Часть вторая «Тоно Бенге на подъеме»

1. Как я стал лондонским студентом и сбился с пути истинного

Я переехал в Лондон, когда мне было почти двадцать два года. С этого времени Уимблхерст начинает мне казаться крохотным далеким местечком, а Блейдсовер всплывает в памяти лишь розовым пятнышком среди зеленых холмов Кента. Сцена расширяется до беспредельности, все вокруг меня приходит в движение.

Свой второй приезд в Лондон и связанные с ним впечатления я почему-то запомнил хуже, чем первый; припоминаю только, что в тот день серые громады домов были залиты мягкими янтарными лучами октябрьского солнца и что душа моя на этот раз была совершенно спокойна.

Мне кажется, я мог бы написать довольно увлекательную книгу о том, как начал постигать Лондон, как открывал в нем все новые неожиданные стороны, как завладевал моим сознанием этот необъятный город. Каждый день обогащал меня новыми впечатлениями. Они наслаивались одно на другое, одни запоминались навсегда, другие ускользали из памяти. Я начал знакомиться с Лондоном еще во время своего первого приезда и сейчас имею о нем полное представление, но даже и теперь я не изучил его до конца и постоянно открываю что-нибудь новое.

Лондон!

Вначале я видел в нем только запутанный лабиринт улиц, нагромождение зданий, толпы бесцельно снующих людей. Я не старался во что бы то ни стало его понять, Не изучал его систематически; мною руководило лишь простое любопытство и живой интерес к этому городу. И все же со временем у меня сложилась своя собственная теория. Мне кажется, я могу себе представить, как возник и постепенно развивался Лондон. Этот процесс был обусловлен не случайными причинами, а какими-то важными обстоятельствами, хотя их и нельзя назвать нормальными и естественными.

В начале этой повести я уже говорил, что рассматриваю Блейдсовер как ключ к пониманию всей Англии. Теперь я могу сказать, что он является ключом и к пониманию Лондона. С тех пор как в обществе заняло господствующее положение родовитое дворянство, примерно с 1688 года, когда возник Блейдсовер, в стране не происходило никаких революций, никто не дерзал посягать на установившиеся взгляды, а тем более выдвигать новые; правда, время от времени происходили кое-какие перемены: одни классы уходили с общественной арены, другие появлялись, но основы социального устройства Англии оставались неизменными. В своих скитаниях по Лондону, переходя из района в район, я нередко думал, что вот этот дом — типичный Блейдсовер, а вот тот непосредственно связан с Блейдсовером. В самом деле, дворянство утратило свое значение и почти сошло на нет, богатые купцы, финансовые авантюристы и им подобные пришли ему на смену. Но это ничего не меняло, господствующей формой жизни по-прежнему оставался Блейдсовер.

Больше всего напоминают мне о Блейдсовере и Истри районы, примыкающие к паркам Вест-Энда, особенно же к частным паркам, среди которых расположены дворцы и знаменитые особняки. Дома на узких уличках Мейфейра, а также вокруг Сент-Джеймского парка по своему духу и по архитектуре похожи чем-то на Блейдсовер с его коридорами и дворами, хотя, по-видимому, построены позже. Они такие же чистые, просторные, и в них витает тот же запах; здесь всегда можно встретить настоящих олимпийцев и еще более типичных лакеев, дворецких и ливрейных слуг. Иной раз мне казалось, что если я загляну в какое-нибудь окно, то увижу белые панели и лощеный ситец, каким были обтянуты стены комнаты моей матери.

Я могу показать на карте район, который я назвал бы районом знаменитых особняков: он тянется в юго-западном направлении, переходит в Белгравию, расширяется на западе и, снова суживаясь, заканчивается у Риджент-парка. Несмотря на свое откровенное безобразие, мне особенно нравится дом герцога Девонширского на Пикадилли, нравится потому, что он дает особенно яркое представление об этом районе. Дом Эпсли целиком подтверждает мою теорию. На Парк-Лейн расположены типичные для этого района большие особняки — они тянутся вдоль Грин-парка и Сент-Джеймского парка.

Как раз на Кромвель-роуд при взгляде на Музей естественной истории меня осенила внезапная догадка.

— Боже мой! — воскликнул я. — Да ведь это же коллекция чучел зверей и птиц, украшавшая лестницу Блейдсовера, только во много раз больше! А вон там Музей искусств, и это не что иное, как блейдсоверская коллекция редкостей и фарфора. А вот в этой маленькой обсерватории на Экзибишн-роуд уже, наверное, красуется старый телескоп сэра Катберта, который я в свое время нашел в кладовой и старательно собрал.

Под впечатлением этого открытия я поспешил в Музей искусств и очутился в маленьком читальном зале, где обнаружил, как и предполагал, старые книги в кожаных коричневых переплетах.

В тот день я проделал большую работу в области сравнительной социальной анатомии. Все эти музеи и библиотеки, разбросанные между Пикадилли и Западным Кенсингтоном, как и вообще музеи и библиотеки во всем мире, обязаны своим существованием досугу господ, обладающих утонченным вкусом. Им принадлежали первые библиотеки и другие культурные очаги. Благодаря этому я смог, совершая дерзкие налеты на гостиную Блейдсовера, познакомиться с великим Свифтом и стать его скромным почитателем. В настоящее время все предметы, о которых я говорил, покинули знаменитые особняки и зажили собственной, обособленной жизнью.

Стоит только подумать о вещах, исчезнувших из блейдсоверской системы семнадцатого столетия и переживших ее, и вам легко будет понять не только Лондон, но и всю Англию в целом. Земельное дворянство, представлявшее Англию в эпоху цветущего Ренессанса, не заметило, как его переросли и вытеснили другие общественные силы. В первые годы моего пребывания в Лондоне на Риджент-стрит. Бонд-стрит и Пикадилли еще можно было видеть магазины, предназначенные для удовлетворения потребностей Блейдсовера, причем они только начинали приспосабливаться к пошлому американскому вкусу. На Харли-стрит я видел дома врачей, мало отличающиеся от провинциальных, только покрупнее; дальше на восток, в особняках, покинутых дворянскими семьями, приютились конторы, принадлежавшие частным стряпчим (их были сотни и сотни); в Вестминстере, за внушительными фасадами, в огромных комнатах блейдсоверского типа, с окнами, выходящими в Сент-Джеймский парк, разместились правительственные учреждения. Парламент с его палатой лордов и палатой общин, потрясенный сто лет назад вторжением купцов и пивоваров, возвышается посреди сквера, увенчивая всю эту систему.

Чем больше я сравнивал все виденное мною в Лондоне со своим образцом — Блейдсовером-Истри, тем больше убеждался, что равновесие уже нарушено стихийным вторжением новых, неуклонно растущих сил. В северной части Лондона конечные железнодорожные станции расположены на границах поместий — так же далеко от центра города, как, по воле Истри, железнодорожная станция в Уимблхерсте. Зато Юго-Восточная дорога, которая пролегла в 1905 году через Темзу между Соммерсет-хаузом и Уайтхиллом, заканчивается вокзалом Черринг-Кросс, высоко поднимающим свою огромную железную, покрытую ржавчиной голову. С южной стороны Лондон не был защищен барьером поместий. Заводские трубы дымят как раз напротив Вестминстера, и создается впечатление, будто они делают это умышленно, бросая вызов старому городу. Индустриальный Лондон, как и весь город к востоку от Темпл-Бара и гигантского закопченного Лондонского порта, по контрасту с ярко выраженным социальным обликом изысканного Вест-Энда производит впечатление чего-то хаотичного, мрачного и зловещего, впечатление какой-то чудовищно разросшейся злокачественной опухоли. К югу, юго-востоку и юго-западу от центра Лондона и вокруг холмов в северной его части есть такие же уродливые образования: здесь тянутся бесчисленные улицы, где теснятся унылые дома, неказистые промышленные предприятия, скромные, второразрядные магазины; здесь ютится разношерстная масса людей, о которых принято выражаться, что они не живут, а прозябают. Эти места представлялись мне тогда, да и сейчас кажутся струпьями, которые наросли на месте лопнувшего гнойника, — таковы мещанский Кройдон и Вест-Хэм, где происходит трагическое обнищание. Я нередко спрашиваю себя: примут ли когда-нибудь эти злокачественные образования благообразный вид, возникнет ли на их месте что-нибудь новое, или они навсегда останутся ракообразными наростами на теле Лондона?..

Одна из причин возникновения подобных районов — наплыв иностранцев, которые никогда не понимали и никогда не поймут великих английских традиций; иностранные кварталы вклиниваются в самое сердце бурно растущего Лондона. Однажды, в самом начале своей студенческой жизни, я из любопытства отправился в восточную часть города и попал в жалкий иностранный квартал. В витринах магазинов мне бросились в глаза надписи на еврейском языке и какие-то странные, незнакомые товары. Между двумя рядами магазинов, среди ручных тележек, запрудивших мостовую, суетились люди с блестящими глазами и орлиными носами, говорившие на каком-то тарабарском наречии.

Вскоре я познакомился с порочной, низкопробной и пошлой, но все же привлекательной экзотикой Сохо[10]. На его многолюдных улицах я отдыхал от скучного и тупого Бромтона, где жил и проводил большую часть времени. В Сохо же я впервые воочию убедился, какую пеструю смесь являет собой английское общество в результате процесса иммиграции (в этом отношении мы сколок Америки).

Даже в Вест-Энде, Мейфейре и в скверах вокруг Пэлл-Мэлл я обратил внимание на то, что сохранившееся аристократическое достоинство этих районов — всего лишь приятная оболочка. Здесь жили актеры и актрисы, ростовщики и евреи, разбогатевшие финансовые выскочки. Я смотрел на них и невольно вспоминал рваные манжеты дяди в тот момент, когда он поднимал указующий перст на тот или иной дом на Парк-Лейн. Вот этот дом принадлежит человеку, нажившему состояние на скупке буры, а вот тем дворцом владеет король современных авантюристов Берментруд, бывший НСБ, то есть нелегальный скупщик брильянтов.

Город Блейдсоверов, столица королевства Блейдсоверов, теперь уже сильно потрепанных и переживавших глубокий упадок, был заселен паразитическими, чуждыми, отталкивающими элементами, нагло и незаметно вытеснившими его коренных обитателей. Вдобавок эта столица управляла стихийно возникшей и пестрой империей, занимавшей целую четверть мира. Следствием этого были сложные законы, запутанные общественные отношения и самые противоречивые стремления и интересы.

Таков был тот мир, в который я пришел, чтобы занять там свое место, найти применение своим силам и патриотическим стремлениям, мир, к которому я должен был приспособить свои моральные инстинкты, свои желания и честолюбивые мечты.

Лондон! Я приехал сюда желторотым, наивным юнцом, и у меня не было советчиков; я с доверием, широко открытыми глазами смотрел вокруг и еще сохранял душевную чистоту, которую давно утратили окружавшие меня люди (это характерно для юности, и я говорю об этом без ложной скромности). Я не хотел просто плыть по течению, жить счастливо или богато. Я жаждал какого-то высокого служения, хотел трудиться и созидать. Эти стремления владели мною, как владеют они большинством молодых людей во всем мире.



Я приехал в Лондон стипендиатом Фармацевтического общества. Мне выплачивалась стипендия имени Винцента Брэдли, но вскоре я отказался от нее, так как узнал, что за успехи в математике, физике и химии мне присуждена небольшая стипендия Высшего технического училища в Южном Кенсингтоне. Она предназначалась для студентов, намеревающихся специализироваться по механике и металлургии, и я не без колебаний решился принять ее. Стипендия имени Винцента Брэдли составляла семьдесят фунтов в год, что было вполне достаточно для начинающего фармацевта. Стипендия же Технического училища равнялась только двадцати двум шиллингам в неделю и не открывала почти никаких перспектив. Но зато она позволяла мне заниматься техникой гораздо серьезнее и основательнее, чем стипендия Фармацевтического общества, а я все еще испытывал огромную жажду знаний, подобно большинству юношей моего типа. Более того, я надеялся, что эта стипендия поможет мне стать инженером, то есть получить специальность, которую я всегда считал особенно полезной для общества. Однако все это было весьма неопределенно; я отлично понимал, что риск неизбежен, но пылал рвением и надеялся, что настойчивость и трудолюбие, которые так помогали мне в Уимблхерсте, придут мне на помощь и в новой обстановке.

Но, увы, мои надежды не оправдались…

Возвращаясь мысленно к моим дням в Уимблхерсте, я все еще удивляюсь, как усердно я занимался, какой суровой самодисциплине подвергал себя в годы ученичества. Я смело могу назвать этот период самым светлым в моей жизни. Должен сказать, что мною руководили серьезные и благородные побуждения. Я обладал здоровой любознательностью, страстью к умственным упражнениям и стремился овладеть техническими знаниями. И все же вряд ли бы я трудился с такой упорной, непреклонной настойчивостью, не будь Уимблхерст таким скучным, беспросветным и затхлым местечком. Как только я окунулся в лондонскую атмосферу, вкусил все прелести свободы и полнейшей безответственности, почувствовал новые влияния, дисциплина соскользнула с меня, как одежда. Уимблхерст не мог предложить такому, как я, подростку ни сладких соблазнов, ни искушений, способных отвлечь его от занятий, ни встреч, заставляющих забывать о времени; даже пороки в Уимблхерсте были наперечет: грубое пьянство, откровенное, бесстыдное распутство, лишенное всякого романтического покрова. Сколько-нибудь трудолюбивый, поставивший себе определенную цель молодой человек начинал испытывать в подобной обстановке еще большее уважение к самому себе. Ему не стоило особого труда прослыть «умницей» — так резко бросались в глаза его маленькие достижения в этом уютном заповеднике невежества. С невероятно занятым видом пробегал он по рыночной площади, совершал в определенные дни моцион, подобно оксфордскому профессору, до поздней ночи засиживался за книгами, вызывая почтительное изумление у запоздалых прохожих. О его годовом урожае отметок с благоговением сообщала местная газета. Таким образом, в те дни я был не только ревностным студентом, но отчасти снобом и позером, и позер помогал студенту, как стало ясно для меня позднее в Лондоне. Это, собственно, все, что я получил в Уимблхерсте.

Но в Лондоне я не сразу оценил преимущества своей уимблхерстской жизни, не заметил, как лондонская атмосфера начала постепенно расслаблять меня, парализовать мою энергию. Во-первых, я стал совершенно незаметной фигурой. Если я целый день болтался без дела, никто не замечал этого, кроме моих коллег-студентов, относившихся ко мне без всякой почтительности. Никто не обращал внимания на мои ночные бдения, а когда я переходил улицу, никто не указывал на меня, как на поразительный интеллектуальный феномен. Во-вторых, выяснилось, что я почти ничего не знаю. В Уимблхерсте мне казалось, что я напичкан знаниями, поскольку там никто не знал больше моего. В Лондоне же, среди огромной массы людей, я чувствовал себя невеждой; мои товарищи-студенты, особенно из центральной и северной части страны, оказались подготовленными гораздо лучше меня. Только ценой огромного напряжения сил мне удалось бы занять среди них лишь второстепенное положение. И, наконец, в-третьих, меня увлекли новые, волнующие интересы. Лондон всецело захватил меня. До сих пор наука была для меня всем, теперь она сократилась до размеров маленькой надоевшей формулы из учебника.

Я приехал в Лондон в конце сентября, и он показался мне совсем другим городом, совершенно непохожим на грязно-серое море закопченных домов, как это было при первом знакомстве с ним. На этот раз я прибыл с вокзала Виктория, а не с Кеннон-стрит и оказался в том районе города, центром которого была Экзибишн-роуд. Под прозрачным осенним небом раскинулся, переливаясь чудесными красками, нарядный город со строгими перспективами широких улиц, убегающих в голубоватую даль, город величественных и красивых зданий, город садов и внушительных музеев, город старых деревьев, уединенных дворцов, прудов и фонтанов. Я остановился в Западном Бромтоне, в домике, расположенном среди небольшого сквера.

Так встретил меня Лондон на этот раз, заставив на время забыть его серый, неприглядный облик, неприятно поразивший меня в мой первый приезд.

Я устроился и начал посещать лекции и лабораторию. Сначала я целиком отдался занятиям, но мало-помалу меня начало одолевать любопытство к этому огромному городу-провинции, желание узнать не только машины, с которыми придется иметь дело, но и нечто другое, чем одни науки. На это толкало меня и растущее чувство одиночества, жажда приключений и общения с людьми. И вот по вечерам, вместо того чтобы переписывать заметки, сделанные на лекциях, я стал изучать купленную мною карту Лондона. По воскресеньям я предпринимал на омнибусах вылазки во все концы города, ближе знакомился с различными его районами и всюду видел бесчисленные толпы людей, к которым не имел никакого отношения и о которых ничего не знал…

Этот город-гигант соблазнял заманчивыми предложениями, сулил открыть пока еще неясные, но полные тайного значения великолепные возможности.

Путешествия по городу не только помогли мне составить представление о его величине, населении, перспективах, какие открываются здесь перед человеком; я стал понимать многие, ранее неизвестные мне вещи, увидел, словно их осветили ярким светом, новые стороны жизни, до сих пор скрытые от меня какой-то завесой и недоступные моему восприятию. В Музее искусств я впервые оценил выставленную для всеобщего обозрения красоту обнаженного тела, которую относил до этого к разряду позорных тайн. Я понял, что эта красота не только позволительна, но желанна и что она нередко встречается в жизни. Познакомился я и со многим другим, о чем раньше даже не подозревал. Однажды вечером на верхней галерее Альберт-Холла я с восторгом услышал величавую музыку — это была, как я думаю сейчас, Девятая симфония Бетховена…

Впечатление грандиозности и многообразия города усиливалось при взгляде на толпу, снующую по улицам и площадям Лондона. Когда я направлялся к Пикадилли, навстречу мне лился нескончаемый людской поток; женщины, проходя мимо меня, о чем-то шептались и по моей мальчишеской неопытности казались мне шикарными и соблазнительными, их глаза встречались с моими, бросали мне вызов и исчезали, хотя мне так хотелось, чтобы они долго-долго смотрели на меня.

Перед вами открывалась удивительная жизнь. Даже рекламы как-то странно действовали на чувства человека. Вы могли купить памфлеты и брошюры, где проповедовались незнакомые, смелые идеи, превосходящие даже самые рискованные ваши мысли. В парках вы слушали, как обсуждается вопрос о существовании самого бога, как отрицается право собственности, как дебатируются сотни вопросов, о которых даже думать возбранялось в Уимблхерсте. А когда после мрачного утра и серого дня наступали сумерки, Лондон превращался в сказочное море огней; вспыхивало золотистое зарево иллюминации, создававшее причудливую, таинственную игру теней, мерцали, подобно разноцветным драгоценным камням, светящиеся рекламы.

И уже не было истощенных и жалких людей — только непрерывное, загадочное шествие каких-то фантастических существ…

Я постоянно сталкивался с самыми непонятными и новыми для себя явлениями. Как-то в субботу поздно вечером я очутился среди огромной толпы; она медленно двигалась по Гарроу-роуд мимо ярко освещенных магазинов, среди ручных тележек, на которых тускло мигали лампы. Я увидел в этой толпе двух девушек с озорными глазами, разговорился с ними и купил для каждой по коробке шоколада; девушки познакомили меня со своим отцом, матерью, младшими братьями и сестрами, а затем мы весело провели время в трактире, где угощались и пили за здоровье друг друга. Лишь поздно ночью я расстался со своими новыми знакомыми у дверей их дома, чтобы никогда больше не встретиться с ними.

В другой раз в каком-то парке на митинге Армии спасения ко мне подошел молодой человек в цилиндре и завязал со мной горячий продолжительный спор, осуждая мой скептицизм. Он пригласил меня на чашку чая в свою добропорядочную и жизнерадостную семью, и я очутился среди его братьев, сестер и друзей. Здесь за пением гимнов под аккомпанемент фисгармонии, напоминавшей мне полузабытый Чатам, я провел вечер, в душе сожалея, что все до одной сестры слишком уж явно выглядят помолвленными…

Затем где-то на окраине этого беспредельного города я разыскал Юарта.



Как хорошо я помню солнечное воскресное утро в первых числах октября, когда я ворвался к Юарту! Я застал своего школьного товарища еще в постели. Он жил на глухой улице у подножия Хайгет-хилла, в комнате над керосиновой лавкой. Его квартирная хозяйка — милая, но очень неряшливая молодая особа с добрыми карими глазами — пригласила меня подняться к Юарту. Комната была просторная, с весьма любопытной обстановкой, но на редкость запущенная. Стены были оклеены коричневыми обоями, вдоль одной стены тянулась полка, где стояли запыленные гипсовые формы для отливки и дешевая модель лошади. На столе, заваленном всевозможными набросками, возвышалась какая-то фигура из темного воска, накрытая тряпкой. В углу я заметил газовую печь и кое-какую эмалированную посуду, в которой, видимо, пища готовилась с вечера. Линолеум на полу был весь в характерной белой пыли.

Первое, что бросилось мне в глаза, когда я вошел, была четырехстворчатая, затянутая парусиной ширма, из-за которой невидимый Юарт крикнул мне: «Входи! Входи!» Затем из-за ширмы показалась голова с жесткими черными взъерошенными волосами, любопытные рыжевато-карие глаза и пуговка носа.

— А, старина Пондерво! — воскликнул он. — Вот ранняя пташка! Черт побери, как сегодня холодно! Входи и усаживайся ко мне на кровать.

Я вошел, крепко пожал ему руку, и мы принялись рассматривать друг друга.

Юарт лежал на низенькой складной кровати под тонким одеялом, поверх которого были набросаны пальто и потрепанные, но еще приличные клетчатые брюки. На Юарте красовалась пижама ядовито-зеленого цвета с красной отделкой. Шея у него как-то вытянулась, стала длиннее и жилистее, чем в наши школьные дни, а на верхней губе появились колючие черные усы. Все остальное — его румяное шишковатое лицо, его взъерошенная шевелюра и худая волосатая грудь — совершенно не изменилось.

— Черт побери! — воскликнул он. — Ты недурно выглядишь, Пондерво! А что ты скажешь обо мне?

— Ты выглядишь хорошо. Чем ты занимаешься здесь?

— Искусством, сын мой, скульптурой! И между прочим… — он замялся, — я торгую. Передай мне, пожалуйста, трубку и курительные принадлежности. Отлично, Ты умеешь варить кофе, а? А ну-ка, попытайся. Убери эту ширму… Нет, просто сложи ее, и мы окажемся в другой комнате. Я пока полежу. Зажги газовую печь. Так. Да смотри не стучи, когда будешь зажигать, сегодня я не переношу никакого шума. Не хочешь ли закурить? Как я рад снова видеть тебя, Пондерво! Расскажи, что ты делаешь и как живешь?

Выполнив под его руководством все, что ему по закону гостеприимства полагалось бы сделать самому, я присел на кровать и улыбнулся Юарту. Он лежал, закинув руки за голову, с наслаждением покуривал и разглядывал меня.

— Как чувствуешь себя на заре своей жизни, Пондерво? Черт побери, ведь прошло уже около шести лет после нашей последней встречи! У нас выросли усы! Мы чуточку пополнели, а? Что же ты…

Я почувствовал, что в конце концов следует закурить трубку, и, посасывая ее, обрисовал ему свою карьеру в довольно благоприятном для себя свете.

— Наука! И ты так корпел! А я в это время выполнял дурацкую работу для каменщиков и всяких там людей и пытался заняться скульптурой. У меня было ощущение, что резец… Я начал с живописи, но оказалось, что страдаю дальтонизмом, цвета не умею различать, пришлось бросить ее. Я рисовал и все думал, больше, конечно, думал. Сейчас я три дня в неделю занимаюсь искусством, а остальное время — своего рода торговлей, которая кормит меня. Мы с тобой — начинающая молодежь и находимся только на первой ступени своей карьеры… Помнишь прежние времена в Гудхерсте, кукольный домик на острове, «Отступление десяти тысяч», молодого Холмса и кроликов, а? Удивительно, что мы все еще молоды. А наши мечты о будущем, разговоры о любви! Теперь-то ты, наверное, имеешь опыт в этой области, Пондерво?

Я покраснел и в замешательстве стал подыскивать какой-нибудь уклончивый, неопределенный ответ.

— Да нет, — пробормотал я, немного стыдясь этой правды. — Я был слишком занят. Ну, а ты?

— Только начинаю, недалеко ушел с тех пор. Впрочем, иной раз случается…

Несколько минут он молча посасывал трубку, уставившись на гипсовый слепок руки на стене.

— Видишь ли, Пондерво, жизнь начинает казаться мне каким-то диким хаосом, несуразной мешаниной. Тебя тянет в разные стороны… Потребности… Половой вопрос… Какая-то бесконечная и бессмысленная паутина, из которой никогда не выберешься. Иной раз моя голова похожа на расписанный потолок в Хэмптон-Корт[11], целиком заполнена мыслями о нагом теле. Почему? Но бывает и так, что при встрече с женщиной меня охватывает ужасающая скука, и я удираю, спасаюсь, прячусь. Быть может, ты сумеешь как-то по-научному объяснить все это. К чему стремится в данном случае природа и вселенная?

— Я думаю, к тому, чтобы обеспечить продолжение рода человеческого.

— Но это ничего не обеспечивает, — возразил Юарт. — В том-то и дело, что нет! Я как-то распутничал неподалеку отсюда, в Юстон-роуд. Признаюсь, это было мерзко и гадко, и как я был противен сам себе! Продолжение рода человеческого… Боже мой! А почему природа создала человека с таким дьявольским тяготением к выпивке? Уж в этом-то нет никакого смысла.

Юарт даже сел в кровати, так взволновали его собственные рассуждения.

— И почему природа наделила меня огромным влечением к скульптуре и столь же огромным желанием бросить работу, как только я приступаю к ней, а?.. Давай выпьем еще кофе. Уверяю тебя, Пондерво, эти вопросы сводят меня с ума. Приводят в уныние. Заставляют валяться в постели.

У него был такой вид, будто он давно уже приберегал эти вопросы специально для меня. Он сидел, уткнувшись подбородком в колени, и посасывал трубку.

— Вот это я и имел в виду, — продолжал он, — когда говорил, что жизнь начинает казаться мне удивительно странной штукой. Я не понимаю, зачем появился на свет, зачем живу. Все вокруг кажется мне непонятным. А ты что-нибудь понимаешь?

— Лондон, — начал я, — такой огромный!

— Ну, конечно! Но это ничего не значит. Ты можешь встретить людей, которые держат бакалейные лавки. Но для чего они, черт возьми, это делают, Пондерво? А ведь они ведут свое дело старательно, аккуратно, учитывают каждую мелочь. А сколько всякого другого люда толкается на улицах, и у каждого свое важное дело? Возьми хотя бы полицейских и воров. Они тоже серьезно занимаются каждый своим делом. А вот я не могу. Скажи, есть ли где-либо и в чем-либо какой-нибудь смысл?

— Безусловно, смысл должен быть, — ответил я. — Мы с тобой еще молоды!

— Да, мы еще молоды. Но человек должен интересоваться всем окружающим. Я полагаю, что бакалейщик потому и стал бакалейщиком, что нашел в бакалее свое призвание. Моя беда в том, что я не знаю своего призвания. А ты знаешь?

— Твое призвание?

— Нет, свое собственное.

— Пока еще нет. Но я хочу сделать для людей что-нибудь полезное. Мне кажется, моя работа в области техники… Впрочем, не знаю.

— Да, — задумчиво пробормотал Юарт. — А мне кажется, моя скульптура… Но какое отношение имеет она ко всему этому, я совершенно не представляю. — Он крепко обхватил колени руками и несколько мгновений молчал. — Я зашел в тупик, Пондерво.

Внезапно он оживился.

— Послушай, если ты заглянешь в этот шкаф, то найдешь на тарелке черствую, но еще съедобную булочку, нож и масло в аптечной банке. Дай все это мне, и я позавтракаю. Затем я встану и, если ты не будешь возражать, при тебе помоюсь и займусь своим несложным туалетом. Потом мы отправимся погулять и продолжим наш разговор. Поговорим об искусстве, литературе и обо всем остальном… Да, это та самая банка. Что? В ней таракан? Уничтожь проклятого вора…

Так в течение каких-нибудь пяти минут нашего разговора старина Юарт задал тон всей нашей беседе в то утро…

Я хорошо запомнил эту беседу, потому что она открыла передо мной совершенно новые горизонты мысли. Юарт был в тот День настроен пессимистически, относился ко всему с каким-то особенным скепсисом. Под его влиянием я впервые понял, из каких случайностей и неожиданных превратностей складывается жизнь, особенно для людей нашего возраста, и как, в сущности, все бесцельно и неопределенно в жизни. Юарт дал мне почувствовать, что я слишком быстро соглашаюсь с банальными оценками явлений. Мне всегда казалось, что где-то в нашей социальной системе есть своего рода директор школы, и он обязательно вмешается, если человек зарвется. Так же твердо верил я, что у нас в Англии есть люди, которые понимают цели и стремления всей нации. Теперь, после разглагольствований Юарта, все это рухнуло в бездну неверия. Он подтвердил и мои смутные догадки о бесцельности всей лондонской суеты.

Мы возвращались домой через Хайгетское кладбище и парк Ватерлоо, и Юарт все продолжал рассуждать.

— Взгляни вон туда, — сказал он, останавливаясь и показывая на грандиозную панораму раскинувшегося перед нами Лондона. — Он, как море, и мы барахтаемся в нем. Наступит время, когда мы пойдем ко дну, и волны выбросят нас вот сюда. — И Юарт указал на бесчисленные ряды могил и надгробных памятников, теснившихся вокруг нас на отлогих склонах.

— Сейчас мы молоды, Пондерво. Но рано или поздно мы будем выброшены на один из таких берегов, и о нас будут напоминать только надгробия: «Джордж Пондерво Ч.К.Н.О»[12], «Сидней Юарт Ч.К.О.С.»[13]. Посмотри, сколько здесь памятников с такими надписями.

Он на мгновение умолк, затем снова заговорил:

— Видишь вон ту руку? Простертую ввысь руку на вершине усеченного обелиска? Да, да… Это мое ремесло, я зарабатываю себе на кусок хлеба, когда не занимаюсь размышлениями, не пьянствую, не шатаюсь по городу, не флиртую и не выдаю себя за скульптора. Видишь эти пылающие сердца, этих задумчивых ангелов-хранителей с пальмовой ветвью? Это тоже моя работа. Я делаю их чертовски хорошо и чертовски дешево. Я жертва собственной потогонной системы, Пондерво…

Таков был общий смысл его рассуждений.

Наша беседа доставила мне большое удовольствие. Мы коснулись теологии, философии, и я впервые услыхал в этот день о социализме. Мне казалось, что все это время после разлуки с Юартом я жил, как немой, в какой-то заколдованной стране молчания. Заговорив о социализме, Юарт оживился.

— В конце концов, — заявил он, — с этой проклятой неразберихой, пожалуй, можно было бы справиться. Если бы только люди объединились, чтобы работать сообща…

Это был увлекательный разговор, и предметом его была вся вселенная. Я думал, что лишь освежаю свой ум, а в действительности обогащал его. Немало мыслей зародилось у меня в тот день в парке Ватерлоо, и сейчас, когда я вспоминаю нашу встречу с Юартом, он встает передо мною, как живой. К югу тянулись длинные ряды покрытых садами склонов, белели ряды надгробий, простирался безграничный Лондон. На первом плане этой картины высилась старая, нагретая солнцем кирпичная стена кладбища, покачивались астры среди поздних золотистых подсолнечников, и медленно падали пестрые и желтые листья. Мне казалось в тот день, что я поднялся на целую голову над окружающим меня скучным миром и взглянул на жизнь новыми глазами… Зато я не выполнил своего намерения — посвятить вторую половину дня работе над лекциями.

Мы часто встречались с Юартом и по-прежнему много говорили. Но теперь я не только выслушивал его монологи, но иногда прерывал его и пускался в рассуждения сам. Он вызвал во мне такую бурю мыслей, что нередко я всю ночь напролет не закрывал глаз, обдумывая его слова; по утрам, направляясь в колледж, я продолжал мысленно беседовать с ним, спорил, возражал. По натуре я склонен скорее к действию, чем к критике. Философские рассуждения Юарта на тему о бесцельности и сумбурности жизни отвечали его врожденной лени, но меня побуждали к активному протесту.

— Жизнь так бессмысленна, — говорил я, — только потому, что люди тупы и ленивы, и еще потому, что мы на рубеже нового века. Но ты называешь себя социалистом. Так давай же действовать во имя социализма! Это и будет наша цель! Прекрасная цель!

Юарт дал мне первое представление о социализме. Вскоре я стал восторженным социалистом, но Юарт был пассивным и сопротивлялся, когда речь заходила о приложении на практике теорий, с которыми он сам же ознакомил меня.

— Нам необходимо присоединиться к какой-нибудь организации, — говорил я. — Мы должны что-то делать… Мы должны выступать на улицах и знакомить людей с нашим учением.

Представьте себе молодого человека в изрядно поношенном костюме, который стоит посреди жалкой студии Юарта и возбужденно провозглашает все эти истины, сопровождая свои громкие слова красноречивыми жестами, а Юарт, во фланелевой рубашке и таких же брюках, с измазанным глиной лицом, сидит у стола и, покуривая с философским видом свою трубку, возится с куском глины, из которого никогда ничего не выйдет.

— Да, пожалуй, все это интересно, — соглашался он, — а люди об этом даже знать не хотят…

И только со временем мне удалось определить истинную жизненную позицию Юарта: я понял, какой глубокий разрыв существовал между тем, что он действительно думал, и тем, что так решительно осуждал на словах. Его артистическая натура помогала ему находить красоту в том, что казалось мне непонятным и даже отвратительным.

У меня была склонность к самообману и к самопожертвованию, хотя в ту пору еще не наметилось четкой, определенной цели. Юарта в какой-то мере восхищали эти качества, но сам он не обладал ими. Как и все эксцентричные и болтливые люди, Юарт был человек скрытный, и мое общение с ним преподнесло мне немало интересных сюрпризов. Обнаружилось, например, что он не имеет ни малейшего желания бороться со злом, которое так горячо и красноречиво изобличал. Другое открытие было связано с неожиданным появлением некоей особы по имени Милли (ее фамилию я забыл), которую как-то вечером я застал у него в комнате. Она была в небрежно наброшенном на плечи голубом халате, а прочие принадлежности ее туалета валялись за ширмой. Оба они курили сигареты и распивали излюбленное Юартом очень дешевое и отвратительное вино из бакалейной лавки — он называл его канарским хересом.

— Привет! — воскликнул Юарт, как только я вошел. — Ты знаешь, это Милли. Она была натурщицей. Она и сейчас натурщица. (Спокойно, Пондерво!) Хочешь хереса?

Милли была женщина лет тридцати, с круглым, довольно хорошеньким личиком; кроме того, она обладала спокойным характером, плохим произношением и восхитительными белокурыми волосами, которые красиво спадали ей на плечи. Она с благоговейной улыбкой внимала каждому слову Юарта. Он не раз принимался рисовать ее волосы и лепить с нее статуэтку, но никогда не доводил работу до конца. Теперь мне известно, что Милли была уличной женщиной, что Юарт познакомился с нею случайно и она влюбилась в него, но в то время моя неопытность помешала мне понять все это, а Юарт уклонился от объяснений. Они бывали друг у друга, вместе проводили праздники за городом, и в таких случаях она брала на себя большую часть расходов. Сейчас я подозреваю, что он даже не стеснялся занимать у нее деньги. Чудной малый этот старина Юарт! Подобные отношения настолько не соответствовали моим понятиям о чести и требованиям, какие я предъявлял к своим друзьям, что мне и в голову не приходило хорошенько присмотреться к окружающему; я не замечал, что происходит у меня под носом. Но теперь я как будто разбираюсь в такого рода делах…

В то время я еще не разгадал двойственность натуры Юарта и, захваченный грандиозными идеями социализма, пытался привлечь своего друга к активной работе.

— Мы должны присоединиться к другим социалистам, — настаивал я. — Они что-то делают…

— Пойдем сначала посмотрим.

Не без труда нам удалось разыскать канцелярию фабианского общества в каком-то подвале Клемент-Инна. Нас принял довольно надменный секретарь; он стоял, широко расставив ноги, перед камином и строго допрашивал нас, видимо, сомневаясь в серьезности наших намерений. Все же он посоветовал нам посетить ближайшее открытое собрание в Клиффорд-Инне и даже снабдил кое-какой литературой. Нам удалось побывать на этом собрании, выслушать там путаный, но острый доклад о трестах, а заодно и самую сумбурную дискуссию, какие только бывают на свете. Казалось, три четверти ораторов задались целью говорить как можно более витиевато и непонятно. Это напоминало любительский спектакль, и нам, людям посторонним, он не понравился…

Когда мы направлялись по узкому переулку из Клиффорд-Инна на Стрэнд, Юарт внезапно обратился к сморщенному человечку в очках, в широкополой фетровой шляпе и с большим галстуком оранжевого цвета.

— Сколько членов в этом вашем фабианском обществе? — спросил Юарт.

Человек сразу же насторожился.

— Около семисот, — ответил он, — возможно, даже восемьсот.

— И все они похожи на этих?

— Думаю, что большинство такого же типа, — самодовольно хихикнул человечек и куда-то исчез.

Когда мы вышли на Стрэнд, Юарт сделал рукой красноречивый жест, словно соединяя воедино все расположенные здесь банки, предприятия, здание суда с часами на башне, рекламы, вывески в одну гигантскую, несокрушимую капиталистическую систему.

— У этих социалистов нет чувства меры, — заявил он. — Чего от них можно ожидать?



Разглагольствования Юарта привели к тому, что я забросил свои занятия. Теория социализма в его самой чистой демократической форме все больше захватывала меня. В лаборатории я спорил с товарищем по работе до тех пор, пока мы не рассорились и перестали разговаривать.

В ту пору я влюбился.

Еще в Уимблхерсте во мне зародилось и стало расти, как морской прилив, желание обладать женщиной. Лондон разжег его; так ветер в открытом море вздымает и гонит высокие, могучие валы. Конечно, тут сказалось и влияние Юарта. Все более острое восприятие красоты, жажда приключений и встреч постепенно свелась к главному вопросу в жизни каждого человека: я должен был найти себе подругу.

Я начал робко влюбляться в девушек, которых встречал на улице, в женщин, которые оказывались в одном вагоне со мной, в студенток, в дам, проезжавших мимо меня в своих каретах, в уличных девиц, в ловких официанток в кафе, в продавщиц магазинов и даже в женщин, изображенных на картинках. Изредка посещая театры, я восторженно созерцал актрис, зрительниц и находил их таинственно-интересными и желанными. Во мне росло убеждение, что одна из многих мелькавших мимо женщин предназначена для меня. И, несмотря на все препятствия, какие могли встретиться мне на этом пути, какой-то голос в глубине души все время твердил: «Остановись! Взгляни вот сюда! Подумай о ней! Разве она не подойдет? Это не случайно, это что-то предвещает… Стой! Куда ты спешишь? Может быть, это она и есть!»

Странно, что я не помню, когда впервые встретил Марион, мою будущую жену, женщину, которую я сделал несчастной, как и она меня, женщину, которая низвела мое отвлеченное, но возвышенное представление о любви до пошлой ссоры двух озлобленных существ. Она бросилась мне в глаза среди многих других интересных девушек, которые встречались мне, отвечали мимолетными взглядами на мои взгляды, проносились мимо с таким видом, будто призывали не обращать внимания на их недоступный вид. Я встречал ее, когда для сокращения расстояния до Бромтон-роуд проходил через Музей искусств, и не раз замечал, как мне казалось, за чтением в одной из наших публичных библиотек. Впоследствии выяснилось, что она никогда ничего не читала, а приходила сюда, чтобы съесть спокойно свою булочку. Это была скромно одетая, очень грациозная девушка, с темно-каштановыми волосами, собранными на затылке в пышный узел. Эта прическа придавала ее головке еще большее очарование и гармонировала с изящным овалом ее лица и строгой чистой линией рта и бровей.

В отличие от других девушек она не увлекалась яркими цветными платьями, не стремилась поразить вас модными шляпками, пышными бантами и т.д. Я всегда ненавидел кричащие цвета, вульгарность и уродство модных женских нарядов. Ее простое черное платье создавало впечатление какой-то строгости…

Тем не менее однажды меня поразил и взволновал ее облик. Как-то, после неудачных попыток сосредоточиться на своей работе, я ушел из лаборатории и направился в Музей искусств побродить среди картин. И тут, в одном из уголков галереи Шипсхенкса, я заметил ее; она старательно копировала картину, высоко висящую на стене. Я осматривал гипсовые слепки античных скульптур и все еще находился под впечатлением строгой красоты их линий. И вот теперь я увидел ее; она стояла, подняв кверху голову и слегка нагнувшись, — удивительно изящная и женственная…

С этого дня я всячески искал встреч с ней, волновался в ее присутствии, наделял ее в своих мечтах все новыми привлекательными чертами. Я не думал теперь о женщинах вообще. Единственной женщиной для меня была она.

Нас свел пустой случай. Однажды, в понедельник утром, я ехал в омнибусе с вокзала Виктория, возвращаясь из Уимблхерста, где по приглашению мистера Ментелла провел воскресенье. Кроме нас двоих, в омнибусе никого не было. Когда наступил момент расплачиваться за проезд, я увидел, как она смутилась, покраснела и стала лепетать что-то невнятное: оказывается, она забыла дома кошелек.

К счастью, у меня были с собой деньги.

Она робко взглянула на меня испуганными карими глазами и с какой-то неловкостью, смущаясь, разрешила заплатить кондуктору за проезд. Перед тем как выйти из омнибуса, она поблагодарила меня с напускной непринужденностью.

— Большое вам спасибо, — сказала она приятным мягким голосом, а затем добавила уже посмелее: — Это, право же, очень мило с вашей стороны.

Из вежливости я, кажется, что-то промычал. Но тогда я не был в состоянии завязать разговор, так взволновало меня ее присутствие. Проходя мимо меня, она подняла руку над моей головой, опираясь о стенку омнибуса, и вся ее изящная фигура оказалась рядом со мной. Мы обменялись какими-то совершенно незначащими словами. Я порывался выйти вслед за ней, но так и не решился.

Эта мимолетная встреча глубоко взволновала меня. Всю ночь я лежал с открытыми глазами, перебирая в памяти подробности нашего неожиданного знакомства, раздумывая, как бы поскорей нам снова встретиться. Поводом к этому послужило возвращение двух пенсов. Я сидел в научной библиотеке, выкапывая что-то из «Британской энциклопедии», когда она подошла ко мне и положила на открытую страницу книги тоненький изящный конверт с монетками.

— Это было так любезно с вашей стороны, — сказала она. — Прямо не знаю, что бы я стала делать, если бы не вы, мистер…

Я поспешил назвать себя.

— Я так и знал, что вы студентка, — заметил я.

— Не совсем. Я…

— Но, во всяком случае, я знаю, что вы часто бываете здесь. Сам я студент Высшего технического училища.

Я пустился излагать свою биографию, затем стал расспрашивать ее, и между нами завязалась беседа; из уважения к посетителям библиотеки мы беседовали вполголоса, и это вносило в нашу беседу какую-то интимность. Впрочем, насколько я помню, мы обменивались самыми банальными фразами. Мне кажется, что все наши беседы вначале отличались невероятной банальностью. Мы встречались еще несколько раз — как бы случайно и неожиданно — и всегда испытывали некоторую неловкость. Я не понимал ее уже в то время и никогда не мог понять впоследствии. Сейчас мне ясно, что все ее суждения были поверхностны, надуманны и уклончивы. Правда, в ней не было ни тени вульгарности. Я заметил, что она умалчивает о своем общественном положении, хочет, чтобы ее принимали за студентку Художественного училища, и немного стыдится, что в действительности это не так. Она ходила в музей «делать копии» и таким образом кое-что зарабатывала на жизнь, ревниво оберегая свою маленькую тайну.

Я рассказал о себе, допуская кое-какие преувеличения; мне хотелось понравиться ей, но значительно позже я узнал, что с самого начала показался ей «зазнайкой». Мы говорили о книгах, но она избегала этой темы и больше отмалчивалась; о картинах она рассуждала гораздо свободнее. Картины ей «нравились». В скором времени я понял, что она не блещет оригинальным умом и является самым заурядным существом, но мне даже нравилось это; в ней было что-то возбуждавшее во мне чувственные желания и обещавшее возможность их удовлетворения; не ведая о том сама, она обладала физическими достоинствами, которые кружили мне голову, как крепкое вино.

Я стремился продолжать наше знакомство, каким бы скучным оно ни казалось. Вскоре нам предстояло миновать этот первый, неинтересный этап наших отношений, познать сущность любви.

Я видел ее в своих мечтах совсем иной, чем она была в действительности: ослепительно прекрасной, достойной обожания. Порой, когда во время наших встреч нам не о чем было говорить и мы замолкали, я откровенно и жадно любовался ею; в такие минуты словно спадал с нее покров, и она представала передо мной во всей своей прелести. Признаюсь, странно, удивительно странно, что такое неотразимое очарование таилось для меня в ее внешности, в матовой смуглости лица, в изящных очертаниях губ, в плавной линии плеч. Вероятно, многие не назвали бы ее красивой, но о вкусах не спорят. Конечно, в ее лице и фигуре были недостатки, но для меня они не имели значения. У нее был дурной цвет лица, но даже если бы он был землисто-серым, я бы не замечал этого. Всеми силами я стремился к одной заветной цели; я страстно жаждал поцеловать ее в губы.



Я очень серьезно отнесся к нашему роману, он захватил меня целиком. Мне и в голову не приходило прекратить знакомство. Я видел, что Марион относится ко мне гораздо более критически, чем я к ней, что ей не нравится моя студенческая неряшливость, отсутствие так называемого «светского воспитания».

«Почему вы носите такие воротнички?» — спросила как-то она, и я немедля помчался разыскивать подходящий для джентльмена воротничок. Когда она неожиданно пригласила меня на чашку чая в следующее воскресенье, чтобы познакомить с отцом, матерью и теткой, я стал беспокоиться, что даже мой лучший костюм не произведет на ее родных должного впечатления. Я отложил визит на неделю и постарался принять приличный вид. Сшил визитку, купил цилиндр. Наградой мне послужил первый за все время восхищенный взгляд Марион. Интересно знать, много ли еще найдется таких глупцов? Должен сказать, я без всякого принуждения отказывался от всех своих принципов и взглядов, недостойным образом забывал самого себя. Я добровольно обрекал себя на позор. О том, что происходило со мной, не знала ни одна живая душа, даже Юарту я не сказал ни слова.

Ее отец, мать и тетка показались мне на редкость угрюмыми людьми. Они жили на Уолэм-Грин, и в их доме прежде всего бросалось в глаза преобладание черных и желтых тонов. Черными с желтым были ковры под гобелены, такой же расцветки — драпировки и скатерти. Другой особенностью обстановки были старые, случайно подобранные книги с выцветшим золотым тиснением на корешках. Дешевые кисейные занавески закрывали окна от любопытных глаз, на неустойчивом восьмиугольном столике стояли в горшках цветы. Стены были украшены рисунками Марион в рамках с похвальными надписями Кенсингтонского Художественного училища. На черном с позолотой пианино лежал сборник гимнов. Над каминами висели задрапированные зеркала, а над буфетом в столовой, где мы пили чай, я увидел безобразный, но очень похожий портрет ее отца. Я не находил у родителей и следа ее красоты, но в то же время у Марион было с ними какое-то неуловимое сходство.

Они были люди с претензиями на светскость и сразу же напомнили мне мою мать и ее приятельниц, но о светской жизни они имели куда меньше представления и потому разыгрывали свою роль без особого успеха. Я заметил, что они, выполняя свой долг гостеприимных хозяев, все время поглядывают на Марион. По их словам, они хотели поблагодарить меня за доброту: я так выручил их дочь тогда в омнибусе, поэтому считали, что с их стороны было вполне естественно меня пригласить. Они выдавали себя за скромных дворян, укрывшихся в этом тихом, уединенном уголке от грохота и сутолоки лондонской жизни.

Когда Марион вынула из буфета белую скатерть, чтобы накрыть стол к чаю, на пол упала карточка с надписью: «Сдаются комнаты». Я поднял ее и передал Марион. Она мгновенно покраснела, и тут только я сообразил, что совершил оплошность: вероятно, карточку сняли с окна по случаю моего прихода.

Во время разговора ее отец вскользь упомянул, что очень занят делами. Только значительно позже я узнал, что он служил внештатным конторщиком на газовом заводе Уолэм-Грин, а в свободное время выполнял всякую домашнюю работу. Это был крупный, неряшливо одетый, склонный к полноте мужчина, с неумными карими глазами, которые благодаря очкам казались большими. На нем был сюртук, сидевший мешком, и бумажный воротничок. С гордостью, как величайшее сокровище, он мне показал толстую библию с многочисленными фотографиями и картинками, вложенными между страницами. За домом у него был маленький огород и небольшой парник, где выращивались помидоры.

— Как бы мне хотелось наладить там отопление, — говорил он. — С отоплением чего только не сделаешь! Но в этом мире нельзя иметь все, что захочется.

Отец с матерью относились к Марион с уважением, которое я находил вполне естественным. Поведение Марион сразу резко изменилось, обычная робость исчезла, в манерах появилась какая-то суровость и властность. Я думаю, она командовала родителями и все делала по-своему. Это, по-видимому, она задрапировала зеркала и раздобыла подержанное пианино. В молодости ее мать — теперь худая и изможденная женщина — вероятно, была красивой: у нее были правильные черты лица и такие же, как у Марион, волосы, хотя и утратившие былой блеск. Тетка — мисс Рембот — очень крупная особа, отличалась прямо-таки неестественной застенчивостью и очень походила в этом отношении на брата. Я не припомню, вымолвила ли она во время моего визита хотя бы одно слово.

Вначале все мы чувствовали себя довольно стесненно. Марион заметно нервничала, а остальные вели себя так, словно их заставили играть какую-то незнакомую, малопонятную роль. Но все оживились, когда я принялся болтать о разных пустяках, рассказывать о школе, о своей жизни в Лондоне, об Уимблхерсте и о днях своего ученичества.

— Слишком много народа нынче занимается науками, — глубокомысленно заметил мистер Рембот. — Я иногда задаю себе вопрос: что в этом хорошего?

По своей молодости я дал втянуть себя в «маленький диспут», как он выразился, но Марион вовремя прервала его.

— Простите, что я вмешиваюсь, — сказала она, — но, на мой взгляд, вы оба по-своему правы.

Затем мать Марион поинтересовалась, какую церковь я посещаю. На этот вопрос я ответил уклончиво. После чая мы слушали музыку, а потом кто-то предложил петь гимны. Я сначала отказывался, ссылаясь на то, что у меня нет голоса, но мои возражения не были приняты во внимание, и пришлось петь. В конце концов я был вознагражден: сидел рядом с Марион и чувствовал прикосновение ее волос. Ее мать, усевшись в кресло, набитое конским волосом, бросала на нас умиленные взгляды.

Мы с Марион совершили прогулку к Путнийскому мосту, а затем все снова пели, потом ужинали — была подана холодная ветчина и пирог, — после чего мы с мистером Ремботом закурили трубки. Во время прогулки Марион рассказывала мне, с какой целью она делала наброски и копии в музее. Родственница одной из ее подруг — какая-то Смити — имела небольшое предприятие: ее мастерская изготовляла так называемое «персидское одеяние» — одноцветные накидки с яркой вышивкой. Марион работала в мастерской, когда поступало много заказов. Если же мастерская не была загружена, она придумывала новые рисунки для вышивки. С этой целью она и посещала музей, выискивая подходящие узоры и делая наброски в записной книжке; дома она переводила скопированные орнаменты на материал.

— Я зарабатываю немного, — сказала Марион, — но это интересное занятие. Иногда мы работаем целые дни напролет. Конечно, работницы у нас страшно заурядны, но мы с ними почти не разговариваем. К тому же Смити способна говорить за десятерых.

Действительно, если судить по Марион, работницы в мастерской были личностями весьма заурядными.

Семейная обстановка в доме на Уолэм-Грин, его обитатели и то обстоятельство, что я увидел Марион в новом свете, не поколебали моей решимости жениться на ней. Родители не понравились мне. Но я принял их как неизбежность. Более того, Марион явно выигрывала в моих глазах при сравнении с ними; она властвовала над ними, она во всем была выше их и не скрывала этого.

Моя страсть росла с каждым днем. Я только и думал о том, как бы сделать приятное Марион, доказать ей свою преданность, каким роскошным подарком порадовать, как бы дать понять, насколько она мне желанна. И если иногда она обнаруживала свою ограниченность, если ее невежество теперь уже не вызывало у меня никаких сомнений, я говорил себе, что ее душевные качества для меня дороже самого утонченного ума и блестящего образования. И я сейчас еще думаю, что, по существу говоря, не ошибался. В ней было что-то прекрасное, что-то простое и вместе с тем возвышенное, порой проступавшее сквозь невежество, банальность и ограниченность, как мелькает язычок в пасти змеи…

Однажды вечером я удостоился чести проводить ее после концерта в институт Биркбека. Мы возвращались подземкой в вагоне первого класса — лучшего вагона в поезде не имелось. Мы были одни, и я впервые рискнул обнять ее.

— Зачем это? — как-то неуверенно сказала она.

— Я люблю вас, — прошептал я, чувствуя, как бешено колотится мое сердце, привлек ее к себе и поцеловал в холодные, безжизненные губы.

— Любите меня? — спросила она, вырываясь из моих объятий. — Не надо! — Затем, когда поезд остановился на станции, она добавила: — Вы не должны никому говорить… Не знаю… Вам не следовало этого делать…

В вагон вошли еще два пассажира, и я вынужден был на время утихомириться. Когда мы остались снова наедине и проходили около Баттерси, Марион напустила на себя обиженный вид. Я расстался с ней, не добившись прошения и страшно расстроенный.

Когда мы с ней опять встретились, она потребовала, чтобы я никогда не повторял «подобных вещей».

Я думал, что поцелуй принесет мне величайшую радость. Но оказалось, что это лишь первый робкий шаг на пути любви. Я оказал ей, что хочу на ней жениться — это единственная цель моей жизни.

— Но вы же не в состоянии… — возразила она. — Какой смысл вести такие разговоры?

Я удивленно уставился на нее.

— Поверьте, я говорю серьезно.

— Вы не можете жениться. Это вопрос нескольких лет…

— Но я люблю вас, — настаивал я.

Ее милые губы, которые я уже целовал, были совсем близко от меня; стоило только протянуть руку, чтобы прикоснуться к холодной красоте, которую я хотел оживить, но я видел, что между нами разверзалась пропасть — годы труда, ожидания, разочарования, неопределенности.

— Я люблю вас, — повторил я. — А вы разве не любите меня?

Она посмотрела на меня суровыми, неумолимыми глазами.

— Не знаю, — ответила она. — Конечно, вы мне нравитесь… Но надо быть благоразумными…

Я помню еще и сейчас, как меня расстроил ее жесткий ответ. Мне следовало уже тогда понять, что она не разделяет моей страсти. Но разве я мог в то время это осознать? Я до безумия желал ее и наделял необыкновенными достоинствами. Мной владело нелепое и стихийное стремление обладать ею…

— Но… а любовь… — сказал я.

— Но надо быть благоразумными, — повторила она. — Мне нравится бывать с вами. Пусть все останется по-прежнему.



Теперь вы поймете, почему я испытывал такой упадок духа. Причин было более чем достаточно. Я работал все хуже и хуже, от былого моего рвения и аккуратности не осталось и следа, я все больше отставал от своих коллег-студентов. Чуть ли не весь запас моей душевной энергии я отдавал служению Марион, и мало что оставалось на долю науки.

Я невероятно опустился и всячески избегал встречаться со своими товарищами-студентами. Не удивительно, что в конце концов эти хмурые, бледные, тупые, но усидчивые и трудолюбивые северяне перестали видеть во мне соперника и стали презирать меня. Даже девица по одному предмету получила лучшие отметки, чем я. После этого для меня стало вопросом чести публично игнорировать все школьные порядки, хотя и раньше я никогда не соблюдал их…

Однажды я сидел в саду Кенсингтонского дворца под впечатлением неприятного разговора с инспектором училища, во время которого я проявил больше дерзости, чем здравого смысла. Меня удивляло, что я так легко изменил своему твердому решению всецело отдаться науке и вообще всем идеалам, какие вывез из Уимблхерста. По словам инспектора, я показал себя «отъявленным бездельником». Я получил плохие отметки на письменных экзаменах и отвратительно выполнял практические работы.

— Я спрашиваю вас, — сказал инспектор, — что будет с вами, когда окончится ваша стипендия?

Несомненно, это был важный вопрос. Действительно, что станется со мной?

В училище мне нечего будет делать. Вряд ли я найду какую-нибудь работу, кроме жалкой должности помощника учителя в какой-нибудь провинциальной технической или классической школе. Я знал, что, не имея диплома и достаточной квалификации, человек зарабатывает гроши и не может надеяться на лучшее будущее. Будь у меня хотя бы фунтов пятьдесят, я мог бы остаться в Лондоне, получить степень бакалавра наук и на что-то надеяться в будущем. При этой мысли досада на дядю вновь охватила меня: ведь у него все еще оставалась часть моих денег, во всяком случае, должна была остаться. Почему бы мне не напомнить ему о своих правах и не пригрозить, что я «приму соответствующие меры»? Некоторое время я обдумывал эту мысль, потом зашел в научную библиотеку и написал ему большое, довольно-таки резкое письмо.

Это письмо знаменовало собой кульминационную точку моих неудач. Об удивительных последствиях этого письма, навсегда положивших конец моим студенческим дням, я расскажу в следующей главе.

Я сказал «моих неудач». И все же я по временам сомневаюсь, можно ли назвать этот период моей жизни неудачным; возможно, что я не сделал ошибки, когда волею обстоятельств бросил науки, которые грозили «иссушить мне мозг». Мой ум не бездействовал, он только питался запретной пищей. Я не изучил того, что могли бы мне дать профессора со своими ассистентами, но узнал многое другое, научился мыслить широко и при этом самостоятельно.

В конце концов мои товарищи, которые успешно сдали экзамены и считались у профессоров примерными студентами, не добились таких поразительных успехов, как я. Некоторые стали профессорами, другие техническими экспертами, но ни один из них не может похвастаться, что сделал столько для человечества, сколько я, работая во имя своих личных целей. Я построил суда, которые ходят с невиданной до сих пор скоростью, — никто до меня даже не мечтал о таких судах; в сокровенных тайниках природы я нашел три секрета и сделал открытия не только технического, но и научного значения. Я ближе всех подошел к решению проблемы воздухоплавания. Разве смог бы я столько сделать, если бы работал под руководством посредственных профессоров колледжа, которые должны были дать мне научную тренировку? И если бы меня натренировали и я стал бы исследователем (как будто творческий процесс имеет что-нибудь общее с тренировкой!), я в лучшем случае написал бы несколько бездарных брошюр, увеличив груду научного хлама. В данном случае я не считаю нужным скромничать. Если сравнить мою карьеру с карьерой других студентов, то меня никак нельзя назвать неудачником. Я стал членом Королевского научного общества в возрасте тридцати семи лет; я не слишком богат, но нищета так же далека от меня, как и испанская инквизиция. Допустим, что я подавил бы в себе любопытство, не дал бы простора своему воображению, работал бы по давно испытанному методу одного и по указаниям другого, — кем бы я был сейчас?

Конечно, я могу ошибаться. Кто знает, может быть, я принес бы больше пользы обществу, если бы не расходовал свою энергию, преследуя столь разнообразные цели, если бы отказался от разрешения социальных проблем и примкнул к какой-нибудь дурацкой ходячей теории, расстался бы с Юартом, уклонился бы от встреч с Марион, вместо того чтобы добиваться ее. Но нет, я не верю в это!

Однако в то время я был во власти сомнений, и меня мучили угрызения совести, когда я сидел, мрачный и расстроенный, в саду Кенсингтонского дворца и под впечатлением неприятного разговора с инспектором критически пересматривал два последние года своей жизни, проведенные в Лондоне.

2. Наступает рассвет, и дядя появляется в новом цилиндре

За годы моего студенчества я ни разу не побывал у дяди. Я сердился на него и не хотел видеть, хотя иногда и сожалел, что все больше отдаляюсь от тетушки Сьюзен. Кажется, ни разу мне не пришло в голову то таинственное слово, с помощью которого дядя намеревался потрясти мир. Но все же оно сохранилось в каком-то уголке моей памяти. И когда однажды на рекламном щите я прочел новую надпись, у меня шевельнулось какое-то смутное воспоминание, какая-то неясная, вызывающая недоумение догадка: уж не касается ли это и меня лично?

СЕКРЕТ ЖИЗНЕННОЙ ЭНЕРГИИ — ТОНО БЕНГЕ

Это было все. Просто, но вместе с тем внушительно. Я уже прошел мимо щита и только тогда заметил, что все еще повторяю это слово. Оно приковывало внимание, как далекий грохот пушек. «Тоно» — что это такое? Потом звучное, глубокое, торжественное: «Бенге»!

Вскоре после этого в ответ на мое резкое письмо дядя прислал следующую удивительную телеграмму: «Зайди ко мне немедленно. Ты нужен. Триста в год обеспечено. Тоно Бенге».

— Честное слово! — воскликнул я. — Так оно и есть! Но что же это такое?.. Патентованное лекарство! Интересно, чего он хочет от меня?

Верный своим наполеоновским замашкам, дядя не счел даже нужным сообщить адрес. Но его телеграмма была отправлена из почтово-телеграфного отделения на Феррингтон-роуд, и я по трезвому размышлению написал так: «Пондерво, Феррингтон-роуд», — рассчитывая, что благодаря редкой фамилии его обязательно разыщут.

«Где ты?» — спрашивал я.

Ответ пришел очень быстро:

«Реггет-стрит, № 192 А».

На следующий день после утренней лекции я сам себе устроил однодневные каникулы. И вот снова предо мной предстал дядя. На голове у него красовался сдвинутый на затылок блестящий новый цилиндр — о великолепный цилиндр! — поля которого по последней моде были загнуты кверху. Единственный недостаток цилиндра заключался в том, что он был слишком велик. Дядя был в белом жилете, без сюртука.

Увидев меня, дядя уронил очки, и его круглые, невыразительные глаза заискрились. Судя по этой встрече, дядя решил предать великодушному забвению и мое непочтительное письмо и мое упорное нежелание видеть его. Протягивая мне свою пухлую, коротенькую руку, он воскликнул:

— Наконец-то, Джордж! Ну, что я тебе говорил? Теперь, мой мальчик, больше нечего по углам шептаться. Кричи об этом, да погромче! Кричи везде! Тверди всем и каждому: Тоно-Тоно-Тоно Бенге!

Следует пояснить, что Реггет-стрит — это большая проезжая улица, замусоренная капустными листьями и кочерыжками. Она начиналась у верхнего конца Феррингтон-стрит. В доме № 192. А помещался магазин с витриной, стекла которого были шоколадного цвета: на витрине красовались плакаты, которые я уже видел на рекламных щитах. Пол в магазине был весь затоптан и очень грязен. Трое энергичных парней хулиганского типа, с повязанными вокруг шеи шарфами и в кепках, суетились среди ворохов соломы, упаковывая в деревянные ящики какие-то флаконы с этикетками. Точно такие же флаконы в беспорядке стояли на прилавке; в то время их никто еще не знал — позднее они стали известны всему миру. На голубых наклейках был изображен ярко-розовый обнаженный гигант добродушного вида и напечатано наставление, как принимать Тоно Бенге; из наставления следовало, что, по существу, его можно применять во всех случаях жизни. За прилавком сбоку виднелась лестница, по которой спускалась девушка с флаконами в руках. На высокой шоколадного цвета перегородке белыми буквами было написано: «Временная лаборатория», — а над прорубленной в ней дверью — «Контора».

Я постучал, но в помещении стоял такой шум и гам, что никто, по-видимому, не услышал моего стука. Не дождавшись ответа, я вошел и увидел дядю. Он был в костюме, который я уже описал, и что-то диктовал одной из трех ретиво трудившихся машинисток; в одной руке дядя держал пачку писем, а другой почесывал голову. Позади него была еще одна перегородка с дверью, над которой виднелась надпись: «Посторонним вход категорически воспрещается». Перегородка была деревянная, все того же шоколадного цвета и в футах восьми от пола застеклена. Я смутно разглядел сквозь стекло ряды тиглей и реторт, а также… боже мой!.. Да, это он — старый милый воздушный насос из Уимблхерста! При виде насоса я даже взволновался. Рядом стояла электрическая машина, потерпевшая, видимо, какую-то серьезную аварию. Все эти приборы были расставлены на полках так, чтобы сразу же броситься в глаза каждому, кто войдет в магазин.

— Заходи прямо в мое святилище, — сказал дядя, закончив письмо уверениями «в совершенном почтении», и потащил меня в комнату, которая никак не оправдывала ожиданий, какие вызывали выставленные здесь приборы. Стены ее были оклеены грязными, местами отставшими обоями. В комнате был камин, мягкое кресло, стол, где стояли две-три больших бутыли. На каминной доске валялись сигарные коробки, стояла бутылка виски «Тантал» и несколько сифонов с содовой водой. Дядя плотно закрыл за мной дверь.

— Наконец-то! — сказал он. — Растем! Хочешь виски, Джордж? Нет? Молодец! Я тоже не хочу! Ты видишь, как я усердно работаю!

— Над чем ты работаешь?

— Прочти вот это, — и он сунул мне в руку этикетку Тоно Бенге.

Сейчас во всех аптеках вы увидите эту голубовато-зеленую этикетку в старомодной замысловатой рамке, с изображением гиганта на фоне вспыхивающих молний, с бросающимся в глаза, набранным черным шрифтом названием «Тоно Бенге» и двумя колонками беззастенчивой лжи, напечатанными красной краской.

— Дело на полном ходу, — сказал дядя, пока я с недоумением рассматривал этикетку. — В полном разгаре, и я выплываю.

Своим хриплым тенорком он вдруг запел:

Я плыву, я плыву над пучиной седой.

Домом стал океан, а корабль стал женой.

— Замечательная песня, Джордж! Корабль тут ни при чем, но в качестве объяснения годится! Мы на корабле… Да, между прочим! Одну секунду! Я забыл отдать одно распоряжение…

Он выскочил из комнаты, и снаружи послышался его голос, в котором уже можно было уловить властные нотки. Оставшись один, я огляделся по сторонам, и снова меня поразила необычная обстановка этой большой и грязной комнаты. Мое внимание привлекли огромные бутыли, помеченные буквами А, В, С и т.д., и столь милый моему сердцу старый насос. Я окончательно понял, что он стоит здесь, как некогда в Уимблхерсте, лишь для того, чтобы пускать пыль в глаза. Я уселся в кресло, решив дождаться дядю и добиться от него разъяснений. За дверью висел сюртук с атласными отворотами, в углу стоял солидный зонтик; на круглом столике лежали платяная и шляпная щетки.

Минут через пять дядя вернулся, посматривая на свои часы — отличные золотые часы!

— Время идет к обеду, Джордж, — сказал он. — Пойдем-ка лучше, пообедаешь со мной.

— Как тетушка Сьюзен? — спросил я.

— Замечательно! Никогда еще не была она такой жизнерадостной. Все это удивительно встряхнуло ее.

— Что «все это»?

— Тоно Бенге.

— Но что за штука Тоно Бенге? — спросил я.

Дядя замялся.

— Я расскажу тебе потом, после обеда, — ответил он. — Идем.

И, закрыв за собой дверь, дядя повел меня по грязному узкому тротуару, вдоль которого длинной вереницей выстроились ручные тележки. Время от времени, подобно лавине, сметая все на своем пути, по тротуару двигались грузчики с тяжелой ношей, направляясь к фургонам на Феррингтон-стрит.

Дядя величественным жестом остановил проезжавший мимо кэб, причем кучер тут же проникся к нему беспредельным уважением.

— К Шефферсу, — приказал дядя, и мы помчались по направлению к Блэкфрайерскому мосту, где находился прославленный отель Шефферса — огромное здание с кружевными занавесками на венецианских окнах. Сидя рядом с дядей, я не мог прийти в себя от изумления: так поразило меня все происходившее на моих глазах.

Когда два рослых швейцара в светло-голубой, отделанной красным ливрее распахнули перед нами двери отеля Шефферса и подобострастно поклонились дяде, мне показалось, что с нами произошло какое-то волшебное изменение. Ростом я гораздо выше дяди, но в тот момент почувствовал себя куда меньше и значительно тоньше его. Официанты, еще более угодливые, чем швейцары, освободили дядю от нового цилиндра и внушительного зонта и внимательно выслушали его властные распоряжения относительно обеда.

Кое-кому из официантов он важно кивнул головой.

— Здесь уже знают меня, Джордж, — сказал дядя. — Выделяют среди других. Славное это местечко! Здесь на примете многообещающие люди!

Некоторое время мы были поглощены сложной процедурой обеда, а затем, наклонившись над столом, я спросил:

— Ну, а теперь?

— Это секрет жизненной энергии. Разве ты не прочел на этикетке?

— Да, но…

— Покупают нарасхват, как горячие пирожки…

— Но что же это такое?

— Хорошо, — сказал дядя. Он нагнулся ко мне и, прикрывая рот рукой, продолжал шепотом: — Это не что иное, как…

(Но тут вмешивается моя чрезмерная щепетильность. В конце концов Тоно Бенге все еще продается и пользуется большим спросом; к тому же я и сам участвовал в его изготовлении и распространении. Нет! Я не смею выдавать его секрет!)

— Видишь ли, — прошептал дядя с видом заговорщика, широко открыв глаза и наморщив лоб, — оно приятно на вкус благодаря… (тут он назвал одно придающее вкус вещество и ароматический спирт); оно возбуждает, так как в нем имеется… (здесь он упомянул два тонических вещества, одно из которых сильно действует на почки); оно опьяняет (он назвал два других ингредиента), да так, что они поднимают хвост… Затем там имеются… (это и был главный секрет). Вот и все! Я разыскал этот состав в старой поваренной книге, где было все, за исключением… (тут дядя назвал ядовитое вещество, вредное для почек), — это придумал я сам. В духе времени! Так оно и получилось!

И дядя вернулся к прерванному обеду.

После обеда он повел меня в комнату отдыха. Это было роскошное помещение, с панелями, обтянутыми красным сафьяном, с диковинной желтой фаянсовой посудой на полках; здесь было множество всевозможных диванов, кушеток и другой мебели. Мы уселись в глубокие мягкие кресла перед мавританским столиком, на котором стоял кофейник и бутылка бенедиктина. Я впервые вкушал прелесть десятипенсовой сигары, дядя же курил ее с таким видом, словно делал это каждый день, и выглядел солидным, энергичным, понимающим толк в роскоши и на диво корректным человеком. Правда, мы потребовали хотя и дорогие, но слабые сигары, и это, вероятно, несколько повредило нашей репутации важных персон.

Дядя развалился в кресле и, подогнув свои коротенькие ножки, с таинственным видом наклонился к моему уху. Такую же позу принял и я, хотя справиться со своими длинными ногами мне было гораздо труднее. Посторонний человек, взглянув на меня и на дядю, наверняка принял бы нас за каких-нибудь темных дельцов, закоренелых аферистов.

— Джордж, — сказал дядя, докуривая свою сигару, — я хочу посвятить тебя в это дело — пуффф! — по ряду соображений.

Он еще понизил голос и заговорил еще более таинственным тоном. По своей неопытности я не все понял из его объяснений. Он говорил что-то о долгосрочных кредитах, предоставленных ему оптовой аптекарской фирмой, и об ее участии, о кредите, полученном у какой-то типографской фирмы, владельцы которой не отличались чистоплотностью в делах, и о том, какую долю придется им выделить, и, наконец, коснулся третьей доли, принадлежавшей владельцу влиятельной газеты и журнала.

— Я пустил в игру одного против всех и всех против одного, — сказал дядя.

Мне сразу же все стало ясно. Он посетил по очереди своих будущих компаньонов и сообщил каждому из них, что другие уже согласились войти в дело.

— Я объявил, что вкладываю четыреста фунтов, — продолжал дядя, — и вдобавок свою особу и все нужное оборудование. А знаешь… — Он поглядел мне в глаза как-то особенно доверчиво. — Ведь у меня не было и пятисот пенсов. Но как бы то ни было… — Он на секунду замялся, затем добавил: — Я все же добыл деньги. Ты понимаешь… Это твои деньги. Если рассуждать строго формально, то мне следовало бы сначала обратиться к тебе. З-з-з-з…

— Я поступил рискованно, — сказал дядя, переходя от вопросов чести к проблеме личного мужества, и с характерным для него взрывом благочестия воскликнул: — Слава богу, все обошлось благополучно! Теперь ты, конечно, спросишь, какое это имеет отношение к тебе? Дело в том, что я всегда верил в тебя, Джордж. У тебя есть какая-то суровая выдержка. Раскачайся же, дерзай — и как з-здорово будет! Ты добьешься всего, чего захочешь. Поверь мне, Джордж, я немного разбираюсь в людях. У тебя есть… — Он стиснул кулаки, потом внезапно выбросил их вперед и энергично присвистнул: — Фьюит! Да! У тебя есть это! Я никогда не забуду, как ты взялся за латынь в Уимблхерсте!.. Р-раз! За свою технику и за все остальное! Р-раз! Я знаю свои возможности. Есть вещи, которые я могу делать (здесь он вдруг перешел на шепот, словно намекал на какое-то интимное обстоятельство своей жизни), но некоторые вещи мне совершенно недоступны. Вот я смог создать это дело, но не могу как следует развернуть его. Я слишком разбрасываюсь. Я могу вспыхнуть, но не в состоянии гореть медленно. А ты все накаляешься и накаляешься… Как ПапИнов котел. Ты умеешь работать усидчиво, упорно, продуктивно, а затем — р-р-р-раз! Приходи и научи моих арапов, как нужно работать. Вот чего я добиваюсь. Ты нужен мне! Тебя все еще считают мальчишкой. Начни работать со мной и будь мужчиной. А, Джордж? Подумай, как это будет чудесно… Дело-то на ходу — настоящее, живое дело!.. Мы разведем пары! Заставим его гудеть и крутиться… — Дядя рукой описал в воздухе несколько широких кругов. — Ну, так как, а?

Предложение дяди, вновь перешедшего на конфиденциальный тон, приняло более определенную форму. Я должен был посвятить все свое время и всю свою энергию организации и расширению его дела.

— Тебе не придется писать объявлений или брать на себя какую-либо ответственность, — заявил он. — Все это я буду делать сам.

Дядя не преувеличивал в своей телеграмме: действительно, я должен был получить триста фунтов в год. Три сотни в год! («Это мелочь, — сказал дядя. — Это только для начала, а потом ты будешь получать десятую часть дохода».)

Во всяком случае, три сотни в год обеспечено! Для меня это была такая чудовищная сумма, что я даже на мгновение растерялся. Да располагает ли его предприятие такой суммой? Я посмотрел на роскошную обстановку отеля Шефферс. Несомненно, подобные доходы не такая уж редкость.

Голова у меня кружилась от непривычного бенедиктина и бургундского.

— Давай вернемся, и я еще раз взгляну на твое дело, — предложил я. — Поднимусь наверх и обойду все.

Так мы и сделали.

— Что ты теперь думаешь? — спросил дядя.

— Прежде всего, — ответил я, — почему не устроить в этой комнате хорошую вентиляцию? Помимо других соображений, девушки работали бы тогда раза в два продуктивнее. Кроме того, пусть они сначала затыкают флаконы пробкой, а потом уже наклеивают этикетки…

— Почему? — спросил дядя.

— Да потому, что иногда с пробками случаются неудачи, и тогда этикетки пропадают зря.

— Переходи ко мне, Джордж, и заводи новые порядки! — с внезапным пылом воскликнул дядя. — Переходи сюда и добейся, чтобы наше предприятие работало как часы. Ты это можешь. Ты у меня горы своротишь! Ты сможешь. О! Я з-знаю — ты сможешь!



После обеда настроение у меня быстро изменилось. Возбуждение, вызванное непривычными крепкими напитками, прошло, и ко мне вернулась моя обычная трезвая проницательность. Не всегда мне удается сохранять ее; иной раз она покидает меня на недели, но в конце концов снова возвращается, подобно суду на выездной сессии, и мне приходится отдавать отчет во всех своих впечатлениях, иллюзиях, в умышленных или неумышленных поступках.

Мы спустились вниз, в ту комнату, которая благодаря частично застекленной перегородке называлась «технической лабораторией», а в действительности была убежищем дяди. Дядя предложил мне сигарету. Я закурил и встал перед холодным камином. Дядя поставил зонтик в угол, положил на стол новенький цилиндр, который был немного велик ему, старательно высморкался и достал для себя сигару.

Присмотревшись к дяде, я нашел, что он как-то уменьшился со времен Уимблхерста. Проглоченное им пушечное ядро выпячивалось еще заметнее, чем раньше, кожа потеряла свою свежесть, нос, на котором очки по-прежнему держались плохо, покраснел еще больше. Мне показалось, что его мускулы стали дряблыми, а движения уже не так энергичны, как прежде. А он сидел передо мной — такой маленький в моих глазах — и даже не подозревал, какие удивительные перемены с ним произошли.

— Ну, Джордж, — сказал он, не догадываясь, к счастью, о моей молчаливой критике. — Что ты думаешь обо всем этом?

— Прежде всего, — ответил я, — это — гнусное надувательство.

— Ну! Ну! — воскликнул дядя. — Это просто… Это честная торговля!

— Тем хуже для торговли.

— Но все так делают. В конце концов ничего вредного в моем составе нет. Возможно, что он даже полезен. Он может принести немалую пользу, например, внушить людям уверенность во время эпидемии. Понимаешь? А почему бы и нет? Не понимаю, при чем тут надувательство?

— Гм! — пробормотал я. — Все зависит от того, как взглянуть на вещи.

— Хотел бы знать я, какая торговля не является своего рода обманом. Каждый старается так разрекламировать свой товар, чтобы самое обычное сошло за что-то необыкновенное. Вспомни Никсона, которого сделали баронетом. Вспомни лорда Редмора, который получил титул за то, что сумел здорово расхвалить свое щелочное мыло. Между прочим, какая замечательная у него была реклама!

— Выходит, что ты делаешь честное дело, когда выдаешь эту дрянь в бутылочках за квинтэссенцию жизненной силы и заставляешь несчастных, поверивших тебе, покупать ее?

— А почему бы и нет? Откуда мы знаем, Джордж, что для них это не квинтэссенция, раз они верят в нее?

— Ого! — воскликнул я, пожимая плечами.

— Вера! Ты внушаешь им веру… Я согласен, что наши этикетки чуть-чуть преувеличивают. Прямо как в «Христианской науке»[14]. Нельзя восстанавливать людей против лекарства. Назови мне хотя бы одну отрасль торговли, которая может обойтись в наше время без кричащей рекламы. Таков современный способ торговли! Все понимают это и мирятся с этим!

— Но мир почувствовал бы себя не хуже, а даже, пожалуй, лучше, если бы всю твою дрянь спустить по канализационной трубе в Темзу.

— Ты так не говори, Джордж. Пойми, кроме всего прочего, наши люди остались бы без работы. Ты подумай, стали бы безработными! Я допускаю, что Тоно Бенге, возможно, не является таким же ценным для человечества открытием, как хинин, но все дело в том, Джордж, что им можно торговать! А мир живет торговлей! Коммерция! Романтический размах — превращение товаров в деньги. Романтика! Игра воображения! Понимаешь? Ты должен шире смотреть на жизнь. Надо видеть за деревьями лес! Черт побери, Джордж, мы обязаны этим заняться! Ты должен принять участие в моем деле — другого выхода нет. Между прочим, какие у тебя самого планы на будущее?

— Можно прожить без лжи и мошенничества, — ответил я.

— Ты чересчур щепетилен, Джордж. Я готов биться об заклад, что никакого мошенничества в этом деле нет. Но что же ты все-таки намерен делать? Поступить на должность фармацевта, получать жалованье и отказаться от тех доходов, которые предлагаю тебе я? Какой смысл? Ведь деньги всюду зарабатывают с помощью надувательства, как ты выражаешься.

— Во всяком случае, некоторые фирмы ведут свои дела честно и благородно. Они продают действительно полезные товары и обходятся без разнузданной рекламы.

— Нет, Джордж. Ты отстал от века. Последняя такая фирма была продана с молотка около пяти лет назад.

— Ну что же, есть научно-исследовательская работа.

— А кто ее оплачивает? Кто построил это огромное здание городских гильдий в Южном Кенсингтоне? Предприимчивые дельцы! Они решили, что кому-нибудь надо на всякий случай подзаняться наукой, ведь со временем им может понадобиться покладистый эксперт. Вот в чем дело! А что ты получишь за свои исследования? Гроши, которых тебе едва хватит на полуголодное существование, — и никакой надежды на будущее! За эту жалкую подачку ты должен будешь совершать открытия, на которых наживутся дельцы.

— Можно стать учителем.

— Полно, Джордж, сколько это тебе даст в год? Сколько ты заработаешь в год? Я надеюсь, ты уважаешь Карлейля. Ну, возьми критерий платежеспособности по Карлейлю. (Боже! Какую он написал книгу о французской революции!) Сравни, сколько платит мир учителям и изобретателям и сколько платит деловым людям. Вот тогда ты увидишь, кто из них действительно нужен миру. В этой видимой несправедливости есть своя правда, Джордж; торговля — великий двигатель. Торговля заставляет мир вертеться!.. Корабли! Венеция! Империя!

Внезапно дядя вскочил на ноги.

— Обдумай все это, Джордж, хорошенько обдумай. А в воскресенье приходи к нам на новую квартиру — мы живем теперь на Гоуэр-стрит — повидать свою тетку. Она часто спрашивает о тебе, Джордж, очень часто, и все упрекает меня, зачем я взял твои деньги, хотя я всегда говорил и сейчас повторяю, что уплачу тебе по двадцати пяти шиллингов за каждый твой фунт, да еще с процентами. Подумай о моем предложении. Я прошу тебя помочь не мне. Самому себе. Твоей тетке Сьюзен. Всему предприятию. Всей промышленности твоей страны. Ты нам нужен до зарезу. Говорю тебе прямо: я знаю свои возможности. А ты возьмешься за дело, и оно у тебя пойдет! Я уже представляю себе, как ты работаешь здесь, правда, с кислым видом…

Он ласково улыбнулся, но тут же на его лице появилось серьезное выражение.

— Мне нужно еще продиктовать одно письмо, — проговорил он и скрылся в соседней комнате.



Не без борьбы уступил я соблазнительным доводам дяди. Я стойко держался целую неделю, размышляя о своей жизни, о том, что ждет меня впереди. Мысли вихрем проносились у меня в голове. Напряженное раздумье порой не давало мне спать по ночам.

Я чувствовал, что надвигается кризис: разговор с инспектором колледжа, беседа с дядей, бесперспективность моей любви к Марион — все предвещало его. Как жить дальше?

Я хорошо помню свои переживания в ту пору, постоянную смену настроений.

Припоминаю, например, возвращение домой после разговора с дядей. Я спустился по Феррингтон-стрит к набережной, так как полагал, что на многолюдных Холборн-стрит и Оксфорд-стрит мне трудно будет собраться с мыслями. Набережная между мостами Блэкфрайерс и Вестминстер еще и теперь напоминает мне о пережитых мною сомнениях.

Вы ведь знаете, что я с самого начала трезво смотрел на дядину затею и сразу понял, что с точки зрения морали она не выдерживает критики. Ни разу, ни на секунду я не отказывался от своего убеждения, что продажа Тоно Бенге является с начала до конца бесчестным делом. Я понимал, какой вред может принести людям Тоно Бенге — это слегка возбуждающее, ароматичное и приятное на вкус снадобье. Его употребление могло войти в привычку и приучить человека к еще более сильным возбуждающим средствам, а для больных почками оно было просто очень опасно. Большой флакон Тоно Бенге должен был обходиться нам около семи пенсов, включая посуду, а продавать его мы намеревались за полкроны[15] плюс стоимость марки, свидетельствующей о наличии патента.

Признаюсь, с самого начала меня не столько отталкивала мысль, что я буду принужден заниматься мошенничеством, сколько невероятная нелепость всей этой затеи, рассчитанной на человеческую глупость. Я все еще думал, что общество представляет собой или должно представлять здоровую и разумную организацию. Мне казалось диким и невероятным, что я, молодой человек в полном расцвете сил, приму участие в чудовищном предприятии, на складах которого будут разливать в бутылки заведомую дрянь и одурачивать доверчивых, павших духом людей. Я все еще придерживался своих юношеских убеждений и считал, что, как ни заманчивы перспективы легкой жизни и богатства, нарисованные дядей, в них кроется нечто недостойное. Во мне жила уверенность, что меня ждет поприще честного, полезного труда; пусть покамест это лишь тропинка, заросшая травой, но она маячит передо мной, и придет час, когда я решительно вступлю на нее.

В первые минуты, когда я шел по набережной, желание отвергнуть предложение дяди все нарастало. Я не мог сделать этого сразу же, потому что находился под его обаянием. Может быть, здесь играла роль моя давнишняя привязанность к дяде или мне было неловко так ответить на его радушный прием. Но больше всего тут мешала его способность убеждать — правда, ему не удалось внушить мне веру в его честность и особые дарования, но зато я лишний раз убедился, что мир сошел с ума. Я понимал, что дядя — вздорный человек, своего рода безумец, но ведь мы живем в таком же вздорном и безумном мире! А человек должен как-то существовать. Своей нерешительностью я удивил его да и самого себя.

— Нет, — заявил я, — мне необходимо поразмыслить.

И пока я шел по набережной, у меня складывалось о дяде нелестное впечатление. Он становился все ничтожнее и ничтожнее в моих глазах, пока не превратился в крошечного, жалкого человечка, обитателя грязной глухой улицы, рассылающего доверчивым покупателям сотни флаконов своего снадобья. Вероятно, по контрасту с громадами зданий юридических корпораций, Совета школ (как он назывался тогда), Соммерсет-хауза, гостиниц, мостов, Вестминстера вдали дядя стал мне представляться каким-то тараканом, копающимся в грязи между половицами.

Но тут мой взгляд остановился на ярко сверкающих по ночам в южной части города рекламах «Пища Сорбера» и «Железистое вино Крекнелла», я подумал о том, как уместны они в этом мире и насколько явно стали частью общего целого.

Из Палас-ярда торопливо вышел какой-то человек, и полицейский, приветствуя его, прикоснулся рукой к козырьку шлема. Своим цилиндром и манерой держаться этот человек удивительно напомнил мне дядю. Ну что ж, разве Крекнелл не был членом парламента?..

Тоно Бенге кричал с рекламного щита около Адольфи-террас, затем я заметил его около Керфекс-стрит, а на Кенсингтон-хай-стрит он вновь привлек мое внимание. Я видел его рекламы еще раз шесть или семь, пока дошел до дому.

Да, видимо, Тоно Бенге — это нечто большее, чем дядина фантазия…

Я размышлял об этом, упорно размышлял… Торговля правит миром. Скорее богатство, чем торговля! Это верно. Но верно также и утверждение дяди, что кратчайшим путем к богатству является продажа самой дешевой дряни в самой дорогой упаковке. В конце концов он был совершенно прав. «Pecunia non olet»[16], — сказал один римский император. Возможно, что мои великие герои, о которых я читал у Плутарха, были заурядными людьми и казались великими только потому, что жили очень давно. Возможно, что и социализм, к которому меня влекло, — всего лишь наивная мечта, наивная еще и потому, что все его обещания лишь относительно справедливы. Моррис и другие утописты только забавлялись, создавая все эти теории. Им доставляло эстетическое удовольствие перестраивать в мечтах мир. У людей никогда не будет взаимного доверия, чтобы добиться перемен, которые сулит социализм. Это знали все, за исключением нескольких молодых глупцов.

В глубоком раздумье, переходя дорогу в Сент-Джеймском парке, я едва не попал под копыта вставших на дыбы серых рысаков. Полная и, судя по всему, не очень знатная, но с шиком одетая дама презрительно взглянула на меня из коляски. «Это, вероятно, жена какого-нибудь торговца пилюлями», — подумал я.

В уме у меня все время звучала, преследуя, будто однообразный припев, фраза дяди — коварная, соблазнительно окрашенная лестью: «Добейся, чтобы предприятие работало, как часы. Ты сможешь это. О, я знаю, ты сможешь!»



Юарт был совершенно неспособен оказать на меня благотворное моральное воздействие. И если я все же решил рассказать ему всю историю, то лишь для того, чтобы увидеть, как он ее примет, а заодно послушать, как она прозвучит в моей передаче. Я пригласил его пообедать в итальянском ресторанчике возле Пентон-стрит, где за восемнадцать пенсов можно было получить довольно своеобразный, но сытный обед. Юарт явился с основательным синяком под глазом, происхождение которого не захотел объяснить.

— Это не столько синяк, — сказал он, — сколько след от красной повязки… Что тебе нужно от меня?

— Расскажу за салатом, — ответил я.

Но мне не пришлось рассказывать. Я прикинулся, будто никак не могу решить, пойти ли мне по торговой части, или в связи с моей склонностью к социализму заняться учительством. Юарт, разомлевший от кьянти (еще бы, пятнадцать пенсов за бутылку!), сразу ухватился за эту тему, совершенно позабыв о моих сомнениях.

Его высказывания носили совершенно абстрактный, неопределенный характер.

Назидательным тоном, жестикулируя щипцами для орехов, он разглагольствовал:

— Реальность жизни, мой дорогой Пондерво, — это хроматический конфликт… и форма. Уясни себе это, и к черту все вопросы! Социалист скажет тебе, что вот этот цвет и эта форма соответствуют друг другу. А индивидуалист будет утверждать совсем другое. Что же это значит? Решительно ничего! Могу тебе лишь одно посоветовать — никогда ни о чем не жалей. Будь самим собой, ищи прекрасное там, где ты надеешься его найти, и не сетуй на головную боль по утрам… Ведь что такое утро, Пондерво? Утро — это совсем не то, что вечер!

Для большей важности он замолчал.

— Какой вздор! — воскликнул я, отчаявшись его понять.

— Вздор, говоришь? А ведь это основа моей мудрости. Ты можешь с этим либо соглашаться, дорогой Джордж, либо не соглашаться. Это твое дело…

Он положил щипцы для орехов подальше от меня и вытащил из кармана засаленный блокнот.

— Намереваюсь украсть эту горчичницу, — заявил он.

Я попытался остановить его.

— Мне она нужна только для образца. Я должен сделать памятник на могилу одной старой скотине. Бакалейщик-оптовик. Я поставлю четыре горчичницы по углам памятника. Смею думать, что бедняга был бы рад, если бы там, где он сейчас находится, ему поставили горчичные пластыри для охлаждения. Во всяком случае, горчичница тю-тю!



Как-то среди ночи мне пришло в голову, что только Марион могла бы разрешить обуреваемые меня сомнения. Лежа в постели, я обдумывал, как рассказать ей о своих затруднениях, представлял, как мы будем беседовать с ней, и она, прекрасная, словно богиня, вынесет простое, но мудрое решение.

— Вы понимаете, я должен стать рабом капиталистической системы, — мысленно говорил я ей, употребляя выражения, какие в ходу у социалистов, — отказаться от всех своих убеждений. Мы пойдем в гору, разбогатеем, но разве это даст нам моральное удовлетворение?

Она ответит:

— Нет, нет! Это недопустимо!

— Но тогда нам остается только ждать!

И вот тут-то она внезапно превратится в богиню. Сияющая, раскроет мне свои объятия и скажет благородно и честно:

— Нет, мы любим друг друга, и ничто низменное не должно коснуться нас. Мы любим Друг друга. Зачем же нам ждать, дорогой? Разве имеет значение для нас, что мы бедны и останемся бедняками?..

Но в действительности наша беседа приняла совсем другой оборот. Как только я увидел ее, все мое ночное красноречие показалось мне смехотворным и все моральные ценности поблекли. Я дождался ее у дверей мастерской «персидского одеяния» на Кенсингтон-хай-стрит и проводил домой. Она появилась передо мной в сумерках теплого вечера. На ней была коричневая соломенная шляпка, в которой она выглядела не только хорошенькой, но даже красивой.

— Какая у вас чудесная шляпка! — сказал я, чтобы завязать разговор, и получил в награду редкий дар — ее очаровательную улыбку.

— Я люблю вас, — прошептал я, когда мы шли рядом по тротуару, пробираясь в толпе пешеходов.

Продолжая улыбаться, она укоризненно покачала головой и сказала:

— Будьте благоразумны!

На узких тротуарах людной улицы разговаривать было трудно. Некоторое время мы молча шли в западном направлении, пока не удалось наладить беседу.

— Я хочу, чтобы вы стали моей, Марион, — сказал я. — Разве вы не понимаете? Я не могу без вас.

— Опять? — одернула она меня.

Не знаю, поймет ли это читатель, но иной раз даже самое пылкое чувство, самое страстное обожание на мгновение уступает место чувству откровенной ненависти. Именно такую ненависть испытал я к Марион при этом высокомерном «опять?». Правда, эта вспышка тотчас же погасла, и я не успел осознать, что это было как бы предупреждением судьбы.

— Марион, — сказал я, — для меня это не пустяк. Я люблю вас. Я готов умереть — только бы вы были моей… Разве вам безразлично это?

— Какое это имеет значение?

— Вам это безразлично! — воскликнул я. — Совершенно безразлично!

— Вы знаете, что не безразлично, — ответила она. — Если бы я… если бы вы не нравились мне, разве я разрешала бы вам встречать меня, разве я была бы сейчас с вами?

— Тогда обещайте, что вы станете моей женой.

— Если я и пообещаю, разве это что-нибудь изменит?

Нас неожиданно разъединили двое рабочих, несших лестницу.

— Марион, — сказал я, когда мы снова очутились рядом, — я прошу вас быть моей женой.

— Мы не можем пожениться.

— Почему?

— Мы не можем жить на улице.

— Но отчего бы нам не рискнуть!

— Прекратим этот никчемный разговор.

Она внезапно помрачнела.

— Что хорошего в семейной жизни для нас? — сказала она. — Будешь чувствовать себя несчастной — только и всего. Я насмотрелась на замужних. Пока ты одна и у тебя есть карманные деньги, еще можно позволять себе кое-какие развлечения. Как подумаешь, что ты выйдешь замуж и у тебя не будет денег, появятся дети — разве можно избежать…

Она излагала эту житейскую философию людей своего класса отрывистыми фразами, нахмурив брови, рассеянно всматриваясь в зарево огней на западе, и, казалось, на мгновение даже забыла о моем присутствии.

— Послушайте, Марион, — прервал я ее. — При каких условиях вы согласились бы выйти за меня замуж?

— Зачем вы меня об этом спрашиваете? — удивилась она.

— Вы согласитесь выйти замуж за человека, который будет получать триста фунтов в год?

Марион быстро взглянула на меня.

— Шесть фунтов в неделю, — подсчитала она. — На эти деньги можно прожить без нужды. Брат Смити… Нет, он получает только двести пятьдесят фунтов. Он женился на машинистке.

— Пойдете вы за меня, если я буду получать триста фунтов в год?

Она снова посмотрела на меня, и в ее глазах вспыхнул огонек надежды.

— Если! — произнесла она с ударением.

Я протянул руку и поглядел ей прямо в глаза.

— По рукам! — воскликнул я.

Марион секунду колебалась, затем слабо пожала мне руку.

— Это глупо. Ведь это означает, что мы… — Она не договорила.

— Что? — спросил я.

— Помолвлены. Но тебе придется ждать годы и годы. Какой тебе от этого толк?

— Не так уж долго придется ждать, — ответил я.

Марион на минуту задумалась, потом посмотрела на меня с ласковой и грустной улыбкой, которая осталась в моей памяти навсегда.

— Ты нравишься мне, — сказала она, — и мне будет приятно думать, что я помолвлена с тобой.

Тихим шепотом она дерзнула добавить: «Мой дорогой».

Странно, что, описывая это, я забываю все последующие события и снова чувствую себя юным возлюбленным Марион, способным испытывать огромную радость даже вот от такой скупой, маленькой ласки.



Наконец я все же отправился к дяде на Гоуэр-стрит. Здесь я застал только тетушку Сьюзен, которая ожидала мужа к чаю.

Мне сразу же бросилось в глаза, как и раньше, когда я увидел новый цилиндр дяди, что успех Тоно Бенге уже сказывается и здесь. Мебель была новая, почти роскошная. Кресла и диван были обиты лощеным ситцем, смутно напомнившим мне Блейдсовер. Каминная доска, карнизы, газовые рожки выглядели солиднее и наряднее, чем в других лондонских домах, где мне довелось бывать. Меня встретила настоящая горничная, с традиционными рожками на чепчике и пышными рыжими волосами. Тетушка казалась оживленной и хорошенькой. На ней была накидка с голубыми узорами, отделанная лентами, которую я воспринял как последний крик моды. Она сидела в кресле у открытого окна, а на столике рядом с ней высилась стопка книг в желтых обложках. Перед внушительным камином стояла высокая ваза с печеньем различных сортов, а на столе в центре комнаты красовался на подносе чайный сервиз, но без чайника. На полу лежал толстый ковер и несколько крашеных овечьих шкур.

— Здравствуйте! — воскликнула тетушка при моем появлении. — Да ведь это Джордж!

— Прикажете подавать чай, мадам? — спросила горничная, холодно наблюдая за нашей встречей.

— Нет, Мегги, подождите, пока не придет мистер Пондерво, — ответила тетушка и, как только горничная повернулась к нам спиной, состроила ехидную гримаску.

— Она величает себя Мегги, — сказала тетушка, едва за девушкой закрылась дверь, и тем самым дала мне понять, что они обе не слишком симпатизируют друг другу.

— Ты чудесно выглядишь, тетя, — сказал я.

— Что ты думаешь об этом деле, которым он сейчас занимается? — спросила тетушка.

— Мне оно кажется многообещающим, — ответил я.

— Вероятно, у него есть контора?

— Разве ты еще не видела его предприятия?

— Боюсь, Джордж, что я навела бы критику, если бы увидела. Но он не пускает меня туда. Все это произошло как-то неожиданно. Он много размышлял, писал письма и порой ужасно шипел — как каштан на жаровне, который вот-вот лопнет. Как-то раз он вернулся домой и без конца твердил о Тоно Бенге, так что я подумала: уж не рехнулся ли он? И все напевал… Постой, что же он пел?

— «Я плыву, я плыву», — подсказал я.

— Вот, вот! Ты, значит, уже слышал. Потом он сказал, что наше будущее обеспечено, и потащил меня обедать в Холборнский ресторан. Мы пили шампанское, которое щекочет в носу, и от него кружится голова. Он сказал, что наконец-то может создать вполне достойные меня условия, и на следующий день мы переехали сюда. Это замечательный дом, Джордж. Мы платим три фунта в неделю. И он уверяет, что его бюджет это выдержит.

Она с сомнением посмотрела на меня.

— Или выдержит, или лопнет, — глубокомысленно изрек я.

Некоторое время мы продолжали безмолвно, с помощью одних только взглядов обсуждать этот вопрос. Затем тетушка хлопнула рукой по пачке книг, взятых в библиотеке Мюди.

— Я так много читаю сейчас, Джордж! Ты никогда столько не читал.

— Что ты сама думаешь о дядином деле? — спросил я.

— Оно дает ему деньги, — задумчиво наморщив брови, сказала она. — Ну и времечко же это было! Сколько разговоров! Я сижу себе и ничего не делаю, а он все время носится и носится с быстротой ракеты. Он делает чудеса. Но ты ему нужен, Джордж, до зарезу нужен. Иногда он окрылен надеждами, мечтает, что мы войдем в общество и у нас будет своя карета. Когда он говорит, все кажется просто и в то же время выглядят так, словно поставлено дыбом. Иногда мне кажется, что я сама, слушая его, лечу кувырком. Потом он падает духом. Говорит, что его нужно сдерживать, что он может наделать глупостей. Говорит, если ты не войдешь в компанию, все рухнет… Но ведь ты же решил войти?

Она умолкла и взглянула на меня.

— Но…

— Ведь ты же не сказал, что не войдешь!

— Слушай, тетя, — сказал я, — ты понимаешь, о чем идет речь? Это же шарлатанское средство. Форменная дрянь!

— Но ведь нет никакого закона, который запрещал бы продавать шарлатанские лекарства, — сказала тетушка. Лицо ее стало серьезным, и она снова задумалась. — Это наш единственный шанс, Джордж. Если дело не пойдет…

В соседней комнате хлопнула входная дверь и послышался зычный голос дяди.

— Тим-бом-бом-бом! Тра-ля-ля! — напевал он.

— Глупая старая шарманка! Ты только послушай его, Джордж! — И она крикнула: — Не пой эту ерунду, старый морж! Пой лучше «Я плыву».

Дверь распахнулась, и появился дядя.

— Привет, Джордж! Наконец-то! Какое у тебя печенье к чаю, Сьюзен?.. Ты обдумал мое предложение, Джордж? — внезапно спросил он.

— Да, — ответил я.

— Ты входишь в компанию?

В последний раз я задумался на мгновение, но тут же утвердительно кивнул головой.

— О! — воскликнул дядя. — Но почему ты не сказал мне этого неделю назад?

— У меня были неправильные взгляды на жизнь, — сказал я. — Но теперь это неважно. Да, я буду участвовать в твоем деле, я решил рискнуть вместе с тобой и больше колебаться не буду.

И действительно, я больше не колебался. В течение семи долгих лет я не отступал от принятого решения.

3. Как мы сделали Тоно Бенге известным

Так я помирился с дядей, и мы занялись продажей не совсем безвредной водички по одному шиллингу и полтора пенса и два шиллинга девять пенсов за флакон, включая налог. И мы сделали Тоно Бенге известным. Он принес нам богатство, влияние, уважение и доверие множества людей. Все обещания дяди полностью сбылись, успех даже превзошел наши ожидания. Тоно Бенге дал мне такую независимость и такие широкие возможности, каких я не добился бы за всю свою жизнь, занимаясь научно-исследовательской работой или ревностно служа человечеству.

Всем этим мы были обязаны дядиной гениальности. Он, конечно, нуждался во мне — не стану скрывать, что я был его правой рукой, — но все замыслы зарождались в его голове. Он сам придумывал рекламы, а для некоторых даже набрасывал рисунки. Надо помнить, что в то время «Таймс» еще не превратился в коммерческую газету, а старомодная «Британская энциклопедия» не продавалась вразнос горластыми торгашами. Тогда считался еще новостью нынешний броский стиль газетных объявлений с выделением отдельных мест жирными буквами, тот современный газетный стиль, когда человека словно хватают за шиворот и говорят ему: «Спокойно. Мы только ознакомим вас с тем, что вам обязательно нужно знать».

Одно из первых дядиных объявлений начиналось так: «Большинство людей считают себя совершенно здоровыми…» И дальше крупными буквами: «Им не нужны лекарства — только правильный режим для поддержания своих жизненных сил». Затем следовало предупреждение не доверять аптекарям, «которые навязывают вашему вниманию беззастенчиво рекламируемые универсальные средства». Они приносят больше вреда, чем пользы. В действительности же человеку нужен только режим, ну и, конечно… Тоно Бенге!

В самом начале нашей деятельности мы обычно помещали в вечерних газетах на четверть колонки следующее объявление: «Тоно Бенге — это бодрость. Он освежает нашу кровь, как горный воздух». Затем следовали три настойчивых вопроса: «Вас утомили ваши дела? Вам приелись ваши обеды? Вам наскучила ваша жена?» Все это происходило в те дни, когда мы работали на Гоуэр-стрит. Оба эти объявления мы использовали во время нашей первой кампании, завоевывая юг, центр и запад Лондона. Затем мы выпустили наш первый красочный плакат «Здоровье, Сила, Красота — в одном». Мысль о плакате тоже принадлежала дяде; он же сделал первый набросок, который до сих пор хранится у меня.

Сам я занимался подобными делами только от случая к случаю. В мои обязанности входило окончательно отделывать дядины наброски, перед тем как передавать их художнику, затем сдавать в типографию и рассылать для расклейки готовые плакаты. После того как в газете «Дэйли Регюлэйтор» у дяди произошла с заведующим отделом объявлений бурная и совершенно ненужная ссора (дяде показалось, что газета выделила слишком мало места для одного из особенно удачных рекламных объявлений, придуманных им), я взял на себя и переговоры с газетами.

Все наши замыслы в области рекламы мы разрабатывали и обсуждали сообща — сначала в гостиной в доме на Гоуэр-стрит, причем тетушка иногда помогала нам очень дельными советами, а затем, когда мы перешли на более дорогой сорт сигар и на виски высшего качества, в уютных комнатах их первого дома в Бекенхэме. Нередко мы засиживались до глубокой ночи, а порой и до рассвета.

Мы работали с дьявольским упорством и с подлинным энтузиазмом, который испытывал и я, не говоря уже о дяде. Это была глупая, но необычайно увлекательная игра, причем наш выигрыш выражался во все возрастающем количестве ящиков с флаконами Тоно Бенге. Некоторые думают, что можно разбогатеть на одной только удачной идее, не затратив на это упорного труда. Любой миллионер, за исключением нескольких счастливчиков, подтвердит, что это — заблуждение. Не думаю, чтобы сам Рокфеллер на заре «Стандарт Ойл» трудился больше нас. Мы сидели за работой до глубокой ночи, а потом продолжали работать весь день напролет. Мы взяли за правило неожиданно появляться на фабрике, чтобы посмотреть, как идут дела, — в то время нам было еще не под силу нанять ответственных помощников. Мы сами разъезжали по Лондону и вели всевозможные деловые переговоры, выдавая себя за представителей своей же собственной фирмы.

Но все это не входило в мои обязанности, и, как только мы смогли нанять помощников, я прекратил всякие разъезды; дядя же находил в них особую привлекательность и продолжал разъезжать еще в течение нескольких лет. «У меня веселее на душе, Джордж, когда вижу за прилавком таких же парней, каким был когда-то я сам», — объяснял он. Мне приходилось следить за тем, чтобы Тоно Бенге бесперебойно появлялся на свет и имел соответствующее оформление, претворять в жизнь великие замыслы дяди — создавать ящик за ящиком заведомой дряни во флаконах с красивыми этикетками и обеспечивать аккуратную доставку нашей продукции по железным и грунтовым дорогам и пароходами к месту назначения — прямо в желудок потребителя. С точки зрения современной общественной морали наше дело, как сказал бы дядя, было вполне «bona fide»[17]. Мы продавали свой товар и честно расходовали заработанные деньги на расширение торговли с помощью лжи и шумихи. Мало-помалу мы распространили свою деятельность на все Британские острова. Сперва мы обработали буржуазные пригороды Лондона, затем отдаленные предместья, а вслед за ними расположенные вокруг столицы графства. После этого мы проникли (предварительно придав нашей рекламе более благочестивый тон) в Уэльс, который всегда являлся прекрасным рынком для новых патентованных лекарств, и, наконец, в Ланкашир.

В дядином кабинете висела большая карта Англии. Она красноречиво свидетельствовала о нашем победоносном шествии: мы отмечали флажками каждый новый район, где появлялись в газетах наши объявления, и подчеркивали красным карандашом названия мест, откуда поступали заказы на наш товар.

— Романтика современной коммерции, Джордж, — любил говорить дядя, потирая руки и втягивая воздух сквозь зубы. — Романтика современной коммерции, э? Завоевание. Провинция за провинцией! Мы те же полководцы!

Мы покорили Англию и Уэльс и появились в горной Шотландии. Для нее мы подготовили особый сорт Тоно Бенге под названием «Чертополоховый» (одиннадцать процентов чистого спирта!) и выпустили плакат с изображением британца в клетчатой юбочке на фоне туманных гор.

Не ограничиваясь нашим основным продуктом, мы вскоре начали выбрасывать на рынок под его маркой и некоторые разновидности. Первой такой разновидностью явился «Тоно Бенге — средство для ращения волос». Затем последовал «Концентрат Тоно Бенге — средство для улучшения зрения». Оно успеха не имело, зато «Средство для ращения волос» вызвало большой интерес. Мы предложили вниманию покупателя маленький вопросник: «Почему выпадают волосы? Потому что истощены фолликулы. Что такое фолликулы?..» Эти вопросы и ответы подводили к кульминационному утверждению, что «Средство для ращения волос» содержит все «основные элементы сильнодействующего тонического вещества Тоно Бенге, а также смягчающее и питательное масло, добытое из жира, содержащегося в копытах рогатого скота, путем рафинирования, сепарации и дезодорации. Для каждого научно подготовленного человека совершенно ясно, что в жире, извлеченном из копыт и рогов скота, содержится естественная смазка для кожи и волос».

Мы обделали такое же блестящее дельце с «Пилюлями Тоно Бенге» и «Шоколадом Тоно Бенге». Мы уверяли публику, что эти средства представляют исключительную ценность благодаря своим питательным и укрепляющим свойствам. Об этом кричали плакаты и иллюстрированные объявления, на которых были изображены альпинисты, штурмующие неправдоподобно отвесные скалы, чемпионы велосипедного спорта, мчащиеся по треку, жокеи на бегах в Экс-Генте, солдаты, расположившиеся на бивуаках под палящими лучами солнца. «Вы можете без устали прошагать целые сутки, — утверждали мы, — питаясь только „Шоколадом Тоно Бенге“. О том, сможете ли вы вернуться после этого назад с его помощью, мы, по правде говоря, умалчивали.

На одном из наших плакатов красовался типичный адвокат, этакая квинтэссенция адвокатуры, в парике, с бакенбардами и раскрытым ртом. Он произносил речь, стоя у стола, а подпись внизу гласила: «С помощью пилюль Тоно Бенге говорит уже четыре часа подряд — и ни малейших признаков усталости». Эта реклама привела к нам целую армию учителей, священников и политических деятелей. Я уверен, что возбуждающее действие этих пилюль, особенно приготовленных по нашей первоначальной формуле, объяснялось наличием в них стрихнина. Я упомянул о «нашей первоначальной формуле». Дело в том, что по мере увеличения спроса на нашу продукцию мы изменяли формулы, резко сокращая количество вредных веществ.

В скором времени мы завели своих коммивояжеров и завоевывали все новые районы Великобритании по сотне квадратных миль в день. Общую схему организации дела довольно запутанно и примитивно набросал дядя в порыве вдохновения, а я разрабатывал практические мероприятия и определял сумму расходов.

С трудом удалось нам подобрать коммивояжеров, зато среди них оказалось немало американцев ирландского происхождения, которые словно созданы самой природой для этой цели. Еще труднее было найти человека на должность директора фабрики, так как он мог при желании овладеть нашими производственными секретами; но все же в конце концов нам удалось пригласить на это место некую миссис Хэмптон Диггс. Она раньше заведовала большой мастерской дамских шляп и оказалась очень способным, честным и энергичным администратором. Мы были уверены, что она сможет поддерживать на фабрике должный порядок и не станет совать свой нос куда не следует. Миссис Диггс прониклась безграничным доверием к Тоно Бенге и все время, пока у нас работала, принимала его в огромном количестве и во всех видах. По-видимому, он не причинил ей ни малейшего вреда. К тому же она умела заставить наших девушек превосходно работать.

Последним «отпрыском» в многочисленной «семье» Тоно Бенге был зубной эликсир под тем же названием. Читатель, наверное, не раз созерцал на плакате многозначительный вопрос дяди по этому поводу: «Вы еще молоды, но уверены ли вы, что ваши десны не состарились?»

После этого мы взяли на себя представительство нескольких солидных американских фирм по продаже препаратов, не конкурировавших с нашими. Главными из них были «Техасское растирание» и «23 — для очистки желудка». Мы сбывали их вместе с Тоно Бенге…

Я привожу эти факты, так как в моем представлении они неразрывно связаны с дядей. В каком-то старом молитвеннике конца семнадцатого или начала восемнадцатого века в Блейдсовере я видел изображение деревянных фигур, изо рта которых развертывались длинные свитки. Мне очень хотелось бы написать эту главу моей повести на таком же свитке, но появляющемся изо рта дяди, показать, как этот свиток все разворачивается и разворачивается из недр низенького, полнеющего, коротконогого человечка с жесткими стрижеными волосами, в непослушных очках на самоуверенно вздернутом носике, сквозь которые поблескивают круглые глаза. Мне хотелось бы показать его в тот момент, когда он, посапывая носом, торопливо записывает какую-то новую нелепую идею для плаката или объявления, а затем пискливым голоском провозглашает торжественно: «Джордж, послушай! У меня родилась идея. У меня возникла мысль, Джордж!»

На этой картине я должен изобразить и себя. Думаю, что лучшим фоном для нас была бы уютная комната начала девяностых годов в доме в Бекенхэме, где мы работали особенно напряженно. Комната освещена лампой. Часы на камине показывают полночь или более позднее время. Мы сидим перед камином. Я — с трубкой, дядя — с сигарой или сигаретой. На полу у каминной решетки стоят стаканы. Лица наши озабочены. Дядя сидит в своей обычной позе — откинувшись на спинку кресла и подогнув ноги так, словно они набиты опилками и не имеют суставов и костей.

— Джордж, что ты думаешь о Тоно Бенге как средстве против морской болезни? — спрашивает дядя.

— Вряд ли получится что-нибудь путное.

— Гм… Но почему бы не попытаться, Джордж? Давай попытаемся!

Я продолжаю молча посасывать трубку.

— На пароходах трудно организовать продажу, — говорю я. — Может быть, попробовать в портах? Или открыть киоски при агентствах фирм «Кук» и «Континенталь Бредшоу»?

— Тоно Бенге придаст пассажирам уверенность, что они не заболеют морской болезнью.

Дядя втягивает воздух сквозь зубы, и на стеклах его очков вспыхивают красные отблески тлеющих в камине углей.

— Нельзя держать светильник под спудом, — говорит он.

Так я никогда и не понял, считал ли дядя Тоно Бенге обманом, или же под конец сам уверовал в него, без конца повторяя свои измышления. Я думаю, что в общем он относился к нему с дружелюбной, почти отцовской снисходительностью. Как-то раз в ответ на мои слова: «Но ведь не хочешь же ты сказать, что эта дрянь принесла кому-нибудь хотя бы малейшую пользу?» — на его лице появилось выражение негодования, как у человека, осуждающего тупость и догматизм.

— Ты тяжелый человек, Джордж, ты слишком торопишься с пессимистическими выводами. Ну кто может это сказать? Кто посмеет это сказать?

В те годы меня могло заинтересовать любое творческое начинание. Во всяком случае, я взялся за Тоно Бенге с таким же рвением, какое проявил бы молодой офицер, если бы его внезапно назначили командиром корабля. С увлечением подсчитывал я, какую выгоду получит наше предприятие, если упростить некоторые операции, и во сколько обойдется это новшество. Я сконструировал и запатентовал машинку для наклейки этикеток и до сих пор получаю за нее небольшие проценты. Мне удалось наладить изготовление наших микстур в концентрированном виде и значительно улучшить производственный процесс; флаконы двигались по наклонной плоскости, проходя под двумя кранами: из одного они наполнялись дистиллированной водой, из другого добавлялось несколько капель наших волшебных ингредиентов. Это приносило большую выгоду. Для наполнения флаконов потребовались специальные краны; я изобрел и запатентовал их.

При изготовлении микстур флаконы бесконечной лентой скользили по наклонному стеклянному желобу, по дну которого непрерывно протекала вода. Одна из работниц проверяла на свет и отставляла в сторону негодные флаконы. На противоположном конце желоба другая работница при помощи небольшой колотушки забивала пробки в автоматически наполнявшиеся флаконы. Оба резервуара — маленький для ингредиентов и большой для дистиллированной воды — были снабжены указателями уровней жидкости. Внутри резервуаров я поместил специальные поплавки, и если хотя бы один из них опускался ниже нужного уровня, движение флаконов прекращалось… Еще одна работница управляла моей машинкой для наклеивания этикеток. От нее флаконы поступали к трем упаковщицам; они завертывали их, помещали между каждой парой прокладку из гофрированной бумаги и ставили в маленький лоточек, по которому флаконы соскальзывали в наши стандартные упаковочные ящики. Быть может, мои слова покажутся вам хвастовством, но, мне кажется, я первый в Лондоне доказал, что патентованные лекарства целесообразнее укладывать в ящики, которые стоят во время упаковки на боку, а не как обычно. Упаковка в наши ящики производилась как бы сама собой — рабочие только придавали ящикам нужное положение на маленькой тележке, затем вкатывали в лифт и опускали в нижнее помещение. Здесь другие рабочие заполняли пустые места в ящиках прокладками и забивали ящики гвоздями. Наши работницы применяли при упаковке гофрированную бумагу и прокладки из фанеры, предназначенной для изготовления ящиков, в какие упаковывают спичечные коробки. А на всех других предприятиях высокооплачиваемые рабочие упаковывали ящики сверху и применяли солому в качестве прокладки, что вызывало путаницу и высокий процент брака.



Быстро проходило время в лихорадочном труде; когда я оглядываюсь на прошлое, мне кажется, что все эти события разыгрались на протяжении каких-нибудь двух лет. После рискованного начала на Феррингтон-стрит, когда весь наш капитал, включая товар и полученные кредиты, едва ли достигал тысячи фунтов (с каким трудом удалось наскрести эту сумму!), наступил день, когда дядя от нашего имени и от имени негласных компаньонов (оптовые торговцы лекарствами, владельцы типографий, газет и журналов) с самыми честными намерениями предложил публике приобрести акции его предприятия на сумму в сто пятьдесят тысяч фунтов. Шумный успех этого предложения заставил наших компаньонов горько пожалеть, что они не взяли более крупных паев и не ссудили нас в свое время долгосрочным кредитом. Дядя располагал половиной этого капитала (включая и мою десятую долю).

Подумайте только — сто пятьдесят тысяч фунтов за право участвовать в неслыханном мошенничестве и в торговле дистиллированной водичкой! Вы представляете себе, до какого безумия мир дошел, чтобы санкционировать подобную дикость? Нет, вероятно, не представляете. По временам и на меня находило ослепление, и я не замечал, что вокруг меня творится нечто невероятное. Если бы не Юарт, я вряд ли догадался бы, что ожидает меня впереди, подобно дяде, принимал бы все как должное и окончательно освоился бы со всей фантастикой нашей жизни.

Дядя был очень горд, что ему удалось удачно разместить свои акции. «Уже добрых двенадцать лет публика не получала подобных ценностей за свои деньги», — утверждал он. Но Юарт, исполнявший роль хора во всей этой драме, старался рассеять мое заблуждение, он один пытался доказать мне, что я сделал величайшую глупость, приняв участие в этой авантюре.

— Все это совершенно в стиле нашей эпохи, — говорил он, жестикулируя своими костлявыми волосатыми руками. — Пожалуйста, не воображай, что тут нечто необычное.

Мне хорошо запомнилась одна из наших бесед. Юарт только что вернулся из таинственной эскапады в Париж, где «подковывал» какого-то входившего в моду американского скульптора. Этот молодой человек получил заказ изготовить для здания конгресса в столице своего штата аллегорическую фигуру Истины (разумеется, задрапированную) и нуждался в помощнике. Юарт явился из Парижа с модной прической «бобрик» и в типичном французском костюме. На нем был, помнится, изрядно помятый кирпичного цвета спортивный пиджак, явно с чужого плеча, огромный черный бант на шее и декадентская мягкая шляпа. Вдобавок он привез с собой несколько отвратительных французских ругательств.

— Дурацкий костюм, не правда ли? — сказал он, заметив мой удивленный взгляд. — Право, не знаю, зачем я напялил его. Во Франции он казался мне вполне приличным.

Он пришел на Реггет-стрит в связи с моим благотворительным предложением нарисовать для нас плакат. Не смущаясь присутствия работниц — я надеюсь, что они ничего не слышали, — он разразился оригинальной речью:

— Мне потому это нравится, Пондерво, что здесь есть элемент поэзии… Именно в этом состоит наше преимущество перед животными. Ни одно из них не сможет управлять такой фабрикой. Подумай только!.. Ты, конечно, представляешь себе бобра. Возможно, что он сумеет наливать в бутылки твою водичку. Но сможет ли он наклеивать этикетки и продавать? Я согласен, что бобр — глупый мечтатель, но в конце концов он своими запрудами чего-то достигает, создает какую-то защиту для себя, хотя ему и приходится здорово покопаться в грязи… Своего рода поэтами являетесь не только вы, но и ваши покупатели. Ответ поэта поэту — созвучие душ… Здоровье, Красота и Сила — в одном флаконе… Волшебное приворотное зелье! Совсем как в сказке… Подумай о людях, для которых предназначается ваше зелье! (То, что я называю ваш продукт зельем — величайшая для него похвала, заметил он в скобках.) Подумай о всех переутомленных людях — о маленьких клерках, об измученных женщинах! Все они мечтают что-то совершить, чем-то стать и страдают от сознания своего бессилия. Все люди, по существу говоря, чертовски переутомлены… Наша беда, Пондерво, вовсе не в том, что мы существуем — это вульгарное заблуждение, — а в том, что мы существуем не так, как нам хочется. Вот чем в конце концов объясняется появление на свет вашей дряни. Страстной жаждой людей хоть раз чувствовать себя по-настоящему, до кончика ногтей, живыми!.. Никто не хочет делать то, что он делает, и быть тем, что он есть, — решительно никто! Ты не хочешь руководить розливом этого… этих флаконов; я не хочу носить этот идиотский костюм и не желаю смотреть на эти вот занятия; никто не хочет всю жизнь наклеивать этикетки на эти нелепые флаконы по стольку-то фартингов за гросс. Разве это существование? Это… сус… субстрат! Никто из нас не хочет быть тем, что он есть, и заниматься тем, чем он занимается. Разве только для разгона. Чего же мы хотим? Ты знаешь. Я знаю. Но никто не признается. Все мы хотим быть вечно юными и вечно прекрасными — юными Юпитерами, Пондерво, преследующими в лесных дебрях робких, уже готовых отдаться нимф… — Голос Юарта звучал все громче, все резче, и в нем послышались патетические нотки.

Темп работы девушек слегка замедлился, и я догадался, что они прислушиваются к нашему разговору.

— Пойдем вниз, — прервал я Юарта, — там будет удобнее разговаривать.

— А мне и здесь удобно, — возразил Юарт.

Он хотел было продолжить, но, к счастью, из-за разливочных машин показалось строгое лицо миссис Хэмптон-Диггс.

— Ну, хорошо, — согласился он. — Идем.

Дядя отдыхал у себя в маленьком кабинете, переваривая свой сытный обед, и поэтому не мог проявить особой живости. Раскуривая предложенную дядей превосходную сигару, Юарт завел разговор о современной коммерции. Он относился к дяде с подчеркнутым уважением, какое обычно нам внушает малознакомый крупный делец.

— Я обратил внимание вашего племянника, сэр, — сказал Юарт, поставив локти на стол, — на поэзию коммерции. По-моему, он не понимает этого.

Дядя, оживившись, одобрительно кивнул.

— Я говорю ему то же самое, — произнес он, не вынимая сигары изо рта.

— Вы ведь тоже художник, сэр. Если позволите, я буду разговаривать с вами, как художник с художником. Все достигнуто с помощью рекламы. Реклама внесла переворот в торговлю и промышленность, она перевернет весь мир. В прошлом купец только продавал товары, а сейчас он еще и создает их. Он берет что-нибудь ничего не стоящее или малоценное и делает из него нечто ценное. Берет, например, обыкновенную горчицу и принимается всюду говорить, петь, кричать, писать на стенах, в книгах — везде, где только возможно, что «Горчица Смита — лучшая в мире». Смотришь, она и в самом деле становится самой лучшей.

— Верно, — каким-то мечтательным тоном отозвался дядя, и на лице его отразился почти мистический восторг. — Совершенно верно!

— Совсем как скульптор. Он берет глыбу белого мрамора, высекает из нее статую и создает памятник себе и другим, памятник, который будет стоять века. Но вернемся к горчице, сэр… На днях мне довелось побывать на станции Клэпхем, и я заметил, что насыпь заросла хреном, — он пробрался из чьего-то огорода. Вы знаете, что хрен распространяется со сверхъестественной быстротой, совсем как лесной пожар. Я стоял на краю платформы, глядел на его заросли и думал: «Хрен можно уподобить славе. Он буйно разрастается там, где вовсе не нужен. Почему же другие, действительно нужные вещи не растут в жизни, как хрен?» Потом мне почему-то вспомнилось, что баночка горчицы стоит один пенс (незадолго перед тем я покупал горчицу к ветчине). И мне пришло в голову, что было бы чертовски выгодно подмешивать к горчице хрен. Я даже подумал, что мне самому недурно было бы заняться этим делом, разбогатеть, а потом вернуться к скульптуре. Однако, поразмыслив, я сказал себе: «Но какой смысл подмешивать хрен? Ведь это будет фальсификация, а я не люблю никаких подделок».

— Скверное дело, — согласился дядя, кивая головой. — Наверняка обнаружат.

— Да и зачем подмешивать? Почему бы не сделать смесь: три четверти истолченного хрена и четверть горчицы, дать ей какое-нибудь причудливое название и продавать по цене, вдвое превышающей цену горчицы. Понимаете? Я уж совсем было взялся за это дело, но что-то мне помешало. А тут подошел мой поезд.

— Блестящая идея, — сказал дядя и поглядел на меня. — Это просто замечательная идея, Джордж.

— Или возьмем стружки. Вы знаете поэму Лонгфелло, сэр? Она звучит, как пример из грамматики. Как это? «Люди говорят, что человек — творец!»

Дядя снова кивнул и пробормотал цитату, которую я не расслышал.

— Замечательная поэма, Джордж, — сказал он вполголоса.

— Вы помните, там говорится о плотнике, о поэтически одаренном ребенке викторианской эпохи и о стружках. Ребенок наделал из стружек всякой всячины. То же самое можете сделать и вы. Стружки можно превратить во все, что угодно. Вымочите их в какой-нибудь кислоте — вот вам ксилотабак! Размельчите их, добавьте немного дегтя и скипидара для запаха — вот вам древесный порошок для горячих ванн, надежное средство против инфлюэнцы! Или эти патентованные блюда, которые американцы называют сухими завтраками из злаков… Думаю, что я не ошибаюсь, сэр, называя их опилками?

— Нет, — заявил дядя, вынимая сигару изо рта. — Насколько мне известно, это зерно, только подгнившее… Я сам собираюсь заняться этим.

— Ну вот, пожалуйста! — воскликнул Юарт. — Пусть это будет гнилое зерно. Все равно я прав. В вашей современной коммерции не больше купли и продажи, чем в скульптуре. Это — благое дело, это — спасение! Это само милосердие! Коммерция берет в свои руки погибающий продукт и спасает его. Ну совсем как в Кане Галилейской. Только вы превращаете воду не в вино, а в Тоно Бенге.

— Тоно Бенге здесь ни при чем, — заявил дядя, внезапно нахмурившись. — Разговор идет не о Тоно Бенге.

— Ваш племянник, сэр, — тяжелый человек: он хочет, чтобы во всем была определенная цель. Он кальвинист в области коммерции. Покажите ему урну с мусором, он назовет это отбросами и обойдет стороной. А вы, сэр, способны даже золу заставить уважать самое себя.

Дядя подозрительно посмотрел на Юарта. Но его взгляд выражал вместе с тем и некоторое одобрение.

— Из нее можно сделать нечто вроде гигиенических кирпичей, — задумчиво пробормотал он, не вынимая сигары изо рта.

— Или рассыпчатое печенье. А почему бы и нет? Вы могли бы выпустить такое рекламное объявление: «Почему птицы так веселы? Потому что у них отличное пищеварение. Почему у них отличное пищеварение? Потому что у них есть зоб. Почему нет зоба у человека? Потому что он может купить содержащее золу, способствующее пищеварению рассыпчатое печенье Пондерво, которое позволяет обходиться без зоба…»

Последние слова Юарт почти прокричал, размахивая волосатой рукой…

— Чертовски умный парень, — заявил дядя после ухода Юарта. — Я с первого взгляда узнаю человека. Он далеко пойдет. Немного выпил, я бы сказал. Но от этого некоторые ребята делаются еще остроумней. Если он хочет рисовать этот плакат, пусть рисует. З-з-з-з. Вот эта его идея относительно хрена… В ней, право, что-то есть, Джордж. Надо подумать…

Должен сразу же сказать, что с плакатом ничего не вышло, хотя Юарт с жаром обсуждал этот вопрос целую неделю. Его подвела злополучная склонность к иронии. На своем плакате с надписью «Современная коммерция» он изобразил двух бобров, похожих на меня и на дядю и разливающих Тоно Бенге по флаконам. Сходство одного из бобров с дядей было столь очевидным, что с помощью такого плаката мы не продали бы ни одного ящика Тоно Бенге, хотя Юарт и уверял меня, что эта реклама «должна возбудить любопытство». Кроме того, он нарисовал совершенно возмутительную картинку, на которой человек, копия дяди, в костюме Адама демонстрировал, подобно Гаргантюа, чудеса своей силы перед аудиторией потрясенных, разбегающихся в ужасе дам. Надпись внизу — «Здоровье, Красота, Сила» — придавала пародии особую остроту. Юарт повесил эту картинку в своей мастерской и прикрыл листом коричневой бумаги, что лишний раз подчеркивало ее клеветнический характер.

4. Марион

Мысленно возвращаясь к тем дням, когда на фундаменте человеческих надежд и с помощью кредитов на покупку флаконов, аренду и типографские расходы мы создали огромное дело Тоно Бенге, я вижу свою жизнь как бы разделенной на две параллельные колонки: одна — более широкая — продолжает расширяться и полна всевозможными событиями — это моя деловая жизнь; другая — более узкая — покрыта мраком, в котором лишь изредка вспыхивают проблески счастья, — это моя жизнь с Марион. Разумеется, я женился на ней.

Я женился на Марион только через год после того, как Тоно Бенге пошел в гору, и после долгих неприятных споров и столкновений. Мне исполнилось тогда двадцать четыре года, но сейчас мне кажется, что в то время я едва вышел из детского возраста. В некоторых отношениях мы оба были до крайности невежественны и наивны, обладали совершенно разными характерами, не имели да и не могли иметь ни одной общей мысли. Марион была молода и весьма заурядна, напичкана понятиями и предрассудками своего класса и никогда не имела своих собственных мыслей. Я же был юн и полон скепсиса, предприимчив и страстен. Меня неудержимо влекла ее красота, а Марион понимала, как много значит она для меня; только это и связывало нас. Да, я страстно увлекся ею. Она была воплощением женщины, которую я так жаждал… Мне не забыть ночей, когда я лежал до утра, не смыкая глаз, когда меня сжигала лихорадка желания и я кусал свои руки…

Я уже рассказывал о том, как приобрел цилиндр и черный сюртук, желая понравиться ей в воскресенье (и навлек на себя насмешки случайно встретившихся коллег-студентов), как состоялась наша помолвка. Наши разногласия тогда еще только начинались. Мы изредка обменивались нежными словами, а иногда и поцелуями, и Марион бережно хранила эту маленькую и довольно приятную тайну. Такие отношения нисколько не мешали ей работать и сплетничать в мастерской Смити, и, пожалуй, Марион не возражала бы, если бы они тянулись еще годами. Я же связывал с ними надежду на наше полное духовное и физическое слияние в самое ближайшее время…

Возможно, что «читателю покажется странным, что я так торжественно начинаю рассказ о своем необдуманном любовном увлечении и о своей неудачной женитьбе. Но дело в том, что я намерен коснуться гораздо более важных проблем, чем наше маленькое, личное дело. Я много размышлял над этим периодом своей жизни и не раз за последние годы пытался извлечь из него хотя бы крупицу мудрости. Особенно примечательным кажется мне, с каким легкомыслием и неосторожностью мы связали себя друг с другом. Не таким уж случайным является наш брак с Марион в обществе, оплетенном паутиной ложных понятий, нелепых предрассудков и отживших условностей, овладевающих человеком подобно ядовитому дурману. Мы разделили судьбу многих людей. Любовь не только занимает важное место в жизни каждого отдельного человека — она должна быть в центре внимания всего общества. Ведь от того, как представители молодого поколения выбирают себе спутников жизни, зависят судьбы народа. Все остальные дела по сравнению с этим являются второстепенными. А мы предоставляем нашей робкой и несведущей молодежи ощупью добираться до этой истины. Вместо того чтобы направлять молодежь, мы бросаем на нее удивленные взгляды, заставляем слушать нашу сентиментальную болтовню и двусмысленный шепот, подаем ей пример ханжества.

В предыдущей главе я пытался рассказать кое-что о своем половом развитии. На эту тему никто и никогда не говорил со мной правдиво и откровенно. Ни одна из прочитанных книг не разъяснила мне, какова на самом деле жизнь и как следует поступать. Все, что я знал из этой области, было смутным, неопределенным, загадочным, все известные мне законы и традиции носили характер угроз и запрещений. Никто не предупреждал меня о возможных опасностях — я узнавал о них из бесстыдных разговоров со своими сверстниками в школе и Уимблхерсте. Мои познания складывались отчасти из того, что подсказывали мне инстинкт и романтическое воображение, отчасти из всевозможных намеков, которые случайно доходили до меня. Я много и беспорядочно читал. «Ватек», Шелли, Том Пейн, Плутарх, Карлейль, Геккель, Вильям Моррис, библия, «Свободомыслящий», «Кларион», «Женщина, которая сделала это» — вот первые пришедшие мне на память названия и имена. В голове у меня перемешались самые противоречивые идеи, и никто не помог мне разобраться в них. Я считал, что Шелли, например, был героической, светлой личностью и что всякий, кто пренебрег условностями и целиком отдался возвышенной страсти, достоин уважения и преклонения со стороны всех честных людей.

Марион была еще менее осведомлена в этом вопросе, и у нее были самые нелепые представления. Ее мировоззрение сложилось в среде, где основными методами воспитания являлись замалчивание и систематическое подавление желаний. Намеки, всякие недоговоренности, к которым так чутко прислушивается ребенок, оказали на нее свое действие и грубо извратили ее здоровые инстинкты. Все важное и естественное в интимной жизни людей она неизменно определяла одним словом «противно». Если бы не это воспитание, она стала бы милой, робкой возлюбленной, но теперь она была совершенно нестерпимой. Его дополнила литература, которой пользовалась Марион в публичной библиотеке, и болтовня в мастерской Смити. Из книг она получила представление о любви как о безграничном обожании со стороны мужчины и снисходительной благосклонности со стороны женщины. В такой любви не было ничего «противного». Мужчина делал подарки, выполнял все прихоти и капризы женщины и всячески старался ей угодить. Женщина «бывала с ним в свете», нежно ему улыбалась, позволяла целовать себя, разумеется, наедине и не нарушая установленных приличий, а если он выходил за рамки, лишала его своего общества. Обычно она делала что-нибудь «для его блага»: заставляла посещать церковь, бросить курение или азартную игру, заботилась о его внешности. Роман заканчивался свадьбой, которая подводила всему желанный итог.

Таково было содержание книг, которые читала Марион, но разговоры в мастерской Смити вносили в них некоторые коррективы. Здесь, видимо, признавалось, что «парень» является желанной собственностью, что лучше быть помолвленной с «парнем», чем бывать с ним «так», что за «парня» нужно крепко держаться, а не то его можно потерять или он будет украден. Такой случай «умыкания» произошел однажды в мастерской Смити и заставил потерпевшую пролить море слез.

Со Смити я встречался еще до нашей свадьбы, а позднее она стала завсегдатаем в нашем доме в Илинге. Это была худощавая, горбоносая девушка лет тридцати с лишним; у нее были живые глаза, выступавшие вперед зубы, пронзительный голос и склонность к кричащим нарядам. Она носила пестрые, самых разнообразных фасонов, но всегда нелепые шляпы, болтала с какой-то лихорадочной торопливостью, сыпала визгливыми восклицаниями, вроде «О моя дорогая!» или «Да не может быть!». Она употребляла духи, что было для меня в диковинку. Милая, жалкая Смити! Каким добрым созданием она была в действительности, и как я ненавидел ее в то время! На свой заработок от «персидских одеяний» она содержала сестру с тремя детьми, помогала «падшему» брату и даже девушкам из мастерской, но в те трудные юношеские годы я не ценил подобного благородства. В нашей семейной жизни меня всегда раздражало, что пустая болтовня Смити оказывает на Марион большее влияние, чем все, что говорю я. Мне было досадно, что Смити имеет такую власть над Марион, и я готов был ей даже завидовать.

Насколько мне известно, в мастерской Смити обо мне говорили сдержанно, как об «известном лице». По слухам, которые там распространялись, я был отменным «ловкачом». Вместе с тем некоторые сомневались (надо сказать, не без оснований) в мягкости моего характера.



Это пространное объяснение, надеюсь, поможет читателю понять, в каком трудном положении мы оба очутились, когда я начал подготовлять почву для решительного объяснения и в разговорах с Марион упрямо и глупо мямлил что-то о своей страсти, об ее уме и других достоинствах. Я казался ей, наверное, каким-то умалишенным, вернее, «ловкачом». На языке Смити это понятие мало чем отличалось от слова «безумный» и означало, что человек ведет себя странно и необдуманно.

Любой пустяк мог оскорбить Марион. Она все как-то превратно истолковывала. В таких случаях она пускала в ход свое излюбленное оружие: сердито молчала, хмурила брови, морщила лоб и сразу становилась некрасивой.

«Ну что же, если мы никак не можем договориться, то уж лучше прекратить этот разговор», — обычно говорила она. Это всякий раз выводило меня из себя. Или: «Боюсь, что я недостаточно умна, чтобы это понять».

Какими глупыми и ничтожными людьми были мы оба! Теперь мне это ясно, но ведь тогда я был не старше ее, ничего не понимал и мне ясно было только одно: что Марион по каким-то необъяснимым причинам не хочет стать живым человеком.

По воскресеньям мы совершали тайком прогулки и расставались молча, озлобленные, затаив необъяснимую обиду. Бедная Марион! Когда я пытался заговаривать с ней на волновавшие меня темы — о теологии, социализме, эстетике, — она приходила в ужас от одних только этих слов, находила в них что-то непристойное и несуразное. Я делал над собой огромное усилие и заводил разговор, который мог ее заинтересовать: о брате Смити, о новой девушке в мастерской, о доме, в котором мы будем вскоре жить. Но и тут не обходилось без разногласий. Мне хотелось жить поближе к собору св.Павла или к станции Кеннон-стрит, а она решительно настаивала на Илинге…

Понятно, мы ссорились далеко не всегда. Ей нравилось, когда я «мило» разыгрывал роль возлюбленного, она с удовольствием ходила со мной в рестораны, в Эрлс-Корт[18], в ботанический сад, в театры и на концерты (концерты мы посещали редко, так как Марион хотя и нравилась музыка, но только когда было ее «не слишком много»), бывали в кино, на выставках, где я усвоил ту манеру наивной и пустой болтовни, которая как-то примиряла нас.

Меня особенно возмущали ее попытки подражать в своих нарядах испорченному вкусу Западного Кенсингтона, характерному для Смити. Она не понимала своей красоты, даже не догадывалась о красоте человеческого тела и могла изуродовать себя, напялив нелепую шляпку или нацепив на платье немыслимую отделку. Слава богу, врожденный вкус и скромность, а также тощий кошелек помешали ей развернуться в этом направлении! Бедная, наивная, прекрасная, добрая Марион! Сейчас, в свои сорок пять лет, бросив взгляд назад, я смотрю на нее без всякой горечи, но с прежним обожанием, без всякой страсти, но с новой симпатией; теперь я могу принять ее сторону в столкновениях с глупым, назойливым, чувственным интеллектуальным хлюпиком, каким я был в то время. Она вышла замуж за молодое животное. Я должен был понять ее и руководить ею, а я требовал дружбы и страсти…

Я уже говорил, что мы были помолвлены. Потом мы на время разошлись, а вскоре состоялась наша новая помолвка. Мы то ссорились, то снова мирились, и никто из нас не понимал, почему это происходит. После нашей официальной помолвки у нас с отцом Марион состоялась интересная беседа. Он напустил на себя серьезность, говорил напыщенным тоном, интересовался моим происхождением и весьма свысока (меня это взорвало) отнесся к тому обстоятельству, что моя мать была служанкой. Затем мамаша Марион облобызала меня, и я купил обручальное кольцо. Я догадывался, что безгласная тетка Марион не одобряла ее выбора, так как сомневалась в моей религиозности.

После каждой нашей ссоры мы не встречались по нескольку дней, и в первые дни я даже испытывал известное облегчение. Но вскоре вновь начинал стремиться к ней, и непреодолимая страсть снова овладевала мной, я опять мечтал о ее гибких руках, о мягких, очаровательных изгибах ее тела. И наяву, когда не спалось, и во сне я видел Марион другой — одухотворенной и пылкой. Я воображал, что мне нужна только она — в действительности это природа-мать слепо и безжалостно толкала меня к женщине… Я всякий раз возвращался к Марион, мирился с ней, шел на уступки, делал вид, что забыл, из-за чего мы поссорились, и все более горячо настаивал на женитьбе…

В конце концов мысль о браке превратилась у меня в навязчивую идею. Я был задет за живое, это стало для меня вопросом чести, и я твердил себе, что добьюсь своего. Я ожесточился. Мне кажется сейчас, что моя страсть к Марион начала остывать еще задолго до того, как мы стали мужем и женой, — она оттолкнула меня своей бесчувственностью. Когда уже не оставалось сомнений, что я действительно буду получать триста фунтов в год, она выговорила двенадцатимесячную отсрочку, чтобы «посмотреть, как пойдут дела». По временам она казалась мне врагом, который с раздражающим упорством мешает мне завершить то, что я задумал. К тому же меня отвлекали и порой целиком захватывали успехи Тоно Бенге, хлопоты, связанные с дальнейшим развитием и расширением нашего дела. Иногда по целым дням я не вспоминал о Марион, но затем меня с новой силой охватывала страсть. Наконец как-то в субботу, доведя себя тягостными размышлениями чуть не до бешенства, я решил немедленно покончить с дальнейшими отсрочками.

Я отправился в домик на Уолэм-Грин, чтобы уговорить Марион пойти со мной в Путни-Коммон, но не застал ее дома и некоторое время вынужден был поддерживать скучный разговор с ее отцом, который только что вернулся с работы и отдыхал в своей теплице.

— Я намерен ускорить наш брак с Марион, — начал я. — Мы ждали слишком долго.

— Я и сам не одобряю длительных отсрочек, — заявил папаша. — Но Марион все равно настоит на своем и поступит так, как найдет нужным… Вы видели этот новый порошок для удобрения?

Я пошел поговорить с матерью Марион.

— Да что вы, ведь надо как следует подготовиться, — сказала миссис Рембот.

Мы сидели с Марион на скамейке под деревьями на холме Путни, и я снова напрямик поставил вопрос.

— Послушай, Марион, — сказал я, — ты выйдешь за меня замуж или нет?

Она улыбнулась.

— Но разве мы не помолвлены?

— Так не может тянуться без конца. Ты согласна стать моей женой на будущей неделе?

Марион посмотрела на меня.

— Нет, это невозможно.

— Но ведь ты обещала выйти за меня замуж, когда я буду получать триста фунтов в год.

Она помолчала.

— Но разве нельзя еще немного повременить? — спросила она. — Конечно, нам хватило бы этих денег. Но тогда, значит, у нас будет очень маленький домик. Вот брат Смити. Они живут на двести пятьдесят фунтов в год, но это ужасно мало. У них только половина дома, да и стоит он чуть не у самой дороги. И садик крохотный. Стены такие тонкие, что слышно все, что делается у соседей. Когда ребенок плачет, соседи стучат им в стену. И люди стоят у забора и болтают… Разве мы не можем подождать? Ведь дела у тебя идут хорошо.

Горькое чувство охватило меня от этого вторжения практической рассудочности в поэтическую область любви. Едва сдерживая себя, я ответил:

— Хорошо бы иметь особняк в Илинге с двумя фасадами, с лужайкой перед домом и садом позади, с ванной комнатой, выложенной кафелем…

— Но за такой дом придется платить не менее шестидесяти фунтов в год.

— Это возможно только при жалованье в пятьсот фунтов… Видишь ли, я сказал об этом дяде и получил.

— Что получил?

— Пятьсот фунтов в год.

— Пятьсот фунтов?

Я рассмеялся, но в моем смехе прозвучали нотки ядовитой горечи.

— Да, — сказал я, — представь себе! Ну что ты теперь скажешь?

Она слегка покраснела.

— Но все-таки будь благоразумным! Ты не шутишь, ты в самом деле получил прибавку в двести фунтов в год?

— Да, для того, чтобы жениться.

Несколько мгновений она испытующе смотрела на меня.

— Ты сделал мне сюрприз. — Она засмеялась и вся засияла от радости, а глядя на нее, засиял и я.

— Да, — сказал я, — да, — и тоже засмеялся, но теперь уже в моем смехе не было горечи.

Она всплеснула руками и посмотрела мне в глаза. Радость ее была такой искренней, что я мгновенно забыл об отвращении, какое испытывал минуту назад. Я позабыл, что она повысила свою стоимость на двести фунтов в год и что я купил ее по этой повышенной цене.

— Пойдем! — сказал я и поднялся. — Пойдем, дорогая, вон туда, где садится солнце, и обо всем переговорим. Ты знаешь, в каком прекрасном мире мы живем, в каком изумительно прекрасном мире! В лучах заходящего солнца ты превратишься в сверкающее золото. Нет, не в золото — в позолоченный хрусталь… Во что-то еще более прекрасное, чем хрусталь и золото…

В этот вечер я предупреждал каждое ее желание, и она была в радужном настроении. Но время от времени к ней возвращались сомнения, и мне приходилось снова ее уверять, что я сказал ей правду.

В своих мечтах мы обставили свой дом с двойным фасадом от чердака (у него был и чердак) до подвала и разбили сад.

— Ты знаешь пампасную траву? — спросила Марион. — Мне очень нравится пампасная трава… Если бы для нее нашлось место…

— У тебя будет пампасная трава, — обещал я.

И пока мы мысленно бродили по нашему дому, я порой испытывал мучительное желание схватить ее в объятия, но сдерживал себя. Я почти не касался в наших разговорах интимной стороны нашей будущей жизни, ибо сделал для себя кое-какие выводы из прошлого.

Марион пообещала стать моей женой через два месяца. Робко и нерешительно она назначила день нашей свадьбы, а на следующий вечер в пылу гнева мы снова — в последний раз — «разорвали» нашу помолвку. Мы разошлись во взглядах на брачную церемонию. Я наотрез отказался от обычной свадьбы — с традиционным тортом, белыми розетками, каретами и проч. Из разговора с Марион и ее матерью я понял, что именно о такой свадьбе идет речь, и сразу же выпалил свои возражения. Мы не просто разошлись во мнениях — вспыхнула самая настоящая ссора. Я не помню и четверти того, что мы наговорили друг другу. Припоминаю только, что мамаша то и дело повторяла тоном ласкового упрека:

— Но, дорогой Джордж, у вас должен быть обязательно торт, ведь надо обнести им гостей!

Собственно, все мы без конца повторяли одно и то же. Мне кажется, например, что я все время твердил:

— Брак — слишком святое и слишком интимное дело, чтобы превращать его в какую-то выставку.

Отец Марион вошел в комнату и прислонился к стене позади меня. Затем выплыла тетка; сложив руки, она встала около буфета и посматривала на нас; вид у нее был торжествующий, как у предсказательницы, пророчество которой сбылось. В то время я и не подозревал, как неприятно было Марион, что эти люди оказались очевидцами моего бунта.

— Однако, Джордж, — сказал папаша, — какая же свадьба вам нужна? Надеюсь, вы не собираетесь пойти в контору для регистрации браков?

— Именно этого я и хочу. Брак — слишком интимное дело…

— Я не считала бы это замужеством, — вскользь сказала миссис Рембот.

— Слушай, Марион, — заявил я, — мы вступим в гражданский брак. Я не верю во все эти… ленточки и суеверия и не потерплю их. Я уже и так со многим согласился, чтобы угодить тебе.

— А с чем он согласился? — спросил папаша, но никто не обратил на него внимания.

— Я не хочу заключать брак в конторе, — ответила Марион, и лицо ее приобрело какой-то мертвенно-желтоватый оттенок.

— Дело твое. А я нигде больше не стану заключать брак, — заявил я.

— Я не согласна на контору.

— Хорошо, — сказал я и поднялся, бледный и возбужденный, и с решимостью, удивившей меня самого, добавил: — Тогда вообще наш брак не состоится.

Марион облокотилась на стол и отсутствующим взглядом уставилась куда-то в пространство.

— Если наша свадьба должна быть такой, — тихо сказала она, — пусть ее лучше вообще не будет.

— Решай сама, — заявил я и несколько мгновений молча наблюдал за выражением мелочной обиды, исказившим ее красивое лицо.

— Ты сама должна сделать выбор, — повторил я и ушел, ни с кем не простившись и громко хлопнув дверью.

«Все кончено», — сказал я себе на улице и почувствовал какое-то мрачное облегчение.

Но вскоре воспоминание о ней, о том, как она сидела за столом с безвольно повисшими руками и опущенной головой, с новой силой стало неотвязно преследовать меня.



На следующий день я совершил неслыханный поступок. Я послал дяде телеграмму: «На работу не приду — плохое настроение» — и отправился в Хайгет, к Юарту. Против обыкновения он был действительно занят — работал над бюстом Милли и, как мне показалось, был очень рад неожиданной помехе.

— Юарт, старый ты дурень, — воскликнул я, — бросай работу и пойдем поболтаем; закатимся куда-нибудь на весь день! У меня отвратительное настроение, а ты иногда можешь своими дурачествами рассмешить в лоск. Поедем в Стэйнс и прокатимся на лодке до Виндзора.

— Девушка? — спросил Юарт, откладывая резец.

— Да.

Это было все, что я сообщил ему о своем романе.

— У меня нет денег, — заметил он, чтобы поставить точки над «и».

Мы взяли с собой кувшин пива, кое-какие продукты, а в Стэйвсе по предложению Юарта — японские зонтики для защиты от солнца. На лодочной станции мы захватили две подушки, оставили лодку в тенистом месте по эту сторону от Виндзора и провели очень приятный день в беседе и размышлениях. Юарт лежал в таком положении, что со своего места я мог видеть из-за подушки только его ботинки, космы черных волос и зонтик на фоне ярко освещенных солнцем, задумчиво шелестящих деревьев и кустов.

— Не стоящее это дело, — изрек он. — Ты лучше заведи себе, Пондерво, какую-нибудь Милли, и, поверь, твое самочувствие улучшится.

— Нет, — решительно ответил я, — не могу.

Тонкая струйка дыма некоторое время клубилась над Юартом, как дым курений над алтарем…

— Всюду и везде царит хаос, а ты этого и не подозреваешь. Никто не знает, где мы, потому что, по существу говоря, мы нигде. Что такое женщина — подвластное нам существо, всемогущая богиня или такой же человек, как и мы? Очевидно, она такой же человек. Ты веришь в богинь?

— Нет, — ответил я, — не верю и не разделяю такого представления.

— А какое же представление у тебя?

— Как тебе оказать…

— Гм, — пробормотал Юарт, когда я замялся.

— Я мечтаю встретить женщину, которая будет принадлежать мне так же, как и я ей, — душой и телом. Никаких богинь! Я буду ее дожидаться. Хотя я не уверен, что она придет… Мы должны встретиться юными и чистыми.

— Чистых или нечистых вообще не существует… Каждый человек и чист и нечист.

Это было настолько справедливо, что я ничего не ответил.

— И если ты будешь принадлежать ей, а она тебе, то кто же из вас, Пондерво, будет играть ведущую роль?

Я промолчал и на этот раз, ограничившись невразумительным «О!».

Несколько минут мы молча курили трубки…

— Я рассказывал тебе, Пондерво, о своем замечательном открытии? — спросил затем Юарт.

— Нет. Что за открытие?

— Миссис Гранди[19] вообще не существует.

— Не существует?

— Практически нет. Я сейчас продумал все это. Она мальчик для битья, Пондерво, и принимала на себя вину. А виноват во всем ее муж — мистер Гранди. Я срываю с него маску. Вот его портрет. Довольно сухощав и нескладен. Начинает стареть. У него черная, растущая пучками борода и тревожный взгляд. До сих пор он вел себя хорошо, и это мучает его!.. Да еще как… Вот, например, Гранди в состоянии сексуальной паники: «Ради бога, прекратите это! Они встречаются, говорю вам, они встречаются! Это действует очень возбуждающе! Творятся самые ужасные дела!»

Гранди носится взад и вперед и размахивает длинными руками, как мельница: «Их нужно держать врозь…» Он высказывается за абсолютное запрещение всего на свете и за абсолютное разделение. Одна сторона дороги для мужчин, другая — для женщин, посередине между ними щиты, но без реклам. Все мальчики и девочки до двадцати одного года зашиваются в опечатанные мешки, из которых высовываются только голова, руки и ноги. Музыка отменяется; для низших животных — коленкоровые чехлы. Воробьи подлежат аб-со-лютному уничтожению.

Я громко рассмеялся.

— Таков мистер Гранди в одном настроении, и это очень беспокоит миссис Гранди. Она весьма зловредная особа, Пондерво, в душе развратница, и все эти разговоры ее чрезвычайно волнуют, прямо-таки разжигают. Но она сговорчива. Когда Гранди говорит ей, что его что-нибудь шокирует, она тоже чувствует себя шокированной. Она считает себя виновной в том, что произошло, но скрывает это под маской высокомерия.

Между тем Гранди дошел до остервенения. Он жестикулирует, размахивает своими длинными, худыми руками: «У них все еще на уме всякие непристойности, все еще на уме! Это ужасно! Они начитались всяких гадостей. И откуда они только этого набираются? Я должен наблюдать. А вон там люди шепчутся! Никто не должен шептаться! В самом шепоте есть что-то непристойное. А эти картины в музеях! Они настолько ужасны, что прямо нет слов. Почему у нас нет чистого искусства, которое показывало бы человеческое тело без ненужных подробностей? Пусть это не соответствует анатомии, зато невинно и прелестно. Почему у нас нет чистой литературы, чистой поэзии вместо всей этой дряни, где на каждом шагу намеки, намеки… Прошу прощения! За этой закрытой дверью что-то происходит! Замочная скважина? В интересах общественной морали… Да, сэр, как порядочный человек я настаиваю… Я загляну… Мне это не повредит… Я настаиваю, я должен заглянуть в замочную скважину, это моя обязанность! Д-д-да. Скважина…»

Юарт нелепо лягнул ногами, и я опять засмеялся.

— Таков Гранди в одном настроении, Пондерво. Это вовсе не миссис Гранди. Мы клевещем на женщин. Они слишком просты. Да, женщины просты! Они верят тому, что им говорят мужчины…

Юарт на минуту задумался, а затем добавил:

— Берут на веру, что им преподносят, — и снова вернулся к мистеру Гранди.

— Затем мы видим старого Гранди в другом настроении. Ты ни разу не заставал его в тот момент, когда он что-то вынюхивает? Или в тот момент, когда он сходит с ума при мысли о таинственном, порочном и восхитительном? О неприличных вещах? Уф! О том, что запрещено.

…Любой человек знает обо всем этом. Всякий знает, что запретный плод притягивает и манит и о нем можно так же мечтать, как, скажем, о ветчине. Как славно ясным утром, когда ты здоров и голоден, позавтракать на свежем воздухе! И как противно даже думать о еде, когда тебе нездоровится! Но Гранди подсмотрел, воспринял все это с самой отвратительной стороны и все это будет держать в памяти, пока не забудет. Проходит некоторое время, он начинает припоминать, в голове у него поднимается брожение, и он борется со своими грязными мыслями… Затем ты можешь застукать Гранди, когда он подслушивает, — он всегда интересуется, о чем шепчутся другие. Гранди, с его хриплым шепотком, бегающими глазками и судорожными движениями, сам плодит всякие неприличия, — лезет из кожи вон. Под прикрытием густого тумана он способствует распространению неприличия!..

Гранди грешит. О да, он лицемер. Оглядываясь, он прячется за углом и развратничает. Гранди и его темные уголки способствуют распространению пороков! У нас, художников, нет пороков.

Затем он испытывает безумное раскаяние. Он хочет быть жестоким к грешным женщинам и к честным безвредным скульпторам вроде меня, изображающим целомудренную наготу, и опять впадает в панику.

— Миссис Гранди, вероятно, не подозревает о его грешках? — спросил я.

— Я не уверен в этом… Но она женщина, черт возьми!.. Она женщина.

Но вот перед тобой Гранди с сальной улыбкой, физиономия его напоминает масленку без крышки. Сейчас он настроен либерально и антипуритански; сейчас он «пытается не видеть вреда в этом» и выдает себя за человека, одобряющего невинные удовольствия. Тебя начинает тошнить от его попыток «не видеть вреда в этом»…

Вот поэтому-то все на свете идет кувырком, Пондерво. Гранди, будь он проклят, заслоняет от нас свет, и мы, молодые люди, тычемся, как слепые. Его настроения отражаются на нас. Мы заражаемся его паникой, его привычкой совать нос не в свои дела, его сальностью. Мы не знаем, о чем можно думать и о чем следует говорить. Он принимает все меры к тому, чтобы мы не читали «об этом» и не вели на эту тему увлекательных разговоров, которые так естественно нам вести. Поэтому-то нам негде почерпнуть нужных знаний и приходится ощупью, спотыкаясь на каждом шагу, добираться до истины в вопросах пола. Посмей только поступить так, как ты находишь нужным, посмей только — и он замарает тебя навсегда! Девушки молчат, так как страшно напуганы его представительными бакенбардами и многозначительным взглядом.

Внезапно Юарт, как чертик из коробочки, вскочил и сел.

— Он всюду, этот Гранди, он рядом с нами, Пондерво, — торжественно заявил он. — Иногда… иногда мне думается, что он у нас в крови… Во мне.

В ожидании моего ответа Юарт, зажав трубку в углу рта, уставился на меня.

— Ты самый дальний его родственник, — сказал я. Затем, подумав, спросил: — Послушай, Юарт, а как, по-твоему, должен быть устроен мир?

Посасывая трубку, как-то забавно сморщившись и глядя на реку, он погрузился в глубокое раздумье.

— Сложный вопрос. Мы выросли в страхе перед Гранди и его супругой — этой добродетельной, смиренной и все-таки отталкивающей дамой… Возможно, что мне еще много нужно узнать о женщинах… Мужчина вкусил от древа познания. Он потерял невинность. Один пирог два раза не съешь. Мы стоим за познание: давай скажем об этом прямо и откровенно. Я полагаю, что для начала следовало бы отменить установившиеся понятия о приличии и неприличии…

— С Гранди случится припадок! — отозвался я.

— Не мешало бы закатывать холодные души Гранди на глазах у всех по три раза в день, — правда, зрелище было бы омерзительное… Однако имей в виду, что я не разрешал бы свободного общения мужчин и женщин. Нет! Это общение прикрывало бы инстинкты пола. Нечего обманывать себя. Пол присутствует везде, даже в самой добропорядочной компании мужчин и женщин. Он все время дает о себе знать. И мужчины и женщины начинают пускать пыль в глаза или ссориться. А то скучают. Я думаю, что самцы соперничали из-за самок еще в те времена, когда и те и другие были прожорливыми, мелкими пресмыкающимися. Пройдет еще тысяча лет — ничего не изменится… Смешанные компании мужчин и женщин нужно запретить, за исключением тех случаев, когда в них будет только один мужчина или только одна женщина. Как ты на это смотришь?..

— Или же дуэты?..

— Но как это устроить? Может, ввести в этикет какое-нибудь новое правило?..

Юарт снова напустил на себя серьезный вид. Потом своей длинной рукой начал выделывать какие-то странные жесты.

— Мне кажется… Мне кажется, Пондерво, я вижу город женщин. Да… огромный сад, обнесенный каменной стеной, такой же высокой, как стены Рима. Сад в десятки квадратных миль… деревья… фонтаны… беседки… пруды. Лужайки, на которых женщины играют, аллеи, прогуливаясь по которым они сплетничают… лодки. Женщинам все это нравится. Любая женщина, которая провела детство и юность в хорошем пансионе, до конца своих дней будет жить воспоминаниями о нем. Это лучшие годы ее жизни, она никогда их не забудет. В этом городе-саду будут прекрасные концертные залы, мастерские очаровательных нарядов, комнаты для приятной работы. Там будет все, чего только может пожелать женщина. Ясли. Детские сады. Школы… И здесь не будет ни одного мужчины — за исключением тех, которым придется выполнять тяжелую работу. Мужчины останутся жить в том мире, где они смогут охотиться, заниматься техникой, изобретать, работать в шахтах и на заводах, плавать на кораблях, пьянствовать, заниматься искусством и воевать…

— Да, — заметил я, — но…

Жестом он заставил меня умолкнуть.

— Я подхожу к этому. Дома женщин, Пондерво, будут находиться в стенах города. Каждая женщина получит дом, обставленный по ее вкусу, с маленьким балконом с наружной стороны городской стены. Когда у нее появится соответствующее настроение, она будет выходить на балкон и посматривать. Вокруг города пройдет широкая дорога с огромными тенистыми деревьями и скамейками. Там будут разгуливать мужчины, когда почувствуют потребность в общении с женщиной, ну, когда, например, им захочется поговорить о своей душе или о своем характере, а может, и на другие темы, столь любезные для женщин… Со своих балконов женщины смотрят на мужчин, улыбаются им и говорят все, что им приходит на ум. У каждой женщины шелковая веревочная лестница. Она сбросит ее вниз, если найдет нужным, если захочет более интимной беседы…

— Мужчины все же начнут соперничать.

— Возможно. Но им придется покоряться решениям женщин.

Я коснулся некоторых трудностей, с какими придется столкнуться мужчинам и женщинам, и мы некоторое время забавлялись обсуждением этой темы.

— Юарт, — сказал я, — это похоже на остров кукол… Ну, а предположим, что неудачник будет осаждать балкон и не позволит своему более счастливому сопернику приблизиться к нему?

— Ввести специальное правило о насильственном удалении таких мужчин. Как удаляют, например, шарманщиков. Это проще простого. Кроме того, можно объявить такой поступок нарушением этикета. При отсутствии этикета жизнь не может быть пристойной… Люди охотнее повинуются правилам этикета, чем законам…

— Гм, — сказал я, и мне внезапно пришла в голову мысль, совершенно чуждая молодому человеку.

— А как же быть с детьми? — спросил я. — С девочками-то все просто. Ну, а с мальчиками? Ведь они же будут расти.

— О! — воскликнул Юарт. — Это я упустил. Они будут расти в городе до семи лет. А затем появится отец с маленьким пони, маленьким ружьем и с одеждой для мальчика и возьмет его с собой. Мальчик сможет приходить к балкону своей матери… Как, должно быть, хорошо иметь мать! Отец и сын…

— В своем роде все это очень красиво, — сказал я, — но это мечта. Вернемся к реальной жизни. Хотел бы я знать, что ты сейчас собираешься делать в Бромтоне или, скажем, в Уолэм-Грин?

— Ах, черт возьми! — вырвалось у него. — Уолэм-Грин! Вот ты какой, Пондерво! — Он резко оборвал свои рассуждения и некоторое время даже не отвечал на мои вопросы.

— Пока я говорил, — наконец заметил он, — у меня появилась совсем другая мысль.

— Какая?

— О шедевре. О серии шедевров, подобно бюстам цезарей. Но только, знаешь, не головы. Мы сейчас не замечаем людей, которые работают на нас…

— Что же ты тогда изобразишь?

— Руки… Серию рук. Руки двадцатого столетия. Я сделаю это. Наступит время, когда кто-нибудь придет туда и обнаружит, что я сделал и какую цель преследовал.

— Куда придет и что обнаружит?

— К гробницам. А почему бы и нет? Неизвестный мастер Хайгет-хилла! Маленькие, нежные женские ручки, нервные, безобразные руки мужчин, руки щеголей, руки жуликов. И на первом плане — сухая, длинная, с хищными пальцами рука кошмарного Гранди; каждую морщинку на ней вырежу! И в этой чудовищной лапе будут зажаты все остальные руки. Это будет что-то вроде руки, изваянной великим Роденом, — ты ведь видел ее!



Я забыл, сколько времени прошло со дня нашего последнего разрыва с Марион до ее полной капитуляции. Но я хорошо помню, с каким волнением, едва сдерживая смех и слезы радости, читал неожиданно полученное от нее письмо: «Я все обдумала и поняла, что была эгоисткой…»

В тот же вечер я прилетел в Уолэм-Грин, чтобы не оставаться перед ней в долгу, доказать, что я еще более уступчив, чем она. Марион была на редкость кроткой и великодушной и на прощание ласково поцеловала меня.

И вот мы поженились.

Мы венчались с соблюдением всех обычных несуразностей. Теперь я шел на уступки, пожалуй, не так уж охотно, как вначале, но Марион принимала их с довольным видом. Одним словом, я стал благоразумным. В церковь все поехали в трех наемных каретах (в одной упряжке лошади были подобраны по масти). Надушенные кучера были в поношенных цилиндрах и с хлыстами, украшенными белыми бантиками. Свадебный завтрак состоялся в одном из ресторанов Хаммерсмита. С величественным видом на этом настоял дядя. Стол украшали хризантемы и флердоранж, а в самом центре его красовался чудесный торт. Мы разослали около двадцати кусков этого торта вместе с напечатанными серебром карточками, на которых фамилия Рембот, пронзенная стрелой, была заменена фамилией Пондерво. Наше маленькое сборище состояло преимущественно из родственников Марион. Несколько ее подруг из мастерской Смити со своими приятельницами появились еще в церкви и проплыли по направлению к ризнице. Я пригласил только тетушку и дядю. Оживленные гости переполнили маленький, невзрачный домишко. На буфете, в котором хранилась скатерть и объявление «сдаются комнаты», были выставлены свадебные подарки, а между ними валялись отпечатанные серебром лишние карточки.

Марион была в белом подвенечном платье из шелка и атласа. Этот наряд совсем не шел к ней, и она казалась мне в нем какой-то нескладной и незнакомой. Во время странного ритуала английской свадьбы она держалась с благочестивой серьезностью, совершенно непонятной мне по моей молодости и эгоистичности. Все, что казалось ей важным и необходимым, я считал наглым, оскорбительным вызовом со стороны того мира, который я уже в то время начинал резко осуждать. Что представляла собой вся эта суета? Просто-напросто неприличную рекламу моей страстной любви к Марион! Но сама Марион, по-видимому, не догадывалась, что меня уже начинает раздражать принятое решение вести себя «мило». Я добросовестно сыграл свою роль даже в выборе соответствующего костюма: на мне был прекрасно сшитый фрак, новый цилиндр, светлые брюки (светлее не бывают!), белый жилет, светлый галстук и белые перчатки. Марион, заметив мое подавленное состояние, проявила необычайную инициативу и шепнула мне, что я выгляжу прекрасно. Я-то отлично знал, что похож не на самого себя, а на картинку «Полный парадный костюм» из специального иллюстрированного приложения к журналам «Мужская одежда» или «Портной и закройщик». Меня злил даже непривычный воротничок. Я чувствовал себя так, словно оказался в чьем-то чужом теле, причем это впечатление только усилилось, когда я для самоуспокоения окинул взглядом свой обтянутый белым живот и незнакомые ноги.

Дядя был моим шафером и выглядел, как банкир, — маленький банкир в расцвете своей карьеры. В петлице его сюртука красовалась белая роза. Он почти не разговаривал. Во всяком случае, мне запомнились только некоторые его слова.

— Джордж, — повторил он раза два. — Это — большое событие в твоей жизни, очень большое. — По его тону я понял, что он сам не особенно уверен в истине своих слов.

Дело в том, что я сообщил ему о Марион только за неделю до свадьбы; это известие застало его и тетушку врасплох. До них сначала «не дошло», как принято говорить. Тетушка заинтересовалась этой новостью гораздо больше, чем дядя. Именно тогда я впервые понял, что не безразличен ей. Она ухитрилась остаться со мной наедине и сказала:

— Ну, а сейчас, Джордж, изволь рассказать мне о ней. Почему ты не сказал раньше, хотя бы только мне?

И тут выяснилось, как трудно мне говорить ей о Марион. Это привело тетушку в недоумение.

— Она красива? — спросила наконец тетушка.

— Я не знаю, какой она тебе покажется, когда ты увидишь ее, — промямлил я. — Мне думается…

— Да?

— Мне думается, что она, может быть, самая красивая девушка в мире.

— В самом деле? Для тебя?

— Конечно, — ответил я и кивнул головой. — Да. Она…

И хотя я забыл, что говорил и что делал дядя на моей свадьбе, зато хорошо запомнил, как пытливо и озабоченно посматривала на меня тетушка, сколько теплоты, а иногда и откровенной нежности было в ее взглядах. Мне внезапно пришло в голову, что я ничего не смогу утаить от нее.

Тетушка блистала элегантностью: на ней была большая шляпа с пером, отчего ее шея казалась более длинней и гибкой. И когда она прошла, как всегда, слегка вразвалочку между рядами скамеек, пристально разглядывая Марион, до крайности недоумевающая и смущенная, я и не подумал улыбнуться. Не сомневаюсь, что о моей женитьбе тетушка думала гораздо больше, чем я сам; ее беспокоило мое душевное состояние и слепота Марион, и в ее взгляде, устремленном на нас, можно было прочесть, что уж она-то знает, что значит любить ради любви.

Когда мы расписывались в ризнице, тетушка отвернулась и, кажется, заплакала, хотя я и по сей день не понимаю, что вызвало эти слезы. Потом, пожимая мне на прощание руку, она едва не разрыдалась, но не произнесла ни слова и даже не взглянула на меня, только крепко стиснула мне пальцы.

Если бы не отвратительное настроение, я нашел бы много комичного на своей свадьбе. Мне припоминаются нелепые мелочи, правда, не столь уж смешные, как это могло показаться с первого взгляда. Венчавший нас священник был простужен и вместо «н» произносил «д». Записывая в книгу наши фамилии, он отпустил глупый комплимент по поводу возраста невесты. Ему известно, сострил он, что у всех невест, которых ему приходилось венчать, обязательно был какой-нибудь возраст. В моей памяти запечатлелись двоюродные сестры Марион — две старые девы, работавшие портнихами в Беркинге. Они относились к мистеру Ремботу с особым почтением. На них были очень яркие веселые блузки и старые темные юбки. Они принесли на свадьбу мешочек с рисом, разбрасывали рис и пригоршнями раздавали у церковных дверей каким-то мальчишкам, так что вызвали маленькую свалку. Одна из этих особ собиралась запустить в нас ночной туфлей. Я разгадал ее намерение потому, что она случайно выронила из кармана эту теплую старую туфлю в проходе между скамейками, и мне пришлось поднять ее и вручить владелице. Непредвиденное обстоятельство помешало ей осуществить свой замысел: когда мы уезжали из церкви, я увидел, как она безуспешно старается вытащить туфлю из кармана; потом я заметил, что этот приносящий счастье метательный снаряд, или его пара, валяется в прихожей, за стойкой для зонтиков…

Свадебная церемония оказалась еще более нелепой и бессмысленной и в то же время еще более обыденной, чем я мог предполагать. Я был слишком молод и серьезен, чтобы найти ей какое-нибудь оправдание. Сейчас все это в прошлом, сейчас моя юность так далеко от меня, что я могу взглянуть на церемонию венчания беспристрастным оком, как на какую-то чудесную, не меняющуюся с годами картину. В то время я кипел от возмущения, а сейчас могу спокойно вникнуть в содержание этой картины, рассмотреть все ее детали, обсудить ее достоинства. Мне интересно, например, сравнить ее с моей блейдсоверской теорией английской социальной системы. В бурлящем хаосе Лондона под давлением традиций мы стараемся выполнять все свадебные обряды так, как это сделал бы какой-нибудь блейдсоверский арендатор или круглолицый житель провинциального городка. Там свадьба — это событие в глазах всего общества. Церковь там — в значительной мере место, где встречается вся округа, и ваша свадьба вызовет интерес у всех, кто пройдет мимо. Это неизбежно заинтересует и всех живущих по соседству с вами. Но в Лондоне нет соседей, никто вас не знает, и никому нет до вас дела. Совершенно незнакомый человек в канцелярии принял от меня извещение о нашей предстоящей свадьбе, а оглашено оно было для сведения людей, которые понятия о нас не имели. Совершивший церемонию священник никогда нас не видел до этого и не выразил ни малейшего желания видеть в дальнейшем.

Соседи в Лондоне!. Ремботы не знали даже фамилии людей, которые жили по соседству с ними. Когда я ожидал Марион, чтобы отправиться в наше свадебное путешествие, в комнату вошел мистер Рембот, встал рядом со мной и уставился в окно.

— Вчера там были похороны, — заметил он, пытаясь завязать разговор, и кивком головы указал на дом, находившийся напротив, — довольно торжественная церемония… Катафалк со стеклами…

Наша маленькая процессия из трех карет с украшенными белыми лентами лошадьми и кучерами затерялась в нескончаемом шумном потоке уличного движения, словно фарфоровая безделушка в угольной яме броненосца. Никто не уступал нам дороги, никто не проявлял к нам интереса, а кучер одного из омнибусов начал глумиться над нами; долгое время мы плелись за «благоухавшей» нам в нос мусорной повозкой. Грохот, шум и уличная Сутолока вокруг нас придавали что-то непристойное этому публичному соединению двух влюбленных сердец. Создавалось впечатление, что мы бесстыдно выставляем сами себя на всеобщее обозрение. Собравшаяся у дверей церкви толпа с таким же жадным любопытством созерцала бы какое-нибудь уличное происшествие…

На станции Черринг-Кросс (мы ехали в Гастингс) проводник, опытным взглядом определив по нашим костюмам, что мы новобрачные, посадил нас в отдельное купе.

— Ну, — сказал я, когда поезд отошел от станции, — наконец-то все кончилось!

Я повернулся к Марион, все еще немного чужой в непривычном костюме, и улыбнулся.

Она посмотрела на меня застенчиво и вместе с тем серьезно.

— Ты не сердишься? — спросила она.

— Сержусь?! За что?

— За то, что все было, как положено.

— Моя дорогая Марион! — воскликнул я и вместо ответа поцеловал ее руку в белой, пахнувшей кожей перчатке.

Я плохо помню наше путешествие. В течение часа не произошло ничего, о чем бы стоило рассказать. Мы оба чувствовали себя утомленными и немного смущались Друг друга. У Марион слегка болела голова, и она уклонилась от моих ласк. Я погрузился в мечты о тетушке и сделал неожиданное открытие, что она мне очень дорога. Теперь я очень сожалел, что не сказал ей раньше о своей предстоящей женитьбе…



Но вряд ли история моего медового месяца покажется вам интересной. Я уже рассказал все, что необходимо для моего повествования. Случилось так, что я оказался во власти обстоятельств. Я позволил увлечь себя непонятным и чуждым мне силам; я бросил научные занятия, отошел от прежних интересов и от работы, которой когда-то отдавался целиком; я с трудом прокладывал себе дорогу сквозь паутину традиций, нелепых привычек и условностей, переходил от ярости к смирению, занимался заведомо бесчестным и пустым делом… И все это для того, чтобы выполнить наконец веление слепой природы, — далекий от счастья, я держал в своих объятиях плачущую и отбивающуюся Марион.



Кто может рассказать, как мало-помалу происходит отчуждение между супругами, как постепенно начинает угасать физическое влечение, а затем исчезают и все другие чувства? Меньше всего — один из супругов. Еще и сейчас, спустя пятнадцать лет, я не могу разобраться в своих впечатлениях от Марион, таких же неясных, сумбурных и противоречивых, как и сама жизнь. Я вспоминаю одно — и люблю Марион; вспоминаю другое — и ненавижу ее. Сотни раз я видел жену при обстоятельствах, в которых сейчас могу представить ее себе с какой-то спокойной симпатией. И пока я сижу, пытаясь найти объяснение этому сложному процессу, в памяти возникают то периоды внезапного и полного охлаждения, то моменты безоблачной нежной близости. Все происходившее в промежутках между ними давно забыто. В те дни, когда мы были «друзьями», у нас был свой особый язык: я был «Матни», а она «Минг». Мы были так озабочены показной стороной жизни, что до самого конца Смити считала нашу семейную жизнь образцовой.

Я не в силах передать, как Марион убивала все мои желания и как она отталкивала меня своей неспособностью понять интимную сторону любви — то, что составляет ее суть. Эта интимная сторона жизни складывается из мелочей. Различие в пропорциях, иногда почти неуловимое для глаза, делает одно лицо прекрасным, другое безобразным. Я пишу о мелочах, но они-то и выявили различие наших темпераментов и породили наши разногласия. Кое-кто из читателей поймет меня, другие же сочтут бесчувственным и грубым человеком, неспособным пойти на уступки… В моем теперешнем возрасте, когда семейная жизнь представляется сплошным компромиссом, житейским соглашением, требующим от нас терпимости, чем-то глупым и вздорным, как детская болтовня, легко проявлять уступчивость. Но уступчивость кажется ненужной в те годы, когда человек молод и пылок, когда заря его брачной жизни кажется ему изумительно прекрасной, полной волнующих тайн, когда он видит в ней цветущий сад, наполненный благоуханием роз.

Мне казалось, что каждый прочитанный мною любовный роман — насмешка над нашей унылой жизнью; каждая поэма, каждая прекрасная картина только оттеняли скуку и серость длинной вереницы часов, которые мы проводили вместе. Я думаю, что основная причина наших расхождений заключалась в отсутствии у Марион эстетического чувства.

Я уже говорил, что Марион совершенно не заботилась о своей внешности и ей было глубоко безразлично, какое она производит впечатление. Конечно, это не такая уж важная подробность, но она могла ходить в папильотках в моем присутствии. Ей принадлежала идея «донашивать» дома старые или неудачно сшитые наряды, когда «никто не мог ее видеть», и этим «никто» был я. Она отталкивала меня своей неряшливостью и раздражала полнейшим отсутствием чувства изящного…

Мы совершенно по-разному воспринимали жизнь. Я помню, как мы разошлись во мнениях о мебели. Мы проторчали несколько дней на Тоттенхем-Корт-роуд, и она сама выбрала вещи, отклоняя все мои предложения одной и той же фразой: «О, у тебя такой странный вкус». У нее был свой идеал красоты, пошлый, убогий, но весьма определенный, и она отвергала все, что ему противоречило. Она видела у кого-то точно такую же обстановку и теперь не хотела ничего другого. Над каждым камином у нас висело задрапированное по бокам зеркало; роскошный буфет был битком набит граненым стеклом; у нас были лампы на длинных металлических ножках, уютные уголки и цветы в горшках. Смити одобряла это. Однако во всем доме трудно было найти хоть одно удобное место, чтобы спокойно посидеть и почитать. Мои книги стояли на полках где-то в дальнем углу столовой. У нас было пианино, хотя Марион почти не умела играть…

Несчастье Марион состояло в том, что я, со своим беспокойным характером, скептицизмом, с постоянно возникающими у меня новыми идеями, настоял на нашей женитьбе. Марион не могла измениться, она застыла в своей форме, не могла вырваться из плена ограниченных понятий своего класса. И в выборе мебели для гостиной, и в свадебной церемонии, и во всех других вопросах повседневной жизни она отстаивала свое мнение с таким же глубоким, искренним убеждением в своей правоте и с таким же непоколебимым, железным упорством, с каким птица вьет гнездо или бобр строит плотину.

Я постараюсь поскорее закончить этот рассказ о наших разочарованиях и о нашем разладе. Наша любовь то разгоралась, то снова остывала; в конце концов она угасла. Иной раз Марион проявляла ко мне внимание: завязывала галстук или подавала пару домашних туфель, что вызывало у меня благодарность, хотя и казалось смешным. Она умело вела хозяйство и командовала нашей единственной служанкой. Марион очень гордилась нашим домом и садом. Ей казалось, что она делает для меня все, что нужно, и так, как полагается.

В связи с большим успехом Тоно Бенге мне пришлось выезжать в провинцию и иногда задерживаться там на целую неделю. Это не нравилось Марион; по ее словам, она скучала в мое отсутствие. Но постепенно она вновь начала бывать у Смити и привыкла к нашим разлукам. В семье Смити она считалась теперь женщиной с положением. Марион располагала деньгами и брала Смити с собой в театры, угощала обедами; они непрестанно болтали о делах Смити, и та стала постоянно оставаться у нас на субботу и воскресенье. Марион завела себе спаниеля, начала понемногу интересоваться искусством, выжиганием по дереву, фотографией и разведением гиацинтов. Однажды она нанесла визит соседям. Ее родители часто навещали нас; после того как отец бросил работу на газовом заводе, они уехали из Уолэм-Грин и поселились недалеко от нас, в небольшом домике, который я снял для них.

Как способны изводить человека даже мелочи, когда источники жизни уже отравлены! Тесть всегда появлялся, когда я бывал в мрачном настроении, и настойчиво убеждал заняться садоводством. Он до крайности раздражал меня.

— Ты слишком много думаешь, — говорил он. — Если бы ты немного поработал лопатой, ты развел бы у себя в саду этакую феерию! Это, право же, лучше, чем голову ломать, Джордж.

Иногда он с возмущением говорил:

— Не понимаю, Джордж, почему бы тебе не соорудить здесь стеклянные рамы! Если бы ты устроил в этом солнечном уголке парник, ты бы мог делать чудеса…

В летнее время он постоянно проделывал, как фокусник, какие-нибудь трюки: едва вступив на порог, принимался обшаривать себя и извлекал из самых неожиданных мест то огурцы, то помидоры.

— Все это с моего маленького огородика, — говорил он тоном человека, подающего хороший пример. Он оставлял плоды своего огородничества в удивительно неподходящих местах — на каминных досках, буфетах, даже над картинами. Боже мой! В какое бешенство мог привести меня случайно обнаруженный где-нибудь помидор!..

Наше отчуждение стало еще глубже, когда стало ясно, что Марион и тетушка не только не могут подружиться, но относятся друг к другу с какой-то инстинктивной неприязнью.

Вначале тетушка заходила довольно часто, так как ей искренне хотелось поближе познакомиться с Марион. Она влетала, подобно смерчу, и наполняла дом своим смехом и остротами. Для этих визитов тетушка надевала лучшие свои наряды, причем они отличались экстравагантностью, какая обычно свойственна женщинам со средствами.

Я предполагаю, что она стремилась играть роль моей матери; ей, видимо, хотелось поделиться с Марион своими секретами: рассказать, как я быстро стаптываю ботинки и как забываю надевать в холодную погоду теплое белье. Но Марион относилась к ней с враждебной подозрительностью робкого человека, усматривая в каждом ее слове насмешку и критику по своему адресу. Тетушка замечала это, начинала нервничать и переходила на свой обычный жаргон…

— Она говорит такие чудные вещи, — заметила как-то Марион, рассказывая о визите тетки. — Но, видимо, это считается остроумным.

— Да, — отвечал я, — это остроумно.

— А что, если бы я так сказала…

Тетушка выражалась иногда очень замысловато, но ее умалчивание подчас было красноречивее всяких слов. Однажды в нашей гостиной она многозначительно поглядела на каучуковое деревце в дорогом фарфоровом горшке, поставленном Марион на пианино.

Тетушка, видимо, хотела что-то сказать, но внезапно заметила выражение моего лица и сжалась, подобно кошке, которую застигли у кувшина с молоком.

Но затем ею овладело какое-то недоброе чувство.

— Я не вымолвила ни слова, Джордж, — твердо заявила она, не спуская с меня глаз.

Я улыбнулся.

— Ты хорошо сделала, — ответил я, помолчав.

В эту минуту в комнату вошла Марион и, не глядя на тетушку, поздоровалась с ней. А я чувствовал, что в этой неожиданной сцене с каучуковым деревцем вел себя как предатель, хотя она и была почти безмолвной…

— Твоя тетушка любит играть людьми, — изрекла однажды Марион свой приговор и добавила вполне искренне: — Возможно, что со своей точки зрения… она и права.

Несколько раз мы были у дяди в Бекенхэме на обедах и раза два на ужинах. Тетушка усиленно пыталась подружиться с Марион, но та была непримирима. Во время этих визитов она чувствовала себя очень неловко и упорно молчала или ограничивалась скупыми ответами, которые отбивали у собеседников охоту вести разговор.

Интервалы между визитами тетушки все увеличивались…

Семейная жизнь стала наконец казаться мне узкой, глубокой канавой, прорезавшей широкое поле интересов, которыми я жил. Я бывал в обществе, сталкивался с самыми разнообразными людьми, во время своих поездок прочитал немало книг. В доме дяди я заводил знакомства, о которых Марион ничего не знала. Семена новых идей проникали в мое сознание и давали всходы. На третьем десятке человек особенно быстро развивается в умственном отношении. Это беспокойные годы, исполненные какой-то лихорадочной одержимости.

Всякий раз, как я возвращался в Илинг, жизнь в нем представлялась мне все более чуждой, затхлой и неинтересной, а Марион все менее красивой и все более ограниченным и тяжелым человеком, пока совсем не потеряла в моих глазах своего очарования. И всякий раз Марион встречала меня все более холодно и в конце концов стала относиться ко мне с полнейшим равнодушием. Но я никогда не задавался вопросом, что мучает ее и чем она недовольна.

Я возвращался домой, ни на что не надеясь и ничего не ожидая.

Вот на какую жизнь я сам себя обрек. Я стал больше присматриваться к недостаткам Марион, на которые раньше не обращал внимания. Я начал связывать желтоватый цвет лица Марион с отсутствием у нее темперамента, а грубоватые очертания рта и носа — с ее постоянным недовольным настроением. Мы отдалялись друг от друга, пропасть между нами все росла и росла. Я уставал от ее пустой болтовни и скупых стандартных нежностей; меня утомляли новости из милого заведения Смити, и я не скрывал своей скуки. Оставаясь наедине, мы почти не разговаривали. Мое физическое влечение к Марион еще не прошло, но и оно служило теперь источником взаимного раздражения.

У нас не было детей, в которых мы могли бы найти свое спасение. В мастерской Смити Марион прониклась страхом и отвращением перед материнством. Оно олицетворяло в ее глазах все «ужасные» стороны жизни, казалось чем-то отвратительным, самым унизительным состоянием, в которое попадали неосторожные женщины. Впрочем, я сомневаюсь, чтобы дети могли спасти нас: мы роковым образом разошлись бы во мнениях об их воспитании.

Я вспоминаю свою жизнь с Марион как цепь непрерывных страданий, которые то усиливались, то ослабевали. Именно в эти дни я начал критически относиться к своей жизни, почувствовал всю тяжесть совершенной мною ошибки и свое неумение приспосабливаться к обстоятельствам. По ночам я часами лежал без сна, спрашивая себя, какой смысл в таком существовании, размышлял о своей неудавшейся, безрадостной семейной жизни, о своем участии в мошеннической авантюре и в продаже заведомой дряни, сопоставляя все это со своими юношескими мечтами и порывами, волновавшими меня в дни Уимблхерста. Положение казалось мне безвыходным, и я тщетно задавал себе вопрос, как я мог попасть в такую переделку.



Развязка наступила внезапно. Случилось то, чего и следовало ожидать: поддавшись своим чувственным порывам, я изменил Марион.

Я не собираюсь оправдываться. Я был молодым и довольно энергичным мужчиной, моя чувственность была раздражена, а любовный роман и женитьба не удовлетворили ее. Я гнался лишь за обманчивым призраком красоты, и он ускользнул от меня, а я надеялся, что красота эта будет сиять мне немеркнущим светом. Я разочаровался в жизни и познал ее горечь. Все произошло так, как я рассказываю. Я не пытаюсь извлечь из всего этого какую-нибудь мораль и предоставляю социальным реформаторам отыскивать средства для искоренения недостатков общества. Я достиг возраста, когда единственный интерес может вызвать лишь теория, обобщающая реальные факты.

Мы проходили в нашу контору на Реггет-стрит через комнату машинисток, где они были заняты перепечаткой деловых бумаг; поскольку наше дело расширилось, мы перевели бухгалтерию в отдельное помещение. Каюсь, несмотря на свои переживания, я всегда замечал этих девушек с округлыми плечами. А вскоре одна из них по-настоящему привлекла мое внимание. Сперва я заметил ее стройную талию, более стройную, чем у других, мягкую округленность шейки, украшенной ожерельем из искусственного жемчуга, аккуратно причесанные каштановые волосы, ее манеру посматривать, как-то скосив глаза. Затем я разглядел ее лицо, хотя, завидев меня, она мгновенно отворачивалась.

Когда я заходил в комнату машинисток по какому-нибудь делу, я невольно начинал искать ее глазами. Как-то я диктовал ей деловые письма и заметил, что у нее мягкие, нежные руки и розовые ногти. Раз или два при случайных встречах мы обменялись короткими взглядами.

Это было все. Но на таинственном языке любви этого оказалось достаточно, чтобы сказать друг другу что-то важное. Между нами уже существовала тайна.

Однажды я пришел на Реггет-стрит в обеденный перерыв и застал ее в комнате одну. Когда я вошел, она бросила на меня быстрый взгляд, тут же потупила глаза и, положив руки на стол, застыла в напряженной позе. Я прошел мимо нее к кабинету, но вернулся и стал рядом с ней.

Некоторое время мы оба молчали. Я дрожал, как в лихорадке.

— Это машинка новой системы? — спросил я, чтобы сказать что-нибудь.

Она безмолвно взглянула на меня, и я увидел, как запылало ее лицо и ярко заблестели глаза. И тогда я наклонился и поцеловал ее в губы. Она откинулась назад, притянула меня к себе и несколько раз поцеловала. Я поднял ее, прижал к своей груди и услышал, как она тихонько вскрикнула при этом.

Никогда раньше я не знал, что такое страстные поцелуи.

В соседнюю комнату кто-то вошел.

Мы отпрянули друг от друга с разгоревшимися лицами и сверкающими глазами.

— Мы не можем поговорить здесь, — прошептал я с интимной доверчивостью. — Каким путем ты ходишь домой после работы?

— Вдоль набережной к Черринг-Кросс, — ответила она таким же тоном. — Этой дорогой никто больше не ходит…

— Хорошо, в половине шестого…

Дверь из соседней комнаты открылась, и она быстро заняла свое место.

— Рад, что с новыми машинками все в порядке, — сказал я официальным тоном.

Я вошел в кабинет, быстро достал ведомость на выплату жалованья и нашел ее имя. Эффи Ринк… В этот день я не мог работать и метался в маленькой пыльной комнате, как зверь в клетке.

Когда я вышел из кабинета, Эффи работала с таким спокойным видом, словно ничего не произошло, и даже не взглянула на меня.

В тот вечер мы встретились снова. Мы разговаривали шепотом, хотя никто не подслушивал нас, и сразу поняли друг друга. Это было как-то совсем не похоже на мои прежние мечты о любви.



После недельного отсутствия я возвратился домой совсем другим человеком. Я уже пережил первый порыв страсти к Эффи, обдумал свое положение, определил место Эффи в общем потоке моей жизни и на время расстался с ней. «Проболев» неделю, она вновь вернулась на работу на Реггет-стрит. Открывая калитку в железной ограде, защищавшей сад Марион и ее пампасную траву от бродячих собак, я не испытывал ни стыда, ни раскаяния. Более того, у меня было такое чувство, будто я утвердил свое право, которое кто-то оспаривал. Я вернулся к Марион, не только не считая себя грешником, но даже с новым, дружеским расположением к ней. Не знаю, что полагается чувствовать в подобных случаях, но я чувствовал себя именно так.

Марион была в гостиной. Она стояла у ниши с торшером и повернулась ко мне с таким видом, словно только что наблюдала за мной из окна. Ее бледное лицо сразу привлекло мое внимание. Казалось, она провела бессонную ночь. Она даже не пошевельнулась, чтобы поздороваться.

— А, ты вернулся, — сказала она.

— Как и писал тебе.

Ее неподвижная темная фигура отчетливо выделялась на светлом фоне окна.

— Где ты был?

— На восточном побережье, — беззаботно ответил я.

Она помолчала.

— Я знаю все.

Еще никогда в жизни мне не приходилось испытывать подобного удивления.

— Боже ты мой! — воскликнул я, уставившись на нее. — Верю, что это так!

— И ты все же посмел вернуться домой, ко мне!

Я встал на коврик перед камином и принялся обдумывать создавшееся положение.

— Мне даже и во сне не могло присниться, — начала она. — Как ты мог сделать это?

Мне показалось, что прошло немало времени, прежде чем один из нас заговорил снова.

— Кто узнал? — спросил я наконец.

— Брат Смити. Они были в Кромере.

— Будь он проклят, этот Кромер!

— Как ты мог решиться!..

Неожиданная катастрофа вызвала у меня острый приступ раздражения.

— О, я бы с удовольствием свернул шею брату Смити! — воскликнул я.

— Ты… Я не могла себе представить, что ты обманешь меня, — снова заговорила Марион каким-то прерывающимся, бесстрастным голосом. — Наверное, все мужчины в этом отношении ужасны…

— Я не нахожу ничего ужасного в своем поведении. На мой взгляд, это самая необходимая и естественная вещь в мире.

Мне послышался какой-то шорох в коридоре, я подошел к двери и закрыл ее. Затем вернулся на свое место и повернулся к Марион.

— Тебе тяжело, — сказал я. — Но я не хотел, чтобы ты знала. Ты никогда меня не любила. Я пережил чертовски трудное время. Почему ты возмущаешься?

Она села в мягкое кресло.

— Я любила тебя.

Я пожал плечами.

— А она любит тебя? — спросила Марион.

Я промолчал.

— Где она сейчас?

— О! Какое это имеет значение для тебя?.. Послушай, Марион! Этого… этого я не предвидел. Я не хотел, чтобы все это свалилось на тебя. Но, понимаешь, что-то должно было случиться. Я сожалею… сожалею до глубины души, что все так произошло. Не знаю, право, что со мной, сам не знаю, как это произошло. Но я был захвачен врасплох. Все случилось неожиданно. Однажды я оказался наедине с ней и поцеловал ее. А затем пошел дальше. Мне казалось глупым отступать. Да и почему я должен был отступать? Почему? Я и подумать не мог, что тебя это заденет… Черт побери!

Она напряженно смотрела мне в лицо, перебирая бахрому скатерти на столике рядом с ней.

— Страшно подумать, — сказала она. — Мне кажется… я никогда теперь не смогу уже дотронуться до тебя.

Мы долго молчали. Только теперь я начал представлять себе, да и то еще не совсем ясно, какая огромная катастрофа постигла нас. Перед нами вставали большие и сложные вопросы, но я чувствовал, что не подготовлен, не в состоянии решить их. Меня охватил какой-то бессмысленный гнев. С языка готовы были сорваться какие-то глупые слова и фразы, и только сознание важности переживаемого момента заставило меня сдержаться. Мы продолжали молчать, и это молчание предвещало тот решающий разговор, который навсегда определит наши дальнейшие отношения.

Раздался стук в дверь, как этого всегда требовала Марион, и в комнату вошла наша маленькая служанка.

— Чай, мэм, — объявила она и исчезла, оставив дверь открытой.

— Я пойду наверх… — сказал я и запнулся. — Я пойду наверх, — повторил я, — и поставлю свой чемодан в свободной комнате.

Прошло еще несколько секунд. Мы не двигались и не произносили ни звука.

— Сегодня к нам на чай придет мама, — проговорила наконец Марион и, выпустив из рук бахрому скатерти, медленно поднялась.

Итак, в предвидении решающего разговора мы пили чай в обществе ничего не подозревающей миссис Рембот и спаниеля Марион. Миссис Рембот была слишком вымуштрованной тещей, чтобы обмолвиться хоть словом, если бы она и заметила нашу мрачную озабоченность. Она поддерживала вялый разговор и, помнится, рассказывала, что у мистера Рембота «неприятности» с его каннами.

— Они не взошли и не взойдут. Он уже разговаривал с человеком, который продал ему луковицы, и сейчас очень расстроен и сердится.

Спаниель очень надоедал всем, выклянчивая подачки, и проделывал свои незамысловатые фокусы то у одного конца стола, то у другого. Никто из нас уже давно не называл его по имени. Видите ли, мы звали его Мигглс, и в те редкие дни, когда мы пускали в ход детский язык, наша троица состояла из Матни, Мигглс и Минг.



Вскоре мы возобновили наш нелепый и тягостный разговор. Не могу сказать, сколько времени он продолжался. Мы разговаривали с Марион в течение трех или четырех дней — разговаривали, сидя на нашей кровати в ее комнате, разговаривали, стоя в гостиной. Дважды мы совершали длительные прогулки. Целый долгий вечер мы провели вместе. Нервы были истерзаны, и мы испытывали мучительную раздвоенность: с одной стороны, сознание совершившегося, непреложного факта, с другой (во всяком случае, у меня) — прилив странной неожиданной нежности. Каким-то непонятным образом это потрясение разрушило взаимную неприязнь и пробудило друг к другу теплое чувство.

Разговор у нас был самый сумбурный, бессвязный, мы не раз противоречили себе, возвращались все к той же теме, но всякий раз обсуждали вопрос с разных точек зрения, приводя все новые соображения. Мы говорили о том, чего никогда раньше не касались, — что мы не любим друг друга. Как это ни странно, но теперь мне ясно, что в те дни мы с Марион были ближе, чем когда-либо раньше, что мы в первый и последний раз пристально и честно заглянули друг другу в душу. В эти дни мы ничего не требовали друг от друга и не делали взаимных уступок; мы ничего не скрывали, ничего не преувеличивали. Мы покончили с притворством и выражали свое мнение откровенно и трезво. Настроение у нас часто менялось, но мы не скрывали, какие чувства владеют нами в данную минуту.

Разумеется, не обходилось и без ссор, тяжелых и мучительных, в такие моменты мы высказывали все, что накипело на сердце, старались безжалостно уколоть и ранить друг друга. Помню, что мы пытались сопоставить свои поступки и решить, кто из нас больше виноват. Передо мной всплывает фигура Марион — я вижу ее бледной, заплаканной, с выражением печали и обиды на лице, но непримиримой и гордой.

— Ты любишь ее? — спросила она, заронив в мою душу сомнение этим неожиданным вопросом.

— Я не знаю, что такое любовь, — ответил я, пытаясь разобраться в своих мыслях и переживаниях. — Она многообразна, она как спутанные нити пряжи.

— Но ты хочешь ее? Ты хочешь ее вот сейчас, когда думаешь о ней?

— Да, — ответил я после небольшого раздумья. — Я хочу ее.

— А я? Что будет со мной?

— Тебе придется примириться со своей участью.

— А что ты намерен делать?

— Делать! — воскликнул я в приступе величайшего раздражения от того, что меня ожидало. — А что, по-твоему, я должен делать?

Сейчас, после пятнадцати бурно прожитых лет, я смотрю на эту историю здраво и спокойно. Я смотрю со стороны, как будто речь идет о ком-то постороннем, о двух других людях, близко мне знакомых и все же осужденных мною с холодным равнодушием. Я вижу, как неожиданный удар, внезапное жестокое разочарование пробудили разум и душу Марион; как она освободилась от своих закоренелых привычек и робости, от шор, от ходячих понятий и ограниченности желаний и стала живым человеком.

Вначале в ней преобладали негодование и чувство оскорбленной гордости. Нужно было положить конец создавшемуся положению. Марион категорически потребовала, чтобы я порвал с Эффи. Под впечатлением недавних встреч со своей новой возлюбленной я ответил решительным отказом.

— Слишком поздно, Марион, — заявил я. — Это уже невозможно.

— Тогда мы не сможем больше жить вместе, — сказала она. — Не так ли?

— Ну что же, — ответил я и, подумав, добавил: — Если ты этого хочешь.

— Но разве мы можем жить вместе?

— Может быть, ты останешься в этом доме… если я уйду?

— Не знаю… Мне кажется, что я не смогу жить здесь.

— Тогда… чего же ты хочешь?

Медленно, шаг за шагом, мы обсудили все возможные варианты, пока наконец не произнесли слово «развод».

— Если мы не можем жить вместе, то мы должны быть свободны, — сказала Марион.

— Я не имею понятия о разводе, — ответил я, — ты ведь, кажется, говоришь о нем. Я не знаю, как это делается. Придется спросить у кого-нибудь, посмотреть законы… Может быть, и в самом деле другого выхода нет. Мы должны быть к этому готовы.

Некоторое время мы обсуждали наше будущее. Затем я побывал у юриста и вернулся вечером домой, получив необходимые разъяснения.

— Сейчас с юридической точки зрения у нас нет предлога для развода, — сообщил я Марион. — Очевидно, судя по букве закона, ты должна терпеть создавшееся положение. Это глупо, но таков закон. Но все же развода можно добиться. Помимо измены, должно быть обвинение в том, что муж бросил жену или жестоко с ней обращался. Для этого я должен ударить тебя при свидетелях или сделать еще что-нибудь в этом роде. Это невозможно. Проще всего бросить тебя — в юридическом смысле слова. Мне придется уехать, вот и все. Я буду посылать тебе деньги, а ты подашь на меня в суд для… — ну, как это называется? — для восстановления супружеских прав. Суд обяжет меня вернуться к тебе. Но я не вернусь. Тогда ты возбудишь ходатайство о разводе и получишь условное расторжение брака. Затем суд сделает новую попытку заставить меня вернуться. Если мы не помиримся в течение шести месяцев, а ты своим поведением не скомпрометируешь себя, развод становится окончательным. Вся волокита заканчивается. Такова процедура. Как видишь, жениться проще, чем развестись.

— А потом… Как я буду жить? Что станется со мной?

— Ты будешь получать определенную сумму. Это называется алиментами. Одну треть или даже половину моих доходов. Я согласен платить и больше, если ты хочешь… Ну, скажем, триста фунтов в год. Деньги понадобятся тебе, ты должна содержать стариков.

— А ты… ты будешь свободен?

— Да, мы оба будем свободны.

— И вся эта жизнь, которую ты ненавидел…

Я посмотрел на ее измученное, печальное лицо.

— Я не могу сказать, что ненавидел ее, — солгал я голосом, прерывающимся от боли. — А ты?



Меня всегда поражала невероятная сложность жизни, всех происходящих вокруг нас явлений, а также и человеческих взаимоотношений. Нет ничего простого на этом свете. В любом злодеянии есть элементы справедливости, в любом добром деле — семена зла. Мы были слишком молоды и не могли разобраться в себе. Оба мы были потрясены, оглушены, в душе у нас царили сумбур и противоречивые чувства. Порой нас охватывало яростное озлобление, а вслед за тем уносил порыв нежности; мы проявляли бессердечный эгоизм, а через минуту бескорыстную уступчивость.

Марион говорила на каждом шагу какие-то несуразные вещи, противоречила себе, но по-своему была права и оставалась искренней. Теперь я понимаю, что она тщетно пыталась разобраться во всем этом хаосе, вызванном обрушившейся на нас катастрофой. Иной раз эти ее попытки прямо бесили меня, и я отвечал ей крайне грубо.

— Ну да, — без конца твердила она, — моя жизнь сложилась неудачно.

— Я целых три года старался создать тебе счастливую жизнь, — обрывал ее я. — Но ты все делала по-своему. И если я, наконец, отвернулся…

Порой она припоминала неприятности и столкновения, происходившие еще до нашей свадьбы.

— Как ты должен ненавидеть меня! Я заставила тебя долго ждать. Ну что… теперь ты отомстил.

— Отомстил! — вторил я ей.

Затем она снова начинала говорить о будущем.

— Мне придется самой зарабатывать себе на хлеб, — настаивала она. — Я хочу быть совершенно независимой. Я всегда ненавидела Лондон. Возможно, я займусь птицеводством и пчелами. Мне не хочется быть тебе в тягость. А потом…

— Все это мы уже обсудили, — отвечал я.

— Мне кажется, ты все равно будешь ненавидеть меня…

Бывали моменты, когда она относилась к нашему разводу совершенно равнодушно и принималась мечтать о том, как устроит свою жизнь, как будет пользоваться всеми благами обретенной свободы.

— Я буду всюду ходить со Смити, — говорила она.

Однажды она бросила глубоко возмутившую меня фразу — я до сих пор не могу простить ее Марион.

— Воображаю, как твоя тетка будет рада. Она никогда меня не любила…

На фоне воспоминаний об этих трудных и скорбных днях передо мной встает фигура Смити. Она так горячо переживала все происшедшее, что, завидев меня — ужасного злодея и главного виновника, — начинала задыхаться от негодования и теряла способность к членораздельной речи. У нее с Марион происходили долгие, обильно окропленные слезами секретные переговоры; проявляя свое сочувствие Марион, Смити все время льнула к ней. Я видел по глазам Смити, что только абсолютное отсутствие дара речи мешало ей как следует «поговорить» со мной. О, чего бы она не наговорила мне! Помню также, как медленно пробуждалась миссис Рембот, — все внимательнее приглядывалась она к окружающему, пытаясь уловить, что носилось в воздухе, и в глазах ее появилось выражение озабоченности. Только давнишний страх перед Марион не давал ей высказать все, что она думала…

И вот наконец в разгар этих тягостных волнений как неуловимое предопределение судьбы наступил день нашей разлуки с Марион.

Я ожесточил свое сердце, потому что иначе не смог бы уйти. Наконец-то Марион поняла, что она расстается со мной навсегда. Это заслонило все пережитые страдания и превратило наши последние часы в сплошную муку. На время она позабыла о предстоящем переезде в новый дом, о своей оскорбленной гордости. Впервые она проявила ко мне настоящее сильное чувство и, вероятно, впервые испытывала его. Я вошел в комнату и застал ее в слезах, распростертой на кровати.

— Я не знала! — воскликнула она. — О! Я не понимала! Я была глупа. Моя жизнь кончена… Я остаюсь одна!.. Матни! Матни! Не покидай меня! О Матни! Я не понимала…

Волей-неволей приходилось мне ожесточиться, ибо в эти последние часы перед нашей разлукой произошло, хотя и слишком поздно, то, чего я всегда так страстно желал: Марион ожила. Я угадал это по ее глазам — они призывали меня.

— Не уходи! — кричала она. — Не оставляй меня одну!

Она прижималась ко мне и целовала меня солеными от слез губами.

Но я был связан теперь другими обязательствами и обещаниями и сдерживал себя, наблюдая за этим запоздалым пробуждением ее чувства. И все же, мне кажется, были моменты, когда еще одно восклицание Марион, одно ее слово, и мы соединились бы с ней на всю жизнь. Но разве это было возможно? Трудно думать, что в нас произошел бы полный моральный перелом; вернее всего, через какую-нибудь неделю мы уже почувствовали бы прежнюю отчужденность и полное несоответствие темпераментов.

Трудно ответить сейчас на эти вопросы. Мы уже слишком далеко зашли. Мы вели себя, как любовники, осознавшие неизбежность разлуки, а между тем все приготовления шли своим чередом, и мы пальцем не пошевельнули, чтобы их остановить. Мои сундуки и ящики были отправлены на станцию. Когда я упаковывал свой саквояж, Марион стояла рядом со мной. Мы походили на детей, которые, затеяв глупую ссору, обидели друг друга и теперь не знают, как исправить ошибку. В эти минуты мы полностью, да, полностью принадлежали друг другу.

К маленьким железным воротам подъехал кэб.

— Прощай! — сказал я.

— Прощай!

Мы держали друг друга в объятиях и целовались, как это ни странно, с искренней нежностью. Мы слышали, как маленькая служанка прошла по коридору и отперла дверь. В последний раз мы прижались друг к другу. В эту минуту не было ни возлюбленных, ни врагов, а только два существа, спаянных общей болью.

Я оторвался от Марион.

— Уйди, — сказал я служанке, заметив, что Марион спустилась по лестнице вслед за мной.

Разговаривая с кучером, я чувствовал, что Марион стоит позади меня.

Я сел в кэб, твердо решив не оглядываться, но, когда мы тронулись, я вскочил и высунулся в окошко, чтобы бросить взгляд на дверь.

Она оставалась широко раскрытой, но Марион уже не было.

Я решил, что она убежала наверх.



Я расстался с Марион расстроенный и удрученный и уехал, как было условлено, к Эффи, которая ожидала меня в снятой мною квартире около Орпингтона. Я припоминаю ее стройную, легкую фигурку на станционной платформе, когда она шла вдоль поезда и искала меня глазами. Помню, как мы брели в сумерках через поля: я думал, что испытаю огромное облегчение, когда разлука с Марион будет уже позади, но обнаружил, что истерзан морально и что меня мучает сознание какой-то непоправимой ошибки. Вечерние сумерки сливались в моем представлении с мрачной фигурой Марион, и оттого казалось, что все вокруг дышит ее горем. Но я должен был не отступать от своих намерений и оправдать доверие Эффи, той Эффи, которая не ставила мне никаких условий, не требовала никаких гарантий, а просто бросилась в мои объятия.

Мы молча шли через вечерние поля, туда, где небо было окрашено золотом и пурпуром угасающего заката. Эффи прижималась ко мне и порой заглядывала мне в лицо.

Она понимала, что я тяжело переношу разлуку с Марион и что наша встреча не может быть радостной. Она не возмущалась и не ревновала. Странно, но она относилась к Марион без всякой враждебности. За все время, что мы провели вместе, она не сказала о ней ни одного дурного слова…

Эффи решила во что бы то ни стало рассеять мое мрачное настроение и делала это с таким же искусством, с каким мать утешает капризного ребенка. Она добровольно взяла на себя роль моей покорной красивой рабыни и в конце концов успокоила меня. И все же я помнил свою глупенькую Марион, ее слезы и горе, и все еще чувствовал себя глубоко несчастным при мысли о своей погибшей любви.

Все это, как я уже говорил, и сейчас еще кажется мне непонятным. Я мысленно возвращаюсь в страну воспоминаний, посещаю ее отдаленные уголки, взгорья, уединенные горные озера, и она кажется мне причудливой. Вначале я думал, что поселюсь с Эффи в каком-то чувственном раю. Однако разлитое в природе желание исчезает бесследно, когда оно удовлетворено, подобно тому, как исчезает день в сумраке ночи. Все события и проявления жизни становятся мрачными и холодными. Я словно поднялся на какую-то вершину, в область печальных вопросов, и увидел мир с новых сторон и с новых точек зрения; страсть и любовь остались где-то далеко-далеко.

Я испытывал глубокое недоумение. Впервые я бросил ретроспективный взгляд на свою жизнь, попытался охватить ее в целом.

Я решительно ничего не достиг. Но тогда что же я делал! И во имя чего я жил?

Я много разъезжал по делам Тоно Бенге, то есть по делам, которыми занялся, чтобы связать себя с Марион, и которые все еще держали меня в плену, хотя мы и разошлись с ней; иногда мне удавалось провести в Орпингтоне конец недели или ночь, но и там меня мучили неотвязные вопросы. Я думал о них в поездах, стал рассеян и забывчив и теперь уже далеко не с прежним рвением относился к своим обязанностям. Ясно припоминается мне один вечер. Я сидел на зеленом склоне холма, обращенном к Севеноксу, рассеянно любовался расстилавшимся передо мною широким простором и размышлял о своей судьбе. Я мог бы записать все мысли, какие роились у меня в голове в тот вечер. Эффи — неугомонная маленькая горожанка — бродила внизу, в кустарнике, и собирала букет, находя все новые, неизвестные ей раньше цветы. В кармане у меня лежало письмо от Марион. Накануне я предпринял несколько попыток примириться с ней. Одному богу известно, как горячо я стремился к этому, но холодное, небрежное письмо Марион оттолкнуло меня. Я понял, что никогда не смогу вернуться к прежней, нудной, безотрадной жизни с ее постоянными разочарованиями. Это было невозможно. Но что же предпринять? Я не видел перед собой честного, прямого жизненного пути.

— Как я теперь буду жить? — этот вопрос неотвязно преследовал меня.

Неужели все люди такие же, как и я, рабы случая, минутного порыва, пустых традиций и так же подчиняются самым противоречивым побуждениям? Должен ли и я раз навсегда придерживаться того, что сказал, сделал, избрал? Неужели мне не оставалось ничего другого? Неужели я должен обеспечить Эффи, вернуться с раскаянием к Марион, вновь заняться продажей той же самой или какой-нибудь новой дряни и так провести остаток своих дней? Я ни на секунду не мог согласиться с этим. Но что же мне оставалось делать? Возможно, что случай со мной типичен для многих мужчин. Может быть, и в прошлые века люди так же опрометчиво пускались в свое жизненное странствие без путеводителей и карт? В средние века, в дни расцвета католицизма, человек шел к священнику, и тот выносил свое непререкаемое решение: поступай так, делай это. Но разве и в средние века я подчинился бы беспрекословно такому решению?..

В одну из таких минут Эффи подошла ко мне и присела рядом на маленький ящик, который стоял у окна в нашей комнате.

— Хмуренький, — сказала она.

Я улыбнулся, но тут же позабыл о ней и, подперев руками голову, продолжал неподвижно смотреть в окно.

— Ты так сильно любил жену? — тихо прошептала она.

— О! — воскликнул я, выведенный из задумчивости ее вопросом. — Право, не знаю. Я не понимаю, что такое любовь. Жизнь, дорогая, жестоко ранит! Она наносит нам раны без всякого смысла и без всякой причины. Я совершил грубую ошибку. Я не понимал. Во всяком случае, тебе я не хочу причинять страданий.

Я повернулся, привлек ее к себе и поцеловал в ушко… Да, это было тяжелое время. Мне казалось, что тогда я утратил живость своего воображения. У меня не было жизненной цели, куда я мог направить свою энергию. Я искал. Я неутомимо и беспорядочно читал. Я обращался и к Юарту, но помощи не получил. В те дни разочарования и безразличия ко всему я впервые познал самого себя. До этого я видел только окружавший меня мир и некоторые вещи в нем и стремился к ним, забывая обо всем на свете, поглощенный своим порывом. Теперь я имел возможность заняться многими интересными делами, которые могли бы развлечь меня, доставить удовлетворение, но во мне уже не оставалось никаких желаний.

Бывали минуты, когда я серьезно подумывал о самоубийстве. По временам моя жизнь представала передо мной в каком-то мрачном, зловещем свете, казалась цепью грубых ошибок, падений, проявления невежества и жестокости. Мной овладело то, что в прежние времена теологи называли «сознанием своей греховности». Я стремился к спасению, может быть, не руководствуясь формулой, какую подсказал бы мне методический проповедник, но все же к спасению.

В наши дни люди обретают спасение иной раз самым неожиданным путем. Разумеется, тут дело не в словесных формулах. Непременно нужно к чему-то стремиться, чем-нибудь увлекаться. Я знал одного человека, который нашел спасение в фабрике фотопластинок, а другой с этой целью начал писать историю какого-то поместья. В конце концов не все ли равно, чем забавляться? Многие сейчас увлекаются социализмом, насколько он доступен их пониманию, или же социальными реформами. В моем же представлении социализм всегда был связан с деятельностью недалеких людей, и это настораживало меня. Тут слишком много человеческого. Я не был равнодушен к забавным сюрпризам, грубоватым шуткам, какие преподносит жизнь, умел подмечать ее гримасы, ее смешную сторону, любил приключения, но для меня не это самое главное. У меня нет подлинного чувства юмора. Я отношусь ко всему на свете с одинаковой серьезностью. Я спотыкаюсь и барахтаюсь, но знаю, что за всеми этими веселыми пустяками скрывается нечто серьезное, нечто огромное, светлое и прекрасное — реальность. Я не обладаю и чувством реального, но тем не менее реальность существует. Я как уличный мальчишка, влюбленный в какую-то невообразимую красавицу. Я никогда не видел своей богини и никогда не увижу, и это обедняет в моих глазах жизнь, лишает ее привлекательности, делает излишне суровой.

Но боюсь, что читатель не поймет, о чем я говорю, да и сам я не слишком-то понимаю. Но все же кое-что связывает и примиряет меня с реальным миром: солнечный закат или другое величественное явление природы, любовь или какое-нибудь другое страстное увлечение, высокое небо над моей головой; это «кое-что» я улавливал во внешности Марион, находил и терял в картинах Мантеньи; оно сквозит в контурах кораблей, которые я строю (вы должны посмотреть мой последний и самый лучший корабль — «Икс-2»).

Я не могу объяснить, что именно я собой представляю. Быть может, я просто-напросто озлобленный, нравственно неполноценный и грубый человек, не по заслугам наделенный острым умом. Конечно, я не могу это принять как окончательный приговор. Во всяком случае, мной владело чувство обреченности, невыносимое сознание собственной никчемности, и занятие воздухоплавательной техникой на время успокаивало меня…

К концу этого тяжелого кризиса я снова отдался науке, увлекся техникой. Я решил, что найду здесь свое спасение и смогу удовлетворить все свои запросы. Я вынырнул наконец из окружающего меня мрака, цепляясь за свое решение, как за якорь спасения.

Как-то раз (это было накануне того дня, когда Марион возбудила перед судом ходатайство о восстановлении супружеских прав) я внезапно явился в кабинет к дяде и уселся против него.

— Послушай, — сказал я, — мне надоело все это.

— Хелло! — ответил он, откладывая в сторону какие-то бумаги. — Что случилось, Джордж?

— Творится сущая чепуха!

— Как так?

— Моя жизнь пошла кувырком, все полетело к черту, — сказал я.

— Марион — глупая девица, Джордж, и отчасти я понимаю тебя. Но ты покончил с этим, и солнце сияет по-прежнему…

— О, дело совсем не в этом! — воскликнул я. — Это еще полбеды. Мне осточертело, до смерти осточертело это проклятое мошенничество.

— Что? Что? — спросил дядя. — Какое мошенничество?

— Ты же знаешь. Я хочу настоящего дела. Иначе я сойду с ума. Я из другого теста, чем ты. Ты плаваешь в этом море лжи, а я барахтаюсь, как мышь в ушате с мыльной пеной, — вверх и вниз, туда-сюда. Я не могу этого выдержать. Я должен поставить ногу на что-то твердое… или я не знаю, что со мной будет…

Я улыбнулся, так как на лице дяди появилось выражение ужаса.

— Я говорю серьезно, — сказал я. — Я все обдумал, принял решение. Спорить бесполезно. Я хочу заняться работой, настоящей работой! Нет! У нас здесь не работа, а сплошное надувательство. У меня есть идея! Она не нова, я думал о ней несколько лет назад, но теперь она вновь пришла мне в голову. Послушай! Почему я должен заниматься с тобой аферами? Я верю, что приходит время, когда полеты становятся возможными. Настоящие полеты!

— Полеты?!

— Да. Полеты. Машин-ы тяжелее воздуха. Это можно осуществить, и я хочу заняться этим.

— А есть у тебя для этого деньги, Джордж?

— Ну, деньги меня мало волнуют. Но я должен этим заняться.

Я упорно стоял на своем, и это в конечном счете помогло мне пережить самое тяжелое время моей жизни. Дядя, после довольно нестойкого сопротивления и беседы с тетушкой, стал относиться ко мне, как отец к избалованному сыну. Он обеспечил меня необходимым капиталом, освободил от всех обязанностей, связанных с дальнейшим развитием нашего дела (это происходило уже в более поздний период, который я могу назвать «моггсовским»), и я с мрачным упорством взялся за работу.

О своих парящих и летающих машинах я расскажу в другой раз. Слишком уж долго я умалчивал в своем повествовании о дядюшке. Но все же я поясню, что заставило меня увлечься новым делом. Я принялся за свои опыты, разочаровавшись в своем идеале, воплощением которого в свое время была для меня Марион. Я находил забвение в работе, и она двигалась успешно. Впрочем, наука тоже показала себя довольно-таки неотзывчивой любовницей, хотя я служил ей лучше, чем Марион. Но в то же время царящий в науке порядок, необъятные горизонты, которые она открывает, ее железная определенность спасли меня от полного отчаяния.

И все же я должен полететь. Между прочим, я изобрел самые легкие моторы в мире…

Я пытаюсь рассказать обо всем, что со мной произошло. Это не так-то просто. Но я пишу роман, а не трактат. Не думайте поэтому, что я расскажу сейчас о благополучном решении всех своих трудностей. И теперь, окруженный своими чертежами, под несмолкаемый грохот молотов, я все еще ищу ответа на нерешенные вопросы. По существу, вся моя жизнь была сплошными исканиями; я никогда и ничему не верил, всегда был неудовлетворен тем, что видел, и тем, во что верили другие: в кропотливом труде, в мощи созданных мною вершин, в опасности я все время искал чего-то, что трудно поддавалось определению, чего-то прекрасного, вечного, достойного преклонения, что безраздельно стало бы моим и в чем я мог бы обрести свое спасение. Я не знаю, как назвать это неуловимое нечто, но знаю, что я его пока еще не нашел.



Прежде чем закончить эту главу и рассказать о дальнейшей карьере дяди, я сообщу еще кое-какие подробности о Марион и Эффи, а затем некоторое время не буду касаться своей личной жизни.

Мы довольно регулярно переписывались с Марион, обменивались дружескими, но пустыми, ничего не говорящими письмами. Нелепый процесс развода кончился. Она уехала из дома в Илинге, перебралась вместе со своей теткой и родителями в провинцию и купила маленькую ферму где-то около Льюиса в Сэссексе. Для своего отца (счастливый человек!) она построила парник с отоплением и рассказывала в своих письмах об инжире и персиках. Весной и летом их ферма, видимо, процветала, но после Лондона зима в Сэссексе оказалась слишком суровой для Ремботов. Они опустились и заросли грязью. По вине мистера Рембота — от неправильного кормления — пала корова, и это повергло их в еще большее уныние. К концу года ферма оказалась в критическом положении. Я помог Марион выбраться из этих затруднений, и они возвратились в Лондон. Марион вступила компаньоном в дело Смити, которое, как гласили фирменные бланки, теперь называлось просто «Платья». Родители и тетка поселились где-то в коттедже. После этого письма от Марион стали приходить все реже и реже. В постскриптуме одного из своих писем она уколола мне сердце глухим намеком на дни нашей близости. «Бедный старенький Мигглс умер», — писала она.

Прошло почти восемь лет. Я возмужал. Я приобрел опыт, знания и жил теперь новыми интересами, в новом, широком мире, более широком, чем мог себе представить во время совместной жизни с Марион. Она присылала редкие, бессодержательные письма. Наконец они прекратились. В течение полутора лет я ничего не получал от Марион, если не считать ее квартальных квитанций, которые пересылал мне банк. Тогда я выругал Смити и написал Марион открытку. «Дорогая Марион, — писал я, — как дела?»

Ее ответ необычайно удивил меня. Она сообщила, что вторично вышла замуж, за некоего мистера Уочорна — одного из главных агентов по продаже дамских выкроек. Но она все еще писала на бланке с названием и адресом фирмы «Пондерво и Смит („Платья“)». На этом, если не считать небольшого разногласия между мною и Марион по поводу размеров суммы на ее содержание и того факта, что фирма продолжала использовать мою фамилию (что злило меня), заканчивается история Марнон, и эта особа совершенно исчезает из моего повествования. Я не знаю, где она и что с ней. Не знаю, жива она или нет. Мне кажется и диким и нелепым, что два человека, настолько близких друг другу в прошлом, стали такими чужими, но так случилось с нами.

С Эффи мы тоже расстались, хотя иногда я встречаюсь с ней. Мы никогда не собирались пожениться, между нами не было родства душ. Нас охватила бурная страсть, но я был не первым и не последним ее любовником. Она жила совсем другими интересами, чем Марион. У нее была своеобразная, но очень жизнерадостная натура. Я не помню, чтобы Эффи когда-нибудь злилась. Она была, если можно так выразиться, на редкость удобоваримой. Этим и объяснялся секрет ее обаяния. Она обладала исключительно добрым сердцем. Я помог ей обзавестись собственным маленьким делом, причем она поразила меня своими деловыми способностями. Эффи несколько располнела, но это не мешает ей энергично и с большим успехом руководить своим машинописным бюро в Рейфлис-Инн. Она до сих пор сохранила свое человеколюбие. С год назад она женила на себе одного неудачника. Ее избранником оказался человек почти вдвое моложе ее, никудышный поэт и изрядный наркоман, обладатель вялой походки и длинных светлых волос, ниспадающих на голубые глаза. Эффи заявила, что он нуждался в няньке.

Но пора кончать рассказ о моей неудачной женитьбе и о моих юношеских любовных делах. Я подробно изложил, что привело меня к решению всецело отдаться инженерной науке и заняться опытами с аэропланами.

Теперь я должен вернуться к основной теме моего повествования — к Тоно Бенге, к новым начинаниям дяди и рассказать о том, как благодаря им я узнал много интересного и необычного в окружающем мире.

Загрузка...