На одном из многолюдных петербургских публичных балов, я встретил, к величайшему моему удивлению, давнишнего моего знакомого и приятеля штаб-лекаря Ивана Петровича Т….
Иван Петрович человек вполне достойный уважения. Беспредельное человеколюбие, непоколебимое терпение и пламенная любовь к медицинской науке, которую он величает, когда находится в веселом расположении духа, изящным искусством — отличительные его качества. В продолжении десятимесячной осады Севастополя, он ни на минуту не покидал перевязочных пунктов, утверждая, что «разного рода бывают обстоятельства даже при самой простой ампутации и что медик не имеет права упускать ни единого случая, дающего повод к наблюдениям». Зная весьма хорошо, что Иван Петрович дорого ценит каждую минуту жизни, я, признаюсь, весьма удивился присутствию его на бале.
— Где это вы пропадали после Крымской кампании? — спросил я, дружески пожимая ему руку.
— Делишки все справлял, не управишься разом. У меня, батюшка, такой каталог ампутаций составился, что хоть в любую библиотеку. К тому же по пути знакомых много поразвелось — там без руки, тут без ноги, все добрые приятели, знаете, вот я и позамешкался.
— Я вижу, что любовь ваша к науке не охладела…
— К искусству, почтеннейший, к изящному искусству медицины. Какое — охладела! пуще разгорелась от усиленной практики.
— Ну, а каким чудом вы на бал попали? — спросил я, улыбаясь и осматривая довольно невежливо вовсе не бальную турнюру почтенного моего приятеля.
— Вот это уж подлинно ребячество, — отвечал Иван Петрович, несколько сконфузясь. — Захотелось испробовать, какое впечатление произведут на меня здешний блеск, шум, тары-бары и увеселительная музыка после нашего адского огня, трескотни и всех осадных удовольствий. Не поверите? прошлое показалось просто сон! Не верится, чтобы такие ужасы могли быть наяву. Чудно устроен, как подумаешь, человеческий sensorium![4] Иной раз запах какого-нибудь цветка так глубоко заляжет в памяти, что его оттуда и штыком не выжмешь, а другой раз самые ужасные происшествия — промчатся в воспоминании, как китайские тени. Впрочем, на бал-то я не даром прокатился; на ловца зверь бежит, как гласит пословица. Пойдемте-ка, я вам чудный субъект покажу. Такого великолепного «Сhlorosis»[5] мне еще не случалось потрафить в продолжение долголетней практики.
Иван Петрович взял меня под руку и провел на другой конец залы; там, в группе молодых, свежих, румяных девушек он указал мне на предмет его удивления. И действительно, было чему подивиться! Вообразите себе девушку, как бы поднятую неизвестно по какой причине из гроба и выставленную напоказ, в бальном платье и с цветами на голове. Лоб, щеки, губы, обнаженные плечи, все это было покрыто смертною бледностью, без малейшего признака жизненности. Правильные черты лица казались высеченными из белого мрамора и светло-голубые, почти белые и потухшие глаза довершали иллюзию. Возле призрачной девушки сидела дородная, краснощекая барыня; вопиющий контраст цветущего здоровья и самых явных признаков разрушения.
— Что это такое? — спросил я Ивана Петровича, невольно сделав гримасу.
— «Сhlorosis»! почтеннейший, великолепнейший chlorosis в полном развитии.
— Зачем же возят на бал эту девушку?
— Это не мое дело, — отвечал Иван Петрович, жадно всматриваясь в любопытный субъект; — а вот хотелось бы попробовать над ней электромагнитный аппарат, с присоединением железной окиси… Ну, да это до вас не касается. А как вы думаете? смешно будет, если я предложу свои услуги?
Я улыбнулся.
— Что и говорить? — продолжал, оживляясь, Иван Петрович, — разумеется, смешно! Однако ж, как-нибудь да распознаю, уж доберусь до барышни! Вот не приди мне давеча в голову — странная мысль сравнить бальные впечатления с севастопольскими, я не увидел бы любопытного субъекта. Следовательно, я действовал бессознательно, под влиянием вдохновения, а где есть вдохновение, там непременно возникает изящное искусство. Я говорю это в подтверждение известной вам мысли, почтеннейший!.. — и Иван Петрович добродушно засмеялся.
Между тем, бал был в полном разгаре, множество прелестных девушек порхало в мазурке, точно разноцветные бабочки, во всю длину залы. — Огромный, сплошной круг в сто пятьдесят пар занимал всю окружность наподобие гигантской гирлянды, сплетенной без разбора, потому что тут самые враждебные цвета, розовый и красный, голубой и зеленый и так далее приходились сплошь да рядом. Увлекательные танцы, упоительная музыка и не менее упоительный женский говор, разнообразие щегольских нарядов, блистательное освещение, все это придавало общей картине очаровательный вид. Но вот чудо! девица-призрак нашла себе отважного кавалера и отплясывала также мазурку, не утрачивая на единый гран, по выражению Ивана Петровича, мертвенно-мраморной своей бледности.
Чудак мой приятель не спускал с нее глаз, хотя я всячески старался отвлечь его внимание — беспрестанно указывая на прелестнейшие и животрепещущие плечики, ротики, глазки, ножки и проч. и проч.
Наконец, упорство его мне надоело и я предоставил ему восхищаться сколько душе угодно — патологическою его находкою. В толпе, хлынувшей по всем направлениям по окончании мазурки, я потерял из виду и любознательного медика и страшный предмет его наблюдений.
С следующего дня я стал сбираться навестить старинного своего приятеля; но собирался, как водится, на петербургский манер, т. е. откладывая со дня на день, и так как Иван Петрович шел по одной стезе, а я совершенно по противоположной тропинке, то мы могли бы прожить весь свой век в одном и том же городе и никогда не встретиться. — Однако же, месяц спустя, мне посчастливилось и я однажды, на повороте какой-то улицы, столкнулся почти нос с носом с Иваном Петровичем.
— Вот славно! — проговорил он, отступая шаг назад, — гора с горой не встретится! Хорош же вы гусь! У меня занятий с три короба — а вы-то что поделываете? Не грешно ли вам, что не навестите?
— Разумеется, грешно и стыдно, почтеннейший Иван Петрович, но, во-первых, вы мне не дали вашего адреса, а во-вторых… не слишком ли вы уж заняты, — прибавил я с лукавою улыбкою, — патологическою вашею девицею?
Добродушное лицо Ивана Петровича вдруг приняло какое-то особенно грустное выражение.
— Да, да, да, — теперь вспомнил, — проговорил он, озираясь, — ведь вы присутствовали при первой нашей встрече. — Ну! это, любезнейший, целая курьезная история или, пожалуй, страшное, казусное дело, рассказывать его на перекрестках не приходится. — К тому мне некогда, я спешу на ампутацию, стариной тряхнуть захотелось; — а вот заходите ко мне ужо, часу в девятом, я вам кой-что порасскажу. Есть над чем призадуматься.
Слова Ивана Петровича возбудили до крайности мое любопытство, — я знал, что он человек вовсе не романтический и не станет терять времени над какими-нибудь бреднями и пустяками. — Вот почему, не дождавшись даже назначенного срока, я отправился, вскоре после обеда, отыскивать по указанию квартиру Ивана Петровича. — Отыскать вечером, в Петербурге, квартиру небогатого холостяка, вовсе не безделица; однако ж мне на этот раз посчастливилось. Во-первых, я попал как раз на то крыльцо, на которое следовало; ощупью взошел до четвертого этажа; наудачу толкнулся в дверь по левую руку и очутился в кухне Ивана Петровича. — «Тут ли вход?» — спросил я у денщика, отворившего мне дверь. — «Тут, батюшка, тут, — отвечал старик, снимая с меня шубу, — только извольте поосторожнее около плиты-то…»
— Тьфу ты пропасть!! — подумал я, — родятся же на свет Божий бестолковые архитекторы!
Чувство досады еще более увеличилось, когда я увидел, что жилые комнаты светлы, достаточно просторны и высоки, словом, как быть следует.
Я застал Ивана Петровича в старом пальто, застегнутом как-то наискось, без галстуха и без других необходимых принадлежностей — впрочем, на ногах у него были дамские туфли, обитые беличьим мехом под горностай.
Иван Петрович сидел спиною к дверям, за большим столом, отягощенным донельзя бумагами, брошюрами, инструментами, трубками, сигарами и пр. и пр. В то время, как я входил в комнату, Иван Петрович погружен был в созерцание какого-то окровавленного, черного, губчатого предмета, бережно положенного на чистую фаянсовую тарелку. По этому случаю Иван Петрович вооружил даже свой коротенький, жирный нос очками, увеличительного, вероятно, свойства. Это бы еще ничего. Но вот что для меня вовсе непонятно: как мог Иван Петрович, делая наблюдения над этой отвратительной мертвечиной, прихлебывать из стакана чай, да еще закусывать баранками! — решительно непонятно!
Иван Петрович принял меня, разумеется, весьма ласково — и тотчас угостил своей диковинкой.
— Как вы думаете, что это такое? — спросил он, надевая снова очки.
— Право, не знаю! — отвечал я, отворачиваясь и зажимая нос.
— Всего только одна фаланга указательного пальца, — произнес Иван Петрович. — Но что за чудо, какая игра природы? губчатый, огромный, грибовидный нарост на живом существе. — Развитие жизни растительной наперекор жизни органической.
Только тут Иван Петрович заметил, вероятно, кислую мою физиономию, потому что он поспешно прикрыл рукою свое грибовидное сокровище. «Виноват, почтеннейший, виноват», — проговорил он, унося тарелку в другую комнату, — «все забываю, вы не из нашей братии…»
— Artista del bisturi[6], — прибавил он, смеясь.
Пока Иван Петрович нянчился с своей мертвечиной, я, рассматривая кафарниумовидный[7] стол, обратил внимание на небольшую шеренгу аккуратно выставленных книжек, противно обычаям прочих товарищей, валявшихся как попало. Книги, выставленные аккуратно, оказались все без изъятия «психиатрического» содержания.
Иван Петрович, заметив, что я рассматриваю заглавия книг, провел ласково рукою по их корешкам, прибавив, неизвестно почему:
— Вот канашки-то! — я вам скажу, уж мое почтение!
— Но тут большею частью французские сочинения, — заметил я с двусмысленною улыбкою.
— Нет, есть также два русских сочинения… впрочем, — продолжал он, как бы отвечая на мою улыбку, — в психиатрии первенство по всем правам принадлежит французским медикам. Пинель (Pinell)[8] первый вступился за несчастных, одержимых страшным недугом помешательства. — До того времени их держали прикованными к стене, без всякой классификации, без различия пола и возраста. — Страх забирает при одной мысли, от каких ужасных бедствий Пинель избавил значительную, немаловажную часть страждущего человечества. — Да скажите мне на милость, продолжал Иван Петрович, постепенно воодушевляясь, — что это у вас вышла нынче за мода, хаить и порочить французских писателей и ученых. Вишь, говорят: народ ветреный, не художественный!
Полноте, господа! Народ сам по себе — а писатели сами по себе! Голова всегда выше туловища. От того, что Гоголь родился в Малороссии, из этого не следует, что все малороссы должны быть Гоголями! Странные бывают у нас, можно сказать, повальные умственные болезни.
Оттого, что некоторым не нравятся рассказы Дюма — так и пиши пропало. Все французы, вишь, болтуны и вертопрахи! Вот как? И Декарт, родоначальник аналитического мышления, и Condillac, и Condorcet, и Dallembert, и Diderot, и Voltaire[9] — все это так — comment vous portez vous![10] Полноте, пожалуйста! да по медицинской части у французов, от Ambroise Pare до Bichat и Шомеля[11] можно насчитать сотни светильников; — точно так же и в химии, в истории, и пр. и пр. Образумьтесь же, господа, ради Бога: посбавьте с себя спеси. — Нет слова, и у нас были, есть и будут люди с талантами и познаниями, люди вполне достойные, только если кто-либо из них вздумал бы дать поручение на том свете, «кланяться нашим», то признайтесь, что тот, кто исполнит поручение, не накостыляет себе шеи. — Что ж? и тут беда не велика! Молодость не порок; дойдет и до нас очередь, разумом разводить — других учить и тысячами считать писателей и ученых, — а теперь не худо бы поскромней! Так небось, нет! все норовят петушком! — Соберутся умницы наши, да друг другу и ну в пояс кланяться: «Почтеннейший Фома Фомич, ты-де семи пядей мудрец во лбу;» а тот отвечает: «Ох-ма! Акакий Иванович, про вашу премудрость вся, мол, Эвропия ведает». — Вот так-то и потешаются! А какой Эвропия ведает — ей еще не до наших умников. — Вот, например, хоть я, человек я простой, по-иностранному тары-бары вести не умею, — но понял, что мне следует выучиться читать и уразуметь на языках иностранных и признаюсь смело, откровенно, и не краснея, что многого бы не досчитался, если бы остался только при познании одного родного языка…
Тут я прервал речь Ивана Петровича.
— Позвольте, однако же, это вовсе ко мне не относится….
— А вот это и худо, — продолжал Иван Петрович, взошедший в совершенный азарт, — в деле общественном все до всех должно касаться. — Отвиливать или отнекиваться не следует. Помогай как знаешь: кто словом, кто делом, а кто одним понуканьем — и такие нужны. — Когда каждый будет в действии, авось дело и пойдет вперед, — а теперь только кичимся, похваляемся, а проку еще не много. Вот еще в моду пошло — взывать к правде, выкликать ее наружу! Правда не сразу дается! Прежде, чем о штукатурке говорить, выведи фундамент, прочное основание положи — нельзя же с крыши начинать? — Снизу-то, пожалуй, и не напустит правды — а такой, что тошно станет; а сверху правда не соскочит — стара штука, охота себе шею сломать! — На правду — есть кошечка, это гласное разбирательство за клевету — вот эта так и с чердака ее, пожалуй, добудет. А теперь нет поощрения! — Будь ты Кузьма бессребреник, али Иуда предатель, все равно, клевета безнаказанно взвалит тебе на плечи какую хочешь небылицу…
Тут Иван Петрович вдруг круто остановился, как строптивый конь, упираясь четырьмя ногами в землю.
— Attandez-с[12], — продолжал он после минутного молчания; — рысачок закусил удила, не на ту дорогу попал. Этак мы, пожалуй, и весь вечер проплутаем и не доберемся до казусного дела….
Тут я прервал его.
— Позвольте прежде попросить у вас пояснений насчет психиатрической шеренги, — сказал я, указывая на книги.
— Они прикосновенны к делу, — отвечал, насупившись, почтенный медик. — Много тут полезных и глубоких изысканий; много тут добросовестных трудов, — говорил Иван Петрович, указывая на книги, — хитро придумал Эсквироль[13] для каждого вида болезни особое название; но что такое, в сущности, страшный недуг помешательства? где он зарождается? отчего он имеет свойство поражать иногда только одну, отдельную группу мозговых отправлений, оставляя разум по прочим отправлениям в совершенно нормальном состоянии? Все это тайна, глубокая, непроницаемая тайна!! Однако ж, вы не диссертации пришли слушать… Фока — шкот препочтеннейший! — воскликнул Иван Петрович, — снабди-ка нас горяченьким.
Старик Фока немедленно явился с стаканами горячего чаю; мы закурили сигары; я расположился на диван; Иван Петрович сел против меня по-наполеоновски (верхом на стул) и начал свое повествование:
— Тем часом, как вы предательски отретировались, оставив меня на произвол собственным моим силам, я решился сделать ближайшую рекогносцировку; посредством искусного маневра, я очутился как раз подле стула дородной, краснощекой барыни, помните, которая вас поразила как вопиющий контраст, и вскоре я узнал из разговоров с ее соседкою, что предмет моих наблюдений ни менее, ни более как родное ее детище! Я ушам своим не верил! И тип другой, и кровь другая… то есть ни малейшего признака какого-либо сходства! Вот я стою и все думаю, как бы мне познакомиться с матушкой, пока дочка танцует мазурку. Вдруг, чувствую, что кто-то меня сильно толкнул, наступил мне на ногу, и вдобавок зацепил саблею. Я быстро обернулся с самыми неприязненными намерениями, но тотчас же пришел в умиление, узнав в виновнике бывшего моего полкового командира Карла Карловича Б…, с которым мы не видались лет пятнадцать, коли не более. Карл Карлович, который никогда и ни перед кем не извинялся, даже если бы ему случилось наткнуться на королеву великобританскую, отступил уже два шага и, подобрав саблю и покручивая ус, ожидал моих упреков; но тотчас же и его лицо прояснилось и он дружески протянул мне обе руки.
— Ба, ба, ба! Иван Петрович! вот сюрприз самый неожиданнейший! самый наиприятнейший! Неслыханно рад! и как это вы сюда попадали?
Я также рад был встрече, потому что Карл Карлович действительно был и есть благороднейший человек, хотя и слыл всегда за ежового командира, по случаю чересчур немецкой аккуратности.
— Погодите немного, Иван Петрович, я только скажу пару слов моей Авдотье Федотовне…
— Да ее не видать здесь, — заметил я.
— Как нет здесь, — сказал, улыбаясь, Карл Карлович, — я к ней и пробирался, когда вас толкнул.
Тут Карл Карлович указал мне на известную уже вам дородную барыню.
— А это кто? посмотрите, — проговорил он весело; — что, не узнали, небось?
Фигура моя имела весьма забавное выражение, вероятно, потому что и Карл Карлович, и жена его, и даже соседка ее весьма долго смеялись.
Вот какие бывают, почтеннейший, стечения обстоятельств! Не думал, не гадал и как раз на все напал.
Карл Карлович предлагал было жене своей поужинать во время мазурки, но та не согласилась, говорит: Анюточки подожду. Вот мы и отправились с генералом в буфет, сели в сторонку, он спросил себе чаю, а я тотчас же приступил к делу.
— Что, Карл Карлович, — спросил я, — как вы насчет медицины — прежнего мнения, что ли?
Генерал посмотрел мне на жгуты, на шитье мундира, на кресты и сказал, улыбаясь:
— Вы, кажется, в чины пошли: признаюсь, что я немного сбился насчет ваших знаков отличительнъх, так пожалуй вы еще обижаться будете; однако ж все равно, я буду правду говорить. Ножевая медицина (хирургия) дело хорошее; а стекляночная медицина — никуда негодна.
— Жаль, что вы такого невыгодного мнения о медицине, Карл Карлович, — сказал я довольно серьезным тоном.
— А что? — спросил он с удивлением.
— А то, что дочь ваша требует немедленного, серьезного, энергетического медицинского пособия!
Карл Карлович схватил меня за руку и, понизив голос, проговорил с большим волнением:
— Так вы видели Анюту, — бедная девушка! Что тут делать? Божья воля! Разумеется, призывали докторов и теперь ездят, да проку мало? Вот если бы дело шел до операции, это хорошо; тотчас отрежут, выправят, заново поставят. А когда внутренностью действовать, уж все не то. Дают пилюли, порошки, а бедняжка вот второй год как чахнет…
— То-то и есть, что не чахнет, — тут нет чахоточных признаков.
— Называйте как хотите по вашему, — отвечал генерал, махнув рукой, — а я вижу, что дочь у меня совсем пропадает.
— Позвольте мне попробовать? Я не выдаю себя за чудо-знахаря, но, авось, Бог милостив.
— Ох! ох! — заметил Карл Карлович, покачав головою, — русский все на авось и на милость Божию рассчитывает! Впрочем, вы для нас не чужой человек, побывайте, попробуйте; только я вас предупреждать должен, что дочь моя веры не имеет в лекарства и взяла даже с нас обещание, что мы ее более не будем мучить новыми опытами.
— Будьте спокойны, я уж как-нибудь да приноровлюсь.
Тем мы и покончили; решено было, что я явлюсь в дом генерала в качестве старинного подчиненного.
Для уяснения всего дела, — а дело весьма казусное, как увидите, — все эти подробности необходимы, потому что среда, в которой живет пациент, характер, даже образ мыслей, с которыми он находится в беспрестанных сношениях, часто имеют большое влияние на ход и развитие болезни, разумеется, болезни продолжительной или хронической.
Два дня спустя (после вышеупомянутого разговора) я отправился в двенадцать часов утром, по указанию Карла Карловича, на Фурштатскую и, отыскав старинный, деревянный, впрочем, довольно уютный дом, я наконец проник в желаемую фортецию.
Авдотья Федотовна приняла меня весьма ласково, как истая русская, московская барыня, утверждая, что она меня на бале не видала, но что если бы видела, то непременно сейчас же бы узнала… потому что она на добрых людей памятлива, и что кто удостоил ее хлеба-соли откушать, так тот ее гость дорогой, и что гость Божье благословение и пр. и пр. Очевидно, что если Авдотья Федотовна больно потолстела, то это не от запаса слов; они у нее за пазухой не держались! Впрочем, лишь только муж ее объяснил ей вполголоса (дочь еще не выходила из своей комнаты) цель моего посещения, то бедная старуха тотчас же приумолкла и начала тихо плакать, всхлипывая и приговаривая: «Ох! моя милая! голубушка; а уж какая была хорошенькая! кровь с молоком». Не успела старушка вымолвить этих слов, как дверь отворилась и показалась Анна Карловна.
Вы знаете, что я порядком обстрелен насчет видоизменений человечества, но должен сознаться, что у меня мурашки пробежали по коже, увидев днем несчастную девушку. Она вас и вечером поразила, но это все не то — там свечи, но утром, в белом пеньюаре или халате, не знаю, как это называется, без всякого убранства, просто страшно; ну, ходячая статуя да и только.
Авдотья Федотовна ловко скрыла слезы, а Карл Карлович пошел навстречу дочери, поцеловал ее в лоб и, нежно обняв рукою, подвел ко мне.
— Ты, пожалуйста, Анюта, не подумай, что Иван Петрович навестил нас как медик; нет, это старый приятель, мы вместе служили, ты еще была ребенок совсем. Полюби его, он человек совсем добрый.
Я поклонился. Анна Карловна недоверчиво посмотрела на меня, однако отвечала довольно приветливо, но каким-то унылым, как бы надтреснутым голосом:
— Очень рада познакомиться; папа так часто вспоминает о прежних своих сослуживцах, что поневоле их полюбишь.
Первый визит я посвятил только общим наблюдениям и старался всячески изгладить в мыслях Анны Карловны идею о медицинском характере моего посещения. С этой целью я говорил предпочтительно об интересах общечеловеческих, гуманных, как выражаются еще некоторые, и не раз замечал с удовольствием, что девушка не только что следила за ходом разговора, но и сочувствовала некоторым выраженным мною мыслям. Это дело немаловажное: в хронических и в нервных болезнях, медик прежде всего должен приобрести нравственное влияние над своим пациентом. Другой результат первого моего визита, было подтверждение в уме моем давнишнего мнения, а именно: что сводные браки (les marriages mixtes), как я называю, то есть браки, в которых супруги различных национальностей, или различного вероисповедания, имеют иногда последствием производить на свет или ультра-фанатиков, как в религиозном отношении, так и в отношении идеи о национальности, или людей совершенно равнодушных и в том и в другом отношении. Впрочем, в таком только случае, разумеется, когда дети воспитываются дома, на глазах родителей и сами имеют пред глазами беспрестанные столкновеньица и недоразумения, происходящие от различия воззрений на важные, коренные предметы, каковы: верование и идея национальности.
Вот, между прочим, небольшой пример. За завтраком (Карл Карлович никак не хотел отпустить меня без завтрака) подали битые котлеты, разварную рыбу и картофель.
Карл Карлович, заметив, что дочь довольствуется разварным картофелем, пододвинул в ее сторону блюдо с котлетами.
— Кушай котлеты, Анюта! для тебя нужна питательная пища.
— Не хочется, папа, — отвечала девушка, избегая отцовского взгляда, — я лучше поем рыбы.
— Вздор, друг мой, кушай котлеты, рыба тебе не годится. Не правда ли, Иван Петрович? — спросил генерал, обращаясь ко мне.
— Мясная пища предпочтительнее, — отвечал я весьма просто, все еще не догадываясь, что тут дело о вопросе весьма серьезном.
Тут вмешалась Авдотья Карловна.
— Ты забываешь, друг мой, что сегодня среда, — сказала она, обращаясь к мужу, но не поднимая также глаз с тарелки.
Карл Карлович крякнул как-то выразительно, но не желая, вероятно, при постороннем придать серьезный оборот небольшой этой размолвке, сказал шутя: «Среда не пятница, а масленица не великий пост. Что для здорового шутка, то для больного жутко. — Пусть Авдотья Федотиевна кушает круглый год жареные подошвы в постном масле (сушеные грибы); для нее это здорово, — но тебе, друг мой, я думаю, и ангел-хранитель твой не посоветует также поститься».
Анна Карловна, заметив, что дело принимает довольно мирный оборот, ласково посмотрела на отца и отвечала, улыбаясь:
— Шведенборг[14] говорит, что ангелы плодами питаются.
«Ого! — подумал я, — девушка Шведенборга читает! Это нужно принять к сведению».
На этот раз эпизод этот кончился тем, что Карл Карлович отодвинул тарелку, пожал плечами и проворчал: «Ну как знаешь!» — Но нетрудно было догадаться, что подобного рода вопросы нередко возобновляются в кругу семейства Карла Карловича. — От этого неминуемо происходило подергивание и колебание, которые должны были непременно поколебать некоторые убеждения дочери.
В последующие дни я быстро проник во все изгибы мыслей и характера Анны Карловны и убедился, что она была девушка-выродок в некотором отношении. К немцам она не пристала, а от русских отстала. — Так, например: дома отец ее никогда не говорил по-немецки, оттого что Авдотья Федотовна ни слова не понимала на этом языке; по-моему, это весьма деликатно со стороны Карла Карловича, а между тем, я не раз подмечал, что Анна Карловна как будто совестится за отца, оттого что тот не слишком хорошо управляется с русскими падежами и склонениями. Одна из любимых шуток Карла Карловича состояла в том, что он будто бы отгонял мать от дочери, утверждая, что «Авдотья Федотовна все здоровье в себя забирает». — «Ходите прочь! Авдотья Федот…», — говаривал Карл Карлович, замахиваясь носовым платком. На что старушка непременно отвечала с добродушной улыбкой: «Иду, батюшка, иду!» Мне это было очень по душе: и немецкая фразеология Карла Карловича и добродушный ответ русской старушки; но я замечал, что на Анну Карловну и то и другое производило весьма невыгодное впечатление. Видно было по всему, что с ее стороны не было ни полного доверия, ни откровенности; и что в сущности она была, как говорится: ни рыба, ни мясо, не русская и не немка.
Осмотревшись таким образом малую толику, я, денька три спустя, улучил минуту, когда мы были с Анной Карловной глаз на глаз, да и приступил прямо к делу.
— Вам необходимо медицинское пособие, — сказал я… Она было хотела вон из комнаты; — я остановил ее, — выслушайте, пожалуйста!… пособие не простыми лекарствами, пилюлями, микстурами и прочими гадостями. Для душевных болезней нужны другие элементы.
Анна Карловна вздрогнула.
— Где же видите вы, Иван Петрович, душевную болезнь во мне?
— Ну, по крайней мере нравственное неудовольствие, маразм мысли, хронический застой… — я с намерением говорил вычурно и неудобопонятно, — все это может повести, довершил я, к неправильному кровообращению и уменьшению деятельности сердца.
Анна Карловна схватила меня за руку и почти вскрикнула.
— Так видно, очень заметно, что у меня количество крови уменьшается?
— Полноте, Анна Карловна, успокойтесь, вы девица умная, просвещенная… кровь не уменьшается, а изменяется. Но на все есть средства, согласитесь только лечиться без сопротивления и капризов….
— Хорошо, — сказала она, — я на все согласна. Только я прежде вас еще знала, что количество крови у меня уменьшается, — прибавила она с каким-то таинственным видом; — так и должно было быть, но, пожалуйста, не пугайте матушку!
В тот же день я подвергнул пациентку сильному действию электромагнитного аппарата, и признаюсь, что первоначальный эффект чрезвычайно меня порадовал, потому что на висках и шее жилки обозначились, губы слегка зарумянились, пульс поднялся и кожа несколько оживилась. Но увы! реакция не упрочилась и силы больной стали видимо упадать.
Однако ж, несмотря на крайний упадок сил, ее невозможно было удержать в постели и на ночь она часто меняла комнаты: то спала в гостиной, то в столовой, то в спальне матери. Опыт мой не удался, это было очевидно, но я прибегал к другим средствам и еще не унывал совершенно. Старания мои и неутомимые попечения доставили мне доверие и, можно сказать, дружеское расположение несчастной девушки; она меня с трудом от себя отпускала, и я нередко сиживал возле нее до поздней ночи и даже большую часть ночи.
Однажды, тому назад не с большим неделя… тут Иван Петрович вдруг поспешно встал и разом зажег 6 или 7 свечей, вдобавок к прежде горевшим двум. «Тьфу ты пропасть! что за темнота», — проговорил он не без некоторого смущения.
Прищурившись от внезапного и неожиданного освещения, я, не без удивления, обратил испытующий взор на Ивана Петровича.
— Смейтесь, — сказал он, заметив направление моих глаз, — а мне, право, тогда было не до смеху!
— Да что ж такое, наконец? — спросил я с некоторым нетерпением.
— А вот что! что разговор наш с барышнею — дошел до чертей.
Я решительно расхохотался.
— В том-то и дело, что не смешно, ей-ей, не смешно, — возразил Иван Петрович, принимая прежнее наполеоновское положение на стуле.
Время подходило к полночи. — Карл Карлович был где-то по службе в отлучке, Авдотья Федотовна пошла отдохнуть в свою комнату, старая няня дремала на диване за ширмами, так что мы были решительно вдвоем, глаз на глаз, что называется, с Анною Карловною, которая, бедняжка, уже не в силах была вставать с постели. — Комната находилась в полумраке, однако ж мраморная, мертво-бледная голова больной резко обозначалась на подушке, отделяясь от темного фона шелковых занавесок. — Я сидел возле постели, лицом к больной, и по временам щупал пульс, слабо перемежающийся и более и более упадающий. — Вдруг Анна Карловна тихо пожала мне руку, как бы желая обратить особенное мое внимание, и проговорила слабым, но внятным голосом:
— Иван Петрович, мне совестно перед вами!
Я покачал головой в знак упрека.
— Нет, вы не так понимаете меня! — Мне совестно, что я не предупредила вас, не открыла вам правды; вы не потеряли бы столько дней на напрасное лечение.
— Полноте, Анна Карловна, побойтесь Бога! какая тут потеря времени…
Но она сделала мне знак рукой, показывая, чтобы я замолчал.
— Вам известно, что я невеста? — спросила она.
— То есть я слышал мельком, что вы были невестою, — отвечал я уклончиво, не желая растравлять тягостных ее воспоминаний.
— Нет! не была, а есть — и до сих пор невеста. — Матушка уверяет, что жених мой убит, и папа тоже говорит; но они ошибаются — это неправда.
Принимая слова эти за бред, я стал успокаивать больную:
— Успокойтесь, Анна Карловна — что ж делать! Божья воля.
— Неправда, неправда, — продолжала она, не слушая моих увещаний, — жених мой еще в плену у англичан…
Тут я прервал ее речь, заставил немного успокоиться, дал ей выпить глоток, другой питья; — и, желая разрушить до основания нелепую мысль, я сказал ей довольно круто:
— Вот видите, Анна Карловна, что мысль эта не что иное, как бред с вашей стороны. Союзники давно очистили Крым, и все пленные давно благополучно вернулись восвояси.
— Но жених мой в плену у англичан, оставшихся в Крыму…
— Полноте, Анна Карловна — полноте бредить — вам говорят, что все оставили Крым.
— Нет, не все, — упорно настаивала больная, — остались на кладбищах. — Жених мой в плену у покойников!
Слова эти поразили меня, как обухом по голове: они уже обозначали не простой бред, а умственное помешательство, потому что, несмотря на явную нелепость, заключали однако ж в себе некоторую последовательность. — Открытие это произвело на меня весьма тягостное впечатление, но я тотчас переменил с больною образ обхождения и не стал беспрестанно ей противоречить.
— Так, следовательно, он в Крыму? — спросил я, как бы с участием.
— Да… но по ночам здесь бывает… — сказала больная таинственным, гробовым голосом, — и вот доказательство его присутствия!! — При этих словах несчастная приподняла черную бархатную ленточку, которую она постоянно носила на шее, и указала на маленькое кровавое пятнышко, весьма похожее с виду на царапину.
— И давно он вас посещает? — спросил я, подделываясь под мысли больной.
— Давно… более полутора года, в первый раз в ночь с 27 по 28 августа..
— Нужно вам сказать, — заметил Иван Петрович, прерывая рассказ, — что ночь 27-го августа в особенности мне памятна. У меня одного перебывало под ножом до сотни нижних чинов и 6 офицеров, в том числе один по ошибке или по усердию солдат, потому что он был вовсе без головы и, следовательно, не нуждался в моей помощи.
Я весьма живо помню, что обезглавленное это тело чрезвычайно меня поразило, тем более что тут прибежал денщик убитого, узнал его по одежде, по сапогам и по обручальному кольцу и не отстал от меня, пока я не вырезал окостеневшего на обломке эфеса пальца с обручальным кольцом, под тем предлогом, что покойник дал будто бы клятвенное обещание отослать его невесте в случае смерти. Все это быстро представилось моему воображению и у меня невольно сорвалось с языка:
— Так не поручик ли С… был ваш жених? — сказал я неосторожно.
Больная вздрогнула всем телом, как-то страшно вытянулась под одеялом и закрыла глаза.
Я дал понюхать ей нашатырного спирта, натер виски уксусом — и, дав немного отдохнуть, спросил:
— Что ж вы чувствуете во время посещения вашего жениха?
Больной не хотелось отвечать на этот вопрос; она долго заминалась, как будто стыдилась, однако же сказала наконец:
— Сначала я чувствую как бы озноб по всем членам, потом левая сторона начинает холодеть, точно от прикосновения холодного, ледяного тела и наконец я чувствую, что горячее жало вонзается мне в шею и сосет кровь в течении нескольких минут, до тех пор, пока я не засну.
Я хотел было возразить и доказать по пунктам, что все это ни что более, как дела расстроенного воображения… Но больная вдруг задрожала и тихо проговорила: «Тс! приближается!!…»
Водворилось глубокое молчание! Без прибавления, можно было слышать биение и моего и ее сердца. Я взял больную за левую руку, дотронулся до ног и действительно заметил ощутительное охладение кожи.
Зрачки, уставленные на один пункт, подвергнулись сильному расширению и наконец больная закрыла глаза и произнесла весьма явственно: «Er is da»[15]…
Тут Иван Петрович опять вскочил со стула и стал прохаживаться по комнате, повторяя:
— Глупо, сам чувствую, что глупо; все игра воображения, больше ничего; — но признаюсь, что в то время меня просто мороз по коже подирал! — И что это ей вздумалось сказать по-немецки: «Er is da»?
Погодя немного, Иван Петрович продолжал свой рассказ:
— Вскоре больная уснула или, по крайней мере, несколько успокоилась и лежала смирно.
Я разбудил старуху няню, а сам вышел в соседнюю комнату — дух перевести, что называется. — Я не пуглив, но после предыдущей сцены каждый ночной звук, треск мебели, отпавшая штукатурка, скрип дверей — все это казалось мне проявлением другого фантастического мира.
На диване, на котором я располагал отдохнуть немного, я нашел книгу, пояснившую мне многое касательно нравственного состояния несчастной Анны Карловны.
Книга эта заключала в себе немецкий перевод творений Байрона. Рассказ, под названием «Вампир», отмечен был смятым письмом, в котором полковой командир покойного поручика С… подробно описывал Карлу Карловичу геройскую смерть молодого человека. Каким образом письмо это попало в руки Анны Карловны?… не знаю; но очевидно, что страшное описание глубоко поразило нервную ее систему в то самое время, как воображение ее (весьма склонное к фантастическому, чему свидетельствует чтение Шведенборга) наполнено было нелепостями вампиризма. Приключившийся прыщик на шее и сдернутый, вероятно, во время сна, увеличил аберрацию. — От этого столкновения произошло локальное помешательство, т. е. липомания или мономания. — За определением, за классификацией, за названием у нас дело не станет. На этот счет наука у нас мастерица; но объяснить исходную точку и процесс разного рода чувственных аберраций, при которых человек слышит, видит, чует и осязает предметы невидимые и не ощутительные для других людей, дело до сих пор невозможное для науки.
На другой день после печального моего открытия (насчет Анны Карловны), я, с согласия Карла Карлыча (которому, разумеется, все рассказал), поднял на ноги всех здешних психиатров. Много было по этому случаю прений, рассуждений, умных выводов — но увы! все единогласно решили, что совершенный упадок сил больной девушки не подавал надежды на благотворную реакцию; и действительно, в тот же день началась агония несчастной умирающей.
Авдотья Федотовна, которой принуждены наконец были объявить об опасном положении ее дочери, совсем растерялась и только повторяла беспрестанно: «Господи Боже мой! как же это могло случиться??!»
Карл Карлович, совершенно погруженный в глубокую, безвыходную грусть, не отходил от дочери.
К вечеру больную приобщили святых тайн, и наконец соборовали маслом. Для исполнения последнего таинства, она потребовала, чтобы ее перенесли в столовую, уверяя, что там будет и просторнее, и приличнее.
Перемещение это походило уже как нельзя более на похороны, но больная, казалось, этого не замечала, она довольно спокойно озиралась вокруг и только изредка шептала мне на ухо: «Er is da — immer da»[16].
Смерть быстро приближалась, но противодействия или усилия со стороны умирающей не было вовсе заметно. — Без борьбы смерть прибирала в руки свою жертву.
Явление весьма редкое и в высшей степени замечательное по оттенкам, которые в подобном случае наблюдаются в выражении лица умирающего. — Сначала заметно только выражение страдания и покорности, потом обозначается нетерпеливое ожидание и наконец торжественное спокойствие.
Кто сумел разумно проследить на лице спокойно умирающего вышеупомянутые оттенки — того не собьют с толку никакие философствования в мире.
На восьмом евангелии пульс больной прекратился; на девятом лицо ее приняло выражение торжественного спокойствия и когда священник поднес ей животворящий крест — то ее уже не было в живых….
Иван Петрович заключил свой рассказ целой диссертацией о душевных болезнях вообще и о нелепости вампиризма в особенности; передать всего невозможно — и я скажу только, что старик Фока появлялся с горяченьким бесчисленное множество раз — и что когда мы расстались с Иваном Петровичем, то все девять свечей, зажженные им в мракофобинском припадке, догорели почти до конца.