Родители Марка погибли в одном из звездных рейсов, когда мальчику было четыре года. Ворчливый и педантичный ученый, высокий и тощий, как Дон-Кихот, профессор Крабовский стал для Марка отцом, учителем и няней одновременно.
Когда Марк подрос и обзавелся первыми в своей жизни друзьями, профессор испытал щемящее чувство ревности. Вопреки логике непоседливые мальчишки с изодранными коленками и визгливые девчонки, чьи косички напоминали крысиные хвостики, почему-то значили для Марка неизмеримо больше, чем тихие вечерние часы, проведенные в неторопливой беседе с ним, дядей.
Чтобы дисциплинировать жадный и впечатлительный ум ребенка, профессор (кстати, вопреки советам учителей школы первой ступени, куда осенью должен был пойти Марк) начал обучать его латыни.
И как смущен и растерян был ученый, когда Марк, вместо того чтобы произнести знаменитую речь Цицерона, начинавшуюся словами «О темпора, о морес», захлебываясь от счастья, пропел:
Эне, бене, рабе,
Квинтер, минтер, жабе.
Эне, бене, рес,
Квинтер, минтер, жес.
— Это меня Нинка научила! — сказал мальчик, переводя дух.
Профессор обиделся, но не подал виду. Он пытался вспомнить свое детство, но на него повеяло чем-то смутным и неуловимым. Как забытый запах.
Профессор всегда старался быть сдержанным в своих чувствах. Он не расточал мальчику ласковых слов, не закармливал его сладостями. Но когда Марк засыпал, Крабовский на цыпочках подходил к его постели и осторожно касался сухими губами горячего детского лба.
Про себя профессор уже четко определил весь жизненный путь племянника. Мысленно он видел Марка в лекционном зале среди студентов или представлял его своим ассистентом, о котором не переставал мечтать с того дня, как впервые почувствовал усталость. Крабовский даже вообразил себя сгорбленным, седым стариком, торжественно передающим кафедру молодому, полному сил преемнику. Но все вышло совсем иначе.
Марк никогда не будет профессором университета. Он избрал другой путь… Может быть, лучший. Даже наверное лучший, но другой.
Старик сидит у себя в кабинете. Уже вечер, но он не зажигает света. Вот уже почти две недели, как Марк вернулся на Землю. Но все еще не удосужился зайти домой. Лишь два раза его лицо на минуту появилось на экране видеофона. Появилось и исчезло. Крабовскому показалось, что Марк выглядит немного странно. На лице его ясно читались смущение и тревога.
«От чего бы это? — думает старик и тут же решает: — Наверное, чувствует себя виноватым…»
Крабовский не видел Марка семь лет. Когда он провожал племянника на Фомальгаут, то мысленно прощался с ним навсегда. «Сорок шесть световых лет, — с горечью думал профессор, — он слегка постареет, а я умру».
Конечно, Крабовский знал о новой теории Бруно Райша. Но он был человеком старой закалки, воспитанным на классике Эйнштейна и Гейзенберга. Временной парадокс Райша, основанный на торможении тела в собственном гравитационном поле, профессор считал блестящей математической формалистикой, не более.
Но Райш оказался прав: Марк вернулся и застал старика в живых.
«Люди перехитрили время, а я должен уйти на покой, — казнит себя Крабовский. — Я постарел, незаметно превратился в консерватора и… наверное, скоро потеряю контакт со студентами… Такова жизнь…»
Крабовский смотрит в темное окно, где проносятся наполненные светом машины, мелькают фиолетовые вспышки энергораздатчиков.
Ему кажется, что где-то в глубине памяти так же вот внезапно вспыхивают воспоминания о давно прошедших днях. Вспыхивают и гаснут в черной недвижной воде невеселых старческих мыслей.
Звякнула открывшаяся дверь. Крабовский не шевельнулся, не сделал попытки зажечь свет и пригладить редкие седые пряди. Пусть все будет как есть. Но в сердце Крабовского произошла великая перемена. В резонанс с открываемой дверью в нем зазвучала неслышимая для посторонних симфония радости, наполненная пением медных труб, громом литавр и расцвеченная пурпурными клубами.
И старик понял, что Марк наконец-то дома.
— Ну что же ты молчишь, мой мальчик, — бодро и весело говорит Крабовский.
— Я не знаю, с чего начать, дядя, — как-то неуверенно отвечает Марк. Он смущенно улыбается и умолкает.
Старик помнит Марка прямым, даже немного грубоватым, и ему непонятны эти неожиданные колебания и неуверенность.
— Ты что, боишься сообщить мне неприятную новость?
— Неприятную новость? Но о чем? — как будто искренне удивляется Марк.
— Тогда рассказывай!
— Мы так давно не виделись, дядя…
— Ну, вырази свою радость по поводу нашей встречи в одной короткой фразе и рассказывай.
Марк улыбнулся. Шумно вздохнул, будто проглатывая какую-то тяжесть, и начал рассказывать:
— Фомальгаут была выбрана нами не совсем случайно. Это звезда…
— Альфа Южной Рыбы, светимость шестнадцать солнц, спектральный класс A3, семь планет, — перебил Крабовский племянника. — Все это я знаю! Избавь меня от ненужной информации. В моем возрасте это вредно. Расскажи только самое главное.
— Хорошо, дядя, — покорно согласился Марк. — Ты только не прерывай меня. Ты не сердись. Я знаю, о чем должен рассказать тебе… Так вот! Наша задача состояла в экспериментальной проверке гравиконцентраторов и в установлении параметров Райта. Фомальгаут была выбрана не случайно. Она не так уж далеко от нашей системы, и вместе с тем дважды по двадцать три световых года — вполне достаточный путь, чтобы проверить справедливость нестационарного следствия причинной релятивистской теории…
Шли мы с постоянным ускорением, приблизительно соответствующим силе тяжести. Сразу же за границами Системы мы утроили ускорение и включили концентраторы. Создаваемое звездолетом круговое гравитационное поле вытянулось и сосредоточилось у него на пути. Мы, таким образом, все время должны были преодолевать собственное тяготение. Приборы звездолета сейчас же зарегистрировали эффект! Но мы не могли знать, как идут часы на Земле, и поэтому лишь вернувшись на Землю и увидев знакомые лица, мы поняли, что опыт удался. Но главное не в этом. Тем более, что все уже известно из информационных передач пси-связи.
Марк замолчал. Невидящим взглядом уставился он в окно. Кто знает, какие видения проплывали перед ним! Крабовский выждал немного, потом спросил:
— А что же главное, мой мальчик? Вы привезли людям великую победу… Что может быть важнее?
Марк встрепенулся. Его бледные щеки заалели. От недавней растерянности и скованности не осталось и следа. Он резко встал, прошелся по кабинету и остановился у Крабовского за спиной.
— Только не считай меня сумасшедшим, дядя. Я расскажу тебе такое… Об этом еще никто не знает…
Марк замолчал, точно собираясь с мыслями. Крабовский иронически улыбнулся. Он хотел поблагодарить племянника за доверие, но сдержался.
— Так вот, — опять начал Марк, — почти три года собственного времени шли мы на Фомальгаут. Когда мы уже стали явственно ощущать тяготение звезды в три солнечные массы, наш командир Алик Вревский приказал мне сбросить напряжение с гравиконцентраторов. Потом мы включили двигатели и в состоянии невесомости уравняли свое поле с изогравами ближайшей планеты. Мы обследовали все семь планет. Пять из них оказались похожими на Юпитер. Плотные газовые шары, раздираемые электромагнитными бурями. Внешняя планета — я невольно ищу аналогий — несколько походила на Луну: холодное небесное тело, почти лишенное атмосферы. И только одна бледно-зеленая планета, четвертая от звезды, показалась нам более или менее интересной.
Когда мы легли на круговую орбиту, то нам почудилось, что вся поверхность планеты представляет собой единый зеленоватый океан.
Приборы показывали, что температура на Бледном Нептуне, так мы назвали планету, сто девяносто — двести градусов ниже нуля. Вода в жидком состоянии при такой температуре существовать не может. Поэтому мы сделали вполне естественное предположение, что океан состоит из какого-то сжиженного газа… Спектральные исследования подтвердили, что под нами бушуют и пенятся волны жидкого азота.
На семнадцатом или восемнадцатом витке вокруг Бледного Нептуна мы разглядели огромный остров. Совершенно ровное серо-свинцовое плато площадью, наверное, в две или даже в три Гренландии. Я предложил спуститься и обследовать остров, но капитан нашел, что никакого интереса он для нас не представляет и единственное, что можно сделать, это еще немного снизиться. Капитан был, по сути, прав, и я не стал возражать. Мы приблизились к азотному океану. До его поверхности оставалось каких-нибудь сорок километров. И тут я заметил, что береговая линия острова светится мертвенным желто-зеленым светом.
Капитан решил послать разведывательную ракету. Я вылетел в ракете один.
В воздухе носились белые игольчатые хлопья. Была ли то замерзшая вода или метан, углекислота, аммиак, углеводороды — не знаю. Меня интересовало только свечение. Когда до суши оставалось всего четыре километра, раздался легкий звон. Машина сообщила мне, что P-V-T[1] соотношения изучены и проанализирован спектр свечения. Я нажал кнопку, и из окошка выскочила еще теплая фрелоновая лента с цифрами. Все оказалось довольно тривиальным. На границах раздела твердого тела и жидкого азота физические условия были как раз такими, когда плотность жидкого азота становится равной плотности азота-газа. Различия между фазами исчезли, поверхностное натяжение стало равным нулю, и наступило критическое состояние, сопровождаемое опалесценцией.
Я был разочарован. Запечатлев азотное море и остров на кристаллах синемапамяти, я вернулся на звездолет.
Марк замолчал, Крабовский слушал его рассказ, не поворачивая головы, хотя ему было неприятно, что рассказчик стоит у него за спиной, а не сидит напротив. Воспользовавшись паузой, он повернулся и спросил:
— Ну, а что было дальше?
Как будто угадав его чувства, Марк опустился в кресло.
— Потом мы отправились в обратный путь, — сказал он и вновь замолк.
— Ну и что?
— И все. Больше ничего не было… Только уже здесь, на Земле, готовя доклад отделению физико-математических наук Академии, я изготовил несколько отпечатков с запечатленных в блоках синемапамяти картин.
Крабовскому опять показалось, что Марк испытывает какую-то мучительную борьбу с самим собой.
— Послушай, Марк, послушай старика, мальчик, если тебе трудно сказать мне правду, не говори. Я не обижусь. Но если ты решил поделиться со мной своей тайной, то… В общем я всегда пойму тебя.
Крабовский умолк, чтобы не высказать слишком много из того, что накопилось у него в сердце за долгие годы одиночества и ожидания.
— Я знаю это, дядя, — тихо сказал Марк, — но… Это случилось в тот момент, когда моя разведракета возвращалась на звездолет. У меня было чудесное настроение. Я тихо насвистывал что-то очень веселое… Это был узкий пучок какой-то лучистой энергии. Он возник откуда-то из пространства; не с поверхности Бледного Нептуна. В этом я уверен. Тихо зажужжал моторчик синемапамяти. Киберы включили ее сами, без меня. Они запрограммированы на всякие неожиданности… Потом началась цепь глупейших ошибок и нелепых случайностей. То ли по легкомыслию, то ли еще почему, сейчас я сам не понимаю, но я не заинтересовался этим явлением. Может быть, я решил, что за ним кроется такая же простая физическая сущность, как и за свечением критического азота? Не знаю. Но это была моя основная ошибка. Решив, что энергетический луч — какое-нибудь метеорное явление в атмосфере Бледного Нептуна, я не проанализировал его спектр и, главное, до самой Земли не прокрутил запись на экране синемапамяти! А она хранила удивительные вещи. Одна формула чего стоит. Она написана нашими, земными математическими символами! Она и знакома и не знакома нам. Первый член такой же, как в уравнении Дирака-Гейзенберга. Впрочем, смотри сам…
Резким движением Марк достал из кармана несколько снимков и передал их Крабовскому. Профессор же не мог даже рта закрыть, настолько ошеломительным был смысл залпом обрушившихся на него слов. Марк, видимо, понял состояние дяди, так как сам, вероятно, пережил нечто подобное.
— Знаешь что, дядя, — сказал он ласково, — ты посмотри снимки один, успокойся, подумай, я приду к тебе завтра утром.
Марк настолько быстро выскочил из кабинета, что Крабовский не успел бы удержать его, даже если бы захотел.
Вот уже четыре часа профессор разглядывает снимки. На них изображены смятые, небрежно исписанные листки бумаги с математическими выкладками. Последняя формула заключена в рамку. Вероятно, это конечный вид уравнения.
Есть только три уравнения, которые похожи на эту формулу. Чтобы вспомнить их, Крабовскому не нужно листать справочники или запрашивать электронную память. Он мог бы написать их с закрытыми глазами. Профессор записывает уравнения на отдельных листках и укладывает эти листки рядом со снимками Марка.
Порыв ветра распахивает форточку. В кабинет врывается прохладное и свежее дыхание марта. Но Крабовский не замечает ничего вокруг. Им овладело прошлое; ураганным вихрем оно ворвалось в мозг и понеслось по невидимым полочкам памяти.
Профессор смотрит на уравнения, грызет пластмассовый наконечник ручки и рассуждает вслух — привычка, появившаяся у него за годы одиночества:
— Прежде всего линейное уравнение Дирака, описывающее поведение дебройлевских — спинорных волн электронов. Вот оно…
Первый член этого уравнения и таинственной формулы совпадает. В 1938 году Иваненко применил дираковское уравнение для описания первичной материи. Новый вариант отличался от предыдущего наличием нелинейного члена:
Оно записано на втором листочке:
Этот вариант еще более напоминает формулу с Бледного Нептуна. Оба уравнения совершенно однозначны относительно волновой функции φ. Разница лишь во втором члене.
Наконец, есть еще одно нелинейное уравнение. В прошедшие времена его называли «Уравнением Мира» или просто уравнением Гейзенберга.
Здесь второй член вообще выброшен. А первый и третий одинаковы с уравнением, изображенным на снимке. Вот и все, что я знаю об уравнении с Бледного Нептуна. Если это не мистификация, не грубая и нелепая ошибка, то… я не знаю, что это! Как могло попасть земное и вместе с тем никому не известное на Земле уравнение в чужую звездную систему? Нет, это совершенно невозможно! Но все же… От этого буквально раскалывается голова.
Крабовский неторопливо поднялся из-за стола и прошелся по кабинету. Так ничего и не придумав, он вновь возвратился к столу. Промучившись еще часа два, он придвинул к себе аппарат видеофонной связи и набрал номер кафедры. На экране возникло полное красивое лицо аспиранта Володи Волкова.
— Здравствуйте, Володя…
Юноша улыбнулся и поздоровался.
— Володя, я сегодня себя плохо чувствую и не смогу быть на семинаре. Попросите Александра Максимовича, чтобы он меня заменил… И вот еще что… Я сейчас дам вам одну формулку. Поезжайте с ней в вычислительный центр, пусть ее срочно закодируют. Потом зайдите в Центральное хранение и отдайте им код с алгоритмами.
Володя кивнул и заверил Крабовского, что все сделает самым тщательным образом.
— Евгений Владимирович, — спросил он смущенно, — вы еще не прочли мой автореферат?
— Вы знаете, Володя, — сказал Крабовский, — еще нет, не прочел. Но он лежит у меня на столе сверху. На этой неделе я обязательно прочитаю.
Володя закивал головой и стал уверять шефа, что ему совсем не к спеху, что он просто так спросил и Евгений Владимирович может не беспокоиться. Но Крабовский прекрасно понимал, что аспирантский срок истекает и Володе нужно спешить с защитой диссертации. Понимал, но… времени на все не хватало, и все сильнее напоминали о себе годы.
— Я обязательно прочту, Володя, обязательно. А вы… как только получите в Центральном хранении ответ, немедленно вызовите меня. Хорошо?
Крабовский быстро написал формулу на белом фрелоновом листке и положил его на экран. Через минуту он выключил аппарат, принял капли и прилег на кушетку.
Звонок резко и бесцеремонно ворвался в тяжелый и путаный сон. Какую-то долю секунды Крабовский не мог понять, где он находится и что с ним происходит. Вновь зазвенел звонок и помог ему преодолеть мучительную границу между кошмаром и явью.
Крабовский открыл глаза. В комнате было сумрачно и скучно. Окна были залиты водянистой синью осеннего вечера. Он подошел к аппарату и включил его. Вызывал Володя. Он только что получил в Центральном хранении уже обработанную карту с ответом на запрос по поводу формулы с Бледного Нептуна. Володя что-то говорил Крабовскому, но профессор не понимал и не слышал его слов. Его глаза, не отрываясь, следили за широкой белой лентой с перфорированными краями, которую Володя держал в руке. Наконец Володя положил ленту на экран. Крабовский увеличил частоту строк и освещенность. Сразу же бросились в глаза знакомые с юности фамилии.
Крабовский опять поймал себя на том, что читает ленту вслух.
— Так, так, — шептал он, — 1925 год. Луи де Бройль постулировал, что первичная материя должна быть, во-первых, спинорной, а во-вторых, обладать спином, равным половине.
Все было хорошо знакомо: Дирак, Иваненко, Бродский, Мирианашвили, Курделаидзе, Вернер Гейзенберг. После 1958 года ничего нового не было сделано. На экране прыгали чистые строчки. Профессор разочарованно вздохнул. Но вот пошли примечания к запросу. Опять знакомые имена творцов геометрического единства мира: Вейль, Эддингтон, Картан, Калюца… Наконец Эйнштейн, Фок, Марков.
Мелькали строчки, наполненные фамилиями, датами и наименованиями источников. Напряжение ожидания, с которым Крабовский следил за первыми строками, исчезло. Он уже спокойно проглядывал длинный список, надеясь, что тот скоро кончится.
— Ага, вот и конец! — пробурчал Крабовский.
И тут его взгляд вцепился и выхватил из мелькания букв незнакомую фамилию.
Виктор Мандельблат, 1938 год, нигде не опубликовано (об этом говорило отверстие, пробитое на третьей линии), источник: личный архив профессора истории Оксфордского университета Чарлза Кронфорда. Лондон, Блумсбери, 6/12.
Вот и все.
На экране вновь появилось улыбающееся красивое лицо Володи.
— Володя! Закажите-ка мне билет в Лондон… Я бы мог вылететь… ну, хотя бы завтра утром… Да, именно утром… Большое спасибо, Володя!
Крабовский выключил аппарат, опустился в кресло и в раздумье забарабанил пальцами по столу. Света он не зажигал. В потемках как-то свободнее думается. А обдумать нужно было многое. Крабовский так и не определил своего отношения к формуле с Бледного Нептуна. Он хотел на некоторое время избавить себя от мучительной оценки и необходимости сделать правильный и скорый выбор. Он любил работать не торопясь, со вкусом и добираться до всего постепенно.
Но больше откладывать разговор с самим собой он не мог. От него требовалось так немного: ясно и четко ответить на вопрос, верит ли он в ту совершенно невероятную историю, которую поведал Марк. Да или нет? Профессор всегда был немножко нерешителен. Альтернативы его пугали. Но если он видел, что иного выхода нет, то заставлял себя принять твердое решение. После этого отступления назад для него уже не существовало. За этой чертой уже не было места колебаниям.
«Итак, верю или не верю? — мысленно спрашивал себя Крабовский. — Попробуем разложить все по полочкам».
Крабовский взял лист фрелона и провел вертикальную черту. Слева он написал «за», справа — «против».
«Посмотрим, где окажется сальдо», — подумал Крабовский, собираясь написать первое слово.
И тут ему в голову пришла превосходная мысль…
По существу, профессор просто пытался обмануть самого себя. Он искал повода, чтобы уйти от окончательного решения. Если бы дело шло только о научной стороне вопроса, он бы не колебался. Но проблема лично для него, Крабовского, была гораздо шире и сложнее, чем для любого другого исследователя. К альтернативе «верю ли я в формулу с Бледного Нептуна или нет» примешивалось мучительное чувство любви к Марку.
«Я не могу поверить в эту формулу, — думал профессор, не могу! Но это значит, что я не верю Марку! Сомневаюсь в нем и в его отношении ко мне».
Поэтому Крабовский все время пытался уйти от решения или хотя бы оттянуть его на неопределенный срок.
А подумал он вот о чем: «Почему Марк не поделился своим открытием с товарищами? С Александром Вревским и астронавигатором Шубенко? Ведь это не только естественно, но и единственно верно. Иначе нельзя! Нужно обо всем расспросить Марка. А там посмотрим!»
«Все-таки почему он им ничего не сказал? Или сказал? Конечно, ему могло что-нибудь помешать… Вревский как будто заболел и остался в госпитале на Луне. Да, это нужно будет выяснить».
Крабовский облегченно вздохнул, включил осветительные панели и пододвинул к себе снимки, чтобы еще раз тщательно их просмотреть.
Марк вернулся уже поздно вечером. Он выглядел очень усталым, но держался гораздо увереннее и тверже, чем утром. Крабовский поймал себя на том, что заранее предвзято относится к Марку. Точно собирается в логическом единоборстве уличить его во лжи.
— Ты уже ложишься, дядя? — спросил Марк, входя в кабинет.
— Нет, Марк. Нам нужно поговорить.
Марк направился к креслу.
— Скажи, мой мальчик, — спросил Крабовский, как только Марк сел, — что думают по поводу всего этого твои товарищи?
Марк неопределенно пожал плечами и как-то смущенно и нерешительно промямлил:
— Алик тяжело заболел сразу же после того, как мы возвратились в Систему. Мы оставили его у Вотерса на восьмом Лунном космодроме… Как только его состояние улучшится, я ему обязательно сообщу.
— А Шубенко?
— С ним я говорил… Позавчера.
— Ну?
— Все это очень сложно, дядя. Мне трудно тебе объяснить! Во всем этом нет ни малейшей логики… Совсем иные, не знаю, как это выразить…
Крабовский чувствовал, что Марк говорит с трудом, борется с чем-то для него неприятным.
— Здесь совсем иные мотивы, — продолжал он уже какой-то скороговоркой, точно перескочив через невидимое препятствие, — все очень сложно…
— Я отказываюсь тебя понимать, — сухо сказал Крабовский.
В нем постепенно росло раздражение. Он хотел добавить что-то еще, вероятно, более резкое, но Марк остановил его жестом.
— Шубенко не хочет об этом ничего знать! — сказал он твердо и зло. — Эх, если бы Алик был здоров! Шубенко какой-то скользкий тип… Понимаешь, дядя, он очень всем заинтересовался, все смотрел и выспрашивал, а потом сказал, что нам лучше обо всем этом молчать. По крайней мере некоторое время.
— Но почему? — тут уж Крабовский действительно ничего не мог понять.
— Ах, дядя! Почему, почему… Да разве ты веришь этому? Даже ты! Вот Шубенко и считает, что незачем набрасывать тень недоверия на наш великолепный эксперимент по проверке следствия Райша. Все равно нам никто не поверит. Этому ведь просто нельзя поверить, невозможно. А доказательств никаких!
— Позволь, а это? — возразил Крабовский, указывая на пачку снимков.
Марк безнадежно махнул рукой.
— Снимки — это не доказательство… Наш агрегат синемапамяти не запломбирован.
— То есть как это?
«Час от часу не легче, — подумал Крабовский, — синемапамять перед отлетом пломбируется, а пломбу может снять лишь доверенное лицо Академии наук. Да и то только на Земле».
— Тут целое сплетение нелепых случайностей, — продолжал Марк. — Я не знаю, как это получилось. Но Алик был неосторожен. Он попал под облучение.
— Как это случилось?
— Я не знаю. Я дежурил у гравилокаторов и был очень занят. Когда я вернулся в салон, то Алик лежал с окровавленной головой на полу. Агрегат синемапамяти был тоже разбит… Почти вдребезги. Шубенко к тому времени уже седьмые сутки находился в анабиозе. Я его поднял. Алик только раз пришел в себя. И то ненадолго. Он сказал, что внезапно ослеп и упал. Я спросил его, чем он занимался до того, как упал. Алик ответил, что собирался уложить синемапамять в контейнер абсолютной жесткости, куда только что отправил катушки с записью.
— Зачем он собирался это сделать?
— Так всегда делают при подходе к Системе. Мало ли что может с нами случиться… Документы должны уцелеть… На чем я остановился?
— Что Алик вдруг ослеп, стоя у агрегата, и упал.
— Ах, да! Я спросил его, где он попал под облучение.
— А почему ты думаешь, что это облучение?
— Я исследовал глазное дно. Анализ латентных изменений свидетельствует о мгновенном лучевом ударе.
— Нейтроны?
— Нет, скорее ро-мезоны. Мы стали думать, где это могло произойти. Алик ничего не мог припомнить. Лишь однажды, это было еще на Бледном Нептуне, когда я летал на разведракете над островом, Алик вышел в пространство. Он хотел, как говорится, подышать свежим воздухом. Никакой опасности в этом не было, так как на нем был скафандр высшей защиты. Тут-то он и почувствовал мгновенную вспышку и резь в глазах, это было как раз над островом, но так как все сразу же прошло, он не обратил на это внимания.
— Но ты же сам говоришь, что на нем был скафандр высшей защиты!
— Эта защита хороша против чего угодно, но не против ро-мезонов. — В природных распадах они не встречаются, вот и не предусмотрели фильтра… Ведь это тоже загадка: откуда на проклятом острове источник ро-лучей? Сейчас мне начинает казаться, что Алик пострадал от того же пучка лучистой энергии, который дал нам эту формулу с Бледного Нептуна.
— Да, действительно стечение обстоятельств… Так что же было дальше?
— Алик опять впал в забытье. Мы оставили его на Луне… Вотерс говорит, что он выздоровеет и будет жить и наслаждаться. Но не раньше чем через год.
— Ну хорошо, положим, что Алик разбил прибор, как же ты получил эти снимки?
Марк хотел вспылить. Крабовский видел это по его лицу. Но он все же сдержался и медленно, растягивая слова, ответил:
— Агрегат синемапамяти можно разбить. Но алмазно-индиевые блоки памяти неуничтожимы. Я вынул их из груды исковерканных обломков и положил в карман.
— Ну и превосходно! На них есть номера, и ты мог их сдать на Луне сразу же после посадки!
— Ах, дядя! Конечно, мог! Но я забыл. Я был слишком взволнован несчастьем с Аликом. Я просто доложил, что агрегат разбит… Пойми, что, если бы не эти проклятые формулы, ни у кого бы и не возникла мысль обвинить меня в… шарлатанстве, что ли… Ну, забыл сдать память от разбитого прибора! Какой в этом грех? О, если бы я знал, что хранится в этой памяти, тогда бы… я просто не смог забыть ее сдать. Но мне казалось, что мы не везем совершенно ничего интересного, кроме результатов эксперимента, к которым синагрегат не имеет никакого отношения… Это действительно порочный круг нелепых случайностей! Прав Шубенко — нужно молчать!
— Ну и молчал бы себе! Кто тебя за язык тянет?
— Дядя! Ну зачем ты так? Ты же прекрасно знаешь, что, увидев такое, я не могу молчать. Шубенко может, а я не могу! И Алик бы не смог, и ты бы тоже не смог.
Да… И главное, что никто не может помочь! Проклятая шутка теории вероятностей. Самый исключительный, самый дичайший факт за всю историю Земли и ни одного формального доказательства! Ты не думай, что я отчаиваюсь, я буду бороться, ух, как я буду бороться! Землю рыть буду. Мне просто очень обидно, что все так получилось…
— Я понимаю и постараюсь тебе помочь. У меня есть одна зацепка… Правда, она может неожиданно оборваться и никуда не привести… Ну что же, тогда подождем выздоровления Вревского. Он подтвердит, что разбил прибор в пути.
— Это ничего не даст. — Марк безнадежно махнул рукой. Ну и что же, что разбил? Блоки-то я не сдал! Мало ли что я мог с ними сделать на Земле за эти дни?
— Как тебе не стыдно! Неужели ты думаешь, что кто-нибудь будет тебя подозревать? Это…
— Ты про факт вспомни, дядя, про факт! Ведь только сумасшедший может поверить в эти земные формулы, привезенные из другой звездной системы! Только сумасшедший… Если бы что-нибудь иное! Конечно, никто бы не стал оскорблять подозрением исследователя. Здесь же все по-другому! В это просто нельзя поверить. Нужны безупречные доказательства.
— Да, положение… Ну, как бы там ни было, а блоки ты обязан сдать и включи формулу в свой доклад отделению. Уж здесь-то других решений быть не может. Поверят или не поверят — это дело другого рода. А пока давай, знаешь, что сделаем? Поедем ко мне в университет.
— Зачем?
— У меня превосходная синемаустановка, мы прокрутим на ней твои блоки.
— Я наизусть помню все, что там записано. Хоть сейчас могу рассказать.
— Я хочу все видеть сам. Понимаешь? Сам!
Сначала на параболическом экране синагрегата появилась яркая световая линия. Она была тонкой и сплошной, точно струна. Потом она начала расширяться и расслаиваться, как веревка, на отдельные волокна.
И Крабовский увидел внутреннюю поверхность огромного цилиндра. Всего на миг. На сотую долю мига! Он даже успел различить контуры какой-то огромной нелепой машины. Такие металлические рептилии жили в те времена, когда люди еще не знали ни молекулярной, ни атомной электроники. Наука о строении атома тогда только лишь зарождалась, не было ни квантовых генераторов, ни полупроводников, Ландау только начал работать над теорией сверхтекучести гелия-II.
Потом Крабовский увидел… руки! Огромные мужские руки. Тонкие нервные пальцы с чуть заметным пушком. Они разглаживали смятые, небрежно оторванные листки бумага. Эти листки он уже видел на снимках, которые принес Марк. Крабовский узнал неровный торопливый почерк неведомого автора таинственного варианта формулы единого поля.
Мог ли профессор знать, что скоро опять увидит этот почерк и никогда уже не сможет его забыть…
На экране дрожали смятые, небрежно исписанные листки. Потом они осветились, точно стали зеркалами, в которые упало солнце. Где-то внутри металлической рептилии вспыхнуло пламя. Оно вырвалось из машины упругим бичом и заплясало вдоль цилиндрических стен молниеподобными кольцами и спиралями. И все исчезло.
На экране был мрак космических бездн и незнакомые контуры далеких созвездий.
Крабовский был потрясен и озадачен. То, что он увидел, ошеломило его и обрадовало, как может ошеломить и обрадовать ученого встреча с Неизведанным. И вместе с тем Крабовский ни на миллиметр не приблизился к решению. Он в одно мгновение увидел очень многое и не узнал ничего.
Марк молчал, и Крабовский был благодарен ему за это. «Слишком много впечатлений за один день! — думал он. — Как бы не лопнули предохранители. Мне уже под восемьдесят…»
Нужно было ехать домой. Утром Крабовскому предстояло лететь в Лондон… Но он старался не думать о том, что его ожидало в Лондоне.
Уже не первый раз Крабовский осторожно разворачивает лист грубой, со следами дерева бумаги. Когда-то это объявление висело на стене. Об этом говорят следы клейстера и штукатурки на его обратной стороне. Это отголосок эпохи величайшего варварства и памятник высокого мужества.
Типографская краска местами смазана. Потемнело и стало неясным лицо человека. Высокий, с залысинами лоб, темные впадины на щеках, внимательные умные глаза. Все это лишь смутно угадывается под пятнами и подтеками, которые оставило время.
Под фотографией огромным типографским шрифтом набрано пятизначное число — 10000. Потом идет помельче: «10000 рейхсмарок лицу, которое может указать местопребывание Мартина Рилле, он же доктор физики Виктор Мандельблат, разыскиваемого имперским управлением безопасности».
Крабовский с трудом перевел это со стародатского языка.
Есть еще и тетрадь. Нечто вроде дневника, написанного по-немецки. Страницы ее стали сухими и желтыми. Чернила местами побледнели, стерлись следы графитового стержня. Сначала ее берегли. Она стала реликвией. Потом о ней забыли. И она долгие годы скрывалась под грудами папок и рукописей. Профессору Кронфорду она досталась от далекого пращура датчанина, служившего еще у великого Бора.
Когда Крабовский прилетел за тетрадью в Лондон, профессор долго не мог понять, что ему нужно. Потом с сомнением покачал головой и прошел в свой архив. Крабовский уже начал терять надежду, что он когда-нибудь вернется. Но он вернулся и огорченно развел руками. Кронфорд не знал о существовании этой тетради.
Как потом выяснилось, последний раз ее держали в руках в начале прошлого столетия, когда только что созданное в то время Центральное хранилище информации произвело полную перепись материалов всех крупных архивов и личных библиотек.
Если бы не племянница старого Чарлза Кронфорда, Сузи, облазившая каждую полку, заглянувшая в каждый ящик, Крабовскому, наверное, никогда бы не пришлось держать в руках этот уникальный человеческий документ. Вот он.
«Наконец я в Копенгагене! Не сон ли это? А может быть, сном было все, что осталось по ту сторону границы? Кошмарный, безысходный сон…
Тихая сытая жизнь. По утрам я пью превосходный кофе со сбитыми сливками, на улицах мне не нужно оборачиваться, чтобы убедиться в отсутствии слежки. Но я все же часто оборачиваюсь, подолгу смотрю в зеркальные стекла витрин — привычка. У меня очень изощренные органы чувств. Помню, в 1929 в Гамбурге я мог за сотню шагов услышать звон упавшей на тротуар монеты, даже в туман, даже в дождь… Я голодал тогда… Но от голода отвыкаешь быстрее, чем от слежки.
О, страна воинствующих идиотов! Как я ненавижу тебя, когда, повинуясь властному рефлексу, оглядываюсь на улицах… Я был возмутительно слеп. Когда Эйнштейн отказался вернуться в Германию, я насторожился, но… Великий Альберт еще раз безмолвно предупредил меня, когда отказался от членства в Прусской академии. Но и тогда я не сумел продумать все до конца.
На площадях жгли книги. Коричневые топали по ночным улицам с факелами и оголтело орали. Но я только рассмеялся, когда впервые услышал идиотские слова их песни:
Когда граната рвется,
От счастья сердце бьется.
Я просто не мог принять их всерьез. Ну кто же может принимать всерьез дегенератов? Помню, мы собрались как-то вечером у Гейзенбергов. Они на несколько дней приехали в Берлин. Были Лауэ, Иорданы, Борн, старикашка Фуцштосс, тихий интеллигентный Отто Ган, еще кто-то. Красный абажур бросал на ослепительную скатерть закатные тени. Тихо и нежно дымился чай. Вишневое варенье казалось почти черным, а сахар — чуть голубоватым. Было почему-то очень грустно. В иные вечера вдруг как-то чувствуешь, что перед тобой распахивается будущее и ты можешь заглянуть туда одним глазом. Так было и тогда. Я вышел на балкон. Тихо шелестела ночь. Мерцали звезды и огни Луна-парка. Кущи Тиргартена казались синими, как спустившиеся с небес тучи.
Меня давило и жгло какое-то предчувствие. Мне казалось, что нужно только сосредоточиться, и я увижу будущее, пойму, наконец, куда все это идет.
Но я боялся, может быть потому, что в подсознании уже тлел страшный ответ.
Где-то внизу, наверное на втором этаже, завели граммофон. Хрустальный и волнующий женский голос выплыл из тишины, шороха и треска:
И песню прошептал я тем шорохам в ответ.
И лился в ней, мерцая, любви бессмертный свет.
Господи, как хорошо! Льется и мерцает, мерцает и льется, как Млечный Путь, как лесной ручей в лунную ночь. Бессмертный свет любви. Все пройдет, все кончится. В бесконечность улетают потоки света, которыми залиты Унтер-ден-Линден и Луна-парк, но даже свет стареет в пути. Прорываясь сквозь невидимые путы гравитационных полей, он краснеет и умирает где-то у границы вселенной. Но свет любви бессмертен. Его частицы нельзя увидеть, его поле нельзя проквантовать, но и жить без него нельзя. Без него бытие становится нелепым фарсом или рациональной нелепицей.
Песня умолкла. Из-за купола рейхстага, как голубоватая жемчужина, выкатилась луна.
Я вернулся в комнату. Только один шаг — и я попал из мира тишины и полутонов к яркому и надоедливому свету, остывшему чаю и пресным изделиям профессорского остроумия.
Я разглядывал своих друзей как бы со стороны, может быть даже с высоты лунной орбиты или с высоты открывшегося в сердце озарения. Тихий и гениальный Вернер Гейзенберг, немного похожий на Черчилля, все понимает, но не все допускает к сердцу. Паскуаль Иордан похож на святых с полотен Греко. Он убежден в непознаваемости основ мира и не верит в абсолютность мировых констант. Боюсь, что он не поймет меня. Кто знает, может быть, мы все для него лишь субъективные представления. И что ему Гитлер, если даже галактикам он отказывает в реальности! Он мужественный человек и умеет переносить неудачи. Но это не то мужество, которое хочется взять за образец. Есть мужество борца и есть мужество бретера. Мужественным может быть и трус на глазах у толпы.
Мир умирает вместе с нами! Эти слова часто повторяет Паскуаль. Но много ли стоит такой мир? Нужно ли за него бороться? Такой мир не жаль потерять.
Нет, мы уносим с собой лишь какую-то ничтожную часть мира, лишь одну капельку мерцающего бессмертного света. Когда мы приходим, мы сразу же получаем право на все: солнце, книги, любовь, полынь. Пока мы живем, мы в ответе за все… Не помню, кто это сказал.
Тихо звякнула ложечка в стакане. Маститый Макс фон Лауэ выжал в чай кружок лимона. Темный янтарь стал белым, бесцветным.
Я сел рядом с Отто. Он сразу же повернулся ко мне и, приложив несколько раз салфетку к колючим, коротко подстриженным усам, приготовился слушать.
— Отто! — тихо сказал я, наклоняясь к нему. — Чем все это кончится, Отто?
Ган беспомощно сцепил длинные тонкие пальцы. На высоком лбу его ясно обозначились пульсирующие жилки.
— Все считают, что так долго продолжаться не может. Они образумятся. Гитлер пришел к власти и постепенно успокоит свою шваль. Она теперь ему уже не нужна, он постарается от нее отделаться… Так многие думают.
— А ты что думаешь, Отто, ты что думаешь?
— Во всяком случае, на следующих выборах наци провалятся. Михель больше не сваляет такого дурака. А нас, ученых, это вообще не касается. Они сами по себе, мы сами по себе. Правительства приходят и уходят, а физика остается.
— Какая физика, Отто?
— То есть как это „какая“? — Отто смотрел на меня с искренним изумлением.
Бедный Отто! Великий неустанный труженик, талантливый слепой крот.
— Я спрашиваю тебя, Отто, какую физику ты имеешь в виду, арийскую или неарийскую?
Отто все еще не понимает, и я разъясняю ему:
— Милый Отто! Я, наверное, уже не вернусь в альма матер. В институте кайзера Вильгельма для меня уже нет места.
— Ты шутишь! Они не посмеют! Любимого ассистента старика Нернста!
— Они бы могли и старика Нернста… И Архимеда тоже…
— Неужели атмосфера так накалилась?
— Когда я последний раз был в институте, там устроили настоящую свистопляску. Эта пара нечистых…
— Ленард и Штарк?
— Они самые. В институт приехал крейслейтер, толстомордый, с жирными складками на затылке. Настоящий немец! Ты меня понимаешь? С ним была целая шайка из районного управления партии. Всюду шныряли, во все совали арийские носы, давали советы, учили, стращали. Потом устроили митинг. Когда все собрались, крейслейтер обошел весь зал, тыча пальцами в портреты: „Кто такой?“ Рентгена велел немедленно снять, кайзера повесить над дверью, а на место кайзера повесить Адольфа.
Вероятно, последнюю фразу я сказал достаточно громко. Дамы зашикали:
— Тише! Ради бога тише! Вас могут услышать. Не надо забывать, в какие времена мы живем.
Вернер закрыл балконную дверь и включил радио. Я мог продолжать:
— Потом крейслейтер пролаял речь. Обтекаемые фразы из передовиц „Фолькише Беобахтер“ плюс шутки колбасника и юмор вышибалы. Речь была встречена стыдливыми и трусливыми хлопками. Партайгеноссе нахмурился. Тогда поднялся Ленард и заорал: „Встать! Зиг-хайль! Зиг-хайль!“
Надо отдать справедливость, его мало кто поддержал. Потом Ленард разразился речью. Можешь себе представить, что он говорил. Его программа ясна: немецкая наука, антисемитские выпады, нападки на теорию относительности. „Институт станет оплотом против азиатского духа в науке, — хрипел он, брызгая слюной. — Мы противопоставим евреям, космополитам и масонам нашу арийскую физику“.
— Боже, какая немочь, какое убожество мысли! — Ган покачал головой. — Витийствующая бездарность! Как будто есть физика немецкая, физика английская, физика русская! Наука интернациональна, она смеется над границами.
— Не в этом дело, Отто. Разве настоящий ученый станет говорить о национализме в науке? Об этом говорят лишь ничтожества, которые не смогли занять место в той интернациональной физике, о которой ты говоришь. Вот они и создали себе новую физику, арийскую. Здесь-то у них не будет соперничества, поверь мне. Разве что партайгеноссе крейслейтер захочет стать доктором арийской физики. Так-то, Отто, а ты говоришь, что ученых это не касается…
— Да, но, может быть, это лишь временные эксцессы… Волна отхлынет и…
— Кого ты хочешь успокоить, меня или себя?
— Скорее себя, коллега. Все это очень горько. Лиза Мейтнер тоже считает, что нужно что-то предпринять радикальное.
— Что именно?
— Она собирается покинуть Германию.
— Не может быть!
— Да, коллега. Нам всем будет без нее очень трудно. Я уговариваю, чтоб она не спешила. Может быть, все еще переменится.
— Да, ты прав. Не нужно спешить. В конце концов уехать мы всегда сможем.
О, как я был тогда слеп! Но разве легко покинуть страну, где ты родился? Разве легко порвать все, что тебя с ней связывает? Впрочем, это не оправдание. Просто то, что пришло потом, превзошло даже самые мрачные наши предположения.
Я навсегда запомнил этот разговор с Ганом. Может быть, потому, что через день „юнкерсы“ сбросили бомбы на деревни Теруэля и Гвадаррамы, бомбы, которые раскололи мир надвое. Потом начался беспросыпный кошмар. Тихий национал-социалистический ад. У меня отняли лабораторию, меня выселили из моей квартиры, меня на ходу выбрасывали из трамвая. Словом, я разделил участь сотен тысяч людей. С моим паспортом нельзя было покинуть пределы рейха. Оставался только нелегальный путь, но к нему следовало подготовиться. Прежде всего мне нужно было покинуть Берлин. Тяжелее всего я переживал встречи со знакомыми, когда люди отводили глаза и делали вид, что не узнают меня.
Гейзенберг и Ган хлопотали насчет меня в рейхсканцелярии, но, кажется, безуспешно. Единственное, чего они добились для меня, было разрешение полицей-президиума проживать в небольшом приморском городке Нордейх Халле, где у близкой родственницы Гана была дача.
Каждое утро ходил я к холодному бледно-зеленому морю. Накатывались злые белогривые волны. Вздымались у самого берега, застывали на миг пузырчатой массой бутылочного стекла и обрушивались на блестящую гальку шипящей белой пеной. Ветер гнал низкие сумрачные облака, шелестел в песчаных дюнах. Дрожала осока, тихо покачивались розоватые тонкокорые сосны.
„И дурак ожидает ответа“, — вспоминал я строки Гейне. Но мне не хотелось уходить от моря, хотя я и не ждал от него ответа на мучившие меня вопросы.
Уже тогда я понял, что мы, физики, должны дать человечеству такое оружие, которое каленым железом выжжет расползающийся по миру коричневый муравейник, Я понимал, что научная мысль не пойдет традиционными путями. Не сверхмощные взрывчатые вещества, не сверхтоксичные газы должны были уничтожить фашизм. Мне мерещились иные силы, вырванные у природы, раскованные и подчиненные людям. Энергия космоса, чудовищное притяжение между частицами атомных ядер, грозные тайны пространства — вот где нужно было искать.
Я верил, мне до боли хотелось верить, что человечество устоит в великой битве с варварством и мракобесием, но я бессилен был избавить его от бессмысленных жертв. В том, что война вот-вот разразится, я уже не сомневался. Не питал я иллюзий и в отношении своей судьбы. Введенные на территории рейха расистские законы были только началом.
Но все отходило на задний план, когда я задумывался о судьбах науки. Ничто не случайно. Гальвани открыл электричество; прошло сто лет, и оно стало могучей силой. Мы проникли в тайны вещества, пространства и времени. Сколько же лет нам понадобится, чтобы подчинить эти первоосновы мироздания своей воле? Я не сомневался, что настанет день, когда все самолеты и танки покажутся детской игрушкой по сравнению с той силой, которую подчинят себе физики.
Нет, на этот раз мы, ученые, не будем дураками. Генералы и министры не получат из наших рук нового оружия, гитлеры и муссолини не смогут больше грозить миру. Вопрос только во времени, когда мы сумеем крикнуть безумцам: „Остановитесь, или мы уничтожим вас!“
Я вернулся на дачу, но каково же было мое удивление, когда я застал в своей комнате старикашку Фуцштосса… Мы никогда не были с ним близки, и меньше всего я мог в такое время, как сейчас, ожидать визита профессора Адриена фон дер Фуцштосса, потомка многих поколений прусских юнкеров.
Когда я вошел, Фуцштосс встал и поклонился, я сдержанно ответил на приветствие.
— Профессор Мандельблат, я осмелился побеспокоить вас по весьма важному делу.
— Чем могу служить, коллега?
— Вам нужно немедленно бежать отсюда. Не спрашивайте меня, что и почему, я не имею права удовлетворить ваше любопытство. Но промедление смерти подобно. Если у вас есть основание не доверять мне, то прочтите вот это письмо. Оно от профессора Гана.
Я взял протянутый мне незапечатанный конверт и сунул его в карман.
— Я верю вам, герр профессор, — сказал я Фуцштоссу, — но куда я могу бежать?
— Это уже не ваше дело. Я привез вам документы на имя Мартина Рилле и немного денег. Послезавтра, в четверг, у Арнского маяка вы встретитесь с Уго Касперсеном, шкипером рыболовного баркаса. Он брат моего садовника, смелый и порядочный человек. Он поможет вам переправиться в Данию.
— Я не знаю, как благодарить вас… Это так неожиданно, право.
— Вы ничем мне не обязаны. Я всегда делал только то, что считал нужным. Итак, вы едете?
— Да. Но… мне бы хотелось, чтобы сперва позаботились о коллеге Мейтнер, а потом уже обо мне. Я слышал, что она все еще в Германии.
— Пусть это вас не волнует. Вы встретитесь с ней за границей. Что-нибудь еще?
— Видите ли, коллега, несколько лет назад, еще в моей лаборатории в Кайзер-Вильгельме, я собрал уникальный прибор. У меня есть основания опасаться, что его могут использовать в преступных целях. Такая вероятность есть, хотя она и невелика. Я бы хотел взять его с собой… Или по крайней мере мне нужно убедиться, что он уничтожен.
— Это все значительно осложняет… Очень осложняет…
— А знаете что? Там есть одна деталь. Деспинатор. Он легко уместится в портфеле. Конечно, если другого выхода не будет, я уеду и без него. Но мне хотелось бы сделать все возможное, чтобы извлечь его из установки… Я не успел сделать этого сам. Ко мне в лабораторию пришли штурмовики и вышвырнули меня на улицу…
— Нарисуйте мне, как выглядит ваша деталь и где она вмонтирована в установку.
Я нарисовал. Фуцштосс достал из жилетного кармана серебряный „мозер“, щелкнул крышкой и заторопился на поезд. Мы условились отложить мой отъезд до вторника. Но по совету Фуцштосса я покинул виллу фрау Беатрисе, так звали родственницу Гана, и поселился в рыбачьем селении у Касперсена под именем Мартина Рилле.
Когда я прощался с фрау Беатрисе, она как раз срезала на клумбах хризантемы. Я сказал ей, что уезжаю обратно в Берлин. Она ничем не проявила своей радости по поводу моего отъезда, но мне показалось, что она облегченно вздохнула. Я ее вполне понимаю. Какое страшное, какое бесчеловечное время!..
Ревел ревун. Маслянистым пятном вспыхивала мигалка на маяке. Ровно рокотал мотор. За кормою остался большой неспокойный концлагерь, имя которому Германия. Удалялись, бледнели и таяли в тумане береговые огни. Где-то рядом дышала холодом невидимая черная вода. Пахло отработанным бензином и рыбой. Эту рыбу Уго наловил вчера и специально не выгрузил из баркаса. Под ее скользкими, скупо поблескивающими грудами запрятан аккуратно завернутый в целлофан мой деспинатор, который, рискуя жизнью, добыл старик Фуцштосс и привез мне Иоганн Касперсен, брат Уго.
Уго укутал мне шею теплым шарфом, связанным из собачьей шерсти. Зюйдвестка защищает меня от влажного свежего ветра… Мне тепло и покойно. Хочется сладко подремать под ровный рокот мотора.
Но я думаю о том, что ждет меня там, в Дании. Смогу ли я быстро собрать новую установку и возобновить прерванную работу? Работа, работа, всегда работа. Отец мой погиб в пятнадцатом году на Марне, мать умерла, когда я был еще студентом. Ни жены, ни детей у меня никогда не было. Вся жизнь для меня была только работой с перерывами на еду и сон. Но даже во сне мой мозг не переставал искать новые пути и неожиданные решения. Я не привык к иной жизни, да и не хочу ее.
Может быть, я и обокрал себя…
Впервые я провожу ночь в открытом море. Уже растаял маяк. Плотные слои облаков не пропускают ни звездного, ни лунного света. За бортами дышит холодная бездна, которая изредка вспыхивает голубоватым свечением.
Я слежу за ним и вспоминаю, как гасли береговые огни, как гасли свечи на концерте в Вене.
Есть у Гайдна симфония, которую он назвал Прощальной. До сих пор ее принято исполнять при свечах.
В огромном концертном зале с очень высоким потолком зажгли на пюпитрах свечи. В зал пахнуло разогретым воском. Погасли хрустальные люстры и бра, дрожали лишь шаткие языки свечей. Родились первые звуки музыки. „И лился в них, мерцая, любви бессмертный свет“. Тоска и жалость, прощание и надежда на встречу, и грусть, и радость. Свечи сгорели ровно на одну треть, когда оркестр заиграл последнюю часть. Как волны, накатывались соло и дуэты. Одна за другой гасли свечи, и, как темные призраки, уходили со сцены музыканты. Ушли виолончель и валторна, ушли валторна и скрипка, ушли два гобоя, ушли скрипка и виолончель. Все меньше и меньше остается колеблющихся языков пламени, но музыка не исчезает. Все так же страстно и наивно течет она бессмертной мерцающей рекой. Наконец остались лишь две скрипки — первая и вторая. Они приняли на себя всю тяжесть и всю боль одиночества и тоски. И когда они погасили свои свечи, я еще слышал в ушах музыку. Она не исчезла. И я закрыл глаза, чтобы не видеть, как зажгутся люстры и бра и как выйдут раскланиваться на сцену оркестранты. Я знал, что стоит мне открыть глаза, и звучащая в ушах музыка оборвется.
Я вспомнил, как гасли свечи в Вене, как гасли только что береговые огоньки, но видел, как исчезают в моем приборе атомы, их ядра, как меркнут элементарные частицы…
Это было в тот вечер в моей лаборатории в Далеме.
Ровно и весело гудели трансформаторы. Между разрядниками мощных вандерграафовских генераторов проскакивали ветвистые молнии — голубые и аметистовые. В их дрожащих отсветах меркли электрические лампы.
В огромное стрельчатое окно лаборатории стучались обнаженные ветви деревьев. Причудливыми каскадами космических ливней расплывались по стеклу струи дождя. Ярко пылал в камине торф. Но мне трудно было избавиться от какой-то непонятной внутренней дрожи. Я грел над огнем ладони, а потом поглаживал ими плечи и грудь, но озноб не проходил. Я вспомнил стихи Эдгара По:
Поздней осени рыданье и в камине угасанье
Тускло тлеющих углей…
Как средневековый чернокнижник и духовидец, я готовился сейчас задать природе вопрос, кощунственный и дерзновенный. Что есть основа сущего? Каков кирпичик, лежащий в основе мироздания? О, не я первый спрашиваю ее об этом. Под темно-синим небом Эллады, в сумраке халдейских храмов и среди каменистой пустыни Иудеи звучали эти слова в устах мудрецов. Какие слова? Разве природа понимает сложный, смутный язык людей?
Я подошел к стенду и повернул рычажок включения. Медленно поползла стрелка гальванометра. Конденсатор начал накапливать энергию. Потом я налил в самописец красной туши и включил механизм подачи ленты. Повернув колесико потенциометра, я совместил с риской цифру — „10“: разряды будут производиться импульсами — через каждый порядок нарастания мощности. Стрелка гальванометра дрожала у крайней черты. Я включил блок индуктивности и поставил автоконденсатор на пиковые частоты. Все приборы работали превосходно.
Я подержал над камином руки и приложил их к вискам. Мне показалось, что к лицу прикоснулись ледышки. Окно смотрело на меня огромным мутным бельмом. Гудели приборы, трещали молнии. Причудливые конструкции камеры, в которой был установлен деспинатор, бросали на белый кафель стен страшные расплывчатые тени.
Я чувствовал, что время проложило свою дорогу через мое сердце. Медлить больше было нельзя. Казалось, что с каждым мгновением уходит жизнь. Минутная стрелка на больших часах под потолком почти не двигалась, но я-то знал, что время бежит, как стремительный водопад, прыгающий через камни, в такт ударам сердца. Я включил деспинатор. Где-то в глубинах массивных хрустальных призм родился еле заметный сапфировый лучик. Я начал медленно вращать лимб настройки… Лучик сузился до толщины волоса. Потом я включил реостат развертки во второе гильбертово пространство. Лучик исчез. Вместо него где-то далеко-далеко горела крохотная голубая пылинка, словно далекая звезда девятой звездной величины. Теперь нужно нажать только эту маленькую черную кнопку, и конденсатор начнет периодически изрыгать все более и более чудовищную энергию. В голубой звездочке все элементарные частицы меняют свой спин на спин кванта единого поля. Закон сохранения полного спинового момента количества движения при этом не нарушается. Происходит как бы перераспределение, которое я назвал вырождением спина. Если теперь разрядить там энергию конденсатора, то плотность ее резко возрастет и вырожденные частицы будут сближены до размеров меньших, чем их собственные диаметры. Что будет тогда? Об этом не знает ни один человек в мире. Я надеюсь, что они исчезнут, превратятся в какое-то основное поле. И я включаю кнопку.
У меня за спиной щелкают реле. Конденсатор сбросил первую порцию мощности. Я не отрываюсь от окуляра и медленно вращаю лимб. Голубая звездочка вытягивается в едва заметный эллипс. Еще сброс! Эллипс становится похожим на гантельку. Я нахожусь где-то на уровне молекул. Конечно, то, что я вижу, это не сама молекула, а лишь сигнал о пройденном рубеже дробимости материи. Вновь щелкнули реле. Но что же это? Голубая звезда исчезла. Неужели что-то испортилось? Мне сразу становится жарко. Я опускаюсь в черное кожаное кресло и вытираю лоб платком. Опять щелкают реле. Я бросаюсь к окуляру. Там чернота осенней ночи. В чем же дело?
И вдруг приходит озарение. Ведь материя прерывна и непрерывна одновременно. Великое единство противоположных качеств. Я шагнул за границу молекулярного уровня, но еще не достиг атомного. Нужно ждать!..
Прошло около часа. Белая плесень за окном чуть посинела. Плотность энергии возросла в семнадцать миллиардов раз. И тут я опять увидел дорогую, бесценную сапфировую пылинку. Лимб становится уже грубой системой фокусировки. Я начинаю вращать колесико верньера. Все точнее и четче изображение. И звездочка раздвоилась! Пробую осмыслить происходящее. Очевидно, передо мной все та же молекула, но я вижу уже не целое, а составные части — атомы двухатомной молекулы какого-то газа. А может быть, это уже ядра?
И потянулись томительные часы. Один раз экран был темен три с половиной часа, и я уже отчаялся увидеть элементарные частицы. За окном было совсем темно. Наверное, моя лаборатория была единственным обитаемым помещением во всем институте. Я подошел к раковине и смочил холодной водой виски. Вероятно, есть какой-то предел, дальше которого человек не может идти. И как бы в ответ на эту мысль щелкнули реле. Уже ни на что не надеясь, совершенно рефлекторно я подошел к прибору и склонился над оптической системой. На черном бархате вновь горела звезда. Наверное, так древним мореплавателям светила с незнакомого неба одна-единственная путеводная звезда. Я тоже пустился странствовать в просторы „маре инкогнитум“, я тоже сбивался с курса и приходил в отчаяние, но всякий раз вспыхивал и дружески мерцал мне голубой огонек. Я увеличил четкость, и звездочка распалась на множество микроскопических точек. Они сливались друг с другом, вспыхивали и исчезали, рождались из пустоты и исчезали в небытие. Я видел игру элементарных частиц, изменчивую комбинацию изменчивых субстанций. Они обеспечивают относительную стабильность мира, который кажется нам незыблемым и вечным.
Потом элементарные частицы исчезли. Они гасли постепенно, как свечи в Прощальной симфонии. И когда погасла последняя, и когда я девять часов провел в ожидании новых вспышек, в моих ушах зазвучала музыка Гайдна. Как тогда, на концерте, я продолжал слышать музыку, которой уже не было, так и теперь, когда исчезло вещество, я верил, что звезда еще раз вспыхнет.
Настало утро. Погас камин. Нежным желтоватым пеплом подернулся сгоревший торф. По-прежнему шел дождь и растекались по стеклу холодные серые капли. А я все ждал! И я увидел! Я дождался.
Я увидел мириады огоньков, переливающихся всеми цветами радуги. Это было глубоко за порогом элементарных частиц. Я видел субквантовый мир! Может быть, даже это была праматерия. Апейрон древних греков, из которого построено все.
Меня поразило многообразие светящихся точек. Я не мог избавиться от ощущения, что вижу что-то хорошо знакомое. Я снял спектр, несколько раз сфотографировал и даже зарисовал расположение точек. Потом я проверил приборы. Все было в порядке. Периодически щелкали реле. Конденсатор сбрасывал океаны энергии. И только счетчик, обычный электрический счетчик бешено вертелся… в обратную сторону. С того момента, как исчезли элементарные частицы, энергию конденсатору давала моя установка.
Я рванул рубильник и отключил прибор от сети, рухнул в кресло и заснул.
Проснулся я от внезапно наступившей тишины. Мотор не работал. Уго сидел рядом со мной и осторожно отвинчивал компас.
— В чем дело, Уго? — спросил я.
Уго молча прижал палец к губам и показал рукой куда-то в темно-серую туманную пустоту. Я пригляделся и увидел, как где-то далеко мечется расплывчатое светлое пятно. Уго сделал мне знак пройти за ним в каюту. Согнувшись, чтобы не задеть головой низкий потолок, я пролез в крохотную комнатку. На маленьком откидном столике стоял ацетиленовый фонарь, жестянка с табаком и валялись брезентовые рукавицы.
Уго нагнулся и достал из ящика бутылку темного сладкого пива доппель-карамель. Открыл ее и протянул мне. Потом он еще раз нагнулся и достал бутылку для себя. Отпил несколько больших глотков и тихо сказал:
— Патруль. В ночь и туман они нас не заметят. Но уже светает, и утро обещает быть ясным. Если нас засекут, скажем, что сбились с курса из-за поломки компаса. Я его уже отвинтил.
Мы вышли на палубу. Было удивительно тихо. Я ничего не слышал, но Уго уверял, что различает рокот моторов.
Так, сидя в полном молчании, мы провели часа полтора. Уго несколько раз вставал и прислушивался. Потом, наконец, махнул рукой и сказал:
— Все! Кажется, проскочили.
Он вынул из кармана отвертку и поставил компас на место. Закурил трубку и спустился вниз запустить мотор.
Я чувствовал себя превосходно. Короткий сон среди безмолвного моря удивительно освежил меня.
Вернулся Уго и сказал, что нам осталось часов пятнадцать пути и я могу еще поспать. Здесь или в каюте.
— А вам разве не хочется спать, Уго? — спросил я.
— А кто поведет за меня баркас? — совершенно спокойно возразил он.
Я прошел в каюту. Снял зюйдвестку, стащил огромные резиновые сапоги и лег на застланную верблюжьим одеялом койку. В крохотном иллюминаторе было темно.
Я поймал себя на том, что жду, чтобы там вспыхнула маленькая сапфировая искра. Вероятно, когда человеку нечего делать, он вспоминает. Баркас слегка покачивало…
Я вспомнил ту минуту, когда понял суть своего эксперимента. И, как тогда, я испытал необъяснимое и несравненное чувство ужаса и благоговения. И вновь мечты увлекли меня в прошлое.
Когда я вдруг осознал, на что похоже распределение светящихся субквантовых точек, я почувствовал, что схожу с ума. Я даже сжал голову руками и закрыл глаза. Мне показалось, что в моем черепе помещается драгоценная влага и если я не буду сидеть спокойно, то могу расплескать ее.
Некоторое время я провел в каком-то оцепенении.
Я узнал приблизительную картину распределения галактик в метагалактике.
Было ли это случайным совпадением или природа уподобилась собаке, кусающей свой собственный хвост?
Мысль эта была дикой, неожиданной, она сбила меня с ног, завертела в водовороте догадок и вопросов. Но я постарался взять себя в руки. В конце концов почему бы и нет?
Наши представления о пространстве основаны на многовековом опыте человечества и нескольких десятках физических уравнений. Все сводится к тому, что в природе существуют две бесконечности. Бесконечность микромира и бесконечность космоса[2]. Применяя слово „бесконечность“ к элементарной частице и вселенной, мы еще раз подчеркиваем их диалектическое единство. В нем выражено то общее, что заставляет нас располагать и атомы и галактики на одной прямой — от меньших размеров к большим, — и так до тех пор, пока не откажет воображение, пока не взбунтуется наше ограниченное мышление. Тогда мы прибегаем к спасительному значку ∞, направив оба конца прямой в противоположные стороны, считаем, что пространство нами понято.
В наших мыслях большое убегает от малого. В наших представлениях мы искусственно отрываем бесконечность Микро от бесконечности Макро. Как иногда подводит людей их способность раскладывать все по полочкам! Полочки-то выдуманные… Ведь в природе микрокосмос непрерывно и повсеместно присутствует в макрокосмосе. Природа едина и целостна. Значит… Значит, должно существовать место или, может быть, момент, когда две великие бесконечности сливаются в одну, чтобы вновь и вновь демонстрировать материальное единство мира. Время или место? А может быть, и то и другое? Что же я увидел в своем приборе? Может, это как раз и есть оно?..
Я был слишком взволнован, я должен был отвлечься, но нельзя было терять ни одной минуты…
Я поднялся, чтобы пройти в фотолабораторию и проявить пленку. Потом я хотел обработать спектральные данные. Только тогда я мог бы поверить, что не схожу с ума.
Но в этот момент дверь распахнулась, и в комнату вошли три штурмовика. Цилиндрические фуражки с длинным козырьком, коричневые френчи, перекрещенные ремнями, красные повязки со свастикой на рукавах. Я плохо помню, что произошло дальше.
Очнулся я на улице. Мой белый халат был запачкан кровью и грязью. Одежда разорвана, лицо разбито.
Так я и не смог получить ответа на волновавший меня вопрос. А я-то мечтал обработать все данные и написать статью! Один экземпляр я послал бы в „Анналы физики“, два — в Англию, Резерфорду и Эддингтону, два — в Америку, Эйнштейну и Хабблу, два — в Россию, Капице и Фоку, и один в Данию, Нильсу Бору.
Вот поднялась бы буря! Мы бы все вместе устремились в узкую брешь, случайно забытую природой! Бог не успел бы оглянуться, как в самой тайной его комнате сидели бы несколько физиков и преспокойно писали свои уравнения.
Но теперь я мог надеяться лишь на себя. Мне ничего больше не оставалось, как размышлять. Только чисто философски я мог проверить правильность своих неожиданных выводов.
Итак, природа похожа на собаку, кусающую свой собственный хвост. Нет ни микромира, ни макромира, ни еще большего мира метагалактики. Мы их придумали для удобства, чтобы легче было понять единый физический мир.
Эйнштейн доказал относительность многих наших законов. Даже такая мера, как длина, оказалась зависимой от скорости. Стонней высказал идею о минимальных пространственных расстояниях и минимальных длительностях. В пространственно-временных ячейках, измеряемых длинами, меньшими 10-48 см, и промежутками, меньшими 10-35 сек., нет уже ни времени, ни пространства. По крайней мере в нашем понимании. Это элементарный четырехмерный пространственно-временной объем Стоннея, Амбарцумяна, Иваненко. Значит, вселенная не бесконечна в сторону уменьшения. А в сторону увеличения?
Закрытая модель Фридмана — и это все? А может быть, относительны не только меры пространства, но и принципы сравнения этих мер? Мы говорим, что килограмм больше грамма, атом меньше звезды, и это кажется нам само собой разумеющимся. Но мы не говорим, что электрон больше фотона на том лишь основании, что он способен испускать фотоны. И вообще до каких пределов верны и применимы наши понятия „больше“, „меньше“, „A больше B“, — так как состоит из B? Может быть, есть такие границы и в сторону увеличения, и в сторону уменьшения, когда просто нельзя сравнивать, что больше и что меньше. Там просто нет этого качества, без которого нам никак не обойтись в привычном нам мире. Мы можем сказать, что галактика больше протона, но уже не имеем права сравнивать субквантовую частицу с метагалактикой!
Ура! Я, кажется, нашел решение. Главное, не отвлекаться и не дать мыслям расползтись… Значит, когда в моем приборе погасли элементарные частицы и до тех пор, пока в нем не появилась метагалактика, я видел мир, где неприменимы понятия „больше“ и „меньше“? Именно там находится точка, где зубы собаки касаются ее хвоста! Место спая великого кольца… Кольцо, именно кольцо, а не линия, обоими концами уходящая в бесконечность вселенной и бесконечность микромира. Тысячи раз правы те мои коллеги, которые утверждали, что природа устроена гораздо проще, чем мы думаем. Проще и хитрей. Попробуем выразить все это математически. Итак, у нас есть уравнение Дирака. Если волновая функ…» (Здесь из тетради вырвано несколько страниц.)
«…тороплюсь окончить свои записи. Больше всего меня пугает, что я не знаю, зачем и для кого их пишу. Иногда передо мной встает лицо матери, и я забываюсь. Я начинаю рассказывать ей, больной и ласковой, о самом волнующем и самом печальном. Маме нужно знать, как я жил эти годы, что ел и о чем думал. И, точно боясь огорчить ее, я стараюсь меньше говорить о страданиях и больше о надежде. Когда передо мной встают лица друзей, я вспоминаю свой долг, и страницы покрываются тензорами и вириалами. Я даже набрасываю эскизы установки, рассчитываю параметры процесса, нахожу оптимальный режим. А потом… я вырываю листы, сжигаю их на застекленном столе и превращаю ломкие сморщенные комочки в черный порошок. На стекле после этого остается коричневатое маслянистое, как от иприта, пятно, которое я вытираю платком.
Иногда я думаю о таких людях, как Уго и Иоганн, или о спокойных, исполненных внутренней силы рабочих большущей копенгагенской верфи „Бурмейстр и Вайн“. Над миром пронесется беда, многих она прихватит с собою: правых и виноватых, не будет Шикльгрубера и его шайки, может быть, в жернова истории затянет тех, кто видел, но молчал, кто знал, но не сопротивлялся. Может быть, погибну я или мои коллеги и ни одного физика не останется в том… новом мире. И все придется начинать сначала, чтобы опять идти вперед, стараясь не падать хотя бы в старые ямы…
Я думаю о простых и скромных рабочих людях как о наследниках. И, только что уничтожив страницы с цепочками формул, я пишу о себе для них, которым вновь предстоит открыть то, что исчезнет, быть может, вместе со мной. Я спорю сам с собой, увлекаюсь и путаюсь, захожу в тупик и хватаюсь за спасательный круг формул, чтобы через минуту сжечь в огоньке зажигалки еще один лист.
Вот так я и пишу, быстро и путано. У меня крупный почерк, строки загибаются книзу, я люблю, размышляя, рисовать женские головки. Вот почему в моей толстой гимназической тетради все меньше остается чистых страниц. А написал я, наверное, очень мало. Ведь пишу я всего четыре дня. Я встаю рано утром, пью кофе из большой фаянсовой кружки, съедаю два бутерброда с сочной розовой ветчиной, маленькую шоколадку и немного чудесного сыра из картонного стаканчика. Потом я достаю свою тетрадь и пишу, пишу до обеда.
Обедаю я в маленьком и дорогом ресторанчике. Он расположен в тихом районе Хеллеруп.
Тенистые улицы, высокие каменные заборы с крохотными калитками. Сановитые дощечки из бронзы. Строгие, на вид совершенно необитаемые виллы. Здесь чаще слышен цокот копыт, чем шуршание автомобильных шин. Я иду и оборачиваюсь…
В ресторане мне подают миноги и креветки, немножко русской икры и отличный бифштекс по-английски, с кровью. На десерт — сыр финский, нежный, как крем.
И вновь я иду по тихим и чистым улицам.
Я живу недалеко от порта. Там всегда грохот и шум. Визжат цепи, кричат пароходы и чайки, стонут канаты и скрежещут поворотные платформы кранов. Вода постоянно подернута тусклой радужной пленкой пролитой нефти.
Но когда приходит ночь, вода преображается. Становится глубокой-глубокой, как черное зеркало, в котором пляшут разноцветные змеи. Больше всего золотых, меньше красных и зеленых, и очень редко они бывают фиолетовыми.
Я подымаюсь на пятый этаж старого, закопченного шестиэтажного дома. У меня квартирка: большая квадратная комната с балконом, белая кафельная кухня и ванная. В кухне я готовлю себе завтрак, съедаю его, пишу и слушаю радио. В комнате я только сплю…
Я открываю английский замок, вешаю на олений рог шляпу и прохожу в кухню. Сажусь за стол, накрытый клеенкой с белыми и голубыми цветочками, и принимаюсь писать. И пишу я до самого позднего вечера, до самой белой ночи, пока можно писать, не зажигая свет!
Я тороплюсь. Завтра у меня, возможно, уже не будет ни одной лишней минуты. Никогда я так не торопился работать — и жить, как здесь, в Дании. Я не успеваю следить за временем. Дни сгорают, недели проваливаются, месяцы проносятся.
Я получил немного денег из Германии, кое-что мне прислали Дирак и де Бройль. Бору тоже удалось выколотить несколько грошей из Датской академии. Средства в общем есть. Я форсирую монтаж новой установки. Один из учеников Нильса высказал превосходную идею. Он предложил заменить сегнетоконденсатор исполинской лейденской банкой, внешней обкладкой которой должны стать стены цилиндрической лаборатории. Сброс энергии будет производиться прямо на годолониево-серебряный стержень деспинатора. Это значительно повысит разрешающую способность прибора. Я подсчитал, что если нанести тонкий слой сегнетовой соли на кварцевую пластинку, то диэлектрическая проницаемость (зачеркнуто)… и потенциальную яму можно будет описать круговым интегралом в пределах от экспоненты…» (вырвано несколько страниц.)
«Я так мечтал попасть в Копенгаген! Я хорошо знаю скандинавскую литературу, музыку, но зримо представить себе этот туманный и великий город мне помогли скупые строчки писем Нильса.
Университет, академия, величественная биржа, музей Торвальдсена и песчаник причудливых украшений замка Розенборна — все это я уже видел задолго до приезда в Данию. Но я никогда не думал, что утренняя дымка над морем и далекий туманный диск на горизонте могут быть так прекрасны. Я долго глядел туда, где лежала невидимая и невозвратимая родина. Железнодорожные паромы уплывали и приплывали, а я все смотрел и смотрел, как волны сливаются с небом.
В порту складывали ящики с апельсинами, катили бочки сельди, грузили уголь. Легкая зыбь била в красные, заросшие ракушками бока судов. Гнили выброшенные прибоем черные кучи, прыгали стеклянные морские блохи, качались на воде чайки.
Где-то там шумели другие порты, Варнемюнде и Гамбург.
Лиза рассказала мне, что два месяца тому назад Ган и Штрассман осуществили реакцию деления ядер урана. Кроме осколков деления, образовывались и вторичные нейтроны. Лиза изучила кинетику процесса и считает, что реакция становится цепной. Я думаю, что она права. Вероятно, Эйнштейн ошибся и ядерную бомбу создать можно. Появились первые тревожные симптомы. Германия запретила продажу чехословацкого урана. Наци наложили лапу на запасы тяжелой воды. Я долго думал: зачем им нужна окись дейтерия? Вероятно, они ищут заменитель, чтобы увеличить вероятность поглощения нейтронов ядрами. Очевидно, дело зашло довольно далеко. Нужно торопиться.
Я чувствую запах грозы, кислый пороховой запах. Неужели они нападут и на Данию?
Бор едва успел собрать в свой объемистый, крокодиловой кожи портфель самые необходимые вещи. Мы сидим в его лаборатории и молча переживаем последние минуты. За ним должна заехать машина. Она отвезет его в аэропорт Каструп. Бор улетает за океан. Он уговаривал меня лететь вместе. Но я не могу, физически не могу! Столько готовиться, столько ждать! И все затем, чтобы вновь отложить эксперимент до лучших времен. А настанут ли они, эти лучшие времена?
Нет, я не могу. Я доведу работу до конца. Чего бы это мне ни стоило!
Гитлер напал на Данию и Норвегию. Скоро они будут здесь. Может быть, они уже здесь… Последние два дня я всюду вижу субъектов с рыбьими мордами. Резиновые плащи, кирпичные подбородки, взгляд манекена куда-то мимо и вдаль — это мне знакомо! Но я постараюсь успеть, я постараюсь!
Бор спокоен и бодр. Он, как всегда, собран, насмешлив.
— Я уверен, что скоро вернусь сюда! — говорит он и кладет мне на колено свою широкую чуткую руку.
Я молчу.
— Я даже оставлю залог своего возвращения, — говорит Нильс и встает во весь свой могучий рост.
Он проходит к рабочему столу, выдвигает ящик и достает оттуда черную замшевую коробочку. Открывает и протягивает мне.
Это его Нобелевская медаль.
Затем он подходит к вытяжному шкафу, достает кювету, несколько бутылок с пришлифованными пробками и мерную воронку. Открывает бутылки и осторожно начинает готовить какую-то смесь. Я подхожу ближе и читаю этикетки.
Так! Понятно… Нильс готовит всесокрушающую смесь, известную под названием „царской водки“. Интересно, зачем она ему?
Медаль покрывается пузырьками. Они сначала медленно, а потом все быстрее выскакивают на ее поверхности. Кювета начинает кипеть пузырьками водорода.
— Сейчас растворится вся! — весело говорит Бор и, прищурившись, вполоборота следит за мной.
— А потом что? — спрашиваю я, чтобы не молчать.
— А потом? Потом я вернусь сюда, к себе. Подвергну содержимое этой кюветы электролизу, получу свое золото обратно и закажу новую медаль! А?!
Он смотрит на меня и ждет ответа. А мне плакать хочется… До медали ли… Хоть бы свидеться еще раз…
Прощай, Нильс… Прощай!..
Они уже здесь. Только бы успеть. Дороги секунды. Тетрадь я отдам старому швейцару. Почему ему? Он плакал, когда старенький „ситроен“ увозил Бора. Да и некому больше. (Когда чума пройдет, все узнают, что Бору не удалось покинуть в этот раз Данию. Он вынужден был вернуться, но Мандельблата он уже не застал. Через некоторое время Бора и его сына Oгe переправили в Швецию борцы Сопротивления. Оттуда в бомбовом отсеке бомбардировщика их доставили в Англию. (Примечание профессора Крабовского.))
Все, что здесь написано, станет и нужным, и важным. Главное — это идея, до остального постепенно доберутся и без меня. Хотел бы оставить хоть основное уравнение мирового поля, но боюсь. В наш век формулы начинают стрелять слишком быстро. А быстро нельзя, предстоят долгие годы борьбы, и неизвестно, где окажется моя тетрадь. Ведь недаром всюду я вижу теперь резиновые плащи. Да и может ли один человек, что бы ни дал он человечеству, изменить судьбы истории? Я верю в мировой разум, в священную и неугасимую искру. Люди победят. Я тоже был с ними в час великой борьбы. Просто мне не удастся дожить до победы. Но я умираю и верю, что победа придет. Сейчас я вырву все листки с формулами, которые не успел еще вырвать и сжечь. Если успею, то уничтожу их раньше, не успею — они погибнут вместе со мной. Спасибо тебе, старик Фуцштосс, спасибо, Уго! Человек всегда останется человеком, что бы ни случилось. Прощайте!»
Вся страница написана карандашом. Ее удалось прочитать лишь в отраженных ультрафиолетовых лучах. Больше в тетради ничего не было.
Крабовский достал стопку фрелоновых листов и крупным уверенным почерком написал окончание этой удивительной истории. Вот оно.
«На этом кончаются факты. Рельсы повисают над зыбкой почвой, имя которой Домыслы. А я там чувствую себя не очень уверенно. Может быть, поэтому мне хочется причислить к фактам еще некоторые детали. Строгий исследователь, возможно, осудит за это. Но события последнего времени заставили меня пересмотреть многие оценки и взгляды. Я теперь несколько иначе отношусь к тем непогрешимым истинам, на которых, как на китах, держится Земля. Я не хочу делать никаких выводов, не хочу ничего предрешать. Не скоропалительное решение нужно здесь, а внимательное, дотошное изучение.
Но не буду отвлекаться. Итак, что еще я могу добавить к тому, что можно считать фактами?
Когда Вревский после болезни возвратился на Землю и навестил нас с Марком, то, увидев портрет автора формул с Бледного Нептуна (так с легкой руки пресс-вещания говорят теперь все), сразу же заявил, что видел это лицо в короткий миг яркой вспышки.
Это признание значит очень много и не значит почти ничего. Вот если бы Алик не был в курсе всех последних событий и ничего не знал о формулах, о тетради… Но факты приходится принимать такими, как они есть.
Я мог бы назвать еще две-три второстепенные детали, но боюсь показаться пристрастным. Я подожду новых подтверждений правоты или ошибочности гениальной гипотезы.
Несколько слов о формулах. Они были подвергнуты детальному машинному анализу и серьезно изучены в математическом институте. Ученые склоняются к тому, что скользящая матрица jp описывает процесс кратчайшего взаимоперехода микромира в мегамир.
Возможно, Мандельблат нашел простейший путь в метагалактику. И начинается этот путь в субквантовом мире. Все говорит за то, что в последнем эксперименте ученому удалось создать вокруг себя единое спинорное поле и, перескочив через критерий меры, попасть в какой-то неизвестный нам тоннель в пространственно-временном многообразии.
Двигаясь вне привычного нам времени и пространства, когда-то вырвавшийся на просторы вселенной сгусток энергии случайно встретился с звездолетом у Бледного Нептуна…
Впрочем, я, кажется, начинаю фантазировать, а это мне совершенно чуждо.
Я вспоминаю неожиданное сравнение вселенной с собакой, кусающей себя за хвост. Оно очень рассердило и озадачило Марка. Он даже начал сомневаться, что так мог сказать настоящий ученый-классик. Боюсь, что молодежи все труднее понимать прошлое. Я-то могу еще представить себе ту блестящую плеяду великих физиков и неутомимых шутников, которые так властно изменили лицо мира.
Уже давно никто не улыбается при словах „атомный котел“, хотя этот „строгий“ физический термин всего лишь прижившаяся шутка Ферми. Модель атома старика Джи Джи[3] называли пудингом с изюмом, эффект несохранения четности кто-то объяснил тем, что бог левша… И все это нисколько не мешало большой науке.
В конце концов сдобренная юмором фантазия — это самая драгоценная вещь в мире. Я в этом уверен.
Последнее время я постоянно об этом думаю. И дело не в том, как вели себя нацисты, услышав взрыв в лаборатории. Марк уверен, что они ворвались в нее и, никого там не обнаружив, бросились на розыски творца сверхмощного оружия. Не напав даже на след неведомо куда ускользнувшего „государственного преступника“, они напечатали объявление о награде, которое сорвал и бережно сохранил старик швейцар. Возможно, что все было именно так, а может быть, и совершенно по-иному. Всякая конструкция, основанная на чистой логике, весьма относительна.
Бесспорно одно. Посадив человека в тюрьму, заключив его в стальную клетку или бросив его за колючую проволоку, нельзя отнять у него свободы, Мысль не заковать в кандалы и не уничтожить, она всегда отыщет верный и неожиданный ход».