки, зазвенела, перевернувшись. — Ты что?.. — Он встал и всей глыбой своего тела надвинулся на Лику. — А пластиночка? Пластиночка? Может быть, у тебя были дубликаты?.. Тираж…
— Лео, не надо, пожалуйста, не надо… больно же.
Она закричала. И тогда он зажал ей рот ладонью.
— Тише.
Он подтолкнул ее в кресло, где она давеча вязала…
— Ты мне должна сказать… Пойми ты, дуреха, — мы с тобой одной ниточкой виты. Я должен знать, чьи это штучки. Не бойся, мне надо просто знать.
— Ну откуда же я знаю — что ты имеешь в виду? Что? — сказала она с тайным вызовом и даже с каким-то намеком, но прикусила язык. Да, она хотела бы сказать: «Из-за тебя, идиота. Приревновал к главрежу — вот и возьми теперь за рупь двадцать». Ушел, бросил, — вот и поставила она заветную пластинку. Сама не верила, а так, а вдруг: назло!
— Теперь он представит документальные свидетельства, и накрылась моя диссертация. Это же позор! Смерть!.. Да, Ликушка, — никому, как себе.
— Нет-нет. У него ничего нет. Все черновики по этой раковой проблеме остались у меня. Для него это был частный вопрос… И он, в сущности, не довел его до конца отбросил и пошел дальше. Он разбрасывался… Он хотел к нему вернуться, но…
Лео засунул руки в карманы брюк, переваливаясь с пяток на носки:
— Чтобы не разбрасываться, ему остается одно — уйти.
— Куда?
Лика с ужасом отшатнулась, нос заострился, лицо посерело.
— Зачем ты мне это говоришь?
— А ты все хочешь на саночках кататься? Чтобы руки чистые были.
— Зачем ты мне это говоришь?
— Не бойся… Это сделает моя сестренка, своими ручками, и даже не подозревая о том. Мы его еще заколотим…
— Лео, ты ужасен.
— Да ну?
Он прошелся, играя желваками:
— Ну вот, детка, я и поймал тебя — хлоп! Зацепило? Я давно догадывался: ночью и днем — только о нем.
— Дурак ты… и даже, если в шутку… все равно — дурак.
— А ты хочешь играть в добренькую. «Бабушка, а бабушка, а почему у тебя такой большой рот?» Я человек прямой, я люблю прямо…
— Ты — злой.
— Да, а он святой, добренький! Он хочет бессмертия — не для себя? Предположим. Бессмертие индивида. А к каким это последствиям приведет, как это отразится на всем виде хомо сапиенс? Ему плевать! Демагогия. Да, я хочу бессмертия для себя и, если угодно, для тебя, но я не хочу ханжить и прикрывать эту страстишку марципаном. Один бог знает, какие фантастические мутации в ближайшие тысячелетия даст человеческий мозг… Бессмертие — это все равно за счет кого-то. Даже если ты будешь сидеть на Олимпе и питаться акридами — то ведь они тоже живые. Живые! Даже если ты будешь утолять свой аппетит не говядинкой из консервной банки «Завтрак туриста», а потреблять синтетическую пищу из сине-зеленых водорослей или планктона — то ведь это тоже — живое. Хоть и одноклеточное. «Цыплята тоже хочут жить»… Я по крайней мере говорю прямо: хочу бессмертия для себя и, если угодно, для тебя, — я тебе и обеспечу его. Это дело уже запатентовано. Не будем играть в черненьких и беленьких.
— Я уже ни в кого и ни во что не хочу играть. Мне часто просто хочется умереть… Но и это, очевидно, я не могу… я и на это не способна. — Лика раскинула руки-плети.
— Ну зачем так-то?.. Ты ведь, чай, теперь удостоверилась в его гениальности саморучно… Может быть, даже тешишь себя, что он принесет тебе венец мадонны с лазерными лучиками. Бессмертие на тарелочке с золотой каемочкой… А! Что же ты не бежишь к нему? — Повел глазами по комнате. — Небось он уже здесь побывал, причастился?!
— Может быть, и был, — сказала монотонно и тупо.
Лео присел на валик кресла, притянул Ликину голову, почесал ей затылок:
— Ладно тебе. Был — не был — не суть важно. Тут не надо быть Вольфом Мессингом — дело твоих рук. Но… помни — это уже без дураков, — если ты с ним встретишься хоть раз — ноги моей здесь не будет… Ловите с ним Журавушку… Да и он не совсем уж чокнутый. Надо быть совсем… чтобы простить тебе… что ты вызвала его оттуда лишь спустя три года… это запоздалое рандеву по мимолетному бабскому капризу… Да к тому же и сестренка его уже подсекла намертво и уже не отпустит. Что же касается наших с ним деликатных отношений, могу сказать одно: дуэль продолжается… по лучшим правилам рыцарских времен — кто кого. Это даже привносит в наши будни некоторую экстравагантность… Ну ладно, будет… Вытри слезки-то… Тут мы с друзьями собираемся отметить докторскую, очень хочу, чтобы ты была… была, как всегда, украшением бала… А?
Лика слабо шевельнула головой, и даже непонятно было — «да» это или «нет».
Констанца тянула Дима за руку по крутой лестнице вверх. Она бежала, как школьница на выпускной бал.
И так это было стремительно и озорно, что спускавшиеся им навстречу девушки-лаборантки озадаченно посмотрели на свою начальницу.
На третьем этаже перед дверью, обитой черным дерматином, Констанца остановилась, и Дим прочел: «Лаборатория мозга».
Она села за свой стол с голубоватым кувшином. Из кувшина торчали веточки ольхи. «Из Пещер», — подумал он. Такие кусты всегда лезли в его окна. В кувшине дремало солнце. Размашистым и мягким, все таким же озорным жестом она предложила сесть в одно из кожаных кресел.
Констанца и Дим только что отвезли детей в детсад и примчались сюда на такси. Сюда — в лабораторию мозга, которую Констанца, оказывается, возглавляла уже два года и была ни больше ни меньше как доктор биологических наук.
— Когда ты все это успела, Ки?
— Ха. Я и не то еще успела.
Констанца стояла, закинув руки за голову, в солнечной ряби. Это не означало ничего, кроме того, что она счастлива. Счастлива тем, что он с ней, и еще тем, что у нее есть какой-то сюрприз, который она «давно» припасла для него и сегодня, наконец-то, сможет его «обнародовать».
Он смотрел на нее и не мог преодолеть зыбкого чувства ирреальности — будто все это происходило не с ним или нe в этой жизни. И не мог пересилить в себе какого-то непонятного упрямства: хотел он быть с ней лишь бы назло той? — да нет, просто потому, что от нее шло такое человеческое, родное тепло, потому что его дети были и ее детьми, что в них на веки вечные, сколько будет стоять мир, скрестились они, и это нерасторжимо, потому что он уже когда-то — хотя и не знает об этом — вдохнул в нее свою любовь, свет, который она отражает сейчас, потому что в ней есть что-то очень похожее на него. Ему даже кажется в эту минуту: когда он смотрит в ее лицо, словно он смотрит на самого себя в зеркало. И ему кажется, что она похожа на него больше, чем он похож сам на себя, и это не бред — это действительно так, как ему кажется.
Она протянула ему руку, и они пошли сквозь залы.
В комнате, куда они вошли, Дим сразу увидел виварий с белыми мышами. У одной из головы, поблескивая, торчала диадема из золотых электродов с шариками на концах. Констанца отодвинула дверцу, и рубиноглазая царица, поводя хвостом, как шлейфом, доверчиво взошла на ее ладонь, живо обнюхивая все ее бороздки, подергивая усами.
— Эта коронованная мерзавка и не подозревает, что она — первое на планете бессмертное существо, во всяком случае, сотворенное руками человеческими.
Дим принял венценосную тварь из рук Констанцы.
Смотрел восхищенными глазами то на мышь, уютно умостившуюся на его ладони, то на Констанцу.
— Да… — произнесла та с некоторой небрежностью, — она пережила уже сто пятьдесят шесть поколений своих сверстниц… А ведь это твоя мышь!
— То есть? — спросил Дим с известной долей подозрительности.
— Ты ее создал на шестой день творения, — улыбнулась Констанца. — Нет, серьезно, совсем серьезно. Ты принес ее за несколько недель до своей смерти и сказал; «Бессмертна, как Ева до грехопадения, — во всяком случае, по-видимому, переживет нас». Ты успел объяснить мне, что в каждой бусинке ее диадемы — свой генератор, установленный на твердой волне, и каждая из них контролирует одну из клеток сетчатой формации мозга…
И выходило так, что эта мозаика волн каким-то образом блокирует инволюционные команды генного аппарата, идущие через сетчатую формацию в гипоталамус… Тогда она уже прожила три своих жизни! Ты говорил еще, что сами генераторы питаются от живой батареи — от самой мыши.
Дим арлекински вскинул кустики рыжих бровей, с неодолимым удивлением разглядывая творение рук своих, о котором он даже ничего не ведал.
— Но почему же, Ки… почему ты сделала из нее, из этой вонючей мерзавки, будь она трижды бессмертна, музейный экземпляр, всего лишь памятник в мою честь? Почему ни шагу дальше?
Нежное и горестное прошло по лицу Констанцы:
— А ты не думаешь, что природа по прихоти своей лишь только твоему мозгу даровала право создать расу бого-человеков?
— Ты мне льстишь.
— Отнюдь. Ты тут ни при чем… Ты, может быть, обратил внимание, что у меня… у нас в прихожей стоят бронзовые часы под стеклянным колпаком?
— Разумеется.
— Это единственное, что мне досталось как память — от мамы.
— Она умерла?
— Да… Год назад… Так вот, в этих часах был уникальный механизм — каждый час они вызванивали свой мотивчик… В очаровании этих дивных колокольчиков прошло мое детство… И случилось однажды, что часы эти перестали играть. Это Ленечка что-то там такое поправил. Он мне все говорил, что звон этот вообще его раздражает, не дает спать, особенно же он противен, когда его будят в школу… Подковырнул там что-то, а свалил на меня. Отец меня выпорол, а Ленечка только хихикал из-за угла.
Дим недоверчиво смотрел на посвистывающую у него на ладони, возможно бессмертную, мышь, перевел взгляд на виварий, где суетливо сновали ее близкие и отдаленные потомки — дети, дети детей, правнуки и внучатые племянники, которым уже и несть числа, — она ничуть не уступала им своей молодостью, красотой и здоровьем. Словно отвечая его мыслям, мышь подняла на него свою мордочку, пошевелила усами и, цепляясь коготками, перебралась с его ладони на рукав, вскарабкалась на плечо. Он склонил к ней лицо, а она коснулась своим холодным носиком его носа. И этот поцелуй был, пожалуй, самым счастливым поцелуем в его жизни. Потом она пискнула, глядя прямо ему в глаза. Это было даже страшновато. Дим улыбнулся.
— Я сняла несколько рентгенограмм. Но и это было уже кощунством… Жесткое облучение… Я сейчас. — И Констанца, ловко обтекая столы и стулья, юркнула из комнаты.
Две точки жизневорота… Воздействие на точку «начала конца» привело, увы, к плачевной гибели мыша. Попытка коррекции «биополя» в преддверии половозрелости закончилась просто анекдотически: мышь вымахала в эдакое белошерстное красноглазое чудовище размером с теленка, сбежала, была изловлена неизвестными лицами и передана палеобиологам. В печати появились сообщения о живом ископаемом… неимоверно прожорливом, которое по каким-то пока неизвестным науке причинам растет не по дням, а по часам. И тогда еще мелькнула мысль: чем не метод для сверхэффективного нагула бекона!.. Но что же было дальше, дальше? Стена забвения. Не забвения — небытия… Да… Вот она — бессмертная мышь! Его создание! Но как, как он все же сотворил ее? Это не бывшее еще чудо! КАК? Увы, это было сделано после того, как он записал себя на пластинку… По сути, это гениальное было сделано не им — другим!.. Другим?..
Возвратилась Констанца с рентгеноснимками. Приложила их, один за другим, к стеклу окна — на солнечный просвет: да, там в зыбких теневых контурах черепного костяка, в недрах мозга, видны были точки вживления. А толку — чуть.
Допустим, год-два работы дали ему подробную картину изменений в механизме старения мышиного организма и им были обнаружены главные точки отсчета для начала плавной коррекции. И были вживлены электроды с постоянными датчиками, выправляющими или меняющими конифгурацию биополя по принципу обратной связи… Но как теперь, не порушив всего чуда — всей это калейдоскопической мозаики, раскрыть тайну неповторимой игры биополей — этого живого костерка вечной молодости?!
Констанца смотрела на него, задумавшегося, все еще прижимавшего мышь к щеке, и сказала чуть ревниво:
— Твоя, твоя. Вечная!
— Толку-то чуть. Да и поднимется ли рука?.. Неужели я тебе ничего… никаких подробностей… записей?
— Пока у тебя были неудачи, ты сердился, стоило мне поинтересоваться, как ты… Когда стало получаться, ты тем более молчал. Ты хотел убедиться наверняка, чтобы не прослыть болтуном. Потом принес эту мышь… Сам пропал. Опять убрался в свой скит. Стал изучать спектр своих потенциалов. Сделал особый стереотаксис — нечто вроде венца с лазерными лучами — вроде вот этого. — Она показала глазами на диадему мыши. — Посылал в мозг лазерные лучи… И там у тебя что-то с расчетами, что ли… не знаю… Одним словом, ты сгорел. Тебя не стало… В больнице ты почти не приходил в сознание…
Констанца тяжело, со стоном вздохнула. Посмотрела в окно, на мельтешащие взблески реки. Произнесла как бы против воли:
— Я тебе не все сказала. — Решительно перебросила на него взор. — Но я должна сказать — раньше или позже, все равно ты узнал бы. Последние годы твоей жизни ты работал в стенах этого института — под началом доктора Селиванова, Николая Николаевича, или, как мы звали между собой. Ник Ника, или просто Н. Н., а был он занят той же проблемой, что и ты, — о расширении видовых пределов жизни хомо сапиенс. Надо сказать, Димушка, что именно он вывел тебя из тупика. Кое в чем он ушел в то время дальше тебя — в отношении разгадки механизма старания. Однако вы серьезно повздорили. Он считал, что главным импульсом старения является неудержимо, фатально возрастающее продуцирование гонадотропного гормона гипоталамуса и вообще химические возмущения, ты отстаивал гипотезу «искажения» биополя, утверждая, что химия только дрова в его костре… И тому подобное. В полемическом задоре однажды ты хлопнул дверью и уехал в свои Пещеры — благо ты по-прежнему числился там по совместительству. Решил доказать свое и тогда уже вернуться победителем. Старик тоже с перчиком — не пожелал о тебе ничего слышать. Впрочем, потом отошел, беспокоился… — Констанца помолчала, покусывая губу. — Умирая, ты более всего не хотел, чтобы он об этом узнал. Это было для тебя равносильно поражению: сама смерть была синонимом неудачи. И на секунду придя в себя, ты взял с меня слово, что я ни в коем случае не скажу ему о твоей гибели. И я, дура, держала это слово. Нелепо — да?
Он спрашивал меня об этой венценосной мыши.
Я же соврала, что это так — эксперимент, тривиальный эксперимент по управлению эмоциями… Я все же надеялась найти ключик к твоей мыши. — Констанца заправила волосы за уши таким знакомым и когда-то неприятным, казалось, претенциозным, а теперь таким милым жестом. — И тогда… тогда я открылась бы. Тогда это не было бы нарушением твоего последнего желания, — думалось мне…
— Вот так мертвый хватает за пятки живого.
— Дим! Димушка! При чем здесь это? Просто все равно — мышка оставалась «вещью в себе». Вечная Богиня Мышь!.. Старик же был уверен, что ты безнадежно увяз в своих амбициях, попирая его выводы… К тому же… — Констанца вдруг покраснела, радужка глаз ее зашевелилась, стекленея, и она подняла пальцы, будто собираясь выпустить коготки. — К тому же, — повторила она, вздохнув и преодолевая какое-то внутреннее сопротивление, — с первого дня, когда я пришла наниматься, еще по совместительству, старик, едва положив на меня глаз, безнадежно влюбился. Лебединая песня. — Горько подернула бровями. — И сошел с ума. Он был готов на все, ничего не требуя взамен. Опекал меня сумасшедше… И когда умирала мама и никак не достать было обезболивающего средства… очень дефицитного… он поехал в Москву, достал какие-то скляночки, которые дали умереть маме без боли…
Когда у нас с тобой началось, я боялась обидеть его.
Я скрывала наши отношения… мы скрывали… ты оберегал меня… Я когда-то сдуру обещала ему, — он жалко, по-стариковски просил меня об этом, — если кто-то появится в моей жизни, чтобы он узнал об этом только от меня… И я уже была с тобой… Я не могла убить его. Прости, милый… Ты тогда понимал меня… Нет, нет, у меня никогда с ним ничего не было… Ты это должен знать… Ты это знал… — Глаза ее, потеплев, тревожно-заискивающе блестели. — О Димке и Алешке я наплела ему околесицу — не спрашивай… Придется теперь выкручиваться.
— Он чего-нибудь достиг? — Дим заулыбался смущенно, поймав ее растерянность. — Глупая… Я, разумеется, о его служебных успехах.
— А… — облегченно хмыкнула Констанца. — Кое-чего. Он возвращает стареющим крысам детородный цикл. Таким образом ему удается задерживать старение на несколько поколений… Но пока лишь — задерживать. Ты сам узнаешь при встрече с ним. А это теперь неизбежно… И не удивляйся, когда он обратится к тебе на «ты», похлопает тебя по плечу и назовет тебя, как всегда, «Дим».
— Нет. Это исключено. Я приду к нему.
— Победителем?..
— Да. Когда разгадаю эту «вещь в себе». — Дим потерся щекой о шелковистую мышиную шерстку.
— Неисповедимы пути…
— Мужского фанфаронства?.. Может быть… но…
— А если тебе не удастся разгадать в ближайшие годы? Или вовсе? — Искрометно посмотрела ему в глаза. — А разве ты напрочь исключаешь меня? Может быть, я доросла хотя бы до того, чтобы стать тебе… ассистентом? — Констанца вкрадчиво улыбнулась своей мягкой милой улыбкой, округлившей несколько лисий ее подбородок.
Дим поднял удивленные и обескураженные глаза:
— Не исключаю. — И неловко заправил ей прядку волос за ухо… Неуютно поежился плечами. Прикрыл веки, провел пальцами по лбу и сказал, как будто что-то совсем незначащее:
— Я люблю тебя, Ки.