Литература — занятие страшное, она сбывается. Я хорошо помню, как однажды в январе 1966 года я позавтракал и собирался поработать, то есть написать что-то, заказанное мне Детгизом, но не сразу мог себя заставить и даже задремал, оправдываясь необходимостью образовать в себе свежую голову, как вдруг у меня пошел и разом написался этот рассказ, ничего хорошего мне не принесший. Именно с него начались все мои неприятности, закончившиеся — грустный юмор — отделением меня от государства.
Он стал ходить по рукам, что зовут нынче самиздатом, да еще с большой буквы — слово, удобное краткостью, но сбивающее с толку западного человека, а при нашей беспечатности мы его знаем еще с Баркова, еще с Василья Львовича Пушкина. Рассказ переписывали, потому что он (как мне объясняли) снижал смехом страх. Гуляя самиздатно по рукам, догулял он в 1968 году до КГБ. Всё-таки это удивительно: столько, казалось бы, среди рядового населения раскинуто незаметных стукачей и тихарей (деликатно названных в рассказе тихими людьми), а понадобилось два года, чтоб достучаться до главного уха. Зато уж тогда я узнал это сразу. Беспартийного меня пригласила беседовать партия. В этот раз она поворотилась ко мне — как фольклорная избушка — самой культурной своей стороной (насколько может): беседовал отдел культуры нашего обкома. Очень вежливо спрашивали меня, зачем я пишу такие рассказы, порчу себе жизнь, да еще не понимаю, что их никак нельзя печатать. «Почему?» — спросил я простодушно. Я всегда верил и продолжаю верить в великую силу наивности. В ответ похихикали: «Представьте себе… вот это место хотя бы, об использовании на государственной службе вороватых людей… — и где-нибудь в журнале „Нева“, например, а?»
Действительно, пожалуй, смешно.
Надо сказать, что мне самому представлялся смысл рассказа не слишком оскорбительным для властей. Мало того, кто-то мне говорил, что я изобразил их слишком мягко и добродушно, а они не такие. Какие «они», я знал тогда понаслышке. И рассказ, казалось мне, был не столько о них, сколько об интеллигентном филистере (я взял всё на себя, дав своё имя), для которого притягательна игра опасностью сама по себе, без нужды: бездна тянет. Но бездна рассердилась, и в мае 1968 года тогдашний генерал Ленинграда В. Шумилин (ведь они генералы, хотя об этом обычно молчок), выступая перед «творческой интеллигенцией», впервые продолжил мой рассказ.
Говоря о самиздате, он выделил этот рассказ как самый распространенный тогда в нашем городе — тут же я нажил себе несколько врагов из пишущей братии: еще одно продолжение рассказа. Он подробно пересказал сюжет и осудил его:
— Марамзин искажает нашу работу, хотя еще и не знаком с нею.
Фраза странная, от неё и в самом деле веет бездной, но во второй части справедливая: я тогда еще ни разу не вызывался в КГБ. Иллюстрируя искажение работы, Шумилин расстегнул свой модный пиджак, — он действительно был в пиджаке, мундир пугает! — слегка приспустил его с плеч и показал всему залу, что погон внутри нету. Честное слово, я бы не поверил, но мне рассказали пять независимых очевидцев. (Один актер, правда, ждал целый год, когда меня посадят, но видя, что всё не сажают, рассказал тоже.) Застегиваясь, Шумилин пригрозил: «Теперь нам придется заняться Марамзиным серьезно».
Не знаю, жалеть русскую литературу или радоваться за нее? Жалеть — потому что нельзя же понимать всерьёз, будто Достоевский убил старушку-процентщицу, а у Гоголя сбежал в Петербурге так называемый нос, и поэтому он не оставил наследников. Радоваться — ибо нигде и никогда один рассказ малоизвестного автора не может занять всерьез работой целого тайного генерала. Но угроза, надо понимать, была вполне честной, мне бы здесь надо вздрогнуть и понять, что генералы не прощают тем, кто заставил их по глупости раздеться при народе.
Тогда я впервые, пожалуй, задумался над моим сюжетом. Тянитолкай, этот сказочный головоконь, детское изобретение дедушки Чуковского, лингвистический брат фортепьяно, он же — не всегда добровольный способ тройственного соития, почему он пришел ко мне в голову и оттеснил мой мирный, хлебный Детгиз?
Между тем, продолжения продолжались.
По местному радио, крадучись, без передачи в исторический эфир международности выступил главный агитатор обкома Зазерский. Он рассказал, как много тратится за океаном на холодную войну и кому идут эти деньги. Назывались русские фамилии бежавших за границу. «Есть нестойкие люди и в нашем городе», — сказал он вдруг, и я с изумлением услышал, что из поэтов Бродский, из художников Виньковецкий, а из прозаиков Марамзин[1] уже давно зарятся на этот золотой дождь, который — тут я несколько не понял — как будто вроде бы уже на них излился. Мы шутили: жалко, что это всего лишь обычная партийная ложь. Но после такого выступления, без шуток, должны были сразу прийти арестовывать — но не пришли. И это было достаточно странно.
Вскоре по какому-то поводу вызвали моего дальнего знакомого на Литейный, в КГБ. В Ленинграде это называется «Большой дом», потому что дом действительно не маленький, построен архитектором-конструктивистом в 1933 году, под личным присмотром Кирова, которого его подопечные после новоселья сразу же и «замочили» (жаргон). Через десять минут речь пошла обо мне. Лейтенант Губанов спросил знакомого, читал ли он «Тянитолкая». Он, конечно, не читал, и Губанов, трясясь от раздражения, произнес: «Да я бы его за этот рассказ лично высек. Ведь не знает нашей работы, никогда у нас не был, а берется писать!» Кажется, за эту фразу, широко разошедшуюся, болтунишка был из конторы всё же убран. Но в тот день, услужливо подавая пальто моему знакомому, он доверительно попросил: «Вот теперь вы были в Большом доме, знаете, как у нас тут разговаривают — расскажите ему!» Знакомый рассказал.
И только тогда я понял, что действительно, никогда не бывая в КГБ, слыша о нем рассказы, наводящие прямой ужас, я тем не менее невольно угадал и предсказал новое, странное поведение органов. В сентябре 1969 года я, наконец, сподобился: меня вызвали повесткой по делу сбежавшего Кузнецова — у того после событий нашли в архиве рукопись моего рассказа (всё того же). Меня уже не удивили вежливые, в духе тянитолкайства, разговоры следователя, похвалы моей детской книжке и шутки «от обратного»: «Про нас говорят, что мы наганами грозим, но вы же видите, что нет?» Ха-ха, очень смешно. Или: «Тут один распространял, будто мы половые органы к сиденью прибиваем!» Невольно приподымаюсь над стулом.
— Чего только про нас не рассказывают! — весело засмеялся следователь (Тареев).
Нет, подумал я, рассказать про вас не так-то просто.
Во время обыска прежде всего забрали все мои рукописи, называя их наизусть поименно (мои первые литературоведы), но после ареста майор Рябчук сказал: «Не волнуйтесь, „Тянитолкай“ мы вам инкриминировать не будем. Лично я на него не в обиде», — и опять соврал. В числе других вменили мне и старого «Тянитолкая», о котором давно знали, за который могли посадить уже шесть лет назад, да почему-то тогда не посадили, а лишь теперь.
Когда я узнал о происшествии с Войновичем в «Метрополе», я не мог не вспомнить этой истории. Совпадение, по-моему, просто невероятное. Можно подумать, что мой рассказ был положен в основу сценария. Приходится слышать сомнения: да не может быть, Войнович что-то путает, половину он придумал — писатель! Но я-то знаю, что весь его рассказ — чистая правда. Новая тактика, новое, странное поведение ГБ именно рассчитано на то, что тебе не поверят. Да нет, ты просто не поверишь сам себе — вот как они ведут себя нынче. А в случае чего, при очень уж точных рассказах — в психушку тебя! Мания преследования у тебя, разве не ясно?
Наши органы не шутят, хотя, конечно, они непрерывно работают. Они расстреливают — это да, то есть когда-то расстреливали. Они угрожают — опять когда-то, в отдельных, отдельно взятых случаях угрожали. Но они не занимаются такими вещами, как легкое отравление не до потери полной жизни. Но я теперь на них насмотрелся и хочу сказать: нет, они занимаются всем. Не существует ничего, на что они были бы неспособны. Они способны, как ни странно, даже походить на людей.
Литконсультант КГБ Александр Тимошенков участвовал в моих обоих обысках. «А я ведь тоже пишу, Владимир Рафаилович, — сказал он во время первого, роясь в моих бумагах, раскрытых, как родительская постель. — И даже немного печатался». — «Прозу?» — спросил я машинально. «Ну что вы, где мне прозу, силенок не хватает. Стихи…» Уходя, он единственный из всех обыскантов крепко, как собрату, пожал мою руку своей литературной рукой. Разве это правдоподобно?
Я вспоминаю майора Рябчука. Ему сорок два года. Привычка стать над тобою сидящим и долго смотреть в глаза, подергивая битой верхней губой. Думает, что взгляд его трудно выдержать — не трудно, но скучно на пятом десятке играть в гляделки с дядей в советском учреждении власти, вдыхая аромат офицерской немытой подмышки. Любимая книга — «Клим Самгин» Горького, и в этом есть даже цельность натуры, не правда ли? книги они выбирают себе под стать. Часто повторял оттуда: а был ли мальчик? Любил казарменные шутки: хорошая мысля приходит опосля — и первый смеялся. На допросах Рябчук давал мне читать Библию, считал, что он, хитрый, отвлекает меня от очередного вопроса, застигает врасплох, а не мог понять, что это чтение придаёт сил. Иногда он очень обижался, Рябчук, и тогда у него трясся шрам на хорошо битой кем-то губе. Он всерьёз обращался к моей этике, не имея своей, и советовал прочесть в Писании, что нельзя лгать и нужно уважать властей предержащих. Разве это правдоподобно?
Я вспоминаю старого разросшегося мальчика с седой кудрявой головой, сигаретами «Винстон» и фамилией скабрезного поэта — полковника Баркова. Когда-то он был самым молодым полковником в органах. Он работал в Эстонии после войны, среди «лесных братьев» и, предавая их поштучно, зарабатывал звания, да еще написал о своем предательстве книгу. «Вы талантливый человек, — говорил он мне, — зачем же вам пеньки сшибать в Кировской области?» Я говорил ему, что рад за свою страну: видно, у неё настолько нет врагов, что приходится гоняться за такими, как я. У Баркова на это давно приготовлен народный ответ: «Комар тоже кусает не насмерть, а мы его всё равно убиваем».
Разве прежде разговаривали так, почти разумно? Тогда стучали наганом, гасили в лицо сигареты и выбивали ладонью барабанные перепонки. Когда меня спрашивают, я честно отвечаю, что со мной такого не делали. Но нельзя на этом основании говорить о прогрессе. Они уже встали с четверенек, но лишь для того, чтобы освободить конечности для камня. Когда они разговаривают, это страшно. Это противоестественно.
— Вот мы с вами разговариваем, а вы, наверно, запоминаете и сможете потом нас всех описать, — сказал мне Барков.
Он имел в виду: мы же ничего, если честно, мы же похожи на людей? Но я не стану их описывать, потому что не узнал ничего нового. Я описал их, оказывается, раньше.
В местностях, где комаров истребили под корень, сперва исчезла рыба, питавшаяся комариной личинкой, после — птица, кормившаяся рыбой, потом усохли деревья, сожранные червяком, расплодившимся в отсутствие птиц. Комар, конечно, кусает — но без него пустыня. Я пробовал сказать. это Баркову — он не услышал. Они уже говорят, но еще не слышат. Да и некогда: в ту минуту как раз прибежали его повышать, теперь он зам самого генерала. Странное поведение старых ответственных мальчиков — приветствуется. Наверно, оно рекомендовано научно.
Про «большие дома» существуют легенды в народе. Пятнадцать этажей под землю, не считая наружных. В камерах вода по колено. Перед допросами бьют. Знают приемы, чтоб на личности не осталось следов. Есть дают через день. В еду подмешивают порошок откровенности.
Наверно, я многих огорчил. Я разрушил легенду, испортил песню: меня не били. Партия умеет признавать свои ошибки, и, возможно, пятнадцать подземных этажей культа личности нынче переделали в двадцать наземных.[2] Я даже чувствовал себя виноватым за это. Простой советский человек уже привык к тому, чтобы били. Если не в морду, то — потепление. Психологические пытки — нам понять это сложно. Даже и психушки, страшней которых ничего не может быть для человека, сделали из-за того, что это не тюрьма. Пока еще сложится легенда о психушках, пока их ужас дойдет до фольклора, пройдут десятки лет. А пока наше общее мнение: стало получше.
И честное слово, я не виноват, что на сцене совершенно новый персонаж современности: Тянитолкай с человеческим лицом.
Владимир Марамзин
декабрь 1975
Париж