Лев Успенский Эн-два-о плюс икс дважды (Полуфантастическая повесть)

Люда Берг и профессор Коробов

Прежде, чем начать самостоятельную жизнь, ты должен выдержать маленький экзамен.

А.Чехов



— Ну что ж, милая барышня, — проговорил профессор Коробов, с сомнением глядя на Люду Берг, — что ж будем делать? Опасаюсь, что ваш коллега, — он покосился на застывшего на стуле Игорька, — знает всё это основательней… Но на то он и горняк. Он всё это небось Константину Федоровичу Белоглазову давным-давно сдал. А, что там: понимаю я вас! Год рождения? Ну вот! Оно и видно! Химиком быть не собираетесь? Ну вот… Нет у вас других дел, как растворы титровать… Сергей Игнатьевич! Разве я не прав?

Люда Берг, студентка третьего курса Первого медицинского, сидела, как пушкинская муза — «под лавку ножки, ручки в рукава». Игорь Строгов, явившийся вместе с ней только для храбрости, понимал ее: хвост с первого года, и напросилась сдавать на дому! Ужас! От одного кабинета поджилки трясутся…

Профессорский кабинет был, как Игорек определил его внутренне, не от мира сего. Огромная комната, щедро освещенная майским солнцем. В открытое окно заглядывает ветка сирени: там — сад. На стене портрет дамы в очень открытом платье: масло… и подпись: «Кончаловский». С ума сойти!

Впервые в жизни горняк Строгов попал в такой кабинет, видел живьем профессора (да пуще того: членкора!) не на кафедре, не в лаборатории, а у себя дома…

— Так как же, Сережа? Зачтем, что ли? Полный, с не вполне обычным важным щегольством одетый, русобородый человек, лениво читавший английскую газету в дальнем углу, чуть пошелестел страницами.

— Я же не химик, Павлик… Я сопроматчик, — высоким капризным тенором проговорил. он. — Я в химии ничего не понимаю.

Чем-то он был недоволен, бесспорно, но, пожалуй, не ответами студентки Берг. Он опустил на миг газету, и у Игоря сердце екнуло: «Еще того не легче! Это же Сладкопевцев, из Техноложки… Из зверей зверь! Ну влипли!» Доктор технических наук Сладкопевцев поверх своей газеты взглянул на Люду. «Да махни ты на нее рукой, Павлик! — написалось на его лице. — Посмотри на ее нос. Разве он из тех носов, которыми фосфористые соединения отличают от мышьяковистых? Отпусти ее подобру-поздорову…»

У него были основания досадовать. Сговорились отправиться сегодня на машине на Пюхя-Ярви на рыбалку. Погода — прелесть! А старик не предупредил вчера. Он, оказывается, назначил зачет этому мимолетному виденью. Хвост у нее, видите ли: неорганика! Теперь какая же поездка!

— По-моему… коллега знает вполне удовлетворительно! — неожиданно добавил он и спрятался за газету. Профессор Коробов через пенсне (пенсне!) подозрительно поглядел в его сторону: — Вполне, по-твоему? Ну что же быть по сему… Вообще-то говоря, на большинство вопросов мы как будто ответили… Вот только с закисью азота у вас почему-то нелады. С веселящим газом… Как-то он вас, по-видимому, не слишком развеселил… Проскочили мимо в пылу зубрежки?

Люда Берг умела краснеть, как опоссумы умеют притворяться мертвыми, необыкновенно, не так, как все. Даже враг номер один, Вадик, двоюродный, признавал: «Когда Людка краснеет, у нее, наверное, и пятки становятся розовыми, как у новорожденных!» А что? Очень возможно!

— Ой, Павел Николаевич, что вы! Я просто… как-то так… Я подумала — закись… Она же теперь почти не применяется… Медику с ней вообще никогда не придется встретиться…

Она сказала так потому, что вообразить себе не могла, какое действие произведут эти ее легкомысленные слова. Членкор Коробов за секунду перед этим уже взял в мягкие пальцы великолепную паркеровскую вечную ручку, уже развернул Людочкину зачетку, уже занес перо над страничкой, на которой было помечено: «Фармакология — уд.; пат. анатомия — хор», и вдруг замер, точно споткнулся. Хуже того: он положил ручку на стол. Он прикусил нижнюю губу и даже часть аккуратной седенькой эспаньолки и уставился на Люду так, точно тут только заметил, что она внезапно появилась и сидит против него.

— Ах вот как вы полагаете, коллега! — каким-то совершенно новым, зловещим голосом протянул он, рассматривая Людочкину прическу, Людочкину блузку, Людочкину сумочку на коленях. — Не придется встретиться, говорите? Это — с закисью азота? С эн-два-о? Сергей Игнатьевич, ты, я полагаю, слышал? Ну а если, паче чаяния, всё же столкнетесь?

В случаях крайней опасности — «мрачной бездны на краю» — Людмила Берг применяла улыбку. Ту, которую тетя Соня именовала «сё сурр наф»[1] (Вадька свирепо переводил это как «подсмешка юной идиотки»). На любого фрунзенца, даже старших курсов, такой «сурир» действовал как команда «Ат-ста-вить!». Но бело-розовый старичок в черной шелковой тюбетеечке видывал, должно быть, на своем веку всякие «суриры». Он взял ручку со стола и безнадежно навинтил на нее колпачок. И, навинтив, опустил ее, колпачком вверх, в хрустальный стакан. И откинулся в кресле.

— А если всё-таки придется вам с ней встретиться, уважаемая коллега? — с непонятной настойчивостью повторил он. — Сереженька, ты слышал: Она ее не встречала, а?! А ну-ка, если ты сам не позабыл, припомни, голубчик, где и как мы с тобой на нее впервые напоролись, на закись-то эту самую? На ЭН-ДВА-О, да еще ПЛЮС ИКС ДВАЖДЫ? Сохранилось это событие в твоей памяти?

Мина замедленного действия

Человек в кресле преобразился. Он шумно швырнул на ковер толстую стопку газет. Лицо его оживилось, точно он вдруг очнулся от спячки.

— Было бы по меньшей мере странно, Павлик, — высоким бабьим голосом, но с чрезвычайной энергией заговорил он. — Было бы нелепо, если бы мы с тобой это запамятовали! Удивительно уже и то, что мы с тобой о нем так давно не вспоминали. Скажу сейчас! Мы шли на Щукин рынок, за яблоками для Анны Георгиевны… Нет! Для Лизаветочки! Был ветер, конец августа, по Забалканскому несло пыль…

— Не нынешнюю, Сереженька, тогдашнюю, желтую… Измельченный конский навоз! — со странным энтузиазмом подхватил Коробов…

— Как охра желтую! И вот как раз, выйдя на Фонтанку…

— Ей-богу, всё верно! Всё точно, молодые люди! — Членкор Коробов развел в стороны недлинные свои ручки. — Фонтанка, угол Забалканского! Обухов, следовательно, мост! На крышах: «Пейте „Майский бальзам“!» На воде — тысячи барок. Десятый год нашего удивительного века! Третья, не тем будь помянута, Государственная дума! Блерио перелетает Ла-Манш. Граф Роникер убил миллионера Огинского. Никаких вам газовых войн, никаких атомных бомб… А! Какие там атомные! Вон эту штуку именовали не «свет», а «электричество». Машину называли «мотором». Машиной тогда простонародье звало поезд. Простонародье, Сереженька, а? Ведь было же такое?!

Вот в этот-то день она и наскочила на нас… Прямо по Фонтанке, со стороны электрической станции Бельгийского общества. Как — кто? Она! Он! Закись азота…

— Он бегом бежал…

— Ну, скорее, шел очень быстро. На нем был старый морской офицерский плащ, с львиными мордами на застежке…

— И узкие брючки. И чудовищные лакированные башмаки: каблуки набок, но лакированные. И — усы…

— Усы?! Ну какие же усы, Сергей Игнатьевич? Я его и не видел с усами: он уже носил бороду! Припомни: борода, как у царя Дария, и страшные глаза. Факирские глаза. Ужас, дорогая коллега! «Закись» тогда приняла обличье студента-технолога, каким были и мы оба. Ничего, это к ней шло, получилось нечто вроде писателя Гаршина перед кончиной — вид одухотворенный и не вполне здоровый…

Ну вот… Бородатый питерский студент шел нам навстречу по Фонтанке. Под мышкой у него были три толстенные тома: на переплетах тисненные золотом орлы, следовательно — из Академической библиотеки. В левой руке он держал ломоть ситного (тогдашнего, его продавали караваями, величиной с прачечное корыто), в правой — фунта два чайной колбасы по восемь копеек фунт, на ней следовало бы ставить череп и кости для предупреждения… Зубы у него были белые, как у крокодила, он вгрызался ими поочередно то в растительную пищу, то в животную. Он был голоден.

— Павлик, а ты не перепутал? — улучил момент Сергей Сладкопевцев. Это не десятый год — одиннадцатый… Еще Тамара пела в «Летнем Буффе». Шляпы были аршина полтора в поперечнике…

— Да оставь, Сергей Игнатьевич, какая Тамара, какой одиннадцатый?! В августе одиннадцатого Петра Столыпина — уже тово, в Киеве. А тут — вспомни конец истории: «Подлинный скрепил Председатель Совета Министров…»

— «Петр Столыпин!» Ты прав, как всегда, Павлуша… Август десятого!

— Конечно. А ты не забыл его первые слова? Он увидел технологов, вынул колбасу изо рта и на ходу: «Слушали фан дер Флита о коллоидах? Спорно? Споры — бессмысленны. Коллоиды — чушь. Есть вещи поважнее».

— Да. И ты еще спросил его не без яда: «А может быть, вы сообщите нам, какие вещи вы имеете в виду, милостивый государь?»

— А он, опять набив рот полуфунтом студенческой, уже разминувшись с нами, этак нечленораздельно, через плечо: «Жкишь! Жкись ажта! Эн-два-о… Не интересуетесь? Ничего, придется заинтересоваться!»

— И ведь что ты скажешь, Павлушенька: жаинтере-шовались! Еще как!

— Да-с, милая барышня: встретились мы с этой закисью, не станем скрывать — встретились! И в неблагоприятных условиях. Ну… Вы теперь нам, двум почтенным склеротикам, вправе и не поверить, но ведь сколько нам тогда лет было? Да не намного больше, чем сего дня вам. Ему двадцать, мне двадцать один. «Жакиши» этой самой, ему, и то было не больше двадцати трех… Хотя… За него никто и ни в чем не мог бы поручиться… Но так или иначе — молодо-зелено! Вроде вас, вроде вас…

Павел Коробов, доктор, членкор, лауреат, остановился па полуслове, как язык прикусил. Как-то понурясь, он облокотился, положил подбородок на руку и уставился вдаль, не то на сиреневую ветку, не то па портрет на стопе… Дама с портрета улыбалась странной, не очень доброй улыбкой…

Профессор Сладкопевцев, встав с кресла, подошел к двери на маленький балкон, взялся за притолоку и тоже молча задумался.

«Вот на кого он похож: на Стиву Облонского!» — обрадовался Игорь.

Было неловко прервать это малопонятное молчание старших. «Семьдесят лет? — вдруг подумала Людочка. — Ужас какой! А были студентами, за яблоками бегали…» Ей стало холодновато…

Деликатно прикрыв рот ладошкой, Люда осторожно зевнула. Фрунзенцы и дзержинцы любого курса содрогнулись бы от такого сдержанного зевка «Людочке скучно!» Но профессор Коробов безусловно привык считать девичьи зевки тысячами, он даже по заметил этого. Тем не менее он вдруг встрепенулся:

— Вот что, дорогие коллеги и, главное, ты, Сергей Ипполитыч! Что там ни говори, а молодые люди эти разрушили наши с тобой планы. Вдребезги. До основания! Ты всю ночь лелеял каких-то там своих упарышей или занорышей, мормышки точил… Я тоже спал беспокойно. А вон — двенадцатый час, куда же ехать? Всё убито, как мой лаборант говорит…

Да нет, мои юные друзья, судите сами. Двое старцев собрались в кои-то веки на лоно. Он половить лососей или там омулей, не знаю кого. Я — с кукушкой поконсультироваться, сколько она мне лет накукует… И вот… Ну… «Мне отмщение, и аз воздам!» Сейчас мы им воздадим, Сереженька! Казнь я уже придумал — такую казнь, чтоб царь Иван Василич… Мы и сами никуда не поедем и их не пустим. Мы повелим, чтобы Марья Михайловна распаковывала твой «Мартель» и мои эти… как их? Ну, ну, не бутерброды, а… сэндвичи, а то ты меня убьешь, и еще хороший кофе. И заставим мы их разделить с нами трапезу. Но главная пытка не в этом. Мы усадим их и поведаем им всё про закись азота. Всю историю, грустную, но поучительную, и в то же время правдивую от первого слова до последнего. «Нет повести печальнее на свете», чем повесть о Венцеслао Шишкине, о Сереженька! Ведь я не преувеличиваю? Об одном из величайших химиков того мира, о человеке, достойном мемуаров и памятников, если бы… О судьбе поразительной и невнятной. О том, что было и чего не стало…

Сергей Игнатьевич, ты только подумай! Та наука, к служению которой готовились мы с тобой когда-то, — разве она похожа па нынешнюю? Совершенно не похожа. Те проблемы, которые были для нее передовыми, — где они теперь, в каком далеком тылу мы их оставили?..

Те методы, которыми тогда работали ученью, — кто теперь применяет их? Так пусть же они заглянут в то наше «тогда». Пусть они увидят, каким оно было… Отказываться? Ничего не получится, милая барышня… Матрикул-то ваш… Прошу прощения, зачётка-то ваша — вот она! И он ее еще не подписал, этот вздорный старик Коробов. Так вот: с закисью азота вы еще как-нибудь разберетесь, а с Коробовым не советую конфликтовать…

Решено? Принято? Сережа, будь другом: сходи к Марье Михайловне на кухню…

Баккалауро в году одиннадцатом

То был еще не старый мужчина, готовый ко всяким неожиданностям…

Дж. Хантер. «Охотник»

В те весьма далекие годы — молодые люди, не заставляйте себя угощать! — я, студент третьего курса Санкт-Петербургского имени императора Николая Первого Технологического института, снимал комнату на Можайской улице, неподалеку от своей альма-матер… Годы были глуховатые, жизнь спокойная, к лету на трех четвертях питерских окон появлялись белые билетики — сдавались квартиры, комнаты, углы.

Мне повезло: вот уже три года, как мне попадались чудесные хозяйки, менять местожительство — никаких оснований.

Глава семьи — сорокапятилетняя вдова полковника, убитого под Ляояном, моложавая еще дама, с чуть заметными усиками, с таким цветом лица, что хоть на обертку мыла «Молодость». При ней — дочка, Лизаветочка, прямая курсистка из чириковского романа. Рост — играй Любашу из «Царской невесты». Русая коса ниже пояса, глаза серые, строго-ласковые, сказал бы я. И туповатенький, несколько даже простонародный мягкий нос… В общем, на что хочешь, на то и поверни: можно Нестерову любую кержачку в «Великом постриге» писать, можно Ярошенке — народоволку-бомбистку. Кто их знает, каким образом появлялись тогда в русских интеллигентских семьях этакие удивительные девы, среднее пропорциональное между Марфой у Мусоргского в «Хованщине» и Софьей Перовской. Такие — то сдобные булочки с тмином пекли, вспыхивая при слове «жених», то вдруг уезжали по вырванному силой паспорту в Париж, становились Мариями Башкирцевыми или Софьями Ковалевскими, стреляли в губернаторов, провозили нелегальщину через границу… Знаете, у Серова — «Девушка, освещенная солнцем»? Вот это — Лизаветочкин тип…

Жил я у них с девятьсот восьмого, холерного года, стал давно полусвоим. Ну чего уж на старости лет кокетничать: да, нравилась мне она, Лизавета… Но время-то было, молодые люди, какое? Вам этого и не понять без комментариев. Нравилась, нравилась, а — ком у? Студен ту без положения… Э, нет, таланты, способности не котировались… Человек — золотом по мрамору в учебном заведении на доске вырезан, а тело его лежит в покойницкой, и на него бирка «в прозекторскую» повешена, потому что востребовать тело некому. Или, кашляя кровью, обивает со своим патентом министерские пороги: «Сколько раз приказывал — не пускать ко мне этих санкюлотных Невтонов!» Нет, студент — это не «партия».

Впрочем, и сама Лизаветочка тоже летала невысоко: бесприданница. Во «Всем Петербурге» — справочнике, толщиной с Остромирово евангелие, но куда более остром по содержанию, — значилось: «СВИДЕРСКАЯ, Анна Георгиевна, дворянка, вдова полковника. Можайская, 4, кв. 37».

Ox, как много таких дворянок, с дочерьми, тоже столбовыми дворянками, перекатывались из кулька в рогожку по Северной Пальмире. Заводили чулочно-вязальные мастерские. Мечтали выиграть двести тысяч по заветному билету. В великой тайне работали белошвейками или кружевницами на какую-нибудь «мадам Жюли». Поступали в лектрисы к выжившим из ума барыням, или — всего проще и всего вернее — сняв барскую квартиру, превращали ее в общежитие, сдавая от себя комнаты жильцам.

Так вот шла жизнь и на Можайской, 4, — с хлеба па воду, на какой-то таинственный «дяди Женин капитал», который не мог же быть вечным. А когда дядя Женя иссякнет, тогда что?

Лизаветочке нашей к одиннадцатому году стало — сколько, Сережа? — да, верно, уж двадцать, а то и двадцать один год: без пяти минут вековуша. Но в то же время — какой у нас с ней мог быть выход? Соединить два «ничего»? И в учебнике латинского языка утверждалось: «Экс нгило — нгиль фит!» — «Из ничего ничего и не получится»… Да, но жили-то мы рядом. Так — ни за что ни про что — сдаться? Этого молодость не терпит… И получилось из нас нечто вроде родственников, вроде как двоюродные брат и сестра. А была и такая французская на сей раз — пословица: «Кузинж — данжерё вуазинж!»[2] «Ой, Анечка, милочка, смотрите… Теперь за молодыми людьми глаз да глаз нужен!».

Комнатушка моя, под стать хозяйкам, была типичным студенческим честным обиталищем. Студенческим, но, по правде говоря, из наилучших: о таких боялись даже мечтать наши матери где-нибудь там над Тезой или над Сюксюмом…

Пятый этаж. Дальше — крыша. Метров? Ну на метры тогда счета не было: полагаю, пятнадцать, что ли, на нынешний счет. А, Сережа? Узкое длинное пристанище. Чистота идеальная, не моя, хозяйская, — следили. Направо железная кровать, никелированную тогда студенту было как-то неприлично поставить: вроде намек какой-то. Насупротив — утлый диванчик с серенькой рипсовой обивкой. В углу за дверью рукомойник с педалью, с доской фальшивого мрамора…

Единственное окно выходило на юго-запад. По горячему от солнца железному подоконнику целый день, страстно воркуя, топотали жирные — на Сенной питались — питерские голуби. Направо виднелся брандмауэр бокового флигеля. На соседнем окне был укреплен зеленый ларь «для провизии», с круглыми дырками в стенках — вместо холодильника. Теперь такие лари редко увидишь, а слова «провизия» и вовсе не услышишь. А мы бы тогда вашего «продукты» не поняли. Вон у Даля как сказано: «Продукт — противоположно „эдукт“ — извлечение!»

У окна, помнится, стояла хрупкая этажерочка. На ее верхней полке, над томиками «Шиповника», «Фьордов», да курсом химии Меншуткина-старшего, заботами Лизаветочки обыкновенно устраивалось этакое «томленье умирающих лилий» — два — три подснежника или ночная фиалка в простенькой вазочке. За окном — то пыльное марево душного петербургского полдня, то таинственная, непривычная для саратовца или полтавца белая ночь. Купола Троицкого собора рисуются на белесом небе, как из темной бумаги вырезанные. Правее — не слишком яркая на свету Венера. Простенькие обои странно серебрятся. И Лизаветочкино широкоскулое милое лицо начинает представляться лицом этакой гамсуновской Эдварды, а может быть, какой-нибудь Раутенделейн. До химии ли тут?

Сергей Игнатьевич, друг мой, скажи: ведь, наверное, вон они и сейчас всё это видят? Такой же свет в мире?

Почему же он от нас ушел? Возраст, возраст! Несправедливо это!

Ко мне на это мое «пятое небо» охотно забредали товарищи: вот он, Сладкопевцев, совсем иного круга человек, сын фабриканта, коллега солидный, Петя Ефремов такой, Толя Траубенберг и он же почему-то Лапшин — оп теперь, кстати, крупный юрист в Киеве, Сереженька! — Сёлик Проектор — ныне, не поверите, говорят: мультимиллионер в бельгийском Конго, скотом торгует, гуртовщик… Всем нравились чистота, уют, обстановка, и семейная и студенческая. Ну и подруги Лизаветочки — стебутовки — курсистки сельскохозяйственных курсов Стебута, художницы от Штиглица, консерваторки — тоже, конечно, занимали, надо думать, воображение… Вместе мерзли зимними ночами в уличных очередях на Шаляпина или на «Художников», вместе с шумом ходили в «Незабудку» — смертоубийственную «греческую кухмистерскую» на углу Клинского… Вот сейчас вспомнил про нее, и как-то странно под ложечкой сделалось — подходящее было название! Ну и говорили, говорили, говорили — без конца! К великому моему сожалению, не могу знать — о чем и как беседует теперь между собою ваше юное поколение. Думается, замечательные должны быть у вас разговоры, не нашим тогдашним чета… Но, грех отрицать, и мы дерзали высоко. Посягали, как говорится, на всю Вселенную, от зенита до надира. Помнишь, Сергей Игнатьич, как тебе Севка Знаменский, «поэта максимус», в письме написал:

…Давай беседовать об этом и о том:

О Ницше пламенном, о каменном Толстом,

А — хочешь? — о любви. А то — о Метерлинке?

Об аналитике, о глине и суглинке,

О Чарльзе Дарвине иль о «Поэм д’экстаз»,

Но альма-матер пусть совсем оставит нас…

Так вот и ширяли от одного к другому. Начнем, бывало, со Сванте Аррениуса, пройдем, сравнительно мирно, через анаэробных бацилл, коснемся опытов Шмидта по анабиозу, и вдруг — как обрушимся на господа бога и всех святых! А то — на господина Бердяева и Зина иду Гиппиус (почему это все Гиппиусы всегда бывают рыжие?)… Или сцепятся декаденты и читатели «Вестника Европы»… И всё вызывало шум, перепалки, хрипоту в горле, восторг и негодование…

Сегодня собирают деньги на стачечников в Казани, а завтра терзают друг друга по поводу андреевской «Бездны». Нынче Анна Павлова, покорив Европу, воротилась в родную Мариинку, а там всё внимание отдано капитану Льву Макаровичу Мациевичу, первой трагической жертве воздушной стихии. Это мы собирали деньги на венок летчику Мациевичу — венок с красными лентами. Это мы, в другой день, выпрягали лошадь у извозца и везли на себе в гостиницу Лидочку Липковскую, знаменитое колоратурное сопрано и прелестную женщину… Мы протестовали против Кассо, министра народного образования, сверхмракобеса… Мы декламировали крамольные стихи Саши Черного. Мы ломились на лекции Бальмонта, на концерты, Скрябина, на «Недели авиации»… До всего нам было дело, во всё студенчество совало нос. И как-то странно, что многие из нас — и мы с тобой, друг Сереженька! — при таком шумстве самого главного, того, к чему всё это шло, и не разглядели. Не заметили. Уж чего там говорить: да!..

Казалось бы — буйная деятельность. Но в то же время, что это был за медленный, почти неподвижный первобытный мир вокруг нас! «Как посмотреть, да посравнить век нынешний и век минувший…» Сам себе не веришь!

Только за три года до этого в Питере пошел трамвай. Буквально вчера появились первые «синематографы», они же «иллюзионы», они же и «биоскопы»: не сразу придумалось, как это чудо называть. Фонари на улицах были где газовые, а где и керосиновые, электричество горело на десятке улиц.

Читая Уэллса, все понимали: это — фантазия, всякие тепловые лучи да черные дымы. А реальный мир в чем? Вот он — в городках Окуровых, в их пыли, в одичавших вишневых садах с натеками клея на заскорузлых стволах. Реальный мир — никем не тревожимые версты то щей ржи, перемешанной с пышными васильками и куколем, прорезанной узкими межами. Вот это — реальность, это — навсегда. И так тяжко лежало на нас сознание незыблемости, неотвратимости, предвечности дворянских околышей на станционных платформах, жандармских аксельбантов рядом с вокзальными колоколами, жалобных книг и унтеров пришибеевых всюду, от погоста Дуняни до Зимнего дворца в Петербурге, что волей-неволей все мы — интеллигенты! — душами тянулись ко всему необычному, новому, неожиданному, дерзкому, откуда бы оно ни приходило к нам: с неба или из преисподней…

Я думаю, именно в связи с этим нашим свойством, в своем неоспоримом качестве странного человека, оригинала, таинственной личности, овладел всеобщим вниманием и студент-технолог Вячеслав Шишкин. Вскоре после той памятной первой встречи с нами на Фонтанке он неожиданно, без всякого уговора или приглашения, заявился на моем тихом пятом этаже.

Надо признать: он мог-таки произвести немалое впечатление. Он не укладывался ни в какие рамки, воспринимался как исключение и загадка: ни богу свечка, ни черту кочерга, капитан Копейкин какой-то…

Он носил цыганскую фамилию, потому что родился от матери-цыганки и никогда не был узаконен отцом. Отец был генерал в отставке, владел какими-то тысячами десятин в краю толстовского Мишуки Налымова, носил странную фамилию Болдырев-Шкафт и при огромном беспорядочном состоянии обладал огромным беспорядочным нравом. Сам Шишкин отзывался о нем неясно, больше вертел пальнем передо лбом: «Старик — ничего. Но этого бог ему не дал!»

Юный Шишкин стал Вячеславом по прихоти отца. А вот в Венцеслао — так он всюду подписывался — он превратился по особым причинам и много позже.

Однажды Сёлик Проектор — теперь респектабельный конголезец, а тогда скромнейший и прилежнейший студент Техноложки, — копаясь в Публичной библиотеке в книгах по истории химии, наткнулся на изданную года три назад в Мантуе на сладчайшем италийском языке тощенькую, но презанимательную брошюру: «Кмика, дльи, тмпи футри» — «Химия будущего» именовалась она. Под заголовком, на титульном листе, — это редкость на Западе — стояла дата: 1908 год, а наверху было скромно обозначено:

Венцеслао Шишкин

(баккалауро)

Сёля Проектор оторопел. Едва встретив в институте нашего бородача, он кинулся к нему:

— Скажите, коллега… Это случайно не вы? Шишкин не сморгнул глазом. Взяв на секунду брошюрку в руку, он равнодушно положил ее на стол.

— Почему — случайно? Я! Старье! Не интересно. Всё будет иначе, ответил он.

Естественно, на него насели:

— Слушайте, Шишкин, но почему же? Почему Мантуя? Почему итальянский язык? Расспросы ему не понравились.

— А не всё ли равно какой? — пожал он плечами. — Ну, Мантуя… Это мне Гаврила Благовещенский устроил…

Мы так бы и остались в неведении — кого он так именовал, если бы некоторое время спустя в институт не пришло на имя Венцеслао Шишкина письмо из Фиуме. На конверте был обратный адрес: «Рма, такая-то гостиница. Габриэль д’Аннунцио, король поэтов». Аннунцио по-итальянски и есть «благовещенье», а Габриэль д’Аннунцио был в те дни «величайшим», «несравненным», «божественным» итальянским декадентом. Это позднее он стал фашистом и другом Муссолини.

Мы так никогда не узнали, как и почему «баккалауро» свел знакомство со столь шумной и пресловутой личностью, о чем тот писал ему в письме, почему прислал с полдюжины своих фотографий с напыщенными и трудно переводимыми надписями. Но имя Венцеслао, так же как и звучное звание баккалауро, закрепилось за технологом Шишкиным навсегда.

Венцеслао был юношей среднего роста. Предки-цыгане наградили его тонкой, как у восточного танцора, поясницей, при сравнительно широких и мускулистых плечах. Руки и ступни ног у него были малы, точно у непальского раджи, но тонкими пальцами своими он, если находился меценат, склонный оплатить дорогостоящий опыт, без особого труда сгибал пополам серебряные гривенники.

К смуглому красногубому лицу его — интересно, что бы сказали о нем вы, коллега Берг? — по-своему шла большая, угольно-черная, без блеска, ассирийская борода. Зубы — реклама пасты «Одоль», на белках глаз и лунках ногтей чуть заметный синеватый оттенок… В те периоды, когда генерал Болдырев вспоминал о сыне, сын, одетый с нерусским небрежным щегольством, начинал походить на индийского принца, обучающегося в Кембридже: изучает «Хабеас корпус», но, едва кончив курс, вернется к своим женам, своим гуркасам и к священному крокодилу в пруду под священным деревом с белыми священными цветами.

Если же папаша менял настроение (что случалось чаще), Венцеслао быстро приходил в захудание. Ободранный, всклокоченный, весь в пятнах от всяких реактивов, он в такие дни проходил сквозь строй студентов, как сквозь толпу призраков, ему незримых. Он шел и смотрел вперед глазами маньяка, случайно ускользнувшего из дома умалишенных. При первой встрече он показался нам малопривлекательным ломакой. Но скоро выяснилось, что дело обстоит сложнее. В его матрикуле царил удивительный кавардак. Там были — как и у вас, коллега Берг! — «хвосты» за самые первые семестры, а в то же время профессор Курбатов, далеко не такой кротости ученый, как ваш покорный слуга, — зачел ему сложнейшие работы последних курсов… Я ни на что не намекаю, нет, нет…

Случалось, баккалауро являлся мрачным на простейший зачет, высиживал в грозном молчании час или два, вслушиваясь в ответы, внезапно вставал и уходил. «Не подготовлен… Не смею отнимать драгоценное время…» Бывало, он резался не на жизнь, а на смерть с самыми свирепыми экзаменаторами, забрасывая их парадоксами, дерзил, говорил резкости и уносил всё же с поля боя завоеванную в битве пятерку. И когда его кидались поздравлять, сердито цедил сквозь зубы: «А, это все — чепуха!» Его давно уже перестали спрашивать: «А что же — не чепуха?» Если кто-либо новенький задавал этот вопрос, Шишкин прожигал его насквозь огненным взглядом. «Закись азота!» — с маниакальным постоянством, сразу утрачивая чувство юмора, бросал он. Так к этому и относились: «Пунктик!»

Черты его личности открывались нам постепенно и не вдруг: так дети подбирают картинки из причудливо вырезанных деталей. Узнали, что живет он где-то у черта на куличках, на Малой Охте или за Невской лаврой, снимает угол у хозяина. Нельзя понять: то ли он за стол и квартиру консультирует этого хозяина — гальванопласта и никелировщика, то ли договорился и в его мастерской проводит какие-то собственные опыты… И — чем дальше, тем больше — всё, что нам удавалось узнать о нашем Шишкине, пропитывалось дымкой какой-то таинственности.

На моем личном горизонте он некоторое время маячил вдали, «в просторе моря голубом». И вдруг, в роковой день, крайне заинтригованная Анна Георгиевна прошептала мне в прихожей:

— Павлик, вас там кто-то дожидается… Кто это?

Я заглянул в щелку:

— Это? Баккалауро… Шишкин!

Ее глаза недоуменно округлились, но ведь сверх сего я и сам ничего не знал.

Венцеслао сидел на утлом диване моем, пребывая в перигелии, в лучах отеческой любви. На столе стояла корзинка от Елисеевых с разными «гурмандизами». Рядом красовалась бутылка хорошего вина, а владелец всего этого изобилия, аккуратно сняв ботинки, оставшись в новеньких шелковых носках, уронив на пол газету «Речь», дремал в задумчивой позе с таким видом, точно привык тут дремать уже много лет.

С этих пор его постоянно можно было встретить у меня: на Можайской, 4, он стал… Ну нет, это было бы неверное утверждение: своим он стать не мог нигде. Таким своим может оказаться разве лишь страус в стаде быстроногих антилоп: бежим вместе, но вы млекопитающие, а я — птица!

Среди нас он выглядел марсианином. Анна Георгиевна скоро пришла к мысли, что он пришелец из мира четвертого измерения: она почитывала романы Крыжановской-Рочестер, не к ночи будь таковая помянута… Мило общаясь с нами на некоем определенном уровне, он ни когда не позволял с собой никакой фамильярной близости.

Скоро с разных сторон до нас стали доходить самые странные и маловероятные россказни о нем, о Шишкине. Он не подтверждал и не отрицал даже самых неправдоподобных сплетен. Но странно, если недоверчивые скептики брались от случая к случаю проверять любую та кую околесицу, всякий раз оказывалось: да, так оно и было! По меньшей мере — вроде того…

В институтской канцелярии, как во всех институтах, и тогда работали дамы. Через них стало известно: Венцеслао Шишкину сам Дон-Жуан де Маранья в подметки не годится.

Вот, скажем, лишь год назад кто-то по оплошности порекомендовал его на лето репетитором в чопорную баронскую семью Клукки фон Клугенау. Против желания баронессы, заменив собою внезапно заболевшего учителя из Петер-шуле, он отправился куда-то под Пернау, в баронский майорат. Фрау баронин поначалу видеть не желала этого неаполитанского лаццарони: «Эр ист цу малериш фюр айн Лрэр…»[3]

А месяца через два — взрыв. И фрау баронин, и восемнадцатилетняя баронссерль — Мицци без памяти влюбились в этого страшного человека. Фрейлейн бегала на набережную с намерением утопиться. Матушка будто бы приняла яд, но баккалауро недаром был химиком: он спас ее каким-то подручным противоядием. Генерал Клукки рвал и метал, но не на «негодяя», а на своих дам: негодяй, по его словам, вел себя, как подобает дворянину, хотя в чем это выражалось, до нас не дошло.

Утка? Да как сказать? Не на сто процентов. Нам всем был знаком массивный и по-немецки аляповатый золотой портсигар Венцеслао, в виде этакого полена, в трудные дни он охотно предоставлял его нуждающимся для залога в ломбарде.

Так вот, внутри этой штуковины готическим шрифтом были под баронской коронкой награвированы два имени — «Катарнэ» и «Мицци»…

Уверяли, будто однажды, посреди чемпионата французской борьбы в цирке «Модерн», когда не то Лурих, не то финн Туомисто вызвали желающих испытать счастья, из рядов поднялся чернобородый студент-технолог и принял вызов. Матч Лурих — студент в маске будто бы состоялся и закончился вничью. Купчихи в ложах сходили с ума, Николай Брешко-Брешковский напечатал в «Биржевке» хлесткий фельетон «Стальной бородач», а скульптор Свирская долго умоляла Венцеслао позировать ей для вакхической группы «Нимфа и молодой сатир»… Баккалауро отказался.

Мы бы рады были не верить такой ерунде, но вот однажды…

Мы — я, Сережа (вот он!), еще двое — трое студиозов, баккалауро в том числе, — шли теплым весенним вечером по Милльонной к Летнему саду. Дурили, эпатировали буржуазию, смущали городовых.

Внезапно нас догоняет великолепный темно-синий посольский «фиат», с итальянским флажком на радиаторе. И маркиз Андреа Карлотти ди Рипарбелла, министр и чрезвычайный посол Италии в Санкт-Петербурге, улыбаясь прелестно, машет оттуда роскошной шляпой белого фетра.

Машет — нам?! Мы удивились, Шишкин — нет. Венцеслао передал кому-то из нас фунта три ветчинных обрезков, которые в пергаментной бумажке нес в руке (мы имели в виду поехать на Елагин на финском пароходике), подошел к остановившемуся поодаль «мотору», обменялся несколькими негромкими словами с его владельцем, сел рядом с любезно приподнявшим в нашу сторону шляпу маркизом, крикнул: «Завтра на Можайской!» — и был таков… Куда, зачем, почему с Карлотти?

Мы даже не пытались у него спросить об этом. На подобные вопросы баккалауро никогда никому не отвечал… Да мы уже и привыкли: марсианин! Мы — вроде планет — ходим по эллипсам, а он движется по какой-то параболе. Откуда-то прибыл, куда-нибудь может уйти…

…Нет, отчего же? Он превесело танцевал с барышнями на наших вечеринках, принимал участие в наших спорах (а принимал ли? Больше ведь слушал!), мог даже подтянуть «Через тумбу-тумбу — раз!» или «Выпьем, мы за того, кто „Что делать?“ писал…» Но ведь никогда он не соблазнялся распить по бутылочке черного пивка в «Европе» на Забалканском, 16, не орал до хрипоты «Грановская!» в «Невском фарсене» был приписан ни к какому землячеству… И весной, когда мы все перелетными птицами после долгого стояния в ночных очередях у билетных касс на Конюшенной (помнишь, Сергей Игнатьевич? «Коллега из Витебска! Список 82 у коллеги из Нижнего в чулках со стрелкой») разлетались кто на Волгу, кто на Полтавщину, — он не волновался, не записывался у коллеги со стрелкой, не хлопотал.

Каждую весну он одинаково спокойно приобретал заново в магазине на Сенной обычное ножное точило, с каким «точить ножи-ножницы!» ходили тогда по Руси бесчисленные мужики-кустари. С ним он садился в поезд на Варшавском вокзале, доезжал до Вержболова (а в другие годы — до Волочиска) и оттуда, со своей немудрящей механикой за плечами, с заграничным паспортом в кармане, уходил пешком за царскую границу.

Там, в Европах, представьте себе, не было таких «точить ножи-ножницы!». Там по отличным шоссе ездили громоздкие точильные мастерские на колесах. Но им было не проникнусь в глухие углы Шварцвальда, не забраться в Пиренеях на склоны Каниг, не спуститься в камышовые поймы Роны или По… А баккалауро все пути были открыты. И к осени, обойдя весь старый материк с севера на юг или с востока на запад, он возвращался домой, провожаемый многоязычными благословениями, не только не «поиздержавшись в дороге», но, на против того, с некоторой прибылью в кармане… Как он до этого додумался? Кто ему ворожил? Как и почему он всегда получал паспорт? Не знаю и гадать не хочу. Фантазируйте как вам будет угодно.

Долго ли, коротко ли, через год — другой вся Техноложка знала: от Вячеслава Шишкина можно ждать чего угодно, даже не скажешь — чего. Мы отчасти гордились им: вон какой у нас особенный! Таких не знавали ни в Политехническом, ни в Путейском. А у нас — есть!

Так и относились к нему, как к причудливому, но безобидному человеку-анекдоту. К оригиналу. К Тартарену, но не из Тараскона, а из Химии. Относились до самого рокового дня, двадцать четвертого апреля девятьсот одиннадцатого — да, Сереженька, теперь уж — именно одиннадцатого! — года. В этот день, двадцать четвертого по Юлианскому, естественно, календарю, по святцам был день Лизаветочкиных именин.

Именины

Так позвольте ж вас

проздравить

Со днем ваших именин!!!

Куплеты

Теперь именины — пустяк, предрассудок. В те наши дни это был день ангела, не что-нибудь другое. А в тот раз, за некоторое время до «Елисаветы-чудотворицы», мы стали примечать: с Венцеслао что-то не вполне благополучно.

Венцеслао начал периодически скрываться невесть куда. Он пропадал где-то неделями, появлялся как-то не в себе: то возбужденный, то, напротив того, как бы в меланхолии. Сидит, бывало, в углу, смотрит перед собой и напевает: «О, если правда, что в ночи…»

В великом посту он сгинул окончательно.

Пасха в том году оказалась не слишком ранней — десятого апреля. Венцеслао не явился разговляться, и Анна Георгиевна, сорокапятилетнее тайное пристрастие которой к баккалауро уже заставляло нас обмениваться понимающими взглядами, была этим немного огорчена и немного обеспокоена.

Прошла фомина неделя. Шишкин не объявлялся. Правда, Ольга Стаклэ, могучая стебутовка, видела его на углу Ломанского и Сампсониевского, но он ее не заметил, вскочил на паровичок и уехал в Лесной…

Лизаветочкин день ангела из года в год отмечался пиром, подобного которому студенчество не видывало.

Задолго до срока всё в квартире становилось вверх дном. Переставляли мебель. Полотеры неистовствовали. Кулинарные заготовки производились в лукулловских масштабах. На моей этажерочке теперь то и дело я находил то коробку с мускатным орехом, то пузырек, полный рыжих, как борода перса, пряно и сладко пахнущих волокон: шафран! Можно было увидеть здесь и лиловато-коричневый стручок ванили, как бы тронутый инеем, в тоненькой стеклянной пробирочке.

Из неведомых далей — не с горы ли Броккен на помеле? — прибывала крючконосая Федосьюшка, «куфарка за повара», и получала самодержавную власть над кухней. Портнихи — рты, полные булавок, — часами ползали на коленях вокруг именинницы и ее матушки. На плите что-то неустанно и завлекательно урчало, кипело, пузырилось, благоухало. Уже на лестничной площадке чуялось. То припахивает словно миндальным тортом, а то вот теперь повеяло вроде как «Царским вереском» или «Четырьмя королями»… Ветер сквозь только что выставленные окна листал пропитанные всеми жирами и сахарами страницы «Подарка молодым хозяйкам» Елены Малаховец… Мелькали озабоченные тети Мани, тети Веры, шмыгали, шушукались, жемчужным смехом хохотали Лизаветочкины подруги, важно восседали в креслах, консультируя закройщиц и швей, полногрудые приятельницы Анны Георгиевны…

В этой кутерьме и для меня находилось дело. Конечно, от студента проку мало, но все же — только мужчина должен ехать к кондитеру Берэн за сливочными меренгами, в этих кондитерских можно встретить таких нахалов!

Или — боже мой! — а гиацинты-то?! Сколько Лизочке лет? Значит, двадцать гиацинтов должны стоять на столе, так всегда бывало!.. Ехалось на Морскую, 17, к Мари Лайлль («Пармских фиалок не желаете-с?»). Вот так!

И я, и мои друзья целыми днями крутили мясорубки, мленки для миндаля, растирали желтки, взбивали белки, кололи простые и грецкие орехи, с важными минами пробовали вперемежку и сладкое, и кислое, и соленое… Эх, чего не попробуешь, когда тебе двадцать с небольшим, а ложку к твоим губам подносят милые, выше локтя открытые девичьи руки, все в муке и сахарной пудре, и на тебя смотрят из-под наспех повязанной косынки большие, умные, вопросительные глаза… Впрочем, это уже лирика, простите старика: расчувствовался…

В том году я оказался в особом разгоне в самый канун торжества, в егорьев день. Ох, то был денек: все Юрочки и все Шурочки именинницы! На улицах — флаги: тезоименитство наибольшей «Шурочки» — императрицы… Тртов — не получить; извозцы дерут втридорога…

…Я сломя голову летел вниз по лестнице, и с разгона наскочил на Венцеслао. Господин Шишкин неторопливо поднимался к нам. Какие там дары: в одной руке он нес коричневую, обтянутую кожей тубу, в каких и тогда хранили чертежи, другую руку оттягивал предмет неожиданный: средних размеров химическая «бомба» — толстостенный чугунный сосуд для сжатых под давлением газов. Эта бомба была приспособлена для переноски, как у чемодана, у нее была наверху кожаная ручка, прикрепленная к рыжим ремням, на одном из концов цилиндра я заметил краник с маленьким манометром, другой был глухим.

Баккалауро небрежно нес свой вовсе не именинный груз, но на лице его лежало странное выражение не мотивированного ничем торжества, смешанного со снисходительным благодушием. Он поднимался по лестнице дома 4, как какой-нибудь ассирийский сатрап, как триумфатор! Это раздосадовало меня, тем более что я торопился.

— Свинья ты, баккалауро! — на бегу бросил я. — Хоть бы по телефону позвонил… Да в том дело, что Лизаветочка именинница завтра, а ты…

Он даже не снизошел до оправданий.

— А… Ну как-нибудь… — совсем уже беспардонно пробормотал он.

И я — помчался. И по-настоящему столкнулся я с ним только поздно вечером, ввалившись наконец в свою комнату.

Венцеслао был там. Лежа на диване, он курил, стряхивая пепел в поставленный на пол таз из-под рукомойника. Не будь окно распахнуто, он давно погиб бы от самоудушения. Та самая туба для чертежей валялась на моей кровати, а газовая бомба, раскорячив короткие, как у таксы, кривые ножки, стояла под столом у окна. На стуле у дивана виднелись тарелки, пустой стакан. Лежала развернутая книга. Приспособить баккалауро к делу, конечно, никому и в голову не пришло, а вот покормить его вкусненьким вдова полковника Свидерского, разумеется, не преминула.

Обычно Венцеслао, встречаясь, проявлял некоторую радость. На сей раз ничего подобного не последовало. Бородатый человек лежал недвижно и смотрел в потолок, и только красный кончик кручёнки (он не признавал папирос) описывал в темноте причудливые эволюты и эвольвенты.

— Баккалауро, ты что? Нездоров?

Он и тут не соблаговолил сразу встать. Он всё лежал, потом, спустив ноги с дивана, сел. Я щелкнул выключателем. Он смотрел на меня с тем самым выражением монаршего благоволения, которое бросилось мне в глаза на лестнице. Потом странная искра промелькнула в его угольно-черных глазах. Неестественный такой огонек, как у актера, играющего Поприщина…

— Павел, я всё кончил! — произнес он незнакомым мне голосом.

Было странно, что за этими словами не прозвучало торжественное «Аминь!». Таким тоном мог бы Гете сообщить о завершении второй части «Фауста». Наполеон мог так сказать Жозефине: «Я — Первый консул». Чернобородый лентяй Венцеслао, пускающий дым в потолок студенческой комнаты, права не имел на такой жреческий тон.

— Да неужели? — как можно ядовитее переспросил я, вешая пальтецо на скромный коровий рог у притолоки двери, заменявший на Можайской турьи рога родовых замков. — Ты всё кончил? А нельзя ли узнать что именно? И — как?

— Всё! — ответил он мне с античной простотой. — Теперь я могу… тоже — всё. Как бог…

Вы, может быть, удивитесь, но я запнулся, слегка озадаченный. Вдруг в самом тоне его голоса мне почудилось что-то такое… Я насторожился.

— А без загадок ты не способен? Что, собственно, ты можешь? Почему?

— Я тебе сказал — всё! — повторил он уже не без раздражения. Почему? Потому, что я нашел ее… Ну закись… Эн-два-о… плюс икс дважды… Вон она стоит, — он указал на бомбочку.

— А, закись… — махнул я рукой. — Да, тогда, разумеется…

И вот тут он очень спокойно улыбнулся мне в ответ улыбкой Зевса, решившего поразить чудом какого-нибудь погонщика ослов, не поверившего его олимпийству.

— Спать не хочешь? Тогда сядь и послушай… «Наткнулся на интересное?» — спрашиваешь (я не спрашивал: «Наткнулся на интересное?» — он возражал самому себе). Ни на что я не натыкался. Я искал и нашел… Колумб вон тоже… наткнулся на Америку… На, кури…

Я вдруг понял, что ничего не поделаешь, сел и закурил. Гипноз, что ли? Он милостиво разрешил мне сесть на мой собственный стул. И я сел. А он встал и, не зажигая света, заходил по комнате. И заговорил. И с первыми его словами остренький озноб прозмеился у меня между лопаток. Позвольте, позвольте, как же это? Что-то непредвиденное и очень большое обрисовалось в тумане передо мной…

Путь в Вест-Индию

Истина часто добывается изучением предметов, на взгляд малозначащих…

Д.И.Менделеев

Тут вам надо забыть о сегодняшней науке. Вам даже вообразить трудно, как мало, как случайно занимались мы в те годы вопросом о прямом воздействии химических веществ на человека… Ну кто же говорит, лечили себя медикаментами — химия! Пили-ели, опять-таки — химия, XIX век, Либих и прочие, не поспоришь! Наркозы стали применять с каждым годом шире. Еще Фохты и Молешотты шум подняли: в человеке всё — сложная вязь химизмов… Что же повторять банальности?

Но выводов из этого никто не делал. Никаких, Сереженька! Ни малейших, заслуживающих этого названия, милая барышня, и вы, молодой человек! Ведь если человек — совокупность химизмов, то… Вот об этом-то никто и не подумал. Кроме него! Кем он был в глубине своей — гением или злодеем, не скажу. Но прав Дмитрий Иванович Менделеев: всё началось с предметов малозначащих, с ерунды.

Нет ерунды для людей такой закваски! У Ньютона было яблоко, у Вячи Шишкина — пузырек с валерьянкой и кошка.

Еще мальчишкой, черномазым саратовским гимназистиком, он увидев кошку, которой подсунули скляночку от валерьяновых капель, только что опорожненную. Здоровенный свирепый котяга, гроза округи, ловивший зайцев на огородах, стал вдруг котофеем-ангелом, ластился к людям, похотливо валялся на полу. Он обнимал свой фиал блаженства, валерьяновый пузырек… «Мам, что это он?» «Что-что? Мяну нанюхался, вот и ошалевает…»

Вот и всё, конец. Для Вячки Шишкина это оказалось началом. Через пять лет отрок Шишкин уже кончал гимназию. Учитель физики — скептик, циник, но настоящий химик, не «свинячий», как у Чехова, — вздумал продемонстрировать классу действие веселящего газа. Да, да, закиси азота, коллега Берг!

Чудо созерцало человек тридцать семнадцатилетних приволжских Митрофанушек. Веселились все. Но потрясло оно одного только Шишкина. Что же это такое? Это-то уже не кот! Что же она с нами делает — химия? С людьми?

Вот Глов, тупица из тупиц, а смотрит с изумлением: «Тремзе! А Тремзе! В „Аквариум“ бы такой газок…» И «поливановский» хулиган Тремзе, сын околоточного, который зверем смотрел на учительские приготовления, осклабясь, как Калибан, качает кабаньей головой своей и хохочет, и кричит: «Михал Ваныч! Коперник! Вы — победили!»

Застенчивый может превратиться в рубаху-парня, в удальца. Нежная княжна Мери — в буйную Клеопатру… И всё на тот срок, пока молекулы азота, соединившегося с кислородом, молекулы эн-два-о, кружатся и пляшут в их жилах… Так где же тогда воспитание, характер, личность? Где я, человек? А черт его знает… Нет личности — азот и кислород!..

Тысячи проходили мимо этого «малозначащего предмета» с полным равнодушием, как слепые. А Вяча Шишкин, цыганенок-генеральчонок, вцепился в него мертвой хваткой. На всю жизнь. Он рассуждал так. Вон оно что! Закись азота выводит человека из равновесия, «веселит» его. Бромистые соединения «успокаивают». Какой-нибудь датурин вида цэ-16-аш-23-о-три-эн (опять, заметьте, о-эн) доводит до состояния смертельного исступления: «Белены объелся!»

Ну хорошо, пусть! Но, во-первых, почему «пусть»? А, во-вторых, раз «пусть», так, очевидно, рядом с датуринами и бромидами должны существовать в мире тысячи неведомых и доныне не испытанных соединений, которые способны превратить хомо сапиенса во что угодно. В гориллу и в тигра. В кролика и соловья. В сатира и ангела. И кто сказал, что это превращение нельзя закрепить надолго, сделать стойким. Нужно — произвольным, надо насильственным? А если так, то не стоит ли всю свою жизнь, всего себя посвятить поиск им подобного эликсира. Подобного зелья, черт возьми! Такой отравы!

«Мир исполнен возможностей, никогда не осуществленных!» — говорил Леонардо. Отыскать в грудах вещей и явлений хвосты этих возможностей и ухватиться за них может только гений. Я не могу разъяснить вам, как Шишкин нашел свой норд в мире химических явлений. По-видимому, он и был гением…

— Газ! — сказал он, стоя у стола, под которым присел на короткие лапки, как таинственная черепаха, обыкновенный лабораторный газгольдер, хозяйственно и наивно перевязанный желтыми чемоданными ремнями, точно толстый мопс сбруйкой. — Да, газ… Состав? Да вот: эн-два-о… Ну и… плюс икс дважды, скажем пока так. Плюс два атома еще одного элемента. Под воздействием света (и в присутствии воды) быстро разлагается на газообразные кислород и азот… Икс дает отчасти соединение с аш, отчасти улетучивается: Обнаружить его после реакции практически невозможно. Потому и икс. Вот такой газ, Коробов! В этой бомбочке он под приличным давлением его… порядочно. Представляешь себе?

— Это я представляю себе очень просто, — не желая показать своих чувств, сухо сказал я. — Но представления не имею — что это такое? Кому оно нужно и зачем… Газов много.

Бакалавр Шишкин, слушая, остановился перед моим стулом. Он был сегодня какой-то парадный: руки мыты с пемзой, борода подстрижена. Что такое?

— Скажи мне, Коробов, скажи, есть у тебя хоть столько воображения, как у профессора В.Тизенгольдта? Или ты — «всегда без этого»? Можешь ты представить себе… ну, хоть жидкость… Какую-нибудь там несмачивающую, пенящуюся, золотисто-желтую маслянистую дрянь… Пусть она слегка припахивает жасмином, туберозами, если ты их предпочитаешь. Пусть слегка фосфоресцирует в проходящем свете… Ты вводишь ее в вены самого тугоухого из твоих друзей, ну хоть Сергею Сладкопевцеву (ей-богу, Сергей Игнатьевич, не морщись, так и было сказано!), и — на то время, пока это вещество остается в его организме, он становится гениальным музыкантом. Играет, подбирает, напевает… Сочиняет сонаты. Бредит мелодиями. Не может без этого. Способен ты вообразить такое?

— Ты что, баккалауро, стал сотрудником «Мира приключений»? С Уэллсом хочешь соперничать?

— Я хочу соперничать не с Уэллсом, а с господом богом! — с внезапным раздражением и досадой рявкнул Венцеслао. — Если тебе угодно играть шута, играй: но, ей-богу, стоило бы стать посерьезней… Нет такой желтой жидкости. Есть газ! Мой газ! Газ Шишкина! Голубоватый в малых концентрациях, изумрудно-зеленый в больших. Подожди — увидишь! Слегка кислит на вкус (как когда раздражаешь язык слабым током), в темноте фосфоресцирует… Странное такое лиловатое свечение… В замкнутом пространстве очень стоек. Соприкасаясь с аш-два-о, даже при слабом свете разлагается быстро, в темноте — медленно. Добыть его… Проще простого, потому что икс дважды — это идиотски вездесущее вещество. Отброс производства. Мусор.

— Слушай, Шишкин! — рассердился наконец и я. — Ты химик, но и я химик. Что ты меня вокруг да около водишь? Свойства, свойства… Меня интересует действие. Действие на человека, на металлы, на минералы, на что — в конце концов?

— Действие? А вот какое у него действие. — Вдруг, резко понизив голос, Шишкин сел рядом с моим стулом на кровать. — Действие — одно… Нет, прости, два. Первое: он энергично возбуждает центры Брока… Ну мозговые центры речи, говорения. Заметил? Во-вторых, он одновременно (слышите? — одновременно!) нацело парализует центры фантазии… Если ты не… Должен же ты, наконец, понять, что это значит!..

В тот вечер я очень устал, еле на ногах держался. Я не был ни студентом, ни химиком. Я видел его возбуждение, чувствовал, что за ним что-то есть, но никак не мог начать резонировать на его колебания. Хорошо, любопытно, но — чем же тут так уж особенно восторгаться? Еще один наркотик, еще одно анестезирующее средство… Эх, Сереженька! Приходится признать: не умели мы с тобой проницать в будущее…

— Ну что ж, — сказал я ему тогда миролюбиво, — считай меня оболдуем: не пойму, что тебя выводит из себя…

— Что ты оболдуй — всем и так ясно, — сердито фыркнул он — но до какой же степени? Ладно, слушай! Вот ты вдохнул достаточный объем… этого газа. Центры речи твои возбуждены. Ты начинаешь говорить. Ты не можешь не говорить. Ты говоришь непрерывно.

Но ведь фантазия-то твоя в это время угнетена, воображение-то не работает! Ты полностью лишен способности выдумать что-либо. Полностью! Абсолютно. Значит, говорить ты можешь лишь то, что действительно видишь, думаешь, чувствуешь. А думаешь ты тоже лишь о реально существующем. Понял? Следовательно, ты говоришь правду. Только правду. И — всю правду, до конца…

Он вгляделся в меня, и ему показалось, что этого не достаточно.

— Если ты ненавидишь своего соседа по квартире, ты звонишь к нему и выкладываешь ему всё, от «а» до «зет». Если ты непочтительно мыслишь о ныне благополучно царствующем, ты не будешь молчать. Если ты — муж, а вчера побывал в веселом доме в Татарском переулке, ты, возвратившись домой, на вопрос супруги так и отчеканишь: «В Татарском переулке, милочка, и не в первый раз…»

— А, да ну тебя! — вскричал я, довольно искренне вознегодовав. Хорошо, что это хоть — твоя фантазия…

— Хочешь — открою? — внезапно проговорил баккалауро, наклоняясь и живо протягивав маленькую смуглую руку свою к бомбочке. Он коснулся крана. Послышался и тотчас же смолк тоненький острый свист. Я вздрогнул.

— Какая же это фантазия, — пожал он плечами, — зажги-ка электричество…

Я щелкнул выключателем. Маленький хлопок зеленоватого тумана, быстро редея и голубея, плыл над столом к окну. Венцеслао смотрел на него с непередаваемым выражением.

— Эн-два-о плюс икс дважды! — строго, по слогам, произнес он, когда облачко окончательно рассеялось. — Запомни, Коробов, навсегда и это название, и сегодняшнее число… И стол твой этот дурацкий… С этого начинается новая эра.

Простить себе не могу: мне и тут еще казалось — шуточки. Глуповата бывает порою молодость, не сердитесь, коллеги!

— Забавно! — спаясничал я. — Ты — пробовал? Ну, и? Режут правду-матку?..

Воображаю, каким ослом я показался в тот миг ему!

— Уморительно, не правда ли? — в тон мне ответил он. — Я-то пробовал, но… К сожалению, одиночки — не показательно. Мальчишки, девчонки заставские. Неинтересный матерьял. Мне нужна целая подопытная группа. Несколько вполне интеллигентных индивидов… Что бы каждый был способен отдать отчет в ощущениях, проанализировать, письменно изложить… Мечты, мечты! Где таких найдешь!

Одна смутная мыслишка в этот самый миг мелькнула передо мной… Когда между людьми почти всё сказано, не находится только решимости переступить какую-то черту… Тогда — такое вот эн-два-о… Но нет, я даже не успел прислушаться тогда, к самому себе, мне кажется…

— Скажи-ка, а газ-то твой не ядовит? Могут же быть всякие косвенные последствия… И на какой срок действие? Навсегда?

Венцеслао встал с кровати и пересел на подоконник. Сел и уставился на меня своими глазами гипнотизера: в газетах тогда помещал объявления некто Шиллер-Школьник, чародей, у него из очей на рекламной картинке текли молнии. Вот такие были сейчас глаза и у баккалауро.

— Хотел бы я, — мечтательно заговорил он, — хотелось бы мне услышать, что мне сказал бы какой-нибудь Арсен Люпен, если бы я предложил ему, для пользы его допросов, установить в ящике письменного стола примерно такую вот бомбочку… Преступник запирается. Следователь нажал рычажок… Запахло духами… Это-то ты понимаешь?.. Или ты — Морган, или Рокфеллер. Ты пригласил на обед с глазу на глаз Вандербильта или Дюпона, хочешь выяснить, как смотрят они на положение на бирже… В стене отдельного кабинета газгольдер с эн-два-о (плюс икс дважды, само собой)… Ведь, пожалуй, стоило бы Моргану заплатить неплохое вознаграждение тому, кто ему этакий газгольдер заполнит газом… Да что — Дюпоны?.. Вон я возьму да и предложу в нашем Главном штабе… «А что ваши превосходительства? Вот ваши люди имеют порой конфиденциальные беседы с разными там австрийскими или прусскими штабистами… А не заинтересует ли вас этакий, мягко выражаясь, фимиам? Пахнет не то ландышами, не то черемухой, чем-то весьма приятным, Что, если такой запах будет клубиться в каком-нибудь дамском будуаре, куда такой полковник Эстергази привык заглядывать? Ведь это только приятно… Запахло так в номере гостиницы, в кузове автомобиля… Так, на один момент…»

Видишь ли, Павел, я уже сказал тебе: на свету… Я составил диаграмму его распада… Минутное дело, через полчаса — никаких следов…

И вот представь себе: ты в комнате, в которую я впустил некий объем газа… Удельный вес его равен весу воздуха. Диффундирует он мгновенно. Свет в помещении обычно слаб, минут десять газ будет жить. За десять минут ты вдохнешь восемьсот, тысячу литров воздуха… Вполне достаточно! Что же с тобой произойдет? Сначала приятное быстрое опьянение, этакий легкий хмель… Дамы будут в восторге: нежное головокруженье, этакое блаженство, зеленовато-сиреневый туман в глазах, запах цветов… Потом — секунд на пять — семь, не более! — полная потеря сознания. Очень любопытно: выключается только одна какая-то часть мозга, координация движений полностью сохраняется. Ну да об этом потом: тьмы наворотят физиологи!

Затем — обморок мгновенно проходит… Очень легко дышится, чудесное ощущение… Никаких видимых следов опьянения. Но ведь тот газ, который в тебе, он-то — не на свету… Он не распадается так быстро… По-видимому, он остается в организме несколько часов, у разных лиц по-разному… От двух до десяти… И все эти часы всё это время, ты, мой друг Павлик, говоришь правду

Подумай над этим! Ты чувствуешь себя бодро приподнято… Ты никак не можешь ничего заподозрить — просто у тебя чудесное настроение. Тебя обуревают необыкновенно ясные чувства и мысли. Они значительны и неопровержимы. Нельзя же их утаивать от мира. Тебе хочется сообщить о них людям. Молчать становится нестерпимо…

Тебе двадцать лет? Ты не можешь ни прибавить ни убавить их даже на год. Ты полюбил девушку?.. Ты немедленно расскажешь об этом и ей, и всем, кого встретишь. Если ты писатель, ты — погиб. Толстой, не смог бы изобразить Наташу: ведь она — ложь, ее не было. Беда, если ты дипломат или князь церкви: стоит тебе открыть рот, и ты наговоришь такого… Начинаешь понимать, что такое мой эн-два-о? Соображаешь, к чему ведет владение им?

Баккалауро, всегда лаконичный, превратился в Демосфена. Способность убеждать, у него всегда была, и мы даже поговаривала — нет ли у него свойств гипнотизера… Впрочем, кажется, я начинаю искать оправданий… Не хочу этого!..

…В окне брезжило утро, Венцеслао, бледный, усталый, говорил уже с трудом, куря кручёнку за кручёнкой. Я открыл фортку, за ней густо заворковали первые голуби… Я слушал их и думал: а что, если это так и есть? Если он и впрямь добился всего этого?

Не буду хвастать: всего значения этого открытия — ведь только теперь наука подошла к решению проблемы Шишкина — я еще не мог осознать. Но на меня как бы повеяло, пахнло необычным. Я начал верить. И что ж говорить, в таком мире мы жили… Мне не пришло в голову видеть за этим открытием великие и светлые перспективы. Во мне возникло не желание овладеть новым, чтобы это новое отдать человечеству. А, что там еще: мне захотелось сделать из того, что я узнал, маленькое, не слишком честное, эгоистическое употребление. Искусственно добиться откровенности, добыть признание человека, который… Плохо, отвратительно, не хочу продолжать: сегодня-то я не дышал его проклятым газом, выкладывать всё начистоту для меня не обязательно…

— Слушай-ка, баккалауро, — далеко не решительно проговорил я в тот рассветный час, движимый этими невнятными побуждениями, — а ведь в самом деле… Это необходимо проверить. Экспериментально!

Он махнул рукой с досадой:

— Необходимо!.. А где и как? Мне ведь нужна не группа энтузиастов, всё понимающих, но готовых ради науки на подвиг…

Предварительная осведомленность всё исказит, сам понимаешь… Мне нужно не везение. Нужны павловские собачки. Я должен без их ведома сделать кроликами людей, и притом — людей интеллигентных… Которым — потом — можно всё объяснить, и которые поймут, как важно сохранить пока этот опыт в тайне. Поймут меня… А где я их возьму?

И вот тут-то — не он — я! — произнес решительные слова. Зачем? Мне захотелось услышать хоть один раз правду, всю правду из уст Лизаветочки… Плохо? Конечно, хуже нельзя, — мерзко! Все равно что вырвать признание гипнозом, напоить девушку пьяной… А вот…

— Ну, ерунда! — пожал я плечами. — Ты ручаешься, что это безопасно для «кроликов»? Так тогда… Забыл, какой завтра день? Соберется, как всегда, человек двадцать, как раз то, что тебе нужно. Либо благородные старцы, либо — студенчество… Никаких гробовых тайн, разоблачение которых было бы трагедией… Может быть, только эта ходячая кариатида Стаклэ замешана в какой-то там политике, так это и так всему миру известно… У Раички, конечно, кое-что за душой есть, говорят, она к поэту Агнивцеву на дачу одна ездила. Но Раичка и без твоего газа каждому все расскажет, только попроси. Да и вообще — газетных репортеров у нас не будет… Почему бы тебе не попробовать?..

Венцеслао не шевельнулся на стуле. Он колебался. Теперь-то я думаю: нечего он не колебался, — он очень ловко разгадал меня и сыграл со мной в прятки. Но вид был такой: размышляет в нерешительности.

— Не знаю, Коробов, — произнес он наконец в тяж ком сомнении. Конечно, с филистерской точки зрения превращать людей в подопытных морских свинок — ужасно. Но ты представь себе, что Пастер бы не рискнул привить свою сыворотку в первый раз человеку… Ты же первый осудил бы его…

Он произнес слово «филистер». Большего оскорбления молодому интеллигенту тех дней и придумать было нельзя. Да каждый из нас любую пытку бы принял, лишь бы снять с себя такое обвинение. Лучше «отца загубить, пару теток убить», лучше по Невскому, бичуя себя, нагишом бежать, чем прослыть филистером…

Мы все-таки решили, хоть для приличия, заснуть: я на кроватке своей, Шишкин — на коротком диване. Гений закрылся пледом, и ноги его в носках торчали по ту сторону валика. В окно уже тек свет Лизаветочкина «ангела», и прикармливаемые ею жирные голуби уже топотали по ржавому железу, стукаясь в стекло розовыми носами.

Когда я уже задремывал, мне пришел в голову еще один вопрос, может быть и существенный.

— Баккалауро! — окликнул я. — А противоядия от этой прелести ты не знаешь? Ты-то сам можешь избежать ее действия?

Венцеслао лежа курил, пуская дым в потолок.

— Пока нет! — ответил он после некоторой паузы и весьма лаконично.

Мне не пришло в тот миг в голову, что по крайней мере сегодня Шишкин не вдыхал еще газа правды. У меня не было оснований ни верить, ни не верить ему.

Пир Валтасара

Вот приведены были ко мне мудрецы и обаятели, чтобы прочитать написанное и объяснить его мне. Но они не могли объяснить значение этого…

Даниила, V, 15

Теперь, друзья, зовите на помощь воображение: я не Г.-Дж. Уэллс, а у вас не отнята способность фантазировать, вы-то ведь никогда не слыхали запаха злосчастного эн-два-о, смешанного с икс дважды.

Лизаветочкины именины, как я уже сказал, на Можайской, 4, расценивались как событие двунадесятое. Помнишь, Сергей Игнатьевич, какую корзину фруктов ты — Крез среди нас — притащил в тот день? В каком небывалом галстуке появился? Не морщись, не морщись: ты не анкету заполняешь…

Открывать секреты и совлекать покровы так уж совлекать. Ему мало дела было до семьи Свидерских. Он — и фамилия-то Сладкопевцев — интересовался тогда только колоратурными сопрано… Новой Мравиной. Второй Липковской! Иначе говоря — Раичкой Бернштам, которую, кстати, тот же баккалауро непочтительно именовал «сто гусей»… Вот той самой, что к Агнивцеву ездила… Тем лучше!

Собирались на Можайской всегда не по-петербургски рано. Анна Георгиевна, всё еще не снимая снежного фартучка и кружевной наколки, этакая «белль шоколатьер»[4] в опасном возрасте, — докруживалась на кухне. Кухня, фартучек, наколочка к ней очень шли. Вокруг все еще бегали, суетились, волновались… Один только Венцеслао, реализуя свои, неведомо как добытые в этом доме дворянские привилегии, лежа на моем диване, читал с отсутствующим видом по-итальянски чудовищный роман Матильды Серао. Он ничего не терял от этой неподвижности. Как пророка Илию, его кормили разными деликатесами вороны. На головах у них были кружевные наколки…

Часов в семь начали появляться нимфы и гурии, черненькая и вертлявая, как обезьянка-уистити, Раичка в том числе. Дом заполнился еще большей сутолокой, серебристым смехом, контральтовыми возгласами Ольги Стаклэ, запахом духов и бензина (лайковые перчатки чистились только им), фиоритурами Джильды и Розины.

Часом позже в стойке для зонтов и тростей водворилась шашка с орденским темлячком. Дядя Костя, генерал Тузов, долго, с некоторым усилием нагибаясь, лобызал ручку кузины Анечки, поздравляя с торжественным днем.

Потом начались непрерывные звонки. Палаша с топотом кидалась в переднюю.

Стою, и слышу за дверьми

Как будто грома грохотанье —

Тяжелозвонкое скаканье!.. —

Это про нее кто-то там сказал, Севочка Знаменский, должно быть… Палаша возвращалась, и по выражению ее лица можно было определить, кто пришел: иной раз на нем была написана удовлетворенная корысть, иной женская суетность. Приходили ведь в беспорядке, и тароватые старшие, и веселые студиозы, от которых проку мало, одно настроение…

Прибыли, как всегда, два Лизаветочкиных дальних родича, провинциалы-вологжане, студенты-лесники, Коля положительный и Коля отрицательный, фамилий их как-то никто никогда не употреблял.

— Гм… толково! — сильно напирая на «о», отреагировал на накрытый, уставленный бутылками и закусонами стол Коля положительный.

— Э… коряво! — с тем же северным акцентом отозвался Коля отрицательный, разглядев аккуратные записочки с именами гостей, разложенные у приборов. Такое ограничение свободной воли застольников никогда не устраивало его.

— Коля, подите сюда! — тотчас же взялась за него Раичка Бернштам. Сейчас же объясните, что означает это ваше вечное «коряво»? Что за нелепое выражение?

— Ну… Во всяком случае, нечто отрицательное, — еще раз забыв про подвох, как всегда, ответил Коля и махнул рукой на общий смех…

Всё было, как заведено, как каждый год. Ничто не менялось…

Было у Лизаветочкиных именин одно негласное преимущество: в эти недели между пасхой и вознесеньем полагалось христосоваться, «приветствуя друг друга троекратным лобзанием». «Не понимаю, почему только троекратным?» — удивлялась Раичка. Вот и христосовались, иные по забывчивости дважды и трижды.

Почтальоны несли телеграммы. Кому-то уже облили платье белками: «Химики, что нужно делать? Белки!»

Один мазурек сел, другой стал пригорать. И химики и чистые технологи рванулись было туда, но Федосья Марковна была на страже: «Ахти матушки, Георгиевна, не стольки оны помогать, скольки к миндалю-изюму соваться…»

Один только Венцеслао хранил величественное спокойствие. Конечно, и у него были свои заботы: перед зеркалом со страшным лицом он с полчаса вдевал запонку в крахмальный воротник, пока хозяйка дома, махнув рукой на приличия, не пришла к нему на помощь.

Часов в девять наконец все сели за стол…

Ну, с классиками соперничать не стану: всё и теперь происходит, как тогда. Бутылки веселили цветными бликами. Рюмки позванивали. Ольга Стаклэ, будущий агроном, пила водку, как хороший гусар, к восхищению генерала Тузова. Колоратурная Раичка умоляла соседей: «Не спаивайте меня, я за себя не ручаюсь…» Я же исподтишка поглядывал на баккалауро.

Он с достоинством восседал рядом с Анной Георгиевной. Черная борода его казалась еще чернее рядом с манишкой, рукавчиками, белоснежной скатертью… Он, безусловно, был достойным Валтасаром этого пира, и я сам себе удивлялся: как это мы до сих пор не уразу мели, что перед нами — не такой, как все, человек? Кто именно Не знаю: может быть, капитан Немо, он же принц Даккар, благородный индиец… А на худой конец тот полуиндус, мистер Формалин, который превратил в жирный аэростат мистера Пайкрофта в смешном рассказе Уэллса…

Мистер Формалин, однако, вел себя сегодня очень мило. Он по-светски ухаживал за соседками, хвалил кушанья, перебрасывался свободными репликами со старшими, так же, как и со своими ровесниками… Да шут его знает: у него как-то не было точного возраста… Чей он был ровесник?

Он вызвал сенсацию, случайно вынув из кармана крошечную книжку «Фиоретти» — прославленные «Цветочки», сборник лирико-религиозных излияний святого Франциска Ассизского. Книжку заметили. Он, не ломаясь, прочел несколько строк по-итальянски. «Я всегда ношу ее с собой…» А кто поручится: вполне возможно — и впрямь носил… Но в то же время он не терял из виду и ту цель, которую перед собой поставил.

Когда после первых здравиц наступил обычный и обязательный период общего молчанья, он нашел возможность заговорить негромко со своими дамами справа и слева, — слева, поглядывая в двери и распоряжаясь взорами, восседала Анна Георгиевна. Это было недалеко от меня, и я прислушался.

— Именины Лизаветы Илларионовны, — вкрадчиво ворковал баккалауро, останутся мне памятны и по личной причине. Дело в том, что сегодня я и сам как бы именинник… Да вот, работу одну закончил, и еще какую! А представьте себе — мне удалось сделать одно чрезвычайное открытие… Когда оно будет реализовано, оно вызовет чрезвычайные последствия и в наших понятиях, да, возможно, и в течение жизни человечества… Но, простите: сейчас неловко входить в подробности, вот потом Павлик…

Он действовал с тончайшим психологическим расчетом, Шишкин. Шли самые первые годы еще не определившегося нового этапа во взаимоотношениях между наукой и жизнью. Наука, как Илейко Муромец, просидев свои тридцать лет и три года на печи, начала покряхтывать и примериваться, как бы ей сойти в красный угол человеческой горницы… Людей со дня на день живее и острее начинало занимать всё, исходившее из лабораторий ученых и из мастерских техников… Общество начинало всё пристальней посматривать на ученого, с удивлением замечая, что чудес-то, наслаждений-то, восторгов приходится ждать скорее от него, чем от старых корифеев — писателей, поэтов, музыкантов…

Раньше черт знает какие приключения происходили со всякими международными авантюристами, с Казановами всякими, с искателями кладов, с масонами, волшебниками, гипнотизерами… А теперь вниманием овладевали совсем другие персонажи: Томас Эдисон, придумавший фонограф, молодой итальянский аристократ, теннисист и щеголь, Гульельмо Маркони, сумевший вырвать патент у бескорыстного, как все русские профессора, Попова, изобретателя «беспроволочного телеграфа». Люди, еще вчера казавшиеся скучными педантами, грубыми мастеровыми — чудаки с перхотью на плечах, с дурными манерами и пустыми кошельками, — вдруг начали выходить в герои дня. Дамы — они всегда первыми реагируют на сдвиги общественного сознания. Что больше всего привлекает женщин? Сила, мощь, власть… Не всё ли равно власть чего? Сила оружия или сила таинственных лучей?

А тут еще и особый раздражитель: «Павлик объяснит…» Как Павлик? Почему раньше Павлику? А почему не прямо мне?

Очень хитро пометал свои сети в воду этот баккалауро!

Анна Георгиевна и Раичка, хотели они того или не хотели, сделали всё от них зависящее, чтобы привлечь к сидевшему меж них Шишкину максимум внимания. Он же был не из смущающихся. Я на несколько минут отвлекся от него, чтобы шепнуть два — три слова Лизаветочке, и когда снова повернулся в сторону Анны Георгиевны, он уже как бы читал лекцию окружающим. Вдохновенную лекцию: «Я и эн-два-о…»

Но теперь получалось, что им изобретено что-то вроде алхимического эликсира жизни… Правда, он еще не овладел искусством закреплять на длительный срок действие своего снадобья, но одно ясно: тот, кто вкусил его, испытывает блаженство, трудно поддающееся описанию… Усталости, печали, любого недовольства и боли, физической и душевной, — как не бывало!.. Вы знаете, что называется эвфорией, сударыня? Эвфория — это чувство абсолютного довольства жизнью… Люди пожилые (дядя Костя Тузов приложил руку к уху) ощущают прилив молодой энергии, юноши становятся вдвое, втрое, может быть вдесятеро, крепче, выносливей, энергичней, деятельней… Сказка? Нет, это еще не сказка… Сказка началась бы в том случае, если бы удалось провести, так сказать, всечеловеческую ингаляцию моего газа… Ввести его как бы в постоянный дыхательный рацион жителей земли…

Я не пророк, но подумайте сами: ведь мир может стать иным — терпимым, оптимистичным, доброжелательным, правдивым, прогрессивно мыслящим…

В ахиллесову пяту общества он пустил вторую стрелу. «Прогресс!» — было лозунгом и успокоением тогдашнего либерализма. Его алкоголем и его хлороформом. Его опиумом! Прогресс, а не революция, улучшение мира не в крови и борьбе, а вот так, как он говорит: вдыханием газа, принятием таблеток гераклеофорбии, — «Пищи богов» Уэллса, — посредством таинственного облучения эманацией его чудодейственных комет… Что могло бы быть вожделеннее, о чем еще можно было мечтать? К этому звали Уэллсы, на это надеялись философы-интуитивисты…

На баккалауро обрушился перекрестный огонь: «Простите, молодой человек, но… ваше открытие — уже проверенный факт?», «Венцеслао, друг, как же это получилось, как ты до этого додумался?», «Коллега Шишкин, один вопрос: а нельзя ли как-нибудь… ну, попробовать, что ли… действие этого вашего вещества?», «Венцеслао, а Венцеслао?! — это уже Раичка, конечно: — А этот ваш… углекислый газ? Он чт? Он — вкусный?»

Коллега Шишкин охотно отвечал всем и каждому, как самый опытный «кумир толпы»… Ну что же? Если угодно, можно назвать его и «вкусным», дорогая Раиса Борисовна! Вред? Он испытывал его многократно на себе, но, как видите, никаких признаков вредоносности… О, вот об этом пока говорить трудно… В лабораторных условиях вещество получается крайне дорогим… Ну, скажем так: пока что оно ценится на вес золота… В дальнейшем?.. Нет, почему же! В настоящий момент он располагает несколькими десятками кубических метров газа… Ну у может быть, чуть больше… Где? Хранятся в специальном портативном газгольдере. Ну что вы — просто такой толстостенный сосуд… Совершенно точно, этот самый, Лизавета Илларионовна… Да просто, знаете, я не рискую оставлять его без присмотра…

Вы понимаете, чего он достиг? Он никому не предлагал ничего. Никого ни о чем не просил, ни лично, ни через мое содействие. Он, собственно, ровно никого даже и не обманул в тот вечер. Он допустил одну неточность, одну «фигуру умолчания», как учат в курсах словесности, он не назвал свой газ его настоящим именем. Не сказал, что это — газ правды… Только и всего. Но ведь его никто об этом и не спрашивал…

И когда на него накинулись с уговорами, упреками, мольбами, ему осталось малое: слегка поломаться, поосторожничать, проявить нерешительность… «Ах, это невозможно!» Всё это он проделал на самом высшем уровне, как теперь стали говорить.

Ты помнишь, какой поднялся кавардак? «Какая прелесть! Человечество станет гуманнее!» «И мы испытаем это первыми!..» «Лизанька, ты подумай: я же буду во всей консерватории единственная!» «И этот человек — среди нас. Какая удивительная личность! Какой благородный профиль! А — борода? А глаза!.. Нэтти, почему ты его никогда раньше не показывала?!»

Убеждать? Не он убеждал, его убеждали! Даже Лизаветочка, с ее видом Лизы Калитиной, даже она трогала пальчиком рукав баккалауро через стол: «Вячеслав Петрович! Ну сделайте мне именинный подарок!..» Коля положительный сурово высказался насчет того, что видеть такой опыт было бы «толково». Сам генерал Тузов проворчал: «Прошу, прошу, господин технолог… Весьма любопытно…»

Технолог Шишкин не спешил. Спокойно, как бы всё еще ведя внутренний спор с самим собой, глядя в себя, он докурил папиросу, потом сделал неопределенный жест умывающего руки Пилата, резко встал и вышел из комнаты.

Думается, в этот миг некоторым застольникам вдруг стало не по себе. До того многие как-то не вполне себе представляли, что ведь штука-то эта где-то тут же, рядом… Что эксперимент может начаться не через год, а вот сейчас… И над ними! Но пойти вспять у же никто не решился…

Баккалауро вернулся мгновение спустя. Матово-черная мрачноватого вида бомбочка стала на своих кривых крокодильих лапках на нарочито придвинутый к обеденному столу самоварный столик с толстой, искусственного коричневатого мрамора, фигурной доской.

Я смотрел на это всё, но даже я не понимал, что нашей обыденной такой милой, такой мирной! — жизни отведены последние считанные минуты. Место тамады на добродушном пиру Лизаветочкиных именин, в квартире на Можайской, нежданно, непрошеный и незваный, занял сын садовника и горничной из имения Ап-Парк в Кенте Герберт Джордж Уэллс. И если никто из нас не увидел на стене надписи «мэнэ тэкэл фарэс», то не потому, что ее там не было, а по слабости зрения. Она — была.

Кошмарный случай

«Борис Суворин разбил дорогое трюмо…»

«Десять гнусных предложении за одну ночь!»

«Кошмарный случай на Можайской улице…»

«Петербургский листок», 1911 г.

Помнишь, Сергей Игнатьевич, такие заголовки? Эх, знали бы репортеры «Листка», что произошло в ночь на двадцать пятое апреля одиннадцатого года на Можайской, дом 4, — все мы стали бы знаменитостями. Видите: у него и сегодня ужас на лице написался… у Сладкопевцева!

Ну-с, так вот-с… Был на Венцеслао в тот день серенький, очень приличный пиджачок, хотя рубашка всё же с приставными манжетами и манишкой… «Не имитация, не композиция, а настоящее белье линоль!» — как было тогда написано на всех заборах. Вам-то эти вдохновенные слова рекламы ничего не говорят, а для нас в них — наша молодость!

Как фокусник, он протянул смуглую ручку свою к вентилю бомбы. Из-под «не композиции» выглянуло волосатое узкое запястье, — всё помню!

Все кругом — кого не заинтересует фокус? — замерли. Стало слышно, как ворчит Федосьюшка на кухне…

— Двери плотно! — вдруг требовательно скомандовал Шишкин, и кто-то торопливо захлопнул дверь. — Прошу не нервничать! — проговорил он. Внимание! Начинаю! Мы все — я в общем числе — дрогнули.

Тонкая, быстро расширяющаяся на свободе струйка зеленоватого пара или дыма тотчас вырвалась из маленького сопла. Она била под таким давлением, что, ударившись с легким свистом о потолок, мгновенно заволокла его зелеными полупрозрачными клубами. Свист перешел в пронзительное шипение… Стрелка на крошечном манометре дошла до упора…

В тот же миг золотисто-зеленое, непередаваемого оттенка облако окутало лампу, волнуясь и клубясь, оно поползло по комнате. Никем и никогда не слыханный запах — свежее, лесное, лужаечное, росистое благоухание достигло наших ноздрей еще раньше, чем туман окутал нас… Ландыш? Да нет, не ландыш… Может быть и ландыш, но в то же время — всё весеннее утро, со светом, со звуками, с ропотом вод… Пахнло — не опишешь чем: молодостью, чистотой, счастьем…

Я взглянул вокруг… Все сидели, счастливо зажмурившись, вдыхая эту нечаянную радость… Боже мой, что это был за запах!

В следующий миг странные, иззелена-желтые лучи брызнули нимбом от лампы. В их свете лица приобрели не только новый колорит, казалось даже новые черты. Помню, как поразила меня в тот миг глубина и неземная чистота этого зеленого цвета: только в спектроскопе, да при работе с хлорофиллом, натыкаешься на такую золотистую зелень… А в то же время у стен комнаты, по ее углам забрезжило вовсе уж сказочное, непредставимое винно-аметистовое сиянье… Оно точно бы глухо жужжало там…

Не знаю, долго ли росло зеленое облако, много ли газа выпустил Венцеслао: на манометр мы не глядели, куда там!

Едва первые глотки воздуха, насыщенные всем этим, влились в мои легкие, я перестал быть самим собой. Блаженное головокружение заставило меня закрыть глаза. Нежные, неяркие радуги поплыли перед ними, в ушах зазвенели хрустальные звоночки… В терцию, потом — в квинту. В квинту, Сережа, лучше не спорь! Они слились в простую и сладкую мелодию — флейтовую, скрипичную. Вроде прославленных скрипок под куполом храма Грааля в «Парсифале» у Вагнера.

Одна нота выделилась, протянулась, понеслась, как метеор, как ракета, крутой параболой, всё дальше, дальше, всё выше в зеленый туман… Захотелось как можно глубже, полнее вдохнуть, вобрать в себя всю ее радость, всё ее счастье, весь ее бег… Я вздохнул полной грудью… Звук лопнул ослепительной вспышкой, и — как будто именно в этот миг — я открыл глаза…

Он был прав, этот Венцеслао: я не лежал на полу, не сидел на стуле, даже не стоял. Жестикулируя и громко говоря, я шел в этот миг от стола к окну, — шел уверенно и прямо, не шатаясь, не хватаясь ни за что руками. Шел так, как люди с помраченным сознанием не ходят…

Примерно с четверть часа (не секунды! — кто-то из Коль умудрился всё же засечь время) нас держало в плену это новое, никому до того дня не известное состояние сознания. Все эти минуты мы двигались, говорили, жестикулировали — следовательно, не были «в беспамятстве»… Ничто в тесной, загроможденной большим столом комнате не было разбито, сломано: ни опрокинутой рюмки на скатерти, ни разлитого бокала… Значит, живя в своем удивительном отсутствии, мы всё время действовали разумно. Мы сознавали что-то. Спрашивается — что?

Потом мы — все разом! — очнулись. В комнате ничто не изменилось, разве только воздух… Воздух стал таким прозрачным и целебным, как если бы, пока мы отсутствовали, кто-то открыл окна навстречу упругому морскому ветру, не на крыши, между Можайской и Рузовской, а на океан, плещущий вокруг благоуханных тропических островов… Новым был, пожалуй, и свет лампы голубоватый, милый, ласкающий глаза… Или он нам таким показался?

В этом ясном свете, в этом чистом воздухе у конца стола на прежнем месте сидел Венцеслао Шишкин и смотрел на нас тоже так, словно ничего не случилось.

И если бы рядом с ним на мраморном самоварном столике не стояла, растопырив черепашьи ножки, та самая бомбочка, — каждый из нас поклялся бы, что ровно ничего и не произошло.

Тем не менее баккалауро-то знал, что это не так!

— Ну, господа, — что же? — произнес он несколько фатовским тоном, тоном модного профессора, показавшего публике эффектный опыт и теперь ожидающего аплодисментов. — Как вы себя чувствуете? Присаживайтесь. Обменяемся впечатлениями. Что каждый из нас ощущает?

«Позвольте! — мелькнуло у меня в голове. — Так а он-то что же? Или на него это не подействовало? Или и для него всё ограничилось лишь коротким выключением из жизни? Что каждый из нас ощущает? А что ощущаю я?»

Мне было просто легко дышать: удивительно легко, неправдоподобно! Даже дым от шишкинской папиросы казался дымом от лесного костра где-нибудь над вольной рекой, а не вонью от «Пажеских» фабрики «Лаферм»… Ясная незнакомая сила вливалась в мои легкие, пропитывала всё тело, трепетала в венах, звала, требовала… Чего?

Я бросил взгляд вокруг и встретился глазами с Лизаветочкой. Она сидела теперь на низенькой табуретке у окна, откинувшись спиной к стене, уронив руки свободным, спокойным жестом. «И взоры рыцарей к певцу, и взоры дам — в колени…» Живой незнакомый румянец играл на ее щеках, никогда не виданная мною улыбка — такую можно встретить только на лицах у художников Возрождения, — полнокровная, торжествующая улыбка женщины в расцвете нерастраченных сил волнами сходила на ее лицо, новое, невиданное мною, нынешнее…

«Господи, какой идиотизм! — вдруг с нежданной и непривычной самораскрытостью ужаснулся я сам в себе. — Чего же ты ждешь, тряпичная душа? Чего вы боитесь? Как можно хоть на час откладывать собственное счастье? Иди сейчас же… Скажи всё… И тете Ане, и ей, ей прежде всего!.. Ведь так же можно упустить жизнь, свет, будущее…»

Где-то далеко-далеко шмыгнула мысль: «Ты с ума сошел! Это же оно и есть — его газ! Разве можно?..», но могучее чувство подхватило меня, повернуло лицом к окнам, к собравшимся, к миру… Я раскрыл рот. Я поднял руку. Я шагнул вперед… Но тут — совершенно неожиданно — меня опередил дядя Костя. Инженерных войск генерал Константин Флегонтович Тузов…

Генерал оказался, по-видимому, более энергичным «реципиентом» этого газа, нежели все мы. Я изумился, когда он вдруг крякнул на своем стуле. Я не узнал генерала. Фельдфебельский нос его шевелился от возбуждения, рыжие усы топорщились. В маленьких глазах под мощными бровями вспыхивали небывалые огни.

— Эх! — крякнул он вдруг и махнул рукой, «была не была», обращаясь к Анне Георгиевне. — Слушай-ка, чт я тебе скажу, Нюта!.. Смотрю я вот сейчас, знаешь ты, на них… На именинницу нашу дорогую, да на Павла свет Николаевича вот этого… Смотрю, говорю тебе, и думаю: «А ведь — дураки! Ох, дуралеи!..» Ну чего они ждут? Что хотят выиграть, объясни мне это? Гляди: оба молоды. Гляди: оба — кровь с молоком, веселы, здоровы, жизнь кипит!.. Хороши собой оба. Так объясни ты мне — чего же им, болванам, не хватает? Молчи! Отвечай мне сама, Лизок! Прямо, не виляя, по-военному… По сердцу тебе сей вьнош честнй? П сердцу! Замуж — пора тебе? Скажу сам: давно пора! Так чего же вам прикидывать, чего скаредничать? Кому это нужно? Живете бок о бок, во цвете лет… Так что же вы?

По комнате пробежал как бы электрический разряд — испуг, трепет, возмущение, согласие… А Лизаветочка… Нет, Лизаветочка не опустила снова глаз в колени, как сделала бы вчера, как сделала бы час назад. Она не вспыхнула, не упала в обморок, не выбежала в прихожую… Она вдруг выпрямилась, подняла голову и большими, широко открытыми глазами уставилась на дядю.

— Да, дядя Костя, — негромко, но очень внятно проговорила она, чуть-чуть бледнея, и Раичка Бернштам заломила руки в уголку на диване, впившись в подругу с жадным восторгом. — Да… Ты — верно… Только… Павлик… Он — не нравится мне, дядя Костя… Я… Я… люблю его, дядя Костя…

…Бог весть, что вышло бы из этого, если бы мы могли в тот миг говорить, соблюдая очередь, последовательность, слушая друг друга… Страшно подумать, до чего мы договорились бы в ту ночь… Но сразу поднялся такой шум, такая неразбериха вопросов, признаний, восклицаний, торопливых ответов, смущенных взрывов смеха, всхлипов каких-то, что… Всё смешалось в доме Свидерских!..

— Браво-брависсимо, дядя Костя! — вскочил со своего стула который-то из двух Коль. — Пррравильниссимо, старый воин! Мы всегда хорошо думали о вас, хоть вы и арррмейский генерал… Только… Ну что тетя Анечка в этом понимает? Вы меня, конечно, извините, тетя Аня, дорогая… Я очень… Очень я у… уважаю вас, — глаза его выпучивались всё сильнее, пока он, сам себе не веря, выпаливал эту тираду, — но… тетушка! Да ведь вы же запутались, устраивая Лизкино счастье… Ну что вы ей готовите? Кого? Старика с денежным мешком? Этого косопузого грекоса? Папаникогло этого? Губки и рахат-лукум в Гостином дворе, в низку? «Ах, Фемистокл Асинкритович, мы вас ждем, ждем…» Кто ждет? Она? Лизка? Чего ждет? Рахат-лукума его, халвы его липкой? Да как же вы не видите!..

У Анны Георгиевны и без всякого эн-два-о глаза были на мокром месте… Губы ее сразу же задрожали, подбородок запрыгал, слезы полились по щекам… Она рванулась было к дочери. Но генерал Тузов, оказывается, еще не кончил.

— Что? — загремел он, вырастая над пустыми бутылками, над мазуреками и тортами, как древний оратор на рострах. — Деньги? Чепуха! Молчать! Лизавета! Я тебя люблю, как родную дочь… А, да какое — как родную! Ты — и моя Катька! Туфельки номер тридцать три, два фунта пудры в неделю, «хочу одежды с тебя сорвать…» Я тебя люблю, не Катьку! Слушай, что я говорю. Сам был глуп: женился по расчету… Стерпится-слюбится, с лица не воду пить, — мерзость такая!.. Подло упрекать? Весьма справедливо-с: достойнейшая дама, генеральша в полном смысле… Имеем деток: дети не виноваты!.. Но сам-то я, старый дурошлеп? Я-то чего ради душу заморил? Чем я теперь жизнь помяну, ась? Надечкиными «Выселками», семьдесят две десятины и сорок сотых, удобица и неудобица, рубленый лес и кочковатое болото, будь они прокляты: на генеральном плане так обозначено! Никого не слушай, Лизавета! Любишь — иди на всё! Не любишь? В старых девках оставайся, коли на то пошло, только…

Но тут пришел черед тети Мери…

Она никому не приходилась здесь тетей, эта сухая, высокая, всегда затянутая в старомодный корсет, всегда весьма приличная учительница музыки, с ее слегка подсиненными серебристыми сединами, с лорнетом на длинном шнурке, с гордо откинутой маленькой головой, несомненно когда-нибудь красивой, с фотографией пианиста Гофмана, им же надписанной, в ридикюле… Такой ее везде знали. Везде. И — всегда!

С малых Лизаветочкиных лет, она «ставила ей руку» (так и не поставила до этого дня)… «Тетя Мери — вся в музыке…» Тетя Мери — сонатина Диабелли и «Ль’армон дэз анж» Бургмиллера…

Теперь эта тетя Мери, как сомнамбула, поднималась со своего стула: одна из всех она не переменила места, пока шишкинская зелень владела нами, одна, если не считать самого Шишкина…

Я обмер, увидев ее, думается, не я один… Худые длинные руки пианистки были прижаты к плоской груди. Лицо стало мертвенно-бледным… Всем корпусом она рванулась через стол к генералу Тузову, и генерал Тузов в ужасе отшатнулся от нее…

— Константин Флегонтович! — зазвенел вдруг ее никем и никогда не слыханный, неожиданно молодой высокий голос — такой голос, что у нас у всех мороз пробежал по коже. — Нет, Константин Флегонтович… Этого я вам не позволю! Как — Лизаветочке тоже? Нет, нет, нет! А вы, если уж начали, договаривайте до конца. Мон дьё![5] Да, вы не любили Надин, не спорю. Ей не легко, вам — тоже не легко! Ну а той-то, которой вы клялись в вечной страсти? Той, которая отдала вам всё, что имела, господин поручик Тузов, Кокочка Тузов, Котик? Отдала даже то, что принадлежало другому… Та, которую вы — да, вы! — отвергли… Она-то что же? Ей-то чем помянуть свое страшное, свое бессмысленное существование? Точку замерзания свою? Ах, она поступила по вашему мудром у совету. Она осталась «барышней», да, да! Сначала — просто барышней. Потом — немолодой барышней. Наконец — старой барышней, старой девой… Вы знаете, что ей выпало на долю? Откуда вам это знать, это знаем мы… О, эти уроки в разных концах города, в слякоть, в пургу, под летними ливнями — в чужих, живых, счастливых семьях! О, эти детские головки — с бантами, с косами, стриженные ежом, кудрявые, касайся их, ласковая старая дева, — у тебя никогда не будет ребенка! Вдыхай хоть их теплый чистый младенческий аромат! Серый дождь, заплатанные калоши, пустая комната на пятом этаже. «Мария Владимировна, сыграйте нам „Аппассионату“». «Душечка, вы с такой душой ее играете!» «Аппассионату!». Я!.. Мокрая юбка бьет по ногам, надо платить за прокат пианино… Беги, старая ведьма, кому ты нужна?! Разучивай фортепьянную партию «Крейцеровой»! — ты же аккомпаньяторша, ты — умеешь! Играй «Мазурку» Венявского, играй танго, тапёрша! Не оборачивайся, тебе играть, извиваться будут другие… «„Аппассионаты“» не для тебя, — бренчи! «Странно, откуда у нее такой темперамент, у этой седой летучей мыши, пустоцвета, старой девы? Что она-то понимает в страстях?..»

Горло у нее перехватило. Судорожный жест: сухая рука ее рванула со стола первый попавшийся бокал, она выпила с жадностью привычного пьяницы, голос ее почти перешел в крик:

— Лиза, Лизанька… Милая! Только не это… нет, — не это! Умоляю тебя, что угодно, только… Лучше пусть всё летит к черту! Лучше — какой угодно травиатой[6], только не такой смертельный холод, не такое про… про… прозябание… Как червяк под землей… Как увяд… как увядший…

С силой оттолкнув от себя стол (вот тут бокалы и рюмки попадали на скатерть, по полотну побежали красные пятна), она кинулась прочь… Генерал Тузов, человек с именем, преподаватель Академии Генштаба, посерев лицом, схватил ее за руки:

— Мери… Мурочка… Ты права… Я знаю, я — негодяй, трус. идиот… Но… как же теперь, Мурочка?..

И — точно прорвало плотину. Все как один вскочили, кинулись кто куда. Все загалдели, перебивая друг друга, хватая друг друга за лацканы тужурок, за локти, за пуговицы пиджаков… Мейерхольду бы такую сцену ставить — и то… Не знаю, как… Взрыв парового котла!

Всё, что в душах людей десятки лет слеживалось под всё нараставшим давлением, что кипело, клокотало, пузырилось, распирало болью грудные клетки, вдруг, громыхнув, вырвалось наружу… Всё взорвалось! Ничего нет: условностей, приличий всяких… К дьяволу, к дьяволу, ко всем чертям мира!!!

Раичка Бернштам, с рюмкой в руке, этакое колибри в золотистом шелку, вскочила на стул, проливая вино на скатерть, на платье, на плечи соседей… Сергей Сладкопевцев — он вот, он! — с выражением ужаса («Рая, Рая… Не сейчас, не здесь!») держал ее за талию, умоляя сойти, уйти, подождать.

Ольга Яновна Стаклэ — этой было легче всех! — Ольга Стаклэ, огромная, великолепная, как статуя прибалтийской Венеры, отбрасывая движением головы за спину удивительные, в руку толщиной, косы свои, с жаром, — и, видимо с полной откровенностью, — грозя ему пальцем, отчитывала, уговаривала, исповедовалась перед дядей Костей и тетей Мери… — но по-латышски, по-латышски! Ей можно было что угодно говорить, и видно было, она себя не стесняла: глаза ее сверкали, зубы тоже… Ее ведь никто не понимал, умницу! Коля положительный продолжал громить несчастную Анну Георгиевну, зажав ее в дальний угол.

А — Лизаветочка? Лизаветочка-то что же?

Обернувшись, я снова увидел ее. Всё так же, руки на коленях, она сидела на табуреточке, обратив девичье свое лицо к еще не белой, но уже совсем светлой ночи. А, будь всё оно неладно! Чего бы я не дал, чтобы еще раз в жизни, хоть один-единственный раз увидеть такое лицо, встретить такой взгляд…

Я бросился к ней.

— Ни-че-го… — одними губами прошептала она. — Ничего не говори! Мне ничего больше не надо… если такое чудо… Иди, иди к себе… Я сейчас в окошко закричу, что люблю тебя… Иди скорее!..

Я метнулся к двери: задержаться на миг, значило бы заговорить, а заговорив — до чего бы каждый из нас договорился?

Последнее, что я запомнил в тот миг, было оливково-смуглое лицо этого страшного человека. Он пересел из-за стола в угол за финиковую пальму, выращенную Лизаветочкой из зерна, из косточки. Оттуда, из ее тени, он зорко, жадно, пытливо и с торжеством смотрел на нас. Нет, это был уже не индусский принц, не капитан Немо! Там, за пальмой, сидел какой-то темный дух из заброшенного храма, чернобородый и лукавый обольститель людей.

Было что-то нелюдское даже в движении его маленькой руки, скручивавшей папироску…

А бомбочка с эн-два-о спокойно стояла теперь у его ног, как черный пес у ног Мефистофеля, как страж хозяина, готовый по первому его указанию вцепиться в горло кому угодно…

***

Как говорилось в те времена: «Облетели цветы, догорели огни…» Гости стали разбегаться — впервые в жизни этого дома — преждевременно. Хозяйка (она же надышалась газа правды!) никого не удерживала. Все чувствовали, что произошло нечто из ряда вон выходящее, каждому неодолимо хотелось как можно скорее выложить кому-то всё, что у него рвалось из души. Каждый все-таки соображал на первых-то порах, что для этого надо найти подобающих слушателей. Как потом было выяснено: человек, испытавший действие эн-два-о, жаждет открыться непременно тому, кто не подвергся вместе с ним этому действию…

Вспомните: шишкинский газ парализовал только те мозговые центры, которые ведают воображением, весь же остальной мозг (не говоря о центрах речи, центрах Брока) лишь слегка стимулировал, как. бы освежал. Надышавшись этой пакости, человек не только не глупел — он умнел, и умнел чрезвычайно.

Да, верно, ни с чем не считаясь, не справляясь с собой, он начинал, так сказать, правду-матку резать, но делал-то это он с блеском, вдохновенно, с упоением, и в то же время отлично понимая, чем это грозит. Страшно, а говорю… Стыдно, а — говорю! Не могу молчать… Так что же делать? Бежать, только бежать, куда глаза глядят…

И гости бежали.

Швейцары в те времена великолепно знали все торжественные дни стоящих жильцов, вели им учет и в нужные даты являлись с «проздравлениями». Швейцар Степан и тут с утра уже «повестл» находившихся в ленной зависимости от него извозцев о возможной поживе. К полуночи с десяток ванек дежурило у нашего подъезда…

Ваньки, сидя на своих кзлах, ожидали обычного — появления людей навеселе, под мухой, заложивших за галстук, жизнерадостных, пошатывающихся, но обыкновенных!

А из парадной на улицу выходили люди почти не хмельные, а в то же время явно не в своем уме. Они садились в пролетки и, еще не застегнув на коленях кожаных фартуков, начинали выкладывать ничего не соображающему вознице правду. Правду, подумайте над этим! Каждый свою, все — разную, но зато уж — всю правду, до конца…

…Сначала в недоумении, потом в панике питерские автомедоны (так про них писали тогда в газетах), то в ужасе оборачивались на седоков, то принимались отчаянно гнать своих кляч, а во влажном воздухе весны в их уши врывались такие признания, такие исповеди, каких петербургские улицы не слышали со времен восторженного романтизма…

Генерал Тузов — нет-с, он не рискнул довериться извозчику! — пошел было к Техноложке пешком. Но на первом же углу он заметил городового и, среди пустых трамвайных рельсов взяв его за пуговицу шинели, понес в утреннем сереньком свете такое, что тот, выпучи в рачьи глаза, остановил первый, на великое счастье проехавший мимо таксомотор и приказал шоферу срочно отвезти их превосходительство в номера «Виктория», на Мал-Царскосельский…

— Домой — ни-ни! — зловещим шепотом, слышным от Забалканского до Владимирского, внушал он удивленному таксомоторщику. — Вовсе из ума вышедши господин генерал-лейтенант… Дома ее превосходительству такое натарабарят — до гроба потом не разберутся…

Тетя Мери тихо плакала за кухней, на скудной Палашиной кровати. Около нее была мудрая Ольга Стаклэ. Латышка наотрез отказалась покинуть квартиру Свидерских, «пока из меня этот болтливий чертик не вискочит!» Она то обнимала бедную старую учительницу, как ребенка, повторяя ей утешительно: «Пустяки, крустматэ, мла! Бдро!», то вдруг, быстро отойдя в угол за плитой, начинала громко, страстно, точно споря с кем-то, говорить по-латышски… Ох, умна была!

Оба Коли исчезли, как воск от лица огня. Бесследно испарилась и черненькая, неистовая Раичка Бернштам вместе со своим рыцарем… Ну, она и без эн-два-о не держала свой язык за семью замками, — так что ей никаких особых опасностей не грозило…

А вообще-то несколько странно: каким образом роковая ночь эта не вызвала всё же в городе и даже в кругу наших знакомых какихлибо существенных бед, драм, трагедий… Впрочем, что же тут странного? Люди тогда были очень хорошо воспитаны; воспитаны ничуть не хуже, чем черепахи в костяных панцирях. Испытав потрясение, они на следующий же день втянули под панцири лапы, хвосты, головы — всё, заперлись на все засовы спрятались как кроты в норах…

Во всяком случае — проштудируйте- тогдашние газеты, — нигде ни слова о том, чему мы были свидетелями, о необыкновенном случае на Можайской. А ведь любой репортер «Петербургской газеты» или «Биржевки» жизнь бы отдал за такое сенсационное сообщение… Значит — не знали!

Вот так-то, друзья… Тысячи раз в дальнейшей своей жизни я — он пусть сам за себя говорит! — жалел я, что действие эн-два-о было таким кратким, что оно никогда больше не возобновлялось, что… Всё бы, конечно, сложилось иначе в наших жизнях, если бы… Ну, да и за то, что он нам тогда дал, спасибо этому удивительному бородачу… Не так ли, Сладкопевцев?

Войну объявлять нет надобности

Я начинаю войну, а затем нахожу ученых правоведов, которые доказывают, что я сделал это по праву.

Фридрих II

Ну что же, пора закругляться (странное какое выражение, — вы не находите?..).

Когда наутро я вошел в свою комнату, Шишкин преспокойно пил чай с земляничным пирогом от Иванова. На минуту мне захотелось вытянуться перед ним и попросить разрешения сесть, — так мал и ничтожен показался я себе в сравнении с ним. Он не слишком усердствовал, чтобы восстановить меж нами равенство.

— Ну, видел? — снисходительно поинтересовался он. — Понимаешь, какая сила в моих руках? Бертольд Шварц или Альфред Нобель… да они щенки рядом со мной. Сообрази, голубчик, — до этого он никогда не звал меня голубчиком, — если некто, в секрете, наладит производство этой субстанции. Наладит в промышленных масштабах… Где тогда будут пределы его власти над миром?.. Не веришь?

Какое там — не верить! Теперь я верил каждому его слову: холод ходуном ходил у меня между лопаток. Ведь на самом деле — в его маленькие индусские руки попала чудовищно большая потенциальная власть. А кто он такой, чтобы ею распорядиться? Что мы знаем о нем? Что, кроме исключительной одаренности ученого, таится за его невысоким смугловатым лбом? Какие нравственные законы значимы для него, и к каким из них он равнодушен? Что же хочет он извлечь из своего открытия? Стать новым Прометеем? Одарить человечество великой силой, силой правды?

Ничего подобного! Он, кривясь, мечтает о том, как бы унести свой клад в темное место, как собака тащит найденную кость в конуру. «Соблюдая тайну, наладить производство…» Тайна, патент, собственность, что в конце всего этого? Богатство! Великое богатство. Власть! Чья? Его!

Говорю вам это и думаю: кто это говорит? Это — членкор Коробов, убеленный сединами, не Павлик Коробов, не студент-технолог одиннадцатого года… Членкор хорошо знает, что к чему: выучили за долгие годы. А Павлик?.. Да мне даже и не вообразить теперь, что он думал и чувствовал в то время…

Меня охватило смятение, пожалуй даже и страх… неприязнь к нему… Мы вот с ним тогда Маркса — Энгельса не читали, что говорить… Не в пример другим своим коллегам — не читали! Герберта Уэллса — почитывали. «Человека-невидимку» я считал гениальным памфлетом, ясно видел по судьбе несчастного Гриффина, что «гений и злодейство суть вещи великолепно совместимые»… Ну, а коли так, — чего это я из себя выхожу? Человек, добыв из собственного черепа самородок золота, хочет поступить с ним себе на утеху… Так в едь все кругом — Цеппелины и Райты, Маркони и Эдисоны разве они иначе поступают? Может быть, Шишкин этот потом тоже какой-нибудь там Шишкинианский университет на свои деньги, как Карнеги, откроет…

Не переоцениваю ли я благородство своих эмоций?

Говоря начистоту, я не только и не столько в этаком «мировом плане» оробел. Я испугался проще, лично… Вот он нас всех свел с ума, а сам? Ведь похоже, что он-то остался «трезвым». Значит, у него было противоядие? Но тогда он обманул меня… Зачем?

Стоило ему теперь захотеть, насмотревшись и наслушавшись всякого за те четверть часа или полчаса, что мы не владели собою, он мог превратить наши существования в совершенный кошмар.

Да… Я не хотел попасть в лапы преуспевающего Гриффина, но мне — да и всем нам — претила бы и роль Уэллсова доктора Кемпа, мещанина, во имя своего мещанского покоя осудившего голого и беззащитного гения на смерть.

Да, Гриффины были угрозой, но Кемпы были вечными филистерами. А из этих двух репутаций для каждого из нас наиболее отвратительной была вторая… Доводись, случись что-либо страшное, никто из нас не сможет встать, пойти куда-то, забить тревогу и в каком-то смысле выдать своего товарища. И проклятый Венцеслао отлично учитывал это.

Он возлежал на моем диванчике, курил черт его знает какие папиросы, укрепленные вместо мундштуков на соломинках, и говорил со мной топом доверительно-откровенным. Но чт он говорил?!

— Я вот думаю (мне пришлось о многом подумать в последние дни) — мне, собственно, сам бог велел теперь стать этаким Мориарти… Королем преступников, страшным и неуловимым… Но — не стит, верно? Лучше — всё по честности, ха-ха… Сам подумай: вот мы с тобой могли бы… Ты вообрази: маленький аптекарский магазинчик, тихая лавчонка, торгующая — так, всякой дрянью… Реактивами, химической посудой… Стеклянными трубками (он вдруг ни с того, ни с сего рассмеялся, и я со страхом посмотрел на его папиросу)… На Шестой линии, представляешь себе? Под сенью бульварчика, а? «Коробов и Шишкин»… Так, для начала… Теперь прикинь: двести кубометров эн-два-о это семь гривен затрат да сутки сидения над перегонным кубом… И — «пожалуйста, заходите! Вам сколько угодно? Двести кубометров? Ради бога, двести по рубль двадцать три — это…» Морщишься? Кустарщина? Ну давай искать финансиста… С ушами и с головой, но — без языка! Ваши деньги, наша идея, начала паритетные… Завод — где-нибудь у черта на куличках, подальше от всяких глаз… И через три года. — его глаза вспыхнули, он вскочил на ноги, — к чертям собачьим всю эту говорильню, все эти сантименты, дурацкие споры!.. Шовинизм, пацифизм, идиотство: Вячеслав Шишкин не желает, чтобы в мире были войны! И — баста! И — точка! Всё! И — не будет!

Лицо мое выразило: «Ну, это уж ты, друг мой…»

— Ах, ты всё еще не веришь? Хочешь — картинку? Две армии — на позициях. На стороне одной — я, Шишкин… Мой газ. Противники готовы ринуться вперед… Вдруг — дальний гул… Странные снаряды. Взрыва почти нет, осколков нет, только клуб темно-зеленого дыма… Солдат окутывает изумрудный туман… А дальше… дальше тебе всё известно. Прошло, скажем, четверть часа… «Ваше благородие, дозвольте спросить… Чего это ради нам помирать надо? Не пойду я, господин ротный, в атаку, ну его!.. До поры в яму лезть никому не охота!» — «А что, Петров (или там Сидорчук), ты ведь прав!.. Идем на смерть ни за хвост собачий. Царь у нас юродивый, министры ракалии, всех пора долой, слово офицера!»

Повоюй в этих условиях! А ведь я, — он в одних носках забегал по комнате, — я пока создал только икс дважды! А кто тебе сказал, что через год не найдется игрека трижды, зета, кси или пси? Кто сказал, что, если вместо закиси азота я возьму какое-нибудь йодистое, бромистое, натриевое соединение, я не получу вещества с совершенно иными свойствами? Таблетка, а в ней — все инстинкты Джека-Потрошителя?.. Флакончик — а там одаренность Скрябина или Бетховена? Порошок, и за ним — фанатическая одержимость всех Магометов, всех Савонарол… Ты уверен, что такие «снадобья» не были уже кустарно, конечно, вслепую! — открыты и изготовлены? А средневековые мании? А дикий фанатизм Торквемады? А семейка Борджиа?.. Гении рождались всегда: эти Борджиа мне весьма подозрительны. А коли так…

«Сам ты маньяк!» — промелькнуло у меня в голове.

— Слушай, баккалауро, ты же теряешь меру! Ну тебе повезло: ты наткнулся… Но теория вероятностей говорит…

Он остановился, точно уперся в песок, и уставился на меня острым, колючим взглядом. Потом не спеша вытащил из жилетного кармана что-то, напоминающее маленькую плиточку шоколада, тщательно завернутую в свинцовую бумажку.

— Вспомни историю химии, милый… Восемьдесят лет назад Вёлеру повезло: он наткнулся на синтез мочевины… А спустя два — три десятилетия — и понесло, и замелькали… Зинин и Натансон, Перкин и Грисс, Гребе и Либерман… Теория вероятностей? Нет, фуксин, ализарин, индапрены… Видимо, тебя не было припугнуть их этой самой вероятностью! Хочешь? — он протянул мне свою плитку. — Попробуй, не бойся, не помрешь… На вкус — терпимо, а результаты… Ага, побаиваешься всё-таки? И правильно делаешь: после Вячесла на Шишкина народ начнет остерегаться химии. Еще как!

Ну а я? Что я мог сказать ему теперь путного, после того, что произошло накануне?

***

— Сергей Игнатьевич, помнишь, что было потом? Мы-то с тобой помним, а вот коллегам… Трудно им всё сие даже вообразить… А каково же нам было решать?

Ты пришел ко мне назавтра, весьма смущенный. Баккалауро не терял времени: он побывал у тебя и, несколько высокомерно информировал тебя о сути дела, предложив тебе переговорить на эту тему с твоим батюшкой, может быть, твой родитель пленится идеей и выложит деньги… Ты пришел посоветоваться со мной. Так ведь?

Мы весь вечер просидели в моей комнате: ты, Лизаветочка и я. Мы говорили почти что шепотом: мы хотели, чтобы Шишкин ничего не узнал о наших сомнениях, а в то же время нам начало казаться — не слишком ли сильное влияние с его стороны испытывает Анна Георгиевна?

Да, всем было понятно: судьба поставила нас, как говорится, у колыбели очень важного открытия… Неужто в этом положении брать на себя роль обскурантов, маловеров? Это нам никак не подходило. Мы помнили десятки примеров: французские академики за год до Монгольфье объявили полет немыслимым делом. Английские ученые ратовали за запрещение железных дорог: коровы от грохота потеряют молоко! Уподобляться этим мракобесам? Конечно, нет! Но в то же время…

Имели ли мы право запретить человеку реализовать его удивительное изобретение? Не имели. Но было ли у нас и право позволить ему в тайне и секрете реализовать открытие для себя?

Помешать этому? Выдать товарища? Но ведь это — предательство самой чистой воды… Не выдавать его? Но не окажется ли это чем-то куда более худшим, предательством человечества?.. И у меня, и у него, Сергея, за то время, что баккалауро убеждал нас, открылись на него глаза: человеком-то он, по-видимому, был далеко не на уровне своих ученых достоинств… Как же нам поступить?

Ах, какими маниловыми мы все тогда были, такие интеллигентики! Мы решили подождать, а что могло быть хуже?! Мы сделали великую ошибку: «Попробуем затянуть, отсрочить решение дела… Поговорим со Сладкопевцевым-отцом. То да се… Авось…»

И баккалауро в свою очередь допустил не меньший промах, видимо, допустил!

В самонадеянном нетерпении своем он не нашел в себе силы ждать. Кому-то (были смутные основания думать, что тем самым Клугенау, о которых уже шла речь) он открыл свою тайну. Возможно, над ними он проделал такой же опыт, как у нас на Можайской. У нас все «обошлось», если не считать, что дядя Костя Тузов внезапно разошелся с женой и уехал за границу с тетей Мери Бодибеловой. А вот у Клугенау разыгралась настоящая трагедия: в июне месяце восемнадцатилетняя Матильда отравилась, ее едва спасли…

А вскоре события понеслись таким галопом, что наша тактика кунктаторов оказалась вовсе не применимой, и всё пришло к печальному концу раньше, чем мы успели ее проверить.

После Лизаветочкиных именин Венцеслао сразу же исчез с наших глаз. Когда это случалось раньше, мы не тревожились: явится! Теперь начались волнения: где он, что делает, какие новые сюрпризы готовит там у себя, не то на Охте, не то за Невской заставой? Что ожидает ничего не подозревающий мир? Больше других тревожился вот он, Сладкопевцев.

— Так еще бы! — неожиданно проявил сильное чувство до сего времени помалкивавший сопроматчик. — Если только икс дважды — шут с ним! А если он и впрямь нащупал общий путь воздействия на человеческую психику (об условных рефлексах кто тогда знал?)? Изобретет какой-нибудь там «антиволюнтарин» или «деморалин» и не то что сам его применять будет, а продаст на толчке любому сукину сыну с тугой мошной… Нет ничего на свете опасней сорвавшейся с цепи науки, если ею не управляет добрая воля!.. Я не прятал голову под крыло, как вы… Я предлагал сразу же начать действовать…

— Верно, Сереженька, верно, — подмигнув Игорьку, благодушно согласился Коробов. — Мы были Рудины, а ты ориентировался более на Угрюм-Бурчеева… Положи мой ножик на стол: нет поблизости Шишкина!.. Он его тогда буквально возненавидел!

Да, по правде сказать, и все мы… помешались на Шишкине, бредить им стали. Сидим с Лизаветочкой в Павловске, в весенней благости, на скамейке у Солнечных часов, и — «Шишкин! Шишкин, Шишкин… Баккалауро! Венцеслао!» Тошно, ей-богу!

Но и понятно. Вообразите: пришел к вам приятель и на ухо шепчет, что вчера случайно заразился чумой… Как быть? Как уберечь от заразы людей, не повредив себе самому?.. Премучительное наступило для нас время…

Жизнь, однако, шла своим руслом… Венцеслао обретался в нетях, приближались весенние экзамены. И вот, мая пятого числа, в девять часов пополуночи, направились мы с тобой, Сереженька, можно сказать — тут же через улицу, в альма-матер. В Техноложку… Шли спокойно, но…

Альма-матер вскипела!

Гаудеамус игитур,

Ювенес дум сумус…

Студенческая песня

Странный гул и возбуждение встретили нас уже в вестибюле. Не слышно было обычного шарканья профессорских калош, швейцар, прославленный Демьяныч, не возглашал, как заведено было: «Здравия желаю вашество», студенчество не мчалось опрометью по лестницам в аудитории… Подобно киплинговскому «Злому племени», потревоженному Маугли, оно по-пчелиному гудело и жужжало у всех летков.

Скинув шинели, мы ахнули. У гардероба на деревянном диванчике лежал студент-второкурсник, прикрытый каким-то пальтецом, с головой, забинтованной белым. Кто-то щупал ему пульс, кто-то требовал воды, кто-то уже ораторствовал: «Мы не можем пройти мимо случая возмутительного произвола…»

Что случилось, коллеги?

Случилось нечто из ряда вон выходящее.

В тогдашней восемнадцатой аудитории (помнишь, Сережа, в конце коридора, за кабинетом химической технологии?) должна была состояться очередная лекция адъюнкт-профессора Кулябки-Борецкого по этому самому предмету.

Кто ходил на Кулябку? Никто. Его терпеть не могли: талдычит от и до по собственному же учебнику. И личность сомнительная!.. Но где-то рядом сорвалась лекция Гезехуса. Образовалось окно, без дела скучно. Аудитория Кулябки заполнилась случайной публикой. Кулябко, как всегда, гнусил что-то себе под нос, скорее недовольный, нежели обрадованный неожиданным многолюдием.

Студенты — кто да что: читали романы, дремали, собеседовали. Всё было тихо и мирно.

Внезапно с вспоминали очевидцы — где-то под потолком небольшого амфитеатра раздался негромкий звук, хлопок, точно бы пробка вылетела из бутылки зельтерской… Почти тотчас же через небольшой душничок вентилятор, подававший воздух откуда-то с чердака, помещение начало заполняться каким-то дымом или паром своеобразного, зеленоватого, похожего на флуоресцин, оттенка.

Окажись этот туман остропахучим, зловонным — началась бы паника. Но в воздухе вдруг запахло какими-то цветами, заблагоухало, так сказать… Ни у кого ни удушья, ни раздражения в горле…

Профессор, принюхавшись, приказал служителю подняться на чердак, узнать, что это еще за шалопайство? Кулябке было не впервой сталкиваться с тем, что тогда именовалось «устроить химическую обструкцию», странно только, что запах-то — приятный… Впредь до выяснения он прервал свою лекцию (и напрасно!).

Студенты, пользуясь тишиной, стали всё громче и громче обсуждать случившееся. Шепот возрос, перешел в довольно громкий шум. И вдруг кто-то из второкурсников, сидевший почти против кафедры, подняв руку, пожелал обратиться с вопросом к самому Кулябке. Без особой радости Кулябко процедил что-то вроде: «Чем могу служить?»

Студент встал и с какой-то странной ухмылкой оглянулся… Похоже, он сам не понимал, с чего это его дернуло заводить такой разговор. Потом, помявшись:

— Господин профессор… Вы меня уж извините, но я… Вам, верно, приятно, что собралось так много народа? А? Так вот — я хочу предупредить: не обольщайтесь, господин Кулябко! Ваша популярность не возросла… Я давно уже собираюсь вам всё сказать… Как на духу! Мы ведь вас терпеть не можем, а? Да вот, все мы… Химик вы… ну, средней руки, что ли… Сами знаете! А то, что вы покровительствуете этим франтикам в кургузых тужурочках (он досадливо махнул туда, где кучкой сидело несколько «белоподкладочников», черносотенцев), так это вызывает и окончательное пренебрежение к вам… А потом… Ведь про вас нехорошие слухи ходят, господин член «Союза русского народа»! Говорят, на Высших женских вы руководствуетесь при оценке успеваемости отнюдь не способностями к наукам… Это как же так господин истинно русский?

Аудитория остолбенела. Да, так все думали, но никто никогда ничего такого не говорил. Тем более этак… экс катэдра[7]. Скандал, коллеги! Вот как он рявкнет…

Кулябко не рявкнул. Он было открыл рот, соображая, — не может быть! Ослышался?

Но внезапно выражение его лица изменилось. Он вдруг сел, поставил локти на кафедру, подпер щеки кулаками и желчным, острым, ненавидящим взглядом прошелся по рядам студентов.

— Выражаю вам глубокую признательность, молодой наглец! — произнес он затем, осклабясь в ухмылке старого сатира. — Ценю вашу редкую откровенность. Позвольте ответить тем же… Тоже — не первый год питаю такое желание… Меня — если вам угодно знать-с — отношение к моей особе со стороны быдла, именуемого российским студенчеством, не заботит ни в малой мере-с… И никогда не заботило-с! Выражаясь словами господ либеральных писателей, я — чинодрал, господин этюдьян[8]! Да-с! Вам до химической технологии — никакого дела, и очень прелестно! Мне до вас, господа в пурпуровых дессу[9], — как до прошлогоднего снега. Как свинье до апельсинов, если вас это более устраивает, юные померанцы! Я так: отбарабанил, что в программе записано, и — на травку! Однако на ближайших же испытаниях с превеликим удовольствием буду вам парочки водружать… С наслаждением-с! Садист Кулябко? А мне наплевать-с! Что же до тужурочек, как вы изволили изящно выразиться, то кому, знаете, поп-с до сердцу, а кому — попадья. Вам, к примеру, Сашки Жигулевы импонируют, а я — было б вам известно-с — в девятьсот шестом приснопамятном в своем дворянском гнездышке мужичков-погромщиков — порол-с! А очень просто как: через господина станового пристава: «чуки-чук, чуки-чук!». Оно, после вольностей предшествовавших лет, весьма сильное впечатление на оперируемых производило… Так что — де густибус[10] знаете…

Свирепое мычание прокатилось по рядам. «Долой! Позор!» — послышалось сверху.

— Эй, полупрофессор! — раздался вдруг злой, совсем мальчишеский голос. — А что ты скажешь про дело Веры Травиной, старый циник! Ну-ка вспомни!

И тут Кулябко совсем лег грудью на пюпитр. Мясистая нижняя губа его бесстыдно отвисла, серые глазки прищурились, как у борова, хрюкающего в луже.

— А я и без тебя ее вспоминаю, дурачок! И не без приятности!.. Хомо сум[11]… Очень ничего была девица, а что глупа, то глупа-с! В петлю ее никто не гнал, предлагать же то, что ей было мною или там другим кем-то предложено, сводом действующих законов не возбраняется… А что до вашего мнения, так я на него с высоты Исаакиевского кафедрального плевать хотел, господа гаудеамус игитур…

— Подлец! — взревела теперь уже почти вся аудитория. — Гоните с кафедры негодяя… Так, значит, ты ей предлагал что-то, старый павиан? А что же ты суду чести плел?

Одни вскочили на скамьи во весь рост, другие кинулись по проходам к кафедре…

Неизвестно, что случилось бы в следующий миг, если бы точно в это мгновение у ступенек, ведущих на кафедру не появился седенький и благообразный старичок Алексеич, добродушный приятель студентов, тот самый служитель, которого Кулябко отправил в разведку на чердак.

Несколько секунд Алексеич сердито расталкивал студентов: «Ай-ай-ай, непорядок какой!», но потом остановился и как-то странно шатнулся на ходу. Потом он провел рукой по розовому личику своему и с изумлением выпучил глаза. Взгляд его уперся в белокурого юношу, уже поднявшегося на нижнюю ступеньку кафедры. Лицо этого юноши пылало, это он первый завел перепалку с Кулябкой и теперь клокотал негодованием. Его видели, за ним следили все: общий любимец и приятель, вечный зачинщик всех споров на сходках, заводила смут — Виктор Гривцов. Алексеич уставился в него, точно приколдованный. И Гривцов, сердито сведя брови, наклонился к нему: «Ну, что тебе?» Вот тут-то и грянул гром.

— Га-спа-дин Грив-цов! — неожиданно для всех тоненько протянул, как-то просияв личиком, Алексеич, — ай-ай-ай! Нехорошо, господин Гривцов! Что же это вы господину профессору лишей других «позор» кричать изволите? Дак какой же это, извиняюсь, позор? Тут — «позор», а как в охранном отделении по разным случаям наградные получать, так там первее вас никого и на свете нет? Уж кому-кому очки втирайте, не мне: вместе каждый месяц за получкой-то ходим…

Немыслимо описать страшную, смертную тишину, которая воцарилась за этими словами в той восемнадцатой аудитории. Можно было в те годы бросить человеку в лицо какое угодно обвинение, можно было назвать его обольстителем малолетних, шулером, взяточником, взломщиком, иностранным шпионом, насильником — всё это было терпимо, от всех таких обвинений люди, каждый по умению своему, обелялись и оправдывались. Но тот, кого в лицо — да вот еще так, на людях, в студенческой среде, — назвали провокатором, агентом охранки… Нет, в самом страшном сне не хотел бы я, чтобы мне приснилось такое…

Все глаза — добрая сотня пар молодых беспощадных глаз (даже глаза тех, белоподкладочников!), как сто пар копий, вонзились в обвиненного. Побледнев, как алебастровый, Виктор Гривцов, всё еще подавшись вперед, схватившись рукой за воротник форменной тужурки, широко открытыми глазами смотрел на старика, точно на вставший над разверстой могилой призрак…

Даже на мухортом личике адъюнкт-профессора Кулябки рядом с сожалением выразилось что-то вроде легкой брезгливости.

А Алексеич внезапно размашисто перекрестился. Святоотческая плешь его побагровела.

— Осьмой год, — кланяясь миру на все четыре стороны в пояс, заговорил он громко, истово, словно на общей исповеди, — семь лет, как один год, прослужено у меня в полиции, господа студенты! Но я — то что ж? Верой служу, правдой, как полагается… Истинный крест! Осьмой год куска недоедаю, ночей недосыпаю — боюсь! Узнаете, думаю, убьете, как муху, господа студенты… Ну — мое дело, как говорится, такое: оно до вас вроде как и совсем постороннее, вы — ясны соколы, а я кустовой лунь! Мне сам бог велел: кто такой есть Коршунов, Егор Алексеев? Новгородской губернии Валдайского уезда деревни Рыжоха самый закорявый мужичонка… А вот как я господина Гривцова теперь понимать должон? Он-то кто же? Богу свечка или — не хочу черным словом рот поганить — другому хозяину кочерга? Ну что, ваше благородие, скажи — нет?! Не на одной ли скамеечке с тобой у Коростелева, у Гаврилы Миныча, в приемный день сидим? Тольки что вы так меня, старого лешего, не признаете, а я — то вас — очень хорошо приметил… По полету признал, и в очках в черных…

Он замолчал, уставив в Гривцова палец, как Вий: «Вот он!» И тогда, к ужасу, гневу, омерзению и торжеству присутствовавших, Виктор Гривцов, блестящий студент, сын довольно крупного инженера, тоном не то медиума, не то лунатика, высоко подняв белокурую голову, заговорил, как по-затверженному:

— Ну что ж? Да. Я — охранник. Я выдал Горева и его группу. А удалось бы, выдал бы и других. Жаль, что срывается. Ненавижу вас всех. Делайте что хотите: я ни в чем не раскаиваюсь!.. Я…

Как-то вдруг взвизгнув, он бросился к двери. Его схватили. Началась свалка. И вот — теперь…

…Все наши попытки добиться толку относительно чердака, отверстия в стене или потолке, то есть, по сути вещей, относительно Венцеслао, не привели ровно ни к чему. О зеленом тумане уже никто не думал. Всё бурлило вокруг, люди кричали, тащили друг друга куда-то в дальние коридоры, в чем-то исповедовались друг другу, чем-то возмущались, чему-то радовались… Мы одни понимали, в чем тут дело: картина-то была знакомой!

Делать, однако, было нечего, и мы оба сбежали, нечестно бросив щиты. Весь этот кавардак, если верить составленному час спустя полицейскому протоколу, «перешел в побоище».

Гривцова еле удалось вырвать из рук разъяренных коллег, и то потому, что появился еще один студент, который, рыдая, обещал сейчас же, немедленно, открыть всем про себя чудовищную, непредставимую тайну… За ним побежали, а аудиторией овладел специально вызванный наряд городовых.

Впрочем, мы скоро перестали допытываться подробностей. Мы-то точно знали: солгать нам не мог никто, замолчать случившееся — тоже. Если все эти юнцы ничего больше не сообщали, значит — они и не знали ничего. Мы же не сомневались в главном: Венцеслао начал необъявленную войну с миром, ни словом не предупредив нас.

Были, правда, странности: в институте никто не видел его в тот день. Это означало, что трагикомедия могла разыграться и в его отсутствие. А если так, то он выпустил эн-два-о из рук, выдал кому-то свой секрет… Или его у него похитили? Какой ужас!..

Опять мы трое — Лизаветочка, вот он и я — сидели вечером в моей комнате. Мы были буквально убиты, да и было чем…

Вы живете в совершенно другом мире, молодые друзья, и всё же подумайте…

Что сказали бы вы, если бы я, мило улыбнувшись, сообщил вам, к примеру, что в тот кофе, которого вы, правда, почти что и не попробовали, что в эти рюмочки коньяка подмешано плюс икс дважды? Что через десять минут вы уже никому и ничего не сможете солгать? Даже скрыть что-либо от собеседника? Как бы вы почувствовали себя…

Люда Берг вдруг вся залилась краской. Она быстро взглянула на Игоря. Игорь выпрямился и кашлянул.

— Нет, как же тогда? — ахнула Люда. — У нас, например, вчера… как-то трюфельный торт… случайно съелся… Нет, я не хочу, чтоб так… Как же так — сразу?

— Ага? Ну вот то-то и есть! — вздохнув, поглядел на нее Коробов. Да нет, не бойтесь, нет в природе такого газа… Был, а — нет. Но подумайте сами: какое он мог иметь действие тогда? Мог, да — не имел? А не имел ли? Несколько месяцев спустя мы с Сергеем Игнатьевичем попытались кое-что в этой связи порасследевать… И, знаете, остановились. Смелости не хватило: страшно ведь заходить слишком далеко…

В Таврическом дворце

В истории немало стертых строк, которые никогда уже не будут восстановлены…

Альфонс Олар

Если у вас есть время, подите в Публичку, спросите комплект газет за май одиннадцатого года и внимательно, с бумажкой, проштудируйте их.

Во всех крупнейших газетах вы найдете подробные отчеты о заседаниях Государственной думы — думы третьего созыва, столыпинской. Весной в одиннадцатом году потихоху-помалёху плелась четвертая ее сессия. Почему я помню это так подробно? Других сессий не помню, эту — забыть не смогу никогда.

Так вот, тянулась эта сессия, с паяцем Пуришкевичем, с розовым ликом и седым бобриком Павла Милюкова, с кадетским трибуном Родичевым и октябристским Гучковым на рострах… Шли скучные прения по вопросу о земстве на Волыни. Как тогда стали выражаться: «думская вермишель»…

Переберите майские номера какой-нибудь «Речи» в том году. Вы без труда установите: заседания думы происходили последовательно и мирно в понедельник второго мая (под председательством его сиятельства князя Владимира Михайловича Волконского-второго), в четверг, пятого (закрытое заседание утром), в субботу седьмого числа (в прениях остро выступал Н.Н.Кутлер) и в понедельник, девятого. Запомнили?

В понедельник этот состоялось даже два заседания — утреннее и вечернее; на вечернем председательствовал сам Родзянко. Оно и понятно: выносили резолюцию соболезнования французской республике; в Ле-Бурже под Парижем произошла катастрофа на аэродроме: на группу членов правительства обрушился самолет, погиб цвет кабинета министров. Франция — союзник, а всё же — республика! Могла быть демонстрация. Могли «Марсельезу» запеть! Понадобился Родзянко.

В мирной скуке протекало заседание одиннадцатого числа. На двенадцатое были снова назначены два заседания, на тринадцатое — одно. Ничто не предвещало конца сессии; ни в одной газете не появилось ни единой, обычной в таких случаях, итоговой статьи.

А тринадцатого мая, в пятницу, без всяких предупреждений господам депутатам думы был зачитан высочайший указ:

«На основании статьи 99-й Основных законов ПОВЕЛЕВАЕМ: Заседания Государственной думы прервать с 14 сего мая, назначив сроком их возобновления 15 октября сего же 1911 года… Правительствующий Сенат не оставит учинить к сему соответствующего распоряжения.

НИКОЛАЙ

12 мая 1911 года

в Царском Селе

Подлинное скрепил

Председатель совета министров

Петр Столыпин».

Изумленные газеты не нашли даже слов, чтобы хоть как-нибудь прокомментировать этот указ. Всегда в таких случаях они поднимали шум; на сей раз последовало недоуменное молчание. Сдержанное брюзжание послышалось лишь несколько дней спустя. «В Государственном совете, — писала кадетская „Речь“, — недоумевают по поводу внезапного роспуска думы на каникулы. Странным кажется и то, что последнее заседание сессии но затянулось, как то обычно бывало, допоздна, но даже закончилось несколько раньше срока, законных шести часов вечера…»

В других газетах — я говорю, конечно, о газетах оппозиционных завершение работ Думы именовалось где «нежданным», где «преждевременным» или даже «вызывающим всеобщее недоумение». Но любопытно, что дальше этого ни одна из них — ни «Речь», ни «Русское слово», ни «Биржевые ведомости» — не пошла.

Примечательно, юные наши друзья, и вот еще что. Никто нигде никогда не задал вопроса по поводу одного весьма странного обстоятельства: почему не был опубликован отчет о заблаговременно назначенном и никем не отмененном дневном заседании думы в четверг 12 мая? Оно не состоялось? Но ведь о его отмене никто не был извещен. Оно произошло? Но тогда что же на нем могло случиться такого, что никаких не то что стенограмм, даже самых сжатых репортерских заметок о нем вы нигде по найдете?!

Может быть, оно было предуказано заранее по ошибке? Да полно: о такой ошибке вся печать трубила бы полгода! Были бы опубликованы сотни карикатур на забывчивого Родзянку, на депутатов, ожидающих у закрытых дверей Таврического, на стенографисток, на кого угодно… Ничего этого вы нигде не обнаружите. Этого и не было.

Не было потому, что то заседание всё-таки состоялось. Точнее: оно началось в обычное время; оно продолжалось примерно до половины пятого дня и закончилось совершенно внезапно.

Спустя какой-нибудь час по его окончании Петр Аркадьевич Столыпин (он не присутствовал в тот день во дворце) в неистовой ярости и полном смущении экстренным поездом выехал в Царское Село на всеподданнейший доклад.

К ночи редакторам всех газет, независимо от их направления, было внушено изустно и поодиночке специально направленными к ним чинами, что не только ни единого намека на случившееся не должно просочиться в повременную печать, но полиции отдано распоряжение наистрожайшими мерами пресекать любые слухи и устные сплетни, восходя даже до заключения виновных под стражу.

Возник единственный в истории случай: состоявшееся заседание русского парламента было, по-видимому, «высочайше повелено» полагать небывшим. Стенограммы его — об этом тоже, очевидно, запрещено было упоминать подверглись уничтожению в присутствии особо — уполномоченных чинов министерства внутренних дел. Всё было затерто как гуммиластиком.

В думе 12-го, совершенно случайно, только лишь в качестве кавалеров при знакомых дамах, присутствовали два представителя аккредитованного при Санкт-Петербургском дворе дипломатического корпуса — фигуры далеко не первого ранга — военный атташе Аргентины господин Энрико Флисс и морской атташе Великобритании Гарольд Гренфельд. На следующее утро обоих навестил вот уж сейчас не упомню, кто тогда был мининделом — уже Сазонов иди еще Извольский? — кто-то из самых высших лиц. Побеседовав с обоими, сановник и сам убедился, и их убедил без труда, что при создавшемся положении единственная возможная политика для всех — хранить гробовое молчание обо всем, что они видели, слышали, и — главное! — что сами говорили и делали вчера. Это было строго выполнено всеми участниками.

После этого фантастическое — состоявшееся, но никогда не бывшее заседание Государственной думы от 12 мая одиннадцатого года навеки ушло в небытие.

Сами сообразите: какие можно сделать заключения по этому поводу? Что могло произойти в думе? В повестке не значилось пунктов, требовавших «закрытых дверей», речи не шло ни о «государственных тайнах», ни о морских программах, ни о реорганизации армии. А те м не менее стряслось что-то такое, что лишило языка всех решительно депутатов всех до единой партий и фракций думы. Значит, произошло нечто, в чем каждый ощущал себя если не виновником, то соучастником, и причин чего он никак не мог даже самому себе объяснить. Во всех других случаях, разумеется, Марков или Пуришкевич никак не упустили бы сообщить о том, что стряслось с Гегечкори или Чхеидзе; точно так же — любой кадет не утаил бы ничего скандального, если бы оно было сотворено «крайним правым». Но, видимо, в этом случае даже самые длинные языки укоротились…

Это могло означать одно: сами участники заседания не в состоянии были найти причину случившемуся с ними со всеми. Оно и естественно: причину эту знали только мы. Имя ей было ВЕНЦЕСЛАО ШИШКИН, БАККАЛАУРО!

***

Вот как это всё у него получилось.

Восьмого или девятого мая по какому-то поводу у нас в квартире не осталось никого, кроме Палаши. Она-то вечером и передала мне записку от Шишкина: он приходил, никого не застал и ушел недовольный.

На сей раз Шишкин писал на какой-то дамской раздушенной бумаге с игривыми рисуночками вверху; писал он огрызком химического карандаша и, как всегда, по-русски, но латинскими литерами и с собственной орфографией:

«„Дорогой Павлик, — писал он, — nastupajut rechitelnye dni! Ja bezumno zaniat, vibratca k vam nie smogu. V to ğe vremia vy mnie neobhodimy. В четверг двенадцатого состоится очередное заседание думы. Предполагается резкое выступление Шингарева — неважно о чем. Отвечать должен, кажется, Марков-Валяй, опять-таки — наплевать. Важно, что там буду Я. Ты понимаешь, что это значит?!

Мне надоело ждать: покажу когти, и они станут поворотливее. К черту положение просителя; у меня есть все основания диктовать свою волю. Дураки сорвали мне умно задуманный опыт в Техноложке; всё было должно идти не так; век живи, век учись, — сам виноват. Неважно: дума исправит дело. Кстати, я создал бесцветный и лишенный запаха вариант.

Не сомневаюсь в успехе. Тем не менее: ты наймешь на часы таксомотор и будешь держать его с часа до четырех у подъезда дома 37 по Таврической. Это — угловой дом, по Тверской он — № 2. Мотор должен быть наготове. Сергеев мотор не пригоден: слишком заметен. Ты — рядом с шофером. Я прибегну к твоей помощи лишь в крайнем случае. Если всё кончится по плану, как только разъезд из дворца придет к концу, — поезжай домой не ожидая меня. Ja zajavlius priamo na Moğajskuju i my potorgestvujem čort voz’mi!“»

Privet vsem! Tvoj Venceslao

Был там и постскриптум, тоже латиницей: «Не пытайтесь мешать мне, хорошего ничего не получится».

Вот видите как? Он ни о чем не просил — он приказывал. Он не сомневался в нашем повиновении и был прав. Мы долго спорили, шумели, возмущались, а ведь сделали, как он велел: мы были в безвыходном положении. Ну как же? Пойти, сообщить властям предержащим? Мы же как-никак русские студенты…

Четверг тот выдался тихим, теплым, безветренным и влажноватым. Бывают в Питере такие дни: весна идет-идет, да вдруг задумается: «А что же это, мол, я делаю? Не рано ли?» От мостовых и стен веяло душной сыростью, пахло «топью блат». На западе, над заливом, как будто собиралась гроза…

Точно в час дня я на таксомоторе занял предписанную позицию. Место оказалось приметное: в этом самом доме на верхнем этаже помещалась квартира поэта Вячеслава Иванова, знаменитая «Башня»; баккалауро все продумал: машина у такого подъезда не должна была привлечь внимания. Шофера же подобрал я сам — мрачного, ко всему, кроме чаевых, равнодушного субъекта. Уткнув нос в кашне, он немедленно заснул, я же занялся какой-то книгой, всё время поглядывая на часы.

Я не знал, когда начинаются, когда кончаются думские бдения, — кого из нас это интересовало? Время тянулось еле-еле… Наконец впереди на Шпалерной замелькали взад-вперед автомобили: дело идет к концу? Никогда не случалось мне выполнять подобные задания, я насторожился. Но… четверть часа, сорок минут, час… Движение стихло. Венцеслао не появился. А в то же время мне стало казаться, что там, внутри дворца, произошло что-то чрезвычайное…

С Тверской пришел на рысях полуэскадрон конных городовых. Они проскакали мимо меня и вдруг быстро окружили дворец: два всадника, спустя минуты, оказались даже в саду, за его решеткой… Один остановился саженях в двадцати впереди меня; буланая сытая кобылка его приплясывала, переступая красивыми ногами; седок хмуро поглядывал туда-сюда… Венцеслао не было.

Потом туда же, к дворцу, торопливо прокатилось несколько карет скорой помощи, — убогие, с красными крестами… Что такое?.. Прошло еще некоторое время, и вот ручеек людей в штатском — пешком, извозчиков туда, что ли, не пропустили? — двинулся и по Шпалер ной и по Таврической… Да, это были, безусловно, депутаты думы — «чистая публика», в котелках, в мягких фетровых шляпах. Могли среди них быть и посетители «гостевых лож», и журналисты… Странно: никто из них не ехал ни на чем: все они торопливо шли — те порознь, эти — маленькими группками, в каком-то странном возбуждении, то непривычно громко разговаривая, то хватая друг друга за пуговицы, то как бы со страхом шарахаясь друг от друга… Нет, это ничуть не было похоже ни на какой обычный думский политический скандал; это очень походило на… Но его-то, Венцеслао-то, не было!

Выйти из автомобиля, остановить первого встречного, спросить, что произошло? Не знаю, что бы мне ответили, и ответили ли бы, — почем я знал, какое действие оказывает новая фракция шишкинского газа? Но не в этом дело, — я не рисковал ни на миг оставить свое место: а что, если именно в это мгновение?.. Терзаясь и мучаясь, я сидел в «лимузине». Шофер проснулся, поглядел на часы, уперся глазами в газету «Копейка»… Стало смеркаться.

Наконец всё вокруг успокоилось. Скорая помощь уехала. Снялись со своих постов конные городовые, безмолвные, мрачные, в круглых меховых шапках с черными султанчиками. Улицы опустели… Где Венцеслао?

Дольше ждать не было смысла. Я приказал везти меня к Царскосельскому вокзалу, к поезду. Так — мне показалось — осторожнее. На Можайской меня ждали: вот он и Лизаветочка. О Венцеслао и тут никаких сведений.

Всё сильнее тревожась, мы перебирали тысячи возможностей. Но прежде всего следовало узнать, что же было сегодня действительно в Таврическом дворце… Как это сделать?

Решили начать с самого простого: почему бы не позвонить прямо в канцелярию — закончилось ли уже заседание думы?

Сердитый баритон крайне резко ответил нам, что сегодня никакого ни-ка-ко-го! — заседания не было… «Да, не было! А вот очень просто как не было! Оно… Оно отложено до понедельника… А? Чем еще могу служить?»

Мы переглянулись. Как же не было? Я-то знал, что оно было!

В шесть часов Анна Георгиевна покормила нас… Ведь как запоминаются в большие дни всякие малые мелочи, ерунда… Вот сказал — «покормила», и точно: запахло вокруг рассольником с почками…

В девять вечера мы пили чай, тоже вчетвером. Венцеслао не являлся, не звонил… В полночь Сергей вызвал из дома свой мотор и уехал. Мы легли спать в самом смутном состоянии духа; Анне Георгиевне так ничего и не сказали…

Утром тринадцатого Сладкопевцев примчался ни свет ни заря, и на нас обрушились новые непонятности.

Его отец, по его просьбе, позвонил своему доброму другу Александру Ивановичу Гучкову — так просто: спросить, что вчера любопытного было в думе? «Александр Иванович изволили отбыть на неопределенный срок в Москву-с!» Отбыл? Так-с… А если — к Капнистам? «Их превосходительство не вполне здоровы… А ее превосходительство поехали на дачу… Не откажите позвонить на той неделе…»

Между тем по городу, несмотря ни на что, побежали всякие смутные шепотки. Шушукались, будто вчера в думе разыгралось что-то вовсе неслыханное и несообразное… Депутату Аджемову как будто бы сломали ребро… Которого-то из двух Крупенских отвезли в Евгеньевскую общину… Наталья Александровна Усова хотела узнать подробности по телефону у Анны Сергеевны Милюковой, но та вдруг ужасным голосом прошептала: «Душечка, ничего не могу вам сказать: свист и кнут!» Правда, затем выяснилось: Анна Сергеевна сказал а не «свист и кнут», а «лё сюис экут» — «швейцар подслушивает», но это же еще ужаснее!..

Пронесся слух: кто-то из дипломатов, бывших в зале, внезапно сошел с ума, начал всех разоблачать, кричать с места такие ужасы, что об этом даже намекать запрещено. Болтали — правда, в редакции «Земщины», — что на заседание пробрался гипнотизер-одессит Шиллер-Школьник, тот, который печатает объявления во всех газетах, кроме «Земщины» и «Русского знамени». Устремив еврейский взгляд на Маркова-второго, он принудил его признаться в двоеженстве… Да нет, при чем тут двоеженство: в том, что он — выкрест! Марков-второй?.. Какая подлость!

Всё это — кругами, кругами — сходилось для нас к одной точке: к нему!.. Но его-то и не было… И то, что донесли до нас эти смутные сплетни, эти бабьи разговоры, — единственно и осталось как известное о нем, с того временили до нынешнего дня…

Ну что? Ожидали другого конца, милые друзья? Рад бы закончись по-иному, но ведь я рассказал вам не сказку — правду. А правда наша кончилась именно так.

Вячеслав Шишкин, баккалауро, один из замечательнейших экспериментаторов века, так и не пришел ни к нам на Можайскую, ни в Технологический, ни куда-либо в том мире, из которого мы как-либо могли бы получить сведения о нем. Он исчез, растаял бесследно. Растаял так, как таял под действием света и в присутствии аш-два-о его удивительный зеленый газ. Так бесследно, что доказать даже самим себе, что он всё-таки был когда-то, что он существовал, приходил к нам, спорил с нами, пил, ел, изобретал, мы можем только при помощи своих воспоминаний. Только!

Ну нет, что вы! Как же не пытались? За кого вы нас принимаете?! Было сделано всё, что в наших силах; хотелось найти хоть какие-либо его следы. Недели через три, сочтя, что теперь-то уж можно, мы и в полицию обращались, и на более серьезные кнопки нажимали… Как раз у батюшки Сергея Игнатьевича возможности в этом смысле были… Но…

Шишкин? Шишкиных в Петербурге обнаружилось много: сорок два человека пола мужеска, сорок дам, среди оных четыре Шишкиных-Явейн… Нашелся даже Вячеслав Шишкин, только, увы, Степанович… А вот нашего Венцеслао не оказалось в том числе… Да, вот такая странность: не проходил по полиции таковой, с таким паспортом. Зато в делах Технологического института он значился с отметкой: «По копии метрического свидетельства»… Почему, как, каким образом? Ничего не могу вам больше сказать… Ничего! И вижу — не нравится вам эта история…

Увы!

Кто в огонь положенный,

Им сожжен не будет?

Как же житель Павии

В чистоте пребудет?..

Средневековая школярская песенка

— Конечно, не нравится! — тотчас же взвилась Люда Берг. — А кому же такие вещи могут нравиться?! Ну, Игорь, ну ты скажи…

Точно отряхивая с себя наваждение, Игорь резко мотнул головой.

— Как мне это может нравиться или не нравиться? — сердито пробурчал он для начала. — Ты так спрашиваешь, точно прочитала повесть, выдумку… А если это — правда?..

— Несомненная, молодой человек. Так сказать — шишкински-чистая! Как если бы мы перед вашим прибытием нюхнули эн-два-о плюс… Только так о ней и есть смысл судить…

— А тогда я не понимаю… Как же тогда вы?.. Ну хорошо; ну пусть он был неправ; пусть он был — неполноценный, что ли… «Моральный урод», что ли. — Игорь вдруг сильно, не хуже Людочки покраснел. — Но изобретение-то было отличное!.. Мало ли, что мы теперь далеко ушли? Теперь — другое дело… Это всё равно как если бы прочесть мемуары екатерининских времен и узнать, что у кого-то в имении в те дни одна электрическая лампочка горела… На конюшне! Так ведь это же был бы — гений! Так почему же вы… вы-то был и хорошие?! Почему же вы не помогли ему? Не защитили его… от него же от самого?.. Я что-то путаю, но… Надо было — к правительству, к министрам, к царю… К президенту Академии! Кто-то должен же был выслушать!.. Почем я знаю, к кому тогда обращались? Надо было!.. Нет, это у меня не укладывается, это прямо в мозгу не помещается… Такая мысль — тогда! — погибает, а вы — целый же институт кругом! — а вы всё видите… Как паралитики какие-нибудь. Да как же это так?

Он остановился и насупился, медленно отходя от краски: сначала лоб, потом уши… Подбородок никак не хотел бледнеть, всё еще сердился…

Членкор Коробов так и впился в него.

— Посмотри-ка, посмотри-ка, Сереженька! — проговорил он наконец с каким-то двойным значением, подмигивая Сладкопевцеву. — Вот тебе и ответ на ту дилемму! Видишь, как сегодня-то завтра-то нынешнее, как оно осуждает нас, тогдашних… И ведь как ни крути — с праведливо! Беда одна: не представляют они себе, даже после таких моих стараний, этого самого нашего «тогда». Тогдашнего нашего сегодня… Ох, современный юноша, современный юноша! Вы бы, может быть, посоветовали бы нам в профком институтский обратиться за поддержкой… К парторганизации воззвать, к комячейке… Да ведь не было профкома, и парторганизации не было. Куда нам было идти? В тогдашние землячества? На студенческую сходку? А кто бы прислушался к нашим голосам? Кто этого требует? Студенты? О ком они ходатайствуют? Ну, значит, человек подозрительный… Одно это уже обрекло бы баккалауро на всякие неприятности. Он же — оказалось — жил в столице без паспорта, без прописки… Вероятно, не без причин. И мы бы при этом в него пальцем ткнули: обратите, дескать, внимание: се муж!.. Да и было бы всё это без прока, без результата… Вячеслав Шишкин, — подумаешь! Дмитрий Менделеев за всю свою жизнь не добился начала опытов по подземной газификации. Попов не мог пробить дороги своему открытию — наши воротилы его же волны втридорога от Гульельмо Маркони выписывать предпочитали. Из-за границы! Охраны труда не было… Советов изобретателей не было… Что было-то, Сергей Игнатьевич, друг милый, скажи? К чему люди стремились? К чистогану, к барышу вот к этому, близкому, видному, который — синица в руках… Это теперь во всем мире наука хрустальный башмачок нашла, в принцессы вышла. А тогда… Попробовали бы вы хоть вон его батюшку, коммерции советника Сладкопевцева, убедить, что Венцеслао и на самом деле что-то путное открыл что изобретение его и впрямь существует…

— Ну а действительно, оно существовало, Павел Николаевич? — сорвалась Люда. — Я теперь уж совсем запуталась: был ли мальчик-то? Брошюра та была? Вы ее видели, или и это только сказка?

Павел Коробов еще раз подмигнул Сергею Сладкопевцеву, теперь уже с другим значением, новым: умел подмигивать членкор!

— Оцени детектива, Сережа. Шерлок Холмс в девическом естестве! Хорошо, скажу… — Мы сразу же ринулись тогда в Публичку. Нет! Не нашлось там такой брошюры. Кто-то из старожилов — чуть ли не сам знаменитый Иван Афанасьевич Бычков — припоминал, что как будто видел ее когда-то среди еще не разобранных поступлений. Но найти ее — нет, не удалось…

Очень выразительное лицо у этой Людочки Берг: можно было подумать, что она вот-вот разревется.

— Ну, так тогда, значит, и не было никакой брошюры. И — ничего не было тогда… И — лучше молчите…

Член-корреспондент АН СССР Коробов и впрямь некоторое время хранил молчание. Потом, как-то странно привздохнув — мол, что уж с вами поделаешь? — он повернулся на своем вращающемся креслице вправо. Там, около стола, стояла, совсем у него под рукой, — тоже вращающаяся, — этажерочка с книгами. Привычным движением руки профессор крутанул ее, и, не глядя, почти за спиной, без промаха извлек с полочки тоненькое серенькое изданьице.

— Нате, — протянул он ее Людмиле Берг. — Была она, ваша брошюра ненаглядная, была, как видите! Это в двадцать восьмом году один мой хороший друг, математик, ездил на съезд в Болонью… В кулуарах съезда его поймал за фалду маленький, дергающийся человечек, бывший наш однокурсник Сёлик Проектор. Поймал и попросил передать мне вот эту самую прелесть… Для него это был прямо «вопрос чести»: мы же его задразнили в одиннадцатом «духовидцем»; он ведь один держал брошюру в руках…

Игорь Строгов без церемоний отобрал тетрадочку у Люды.

Венцеслао Шишкин

Кмика дльи тмпи футри

МАНТУА

1908–

значилось на ее порыжелой, замазанной какими-то странными потеками обложке.

Несколько минут прошло в полном молчании: удар был нанесен мастерски, ничего не скажешь. Потом Коробов, насладившись, медленно надел очки.

— Так вот, так-то! — неопределенно проговорил он. — Трудно рассказывать о том, что ты пережил полвека назад; оказывается — очень это трудно. Как-то искажаешь невольно картину: перспектива какая-то не та получается… Вот у вас теперь, видимо, какое впечатление: бедняги, да как же они жили там? Как в Собачьей пещере, без глотка кислорода?! Да, верно, время было тяжковатое; барометр падал, как перед бурей, дышалось — кто постарше — трудно…

Но мы-то ведь — молоды были, ах, как молоды! А молодость — она как порох: она не нуждается в кислороде для горения; она содержит свой кислород в себе и несет его с собой везде и всюду. Мне кажется, в пещерах палеолита, и там, наверное, росли юнцы, которым их закопченные жиром своды казались миром радости, счастья, надежд… Хотя от этого они чище и выше не становились, своды…

Ну, что ж? Вернемся к нашим барашкам, как говорится… Где же ваша зачетка, милая барышня? Вот теперь я ее вам с удовольствием подпишу… Видите: даже «отлично»! О чем о чем, но уж о закиси азота вы теперь знаете больше любого химика мира. И думаю, не станете спорить: есть-таки в ней кое-какой интерес!

Людмила Берг до зачета и после зачета — это две разные девицы. Агнец и козлище!

— Ах, так ведь это когда к ней еще икс-два присоединены! — осмелев, тявкнула она.

— Оптиме[12]!.. Но вот что заметьте: в каждой частице мира, в каждом его явлении обязательно свой икс сидит. Нужно только суметь его обнаружить… Что ж, Сергей Игнатьевич, ничего не поделаешь, — пора отпустить наших гостей. Думаю, тебе это, как сопроматчику, ясно: как бы предел прочности не превзойти!

Все встали, мило попрощались. Двое стариков любезно вышли с молодыми в прихожую. И вот тут, уже у двери на лестницу, Людочка не выдержала вторично:

— А я… Нет, вы как хотите, Павел Николаевич, а я — спрошу!.. Потому что я не могу так… Лизаветочка-то как же? С Лизаветочкой-то что же теперь?

И тут член-корреспондент Коробов, автор множества замечательных трудов, лауреат нескольких Государственных премий, покорно склонил свою седую, очень академическую, очень благообразную, но повинную голову…

Он стоял как раз в проеме двери, открытой во вторую, соседнюю комнату. Там был виден большой черный рояль, накрытая аккуратным и красивым чехлом арфа за ним, и за арфой — второй большой портрет той же красивой женщины, что и там, в кабинете. Стоял, смотрел мимо всего этого и молчал.

— Ах, милая барышня, милая барышня! — проговорил он наконец как бы с усилием. — Понимаю вас. И стыжусь. Как человек стыжусь, как сын своего времени… В самом деле: где она, Лизаветочка? Что с ней теперь? Не знаю. Ничего не знаю. Не могу вам сдать этого зачета… Увы!

1947–1967

Ленинград

Загрузка...