Для умеющих мыслить
Тому минуло уже не год и не два…
Изобретатель умер на чердаке. Слишком гордый, чтобы принять пособие от прихода, он проел всю свою одежду, отковырял всю штукатурку со стен своего убогого жилища и съел ее до последнего кусочка, обгрыз ногти под корень — и умер.
Он лежал тощий — кожа да кости; при жизни он соблюдал слишком строгую диету, и количество извести в его рационе превышало норму.
Но хотя Изобретатель умер, мысль его продолжала жить.
Ею завладела коммерческая предприимчивость, которой наша страна обязана своим величием, своим местом в авангарде армий прогресса. Владелец ссудной кассы, где Изобретатель за тринадцать шиллингов шесть пенсов заложил свой патент, Исаак Мелуиш (представитель того самого капитала, что составляет опору прогресса), организовал акционерную компанию «Много-будешь-знать — скоро-состаришься» и внедрил изобретение на практике.
Идея состояла в следующем:
Локомотив нового типа. Колеса вращает электричество от динамо-машины, в свою очередь, приводимой в движение вращением колес. Такая машина, стоит лишь придать ей начальную скорость, приобретает, как легко понять, большую и устойчивую движущую силу. Начальную скорость машина получает действием сжатого воздуха.
Исаак Мелуиш развил эту идею. Он применил ее к метрополитену (в этом и состояло новшество), а потом взял побольше влиятельных лиц и проспектов и так умело все перемешал, что разделить их стало уже невозможно. Когда была начата подписка на акции, замысел окончательно обрел реальную форму.
Столице и окрестностям предстояло силою ума Мелуиша вступить в новую жизнь. А S2O3 и SO2 не будут отныне подрывать здоровье обитателей Лондона. Преобладание получит озон. Больным незачем станет ездить к морю для поправки здоровья. Они будут вместо этого кататься в метрополитене.
Туннели будут иллюминированы и украшены.
Более того, акции компаний, связанных с новым предприятием, взлетят в заоблачные выси и там останутся, подобно пророку Илие.
Августейшие особы приобрели акции и некоторые даже их оплатили.
Открытие решено было отметить национальным праздником. В первом поезде совершат поездку по Малому кольцу почетные пассажиры. Ведущий актер театра «Лицей» (он же единственный владелец) исполнит сразу все роли, какие играл в жизни, и со зрителей не будут спрашивать денег. В Хрустальном дворце состоится банкет для цвета нации, а в Альберт-холле — богослужение разом для всех вероисповеданий…
Приближалось 19 июля 1999 года.
И было во человецех благоволение.
19 июля 1999 года.
Неф Хрустального дворца был ярко освещен и великолепно украшен. Все, кто обладал талантом и красноречием, все преуспевающие и процветающие восседали за банкетным столом. На галереях теснилась посредственность. Это несметное скопище выложило бессчетные полугинеи, дабы иметь счастье увидеть, как едят великие мира сего. Присутствовало девятнадцать епископов во фраках, четыре принца с переводчиками, двенадцать герцогов, ученая женщина, президент Королевской академии, четырнадцать известных профессоров, среди них — один ученый, семьдесят настоятелей (все как на подбор), президент Материалистического религиозного общества, популярный клоун, тысяча шестьсот четыре владельца оптовых и розничных мануфактурных, шляпных, бакалейных и чаеторговых фирм, депутат парламента (прозревший представитель рабочего класса), почетные директора чуть ли не всей вселенной, двести три биржевых маклера, один занимающий видную должность граф, который некогда сказал нечто весьма остроумное, девять обыкновенных графов с Пиккадилли, тринадцать графов-спортсменов, семнадцать графов-купцов, сто тринадцать банкиров, один профессиональный мошенник, один врач, двенадцать директоров театров, величайший романист Бладсол, один электротехник (из Парижа), сонмы директоров электрических обществ, их дети и внуки, их кузены и кузины, племянники, дяди, родители и друзья, несколько звезд с небосклона юриспруденции, два рекламных агента, сорок один фабрикант патентованных медицинских средств, лорды, пэры, медиум, прорицатель, иностранные музыканты, офицеры, капитаны, гвардейцы и тому подобное.
Говорил великий человек.
До публики на галереях долетало только: «Бу-бу-бу, бу-бу-бу, бу-бу-бу…»
Сидевшие близко слышали; «…ы шшше недостаточно знаем, где прррримчивость… дерзкие устремления человечества (громкие аплодисменты) в этом вопрррр всииииий с наааииии… восхождение на недоступные верррр… более того. Пробиваться сквозь них, покорять (бурные аплодисменты) рр ррр рррр (продолжительная овация). Расчет, смелость и ррр бррр…»
Великий человек, кажется, продолжал в том же духе, когда сэру Исааку Мелуишу подали телеграмму. Он взглянул на нее, побледнел, как полотно, и свалился под стол.
Там мы его и оставим.
А случилось вот что. Почетные пассажиры были в сборе: августейшая особа с телохранителем, премьер-министр, два епископа, несколько популярных актрис, четыре генерала из министерства внутренних дел, различные чужеземцы, лицо, по-видимому, имеющее отношение к военно-морскому ведомству, министр просвещения, сто двадцать четыре паразита, состоящих на государственной службе, один идиот, председатель торговой палаты, мужской костюм, финансисты, второй идиот, лавочники, мошенники, театральные декораторы, еще один идиот, директора и так далее и тому подобное, как уже перечислялось выше. Почетные пассажиры заняли места в поезде. При помощи сжатого воздуха он развил большую скорость. Технический директор с улыбкой обратился к августейшей особе: «С позволения вашей милости мы сначала проедемся по Малому кольцу и посмотрим украшения». Все были веселы и довольны.
Никогда еще так не бросалось в глаза добросовестное стремление августейшей особы испытывать интерес ко всему на свете. Эта особа настаивала, положительно настаивала на том, чтобы технический директор показал ему моторы и подробно все объяснил.
— Все, что вы видели, — отечественного производства, — заключил свои объяснения технический директор, маленький болтливый человечек. — Вам известна превосходная фирма Шульца и Брауна в Пекине. Производство было перенесено туда в 1920 году ввиду дешевизны рабочей силы. Так вот, каждая из этих деталей исключительно прочна и надежна. Сейчас я покажу вам тормозное устройство. Должен заметить, что, согласно первоначальному проекту, в машине предполагалось хранить большой запас сжатого воздуха. Я усовершенствовал эту систему. Сила вращения колес не только запускает динамо, но и нагнетает воздух, предназначенный для следующего пуска. С самого начала и до тех пор, когда машина не остановится навсегда, она действует без всякого притока внешней энергии. К тому же без затрат. Ну, а теперь, поскольку мы заговорили о том, что машина когда-нибудь остановится, я покажу вам тормозное устройство. — И технический директор, улыбнувшись при мысли, что так удачно сострил, повернулся к машине. Очевидно, он не нашел того, что искал, потому что стал внимательней вглядываться в механизм. — Бэдли, — сказал он, слегка покраснев, — где тормоза?
— Кто их знает! — ответил Бэдли. — Я сперва думал, вот эта ручка тормозная, да только к ней притронулся — она и отвалилась! Видать, гипсовая, для украшения приделана.
На лице технического директора мгновенно сменилась вся гамма цветов, от стронциево-красного до талиево-зеленого.
— Тормозов нет, — сказал он августейшей особе и добавил: — Взгляните на манометр.
Голос его становился все тише и отчетливей, как у человека, пытающегося подавить нахлынувшие чувства.
— Пожалуй, я все уже видел. Благодарю вас, — сказала августейшая особа. — Достаточно. Я желал бы выбраться отсюда, если только это возможно. Для меня такая скорость слишком велика.
— Мы не можем остановиться, ваше величество, — сказал технический директор. — Больше того, судя по манометру, нам остается либо удвоить скорость, либо разлететься на куски. Давление сжатого воздуха все усиливается.
— В этих критических и непредвиденных обстоятельствах, — промолвил его августейший собеседник, смутно припоминая, как полагается говорить на открытии парламента, — нам представляется целесообразным увеличить скорость. И чем скорее, тем лучше.
Собрание в Хрустальном дворце кончилось полным замешательством, и сидевшие за банкетным столом, отталкивая друг друга, кинулись расхватывать шляпы. Проповедник изрекал в Альберт-Холле свои благоглупости о ниспосланном стране процветании, когда ему подали телеграмму. После, этого он продолжал проповедь, но уже на тему: «Суета сует». Тревога медленно ползла из этих двух центров и после выхода вечерних газет охватила всю страну.
Что было делать?
Что можно было сделать?
Следовало бы поднять этот вопрос в парламенте, но сей орган власти нельзя было собрать ввиду отсутствия спикера: он был среди почетных гостей в поезде. Митинг на Трафальгар-сквере, где хотели обсудить этот вопрос, по привычке разогнали, пользуясь, новым методом.
А тем временем обреченный поезд, все увеличивая скорость, описывал круг за кругом. Утром двадцатого наступил конец. Между станциями Виктория и Слоунсквер поезд сошел с рельсов, пробил стену тоннеля и загрохотал по подземной сети газовых, водопроводных и канализационных труб. Потом на какой-то миг наступила зловещая тишина, сразу же нарушенная грохотом валившихся по обе стороны от места катастрофы домов. И вот чудовищный взрыв потряс воздух.
От большинства пассажиров ничего не осталось. Августейшая особа, однако, как ни в чем не бывало приземлилась в Германии. Дельцы-пройдохи осели вредоносным туманом на соседние страны.
1887
— Вот это, — сказал бактериолог, кладя стекло под микроскоп, — препарат знаменитой холерной бациллы — холерный микроб.
Мужчина с бледным лицом прильнул глазом к микроскопу. Ему это было явно в новинку, и он прикрыл другой глаз пухлой белой рукой.
— Я почти ничего не вижу, — сказал он.
— Подкрутите винт, — посоветовал бактериолог, — надо, чтобы препарат попал в фокус. Зрение у всех разное. Достаточно самую малость повернуть винт.
— Вот теперь вижу, — сказал посетитель. — Но, вообще-то говоря, тут и смотреть особенно не на что. Какие-то крошечные розовые палочки и точечки. И вот эти крошечные частицы, эти, можно сказать, атомы, способны размножиться и опустошить целый город? Непостижимо!
Он выпрямился и, вынув стеклышко из-под микроскопа, поднес его к окну.
— Их едва можно различить, — сказал он, рассматривая препарат. Потом помолчал немного. — А они живые? Они опасны сейчас?
— Эти подкрашены и убиты, — ответил бактериолог. — Я лично много бы дал, чтобы можно было окрасить и убить все микробы холеры, какие только существуют на свете.
— Надо думать, — с едва уловимой улыбкой заметил бледный мужчина, — что вы едва ли станете держать у себя эти бациллы живыми, способными вызвать болезнь?
— Напротив, мы вынуждены держать их живыми, — возразил бактериолог. — Вот, например… — Он отошел в угол и взял одну из множества герметически закупоренных пробирок. — Здесь они живые. Таким путем мы выращиваем культуру настоящих, живых болезнетворных бактерий. — Он помолчал немного. — Так сказать, разводим холеру в бутылке.
По лицу бледного мужчины тотчас разлилось еле уловимое удовлетворение.
— Смертельную штуку держите вы у себя, — сказал он, пожирая глазами маленькую пробирку.
Бактериолог заметил болезненное удовольствие на лице посетителя. Этот странный человек, пришедший к нему сегодня с рекомендательным письмом от одного старого друга, заинтересовал бактериолога: он был его прямой противоположностью. Гладкие черные волосы, глубоко посаженные серые глаза, изможденное лицо, порывистые движения, острая заинтересованность, которую временами проявлял посетитель, сильно отличали его от ученых — флегматичных любителей рассуждать, с которыми главным образом и общался бактериолог. А потому, пожалуй, вполне естественно было рассказать этому человеку, на которого производили такое впечатление бактерии, несущие смерть, о том, что составляло их главную силу.
Бактериолог задумчиво держал пробирку в руках.
— Да, здесь сидит под замком эпидемия. Стоит разбить вот такую маленькую пробирку и, вылив ее содержимое в резервуар с питьевой водой, сказать этим крошечным живым частицам, которые можно увидеть, только если их подкрасить и поместить под мощный микроскоп, и которых нельзя распознать ни по запаху, ни по вкусу: «Идите, растите и размножайтесь, наполняйте цистерны!» — и смерть, таинственная, незаметно подкрадывающаяся смерть, быстрая и ужасная, смерть жалкая и исполненная мучений, обрушится на город и пойдет косить направо и налево. Здесь она отторгнет мужа от жены, там — ребенка от матери, здесь — государственного деятеля от его обязанностей, там — труженика от его тягот. Она потечет по водопроводным трубам, прокрадется по улицам, выбирая то тут, то там какой-нибудь дом и карая его обитателей, которые пьют некипяченую воду; она проникнет в киоски с минеральными водами, проберется в салат вместе с водой, в которой его мыли, притаится в мороженом. Она будет ждать, пока ее выпьет лошадь вместе с пойлом или неосторожный ребенок с водой из уличного бассейна. Она просочится в почву, чтобы затем появиться в родниках, колодцах и в тысячах других самых неожиданных мест. Только выпустите бациллу в водопровод, и прежде чем мы сможем преградить ей путь и снова ее выловить, она опустошит всю столицу.
Он внезапно умолк. Сколько раз ему говорили, что риторика — его слабость.
— Но в таком виде она вполне безопасна, вполне, понимаете?
Мужчина с бледным лицом кивнул. Глаза его сверкали. Он откашлялся.
— Эти анархисты — ничтожества, — сказал он, — глупцы, слепые глупцы: применять бомбы, когда существует такая штука! Я думаю…
Послышался осторожный стук, вернее, легкое поскребывание ногтями. Бактериолог открыл дверь.
— На минутку, дорогой, — шепнула его жена.
Когда он вернулся в лабораторию, посетитель смотрел на часы.
— Бог ты мой, ведь я отнял у вас целый час, — сказал он. — Без двенадцати четыре. А мне нужно было уйти отсюда в половине четвертого. Но ваши препараты настолько интересны… Нет, положительно я ни минуты больше не могу задерживаться! У меня свидание в четыре.
Он вышел из комнаты, рассыпаясь в благодарностях; бактериолог проводил его до входной двери и, глубоко задумавшись, прошел обратно по коридору к себе в лабораторию. Он думал о том, какого происхождения его посетитель. Конечно, этот человек не принадлежит ни к тевтонскому, ни к заурядному латинскому типу. «Во всяком случае, боюсь, что это нездоровый субъект, — сказал себе бактериолог. — Как он пожирал глазами пробирку!» И вдруг тревожная мысль шевельнулась у него в мозгу. Он повернулся к стойке у водяной бани, затем — к письменному столу. Потом быстро ощупал карманы и кинулся к двери. «Возможно, я положил ее на стол в передней», — пробормотал он.
— Минни! — хрипло крикнул он из передней.
— Да, дорогой! — донесся откуда-то издалека голос.
— Было у меня что-нибудь в руках, дорогая, когда я разговаривал с тобой только что?
Последовала короткая пауза.
— Ничего, дорогой, я это отлично помню, потому что…
— Чтоб он провалился! — воскликнул бактериолог, опрометью бросился к двери и вниз по лестнице на улицу.
Минни, услышав, как с грохотом захлопнулась дверь, подбежала в испуге к окну. В дальнем конце улицы высокий тощий человек садился в кеб. Бактериолог, без шляпы, в ночных туфлях, бежал к нему, неистово жестикулируя. Одна туфля соскочила у него с ноги, но он не остановился, чтобы надеть ее.
«Он совсем сошел с ума! — сказала себе Минни. — А все эта проклятая наука наделала!» И она распахнула окно, собираясь окликнуть мужа. Высокий тощий человек внезапно оглянулся, и, видимо, ему в голову пришла та же мысль о сумасшествии. Он торопливо указал кебмену на бактериолога и быстро сказал что-то; хлопнула закрывающая кеб клеенка, свистнул кнут, зацокали копыта лошадей, и в один миг кеб и бактериолог, ринувшийся вслед за ним, промчались по улице и исчезли за углом.
Манни с минуту еще глядела им вслед, затем отошла от окна. Она была ошеломлена. «Конечно, он человек эксцентричный, — размышляла она. — Но бегать по Лондону, да еще в разгар сезона, в одних носках!..» И вдруг счастливая мысль осенила ее. Она быстро надела шляпку, схватила башмаки мужа, выскочила в переднюю, сняла с вешалки его шляпу и летнее пальто, выбежала на улицу и окликнула кеб, медленно тащившийся мимо.
— Поезжайте прямо, а потом сверните у Хэвлок-Кресчент: надо догнать джентльмена без шляпы, в вельветововй куртке.
— В вельветовой куртке, мэм, и без шляпы. Отлично, мэм.
И кебмен, с самым невозмутимым видом взмахнув кнутом, как будто каждый день ездил по такому адресу, тронул лошадей.
Несколько минут спустя мимо кучки кебменов и зевак, столпившихся у извозчичьей биржи на Хаверсток-Хилл, промчался во весь опор кеб, запряженный тощей рыжей кобылой.
Они молча проводили его глазами, и, как только он исчез, пошли толки и пересуды.
— Да это же Гарри Хикс. Что это с ним? — промолвил тучный джентльмен по прозванию старина Тутлс.
— Здорово он кнутом работает — со всего плеча, — заметил мальчишка-конюх.
— Ого! — воскликнул старикан Томми Байлс. — А вот еще один сумасшедший. Провалиться мне на месте, если я вру!
— Да это же старый Джордж, — заметил старина Тутлс. — Он и впрямь везет какого-то сумасшедшего, это ты правильно сказал. И как он только из кеба не вывалится! Уж не за Гарри ли Хиксом он гонится?
Группа у извозчичьей биржи оживилась. Раздались голоса: «Валяй, Джордж!», «Вот это скачки!», «Погоняй!», «Шпарь!»…
— А ведет-то все-таки кобыла, во как! — заявил мальчишка-конюх.
— Разрази меня гром! — воскликнул старина Тутлс. — Да вы только посмотрите! Я, кажется, сам сейчас рехнусь! Еще один едет. Все кебмены в Хэмпстеде, видно, спятили сегодня!
— На этот раз баба! — сообщил мальчишка-конюх.
— Она гонится за ним, — заметил старина Тутлс. — Обычно бывает наоборот.
— А что это у нее в руках?
— Похоже, цилиндр.
— Вот потеха! Три против одного за старика Джорджа, — сказал мальчишка-конюх. — А ну, кто еще?
Минни промчалась под гром приветственных криков и рукоплесканий. Это ей не понравилось, но она стерпела и, исполненная сознания своего долга, покатила вниз по Хаверсток-Хилл и дальше по Кэмдентаун-Хайстрит, не спуская глаз с подпрыгивающего зада старика Джорджа, который неизвестно зачем увозил от нее ее блудного мужа.
Человек в первом кебе сидел, забившись в угол и крепко стиснув руки, — в одной из них была зажата маленькая пробирка, содержавшая такие огромные разрушительные возможности. Страх и, как ни странно, ликование переполняли все его существо. Больше всего он боялся, что его поймают прежде, чем он выполнит свое намерение, однако за этим скрывался более смутный, но и более сильный страх перед задуманным им преступлением. Впрочем, его ликование заглушало страх. Ни одному анархисту до него и в голову не приходило подобное. Равашоль, Вайян — все эти выдающиеся личности, чьей славе он завидовал, превратятся в ничто по сравнению с ним. Надо только добраться до водохранилища и разбить пробирку над резервуаром. Как блестяще он задумал все, подделал рекомендательное письмо, проник в лабораторию и как замечательно воспользовался случаем! Мир наконец услышит о нем. Все эти люди, которые издевались над ним, презирали и отвергали его, находя его общество нежелательным, будут наконец считаться с ним! Смерть, смерть, смерть! Они всегда относились к нему, как к ничтожеству. Весь мир был в заговоре против него. Но теперь он их проучит, он им покажет, что значит отталкивать человека. Что это за улица? Ну конечно же, Грейт-Сент-Эндрюс-стрит. А как погоня? Он высунулся из кеба. Бактериолог был в каких-нибудь пятидесяти ярдах позади. Плохо. Его могут задержать. Он пошарил в кармане и нашел полсоверена. Сунул монету через окошко прямо в лицо кебмену.
— Вот вам еще! — крикнул он. — Только бы уйти от них!
Монету выхватили у него из руки.
— Потрафим! — сказал кебмен, и окошечко захлопнулось, а кнут взвился и упал на лоснящийся круп лошади. Кеб качнуло, и анархист, привставший было, чтобы выглянуть в окошко, схватился рукой, державшей пробирку, за клеенку, чтобы не упасть. В ту же секунду стекло хрупкого сосуда хрустнуло, и отколовшаяся половина пробирки звякнула о пол кеба. С проклятием он откинулся на сиденье и мрачно уставился на капли влаги на клеенке.
Его передернуло.
— Что ж! Видимо, я буду первой жертвой. Ну и пусть! Во всяком случае, я буду мучеником, а это уже кое-что. И все-таки это мерзкая смерть. Неужели она в самом деле так мучительна, как говорят?
Внезапно ему пришла в голову новая мысль. Он пошарил под ногами. В уцелевшей части пробирки еще сохранилась капля влаги — он выпил ее для полной уверенности. Так оно лучше. Во всяком случае, осечки не будет.
Тут он сообразил, что теперь, собственно, нет нужды убегать от бактериолога. На Веллингтон-стрит он попросил кебмена остановиться и вышел. На подножке он поскользнулся — у него закружилась голова. Как быстро действует этот холерный яд! Забыв о кебе и кебмене, он стоял теперь на тротуаре и, скрестив на груди руки, ждал бактериолога. Что-то трагическое было в его позе. Сознание близкой смерти наложило отпечаток достоинства на весь его облик. Он приветствовал своего преследователя вызывающим смехом.
— Да здравствует анархия! Вы прибыли слишком поздно, мой друг! Я выпил это зелье. Холера на свободе!
Бактериолог, не вылезая из кеба, с любопытством уставился на него сквозь очки.
— Вы выпили это! Вы анархист! Теперь все понятно…
Он хотел еще что-то добавить, но сдержался, пряча улыбку. Он отстегнул клеенку кеба, собираясь выйти. Увидев это, анархист драматически махнул ему рукой на прощание и зашагал по направлению к мосту Ватерлоо, стараясь на ходу задеть как можно больше прохожих своим бациллоносным телом. Бактериолог, провожая его взглядом, не выказал никакого удивления, когда перед ним появилась Минни с его шляпой, башмаками и пальто в руках.
— Очень мило, что ты принесла мои вещи, — сказал он, по-прежнему не сводя взгляда с удаляющейся фигуры анархиста. — Садись-ка лучше в кеб, — прибавил он, все еще глядя вслед анархисту.
Теперь Минни была совершенно убеждена, что муж ее помешался, и, взяв бразды правления в свои руки, велела кебмену везти их домой.
— Надеть башмаки? Конечно, дорогая, — сказал бактериолог, когда кеб начал разворачиваться, и темная пошатывающаяся фигура, казавшаяся теперь совсем маленькой, скрылась из глаз. Вдруг какая-то забавная мысль пришла ему в голову, и он рассмеялся. — А ведь дело очень серьезное. Видишь ли, этот человек, который приходил к нам, оказался анархистом. Нет, пожалуйста, не падай в обморок, а то я не смогу досказать тебе остальное. Мне захотелось удивить его; не зная, что он анархист, я взял пробирку с этим новым видом бактерии, о которой я тебе рассказывал; она очень заразная: насколько мне известно, это она вызывает голубые пятна на теле у обезьян; ну, я и похвастал, что это азиатская холера. А он возьми да и убеги с ней — хотел отравить воду в Лондоне и, конечно, мог бы наделать уйму неприятностей нашему цивилизованному городу. А теперь он сам проглотил ее. Конечно, я не могу сказать, что произойдет, но ты знаешь, котенок от нее посинел и три щенка — все в пятнах, воробей же стал совсем голубым. Но главная беда в том, что мне придется затратить теперь уйму труда и денег, чтобы приготовить новую культуру. Надеть пальто в такую жарищу? Зачем? Только потому, что мы можем встретить миссис Джэббер? Но, дорогая моя, ведь миссис Джэббер — это не сквозняк. Почему я должен носить пальто в жаркий день только из-за того, что миссис Джэббер… Ну, хорошо, хорошо…
1895
— Уж если говорить о ценах на птиц, то мне довелось видеть страуса, который стоил триста фунтов стерлингов, — сказал мастер по набивке чучел, вспоминая свои молодые годы, когда он немало поколесил по свету. — Триста фунтов!
Он поглядел на меня поверх очков.
— А я видел такого, которого за четыреста продать отказались, — заметил я.
— Но ведь у тех птиц не было ничего особенного, это были самые обыкновенные страусы. Даже малость облезлые, потому что сидели на голодном пайке. И не то чтобы на этих птиц был тогда повышенный спрос. Я бы не сказал, чтобы пять страусов на борту судна Ост-Индской компании уж так дорого стоили. Нет, все дело было в том, что один из них проглотил бриллиант.
Пострадавший был не кто иной, как сэр Мохини, падишах — шикарный малый, ну прямо франт с Пиккадилли, сказали бы вы, оглядев его с ног до головы, вернее, с ног до плеч. Потому что выше торчала безобразная черная голова в этаком здоровенном тюрбане, а на тюрбане бриллиант. Чертова птица вдруг как клюнет камешек да и проглотила его, а когда этот тип поднял крик, смекнула, видно, что дело неладно, пошла и смешалась с другими страусами, чтобы сохранить свое инкогнито. Все произошло в одну минуту. Я прибежал туда чуть не раньше всех. Слышу, язычник этот призывает в свидетели всех своих богов, а двое матросов и тот малый, что вез страусов, так и помирают со смеху. Если вдуматься, так и вправду это ведь не совсем обычный способ терять драгоценности. Тот малый, приставленный к страусам, при самом происшествии не присутствовал и не знал, какая из птиц выкинула эту штуку. Видите, что получилось: камешек-то исчез бесследно. Сказать по правде, я не слишком огорчился. Этот франт начал похваляться своим дурацким бриллиантом, едва успел ступить на борт.
Ну, понятно, весть об этом мигом облетела весь корабль, от кормы до носа. Все стали судачить наперебой, а падишах спустился к себе в каюту чуть не плача. За обедом (падишах всегда, бывало, сидел за отдельным столиком с двумя другими индийцами) капитан слегка проехался на его счет, и это задело падишаха за живое. Он обернулся и начал кричать у меня над ухом. Не покупать же ему этих страусов! Он и так получит свой бриллиант обратно. Он британский подданный и знает свои права. Бриллиант должен быть найден. Вынь да положь! А не то он подаст жалобу в палату лордов.
Но малый, приставленный к страусам, оказался форменной дубиной — в его деревянную башку невозможно было ничего вколотить. Он наотрез отказался подпустить врача к своим страусам. Ему-де приказано кормить их только тем-то и тем-то и ухаживать за ними так-то и так-то, и он в два счета вылетит вон, если будет делать не то и не так. Падишах продолжал настаивать на промывании желудка, хотя, сами понимаете, птицам его делать никак невозможно. Падишах, как все эти несуразные бенгальцы, был начинен всякими там идеями насчет права и закона и все грозился наложить на страусов арест, ну и прочее и тому подобное. Но какой-то старикашка, у которого, по его словам, сын был адвокатом где-то в Лондоне, заявил, что предмет, проглоченный птицей, становится ipso facto[13] частью самой птицы, и потому единственное, что остается падишаху, — это требовать возмещения убытков. Но даже в этом случае ответчик может сослаться на неосторожность пострадавшего. Какое он имел право находиться возле птицы, которая ему не принадлежит?
Тут падишах крепко приуныл, особенно когда почти все нашли эти соображения довольно резонными. Юриста на борту не оказалось, и мы судили и рядили об этом происшествии на все лады. Потом, когда уже миновали Аден, падишах, как видно, пришел к тому же мнению, что и мы, и втихомолку предложил малому, приставленному к страусам, продать ему все пять штук оптом.
На следующее утро за столом во время завтрака поднялся сущий содом. Малый, который был при страусах, не имел, разумеется, никакого права торговать этими птицами и ни за что на свете не пошел бы на это, но он, как видно, дал понять падишаху, что один субъект, по фамилии Поттер, уже сделал ему такое же предложение, и падишах принялся бранить этого Поттера на чем свет стоит. Однако большинство склонялось к тому, что Поттер — малый не промах, и когда тот заявил, что уже телеграфировал из Адена в Лондон, испрашивая согласия на продажу птиц, и в Суэце должен получить ответ, я, признаться, крепко ругнул себя за то, что упустил такой случай.
В Суэце Поттер сделался обладателем страусов, а падишах заплакал — да, заплакал самыми настоящими слезами — и с места в карьер предложил Поттеру за его страусов двести пятьдесят фунтов, то есть на двести с лишним процентов больше, чем уплатил за них сам Поттер. Но Поттер заявил, что пусть его повесят, если он уступит кому-нибудь хоть перышко. Он-де намерен заколоть их всех, одного за другим, и найти бриллиант. Но потом он, должно быть, передумал и пошел на уступки. Это был азартный человек, игрок и малость шулер, и, верно, такая затея — распродажа страусов «с сюрпризом» — пришлась ему по вкусу. Так или иначе, но он шутки ради решил спустить своих птичек поштучно с молотка, заломив для начала по восемьдесят фунтов за каждую, а себе оставить только одного страуса — на счастье.
Надо вам сказать, что бриллиант-то и в самом деле был очень ценный. Среди нас оказался один торговец драгоценностями, маленький такой человечек, еврей, так он с самого начала, как только падишах показал этот камень, оценил его в три-четыре тысячи фунтов, поэтому не удивительно, что эта «лотерея со страусами» имела успех. А я еще накануне разговорился о том о сем с малым, приставленным к страусам, и он как-то невзначай обмолвился, что один страус вроде занемог. Похоже, расстройство желудка, сказал он. Эта птица была приметная — с белым пером в хвосте, и на другой день, когда начался аукцион и первым пошел с молотка именно этот страус, я тут же надбавил еще пять к восьмидесяти пяти, которые сразу дал падишах. Боюсь, однако, что я малость погорячился, слишком поспешил с надбавкой, и остальные, должно быть, смекнули, что мне кое-что известно. А падишах, тот так и вцепился в этого страуса, все надбавлял и надбавлял, прямо как одержимый. Кончилось тем, что еврей купил эту птицу за сто семьдесят пять фунтов. Падишах крикнул: «Сто восемьдесят!», да уж поздно было, — молоток опустился, заявил Поттер. Словом, страус достался торговцу, а он, недолго думая, схватил ружье и пристрелил птицу. Тут Поттер поднял черт знает какой крик — ему хотят сорвать продажу остальных трех, вопил он, — а падишах, конечно, вел себя как форменный идиот. Впрочем, мы все порядком раскипятились. Признаться, я был без памяти рад, когда эту птицу, наконец, выпотрошили и никакого камня в ней не оказалось. Я ведь сам дошел до ста сорока фунтов, надбавляя цену за этого страуса.
Маленький еврей был, как все евреи: он не стал убиваться из-за того, что ему не повезло, но Поттер отказался продолжать аукцион, пока все не примут его условие: товар выдается на руки только по окончании распродажи. Торговец драгоценностями принялся спорить — он доказывал, что тут случай особый. Мнения разделились почти поровну, и аукцион пришлось отложить до утра.
В этот вечер обед у нас прошел оживленно, смею вас уверить, но в конце концов Поттер поставил на своем: ведь всякому было ясно, что так для него меньше риска, а мы как-никак были ему признательны за его изобретательность. Старикашка, у которого сын адвокат, заявил, что он обдумал это дело со всех сторон и ему кажется весьма сомнительным, чтобы, вскрыв птицу и обнаружив в ней бриллиант, можно было не вернуть его законному владельцу. А я, помнится, сказал, что тут пахнет статьей о незаконном присвоении ценных находок, да так оно, в сущности, и было. Разгорелся жаркий спор, и под конец мы решили, что, конечно, глупо убивать птицу на борту парохода. Тут старый джентльмен снова ударился в крючкотворство и принялся доказывать, что аукцион — это лотерея, а лотереи запрещены законом, и потащился жаловаться капитану. Но Поттер заявил, что он просто распродает страусов как самых обыкновенных птиц и знать не знает ни про какие бриллианты и никого ими не соблазняет. Наоборот, он уверен, что никакого бриллианта в этих трех птицах, предназначенных к продаже, нет. По его мнению, бриллиант должен быть в том страусе, которого он оставил себе. Во всяком случае, он очень и очень на это рассчитывает.
Как бы там ни было, на другой день страусы сильно поднялись в цене. Должно быть, цену им набило то, что теперь шансы увеличились на одну пятую. Проклятые создания пошли с молотка в среднем по двести двадцать семь фунтов. И, удивительное дело, ни один из них не достался падишаху, ни один. Он только попусту драл глотку, а в ту минуту, когда надо было надбавлять пену, вдруг начинал кричать, что наложит на страусов арест. Вдобавок Поттер явно ставил ему палки в колеса. Один страус достался тихому, молчаливому чиновнику, другой — маленькому еврею-торговцу, а третьего купили сообща судовые механики. И тут Поттер вдруг начал скулить — зачем он продал этих страусов! Вот, дескать, выбросил на ветер добрую тысячу фунтов, а его страус, верно, пустышка, и всегда-то он, Поттер, остается в дураках. Но когда я пошел потолковать с ним, не уступит ли он мне свой последний шанс, оказалось, что он уже продал своего страуса одному политическому деятелю, который возвращался из Индии, где проводил отпуск, занимаясь изучением общественных и моральных проблем. Этот, последний страус пошел за триста фунтов.
Ну вот, в Бриндизи спустили с парохода трех этих чертовых птиц, хотя старый джентльмен усмотрел в этом нарушение таможенных правил. Там же вслед за страусами сошел на берег и Поттер, а за ним и падишах. Индиец едва не рехнулся, когда увидал, что его сокровище разъезжается, так сказать, в разные стороны. Он все твердил, что добьется наложения ареста (дался же ему этот арест!), и совал свои карточки с адресом всем, кто купил страусов, чтобы знали, куда послать бриллиант. Но никто не желал знать ни имени его, ни адреса и не собирался сообщать своего. Ну и скандал же они подняли на пристани! Потом все разъехались кто куда. А я поплыл дальше, в Саутгемптон, и там, когда сошел на берег, увидел последнего из страусов, того, что купили судовые механики. Эта глупая голенастая птица торчала возле сходней в какой-то клетке, и я подумал, что трудно подобрать более нелепую оправу для драгоценного камня. Если, конечно, бриллиант был там.
Чем все это кончилось? Да тем и кончилось. А впрочем… Да, похоже, что так оно и было. Тут, видите ли, одно обстоятельство проливает некоторый свет на это дело. Неделю спустя по возвращении домой я делал кое-какие покупки на Риджент-стрит, и как вы думаете, кого я там встретил? Падишаха и Поттера — прогуливаются себе под ручку, и оба веселые. Если малость вдуматься…
Да, мне это уже приходило в голову. Но только бриллиант был самый что ни на есть настоящий, тут сомневаться не приходится. И падишах тоже, безусловно, важная персона. Я видел его имя в газетах, и не раз. Ну, а вот действительно ли птица проглотила камень — это уж, как говорится, вопрос особый.
1895
Невозможно установить, действительно ли все это произошло. Я знаю эту историю только со слов художника Р. М. Хэррингея.
По его версии, события развивались так: около десяти часов утра он зашел к себе в мастерскую закончить портрет, над которым работал накануне. Это была голова итальянца-шарманщика, и Хэррингей намеревался, хотя еще не решил окончательно, назвать эту картину «Молитвенный экстаз». Все это не вызывает сомнений, и в его словах звучит безыскусственная правда. Увидя шарманщика, который ждал, что ему бросят из окон монетки, Хэррингей с живостью, присущей талантливым людям, зазвал итальянца к себе в мастерскую.
— Становись на колени! — скомандовал Хэррингей. — Смотри вверх, на эту люстру, как будто ждешь, что оттуда посыплются деньги. И перестань скалить зубы! — продолжал он. — Меня не интересуют твои десны. Старайся выглядеть несчастным.
Теперь, когда прошла ночь, картина показалась ему совершенно неудавшейся.
— Вообще-то неплохо, — сказал себе Хэррингей. — Шея удачно выписана. А все-таки…
Он походил по мастерской, глядя на полотно то с одной, то с другой стороны. Затем выругался… В своем рассказе он не опускал подробностей.
— Картинка, и больше ничего, — пробормотал он. — Портрет какого-то шарманщика. Но живого шарманщика тут нет, как ни жаль. Не умею я почему-то писать живых людей. Неужели творческое воображение мне изменяет?
И это правда. Творческое воображение действительно ему изменяло.
— Эх, сюда бы кисть истинного мастера! Берешь полотно, краску и создаешь человека, как Адам был создан из красной глины. Ну, а это подобие лица! Да попадись вам оно на улице, вы сказали бы: его делали где-то в мастерской! Любой мальчишка крикнул бы: «Катись восвояси, чего вылез из рамы?» А между тем легонький мазок… Нет, так это оставить нельзя.
Хэррингей подошел к окну и стал спускать штору. Она была из голубого полотна и наматывалась на валик под окном: для того, чтобы лучше осветить мастерскую, ее надо было потянуть вниз. Взяв со стола палитру, кисти и муштабель, Хэррингей вернулся к картине, тронул коричневой краской уголок рта, а затем сосредоточил свое внимание на зрачках. Немного погодя он решил, что для человека, застывшего в напряженном ожидании, подбородок чересчур бесстрастен.
Наконец он отложил кисти в сторону, закурил трубку и стал критически всматриваться, проверяя, насколько продвинулась работа.
— Черт меня побери, да ведь он усмехается! — вскричал Хэррингей; и он до сих пор убежден, что портрет усмехнулся.
Лицо на портрете стало, бесспорно, гораздо живее, но, увы, выражало оно вовсе не то, чего желал художник. Да. Лицо усмехалось, тут не могло быть сомнений.
— «Молитва безбожника», — решил Хэррингей. — Этак будет и тонко и хитро. Но в таком случае левая бровь недостаточно саркастична.
Он подошел ближе, положил легкий мазок на левую бровь, а заодно сделал рельефнее ушную раковину, чтобы придать образу большую жизненность.
Потом снова стал рассуждать.
— Боюсь, что выражение молитвенного экстаза уже не вернуть, — сказал он себе. — Почему бы не назвать его «Мефистофелем»? Нет, это слишком затасканно. «Друг венецианского дожа» — вот это свежее. Впрочем, ему не пойдет кольчуга, это будет слишком напоминать наш легендарный Камелот[14]. А что, если облечь его в пурпуровую мантию и окрестить «Член священной коллегии»? Это покажет и юмор автора и его знакомство с историей Италии в средние века. Вот и у Бенвенуто Челлини, — продолжал Хэррингей, — есть портреты, где в одном из углов чуть светится золотая чаша, — очень остроумно! Но чтобы оттенить цвет лица моего итальянца, надо придумать что-то другое.
Хэррингей рассказывал, что он нарочно болтал сам с собой, чтобы заглушить безотчетное и мучительное ощущение страха. Лицо перед ним приобретало, как ни смотреть, все более отталкивающее выражение. И все-таки в нем чувствовалось и жило нечто из плоти и крови, пусть зловещее, но более живое, чем все, что когда-либо выходило из-под его кисти.
— Назову-ка я его «Портрет джентльмена», — сказал Хэррингей. — Просто «Портрет одного джентльмена».
— Не годится, — пробормотал он, все еще стараясь не падать духом. — Получилось именно то, что у нас принято называть «дурным вкусом». Раньше всего надо убрать усмешку. Если ее уничтожить и блеск в глазах сделать ярче (почему-то я раньше не замечал, какой у него жгучий взгляд), тогда он сможет сойти за… хотя бы за «Страдальца пилигрима». Но только по эту сторону Ла-Манша такое дьявольское лицо успеха иметь не будет.
— В чем-то я погрешил, — заключил он. — Может быть, брови слишком раскосы. — И, опустив штору еще ниже, он снова схватил палитру и кисти.
Лицо на портрете, по-видимому, жило собственной жизнью. Хэррингей не мог доискаться, откуда же в нем такое дьявольское выражение. Это надо было проверить. Брови… Вряд ли причина была в бровях, но на всякий случай он их переделал. Лучше от этого портрет не стал, скорее наоборот, лицо сделалось еще более сатанинским. Углы рта?.. Уф! Саркастическая усмешка превратилась в угрожающе свирепую. Ну что ж, тогда, может быть, этот глаз? Беда, да и только! Хотя художник был уверен, что ткнул кисть не в киноварь, а именно в коричневую краску, он все-таки попал в киноварь. Теперь глаз, казалось, повернулся в орбите и засверкал злобным огнем. Тогда в порыве гнева, смешанного, быть может, с храбростью отчаяния, Хэррингей набрал на кисть ярко-красной краски и ударил ею по портрету. И тут случилось нечто очень любопытное и странное, если только это правда.
Этот сатанинский итальянец на портрете закрыл глава, плотно сжал губы и рукой стер краску с лица.
Затем красный глаз снова открылся с легким звуком, напоминающим чмоканье, и на лице появилась улыбка.
— Какой же вы вспыльчивый! — произнес Портрет.
Хэррингей утверждает, что теперь, когда произошло худшее, к нему вернулось самообладание. Его спасла уверенность, что черти — существа разумные.
— А вы чего все время дергаетесь, гримасничаете и усмехаетесь, пока я вас пишу? — воскликнул он.
— Ничего подобного не было! — ответил Портрет.
— Нет, было, — возразил художник.
— Не выдумывайте, все это делали вы сами! — сказал Портрет.
— Нет, не я!
— Именно вы! — воскликнул Портрет. — И не вздумайте снова заляпать меня краской, потому что я говорю чистую правду. Все утро вы старались придать моему лицу какое-то дурацкое выражение. А между тем вы сами не знаете, какой должна быть ваша картина.
— Прекрасно знаю, — проворчал Хэррингей.
— Нет, не знаете, — повторил Портрет. — Вы никогда не ставите перед собой ясной цели. Каждую работу вы начинаете с самыми смутными намерениями, наобум. Вы уверены только в одном — что создадите нечто прекрасное, возвышенное, может быть, даже трагическое, но при этом полагаетесь на удачу, на счастливый случай. Милый мой, неужели вы думаете, что таким путем можно создать шедевр?
Не следует забывать, что обо всех этих событиях мы внаем только со слов Хэррингея.
— Я буду писать свои картины так, как считаю нужным, — спокойно заявил он.
Эти слова слегка озадачили Портрет.
— Нельзя написать картину без вдохновения, — возразил он.
— Что ж, я вас и писал с вдохновением!
— С вдохновением! — насмешливо процедил Портрет. — Да вам просто взбрело в голову написать картину, когда вы увидели, как шарманщик смотрит на ваши окна! «Молитвенный экстаз»! Ха-ха! На авось вы начали малевать, вот как дело было. И когда я увидел, что вы тут натворили, я и пришел. Решил с вами поговорить.
— Искусство, — продолжал Портрет, — в ваших руках довольно жалкое занятие. Работаете вы вяло. Не знаю почему, но чувствуется, что без души, и, кроме того, вы слишком много знаете. Это вам мешает. В разгаре работы вы спрашиваете себя, не была ли уже раньше написана похожая картина, и…
— Послушайте, — прервал его Хэррингей, ожидавший от дьявола чего-то более увлекательного, чем критические мысли об искусстве. — Вы что, читать мне лекцию собираетесь?
И он набрал на свою кисть из свиной щетины (номер двенадцатый) красной краски.
— Истинный художник, — заявил Портрет, — всегда невежествен. А тот, кто начинает теоретизировать, из художника превращается в критика. Вагнер… Послушайте, для чего вам эта красная краска?
— Я сейчас вас закрашу! — сказал Хэррингей. — Не желаю слушать всякую ерунду. Если вы воображаете, будто я только потому, что профессиональный художник, стану спорить с вами о сущности искусства, вы изволите ошибаться.
— Подождите минуточку! — сказал Портрет с тревогой. — Я хочу сделать вам одно предложение, вполне деловое предложение. Мои слова — сущая правда. Вам не хватает вдохновения. Что ж, я вам помогу. Вы, конечно, слышали о легендах про Кельнский собор и Чертов мост…
— Чепуха! — воскликнул Хэррингей. — Неужели вы воображаете, что я загублю душу ради удовольствия написать хорошую картину, которую все равно потом разругают? Вот вам за это!
Кровь стучала у него в висках. Опасность, по его словам, раззадоривала и придавала мужества. Набрав на кисть красной краски, он залепил ею рот своему созданию. Итальянец в негодовании начал стирать краску и плеваться. И тут, как рассказывал Хэррингей, начался удивительный поединок. Художник замазывал полотно красной краской, а Портрет корчился и старался ее стереть.
— Вы напишете два шедевра, — предложил искуситель. — Две гениальные картины за душу художника из Челси. Согласны?
Хэррингей ответил новым ударом кисти.
В течение нескольких минут было слышно только, как шлепала кисть, как плевался и бранился итальянец. Немало краски попало на руку, которой он защищался, но часто Хэррингей бил без промаха — прямо в лицо.
Но вот кончилась краска на палитре, и противники замерли, запыхавшись и пристально глядя друг другу в глаза. Итальянец был так перепачкан красным, будто вывалялся в крови на бойне. Он едва переводил дыхание и ежился: его щекотала краска, стекавшая ему за воротник. Но все же первый раунд окончился в его пользу, и он упорствовал.
— Подумайте хорошенько, — сказал он. — Два непревзойденных шедевра, и в разных стилях. Каждый не уступает фрескам в соборе, и…
— Придумал! — крикнул Хэррингей и ринулся вон из мастерской, по коридору, в комнату своей жены.
Через минуту он прибежал с малярной кистью и внушительной банкой эмалевой краски, на которой было написано: «Цвет воробьиного яйца».
При виде этого красноглазый искуситель завопил:
— Три шедевра! Непревзойденных! Небывалых!
Хэррингей размахнулся, сплеча хватил кистью наискось по полотну и, набрав еще краски, запечатал ею глаз демона. Послышалось бормотанье: «Четыре шедевра», — и Портрет стал отплевываться.
Но теперь Хэррингей был хозяином положения и не собирался сдаваться. Быстрые и решительные мазки один за другим ложились на трепещущее полотно, пока, наконец, оно не превратилось в однородную блестящую поверхность «цвета воробьиного яйца». На миг снова показался рот, но он успел только проговорить: «Пять шедев…» — и Хэррингей залил его краской. Потом вдруг сверкнул злобным негодованием красный глаз, но после этого уже ничто не нарушало однообразия быстро сохнувшей эмалевой глади. Правда, от легкого содрогания полотна краска продолжала еще кое-где пузыриться, но потом улеглась, и полотно замерло в неподвижности.
Тогда Хэррингей (так по крайней мере он рассказывал) сел, закурил трубку, устремил взгляд на покрытое эмалевой краской полотно и попытался разобраться в том, что случилось. Потом он обошел мольберт, чтобы посмотреть на обратную сторону полотна. И тут ему стало досадно, что он не сфотографировал дьявола, прежде чем похоронить его под эмалевой краской.
Таков рассказ Хэррингея, и я за него ответственности на себя не беру. Как вещественное доказательство он показал небольшое полотно, двадцать четыре дюйма на двадцать, сплошь покрытое светло-зеленой эмалевой краской, и добавил к этому свои клятвенные уверения. Кроме того, известно, что Хэррингей не создал ни одного шедевра и, по убеждению своих самых близких друзей, никогда ничего выдающегося не создаст.
1895
Какое-то дело задержало меня на Чэнсери-Лейн до девяти вечера, голова слегка побаливала, и я не был расположен ни развлекаться, ни продолжать работу. Небольшой клочок неба меж каменных громад этого узкого ущелья, где днем бурлит движение, говорил о том, что наступил тихий вечер, и я решил спуститься к набережной — освежиться и дать отдых глазам, наблюдая игру разноцветных огней в струях реки. Без всякого сомнения, здесь лучше всего бывать ночью: в спасительной темноте не видно, как грязна вода, и огни нашего стремительного века — красный, ярко-оранжевый, ядовито-желтый и ослепительно-белый — светятся всевозможными оттенками, от дымчатого до темно-лилового. Сквозь пролеты моста Ватерлоо сотни светящихся точек обозначают изгиб набережной, а над парапетом на фоне звездного неба серой громадой встают башни Уэстминстера. Черная река течет спокойно, лишь изредка всплеск волны нарушает ее безмолвие и колеблет отражение огней, плывущих по ее глади.
— Какая теплая ночь, — произнес рядом со мной чей-то голос.
Я обернулся и увидел профиль человека, облокотившегося о парапет рядом со мной. Лицо у него было тонкое, не лишенное привлекательности, осунувшееся и бледное, а его пальто с поднятым и заколотым булавкой воротником не менее красноречиво, чем, скажем, мундир, говорило о жизни, которую вел этот человек.
Я чувствовал, что, откликнувшись на его замечание, буду вынужден подать ему на ночлежку и чашку кофе.
С любопытством смотрел я на него. Сумеет ли он рассказать мне взамен что-нибудь стоящее, или передо мной обыкновенная бездарность, чурбан, неспособный даже рассказать о себе? Лоб и глаза изобличали в нем человека умного, нижняя губа слегка вздрагивала, и я решился.
— Да, очень теплая, — сказал я, — но нам здесь не слишком тепло.
— Нет, почему же, — возразил он, не отрывая глаз от воды — здесь очень приятно… сейчас по крайней мере. Как хорошо найти в Лондоне такое спокойное местечко, — продолжал он, помолчав. — Весь день занят делами, стремишься добиться своего, выполнить кучу обязанностей и при этом не попасть впросак! Да я просто не знаю, как можно было бы жить, если б не такие вот тихие уголки.
Он говорил не спеша, то и дело умолкая.
— Вам, должно быть, знаком утомительный, повседневный труд, иначе вы не пришли бы сюда. Но вряд ли вы так измотаны и опустошены, как я… Эх! Иной раз мне кажется, что игра не стоит свеч. Хочется махнуть рукой на все: доброе имя, богатство, положение в обществе — и заняться чем-нибудь скромным и незаметным. Но я знаю: стоит мне отказаться от своей мечты, которая отняла у меня столько сил и здоровья, и я буду жалеть об этом до конца дней.
Незнакомец замолчал. Я глядел на него с удивлением. Передо мной стоял человек вконец обнищавший — я таких никогда не видел. Оборванный, грязный, давно не бритый и не чесанный, он, казалось, целую неделю провалялся на помойке, И он говорил мне об утомительных хлопотах, неизбежных при ведении крупных дел. Я чуть было не рассмеялся. То ли он сумасшедший, то ли горько шутит над собственной бедностью.
— Если благородные устремления и высокое положение, — заметил я, — всегда сопряжены с тяжелым трудом и немалыми заботами, то все же они имеют и хорошую сторону. Человек пользуется влиянием, может сделать доброе дело, помочь бедным и слабым; а кроме того, его радует сознание, что…
Моя шутка прозвучала крайне неуместно. Но меня раззадорило явное несоответствие речей незнакомца и его внешности. Еще не договорив, я уже пожалел о сказанном.
Он повернул ко мне свое изможденное, но невозмутимое лицо и сказал:
— Я забылся. Вам, конечно, не понять моих слов.
Какое-то мгновение он словно оценивал меня.
— Все это так нелепо. Вы, конечно, не поверите мне, даже если я вам скажу все, так что вряд ли стоит и рассказывать… Но все же так хочется открыться кому-нибудь… У меня в руках действительно выгодное дело, очень выгодное. Но именно сейчас я в большом затруднении. Дело в том, что я… я делаю алмазы.
— Должно быть, сейчас вы без работы? — спросил я.
— Как надоело мне это вечное недоверие! — нетерпеливо бросил незнакомец и, расстегнув свое драное пальто, достал маленький мешочек, висевший у него на шее. Он извлек из мешочка какой-то темный камешек и подал его мне.
— Сомневаюсь, сможете ли вы определить, что это такое.
За год перед тем мне пришлось изучать некоторые дисциплины для получения ученой степени, поэтому я имел известное представление о физике и минералогии. Камешек походил на неотшлифованный алмаз темной воды, хотя и был слишком велик — почти в сустав моего большого пальца. Взяв его в руки, я увидел, что это правильный восьмигранник с острыми гранями, характерными для большинства драгоценных камней. Достав перочинный нож, я попытался нанести на камешек царапину, но это мне не удалось. Тогда, повернувшись к фонарю, я легонько провел камешком по стеклу своих часов, и на нем остался белый след.
Сильно заинтересованный, я взглянул на своего собеседника.
— В самом деле похоже на алмаз. Но в таком случае эtoалмаз неслыханных размеров. Откуда он у вас?
— Говорю же, я сделал его сам, — отвечал он. — Давайте его сюда.
Он поспешно сунул камень в мешочек и застегнулся.
— Я продам вам его за сто фунтов, — вдруг горячо прошептал он.
При этих словах мои подозрения снова ожили. В конце концов это мог быть просто-напросто кусок корунда, случайно напоминающий по форме алмаз и почти столь же твердый. А если даже это действительно алмаз, то как он попал к этому человеку и почему он отдает камень за сто фунтов?
Мы посмотрели друг другу в глаза. Видно было, что ему очень хочется продать камень, но ведь и честный человек может испытать такое желание. В этот миг я поверил, что он предлагает мне настоящий алмаз. Но я человек небогатый, и сто фунтов пробили бы довольно ощутимую брешь в моем бюджете. К тому же ни один нормальный человек не рискнет купить алмаз при свете газового фонаря, поверив на слово какому-то оборванцу. И все же при виде такого крупного алмаза у меня разыгралось воображение, и мне уже мерещились тысячи фунтов. Но тут я подумал, что такой алмаз, вероятно, упомянут во всех справочниках о драгоценных камнях. И снова в памяти всплыли рассказы о ловких мошенниках и о кафрах-контрабандистах, орудующих в Кейптауне.
Я решил обойти молчанием его предложение.
— Откуда же он все-таки у вас? — спросил я.
— Я его сделал.
Я кое-что слышал о Муассане,[15] но, припомнив, что его искусственные алмазы были очень невелики, покачал головой.
— Вы, кажется, немного разбираетесь в такого рода вещах. Я расскажу вам кое-что о себе, и, может быть, тогда мое предложение перестанет казаться вам столь сомнительным. — Он повернулся спиной к реке, сунул руки в карманы и, вздохнув, заметил: — Но я знаю, вы мне все равно не поверите.
— Алмазы, — продолжал он, — могут быть получены путем нагревания чистого углерода до соответствующей температуры при соответствующем давлении. При этом углерод выкристаллизовывается, но не в виде графитовой или угольной пыли, а в виде мелких алмазов.
Теперь он говорил уже не как жалкий бродяга, а гладко и свободно, как интеллигентный человек.
— Это давно уже известно химикам, — продолжал он, — но никому еще не удалось установить, какая температура и какое давление дают наилучшие результаты. Из маленьких мутных алмазов, полученных химиками, нельзя делать бриллианты. И вот я посвятил свою жизнь решению этой проблемы — всю свою жизнь.
Я начал изучать способы изготовления алмазов, когда мне было семнадцать, а теперь мне уже тридцать два. Мне думалось, что если я буду работать над этой проблемой как проклятый десять или даже двадцать лет, то и тогда игра все же стоит свеч. Допустим, кто-нибудь попадет в самую точку прежде, чем секрет раскроют другие, и алмазов станет столько же, сколько угля, — ведь этот человек будет загребать миллионы. Миллионы!
Он остановился и взглянул на меня, ища сочувствия. В его глазах появился жадный блеск.
— Подумать только, что я на пороге этого, и вот… В двадцать один год у меня была тысяча фунтов, — продолжал он, — я рассчитывал, что за вычетом небольшой суммы, которая пойдет на мое образование, этих денег хватит на опыты. Года два я учился — в основном в Берлине, — а затем стал заниматься самостоятельно. К несчастью, мне приходилось действовать втайне. Ведь если бы я ненароком выдал, чем занимаюсь, я мог бы заразить и других верой в осуществимость моей затеи. Тогда изобретатели стали бы лихорадочно работать в этом направлении, а я не считал себя таким уж гением и не надеялся опередить соперников. Так что, понимаете ли, поскольку я всерьез хотел разбогатеть, никто не должен был знать, что таким путем можно получать алмазы тоннами. И вот мне пришлось работать в одиночку. Сначала у меня была маленькая лаборатория, но когда мои средства стали подходить к концу, пришлось производить опыты в жалкой комнатке с голыми стенами в Кентиштауне, где я под конец спал на соломенном тюфяке, на полу, среди приборов. Деньги так и таяли. Я отказывал себе решительно во всем, но покупал новейшую аппаратуру. Я попытался перебиваться, давая уроки, но я не очень-то хороший педагог, да к тому же у меня нет ни университетского диплома, ни обширных познаний, — я силен только в химии. Оказалось, что за какие-то гроши я должен отдавать чуть ли не все свои силы и время. Но я быстро приближался к цели. Три года назад мне удалось получить пламя, которое могло давать необходимую температуру, и я почти разрешил проблему давления, поместив смесь собственного изготовления вместе с одним соединением углерода в пустую снарядную гильзу. Наполнив гильзу водой, я герметически закупорил ее и начал нагревать. Он умолк.
— Довольно рискованно, — заметил я.
— Да. Смесь взорвалась, в комнате вылетели все стекла, разбилось много приборов; тем не менее я получил что-то вроде алмазной пыли. Отыскивая способ подвергнуть высокому давлению расплавленную массу, из которой выкристаллизовываются алмазы, я напал на изыскания некого Добрэ, работавшего в парижской лаборатории взрывчатых веществ. Этот ученый взрывал динамит в герметически закрытом стальном цилиндре, который выдерживал давление взрыва, и я узнал, что при желании Добрэ мог бы разнести в пыль глыбы, не менее твердые, чем африканские породы, в которых находят алмазы. Собрав последние средства, я заказал стальной цилиндр типа цилиндра Добрэ. Наполнив его своей смесью и взрывчаткой, я развел огонь в горне и пошел прогуляться.
У меня невольно вызвал улыбку будничный тон, каким он все это рассказывал.
— Разве вы не подумали, что мог взорваться весь дом? Ведь там жили и другие люди?
— Все это делалось во имя науки, — сказал он, помолчав. — Этажом ниже жила семья уличного разносчика, в комнате напротив обретался нищенствующий писатель, а надо мной — две цветочницы. Вероятно, я поступил несколько легкомысленно. Но, я думаю, не все они были в это время дома.
Когда я вернулся, цилиндр был в том же положении, среди раскаленных углей. Взрывчатка не разорвала его. И тут передо мной встала новая проблема. Вы знаете, что для кристаллизации необходимо время. Если ускорить процесс, кристаллы получатся маленькие, — только по истечении длительного времени могут они достигнуть значительных размеров. Я решил дать цилиндру остывать два года с тем, чтобы температура снижалась постепенно. К этому времени я остался уже совсем без денег; нужно было покупать уголь для горна, платить за комнату и что-то есть, а у меня не было ни гроша.
Чем только мне не приходилось заниматься, пока кристаллизовались алмазы! Я продавал газеты, держал под уздцы лошадей, открывал дверцы карет. Много недель подряд надписывал конверты. Служил подручным у уличного торговца и зазывал вместе с ним покупателей: он — с одной стороны улицы, я — с другой. Однажды я целую неделю был совсем без работы и просил милостыню. Что это было за время! Но вот огонь стал ослабевать. В тот день у меня не было во рту ни крошки; какой-то юнец, прогуливавшийся со своей подружкой, подал мне полшиллинга, чтобы покрасоваться перед ней. Да будет благословенно тщеславие! Какой соблазнительный запах доносился из рыбной лавки! Но я все же потратил все деньги на уголь — в горне снова ярко запылал огонь и тут… С голоду глупеешь.
Под конец, три недели тому назад, я перестал поддерживать огонь. Я извлек цилиндр, вскрыл его — он был еще так горяч, что обжигал мне руки, — выскреб стамеской хрупкую лавообразную массу и размельчил ее молотком на чугунной плите. Я обнаружил в ней три крупных и пять мелких алмазов.
Когда я, сидя на полу, стучал молотком, вошел мой сосед-писатель. Он, по обыкновению, был пьян и бросил мне:
— А-анархист…
— Вы пьяны, — сказал я.
— Мерзкий поджигатель… — продолжал он.
— А пошел ты ко всем чертям! — отрезал я.
— Как бы не так, — отвечал сосед, хитро подмигнув. Тут он икнул, привалился к двери и, уставившись в потолок, принялся болтать. Он-де обследовал мою комнату и сегодня поутру сходил в полицию, где они записали все, что он рассказал. — Уж посмотрим, что это за драгоценности, — прибавил он.
Тут я понял, что попал в безвыходное положение. Либо мне придется открыть в полиции свой секрет — и тогда все пропало, — либо меня арестуют как анархиста. Словом, я подступил к своему соседу, схватил его за шиворот и хорошенько тряхнул, а потом, собрав свои алмазы, удрал. В вечерних газетах мое логово окрестили кентиштаунской фабрикой бомб. И теперь я ни добром, ни худом не могу разделаться с этими алмазами.
Если я обращаюсь к солидным ювелирам, меня просят немного подождать и шепотом велят приказчику сбегать за полицейским. Приходится говорить, что я не могу ждать. Я отыскал скупщика краденого, но он просто-напросто присвоил один из моих алмазов и предложил мне обратиться в суд, если я хочу получить его обратно.
И вот я брожу бездомный и голодный, а в мешочке у меня пять алмазов стоимостью в несколько сот тысяч фунтов. Вам я доверился первому. Мне понравилось ваше лицо, и, кроме того, я дошел до точки.
Он посмотрел мне в глаза.
— Было бы сущим безумием с моей стороны купить этот алмаз при подобных обстоятельствах, — сказал я. — К тому же я не имею привычки носить с собой столько денег. И все же я почти уверен, что вы рассказали мне правду. Давайте, если хотите, сделаем так: приходите ко мне завтра в контору…
— Вы принимаете меня за жулика! — с горечью сказал он. — Вы заявите в полицию. Но я не намерен лезть в петлю.
— Я почему-то уверен, что высовсемне жулик. Во всяком случае, вот моя визитная карточка. Возьмите ее. Вам незачем приходить в условленный час. Приходите когда вздумается.
Он взял карточку и, видимо, поверил в мою доброжелательность.
— Обдумайте все как следует и приходите, — заключил я.
Незнакомец с сомнением покачал головой.
— Когда-нибудь я верну вам ваши полкроны с такими процентами, что вы диву дадитесь, — сказал он. — Но так или иначе, надеюсь, вы не проболтаетесь?.. Не идите за мной.
Он перешел улицу и исчез в темноте — там, где лестница под аркой ведет к Эссекс-стрит, — и я дал ему уйти. Больше я его ни разу не видел.
Впоследствии я получил от него два письма с просьбой прислать денег — банкнотами, не чеком — по указанному адресу. Я все обдумал и поступил, как мне казалось, вполне благоразумно. Как-то раз он зашел ко мне домой, но не застал меня. Сынишка описал мне его — страшно худой, грязный и оборванный человек, сильно кашлявший. Он не оставил никакой записки. Это все, что я могу о нем рассказать. Порой я размышляю о том, какая судьба его постигла. Был ли то просто-напросто отчаянный фантазер и маньяк, или же мошенник, занимавшийся подделкой драгоценных камней, или, быть может, он и в самом деле делал алмазы? Последнее предположение кажется мне вполне вероятным, и я порой думаю, что упустил самую блестящую возможность в своей жизни. Конечно, он, может быть, уже умер, и происхождение его алмазов никого не интересует, — один из них, я повторяю, был величиною почти с сустав моего большого пальца. А может быть, он и по сей день бродит по свету, тщетно надеясь их продать. Вполне возможно, что он еще вынырнет и промелькнет на моем горизонте с безмятежным видом богатого и преуспевающего человека, молчаливо упрекнув меня за недостаток предприимчивости. Иногда мне кажется, что я все же мог бы рискнуть хотя бы пятью фунтами.
1895
Еще вопрос, следует ли считать кражу со взломом спортом, ремеслом или искусством. Ремеслом ее не назовешь, так как техника этого дела вряд ли достаточно разработана, но не назовешь ее и искусством, ибо здесь всегда присутствует доля корысти, пятнающей все дело. Пожалуй, правильнее всего считать грабеж спортом — таким видом спорта, где правила и по сей день еще не установлены, а призы вручаются самым неофициальным путем. Неофициальный образ действий взломщиков и привел к печальному провалу двух подающих надежды новичков, орудовавших в Хэммерпонд-парке.
Ставкой в этом деле были бриллианты и другие фамильные драгоценности новоиспеченной леди Эвелинг. Читателю следует не упускать из виду, что молодая леди Эвелинг была единственной дочерью небезызвестной хозяйки гостиницы миссис Монтегю Пэнгз. В газетах много шумели о ее свадьбе с лордом Эвелингом, о количестве и качестве свадебных подарков и о том, что медовый месяц предполагалось провести в Хэммерпонде.
Возможность захватить столь ценные трофеи вызвала сильное волнение в небольшом кружке, общепризнанным вожаком которого являлся мистер Тедди Уоткинс. Было решено, что он в сопровождении квалифицированного помощника посетит Хэммерпонд, дабы проявить там во всем блеске свои профессиональные способности.
Как человек скромный и застенчивый, мистер Уоткинс решил нанести этот визит инкогнито и, поразмыслив должным образом над всеми обстоятельствами дела, остановился на роли пейзажиста с заурядной фамилией Смит.
Уоткинс отправился один: условились, что помощник присоединится к нему лишь накануне его отъезда из Хэммерпонда — на другой день к вечеру.
Хэммерпонд, пожалуй, один из самых живописных уголков Суссекса. Там уцелело еще немало домиков под соломенной крышей; приютившаяся под горой каменная церковь с высоким шпилем — одна из самых красивых в графстве, и ее почти не испортили реставраторы, а дорога, ведущая к роскошному особняку, извивается меж буков и густых зарослей папоротника; местность изобилует тем, что доморощенные художники и фотографы именуют «видами». Поэтому мистера Уоткинса, прибывшего туда с двумя чистыми холстами, новеньким мольбертом, этюдником, чемоданчиком, невинной маленькой складной лестницей (вроде той, какою пользовался недавно умерший виртуоз Чарлз Пис), а также ломом и мотком проволоки, с энтузиазмом и не без любопытства приветствовало с полдюжины собратьев по искусству. Это обстоятельство неожиданно придало некоторое правдоподобие избранной Уоткинсом маскировке, но вовлекло его в бесконечные разговоры о живописи, к чему он был совсем не подготовлен.
— Часто ли вы выставлялись? — спросил его молодой Порсон. Разговор происходил в трактире «Карета и лошади», где мистер Уоткинс в день своего приезда успешно собирал нужные сведения.
— Да нет, не очень, — отвечал мистер Уоткинс. — Так, от случая к случаю.
— В академии?
— Да, конечно. И в Хрустальном дворце.
— Удачно ли вас вешали? — продолжал Порсон.
— Брось трепаться, — оборвал его мистер Уоткинс. — Я этого не люблю.
— Я хочу сказать: хорошее ли вам отводили местечко?
— Это еще что такое? — подозрительно протянул мистер Уоткинс. — Сдается мне, вам охота выведать, случалось ли мне засыпаться.
Порсон воспитывался у теток, и он, не в пример прочим художникам, был хорошо воспитанным молодым человеком; он понятия не имел, что значит «засыпаться», однако счел нужным пояснить, что не хотел сказать ничего подобного. И так как вопрос о вешании, казалось, слишком задевал мистера Уоткинса, Порсон решил переменить тему разговора.
— Делаете вы эскизы с обнаженной натуры?
— Никогда не был силен в обнаженных натурах, — отвечал мистер Уоткинс. — Этим занимается моя девчонка, то есть, я хочу сказать, миссис Смит.
— Так она тоже рисует? — воскликнул Порсон. — Как интересно!
— Ужасно интересно! — отвечал мистер Уоткинс, хотя вовсе этого не думал, и, почувствовав, что разговор выходит за пределы его возможностей, добавил: — Я приехал сюда, чтобы написать Хэммерпендский особняк при лунном свете.
— Неужели! — воскликнул Порсон. — Какая оригинальная идея!
— Да, — отвечал мистер Уоткинс. — Я был до смерти рад, когда она осенила меня. Думаю начать завтра ночью.
— Как? Не собираетесь же вы писать ночью под открытым небом?
— А вот как раз и собираюсь.
— Да как же вы разглядите в темноте холст?
— У меня с собой «светлячок»… — начал было с, увлечением Уоткинс, но тут же, спохватившись, крикнул мисс Дарген, чтобы она принесла еще кружку пива. — Я собираюсь обзавестись одной вещицей — специальным фонарем, — прибавил он.
— Но ведь скоро новолуние, — заметил Порсон. — И луны не будет.
— Зато дом будет, — возразил Уоткинс. — Видите ли, я собираюсь написать сперва дом, а потом уж луну.
— Вот как! — воскликнул Порсон, слишком ошеломленный, чтобы продолжать разговор.
— Однако поговаривают, что каждую ночь в доме ночует не меньше трех полицейских из Хэзлуорта, — заметил хозяин гостиницы, старик Дарген, хранивший скромное молчание, пока шел профессиональный разговор. — И все из-за этих самых драгоценностей леди Эвелинг. Прошлую ночь один из полицейских здорово обыграл в девятку лакея.
На исходе следующего дня мистер Уоткинс, вооруженный чистым холстом, мольбертом и весьма объемистым чемоданом с прочими принадлежностями, прошествовал прелестной тропинкой через буковую рощу в Хэммерпондский парк и занял перед домом господствующую позицию. Здесь его узрел мистер Рафаэль Сант, возвращавшийся через парк после осмотра меловых карьеров. И так как его любопытство было подогрето рассказами Порсона о вновь прибывшем художнике, он свернул в сторону, намереваясь потолковать о служении искусству в ночное время.
Мистер Уоткинс, как видно, не подозревал о его приближении. Он только что дружески побеседовал с дворецким леди Эвелинг, и тот удалялся теперь в окружении трех комнатных собачек, прогуливать которых после обеда входило в круг его обязанностей. Мистер Уоткинс с величайшим усердием смешивал краски. Приблизившись, Сант был совершенно сражен невероятно крикливым, сногсшибательно изумрудным цветом. Сант, с малых лет необычайно чувствительный к цветовой гамме, взглянув на эту мешанину, даже присвистнул от удивления. Мистер Уоткинс обернулся, он был явно раздосадован.
— Какого черта вы хотите делать этой адской зеленью? — воскликнул Сант.
Мистер Уоткинс почувствовал, что перестарался: разыгрывая перед дворецким роль усердного художника, он совершил какую-то профессиональную оплошность. Он растерянно поглядел на Санта.
— Извините меня за вмешательство, — продолжал тот. — Но в самом деле этот зеленый слишком необычен. Он прямо-таки сразил меня. Что же вы думаете им писать?
Мистер Уоткинс напряг все свои умственные силы. Только отчаянный шаг мог спасти положение.
— Если вы пришли сюда мешать мне работать, — выпалил он, — я распишу им вашу физиономию!
Сант, человек добродушный, тут же ретировался.
Спускаясь с холма, он повстречал Порсона и Уэйнрайта.
— Это или гений, или опасный сумасшедший, — заявил он. — Поднимитесь-ка на горку и взгляните на его зелень.
И Сант пошел своей дорогой. Лицо его расплылось в улыбке: он уже предвкушал веселую потасовку в сумерках возле мольберта, среди потоков зеленой краски.
Но с Порсоном и Уэйнрайтом мистер Уоткинс обошелся менее враждебно и объяснил, что намеревался загрунтовать картину зеленым тоном. В ответ на их замечания он сказал, что это совершенно новый, им самим изобретенный метод. Но тут же стал более сдержанным, объяснил, что вовсе не намерен открывать всякому встречному и поперечному секреты своего стиля, и подпустил несколько ехидных словечек касательно подлости некоторых «пронырливых» субъектов, которые стараются выведать у мастера его приемы. Это немедленно избавило Уоткинса от присутствия художников.
Сумерки сгустились, загорелась первая звезда, за ней — вторая. Грачи на высоких деревьях слева от дома давно уже умолкли и погрузились в дремоту, и дом, утратив четкость очертаний, превратился в темную громаду. Потом ярко загорелись окна залы, осветился зимний сад, тут и там замелькали огоньки в спальнях. Если бы кто-нибудь подошел сейчас к мольберту, стоявшему в парке, он не обнаружил бы поблизости ни души. Девственную белизну холста оскверняло неприличное словцо, коротенькое и ядовито-зеленое. Мистер Уоткинс вместе со своим помощником, который без лишнего шума присоединился к нему, вынырнув из главной аллеи, занимался в кустах какими-то приготовлениями. Он уже поздравлял себя с остроумной выдумкой, благодаря которой ему удалось на виду у всех нахально пронести все свои инструменты прямо к месту действия.
— Вон там ее будуар, — объяснил он своему помощнику.
— Как только горничная возьмет свечу и спустится ужинать, мы заглянем туда. Черт возьми! А домик и вправду красив при свете звезд, да как здорово освещены все окна! Знаешь, Джим, а ведь я, пожалуй, не прочь бы стать художником, черт меня побери! Ты натянул проволоку над тропинкой, что ведет к прачечной?
Он осторожно приблизился к дому, подкрался к окну будуара и принялся собирать свою складную лесенку. Уоткинс был слишком опытным профессионалом, чтобы почувствовать при этом хотя бы легкое волнение. Джим стоял на стреме у окна курительной.
Вдруг в кустах, совсем рядом с мистером Уоткинсом, раздался сильный треск и сдавленная ругань: кто-то споткнулся о проволоку, только что натянутую его помощником. А потом Уоткинс услышал у себя за спиной, на дорожке, посыпанной гравием, быстрые шаги. Как и все настоящие художники, мистер Уоткинс был человек на редкость застенчивый, поэтому он тут же бросил свою складную лесенку и кинулся бежать через кусты. Он смутно чувствовал, что за ним по пятам гонятся двое, и ему показалось, что впереди он различает фигуру своего помощника. Не теряя времени, он перемахнул через низкую каменную ограду, окружавшую кустарник, и очутился в парке. Он услышал, как вслед за ним на траву спрыгнули двое.
Это была бешеная гонка в темноте, меж деревьев. Мистер Уоткинс был сухопарый, хорошо натренированный мужчина; он шаг за шагом нагонял тяжело дышавшего человека, который мчался впереди. Они бежали молча, но когда мистер Уоткинс стал догонять беглеца, на него вдруг напало ужасное сомнение. В тот же миг незнакомец обернулся и удивленно вскрикнул.
«Да это вовсе не Джим!» — пронеслось в голове у мистера Уоткинса. Тут незнакомец кинулся ему под ноги, и они, сцепившись, повалились на землю.
— Навались, Билл! — крикнул незнакомец подбежавшему товарищу.
И Билл навалился, пустив в ход руки и ноги. Четвертый же, по всей видимости, Джим, вероятно, свернул в сторону и скрылся в неизвестном направлении. Так или иначе, он не присоединился к этому трио.
То, что последовало дальше, почти испарилось из памяти Уоткинса. Он с трудом припомнил, что попал первому из преследователей большим пальцем в рот и опасался за целость своего пальца, а потом несколько секунд прижимал к земле, схватив за волосы, голову человека, которого, по-видимому, звали Билл. Его самого крепко лупили по чем попало, как будто на него навалилась целая куча народу. Затем тот из двоих, который не был Биллом, уперся Уоткинсу коленкой в грудь и попытался прижать его к земле.
Когда в голове у мистера Уоткинса немного прояснилось, он обнаружил, что сидит на траве, а вокруг столпилось человек восемь — десять. Ночь была темная, и он слишком отчаялся, чтобы считать. По всей видимости, они дожидались, когда он очнется. Мистер Уоткинс с прискорбием пришел к заключению, что он попался, и, вероятно, принялся бы философствовать о превратностях судьбы, если бы крепкая взбучка не лишила его дара речи.
Он сразу же заметил, что ему не надели наручников; потом кто-то сунул ему в руку фляжку с коньяком, что его даже растрогало: столь неожиданна была такая доброта.
— Кажется, он очухался, — сказал кто-то, и Уоткинс узнал по голосу ливрейного лакея.
— Мы изловили их, сэр, изловили обоих, — сказал дворецкий; это он подал Уоткинсу фляжку. — И все благодаря вам.
Никто не пояснил слова дворецкого, и Уоткинс так и не понял, при чем же тут он.
— Он никак не придет в себя, — произнес незнакомый голос, — эти злодеи чуть не убили его.
Мистер Тедди Уоткинс решил не приходить в себя, пока не уяснит, какова ситуация. Среди окружавших его темных фигур он заметил двоих, стоявших бок о бок с убитым видом, и что-то в очертании их плеч подсказало его наметанному глазу, что руки у них связаны. Двое! Уоткинс сразу понял, в чем дело. Он осушил фляжку и, пошатываясь, встал на ноги, услужливые руки поддержали его. Раздались сочувственные возгласы.
— Жму вашу руку, сэр, жму руку, — промолвил один из стоявших рядом. — Разрешите представиться. Премного вам обязан. Ведь эти негодяи покушались на драгоценности моей жены, леди Эвелинг.
— Счастлив познакомиться с вашей светлостью, — сказал Тедди Уоткинс.
— Вероятно, вы увидели, что эти негодяи побежали в кусты и бросились за ними?
— Так оно и было, — подтвердил мистер Уоткинс.
— Вам подождать бы, пока они влезут в окно, — сказал лорд Эвелинг. — Если бы они успели взять драгоценности, им пришлось бы гораздо солоней. На ваше счастье, двое полицейских были как раз у ворот и бросились вслед за вами. Вряд ли вы справились бы с обоими, но все равно это было очень смело с вашей стороны.
— Да, мне следовало подумать об опасности, — сказал мистер Уоткинс, — но ведь всего сразу не сообразишь.
— Разумеется, — согласился лорд Эвелинг. — Боюсь только, что они слегка помяли вас, — добавил он. Они теперь шли к дому. — Вы, я вижу, хромаете. Разрешите предложить вам руку.
И вместо того, чтобы проникнуть в Хэммерпондский особняк через окно будуара, мистер Уоткинс вступил в него навеселе и в приподнятом настроении через парадную дверь, опираясь на руку одного из пэров Англии. «Вот это, что называется, классная работа», — подумал мистер Уоткинс.
При свете газового фонаря обнаружилось, что «негодяи» были всего лишь местными дилетантами, неизвестными мистеру Уоткинсу. Их отправили вниз, в кладовую, где и оставили под охраной трех полицейских, двух лесников с ружьями наготове, дворецкого, конюха и кучера; утром преступников должны были препроводить в полицейский участок в Хейзлхерст.
В зале хлопотали вокруг мистера Уоткинса. Его уложили на диване и ни за что не хотели отпустить одного ночью в деревню. Леди Эвелинг утверждала, что он бесподобный оригинал и что она именно так представляет себе Тернера[16]: грубоватый мужчина с нависшими бровями, немного под хмельком, смелый и сообразительный. Кто-то принес замечательную складную лесенку, подобранную в кустах, и показал Уоткинсу, как она складывается. Ему также подробно рассказали, как была обнаружена в кустах проволока, вероятно, натянутая, чтобы задержать неосторожных преследователей. Хорошо еще, что ему посчастливилось миновать эту ловушку.
И ему показали драгоценности.
У мистера Уоткинса хватило ума воздержаться от лишних разговоров, ссылаясь при всяком опасном повороте беседы на пережитое потрясение. Наконец у него началась ломота в спине, и он принялся зевать. Тут хозяева спохватились, что стыдно утруждать разговорами человека, попавшего в такую переделку, и Уоткинс рано удалился в отведенную ему спальню, маленькую красную комнатку рядом с покоями лорда Эвелинга.
Рассвет увидел брошенный посреди Хэммерпондского парка мольберт с холстом, украшенный зеленой надписью, и охваченный смятением дом. Но если рассвет и увидел Тедди Уоткинса, а с ним и бриллианты леди Эвелинг, он не заявил об этом в полицию.
1895
Человек со шрамом на лице перегнулся через стол и посмотрел на мои цветы.
— Орхидеи? — спросил он.
— Всего несколько штук, — ответил я.
— Венерины башмачки?
— В основном.
— Что-нибудь новенькое? Хотя вряд ли. Я обследовал эти острова двадцать пять — нет, двадцать семь лет назад. Если вы найдете здесь кое-что новое — значит, это уж совсем новехонькое. После меня не осталось почти ничего.
— Я не коллекционер.
— Тогда я был молод, — продолжал он. — Господи! Сколько я гонял по свету! — Он как бы присматривался ко мне. — Два года пробыл в Индии, семь лет в Бразилии. Потом поехал на Мадагаскар.
— Нескольких исследователей я знаю понаслышке. — Я уже предвкушал интересную историю. — Для кого вы собирали образцы?
— Для Доусона. Может вам доводилось слыхать такую фамилию — Бутчер?
— Бутчер, Бутчер?.. — Эта фамилия смутно казалась мне знакомой; потом я вспомнил: «Бутчер против Доусона». — Постойте! Так это вы судились с ними, требуя жалованье за четыре года — за то время, что пробыли на пустынном острове, где вас бросили одного?
— Ваш покорный слуга, — кланяясь, сказал человек со шрамом. — Занятное судебное дело, правда? Я сколотил себе там небольшое состояньице, пальцем о палец не ударив, а они никак не могли меня уволить. Я часто забавлялся этой мыслью, пока оставался на острове. И даже вел подсчеты, вырисовывая огромные цифры на песке чертова атолла.
— Как же это случилось? Я уже забыл подробности дела…
— Видите ли… Вы слыхали когда-нибудь об эпиорнисе?
— Конечно. Эндрюс как раз работает над его новой разновидностью; он рассказывал мне о ней примерно месяц назад. Перед самым моим отплытием. Они раздобыли берцовую кость чуть ли не с ярд длиной. Ну и чудовище это было!
— Охотно верю, — сказал человек со шрамом. — Настоящее чудовище. Легендарная птица Рух Синдбада-морехода безусловно принадлежала к этому семейству. И когда же они нашли эти кости?
— Года три-четыре назад — кажется, в девяносто первом году. А почему вас это интересует?
— Почему? Потому что их нашел я — да, да, почти двадцать лет назад. Если б у Доусона не заупрямились с моим жалованьем, они могли бы поднять здоровую шумиху вокруг этих костей. Но что я мог поделать, если проклятую лодку унесло течением…
Он помолчал.
— Это, наверно, то же самое место. Нечто вроде болота, в девяноста милях к северу от Антананариво. Не слыхали? К нему надо добираться вдоль берега, на лодке. Может, вы случайно помните?
— Нет. Но, кажется, Эндрюс говорил что-то о болоте.
— Очевидно, о том же самом. На восточном берегу.
Там в воде, уж не знаю откуда, есть какие-то вещества, предохраняющие от разложения. Пахнет словно креозотом. Сразу вспоминается Тринидад. А яйца они нашли? Мне попадались яйца в полтора фута величиной. Болото образует круг, понимаете, и это место совершенно отрезано. Помимо всего, там много соли. Да-а… Не легко мне пришлось в то время! А нашел я все это совсем случайно. Я взял с собой двух туземцев и отправился за яйцами в этаком нелепом каноэ, связанном из кусков; тогда же мы нашли и кости. Мы прихватили с собой палатку и провизии на четыре дня и расположились там, где грунт потверже. Вот сейчас вспомнилось мне все, и сразу почудился тот странный, отдающий дегтем запах. Занятная была работа. Понимаете, надо шарить в грязи железными прутьями. Яйца при этом обычно разбиваются. Интересно, сколько лет прошло с тех пор, как жили эпиорнисы? Миссионеры утверждают, что в туземных легендах говорится о временах, когда такие птицы жили, но сам я рассказов о них не слыхал[17]. Однако те яйца, которые мы достали, были совершенно свежие. Да, свежие! Когда мы тащили их к лодке, один из моих негров уронил яйцо, и оно разбилось о камень. Ох, и отлупил же я парня! Яйцо было ничуть не испорченное, словно птица только что снесла его, даже не пахло ничем, а ведь эта птица, может быть, уже четыреста лет как сдохла. Негр оправдывался тем, что его будто бы укусила сколопендра. Впрочем, я уклонился в сторону. Целый день мы копались в этой грязи, стараясь вынуть яйца неповрежденными, вымазались с ног до головы в противной черной жиже, и вполне понятно, что я разозлился. Насколько мне было известно, это единственный случай, когда яйца достали совершенно целыми, без малейшей трещинки. Я смотрел потом те, что хранятся в Музее естественной истории, в Лондоне; все они надтреснутые, куски скорлупы слеплены вместе, как мозаика, и некоторых кусочков не хватает. А мои были безукоризненными, и я собирался по возвращении выдуть их. Ничего удивительного, что меня взяла досада, когда этот идиот погубил результат трехчасовой работы из-за какой-то сколопендры. Здорово ему досталось от меня!
Человек со шрамом вынул из кармана глиняную трубку. Я положил перед ним свой кисет с табаком. Он задумчиво набил трубку, не глядя на нее.
— А другие яйца? Довезли вы их до дома? Никак не могу припомнить…
— Вот это-то и есть самое необыкновенное в моей истории. У меня было еще три яйца. Абсолютно свежих. Мы положили их в лодку, а потом я пошел к палатке, варить кофе; оба мои язычника остались на берегу — один возился со своим укусом, а другой помогал ему. Мне и в голову не могло прийти, что эти негодяи воспользуются моим положением, чтобы устроить мне пакость. Видимо, один из них совсем одурел от яда сколопендры и от моей взбучки — он вообще был довольно строптивый — и сманил другого.
Помню, я сидел, курил, кипятил воду на спиртовке, которую всегда брал с собой в экспедиции, и любовался болотом, освещенным заходящим солнцем. Болото все было в черных и кроваво-красных полосах — очень красиво. Дальше к горизонту местность повышалась и переходила в подернутые серой дымкой холмы, над которыми небо полыхало, словно жерло печи. А в пяти-десяти шагах от меня, за моей спиной, чертовы язычники, равнодушные ко всему этому покою, сговаривались угнать лодку и бросить меня одного, с трехдневным запасом провизии, холщовой палаткой и без питья, если не считать воды в маленьком бочонке. Я услыхал, как они вдруг завопили, смотрю, а они уже в этом своем каноэ — настоящей лодкой его и не назовешь — шагах в двадцати от берега. Я сразу смекнул, в чем дело. Ружье у меня осталось в палатке, и патронов, вдобавок, не было, — только мелкая дробь. Негры это знали. Но у меня в кармане лежал еще маленький револьвер; я его вытащил на ходу, когда побежал к берегу.
«Назад!» — крикнул я, размахивая револьвером. Они о чем-то залопотали между собой, и тот, который разбил яйцо, ухмыльнулся. Я прицелился в другого — поскольку он был здоров и греб, — но промазал. Они засмеялись. Однако я не считал себя побежденным. Нужно сохранять хладнокровие, подумал я, и выстрелил вторично. Пуля прожужжала так близко от гребца, что он даже подскочил. Тут уж он не смеялся. В третий раз я попал ему в голову, и он полетел за борт вместе с веслом. Для револьверного выстрела здорово метко. Между мной и каноэ было, по-моему, ярдов пятьдесят. Негр сразу скрылся под водой. Не знаю, застрелил я его или он был просто оглушен и утонул. Тогда я стал орать и требовать, чтобы второй негр вернулся, но он съежился в комок на дне челнока и не желал отвечать. Пришлось мне выпустить в него и остальные заряды, но все мимо.
Должен вам признаться, что положение мое было совершенно дурацким. Я остался один на атом гиблом берегу, позади меня — болото, впереди — океан, похолодавший после захода солнца, а эту черную лодчонку неуклонно уносит течением в открытое море. Ну и проклинал же я доусоновскую фирму, и джэмраковскую, и музеи, и все прочее — и совершенно справедливо! Я звал этого негра обратно, пока у меня не сорвался голос.
Мне не оставалось ничего другого, как поплыть за ним вдогонку, рискуя встретиться с акулами. Я раскрыл складной нож, взял его в зубы и разделся. Как только я вошел в воду, я сразу потерял из виду каноэ, но плыл я, по-видимому, наперерез ему. Я надеялся, что негр ранен и не в состоянии управлять рулем и что его суденышко будет относить все в том же направлении. Вскоре челнок показался на горизонте, примерно к юго-западу от меня. Закат уже потускнел, стали надвигаться сумерки. В синеве неба проглянули звезды. Я плыл, как заправский чемпион, хотя ноги и руки у меня скоро заныли.
Все-таки я догнал каноэ, к тому времени как звезды усыпали все небо. Когда стемнело, в воде появилось множество каких-то светящихся точек — ну, эта самая фосфоресценция. Порою у меня даже кружилась от нее голова. Я не мог разобрать, где звезды и где фосфоресценция, и как я плыву — вверх головой или вверх ногами. Каноэ было черным, как смертный грех, а рябь на воде под ним — как жидкое пламя. Я, конечно, немного побаивался залезать на борт. Надо было сначала узнать, что там задумал этот негр. Он лежал, свернувшись клубком, на носу, а корма вся поднялась над водой. Лодка медленно вертелась — будто вальсировала. Я схватился за корму и потянул ее вниз, думая, что негр проснется. Затем я вскарабкался на борт с ножом в руке, готовый броситься вперед. Но негр даже не шелохнулся. Так я и остался на корме, маленького каноэ, а течением несло его в спокойное фосфоресцирующее море; над головой была сплошные звезды, а я сидел и ждал, что будет дальше.
Много времени прошло, прежде чем я окликнул негра по имени. Он ничего не ответил. Я сам настолько устал, что боялся подойти к нему ближе. Так мы и сидели. Кажется, я раза два вздремнул. Когда рассвело, я увидел, что он уже давно мертв и весь распух и посинел. Три яйца эпиорниса и кости лежали посередине челнока, в ногах у мертвеца — бочонок с водой, немного кофе и сухарей, завернутых в номер кэйпского «Аргуса», а под телом — жестянка с метиловым спиртом. Весла не было, и вообще ничего, что можно было бы использовать вместо весла, если не считать этой жестянки; и я решил дрейфовать, пока меня не подберут. Обследовав тело, я поставил диагноз: укус неизвестной змеи, скорпиона или сколопендры, и выкинул негра за борт.
После этого я попил воды, поел сухарей, а затем осмотрелся вокруг. Когда человек ослабевает так, как я ослабел тогда, он, вероятно, не может видеть на далеком расстоянии; во всяком случае, я не замечал не только Мадагаскара, но и вообще какой-либо земли. Я разглядел лишь удалявшийся к юго-западу парус, очевидно, какой-то шхуны, но само судно так и не показалось. Вскоре солнце уже поднялось высоко на небе и начало меня припекать. Ну и жгло! У меня чуть мозги не сварились. Я пробовал окунать голову в море, а потом мне попался на глаза кэйпский «Аргус»; я вытянулся плашмя на дне каноэ и накрылся газетным листом. Замечательная вещь — газета! До того времени я никогда не прочитывал их полностью, но, удивительное дело, — когда человек остается один, он способен дойти бог весть до чего. Я перечел этот окаянный старый «Аргус», кажется, раз двадцать. Смола, которой было обмазано каноэ, так и курилась от жары и вздувалась большими пузырями.
— Течение носило меня десять, — продолжал человек со шрамом. — Когда рассказываешь, выходит, будто это пустяк, верно? Каждый день был похож на предыдущий. Наблюдать за морем я мог только утром и вечером, — такой был вокруг нестерпимый блеск. После первого паруса я три дня не видал ничего, а потом с тех судов, которые я успевал заметить, не видели меня. Примерно на шестой вечер мимо проплыл корабль на расстоянии меньше полумили; на нем ярко горели огни, иллюминаторы были открыты — он был точно большой светляк. На палубе играла музыка. Я вскочил на ноги, кричал и вопил ему вслед… На второй день я продырявил одно из яиц эпиорниса, по кусочкам очистил с одного конца от скорлупы и попробовал его; к счастью, оно оказалось съедобным. Яйцо немножко припахивало, — не испорчено было, нет, — но по вкусу напоминало утиное. На одной стороне желтка было нечто вроде круглого пятна, около шести дюймов в диаметре — с кровяными прожилками и белым рубцом лесенкой; пятно показалось мне странным, но в то время я еще не понял, что это значит, да и не собирался быть особенно разборчивым. Яйца мне хватило на три дня, с сухарями и водой из бочонка. Кроме того, я жевал кофейные зерна — как укрепляющее. Второе яйцо я вскрыл примерно на восьмой день и — испугался.
Человек со шрамом умолк.
— Да, — сказал он, — в нем был зародыш.
Вам, вероятно, трудно этому поверить. Но я поверил, ведь я видел собственными глазами. Это яйцо, погруженное в холодную черную грязь, пролежало в ней лет триста. Тем не менее ошибиться было невозможно. Там оказался… как его?.. эмбрион, с большой головой и выгнутой спиной; в нем билось сердце, желток весь ссохся, а внутри скорлупы тянулись длинные перепонки, которые покрывали и желток. Получилось, что я, плавая в маленьком каноэ по Индийскому океану, высиживал яйца самой большой из вымерших птиц. Если б старик Доусон это знал! Такое дело стоило жалованья за четыре года. Как, по-вашему, а?
Но еще до того, как показался риф, мне пришлось съесть эту драгоценность до последней крошки, и черт знает, до чего это была противная еда! Третье яйцо я не трогал. Я просматривал его на свет, но при такой плотной скорлупе трудно было разобрать, что творится внутри; и хотя мне казалось, будто я слышу биение пульса, может быть, у меня просто шумело в ушах, как бывает, когда приложишь к уху морскую раковину.
Затем показался атолл. Выплыл вместе с восходящим солнцем, неожиданно, совсем рядом. Меня несло прямо к нему до тех пор, пока до берега не осталось меньше полумили, а затем течение вдруг свернуло в сторону, и мне пришлось грести изо всех сил руками и кусками скорлупы эпиорниса, чтобы попасть на остров. И все-таки я добрался до него. Это был самый обыкновенный атолл, около четырех миль в окружности; на нем росло несколько деревьев, сочился родник, а лагуна так и кишела рыбой, главным образом губанами. Я отнес яйцо на берег, выбрав для него подходящее место, — достаточно далеко от границы прилива и на солнце, чтобы создать для него самые лучшие условия; затем втащил на берег каноэ, целое и невредимое, и отправился осматривать окрестности. Удивительно, до чего тоскливы эти атоллы! Как только я нашел родник, у меня пропал всякий интерес к острову. В детстве мне казалось, что ничто не может быть лучше и увлекательнее, чем жить Робинзоном, но мой атолл был скучен, как сборник проповедей. Я ходил вокруг него, разыскивая что-нибудь съедобное и предаваясь раздумью; но еще задолго до того, как кончился этот первый день, меня уже одолела тоска. А ведь мне очень повезло — едва я высадился на сушу, погода переменилась. Над морем, по направлению к северу, пронеслась гроза, захватив своим краем остров; ночью пошел проливной дождь и поднялся ветер, который выл и крутил все вокруг. Каноэ ничего не стоило бы перевернуться, это ясно.
Я спал под каноэ, а яйцо, к счастью, лежало в песке, подальше от берега. Первое, что я тогда услыхал, был грохот, такой, словно на доски обрушился град камней; меня всего обдало водой. Перед этим мне снилось Антананариво, и я сел и стал звать Интоши, чтобы узнать у нее какого черта там шумят; я протянул было руку к стулу, на котором обычно лежали спички, и тут только вспомнил, где я. Фосфоресцирующие волны катились прямо на меня, словно собираясь меня поглотить, кругом было темно, как в аду. В воздухе стоял сплошной рев. Тучи висели над самой моей головой, а дождь лил так, будто небо начало тонуть и кто-то вычерпывал воду, выливая ее за край небосвода. Ко мне приближался огромный вал, извивающийся как разъяренная змея, и я пустился бежать. Затем я вспомнил о лодке, и как только вода с шипеньем отхлынула, помчался к ней, но она уже исчезла. Тогда я решил посмотреть, цело ли яйцо и ощупью добрался до него. Оно было в безопасности, самые ярые волны не могли бы докатиться туда; я уселся рядом с ним и обнял его, как приятеля. Ну и ночка это была, господи боже ты мой!
Шторм улегся еще до утра. Когда рассвело, от туч уже нe оставалось ни клочка, а по всему берегу были разбросаны обломки досок, так сказать, скелет моего каноэ. Но мне хоть нашлась какая-то работа. Я выбрал два дерева, росших рядом, и соорудил между ними из останков лодки нечто вроде шалаша для защиты от штормов. И в этот день вылупился птенец.
Вылупился, сэр, в то время, как я спал, положив голову на яйцо, как на подушку! Я услыхал сильный стук, меня тряхнуло, и я сел, — кончик яйца был пробит, и оттуда выглядывала забавная коричневая головка.
«Господи! — сказал я. — Добро пожаловать!»
Птенец поднатужился и вылез наружу.
Он оказался славным, дружелюбным малышом, величиной с небольшую курицу, очень похожим на любых других птенцов, только крупнее. Вначале его оперение было грязно-бурым, с какими-то серыми струпьями, которые вскоре отвалились, и редкими перышками, пушистыми, как мех. Трудно передать мою радость при виде его. Робинзон Крузо и тот не был так одинок, как я, уверяю вас. А тут у меня появилась преинтересная компания. Птенец смотрел на меня и мигал, закатывая веки кверху, как курица, затем чирикнул и сразу начал клевать песок, как будто вылупиться с опозданием в триста лет было для него сущей безделицей.
«Привет, Пятница!» — сказал я; еще в каноэ, увидав, что в яйце развивается зародыш, я уже решил: если птенец вылупится, конечно, он будет зваться Пятницей. Меня немножко беспокоило, чем я его буду кормить, и я сразу дал ему кусок сырого губана. Он проглотил его и снова разинул клюв. Это меня обрадовало, — ведь если бы он, при подобных обстоятельствах, оказался чересчур разборчивым, мне пришлись бы в конце концов съесть его самого.
Вы не можете себе представить, каким занятным был этот птенец эпиорниса. С самого начала он не отходил от меня ни на шаг. Обычно он стоял рядом и смотрел, как я ужу рыбу в лагуне; я делился с ним всем, что вылавливал. И к тому же он был умницей. На берегу, в песке, попадались какие-то противные зеленые бородавчатые штучки, похожие на маринованные корнишоны; он попробовал проглотить одну из них, и ему стало худо. Больше он на них даже и не глядел.
И он рос. Рос чуть ли не на глазах. А так как я никогда не был особенно общительным, его спокойная дружелюбная натура вполне устраивала меня. Почти два года мы были так счастливы, как только это возможно на подобном острове. Зная, что мне накапливается у Доусона жалованье, я откинул все деловые заботы. Временами мы видели парус, однако ни одно суденышко не приблизилось к нашему острову. Я развлекался тем, что украшал атолл узорами из морских ежей и различных причудливых раковин и кругом по берегу выложил камнями: «Остров Эпиорниса», — очень аккуратно, большими буквами, как делают из цветных камешков у нас на родине, возле железнодорожных станций; кроме того, я разместил там математические вычисления и разные рисунки. Иногда я лежал и смотрел, как эта птичка важно выступает около меня и все растет, растет; если меня когда-нибудь снимут отсюда, думал я, вполне можно будет заработать на жизнь, демонстрируя мою птицу. После первой линьки она стала красивой — с хохолком и голубой бородкой и пышными зелеными перьями в хвосте. Я все ломал себе голову, имеет Доусон право претендовать на нее или нет. Во время шторма или в период дождей мы уютно лежали в шалаше, построенном из остатков каноэ, и я рассказывал Пятнице всякие небылицы про своих друзей на родине. А после шторма мы вместе обходили остров, проверяя, не выкинуло ли чего-нибудь на берег. Словом — идиллия. Если бы еще немного табачку, ну просто была бы райская жизнь.
Но к концу второго года что-то стало не ладиться в нашем маленьком раю. Пятница достиг тогда примерно четырнадцати футов в вышину; у него была большая, широкая голова, по форме как конец кирки, и огромные коричневые глаза с желтым ободком, посаженные не по-куриному — с двух сторон, а по-человечьи — близко друг к другу. Оперение у него было красивое: не полутраурное, как у всяких страусов, а скорее, по цвету и фактуре, как у казуара. И вот он начал топорщить гребешок при виде меня и важничать, и проявлять признаки скверного характера.
А затем однажды, когда рыбная ловля оказалась довольно неудачной, моя птица стала ходить за мной с каким-то странным, задумчивым видом. Я думал, что, может быть, она наелась морских огурцов или еще чего-нибудь такого, но это она просто показывала мне свое недовольство. Я тоже был голоден и, когда, наконец, вытащил рыбу, хотел съесть ее сам. В то утро мы оба были не в духе. Она клюнула губана и схватила его, а я стал гнать ее прочь и стукнул по голове. Тут она и накинулась на меня. Боже!
— Она начала с этого. — Человек со шрамом показал на свое лицо. — Потом стала лягаться. Лягаться, как ломовая лошадь! Я вскочил и, видя, что она не унимается, помчался что есть мочи, прикрыв обеими руками лицо. Но эта проклятая птица, несмотря на неуклюжие ноги, бежала быстрее скаковой лошади, и все молотила меня ногами, и долбила своей киркой по затылку. Я понесся к лагуне и забрался в воду по самую шею. Птица остановилась на берегу, потому что не любила мочить лапы, и начала пронзительно кричат, как павлин, только более хрипло, а потом принялась расхаживать по берегу взад да вперед. Сказать по правде, довольно-таки унизительно было видеть, как это ископаемое чувствует себя хозяином положения. С головы и лица у меня стекала кровь, а тело — тело было все в синяках.
Я решил переплыть через лагуну и ненадолго оставить свою птицу одну, чтобы она утихомирилась. Потом я залез на самую высокую пальму и стал все это обдумывать. Кажется, в жизни я не был еще так оскорблен. Такая черная неблагодарность! Я был для нее ближе родного брата. Высидел ее, воспитал. Этакую большую, неуклюжую, допотопную птицу! Я — человек, царь природы и тому подобное.
Я думал, что через некоторое время она сама это поймет и устыдится. Я думал, что если мне удастся поймать вкусных рыбок и я как бы случайно подойду и угощу ее, она образумится. Прошло немало времени, пока я узнал, какой мстительной и сварливой может быть вымершая порода птиц. Воплощенное коварство!
Не буду рассказывать обо всех уловках, которые я применял, чтобы снова заставить птицу слушаться. Я просто не в состоянии: даже и теперь сгораю со стыда, когда вспомню, как пренебрежительно обращалась со мной и как избивала меня эта музейная диковинка! Я пробовал применить силу и стал бросать в нее кусками коралла — с безопасного расстояния, но она только проглатывала их. Потом я попробовал швырнуть в нее раскрытым ножом и чуть не расстался с ним, хотя он был слишком велик, чтобы она могла его проглотить. Пытался я взять ее измором и перестал удить рыбу, но она научилась отыскивать на берегу, после отлива, червяков, и ей этого хватало. Половину времени я проводил, стоя по шею в лагуне, а другую половину — наверху, на пальмах. Однажды пальма оказалась недостаточно высокой, и когда моя птица настигла меня там, ну и полакомилась она моими икрами! Положение стало совершенно невыносимым. Не знаю, пробовали ли вы когда-нибудь спать на пальме. У меня были ужаснейшие кошмары. И какой позор, к тому же! Эта вымершая тварь бродит по моему острову с надутым видом, словно герцогиня, а я не имею права ступить ногой на землю. Я даже плакал от усталости и досады. Я прямо заявил ей, что не позволю такому дурацкому анахронизму гоняться за мной по пустынному острову. Пусть разыскивает какого-нибудь мореплавателя своей собственной эпохи и клюет его, сколько вздумается. Но она только щелкала клювом, завидя меня. Этакая огромная уродина, одни ноги и шея!
Сколько все это тянулось, даже не хочется говорить. Я убил бы ее раньше, да не умел. В конце концов я все же сообразил, как мне ее прикончить. Так ловят птиц в Южной Америке. Я соединил все свои рыболовные лесы, связав их стеблями водорослей и другими штуками, и сделал крепкий канат, ярдов в двенадцать, даже больше; к каждому его концу я привязал по куску коралла. На это у меня ушло довольно много времени, потому что постоянно приходилось то влезать в лагуну, то забираться на дерево — смотря по обстоятельствам. Затем я быстро развертел этот канат в воздухе, над головой, и запустил им в птицу. В первый раз я промахнулся, но во второй раз канат ловко обвился вокруг ее ног и опутал их. Она упала. Я бросал канат, стоя по пояс в лагуне, и как только птица свалилась на землю, выскочил из воды и перепилил ей горло ножом…
Мне даже теперь неприятно об этом вспоминать. В ту минуту я чувствовал себя убийцей, хотя во мне все так и кипело от злости. Я стоял над ней и видел, как ее кровь текла на белый песок, как ее могучие длинные ноги и шея дергались в агонии… Ах, да что там!..
После этой трагедии одиночество нависло надо мной, как проклятье. Боже мой, вы даже представить себе не можете, как мне не хватало моей птицы. Я сидел около ее тела и горевал; меня пробирала дрожь, когда я оглядывал свой унылый риф, на котором царило полное безмолвие. Я думал о том, каким славным птенцом был этот эпиорнис, когда вылупился, и какие симпатичные, забавные повадки были у моего Пятницы, пока он не взбесился. Кто знает — если б я его только ранил, я, вероятно, сумел бы, выходив его, привить ему дружеские чувства. Если бы у меня была какая-нибудь возможность вырыть яму в коралловой скале, я похоронил бы его. Мне казалось, что я расстался с человеком, а не с птицей. Съесть ее я, конечно, не мог бы и поэтому опустил в лагуну, где рыбки начисто ее обглодали. Я даже не оставил себе перьев. А потом какому-то типу, путешествовавшему на яхте, в один прекрасный день вздумалось поглядеть, существует ли еще мой атолл.
Он явился как раз вовремя, потому что мне стало так тошно на этом пустынном острове, что я только не мог решить, зайти ли мне просто подальше в море и там покончить со всеми земными делами или поесть зеленых штучек…
Я продал кости человеку по имени Уинслоу, торговавшему поблизости от Британского музея, а он, по его словам, перепродал их старику Хэверсу. Хэверс, видимо, не знал, что они исключительно велики. Поэтому они привлекли к себе внимание только после его смерти. Птице дали имя… эпиорнис… как это дальше, вы не помните?
— Epyornis Vastus, — сказал я. — Забавное совпадение, ведь именно об этих костях упоминал один мой приятель. Когда был найден скелет эпиорниса с берцовой костью длиной в один ярд, считалось, что это уже верхушка шкалы — Epyornis maximus. Потом кто-то раздобыл другую берцовую кость в четыре фута шесть дюймов или больше, и она получила название Epyornis titan. Затем, после смерти старика Хэверса, в его коллекции нашли ваш Vastus, а потом нашелся vastissimus.
— Уинслоу так и говорил мне, — сказал человек со шрамом. — Если найдутся еще новые эпиорнисы, он думает, что какую-нибудь ученую шишку хватит удар. А все-таки странные истории случаются с людьми, правда?
1895