Лет двенадцать назад[19] с издателем этих записок стряслось почти то же, что с известным зрителем, господином Грюнхельмом, в «Мире наизнанку» Тика[20]. Злой рок того бурного времени вытолкнул его из партера, где он было с удобством расположился, и вынудил решиться на прыжок хоть и не до самых подмостков, но все же до оркестровой ямы, до дирижерского места…
На этом месте он с довольно близкого расстояния наблюдал удивительный мирок, открывающийся за кулисами и занавесом, и эти наблюдения, но главным образом сердечные излияния одного очень славного директора театра[21], с каковым он познакомился в южной Германии, дали материал для беседы двух директоров, которую он написал уже тогда, еще до своего обратного прыжка в партер[22], и в самом деле им совершенного.
Часть этой публикуемой ныне полностью беседы была напечатана в здешнем «Драматургическом вестнике», почившем в бозе некоторое время назад. Вышеупомянутый издатель просит тебя от всей души, о любезный читатель, не искать в этой беседе глубоких, ученых дискуссий о театральном искусстве, а принять всякие попутные замечания, всякие намеки насчет театрального дела в целом, как раз в беседе-то обычно и возникающие, а также иные, пожалуй, слишком вольные шутки, прокравшиеся на эти страницы, благосклонно и невзыскательно.
Совершенно напрасный труд, дорогой читатель, подыскивать образам, навеянным давно прошедшим временем, оригиналы в нынешнем ближайшем окружении. От этих усилий погибла бы вся непредвзятость, на которую издатель особенно уповает.
Берлин, октябрь 1818
В день святого Дионисия, то есть девятого октября, в одиннадцать часов утра, в «Венце из руты», знаменитой гостинице еще более знаменитого вольного имперского города Р., всё словно вымерло. Лишь один-единственный приезжий, не слишком высокого роста пожилой человек, одетый в сюртук тончайшего темно-коричневого сукна, одиноко завтракал в углу гостиной. На его лице лежало выражение внутреннего покоя и мира, а во всей его осанке, в каждом его движении чувствовались непринужденность и благодушие. Он спросил старого французского вина и извлек из кармана некую рукопись. Ее он читал с великим вниманием и подчеркивал иные места красным карандашом, прихлебывая из наполненного стакана и прикусывая сухариками. То на устах его играла ироническая улыбка, то брови его мрачно хмурились, то он устремлял взгляд в вышину, словно что-то обдумывая про себя, то качал или кивал головой, словно отметая или одобряя ту или иную мысль. Как не принять было этого человека за писателя, который, вероятно, прибыл в Р. для того, чтобы вытащить на свет божий какое-нибудь свое произведение… Тишина, царившая в гостиной, была нарушена странным образом. Дверь распахнулась, и в комнату ворвался человек в новомодном сером сюртуке, шляпа на голове, очки на носу…
— Шампанского, дюжину устриц! — крикнул он и, не замечая Коричневого, плюхнулся на стул. Он прочел какую-то записку, которую держал в руке, и, разорвав ее, растоптал ногами обрывки… Затем рассмеялся как бы от внутренней злости, ударил себя кулаком по лбу и забормотал:
— Сведут, сведут они меня с ума!.. Даже рабу на галере живется чудесно по сравнению с моими бедами!
Лакей принес шампанское, Серый залпом осушил несколько бокалов, а затем извлек целую кипу писем и принялся вскрывать и читать их, то и дело изрыгая при этом брань и проклятья… Весь облик Серого вызывал глубочайшее сострадание, живейшее участие. Он едва вышел из юношеского возраста, но его бледное измученное лицо, растерянный взгляд, первая проседь в темных локонах делали его старше, чем он мог быть судя по тому, как он держался и двигался. По-видимому, он намеревался оглушить себя и хоть на миг забыть о своей беде или об ужасном событии, грозившем ему гибелью, ибо, осушая бокал за бокалом, он уже опорожнил бутылку и потребовал вторую, когда лакей принес устрицы.
— Да, кончено, — бормотал он сквозь зубы, — да, все кончено! У кого на свете хватило бы силы, хватило бы равнодушия вынести это!
Он принялся было за устрицы, но едва проглотив вторую и запив ее бокалом шампанского, откинулся в кресле, скрестил руки, устремил просветленный взгляд вверх и с глубочайшей тоской произнес:
— Отдам земле и солнцу всё… всё, что здесь во мне сливалось в страдание и в радость так напрасно… Ах, но мечтать так сладостно… Когда бы не мечта… Вот где причина того, что бедствия так долговечны![23]
Глаза у Серого увлажнились слезами, но он быстро взял себя в руки, проглотил немножко устриц, запил их бокалом-другим шампанского. Затем встрепенулся, громко хлопнул себя по лбу и с диким смехом заголосил:
— Из-за Гекубы?.. Что ему Гекуба?..[24] А я, тупой и вялодушный дурень, мямлю, как ротозей, своей же правде чуждый, и ничего сказать не в силах даже за автора, чья жизнь и достоянье так гнусно сгублены! Или я трус? Кто скажет мне «подлец»? Пробьет башку? Клок вырвав бороды, швырнет в лицо? Потянет за нос? Ложь забьет мне в глотку до самых легких? Кто желает?
— Я, — воскликнул Коричневый, который не переставал глядеть на Серого и слушать его, а теперь встал и приблизился к нему, — то есть все это я как раз не желаю делать, но простите мне, сударь, что я не могу равнодушно глядеть, как вы все более и более предаетесь пагубному настроению, которое могло быть порождено лишь величайшим злополучием… Но ведь возможны же утешение, помощь. Не смотрите на меня как на чужого, увидьте во мне человека, который готов быть истинным и деятельным другом каждому, кто в разладе с судьбою или с самим собой!
Серый испуганно вскочил с места, сорвал с головы шляпу и, быстро собравшись с духом, заговорил с тихой улыбкой:
— О сударь, как мне стыдно. По утрам в этой комнате посетители бывают весьма редко, я полагал, что я здесь один… Поверьте, в рассеянности, вернее, совсем потеряв голову, я не заметил вас, и поэтому вы оказались свидетелем вспышки внутренней досады и горечи, которые я вообще-то привык держать про себя и подавлять.
— А эта досада, это вспыхнувшее отчаяние… — начал было Коричневый.
— Они, — продолжил Серый, — суть следствия явлений, невольно вторгшихся в мою жизнь, и пока еще не доходили до безутешности. Конечно, я вел себя так, что вам, сударь, это должно было показаться нелепым и пошлым. Я должен это загладить. Позавтракайте со мной!.. Человек!
— Оставьте, оставьте это! — воскликнул Коричневый и сделал лакею, который появился в дверях, знак, чтобы тот удалился. — Нет, бог свидетель, продолжал он, — не завтракать я хочу с вами, нет! — а узнать причину вашего глубокого горя, вашего отчаяния, и действовать, двинуться на врага, повергнуть его в прах, как то подобает бойцу, и…
— Ах, — прервал Серый Коричневого, — ах, глубокоуважаемый сударь, повергнуть в прах врага, который меня преследует, который порой даже бередит мне самое нутро — дело довольно-таки затруднительное. Головы у него вырастают, как у непобедимой гидры, у него, как у великана Гериона[25], сто рук, каковыми он и орудует страшнейшим образом.
— Вы увиливаете, — отвечал Коричневый, — но вы от меня не отделаетесь, ибо слишком глубоко тронуло меня ваше горе, слишком ясно написанное на этом бледном озабоченном лице. Вы читали письма… Ах, в каждом из них была, верно, какая-то обманутая надежда. Если я не ошибаюсь, то вас гнетет и тот рок, который сделал наше сущестование зависимым от богатства и денег. Быть может, вам грозят сейчас какие-то жестокие действия какого-нибудь злобного и жадного кредитора. Мои обстоятельства таковы, что, если сумма эта не слишком велика, то я могу помочь и помогу!.. Да, разумеется, помогу, вот вам моя рука!
Серый схватил протянутую ему руку и прижал ее, грустно и хмуро глядя в глаза Коричневому, к своей груди.
— Правда, правда, я попал в самую точку?.. Говорите — кто? — сколько? где?
Так продолжил Коричневый, но Серый, все еще задерживая руку Коричневого, сказал:
— Нет, сударь, положение мое таково, что мне вообще не приходится рассчитывать на настоящую состоятельность, однако гнетут меня, клянусь честью, отнюдь не долги! Денежные затруднения не являются и не могут быть причиной моего горя. Но ваше предложение необыкновенно удивило меня и в то же время до глубины души тронуло. Такое участие в судьбе незнакомого человека свидетельствует об убеждениях, которые все больше идут на убыль в сузившейся и очерствевшей душе наших братьев.
— Оставьте это, — нетерпеливо прервал Серого Коричневый, — оставьте это, любезнейший, и лучше скажите сразу, в чем корень зла, в чем надобно помочь… Может быть, вас вероломно покинула жена или возлюбленная? Может быть, вашу честь задели какие-нибудь пасквилянты? Ах, может быть, вы сочинитель, и вас поносит рецензентская братия?
— Нет, нет! — возразил Серый.
— Но я хотел бы все же узнать… — неуверенно отозвался Коричневый, но тут Серый схватил обе его руки и после короткого молчания сказал очень серьезно и очень торжественно:
— Так узнайте же злосчастный источник бесконечных, невыразимых мук, отравляющей жизнь тоски и досады при изнурительном, превосходящем человеческие силы труде: я — директор здешнего театра.
Коричневый посмотрел в глаза Серому с иронической улыбкой, словно ожидал более ясного комментария.
— Ах, сударь, — продолжал Серый, — ах, сударь, мои беды неведомы вам, вы не способны понять мое горе. Не тот же ли злой демон директора театра злорадно ослепляет любого непосвященного, лишая его способности заглянуть в жизнь мученика, в печальные тайны театрального мира? Только свой брат директор поймет его — и высмеет, как то, увы, свойственно человеческой природе. Но вы, сударь, которому такое горе неведомо, вы смеяться не вправе. Над шрамом шутит тот, кто не был ранен.[26]
— Вы, право же, — прервал Коричневый Серого, — вы, право же, весьма несправедливы ко мне; ибо я очень далек от того, чтобы смеяться и не понимать, что само положение, в каком вы, как директор театра, находитесь, может вызвать то отчаяние, которое вы так живо выразили. Знайте же, что я во всем глубоко сочувствую вам, поскольку много лет был директором разъездной труппы и в некотором роде все еще продолжаю им быть. Если я не смог подавить легкой усмешки, невольно мелькнувшей на моем лице, то лишь потому, что не могу без нее взирать на пеструю, причудливую, полную всяких гротескных фигур картину моей прошлой театральной жизни, вставшую вдруг у меня перед глазами, когда вы сказали: «Я директор здешнего театра»… Поверьте в мое душевное участие и излейте свои печали, это, по крайней мере, облегчит вашу душу, и таким образом я все же смогу помочь вам.
С выражением искреннего добродушия Коричневый схватил руку Серого, но тот недовольно отдернул ее и сказал с мрачной гримасой:
— Что, сударь?.. Вы — директор разъездной труппы?.. Вы хотите играть здесь?.. Вы не знаете, что я обладаю исключительной привилегией?.. Вы хотите прийти со мной к соглашению?.. Отсюда любезность, участие!.. Ах, теперь мне понятно! Вы уже знали меня, когда я вошел. Позвольте же заявить вам, что этот способ втираться в доверие мне очень не нравится и что вам никак не удастся поставить здесь хоть одну кулису вопреки моей воле. Вдобавок ваша труппа рисковала бы быть освистанной самым скандальным образом, поскольку мой театр, имеющий замечательных артистов, можно, пожалуй, считать первым во всей Германии. Советую вам немедленно уехать. Прощайте, сударь!
Серый схватил шляпу и заторопился уйти, но Коричневый удивленно всплеснул руками и воскликнул:
— Возможно ль? Возможно ль?.. Нет, нет, дражайший мой друг и коллега… Да, да, мой коллега, — повторил Коричневый, когда Серый смерил его с головы до ног гордым, почти презрительным взглядом, — я не отпущу вас в таком гневе и негодовании. Останьтесь, сядьте. (Он мягко прижал Серого к креслу, подсел к нему и наполнил бокалы.) Знайте, что у меня и в мыслях нет соперничать с вами или причинять вам какой бы то ни было ущерб. Я человек со средствами, можно даже сказать, богатый. (Лицо Серого прояснилось, и он с легким поклоном осушил стоявший перед ним бокал.) Зачем же мне делать такую глупость — пускаться здесь в предприятие, сулящее мне лишь убытки и неприятности. Я, повторяю, человек состоятельный, но, что, на мой взгляд, еще важнее, человек слова, и даю вам слово, что наши дела никогда не столкнутся к неудовольствию одного из нас. Чокнемся, дорогой коллега, и отбросьте недоверие. Жалуйтесь, жалуйтесь вовсю. Жалуйтесь на публику, на вкусы, на писателей и композиторов, а также на замечательных артистов первого театра Германии, которые, возможно, тоже доставляют вам кое-какие хлопоты и огорчения.
— Ах, сударь, — отвечал Серый с глубоким вздохом, — с публикой, с этим тысячеголовым, своенравным, похожим на хамелеона чудовищем, еще можно было бы справиться!.. Если и не валить ее, как то советует один поэт[27], на спину, чтобы сероватое чудовище превратилось в простую лягушку, то можно испечь какие-то прянички, чтобы вовремя заткнуть ими готовую залаять пасть!.. Вкус! Это лишь сказочная идея… призрак, о котором все говорят и которого никто не видел. Когда кричат, как в «Коте в сапогах»[28]: «Нам нужен хороший вкус… хороший вкус», — то в этом выражается больное чувство пресыщенного, которому хочется какого-то неведомого идеального кушанья, способного покончить с унылой пустотой в желудке. Писатели и композиторы мало что значат теперь в театре, на них смотрят обычно только как на подсобное средство, потому что они дают лишь повод для истинного спектакля, который состоит в блестящих декорациях и роскошных костюмах.
Серый еще раз глубоко вздохнул, после чего разговор пошел так:
Коричневый. Ха-ха, мне понятны ваши вздохи! Hinc illae lacrymae[29]… Да! Какой директор может похвастаться тем, что избежал непрестанных и метких ударов со стороны своих героев и героинь!.. Однако облегчите свою душу, уважаемый! Жалуйтесь, жалуйтесь!
Серый. С чего начать!.. Чем кончить!
Коричневый. Начать? С богом начните с того, вероятно, весьма огорчительного для вас случая, что произошел только что. Вы получили какое-то письмо, содержание которого привело вас чуть ли не в отчаяние.
Серый. Я отошел и могу вполне спокойно сказать вам, что рискую стать жертвой надругательства со стороны публики и долгое время смотреть, как приходит кассир с безутешным лицом и пустой шкатулкой под мышкой… Вы знаете гениального, великолепного Ампедо[30], божественного капельмейстера, одинаково великого в нежном и в героическом, в трагическом и бурлескном, в сильном и… слабом!.. Этот великий муж захотел однажды соединить всю сладость и мощь вокальной музыки в одном прекрасном произведении. Ни один текст его не удовлетворял, но наконец, наконец он нашел себе либреттиста, и так возникла всем операм опера — «Гусман, лев».[31]
Коричневый. Ах!.. Ах!.. «Гусман, лев»! Рыцарская опера!.. Герой, который за свою силу и храбрость получил прозвище «лев».
Серый. Ошибаетесь, ошибаетесь, любезнейший! Гусман — это настоящий, деликатный, благовоспитанный лев, приятного ума, отличных манер и предельной верности. Его может достойно и убедительно играть только хорошо обученный дог, на которого надет подобающий львиный парик.
Коричневый. Боже!.. Опять собака!.. Опять собака![32]
Серый. Потише, дорогой!.. Потише!.. Дух времени, эта вечно поступательная духовная сила, катящая нас по своим кругам, требует сейчас собак на сцене, и вероятно, похвально обучать это умное животное репрезентациям более высокого разряда. От обыкновенной куртуазности драмы к романтической рыцарственности трагедии и героической оперы… Один директор театра хотел пойти еще дальше и, берясь за самую возвышенную материю, выпускать на сцену в ролях любовников хорошо сложенного ослика. Но все возразили, что это не ново, и на том дело заглохло.
Коричневый. Я замечаю, что расстроенные струны вашей души издают скрежет горчайшей иронии. Но дальше, дальше!.. Вам предложили это произведение?.. Вы хотели поставить его?
Серый. Хотел?.. Хотел?.. Ах, мой друг, о хотении и речи тут не было. Короче!.. Ампедо, гениальный капельмейстер Ампедо — один из тех, кто, как шпиц в «Принце Зербино»[33], до тех пор твердит о себе: «Я великий человек», покуда мир не поверит в это и не признает за ним таких достоинств, под маркой которых он может все, что ни сочинит, в добрый, в недобрый ли час, какого угодно цвета и вкуса, выпустить в свет как нечто замечательное. Стоило ему только сказать: «Я закончил своего «Гусмана, льва», как энтузиасты завопили: «Шедевр! — великолепно! — божественно! — Когда мы будем иметь это божественное удовольствие?» Ампедо пожимает плечами, корчит гордую, полупрезрительную гримасу и говорит: «Ну, если захочет директор театра… если согласится потратиться на это… если заплатит мне хорошенько!» И вот уже меня осаждают, мне угрожают. Мне просто-напросто говорят, что у меня нет ума, нет вкуса, нет знания дела, что я совсем спятил, если тотчас же не истрачу тысячи на этот шедевр шедевров. Что остается мне, как не купить оперу по цене, которая так же не соответствует моим силам, как и заслугам Ампедо?.. Да, я купил эту оперу.
Коричневый. И наверное, взяли на свою шею какую-нибудь жалкую поделку.
Серый. Отнюдь нет. При чтении текста я нападал на сцены, которые непременно должны либо потрясти зрителей, либо глубоко их растрогать. К первым я отношу… но сперва замечу, что под опекой Гусмана находится некая прелестная, милая, ребячески-наивная и ребячливая принцессочка, по имени Беттина… Так вот, к потрясающим я отношу прежде всего сцену, где Гусман, внезапно узнав в принце Карко того, кто семь лет назад хотел сорвать поцелуй у принцессы Беттины, со страшным, неистовым ревом бросается на него и срывает кошель с его косицы. А есть и трогательная, задушевная, идиллически сладостная сцена, при которой всякая глубокая душа погрузится в печальную истому, — сцена, где очаровательная, ласковая Беттина кормит своего верного Гусмана изюминками, которые она подбрасывает вверх, а он, ловко подпрыгивая, ловит, но проглатывает не раньше, чем боготворимая принцесса воскликнет или, вернее, пропоет: «Ешь!»
Коричневый. И в самом деле, невероятно прекрасно!.. Но музыка, музыка?
Серый. Я слышал ее, к сожалению, только на репетициях, поскольку спектакль мне сорвали. Но я уловил великолепнейшие, гениальнейшие мысли бессмертных мастеров, которые, увы, были смертны, и разве это не достопохвально, что золото и бриллианты, сокровища, которые время, как высокомерный набоб, швыряет в бездну, сохраняются и сберегаются таким способом для нынешнего поколения? К тому же в замазке, которой Ампедо умело все склеивает, есть яркость и живость, а чего еще желать.
Коричневый. Ах, ах!.. Что я могу сказать по поводу всего этого? Вы сердиты на произведение, потому что оно, конечно, взошло на горизонте театра как огненная комета, которая несет в своем хвосте войну, скверные времена, ураганы и грозы! Но дальше… дальше!..
Серый. Я начал издалека… с яйца Леды, я это вижу! Но увы… вы приблизились ко мне с таким добродушием, позвольте же мне быть многословным, ибо, медленно подпуская к себе врага, я привыкаю к его облику, и он, быть может, исчезнет бесследно, если я присмотрюсь к нему хорошенько… Я купил оперу и не заметил поначалу бесконечных трудностей, которые будут препятствовать ее постановке…
Коричневый. Дог, которого надо было натаскать для исполнения роли этого льва Гусмана.
Серый. О! Это пустяки, почтеннейший!.. Судьба… моя добрая звезда пожелала, чтобы я нашел способного, гуманного, золотистого меделянского пса, а в своем театральном парикмахере открыл совершенного гения по части натаскивания собак. Дело пошло как нельзя лучше. За короткое время этот достойный пес забыл собственное имя — Лепш — и стал отзываться на кличку Гусман. Он научился пристойно стоять, ходить и двигаться на сцене, а это ведь не мелочь, жрал изюм и срывал кошельки с косиц, в которые педагог-парикмахер перед тем хитроумно прятал жареные колбаски. Расходы были не слишком велики, ибо, кроме не очень дорогой, засчитывая и колбаски, кормежки и умеренного гонорара, я должен был приплачивать профессору лишь пятьдесят рейхсталеров за изорванные во время упражнений штаны и жилетки. За лечение ран, нанесенных в пылу игры многообещающим молодым артистом носу второго тенора (Карко), театральный врач ничего не брал. Он говорил, что молодым дарованиям надо многое прощать и что не поскупится на пять локтей английского пластыря для залечивания ран, которые наносят такие герои в молодом пылу служения искусству… Настроение публики!
Коричневый. Итак, истинные препятствия и трудности.
Серый. Вообще-то это, пожалуй, уже недостаток, что в опере главное, собственно, действующее лицо не поет. До сих пор человеческий ум еще не додумался до обучения собак пенью, и поэтому Ампедо не стоило писать партию для Гусмана; но этим можно было бы пренебречь, ведь есть же оперы, где главную роль играют немые[34]. Пенье возмещается мимическим талантом, а в нем этим животным никак нельзя отказать. Однако! — однако название оперы «Гусман, лев» было уже потому неудачно, что заранее вызывало недовольство примадонны, первого тенора и первого баса, ибо каждый из них хотел окрестить оперу своим именем. Второе затруднение вышло из-за того, что партия Беттины, главного наряду с Гусманом действующего лица, не была виртуозной и ее непременно должна была исполнять молодая певица, а все молнии, все громы великий Ампедо вложил в партию королевы Микомиконы[35], написав ее тем самым для примадонны. Кроме того, в предназначенной для первого баса партии Кая, тирана и царька дикого острова, оказалась только одна ария, и, наконец, в партии тенора лишь два раза попадалось верхнее «ля». Короче, я уже предвидел маленькие записочки со словами: «Прилагаю роль Микомиконы и пр.» и презрительно-недовольные физиономии на репетициях. Так все и вышло…
Коричневый. Все, за исключением талантливого Гусмана, отказались петь… играть, понимаю!.. Микомикона первая вернула свою роль?
Серый. Конечно!.. Но я это предвидел и подготовился!.. По моему указанию заведующий гардеробом отправился к примадонне с эскизом, изображающим царицу Микомикону в полном парадном костюме. Костюм был новый, эффектный, роскошный, масса бархата, масса атласа, масса шитья, яркие краски, плюмажи, кружева!.. Был полный восторг, когда заведующий гардеробом почтительнейше заметил, что мадам, вероятно, еще никогда не затмевала всех вокруг себя так, как это непременно произойдет в опере «Микомикона». Нечаянно с виду спутанное название оперы прозвучало в ушах мадам волшебной музыкой. «Мне в самом деле к лицу эта вышитая золотом пурпурная мантия, любезнейший?» — пролепетала примадонна, с кроткой и милой улыбкой разглядывая эскиз. Костюмер всплеснул руками и как бы в восхищении воскликнул: «Прекрасная… небесная… божественная!.. Как будут сиять и сверкать эти серебряные искры хрусталя, эти золотые молнии, подобно чешуйчатым саламандрам единоборствуя с победным блеском этих очаровательных глаз!.. Ангел мой, позвольте нам укоротить этот нижний наряд всего на полдюйма, его оттягивает тяжелая отделка, а от взгляда восхищенной публики никак нельзя скрывать прелестную ножку, этот украшенный пьедестал алебастровой колонны»…
Коричневый. Ну и силен же, любезный коллега, ваш костюмер в поэтических выражениях…
Серый. Правда!.. Основу для поэзии он заложил в себе, когда читал рукописи старых, частью ужаснейших драм и трагедий, которые я давал ему, чтобы вырезать из них выкройки. Поступает ли он так и теперь, не знаю, но вообще-то он напрягал ум, чтобы, готовя костюмы для определенных ролей, делать выкройки для примерки из соответствующих, на его взгляд, пьес. Для «Регула» он разрезал «Кодра», для костюмов Ингурда — одну старую трагедию Грифиуса, забыл название, а для «Весталки» «Солдат»[36] Ленца. Последнее никак не могу себе объяснить, tertium comparationis[37] мне так и неведомо, и вообще этот малый, мой костюмер, с придурью и большой фантазер.
Коричневый. Разве вы не замечали, мой глубокоуважаемый серый друг, что все низшие служащие театра с заскоком, как принято выражаться, обозначая какую-нибудь странность или нелепость в поведении? Занимаясь обычным ремеслом, портняжным, парикмахерским и т. п., они мыслью возносятся в театральные роли и полагают, что весь их земной труд вершится лишь ради золотисто-бумажных небожителей, служению которым они себя посвятили и которых ставят превыше всего, даром что сами же и злословят о них. Скандальная хроника театра нужна им, как ключ, отпирающий любую дверь. Редко найдешь такой город с театром, где по крайней мере у молодых мужчин, у женщин и девушек не было бы обычая пользоваться для украшения головы услугами театрального парикмахера.
Серый. Вы совершенно правы, дорогой друг, и тут можно поднять еще много вопросов. Но, возвращаясь к своему портному, замечу, что того, что я хотел, он добился донельзя тонко. Воображение мадам было захвачено образом блистательной Микомиконы, она начисто забыла, что вернула мне эту роль, а этого мне было довольно. И я написал ей, что хоть и понимаю, что роль эта отнюдь не способна показать ее редкий талант во всем блеске, но прошу ради меня, композитора, а главное — публики, не устающей восторженно слушать ее, согласиться на сей раз на эту партию. Не далее как через четверть часа я получил ответ:
«Дабы убедить Вас, досточтимый господин директор, что я не так своенравна, как была бы, и по праву, обладая моим талантом, другая актриса, извещаю Вас сим, что буду петь Микомикону. К тому же при дальнейшем ознакомлении я нашла, что партия не лишена известных красот. Для искусства я готова сделать все, не щадя себя, Вы же знаете. С приветом и уважением!.. P.S. Пришлите мне образцы красного бархата и золотого шитья. И пусть ко мне явится портной».
Коричневый. Дело было сделано!
Серый. Конечно!.. Но тяжкую борьбу мне пришлось выдержать с царем дикого острова, тираном Каем.
Этот человек (я говорю о своем басе) — этот человек, повторяю, со средним голосом и весьма невыгодной внешностью, — истинное мое наказание. Дикция у него хорошо поставлена, но импонировать публике, вернее, вызывать тот восторг с разинутым ртом, то оцепенелое близорукое изумление, которые разряжаются бурной овацией, как только канатоходец-эквилибрист благополучно совершит смелое сальто, он ухитрялся главным образом умелым музыкальным шарлатанством. Народ соорудил ему бумажный театральный трон, сидя на котором тот и чванится.
Совершенно ослепленный тщеславием и эгоизмом, он мнит себя центром мироздания. Поэтому никакой ролью, никакой партией ему не угодишь. В роли нежного отца он требует бравурных арий, в роли смешного старика — серьезных сцен, в роли тирана — нежных романсов, ибо везде хочет показать себя разностороннейшим мастером. «Давайте, я вам и льва сыграю![38] Я зарычу так, что слушать меня будет физическим наслаждением. Я зарычу так, что герцог скажет: «Порычи еще!..» Форсируя голос, я зарычу вам кротко, как голубок, зарычу прямо-таки соловьем!..»
Коричневый. О, Основа!.. Основа!.. Почтенный Основа!
Серый. Святой Шекспир! Уж не знал ли ты моего баса, создавая своего великолепного Основу, который составляет основу всех бредней, каких только можно ждать от чванных комедиантов!.. Можете себе представить, что Кай был недоволен и музыкой Ампедо, но главным образом пьесой, ибо увидел в доге страшного соперника. Он заявил, что ни за что не станет петь партию Кая. Я сказал ему, что из-за его отказа будет втуне лежать опера, которой жаждет публика, а он в ответ спросил, неужели я думаю, что он подвизается здесь ради оперы, и какое ему вообще дело до моей оперы. На это я самым скромным образом возразил, что со следующей же субботы буду при выплате жалованья, исходя из того же принципа, полностью его игнорировать. Это, по-видимому, произвело известное впечатление, и мы пришли к соглашению по следующим пунктам, которые я, как некий мирный трактат, записал:
1. Господин Кай берет и поет в опере «Гусман, лев» партию царя дикого острова и тирана Кая.
2. Директор обещает убедить господина капельмейстера Ампедо сочинить какое-нибудь нежное рондо или романс во французском стиле. Господин Кай предлагает для этого ситуацию четвертой сцены второго акта, где Кай на глазах у царицы Микомиконы закалывает ее старшего принца, поскольку это как раз середина оперы. Совершив убийство, Кай может вспомнить счастливую пору юности, когда он еще читал: «Смешной у обезьянки вид и т. д. и т. д.». Это смягчает его, настраивает на нежный лад! Он предается мечтам и поет: «О, юность милая и т. д. и т. д.». Тональность ми-мажор, и в четырех местах может быть colla parte[39]. Но лучше, чтобы господин Ампедо написал всю арию colla parte с тремя только сопровождающими аккордами, остальное определится на репетиции.
3. Господину Каю разрешается прикрепить к полусапожкам золотые шпоры, носить предводительский жезл и сцену, где он подписывает смертный приговор Микомиконе, играть верхом на коне. Для этого можно взять рыжей масти кобылу, лишь на худой конец театрального карего с подрезанным хвостом и белой лысиной…
Подписав этот трактат, мы обнялись, а когда вошел Ампедо, господин Кай с милой улыбкой похлопал его по плечу и сказал: «Не беспокойся, любезный, спою, так и быть, тирана!..» Ампедо несколько опешил, и я воспользовался минутой, чтобы настроить его на нежную трехаккордную арию… Он согласился… дело было сделано!..
Коричневый. А остальные?
Серый. Уговорил!.. Деньги! Новые костюмы!.. Ах, все шло прекрасно, но сатана всегда где-нибудь притаится! О! О! Кто потягается с чертовым сатаной!
Коричневый. Какое отношение имел сатана к замечательной опере замечательного Ампедо?
Серый. Он (то есть сатана), он и слабыми орудиями своего добьется, разбушевавшись иной раз в кроткой душе!.. Очень довольный собой, очень счастливый, что справился с трудной задачей, тешась сладостными надеждами, мечтая о том, какой фурор произведет лев Гусман, какие он принесет круглые суммы, сижу я у себя в кабинете. Вдруг слышу, как отворяется дверь в приемной. Кто-то входит туда, и вскоре до меня доносится какой-то странный плач, какое-то рыданье, а в промежутках слышны какие-то возгласы и отрывистые жалобы. Я удивленно вскакиваю из-за стола и бегу в приемную. Какое дикое зрелище предстает моим глазам, когда я отворяю дверь! Театральный портной и театральный парикмахер сжимают друг друга в объятиях. Это они рыдают и плачут, это они, задыхаясь в слезах, жалуются на обрушившийся на них удар! «Возлюбленный друг! Вынести такую муку!.. Достойнейший коллега!.. Стерпеть такое надругательство!.. Эта гиена… эта ведьма… эта гнусная особа… эта дрянь… этот устаревший роман с новым заглавием… эта допотопная древность… эта отслужившая колодка для париков… это изношенное парадное платье». Наконец они увидели меня, разомкнули объятья и бросились на меня в безумном отчаянье.
Теперь только я заметил, что у портного в кровь, словно бы когтями, исцарапан нос, а у парикмахера левая щека заметно распухла и покраснела.
«Отомстите, отомстите за нас, глубоко оскорбленных, отомстите за нас, высокороднейший… добрый… справедливый господин директор!» — кричали оба в один голос. Наконец я заставил их спокойно рассказать, что произошло, и узнал хорошенькие новости.
Коричневый. Я, кажется, догадываюсь, какого происхождения царапина и распухшая щека.
Серый. Мой портной завершил свое великое произведение, костюм царицы Микомиконы. Он сам удивлен получившимся шедевром, он убежден, что сотворил нечто невиданное, он горд своей удачей, и ему не терпится услышать похвалу из уст примадонны. Он мчится к ней с одеждами, действительно исполненными вкуса, великолепными. Примадонна примеривает их. Кое-где они оказываются не впору, особенно юбка, в том месте, на котором издревле принято сидеть, топорщится столь дикими складками, что они портят даже драпировку набрасываемой на них мантии и никакими одергиваниями не могут быть убраны. Этот славный художник представлял себе идеальную Микомикону и не думал о необыкновенно раздавшихся вширь формах примадонны, которую в соответственном возрасте природа, кажется, превращает во вторую мисс Биллингтон[40]. Примадонна — редкий случай — сама заметила эту несоразмерность. Портной уверял, что в одеждах, предназначенных для юной женщины, она выглядела жутковато, как какое-то каверзы ради разряженное маленькое чудовище.
Примадонна же свалила это на покрой платья и принялась всячески бранить работу портного. Это рассердило честолюбивого художника. Он заикнулся о гениальном размахе, с каким природа творит иногда свои формы, — часто, например, она делает одну сторону неравной другой и т. д. Но поскольку примадонна не унималась и ввернула что-то насчет неумелости и полного отсутствия вкуса, глубоко оскорбленный портной выпалил, что нужно быть молодой и красивой и не напоминать сложением до отказа набитый саквояж, чтобы тебя украшал, а не обезображивал подобный костюм. Услышать это… сорвать с себя мантию… платье… швырнуть все в лицо портному, нечаянно, может быть, оставить при этом отметину у него на носу — дело мгновения. Боясь когтей разъяренной кошки, портной выскакивает за дверь, а тут как раз входит парикмахер с новым париком, который он собирается примерить на примадонне. Несчастной судьбе его угодно, чтобы он ошибся, и он с гордой улыбкой протягивает примадонне золотисто-желтоватую, в завитках гриву, которую он изготовил для льва Гусмана. Весьма уже взволнованная примадонна принимает это за злую шутку, и та же тяжелая длань, ногти которой столь остры, закатывает злосчастному парикмахеру такую пощечину, что у него звенит в ушах и сыплются из глаз искры. Он тоже выскакивает за дверь, встречает на лестнице портного, они бегут ко мне, и таким образом возникает сцена в моей приемной.
Коричневый. Я замечаю, что у вашей примадонны нрав итальянский, она сильна в выразительной мимике и, кроме того, склонна к смертоубийству, символы для которого находит в царапаний и отвешивании оплеух. Наши немецкие певицы до такой степени все-таки не расходятся.
Серый. Моя примадонна родом действительно из Италии. Но как это ни парадоксально, я предпочитаю выдерживать ярость взбешенной итальянки, чем терпеть, чтобы меня медленно изводили своими придирками, жеманничаньем, капризами, нервными приступами, недомоганиями наши немецкие театральные дамы.
Коричневый. Вы слишком раздражительны, дорогой друг! Эти маленькие пороки наших дам, их слабая нервная система… их изнеженность…
Серый. Да!.. Проклятая изнеженность!.. Полученная или неполученная роль, нелюбимый цвет костюма… коллега, которую награждают бурными аплодисментами или, того пуще, вызывают… молчание или умеренное одобрение публики, когда ждешь фурора, даже сам воздух в зале для репетиций — все это действует на них, как сирокко, и валит их если не в постель, то на кушетку, где они с повязкой на голове или в плоеном кружевном чепчике и в изящном неглиже жалуются в мелодичных речах на свои страдания молоденькому, галантному, эстетствующему врачу. У этого-то уж в кармане целый арсенал смерти! Всякого рода лихорадки… чахотка… воспаление мозга — ужасными приступами всевозможных болезней разбрасывается он в своих заключениях, присылаемых мне затем с записочкой, в почерке которой уже видно содрогание перед близкой кончиной.
Коричневый. Но если он хочет быть на высоте как врач, он должен сделать невероятное и оказать упорное сопротивление самой смерти сильными средствами, от глотания которых больные уклониться не могут.
Серый. Мой утонченный врач презирает лекарства, действующие обыкновенным земным способом. Он лечит чисто психическим методом.
Он магнетизирует, и правда, никакой магнетизер не усыпит своих пациентов с большей, чем он, легкостью. Сделав своей магнетической рукой несколько пассов в атмосфере больного, он атакует его не магнитной палочкой, как обычно, а двенадцатью специально для того изготовленными сонетами, каковые он поэтому постоянно носит с собой. Веки смыкаются тут же, но если начинается борьба со сном, он посылает вдогонку трагедию. Уже к середине первого акта сдаются, заснув непробудным сном, и самые здоровенные.
Коричневый. Ах, я верю в применение психических средств в безнадежных случаях — в том числе в магию философского камня.
Серый. О, понимаю… У меня перед глазами возникает необычайно остроумный рисунок знаменитого карикатуриста Джилрея.[41] Биллингтониха, во всей красе своей упитанности, но в изнеможении от какой-то мнимой болезни, сидит в просторном кресле. По обе стороны директора театров Друри-Лейн и Ковент-Гарден. Друри-лейнский пытается утешить ее и уговорить испить чудесного зелья, сваренного знаменитейшим врачом Лондона. Но она отворачивается от него и благосклонно поворачивает головку к ковент-гарденскому, который, с ложкой в руке, старается попотчевать ее… гинеями из большого мешка с надписью «Пять раз каждые четверть часа». Лекарство окажет свое действие, и больная окрепнет для Ковент-Гардена.
Коричневый. Но, к сожалению, у бедного директора бродячей труппы нет такого философского камня, ему приходится прибегать к другим психическим лечебным средствам, которые тоже часто оказываются сильнодействующими. Хотите услышать для примера, как я однажды успешно применил такое средство?
Серый. Мне это будет забавно и полезно!
Коричневый. Моей несчастной судьбе было угодно, чтобы в моем маленьком, ограниченном в средствах театре оказалось однажды две девы — Орлеанских, я имею в виду. Коллеге мне незачем расписывать, как это оплошно посеянное мною самим зло обильно всходило, бойко росло и пускало завитки всяких дьявольских склок и неприятностей… Назову своих дам романтически Дездемоной и Розаурой[42]. Дездемона была нрава демонического, и на нее порой находило бешенство, как на вашу, любезнейший, Микомикону! Розаура, напротив, умела надрывать людям сердце миной глубочайшего страдания, горчайшего упрека, оскорбленной ни за что ни про что души, которая выдает себя лишь нечленораздельными, но пронзительными звуками. Впору было лопнуть от досады, когда, стоило только отвергнуть какую-нибудь пошлость, появлялись все эти симптомы. Дездемона была, вне всякого сомнения, как актриса, гораздо лучше, Розаура зато моложе и красивее, а поскольку описанная страдальческая мина ей к тому же еще весьма шла, то понятно, что легко загорающаяся молодежь в партере была за нее, а я терпел дурную игру. Если Дездемона не могла играть Турандот или шекспировскую Джульетту, ибо молодость и физическая прелесть непременные условия для этих ролей, то в точности так же моя маленькая хорошенькая Розаура портила роль героической девы. Но вы нисколько не удивитесь — это уж в порядке вещей, — что обе стремились именно к тем ролям, которые были противны их естеству… Сегодня идет «Орлеанская», через несколько дней пойдет новая для публики и долгожданная «Турандот». Играет Дездемона, потому что Розауре я снова отказал в этой роли, хотя она и красуется в ее репертуаре. Появляются симптомы глубокого горя, и за два дня до «Турандот» Розаура лежит в постели, смертельно больна… Негодница знала, что роль эту некем занять, а отсрочка премьеры нанесет мне чувствительный удар… Я лечу к ней. Бледная как смерть (то есть без румян), с выражением страдания на лице, она в полузабытьи лепечет мне: «Я очень больна!..» Следующий далее вздох означает: «Вы, вы, ужасный человек, убили меня!» — и первый тенор, а равно и сентиментальный молодой человек, играющий в комедиях второго, а в спальне Розауры первого любовника, оба, пребывая у одра в горе и скорби, тотчас прикладывают к глазам носовые платки. Я участливо присаживаюсь у изголовья, осторожно беру бессильно повисшую руку Розауры, сладчайшим голосом глубочайшей растроганности, в том регистре, в каком лет тридцать назад говорили изнемогающие от безнадежности любовники, горестно лепечу: «Ах, Розаура!.. Какой удар для меня… Погибли мои надежды… Не суждено публике насладиться высоким искусством!» Она думает, что я говорю о «Турандот», и в уголках ее рта мелькает злорадная улыбка. «Ах, вы не знаете, — продолжаю я, повышая голос до самых страдальческих нот, — вы не знаете, что через две недели я собирался дать «Марию Стюарт», что эта роль предназначалась вам… Ах, но теперь!..»
Розаура не проронила ни звука, мне следовало продолжать говорить, но я благоразумно умолк и заполнил паузу только двумя-тремя вздохами — под аккомпанемент тенора и первого любовника. «К тому времени, — тихонько начинает Розаура приподнимаясь, — к тому времени, любезный директор, я, возможно, поправлюсь! Пришлите мне роль для повторения… я эту роль играла уже четыре раза… не без успеха… ведь в роли Марии Стюарт меня вызывали… пять раз!» С этими словами она утомленно откидывается на подушки… «Ах, Розаура, дитя мое, — начинаю я, стирая с глаз слезинки, ах, вы же знаете, каково мне с распределением ролей, каково мне с публикой!.. Если «Турандот» не состоится, то разве «Мария Стюарт» не единственная пьеса, способная успокоить обманутую в своих ожиданиях публику? Но тогда Марию Стюарт должна играть Дездемона, а королеву — наша Элиза».
«Что? — восклицает Розаура несколько резче, чем то могло бы позволить ослабленное состояние больной. — Что? Дездемона — хрупкую Стюарт, Элиза гордую королеву!.. Неужели действительно нет никакой другой пьесы?» Мягко, но с большей определенностью я говорю: «Нет, дорогая Розаура!.. Вместо «Турандот» придется дать «Марию Стюарт», публика уже оповещена». Опять тишина… вздохи… покашливание и т. д. «Должна признаться, — начинает Розаура, — что с сегодняшнего утра я чувствую себя уже гораздо лучше, чем вчера вечером…»
«Может быть, это вам только кажется, милая барышня. Ведь вы и в самом деле донельзя бледны, и вид у вас очень измученный… я так беспокоюсь!» «Добрый, милый, душевный… Знаете ли вы, что я, может быть, уже послезавтра смогу сыграть Турандот… ради вас…» — «Что вы, Розаура! Вы принимаете меня за чудовище, за бессердечного варвара? Нет!.. Никогда не идти «Турандот» на моей сцене, если это сопряжено с малейшей опасностью для вашего драгоценного здоровья!..» Началось состязание в благородстве, продолжавшееся до тех пор, пока мы наконец не предоставили решить дело врачу. Какое он принял решение, вы, дорогой друг, можете себе, конечно, представить, как и то, что «Турандот» в назначенный день была дана, а позднее (слово нужно держать) Розаура играла Марию Стюарт.
Злые языки находили в знаменитой сцене ссоры двух королев (Дездемона была Елизаветой) грубоватую кислинку перехода на личности… Но кто станет так уж дотошно выискивать всякие привкусы.
Серый. О, любезнейший друг и коллега!.. Да, я называю вас так от всей души!.. Я восхищаюсь вами! Нет, такое спокойствие духа, с каким вы проделываете подобные дела, мне не дано!.. Ах, моя вспыльчивость, моя необузданность, из-за которых я так часто бываю непоследователен!
Коричневый Вы еще молодой человек. Ах!.. Нужно пройти долгий путь, чтобы не расшибать ноги об острые камни, повсюду разбросанные… Однако мы совсем отвлеклись от вашего Гусмана, от вашей Микомиконы. Рассказывайте дальше!
Серый. Чего я ждал с полной уверенностью, то и случилось. Не прошло и часа, как от моей примадонны пришла записка с приложенной ролью Микомиконы. Ярость превратила ее вообще-то довольно изящный почерк в варварские каракули, но нетрудно было разобрать, что она все сваливала на меня и начинала свару с «четвертого пункта».
Коричневый. Хо-хо!.. Смотри «Как вам это понравится» Шекспира, шут Оселок… Итак, она начала со «смелого упрека»?
Серый. Именно — напрямик заявив, что партия царицы, как она после тщательного разучивания убедилась, совершенно не соответствует ее голосу, что вся манера этого немецкого пения ей чужда и она удивлена моим требованием, чтобы она пела такое… Отклонить этот отказ я никак не мог.
Коричневый. Совершенно верно, не то дело дошло бы до упрямого возражения, а затем, через прочие степени, до жестокой распри. А поручить роль другой исполнительнице?
Серый. Это я мог сделать и тут же сделал… Отвергнутую партию получило одно добродушное юное существо, еще готовое на любую роль и в пределах посредственного превосходное, так что все, казалось, уладилось, хотя я и побаивался тирана Кая, зная, сколь сильно влияние на него разгневанной примадонны. Я очень удивился, когда господин Кай повел себя совершенно спокойно и стал прилежно посещать репетиции… Послезавтра должна состояться премьера, а сегодня… сегодня… вот сейчас я получаю от этого гнусного тирана такую пакостную записку!.. Послушайте:
«Сожалею, что не могу и не буду петь партию Кая. Лишь в угоду Вам я снизошел до того, чтобы разучить этот готический сумбур и посещать репетиции, но оказалось, что такое дикое пенье, которое и пеньем-то нельзя назвать, идет лишь во вред моему горлу, моему голосу. Я уже хриплю и не буду столь глуп, чтобы усугублять это зло… Всего доброго».
Коричневый. Вы, конечно, тут же расторгли контракт с ним?
Серый. Ах, дорогой мой и милый друг, в том-то и беда, что я не могу это сделать, не обидив публику, любимцем которой он стал, хотя лишь в известном роде!
Коричневый. Послушайте опытного практика. Менее всего надо бояться в театре недолгого ропота публики из-за ухода так называемого любимца. Я утверждаю, что таковых вообще уже нет… Позвольте начать издалека!.. Нам, спокойным, рассудительным немцам, искони был чужд граничащий с безумием энтузиазм, с каким всегда чествовали и, пожалуй, поныне чествуют своих виртуозов драматического искусства французы и итальянцы. Никогда немецкий князь не посвящал в рыцари за их бессильные трели изнеженных евнухов, как то было с Фаринелли[43], никогда немецкая публика не обожествляла при жизни, как это не раз случалось, актера, певца. Когда в Венеции пел знаменитый Маркези, я видел собственными глазами, как, накричавшись до хрипоты, нахлопавшись так, что руки у них уже не шевелились, люди как сумасшедшие катались по скамьям, закатывая глаза, стеная и охая. Восторг или, вернее, экстаз походил на пагубные последствия опьянения опиумом… Но к делу! Душа немца сходна с незамутненным спокойным озером, которое вбирает в свою глубину картины жизни и хранит их, во всей их яркости и чистоте, с величайшей любовью. Эта любовь была некогда щедрой наградой артисту, она-то и создавала любимцев. Такими любимцами публики были наши Экгофы, наши Шрёдеры[44] и пр. Когда на сцене говорил Шрёдер, царила такая внимательная тишина, что слышен был малейший вздох. Когда после великолепного монолога раздавались бурные аплодисменты, это было непроизвольным выражением испытанных в глубине души чувств, а не ребяческой радостью по поводу какой-нибудь рискованной смелости либо в музыке, либо в тексте, либо в жестикуляции. Тогда в драматическом искусстве царила достойная немцев серьезность: мы не дрались в театре, не ломали себе шеи в вестибюлях, как прежде в Париже глюкисты и пиччинисты[45], зато в критических баталиях жило неустанное стремление к высшему смыслу, который составляет цель любого искусства. Вспомним драматургические труды Лессинга. О том, как все больше исчезала эта серьезность, уступая место дурачащему весь мир вялому, бесцветному легкомыслию, мне незачем, пожалуй, распространяться. Любопытно, что постепенно чисто драматургические труды совсем исчезли, а за театр взялись все подвизающиеся на ниве искусства журналы, которые в постоянной рубрике «Театральные новости» дают плоские отзывы о бледных пьесах и сомнительных комедиантах. Да, всякий, у кого есть глаза, чтобы видеть, уши, чтобы слышать, и пальцы, чтобы писать, мнит себя ныне способным и признанным выступать в качестве театрального цензора. Какому-нибудь свекольных дел комиссару Шперлингу, проживающему в том или ином городишке, пронзят сердце голубые глаза мадам Ипсилон, и мир узнаёт нечто неслыханное. Первая трагическая муза, высочайший идеал всего искусства, живет, оказывается, в этом самом городишке, зовется мадам Ипсилон, была вызвана в «Иоганне фон Монфокон»[46] после того, как опустился занавес, и поблагодарила публику любезнейшим образом… Я сказал, что некогда любимцев создавала душа зрителей, их любовь. Любовь эта погибла в мертвящей мертвечине, а с нею погибли и любимцы. Что некогда шло из глубины сердца, то ныне плод минутного возбуждения, и если прежде аплодировали артисту, оценивая его исполнение в целом, то ныне ладонями зрителей движут лишь частности, независимо от того, подходят ли они к целому или нет. Ничего нет на свете легче, чем сорвать аплодисменты таким способом, можно даже составить на манер катехизиса перечень этих приемов… Громко вскрикнуть, когда уже уходишь со сцены… зарычать… топнуть ногой… ударить себя по лбу… при случае разбить стакан-другой… сломать стул… — вот находки для нынешних наших героев, которые в своих корчах смирного буйства похожи не столько на пьяного драгуна в трактире, сколько на сбежавшего с урока, впервые надевшего высокие сапоги и накурившегося табаку школьника… Но я слишком отвлекся!..
Серый. Никоим образом. Теперь и вы начинаете злиться, а я, подобно юмористическому мизантропу Жаку в «Как вам это понравится», всегда готов злиться с теми, кто зол.
Коричневый. Я хотел только сказать, что этот легкий, этот дешевый способ срывать аплодисменты порождает в артисте не только ребяческую самоуверенность, но в то же время и известное презрение к публике, над которой он, по его мнению, властвует, а публика с лихвой отплачивает ему за это, тем скорее приравнивая даже настоящего артиста к пошлому фигляру, что первый не гнушается пользоваться пошлыми приемами, которыми владеет второй… Ах!.. Жертвой этой глупости не раз оказывался один недавно умерший актер[47], которого мир признавал по крайней мере в чем-то действительно великим художником. Ради мгновенной бури аплодисментов он ведь часто поступался достоинством и правдой игры.
Серый. Какая, однако, нужна бледность духа, какая неартистическая душонка, чтобы придавать значение таким взрывам восторга, ни на чем не основанным.
Коричневый. Не похож ли такой взрыв, любезнейший, на внезапное чиханье после понюшки крепкого табаку?
Серый. Ха-ха-ха! В самом деле!.. А что чиханье заразительно, это мы все знаем… Еще бы, еще бы! А что скажете вы о злосчастных вызовах?.. У меня внутри все переворачивается. Когда публика орет, в кассе у меня звенят талеры, ибо на следующее же утро наверняка придет записочка с упорным требованием прибавки: «Поскольку я, любезный директор, как Вы вчера убедились, имею у публики полнейший успех, то следовало бы… и т. д.». Господи, как отразить натиск на муками и трудом добытое достояние, которое недобрый капризный ветер, того и гляди, развеет в прах!.. Что скажете вы о вызовах?
Коричневый. Мое мнение зиждется полностью на теории любви и любимцев… Когда-то вызов был редкой почетной наградой заслуженно любимому артисту, теперь он служит чаще всего для потешного фарса, который в Англии обычно следует за каждой серьезной пьесой и которым в Германии публика угощает себя сама. Но нельзя отрицать, что часто благодаря этому сохраняется известное равновесие.
Серый. Что вы имеете в виду?
Коричневый. Если, что редко случается, замечают подлинную заслугу и вызывают актера, которому удался не какой-то момент в роли, а сама роль, если ему захочется теперь хорошенько погреться в лучах своей славы, то сразу же вслед за этим с таким же ребяческим ликованием требуют выхода какого-нибудь прощелыги, потому что он забавно кривлялся или орал что есть сил, и при том истинном, почетном для художника успехе все остается по-старому.
Серый. А что актер стремится к успеху у публики больше, чем какой-либо другой художник, чье произведение не столь преходяще, как звук и жест, это, мне кажется, совершенно естественно.
Коричневый. Разумеется, но настоящий художник всегда отличит истинный успех от ложного, уважая лишь первый и позволяя влиять на свою игру только ему. Если при исполнении комических ролей искренний, от души смех зрителей лучше всего доказывает актеру, что играет он хорошо, то в трагедии свидетельством правдивой игры может быть, вероятно, трагическая напряженность публики. Каково было бы художнику, если бы при исполнении роли Франца Моора в «Разбойниках» ему шумно аплодировали после ужасного рассказа о страшном сне?.. Разве он не убедился бы, что вместо правдивой игры брал каким-то мишурным блеском?.. Напротив, мертвая тишина по окончании рассказа, глубокие, тяжелые вздохи, быть может, глухие возгласы, тихое «ах!», как бы невольно вырвавшееся из сдавленной груди, — все это, напротив, докажет ему, что ему удалось потрясти зрителей так, как то способна сделать лишь совершеннейшая правдивость игры. Я слышал, как говорил об этих явлениях один превосходный актер[48], подлинный художник. Он утверждал, что, хотя отчетливо разглядеть какое-нибудь лицо в публике сквозь ослепляющие огни рампы нельзя, да он никогда и не направляет нацеленных взглядов на публику, он все-таки в сценах такого рода мысленно видит оцепеневшие от страха лица зрителей и что, изображая ужас, он чувствует, как у него самого леденеет кровь. Но от этого озноба в нем пробуждается какой-то высший дух, сходный внешне с лицом, чью роль он исполняет, и дальше играет уже не сам он, а этот дух, хотя его «я», которое он не перестает сознавать, наблюдает и направляет игру.
Серый. Ваш актер и впрямь выказал истинное, творческое естество художника. Лишь вдохновение, управляемое и направляемое витающим над ним разумом, создает классическое произведение искусства. Роль была создана вдохновенным существом, скрытым поэтом, а сознание собственного «я» было разумом, который выманил скрытого поэта наружу и дал ему силу физически, во плоти, войти в жизнь. Но сколь немногие способны на такую двойственность… Да, да!.. Гениальный артист часто создает образ, которого вовсе и не было перед глазами у автора.
Коричневый. Ах!.. Вы напомнили мне нечто совершенно отличное от того, о чем я говорил… Меня начинает бить озноб, стоит лишь мне об этом подумать… Какой убогой и жалкой должна быть пьеса, если в нее вопреки замыслу автора можно вставить, вернее, если в ней можно видоизменить действующее лицо, не разрушив при этом целого!.. Но, к сожалению, было и есть множество пьес, где персонажи подобны чистым листам, заполнит которые лишь исполнитель. Многие так называемые писатели умышленно угождают таким способом тщеславному актеру и ничем не отличаются от театрального композитора, который строит непрочный помост для прыжков заносчивого певца и из повелителя превращается в жалкого подручного. Мне сразу становится тошно, когда я слышу, что та или иная роль, та или иная партия написана для того или иного актера или певца. Разве настоящему писателю пристало быть привязанным к отдельным лицам! Разве не принадлежат образы, явившие свою могучую правду, всему миру?.. К сожалению, актеры избалованы этим безобразием, а поскольку господь весьма редко наделяет их подлинным поэтическим чутьем и критическим даром, они стригут всех под одну гребенку и на свой лад, как им заблагорассудится, изображают персонажей даже воистину поэтических пьес. Что из этого получается, легко представить себе. Когда-то, помню, один молодой актер, поступивший в мою труппу, захотел сыграть Корреджо[49]. Я стал доказывать, что это затея рискованная, — поскольку его предшественник был превосходен. «Видел его, — прервал он меня равнодушно, почти презрительно и с довольной улыбкой продолжал: — Но я переиначу всю роль. Я только и создам характер!» Мне стало не по себе от этих слов, и я робко спросил, что же он создаст и каким же образом. «Я покажу Корреджо, сказал он с величайшим чувством собственного достоинства, — вдохновенным художником, живущим целиком в сфере божественного искусства». На это я возразил, что это само собой разумеется, что так и должно быть, что только таким образом приобретает трагическую остроту конфликт с бедной, скудной внешней действительностью и что предыдущий исполнитель толковал эту роль именно так. Он снова довольно насмешливо и досадно усмехнулся; он дал понять, что лишь гениальный артист, как он, способен, хотя самому автору ничего подобного и в голову не приходило, придать жизнь этому великолепному характеру одним махом. «Как же вы это сделаете?» — спросил я довольно нетерпеливо. С легким поклоном он ответил самым учтивым образом: «На всем протяжении роли Корреджо я буду играть совершенно глухого!»
Серый. Чудесно, чудесно!.. Даже в посредственных пьесах, по-моему, не годится переступать через замысел автора и нести от себя такое, о чем он и не помышлял. Часто слышишь о том или ином большом актере, что какую-то крошечную, ничтожную с виду роль, которая совершенно не сцеплена с пьесой, он играет так превосходно, расцвечивает настолько оригинально, что затмевает всех и вся в своем окружении. Быть может, смотреть на это и приятно, но что все построение, вся пьеса идет из-за этого к черту, не подлежит никакому сомнению.
Коричневый. Сущая правда, и корень этого непотребства — не что иное, как беспредельное тщеславие, стремление покрасоваться за счет автора и исполнителей других ролей…
Серый. Отчего это особое, ребяческое тщеславие присуще только актерам?
Коричневый. Вы повторяете свою прежнюю жалобу, и теперь, достаточно долго злившись на них и ссорившись с ними, я не премину сказать и в пользу наших жрецов искусства кое-что весьма важное. Верно, что в большинстве они (исключений немного) тщеславны, неуживчивы, своенравны, капризны, экстравагантны, но, подобно проклятию первородного греха, которое несем на себе мы все, если не на самом искусстве, то, во всяком случае, на связанном с ним ремесле тяготеет, по-видимому, то же проклятие, от которого они никуда не могут уйти… Я знавал юнцов, обладавших веселым нравом, здравым, свободным умом и сильной волей, которые, по внутреннему порыву, посвящали себя театру и при полном здоровье впадали в особое актерское безумие, стоило лишь им ступить на роковые подмостки.
Серый. Не заложена ли в своеобразии искусства некая скрытая опасность, о которой слабые души не подозревают, и уж тем более не борются с ней?
Коричневый. Именно!.. Я вижу, вы уже знаете, дорогой друг и уважаемый коллега, где торчит этот риф из темной воды… Мне, пожалуй, не стоит и продолжать.
Серый. Нет, очень прошу!
Коричневый. Есть ли еще какое-нибудь искусство, которое было бы чуть ли не целиком основано на личности художника, кроме искусства сценического? Его условие — выставление напоказ определенного лица, на что указывают уже сами слова «лицедей», «лицедейство». Однако при этом надо помнить, что выставление напоказ собственной личности есть как раз грубейшая ошибка актера. Истинный художник сцены должен обладать особой духовной силой, чтобы представить себе заданный автором персонаж вживе, то есть со всеми внутренними мотивами, проявляющимися внешне в языке, жестах, походке. Во сне мы творим незнакомых людей, которые, как двойники, с полной достоверностью вбирают в себя чьи-то, даже самые незначительные черты. Этой умственной операцией, проводимой нами в темном для нас самих и таинственном состоянии сна, актер должен управлять в полном сознании, произвольно, короче говоря, исполняя то или иное произведение, он должен воспроизвести лицо, которое имел в виду автор, живо и достоверно, но одной умственной силы мало. К ней должен еще прибавиться тот редкий дар, благодаря которому художник владеет своей внешностью до такой степени, что каждое, даже самое малое его движение обусловливается его внутренней волей. Речь, походка, осанка, жесты принадлежат уже не актеру как индивидууму, а лицу, которое, будучи творением писателя, предстало актеру достоверно живым и теперь излучает такой ослепительный свет, что актерское «я» меркнет, блекнет и исчезает. Полное отрицание, вернее, забвение собственного «я», есть поэтому первое требование сценического искусства.
Серый. Ах! Много ли одухотворенных такой силой?
Коричневый. Может быть, это была замечательная страна, богатства которой смыл потоп, но на песчаной равнине нет-нет да поблескивают еще крупицы золота, позволяя нам представить себе настоящее Эльдорадо… Ведь есть разные степени духовных способностей, и право же, само понимание этих главных требований сценического мастерства, стремление понять их, добрая воля приносят благие плоды даже тогда, когда актер обладает описанной духовной силой лишь в малой степени. Но большинство актеров, захваченных, к сожалению, пошлостью, пригоняют заданную роль к своей индивидуальности так, как пригоняет к их фигуре костюм, который они наденут, театральный портной. Не лицо, созданное писателем, видят они перед собой, а свое собственное и поступают в точности как человек, который говорит: «В данных обстоятельствах я по своему характеру и по своим склонностям поведу себя так-то и так-то». Не отдавая себе в этом ясного отчета, они так становятся тем стереотипным характером, который, рядясь то и дело в новое платье, только дразнит и дурачит людей. Автор начисто исчезает, ибо, вместо того чтобы актер служил ему неким органом, он сам должен подчиниться актеру.
Серый. Вы, сдается мне, хотите сказать что-то в защиту наших жрецов искусства, но я из ваших уст слышу только дурное.
Коричневый. Я описал редкие милости природы, своеобразные органические качества, только благодаря которым актер поднимается к художественной правде. Постоянным прилежанием и глубоким пониманием достигается многое, однако, как всяким подлинным художником, настоящим актером надо родиться. Например, неустанно преодолевать какие-то невыгодные для сценической игры качества удается порой настолько, что именно из этого возникает, кажется, некая оригинальность. Но подчеркиваю — кажется, ибо эта кажущаяся оригинальность есть не что иное как манерность, а ей ни в каком искусстве не место… Довольно!.. Гениальным актером надо родиться. Но поскольку экономная природа отнюдь не расточает таких высших даров, а приберегает их для своих рожденных под особенно счастливой звездой детей, а театр, состоящий сплошь из высокоодаренных художников, найдется разве что в каком-нибудь небесном Эльдорадо, то мы, директоры, должны изрядно снизить свои требования, заботясь лишь о том, чтобы как можно больше пускать публике пыль в глаза. Благословен театр, имеющий два-три таких таланта, часто ведь на мрачном театральном небосклоне блещет лишь одна-единственная яркая звезда!.. Очень высоко ценить, беречь и обхаживать должен поэтому директор тех, в ком есть хотя бы подлинное внутреннее понимание, ибо оно стремится прорваться наружу, что всегда на пользу. Еще от директора требуется особая осмотрительность, особое умение расставлять артистов, у которых это понимание начисто отсутствует и которые, замкнувшись в собственном «я», не видят ничего, что выходит за их ограниченный кругозор, — умение расставлять их так, чтобы эта расстановка создавала некий эффект. Собственной личностью таких актеров надо пользоваться как слепым, бессознательно действующим органом. Но как простительны становятся все пороки жрецов искусства, когда понимаешь, что порождены эти пороки лишь конфликтом слабосильной природы их обладателей с могучим искусством, которому те жаждут отдаться. При такой терпимости, при снисходительном признании недостатка таланта, а главное при том доскональном знании слабых сторон наших жрецов искусства, которое дает нам над ними ироническую власть, досада, высасывающая из нас все соки, непременно сходит на нет. Непоколебимая твердость воли в решающих дело вопросах с примесью мягкой, а часто и лишь кажущейся уступчивости в несущественных, но, на взгляд глупцов, необычайно важных пустяках — хороший фундамент для воздвижения театрального трона… Мне незачем упоминать о мелких уловках, даже о крупице умной злости, безусловно необходимых директору, вы знаете это не хуже моего. Прибавлю только, что наши жрецы искусства, прежде всего наши театральные дамы, хоть их и считают упрямыми и капризными, по сути совсем не злы и похожи на невоспитанных детей, которые тотчас перестают плакать, как только дашь им какую-нибудь блестящую куколку… Вы глядите на меня, однако, так угрюмо?.. Вероятно, у вас еще много тяжелого на сердце, или вам что-то в моей директорской теории пришлось не по вкусу?
Серый. О!.. Вы просто читали у меня в душе!.. Но, увы!.. На какие я только ни шел ухищрения, чтобы расположить к себе своих жрецов искусства! Впрочем — не буду больше жаловаться. Зачем докучать вам, сетуя на недовольных, которым не по нраву все, что не санкционировано сорокалетним опытом, на мужчин, которые, хотя у них качается голова и дрожат ноги, порываются играть любовников, на дам, которые в своих ролях, как остановившиеся итальянские часы, неизменно показывают двадцать четыре… Но боже мой!.. Куда мы забрели, отвлекшись от моего прекрасного Кая!.. Вы, стало быть, того мнения, что я должен слушаться не публики, а лишь самого себя и прогнать этого несносного фата?
Коричневый. Конечно, и безотлагательно!
Серый. Публика заропщет.
Коричневый. Поропщет недельку, потом начнет сожалеть, станет неистово аплодировать после каждой ноты, которую Кай, может быть, еще пропоет, а когда он действительно уедет, забудет его через две недели!
Серый. Первую страшную бурю я должен буду выдержать тогда, когда станет известно, что постановка «Гусмана, льва» не состоится. Сперва явится Ампедо и осыплет меня упреками и бранью… Он будет говорить о равнодушии, о злой воле и т. д., и я это проглочу. На следующей репетиции — недовольные лица и громкий ропот певцов и певиц, ведь они и вправду напрасно тратили время и силы, разучивая трудные партии, выступить в которых им не придется. То же самое будет с дирижером, ведь он в поте лица своего неутомимо вдалбливал в головы то, что нужно было вдолбить, а теперь не пожнет того, что посеял.
Затем — машинист: «На кой черт все эти замечательные машины, которые не свистят и не скрипят…» Парикмахер прижимает к груди искусственные парики, гладит своего воспитанника Гусмана и вопит, непристойно косясь в мою сторону: «Так прозябают во мраке таланты… гений! Что? Опера Ампедо не пойдет?.. Ха! Так оно и бывает, когда дело касается постановки гениального произведения!..» Затем — всяческая брань, обращенная только ко мне, ко мне одному, ни в чем не повинному!
Коричневый. Постарайтесь успокоить публику какой-нибудь интересной новинкой, даже невысокого достоинства. Дайте ей какую-нибудь блестящую штучку, и буря быстро утихнет… Или вот что!.. Не использовать ли вам собаку? Она ведь обучена для сцены…
Серый. Великолепная мысль!.. Но талант собаки проявляется очень односторонне. Наскоро подготовить ее для новой роли будет трудно.
Коричневый. Остановитесь на том, что она умеет, вставьте сцену в какую-нибудь известную пьесу, считающуюся ходкой в вашем репертуаре. Есть пьесы, в которые можно вставить все что угодно. Не могли бы вы примешать к «Пробным ролям»[50], к «Актеру поневоле»[51], или как там еще называются все эти протеические пьесы, что-нибудь гениально-собачье?
Серый. Нет!.. Ничего не выйдет, собака слишком настроена и натаскана на сентиментальное. Разве что в «Человеконенавистничестве и раскаянии»{405} она могла бы выступить в роли защищающей Евлалию{405} болонки и с успехом напасть на незнакомца, своего прежнего хозяина, которого знать не желает, с тех пор как он отверг свою жену. Та спасла бы супруга от зубов собаки, вышло бы очень трогательно!.. Но пьеса эта слишком стара, да и Евлалии тоже состарились. Пожалуй, в «Гедвиге»{405} собака могла бы недурно сыграть, рыча и кусаясь, или в «Неистовстве партий»{405}, весьма изящно неистовствуя!
Коричневый. Подумайте, как это сделать, но вообще я советую дать сцены с собакой в музыкальном сопровождении, поскольку пес, не будучи сам славным певцом, все же, вероятно, привык к музыке.
Серый. О!.. О!.. Я вижу теперь, что вы — опытнейший мастер театральной кухни!.. Но мне придется еще выдержать тяжкую борьбу с моими прелестными господами и дамами, которые никогда не хотят того, чего хочу я. Постоянно пребывая в разладе друг с другом, они бывают единодушны только тогда, когда нужно воспротивиться моей воле и расстроить мой замысел!
Коричневый. Несчастен тот, чья злая судьба пожелала собрать под одним началом такие беспокойные и упрямые головы!
Серый. Не думайте, однако, что мне так и не удалось привлечь художников, сочетающих со своим искусством здравый ум и добросовестный труд, но чуть ли не с каждым возникает какая-нибудь загвоздка. Мне, например, всей душой предан актер, который играет характерные роли настолько чудесно, что вполне заслуживает стать любимцем публики в том высоком смысле, как вы это изложили. Он относится к искусству серьезно, и отсюда то неутомимое трудолюбие, с каким он не столько заучивает роли, сколько вживается в них. Но никогда нельзя быть уверенным, что роль удастся ему во всех частностях, потому что какая-то непонятная раздражительность, вызванная затаившимся у него в душе мрачным недоверием, может мгновенно вывести его из себя. Это недоверие направлено и против других, и против него самого. Неправильно произнесенная партнером реплика, несвоевременный выход персонажа на сцену, даже упавший во время монолога меч, подсвечник и т. п., особенно шепот поблизости, в котором ему обычно слышится упоминание его имени, — все, что ни произойдет по вине случая или человеческой слабости, он принимает за злоумышленную помеху своей игре, сбивается от злости, а потом набрасывается даже на доброжелательных друзей. Точно так же он негодует на себя самого, если, например, обмолвился или если вдруг что-то в собственной игре покажется ему неподобающим.
Коричневый. О боже! Вы в точности описали того превосходного актера[52], которого мне из года в год дарила весна, потому что в эту пору он хорошо себя чувствовал в том приветливом южном краю, где играла моя труппа. В меньшей мере, чем он сам полагал, имело глубокое внутреннее недовольство, его снедавшее, подоплеку физического характера, ибо, как то часто случается, не определившаяся в жизни воля, недостигнутое ясное понимание цели, на которую направлены усилия, было чисто психической причиной его недовольства. Актер этот в недоверчивости, вернее в мнительности, о которой вы говорили, дошел до того, что любой пустяк, случившийся во время игры, принимал за умышленно пущенную в него стрелу. Подвинутый в ложе стул, тихий шепот двух зрителей, почти неслышный, но бог весть каким органом им услышанный или, вероятно, только увиденный, когда он сам до предела возвышал голос в эффектных местах, — все это настолько выводило его из себя, что он часто умолкал или даже с грубой бранью покидал сцену…
Так я сам был свидетелем, как в роли короля Лира в сцене проклятья, которую он, как и всю роль, играл очень сильно и очень правдиво, он вдруг умолк, медленно опустил поднятую руку, устремил горящий взгляд на ложу, где несколько барышень обсуждали, наверное, — впрочем, тихонько, — такое важное дело, как новый наряд, а затем, подойдя к самой рампе, с легким поклоном в сторону злосчастной ложи, весьма внятно произнес: «Когда гогочут гуси, умолкаю!» — и ровным шагом покинул сцену. Что публика вознегодовала и ему пришлось принести извинение, вы, конечно, легко можете себе представить… Мы говорили о вызовах… Так вот, для актера, о котором я рассказываю, ничего не было несноснее, чем когда его вызывали, если ему казалось, что он скверно провел свою роль… До сих пор раскаиваюсь в том, что однажды, когда он прекрасно сыграл Гамлета, но, по его мнению, испортил несколько мест, я, несмотря на его отказ, заставил его выйти на зовы публики… Он вышел медленно, величаво, подошел к самой рампе, обвел удивленным взглядом партер и ложи, сложил на груди руки и торжественным голосом произнес: «Господи, прости им, ибо не ведают, что творят!..» Можете себе представить, как тут все застучали, зашикали, засвистели. А он вернулся в уборную в прекрасном расположении духа, словно свалил с плеч великую тяжесть!..
Серый. Нет!.. До этого мой дорогой характерный актер не дошел. Действительно, когда он хочет сыграть или сыграет какую-нибудь роль, он не перестает о ней говорить и расспрашивать. Это следствие того недоверия, которое делает ему честь, ибо оно свойственно подлинному художнику.
Коричневый. Верно!.. Только скучные ремесленники-портачи вполне довольны всем, что ни сотворит их любимое «я», и всегда бывают в ладу с собой. Без ясного чувства недостижимого идеала, без неустанного стремления к нему нет художника. Только это недоверие не должно вырождаться в сплошное недовольство и превращаться в ипохондрическое самоистязание, которое парализует творческую силу. Пусть в момент творчества вдохновение будет веселым и вольным, лишь бы только рассудок не отпускал поводья. У актера, о котором я говорил, это недоверие, это недовольство превратились в самую настоящую болезнь. Дело дошло до того, что в бессонные ночи он слышал вокруг себя разговоры, темой которых был он и в которых, как правило, жестоко осуждалась его игра. Он всё пересказывал мне, и я только диву давался, ибо тут были тончайшая художественная критика, проникновеннейшее понимание каждого момента, а все это сделал только, пользуясь выражением Шуберта[53], внутренний поэт.
Серый. Скажите лучше — говорящая совесть!.. Выраженное словами глубокое понимание собственной индивидуальности… Spiritus familiaris[54] выходит наружу и, как независимое существо, говорит человеку высокие слова… Господи, всем своим господам и дамам я пожелал бы такого бесенка, чтоб задавал им перцу.
Коричневый. Часы царя Филиппа — и то было бы недурно!
Серый: Что вы подразумеваете под Филипповыми часами?
Коричневый. Филипп Македонский велел ежедневно говорить ему: «Ты человек!» Это навело самого юмористического из всех юмористических писателей — вряд ли мне нужно называть имя Лихтенберга[55] — на великолепную мысль о говорящих часах, вам, вероятно, известную.
Серый. О говорящих часах?.. Мысль эту помню лишь смутно.
Коричневый. Есть часы с боем, которые в первую четверть часа играют четверть, во вторую — половину, в третью — три четверти какой-нибудь музыкальной фразы, а отбивая час, играют ее целиком. Так вот, говорит Лихтенберг, недурно было бы с помощью особого устройства заставить часы произносить слова «Ты еси человек!», разбив это предложение, как музыкальную фразу, на четыре четверти. В первую четверть часы возглашают «ты», во вторую — «ты е…», в третью — «ты еси», а отбивая час — все предложение. Справедливо говорит Лихтенберг, что возглас третьей четверти, «ты еси», так и побуждает подумать, пока часы не пробили полный час, кто ты, собственно, есть. Право, я думаю, что такой школьный экзамен, поневоле устроенный в душе себе самому, был бы для многих тягостен… страшен… жуток.
Серый. Но я все еще не понимаю, как ваши Филипповы часы…
Коричневый. Представьте себе, что такие затейливые часы стоят в актерской уборной… представьте себе, что какой-нибудь чванный актер, в богатом облачении, соответствующем его роли героя или царя, красуется перед большим зеркалом, благосклонно улыбаясь богу, который сверкает в его глазах, играет на его губах, поправляет даже кружевные оборки его старонемецкого жабо или придает живописность складкам его греческого плаща… Может быть, бог этот только что метал молнии в какого-нибудь беднягу коллегу, простого смертного… гремел, неистовствовал… может быть, дал какой-то вздорный бой директору… может быть, он полон сладкого нектара, которым его напоила сама пошлость… Огни зажглись, оркестр настраивает инструменты… три четверти шестого… И тут, медленно и глухо, часы возглашают «Ты — е — си»… Не думаете ли вы, что бог немного опомнится? Не возникнут ли у него от этого призрачного возгласа какие-то сомнения, не придет ли ему даже на ум, что он нечто совсем иное, чем бог?..
Серый. Боюсь, что ваш актер, не долго думая, дополнит это чем-нибудь вроде «человекобог», «феникс театрального мира», «великолепный виртуоз».
Коричневый. Нет, нет!.. Есть моменты, когда некая таинственная сила вмиг срывает блестящий покров с самого тщеславного эгоиста, и он вынужден ясно увидеть и признать свою жалкую голость. Например, в грозовую, душную, бессонную ночь любезное «я» ведет себя часто совершенно иначе, чем днем. А уж при таком неожиданном призрачном возгласе, который отдается в душе металлическим звоном колокола!.. Но вернемся к вашему актеру с говорящей совестью. Вы сказали, что он заслуживает того, чтобы стать любимцем публики в том высшем смысле, в каком стали ими Экхофы… Шрёдеры… Флекке[56], тогда вам действительно можно позавидовать как директору, зажегшему на театральном небосводе такую звезду.
Серый. Не могу нахвалиться на своего дорогого исполнителя характерных ролей. Только ему обязан я тем, что, поскольку публика всегда требует нового, могу без особого риска кормить ее ничтожной продукцией праздных умов, этими дурацкими фарсами с переодеваниями, этими тошнотворно повторяющимися вариациями одной и той же убогой темы, этими пошлыми переводами скучных французских поделок, которыми сейчас торгуют напропалую. Ведь моему маленькому Гаррику[57] всегда удается выхватить для своей роли фигуру из самой жизни и сыграть ее настолько правдиво и сильно, что лишь благодаря ему бесцветный образ автора обретает краски и форму, а за этим образом уже забывается убожество всей картины, хотя она, страдая внутренней немочью, вскоре все-таки умрет и сойдет в преисподнюю.
Коричневый. Значит, ваш маленький Гаррик — пользуюсь вашим собственным обозначением — не перестает подвизаться в ничтожных ролях и оживлять бледные образы?
Серый. Да, чуть ли не каждую неделю на него валятся такие роли.
Коричневый. И никаких возражений?.. Он принимает их?
Серый. С величайшей готовностью. Ему даже доставляет удовольствие метнуть в безжизненное создание писателя, вернее, изготовителя, Прометееву искру, и за это я хвалю его.
Коричневый. А я его за это как раз порицаю!.. Я вообще, коли так, склонен признать за вашим маленьким Гарриком скорее талант, чем подлинную гениальность. Должно быть, чрезмерное добродушие или ребяческое удовольствие от сверкающих молний фейерверка, который через несколько мгновений бесследно погаснет, подбивает его на то, чтобы самому же убивать свою душу… Вам, глубокоуважаемый господин коллега, следовало бы не способствовать этому опасному стремлению, а всячески ему противиться, ведь вы же, с позволения сказать, роетесь в собственных внутренностях, ведь вы же, потворствуя такому самоубийству, глотаете любую aqua Toffana[58] и безвременно умрете жалкой смертью.
Серый. Как так?.. Я вас не понимаю. Вы говорите загадками!
Коричневый. Не извиняют ли меня седые завитки моих поредевших волос, если я, беседуя с вами, любезный коллега, порою невольно впадаю в поучающий тон? Вообще прошу вас все, что я говорю, принимать только как личное мнение, в справедливость которого старые люди охотно верят постольку, поскольку оно представляется им результатом многолетнего опыта!.. Так вот, мне кажется, что ваш Гаррик, если даже его и можно назвать не просто талантом, а истинным гением, все-таки в силу тех или иных обстоятельств, вызванных несовершенством всей земной жизни, не обладает той несгибаемой внутренней силой, которая присуща гениальным людям, а то бы он любой попытке злоупотребить его гением воспротивился изо всех сил!
Серый. Слава богу, что у него нет этой силы, она бы погубила меня!
Коричневый. Тише!.. Тише!.. Дайте мне высказаться!.. Сплошь и рядом такие артисты — сыны Аполлона, которые носят лук своего божественного отца, но его не натягивают, — привыкают к плохому и довольствуются тем, что недостойно их гения. А от этого сила их все больше и больше сковывается, и вскоре они не могут расправить крылья, чтобы воспарить выше!.. В том-то и состоит опаснейший самообман, что они создают собственных персонажей и вставляют их в произведение, которым вдохновиться не могут, они, если прибегнуть к музыкальному сравнению, играют ими же самими сочиненное соло, позволяя другим произвольно вторгаться в него и не заботясь о том, как все это звучит. Они отвыкают открывать лучам истинного поэтического произведения собственную грудь, чтобы в ней зажглось и запылало жизнью фантастическое создание поэта. Более того!.. Все время бродя по болоту, усталый, недовольный путник в конце концов начинает сомневаться в том, что еще существуют холмы со свежими, зеленеющими лугами, и теряет способность видеть их и распознавать… Будем говорить практически… Ваш Гаррик, привыкший, даже призванный вместо данных ему ролей играть персонажей собственного изобретения, занимается только последними, а на первые не обращает никакого внимания. Но так он совсем отучится, в сущности, выучивать роль, даже по-настоящему значительную. Если мне вообще непонятно, как удается разумному человеку вдалбливать себе в голову белиберду, составляющую текст иных трагедий, комедий и драм, то ясно, что такой актер прежде всего утратит способность заучивать что-либо наизусть и станет совершенно непригоден для шедевров драматической литературы, особенно стихотворных. Таким образом, заботясь о сиюминутном успехе, вы теряете высокое, вечное. Прощай талант, украшавший вашу сцену! Другие, менее даровитые актеры, станут питать ваше мнение всякими добрыми советами, всякими сверхтонкими замечаниями и потихоньку протиснутся на то место, что покинул их опасный соперник. Тщетно, однако, будут бороться они за расположение публики, которое потерял превосходящий их мастер. Да, потерял, говорю я, ибо публика, поверьте мне, очень быстро начинает принимать бриллиант, если ей ежедневно показывают его не в том свете, за самый обыкновенный камень.
Серый. В ваших словах есть правда, это я признаю, но ведь невозможно же, при всем нынешнем положении театрального дела, поручать гениальным, разносторонним актерам одни только значительные роли. Вы сами директор театра, я укажу вам на бедность нашего репертуара, и всякие дальнейшие объяснения будут излишни.
Коричневый. Не думайте, что я хочу видеть вашего Гаррика непременно лишь в так называемых главных ролях. Многое строится на глубинных мотивах и без внешнего блеска. Часто по воле автора, вернее, по логике произведения, все держится на маленькой с виду роли, потому что как раз в мгновениях этой роли сходятся идущие во все стороны нити, а кто же способен исполнить такую роль, как не гений? Нет, повторяю, истинной гениальностью ни в коем случае нельзя злоупотреблять ради пустых однодневок, рассчитанных не на то, чтобы по-настоящему взволновать зрителя, а на то, чтобы пощекотать ему нервы. Серьезному, глубокому художнику надо предлагать только глубокое, серьезное, истинное, в какой бы оно форме ни представало, пусть даже в виде шутки, рожденной озорством дерзкого ума.
Серый. Вы уклоняетесь от предмета, совершенно опуская упомянутое мною положение нашего театра. Если вы вникнете в него как следует, вы признаете, что разносторонний актер непременно должен снисходить до однодневок, в какой бы они форме ни представали.
Коричневый. Что вы называете разносторонним актером?
Серый. Странный вопрос!.. Ну, разносторонним можно назвать актера, который с одинаковой силой и правдивостью исполняет комические и трагические роли.
Коричневый. Не верю я в эту разносторонность, если комическое не понимается в высшем смысле.
Серый. Что? Но ведь примеры такого рода сами напрашиваются!
Коричневый. Позвольте мне объясниться. Если словом «разносторонность» вы обозначаете ту присущую актеру силу, благодаря которой он, совершенно отступаясь от собственного лица, каждый раз перевоплощается в своеобразнейший характер данной своей роли и кажется, как Протей, всегда кем-то другим, то я с вами согласен не только в том, что это свойство свидетельствует о гениальности актера, но и в том, что такие актеры, слава богу, еще есть. Но уже из того, что о комическом вы упомянули в противопоставлении трагическому, я заключаю, что словом «разносторонний» вы обозначаете лишь то, что обычно подразумевает под ним толпа. Пожирают глазами… боготворят… объявляют великим… непревзойденным… того художника, который, как ловкий фокусник, может из одной и той же бутылки налить красного и белого вина… ликера и молока. Который сегодня играет Макбета, а завтра — портного Вецвеца[59], сегодня — немецкого отца семейства[60], а завтра — Франца Моора. «Это разносторонний гений!» кричит прямодушная чернь, добровольно поддаваясь мистификации, а то и веря, что этот шельма фигляр и впрямь владыка своей бутылки и может — даром что она наполнена виноделом — выколдовать из нее любую другую жидкость по своему усмотрению.
Серый. Для своего примера вы выбрали роли, составляющие резкий контраст, а я видел, как артисты блистали именно в этих контрастах.
Коричневый. Нет… нет… нет!.. Это невозможно. Одного из двух никак не могло быть… Актеру, в душе которого живет чудесная тайна поэтических творений, почерпнутых из глубочайших глубин человеческой природы, не дается потешность, рожденная бездумным произволом и бездомно повисшая в воздухе. В борении за то, чтобы внутренне принять, вернее, сыграть нутром фарс, построенный лишь на чем-то внешнем, эта картинка-загадка сама рассеивается как дым. Я хочу сказать, что этому актеру не удастся сыграть то, что не коренится во внутренней жизни, точно так же как актеру, не проникающему в глубь человеческой природы, принимающему причудливые марионетки какого-нибудь фантазера-кукольника за настоящих живых людей, навеки заказана область истинного поэта. Но и у этого, второго, актера тоже может быть своя виртуозность, она, как ни странно это звучит, в том-то и состоит, чтобы как можно точнее и решительнее сыграть этих самых марионеток, что при глубинном проникновении в истину никак не возможно. Оба актера поэтому окажутся не в ладу с правдой, но противоположным образом: один — стараясь правдиво сыграть картинку-загадку, другой — черпая средства показа живых людей не внутри себя, где таковые только можно найти, а из внешнего мира. Но это, пожалуй, еще не все. Художник, чья вотчина — внутренний мир, невольно сообщает низменному какой-то налет высокого, а тот, другой актер придает низменному лишь видимость недоступной ему тайны. Таким образом, персонажи обоих актеров будут как-то странно двусмысленны. Если бы Рафаэль изобразил крестьянскую свадьбу, мы увидели бы апостолов, одетых крестьянами, а у Тенирса[61] в каком-нибудь «положении во гроб» нашего господа хоронили бы, конечно, веселые, с красными носами, только что вышедшие из трактира крестьяне.
Серый. Все это подмечено, может быть, прекрасно и тонко, но я стою на том, что опыт противоречит вам. Разве богатой душе не присуще чувство комического и трагического? Разве не способно живое, пылкое воображение воспринять и передать то и другое с одинаковой силой?.. Разве художники и писатели, в чьей власти и глубочайшая серьезность, и заразительнейшая ирония, такие, как Шекспир…
Коричневый. Погодите… погодите!.. Разве я говорил об истинно комическом, разве роли, для примера противопоставленные мною друг другу, недостаточно ясно показывают, что я имею в виду лишь ничтожную забаву, фарс, каковой, кстати, я вовсе не отвергаю начисто, если его играют с полной свободой? Ведь и гримаса может в какой-то миг приятно пощекотать даже высокую душу…
Серый. Ха!.. Вы увиливаете!.. Вы идете на попятный…
Коричневый. Никоим образом!.. Поговорим теперь об истинно комическом!.. Кто может отрицать иронию, которая заложена в человеческой природе, даже определяет самую ее суть и при глубочайшей серьезности светится шуткой, остроумием, лукавством. «Скрывать от себя остроумие[62] и лукавство природы даже в самом священном и прелестном можно разве что став картезианцем и сделав молчание и скрытничанье своей профессией», — говорит Тик во введении к «Фантасту», хотя и по другому поводу. Судороги боли, пронзительные вопли отчаяния выливаются в смех того изумительного веселья, которое болью и отчаянием только и рождено. Полное понимание этого странного устройства человеческой природы, наверно, и есть то, что мы называем юмором, непроизвольно определяя для себя так глубокую внутреннюю сущность юмористического, которое, на мой взгляд, есть то же самое, что истинно комическое. Теперь я иду дальше и утверждаю, что это понимание, или, собственно, юмор, сродни душе того артиста, который черпает свои портреты из глубины человеческой природы. А отсюда опять-таки само собой следует, что этот высокоодаренный актер будет одинаково сильно и правдиво играть и комические, и трагические роли, это лучи, выходящие из одного фокуса!..
Серый. Теперь я, кажется, вполне понял вас и готов смиренно признать, что путал истинно комическое с фарсом, вернее, объединил их в одну категорию. Я назвал Шекспира, и теперь мне совершенно ясно, что только юмор, как вы определяете это понятие, и делает живыми его персонажи.
Коричневый. Совершенно верно!.. Ни один писатель не познал всю глубину человеческой природы и не сумел ее передать так, как Шекспир, поэтому его характеры принадлежат всему миру и будут жить, пока существуют на свете люди. Глашатаями истинного юмора, в котором заключено все комическое и все трагическое, он сделал своих шутов. Да и все, пожалуй, его герои носят печать той иронии, которая часто в напряженнейшие моменты выражает себя в остроумных фантазиях, а с другой стороны, его комические характеры строятся на трагической основе. Вспомните короля Иоанна, Лира, восхитительного Мальволио[63], чье шутовское дурачество есть порождение навязчивой идеи, таящейся в его душе и странно смущающей его разум. О Фальстафе, высшем образце великолепной иронии, содержательнейшего юмора, нечего и говорить. Какой неодолимой, какой могучей властью над душой зрителя должен обладать актер, проникнутый настоящим внутренним юмором и наделенный от бога даром живо излучать этот юмор во внешний мир звуком, словом и жестом. Вы обладаете фениксом, если ваш маленький Гаррик устроен действительно так, в чем я, как во всех чудесах, которые, возможно, и в самом деле случались или случаются, не по праву, может быть, сомневаюсь. Я лично, по крайней мере, последнее время такого титана не видел.
Серый. Насчет моего маленького Гаррика у меня сейчас возникают некоторые сомнения, и поэтому спешу вам напомнить о старом большом Гаррике, он-то уж был таким полным истинного глубокого юмора актером, о каком вы мечтаете.
Коричневый. Несмотря на талантливое описание игры Гаррика у Лихтенберга, несмотря на забавный энтузиазм, с каким он говорит о складочке, образовавшейся на черном, французского покроя парадном костюме под левым плечом Гаррика, когда тот в роли Гамлета сражался с Лаэртом в могиле Офелии, несмотря на анекдоты, рассказываемые о волшебстве Гаррика, я не могу, представляя его как личность, составить себе ясное представление об его трагической игре… Хогартовский арапчонок в «Дороге распутницы»[64], испуганный падающим чайным столом, — это, как известно, Гаррик в роли Отелло, и признаюсь, эта насмешка, может быть, сильно портит мне образ Гаррика. Мне думается, что в гарриковском исполнении Отелло была какая-то закавыка, а то бы Хогарту такое вообще не пришло в голову. Но как бы то ни было, можно, кажется, с уверенностью сказать, что в глубоком юморе Гаррика превосходил Фут[65].
Серый. Каким маленьким кругом трагических и комических ролей был бы, однако, ограничен юмористический актер, если бы он пренебрегал всем, что не строится на истинном юморе. В конце концов его роли составили бы шекспировскую галерею, а вы, полагаю, согласитесь со мной, что при нынешнем прозябании нашего театра дело весьма сомнительное — выпускать на сцену такого гиганта, чью поступь наши слабые подмостки едва ли выдержат.
Коричневый. Нужно только подпереть наши тонкие доски крепкими брусьями. Но для такого строительства, хотя оно представляется все более необходимым, нам не хватает сноровки, а главное — храбрости. Однако независимо от этого круг ролей, о которых вы говорили, не так узок, как то можно подумать… Вы упрекнули меня в том, что, оспаривая хваленую разносторонность иных актеров, я слишком грубо выбрал примеры разнородных ролей. Позвольте же мне назвать две роли, которые с виду прямо противоположны и все-таки могут быть сыграны одним и тем же действительно гениальным актером с одинаковой силой и достоверностью. Я имею в виду шекспировского Отелло и мольеровского Скупого.
Серый. Каково!.. Как согласовать это с принципами, изложенными вами ранее?.. Но нет!.. Я смутно чувствую, что вы можете быть правы, и прошу вразумить меня.
Коричневый. У обоих, у Отелло и у Скупого, достигает ужаснейшей степени одна снедающая им душу страсть. Один совершает тягчайшее преступление, другой в глубочайшем и злобном недоверии ко всему роду людскому, который он подозревает в заговоре против себя, попирает самые священные законы природы и общественных отношений. Только индивидуальным изображением страсти каждого достигается их несходство и определяется трагизм и комизм Любовь и честь вдохновляют великодушного мавра, одна лишь безумная страсть к презренному металлу воодушевляет Скупого. Оба, задетые за живое, оскорбленные в самой сути своей, в самом важном и главном, разрешаются бешеной яростью, и в этой ярости, в самый кульминационный момент, лучи, которые, выходя у них из души, преломлялись по-разному, вызывали у зрителя в одном случае трагическое изумление, в другом — саркастический смех, — лучи эти сходятся в одном фокусе. Кого не охватит глубокий ужас при страшных словах Отелло: «Задую свет»[66], - но и кто среди смеха не ужаснется до глубины души, когда Скупой в полном безумии хватает собственную руку, воображая, что схватил укравшего шкатулку вора, когда он в отчаянии ищет изменника даже среди зрителей… Таким образом, мольеровский Скупой — это подлинно комический характер, о котором не дает никакого представления бессодержательный, сплошь пошлый камер-советник Фегезак[67], а манера, в какой играл его один недавно умерший большой актер, была едва ли не самым редкостным заблуждением на свете… Позвольте мне упомянуть шекспировский характер, в котором трагическое и комическое, совершенно сливаясь, родят нечто ужасное. Я имею в виду Шейлока… Об этой труднейшей из всех трудных ролей, основанных на таких элементах, сказано уже столько, что мои замечания запоздали бы. Но вы признаете, что эта роль вполне подходит для моей теории глубоко комических ролей, и сыграть ее правдиво и сильно смог бы только такой актер, который действительно разносторонен — в моем понимании разностороннего или двустороннего.
Серый. Как раз эту роль, по праву, конечно, отнесенную вами к труднейшим, мой маленький Гаррик играет так замечательно, что и взыскательнейшие знатоки никогда не отказывали ему в безоговорочном одобрении. В сущности, этот Шейлок — еврейский герой, ибо пылающая у него в душе ненависть к христианам становится патетической, отметая всякую другую страсть и порождая ужасную месть, в жертву которой этот еврей приносит деньги, имущество, дочь. Его гибель воистину трагична и, пожалуй, ужаснее, чем гибель многих героев или тиранов. Что кубок с ядом или удар кинжалом по сравнению с гражданской смертью, назначенной этому еврею и, как медленно действующий яд, источающей его силы! Когда мой Гаррик произносит: «Мне худо и т. д. и т. д.»[68], то, конечно, каждого зрителя, чья душа не совсем заскорузла, мороз подирает по коже.
Коричневый. А как обстоит дело со сценами, где этот еврей, в полном отчаянии из-за своей дочери и из-за своих дукатов, — кричит и где его оповещают о беде Антонио, которая тешит ему душу, а тем временем поступают надрывающие ему душу вести о Джессике?
Серый. Ха, я понимаю вас!.. Именно в этих сценах, пожалуй, труднее всего сохранить чистоту образа из-за переливающегося красками фона. Зритель должен смеяться над этим евреем, но тот не должен быть ни в малейшей мере смешон. Именно в этих сценах мой Гаррик превосходит одного большого актера, которого я когда-то видел в этой роли и который сбивался на пошловатый еврейский выговор, совершенно убивая тем самым высокую поэзию роли. Вероятно, его соблазнило почерпнутое из обыденности наблюдение, что евреи, когда их обуревает какая-либо страсть, странно меняют интонацию и жесты, сбиваясь на пресловутый еврейский выговор, потешность которого непременно вызывает смех. Но разве это вяжется с Шейлоком, чья речь достаточно индивидуализирована более резким акцентом, налетом древнееврейского. Мой актер прекрасно владел экзотическим восточным звучаньем, придающим роли Шейлока удивительную патетичность.
Коричневый. А от этого Шейлока всего один шаг до тех чудесных шекспировских ролей, которые строятся на юморе в другом, вернее, более узком смысле слова. Чувство несоответствия между внутренним духом и его внешним, земным окружением порождает болезненную раздражительность, которая выливается в горькую, издевательскую иронию. Судорожную щекотку и боль испытывает при прикосновении израненный дух, и смех — это лишь крик боли, тоски по отчизне, которая живет в душе. Такие характеры — шут в «Лире», Жак в «Как вам это понравится», но выше всех в их ряду, пожалуй, ни с кем не сравнимый Гамлет. «Это душа слишком слабая, чтобы выдержать бремя, возложенное на нее судьбой»[69], - сказано где-то, а я добавлю, что колеблющимся и нерешительным делает Гамлета прежде всего глубокое чувство упомянутого несоответствия, которого не поправит никакой поступок и которое кончается только с собственной земной гибелью. Но такого Гамлета может сыграть лишь актер, одухотворенный глубочайшим юмором. Я еще не видел никого, кто не оказался бы в этой роли на извилистом ложном пути, кто не упустил бы по крайней мере какую-то составную часть характера, а значит, действительно сыграл некий характер. Особенно в связи с Гамлетом повторю то, что сказал раньше. Какой неодолимой властью над душой зрителя должен обладать актер, наделенный даром излучать звуком, словом и жестом присущий ему подлинный юмор во внешний мир!.. О какой роли написано больше мудрого, глубокого и прекрасного, чем о нем, о Гамлете! Едва ли возможно дать на этот счет более практические, чем уже даны в «Вильгельме Мейстере», уроки, но что толку от самых лучших уроков танцев хромому!..
Серый. Вы, наверное, сами замечаете, что снова и снова говорите лишь о Шекспире?.. Разве опыт не научил вас, как меня, что, скажу это еще раз, постановка шекспировских пьес — дело весьма затруднительное? Поверьте, я тоже потрясен гением Шекспира, я тоже, читая какую-нибудь его пьесу, думал, что она произведет огромное впечатление, поразит и покорит всех и вся… Я не жалел ни труда, ни затрат на декорации и костюмы, не скупился на репетиции, старался зажечь каждого актера его ролью, все играли хорошо, ничего не скажу, а пьеса не произвела впечатления, во всяком случае, не имела того эффекта, какого я по праву мог ждать от нее!
Коричневый. И в конце концов у вас пропала любовь и охота!
Серый. Не стану отрицать… Эпоха шекспировских пьес миновала, в этом я достаточно убедился.
Коричневый. Вы когда-нибудь давали шекспировскую пьесу в полном соответствии оригиналу?
Серый. Конечно! ну, правда, с изменениями, которых требуют устройство нашего театра и ясность. Некоторые сцены были только переставлены, некоторые слишком длинные монологи сокращены.
Коричневый. О!.. О!.. О!..
Серый. Вы это не одобряете?.. Но скажите мне, как быть, если, например, — а у Шекспира это сплошь да рядом, — вдруг место действия меняется и зритель оказывается перенесенным бог весть как далеко, чтобы услышать какой-нибудь короткий монолог или диалог, после чего место действия меняется снова и все идет дальше по той же колее?
Коричневый. Случалось ли вам, дорогой друг, когда вы, читая шекспировскую пьесу, натыкались на такую сцену, мысленно представлять себя не на подмостках, а перед ними?.. Поверьте мне, вы бы тогда очень ясно почувствовали необходимость этой сцены, которая на первый взгляд кажется вломившейся без всякой связи… Чтобы подготовить дальнейшее, может быть, как раз и нужно было вдруг что-то напомнить зрителю или подбросить искру, которая вспыхнет позднее… Нет более досадного заблуждения, чем думать, будто Шекспир, поддавшись минутному порыву, отдаваясь игре буйной фантазии, набрасывал свои произведения произвольно и наудачу. «Гений, — говорит один глубокий знаток искусства[70], - творит и в величайшем вдохновении разумно и свободно. Он проникнут, возвышен, вдохновлен своим предметом, но не порабощен им…» Что Шекспир таков, убедительнейше доказывает то, что именно в самой трудной точке всякого драматического произведения, в точке, требующей ясного разума, полного владения сюжетом и его разработкой во всех деталях, — именно в этой точке блистательней всего сверкает его отточенное мастерство… Я имею в виду не что иное, как экспозицию пьесы. Вспомните первые сцены «Юлия Цезаря»… «Гамлета»… «Отелло»… «Ромео и Джульетты» и т. д. и т. д. Можно ли в первые минуты захватить зрителя сильнее, можно ли как-то иначе сразу перенести его во время, medias in res[71], в центр действия?
Серый. Но как раз эти экспозиции даже большие писатели всячески переделывали. «Ромео и Джульетта», например, появилась в совсем измененном виде.[72]
Коричневый. О, помолчим об этом совершенно необъяснимом промахе… Обработка, о которой вы говорите, показалась мне отвратительным издевательством над нашим театром. Лучше обратимся к «Эгмонту», искуснейшая экспозиция которого достойна Шекспира. Занавес поднимается не для того, чтобы мы слушали длинные рассказы о чуждых нам вещах, нет, мы сами заглядываем в открывшееся нам время драмы, у нас на глазах совершаются вещи, из которых действие выходит, как росток из зерна, и развивается до полного завершения. Можно ли думать, что такой рассудительный, такой владеющий сюжетом мастер, как Шекспир, вставит в свое произведение хоть что-то без глубокого смысла, без внутренней убежденности в том, что это необходимо? Не мастер, а сами мы виною тому, что порой не распознаем этого глубокого замысла. Кощунственно переставляя сцены, мы раздираем все, что сложено по законам искусства, а потом удивляемся, что из прекрасной картины, части которой уже не подходят друг к другу, получилось какое-то пошлое уродство. Просто диву даешься, глядя, как посредственности позволяют себе обходиться с великим мастером не то что как с ровней, нет, а так, словно они поправляют письменное упражнение отсталому школьнику. Один начинает менять и вымарывать, другой меняет измененное, а третьему и того мало, он присочиняет свое и приспосабливает, как может, к своим холстам и подмосткам, после чего имя Шекспира на афише становится кощунственной иронией. К сожалению… к сожалению… даже лучшие, вернее, настоящие поэты[73] соблазнились стать корифеями такого безобразия… Широкая публика, у меня есть полное право для такого утверждения, еще совершенно не знает этого замечательного мастера, ибо нигде не видела его без тех неразумных искажений, которым не может быть оправдания и которые только доказывают слабоумие тех, кто их учинил… Но я, как всегда, когда говорю о своем замечательном Шекспире, начинаю горячиться больше, чем следует.
Серый. Все же вы должны признать, что чуть ли не в каждой шекспировской пьесе есть выражения, настолько нарушающие приличия, что их невозможно произносить со сцены.
Коричневый. Да, мы стали настолько чопорны, что морщимся от каждой грубой шутки, и скорее примиримся с гнусностью иной французской пьесы, чем с каким-нибудь словцом, обозначающим естественное дело естественным образом, а потому долой такое словцо, такое выражение, целое, мол, не пострадает, хотя каждый раз пропадет какая-нибудь яркая, схваченная в глубочайших глубинах черта характера. Когда сэр Тоби в «Двенадцатой ночи» ругает селедку, вызывающую у него отрыжку, мы сразу воочию видим этого пентюха… Вспомните также сцену с извозчиками в «Генрихе Четвертом», и вы признаете, что именно благодаря этой сцене, которая многим может показаться ненужной вставкой, перед нами живо предстает весь облик гедсхилского трактира и славной компании, с которой водится забавный принц… Однако такую сцену сейчас поставить нельзя, потому что она пошла бы в ущерб нашему донельзя тонкому воспитанию.
Серый. Я уж вижу — за своим любимцем вы не признаете никаких слабостей!.. Но даже если шекспировское произведение воздействует на публику в полную силу лишь при верности его постановки оригиналу, вы все-таки должны согласиться со мной, что трудно найти театр со столькими талантливыми актерами в труппе, чтобы надлежащим образом распределить в этих спектаклях тьму ролей, ни одна из которых не терпит небрежного к себе отношения.
Коричневый. С тем, что большая трудность заключена в беспомощности, а вернее, в отвычке наших актеров от всего подлинно драматического, я вынужден согласиться. Постоянно существует взаимное влияние писателей и актеров. Первые дают музыку, которую вторые подхватывают, а звучание этой музыки побуждает первых брать снова и снова одни и те же ноты, потому что теперь они уверены в верном их исполнении и рады ему. Глупо было бы думать, что во времена Шекспира существовали только превосходные актеры и что даже самая маленькая роль доставалась поэтому титану театра, но несомненно, что гений мастера давал толчок всем. Словом, вдохновляясь целым, каждый был способен включиться в действие должным образом, и все выходило так, как надлежит… Я говорил об искусных шекспировских экспозициях. Глядя только на эту составную часть его произведений, ясно видишь, сколь неверными путями пошли новейшие драматические писатели, погубив тем самым драматическое искусство.
Серый. Как?.. Разве нет и новейших общепризнанных шедевров?
Коричневый. О, сотканы чудесные, блестящие покрывала, из-за которых мы, как принц в «Торжестве чувствительности»[74], довольствуемся куклой, охладев к самой королеве, позади которой та сидит… В чем, собственно, состоит божественная сила драмы, увлекающей нас сильнее всякого другого искусства, как не в том, что, словно по волшебству, отрешившись от обыденности, мы видим воочию чудесные события фантастической жизни? Не идет ли это вразрез с самой сутью драмы, не лишается ли она от этого начисто своей особой силы, если о поступке, который мы собирались увидеть собственными глазами, нам только рассказывают?.. В самом деле, Шекспир дает экспозицию пьесы в предельно живом действии, а другие заранее утомляют нас скучными рассказами и засыпают словесными красотами, не оставляющими никакой живой картины у нас в душе. Но речь идет не только об экспозиции, нет, большинство наших новых крупнейших драм, бедных поступками, действием, впору назвать риторическими упражнениями, где персонажи выходят на сцену один за другим и, будь то король, герой, слуга и т. д. и т. д., разливаются витиеватыми, выспренними речами. Я зашел бы слишком далеко, если бы стал излагать, как я лично объясняю себе постепенный отход наших писателей от подлинно драматического, но несомненно, что Шиллер, владевший словом, как мало кто, при всем своем великолепии и величии дал для этого заблуждения хороший повод. Ему очень свойственна какая-то полнота выразительности, благодаря которой стихи рождают стихи.
Серый. Если вы так горячо защищаете устаревшего Шекспира, что не признаете за ним никаких погрешностей, то я превозношу своего великолепного Шиллера, который, как сверкающая звезда, затмит многих прославленных писателей… Вам нужно действие — может ли оно быть богаче, чем в «Вильгельме Телле»?
Коричневый. Разве я хотел упрекнуть этого великого человека?.. Речь шла только об imitatorum pecus[75], которое всегда цепляется за ту слабость, которая легче всего соединяется с собственным принципом. Можно долго спорить о том, в какой мере справедливо назвать Шиллера истинно драматическим писателем. Ясно, однако, что такой гений, как он, носил в себе глубокое понимание подлинно драматического. Он несомненно стремился к нему в последние годы жизни. Вы упомянули «Телля», сравните-ка его с «Дон Карлосом», какая пропасть между этими двумя пьесами!.. Считая «Дон Карлоса» пьесой совершенно недраматичной, я вполне убежденно соглашусь с вами, что «Вильгельм Телль», по крайней мере в первых актах, — истинная драма. Замечательная, великолепная экспозиция в этом шедевре доказывает также, что подлинному поэту не требуется тут повествования, каковое при всех красотах слога само по себе никогда не заинтересует зрителя. Но именно на повествование делают ставку многие новейшие сочинители, и иная трагедия не содержит ничего, кроме хорошо построенного, красноречиво-выспреннего отчета о каком-то роковом уголовном преступлении, который влагается в уста нескольким лицам разного возраста и звания, после чего исполняется вынесенный преступнику приговор. Словом, от истинно драматического наши писатели отвернулись к риторике и увлекли за собой наших актеров, которые в свою очередь придают слишком большую важность риторической стороне собственного искусства.
Серый. Вы же не станете порицать стремление наших артистов говорить верно в полном смысле этого слова?
Коричневый. Ах!.. Верная декламация — это же основа, на которой все строится, но это еще полдела. Можно очень верно продекламировать какую-то роль и все-таки самым плачевным образом все запороть… Это, пожалуй, довольно своеобразная, но вполне объяснимая особенность нового времени, что драматическое искусство разделили на части и отдельные члены искалеченного тела выставили на обозрение поодиночке. Одни разъезжали и, как бессловесные автоматы, принимали дивные позитуры или, как гримасники, корчили всякие сомнительные рожи, другие до хрипоты декламировали в драматических концертах, и чтобы довести это дурацкое паясничанье до предела, музыке приходилось сопровождать всякое глухое, надсадное бормотанье своими божественными аккордами. Слишком гнусно было это безобразие, чтобы его можно было терпеть… Но возвращаюсь к затронутой мною теме… Именно оттого, что произведения наших сбившихся на риторику писателей отучили актеров от истинного драматизма, им трудно, даже невозможно играть шекспировские роли, целиком и полностью основанные на драматизме. Тут одной декламации мало, актер в полном смысле слова — это тот, кто играет Шекспира, из чего, однако, отнюдь не следует, что каждая шекспировская роль требует сверхзамечательного актера. Средний талант, захваченный лишь действием, может тут при умении шевелиться и двигаться, как живой, деятельный человек, превзойти актера, который в сущности лучше, но в постоянном старании взволновать зрителя речью забывает все остальное вокруг себя. Еще одно надо тут иметь в виду. Именно потому, что истинно драматические характеры должны проявляться во внешнем виде, личность актера очень часто не вяжется с характером, который нужно сыграть, до такой степени, что любые усилия создать у зрителя иллюзию остаются втуне. Но тут спешит на помощь присущее слабоумию тщеславие чисто риторического актера. Он рассуждает: «Верно, мой организм слаб, мои движения болезненно неуверенны, все это как будто противно природе героя, которого я взялся играть, но кто еще способен произнести текст роли с таким выражением, с такой правильной интонацией, как я, это возместит все остальное». Актер этот ошибается, ибо вместо того, чтобы воочию увидеть героя, зритель увидит человека, который красиво рассказывает о герое и делает при этом вид, что он-то и есть герой, но в это зритель никогда не поверит. А уж если роль требует какого-то взрыва физической силы, у актера отсутствующей, и он прибегает к какому-либо суррогату, выбранному, как правило, неудачно, актер рискует стать смешным и все испортить вконец. Еще, пожалуй, заметнее все это в женских ролях, часто в самой своей сути основанных на личности актрисы. Возьмите Турандот…[76]
Серый. Ха, Турандот!.. О, этим именем вы будите одно воспоминание, до сих пор вызывающее у меня сладостный трепет. Много лет назад я, тогда еще очень молодой человек, путешествовал по части Италии. В Брешии я застал одну маленькую труппу, которая, весьма редкий случай в Италии, давала представления. Мы были очень удивлены, я и мой спутник, застав еще там на сцене несправедливо забытого Гоцци. В самом деле, на ближайший вечер была объявлена «Turandot, fiaba chinese teatrale tragicomica in cinque atti»[77]. Случаю было угодно, чтобы актрису, которая должна была играть Турандот, я увидел совсем вблизи за день до этого. Она была среднего роста и не то чтобы красива, но никогда я не видел более пропорционального сложения, большей прелести движений. Лицо ее имело форму чистейшего овала, у нее был красивый нос, полноватые губы, прекрасные, очень темные волосы, но, главное, ее большие черные глаза сияли поистине божественным блеском. У нее было то контральто итальянок, которое, как вы, наверно, знаете, проникает в самое сердце. При первом же выходе, в первых же сценах синьора показала себя совершенной актрисой. Не описать выражение глубокого, необыкновенного потрясения, когда она при виде Калафа тихо сказала Зелиме знаменательные слова, от которых тянется нить ко всему сплетению:
Zelima, oh Cielo, alcun oggetto, credi
Nel Divan non s'espose, che destasse
Compassione in questo sen. Costui
Mi fa pietа! [78]
А когда Калаф разгадал две ее загадки и она глухо и торжественно произнесла третью, когда она, ослепительно величественная, шагнула вперед, когда вдруг откинула назад скрывавшее ее лицо покрывало, убийственная молния ее сиявших небесным пламенем глаз ударила в грудь не только Калафа, — нет! в грудь каждого зрителя!
Guardami'n volta, e non tremar. Se puoi
Spiega, chi sia la fera, о a morte corri![79]
Кто не затрепетал бы тут от величайшего наслаждения… от восторга, от удивления и страха, кто не смог бы вместе с Калафом в отчаянии небесного блаженства воскликнуть: «Oh bellezza! Oh splendor!..»[80]
Коричневый. Вот видите, не будь у вашей синьоры таких сияющих глаз, каков был бы эффект этой главной сцены всей драмы? Я как раз хотел упомянуть Турандот как одну из самых трудных ролей с точки зрения требований, которые она предъявляет актрисе. Только совершенная артистка передаст героичность, вернее, безумную ярость Турандот, не убив очарования прелестнейшей женственности. И к тому же эта совершенная артистка должна быть молодой и красивой, притом такой красивой, какой не сделают никакие на свете румяна и краски. Если она не сверкнет на Калафа такими глазами, как у вашей брешианки, или, откинув покрывало, откроет заурядное, ничем не примечательное личико, то смятение Калафа покажется, как и вся эта сцена, смешным. Мне, кстати, посчастливилось видеть немецкую Турандот, которую вполне можно поставить рядом с вашей брешианкой, и заодно такого замечательного Альтоума[81], что лучшего и желать нельзя. Его величество носило огромную китайскую шляпу и двигалось в тяжелых одеждах медленно, величаво, торжественно, как то и подобает сказочному императору. В сочетании с тяжеловесной важностью его постоянная растроганность была особенно причудлива. Большой, диковинный платок развевался у него в руке, он вытирал им каким-то своеобразным манером слезы, восседая на троне в диване, и в увещеваниях, которые он обращал к Турандот, голос его часто звенел, как китайские колокольчики. Актер великолепно передал глубокую иронию этой замечательной роли. Он, Турандот и Адельма, чья роль досталась замечательнейшей актрисе, вознаградили меня за убожество остальных, виною которому было главным образом плохое переложение. И тут тоже неудача большого писателя подтверждает мою мысль, что переложение вообще дело сомнительное. При сравнении с оригиналом не понимаешь, как умудрился автор немецкого переложения смазать самые чудесные черты, а главное — сделать характерные маски такими скучными и бесцветными.
Серый. Почему вы так саркастически улыбались, когда я рассказывал о своей брешианке?
Коричневый. Многое мелькало у меня в уме по поводу требования быть красивой, которое предъявляется дамам сцены. Но прежде всего мне вспомнилась одна смешная история, случившаяся в партере одного близлежащего театра, я расскажу ее, чтобы оживить нашу беседу, ставшую уж очень серьезной, чем-то веселым. Итак!.. Несколько недель назад в названном театре давали оперу «Дон Жуан». Я сидел в партере. Певица, игравшая Донну Анну, была по рождению итальянка, но являла полную противоположность вашей брешианской синьоре, ибо была она, должен признать, довольно стара и безобразна на вид. Это дало повод сидевшему неподалеку от меня молодому человеку обратиться к своему соседу и весьма недовольно заметить, что старая уродина, которая к тому же и поет фальшиво, не позволяет предаться иллюзии: ведь невозможно поверить, что лакомку Дон Жуана способен привлечь такой совсем увядший цветок. С донельзя лукавой миной сосед ответил: «Вы этого совершенно не понимаете, дорогой мой! Умная дирекция вполне резонно поручила партию Донны Анны этой достойной, хотя и несколько страхолюдной особе, ибо именно таким образом выявляется вся мера гнусности Дон Жуана: красотой добрую Донну Анну небо не одарило, богатства, как то известно из надежных источников, у нее тоже нет, бог мой, какие уж там доходы у коменданта захолустного городишки, и статуя в саду чистейшее хвастовство, она вырезана из картона и выкрашена белой краской. Как рад поэтому почтенный отец, что неожиданно появился добрый мосье Оттавио и что дочь, хотя она и в годах, благополучно выйдет замуж. Все это гнусный Дон Жуан знает. Тут нет ни красоты, ни молодости, ни прелести, которые могли бы его очаровать, он преследует добрую Донну Анну, преодолевая, может быть, отвращение и омерзение, только чтобы навсегда разрушить счастье добропорядочного семейства. Это влечение к непривлекательному и есть то дьявольское начало, которое вдохновляет его».
Серый. О, великолепно, просто великолепно!.. Это напоминает мне, как в свое время, когда на сцене не терпели ничего, кроме трогательных семейных картин, кто-то с изобретательной иронией преобразил «Волшебную флейту» в семейную драму, совершенно успокоив тем самым другого, который горько жаловался на нелепость этой фантастической истории. «Понимаете, дорогой, начал он, — почивший в бозе супруг Царицы ночи был старшим братом Зарастро, стало быть, Зарастро — дядя Памины. А поскольку Царица ночи была из-за своего злонравия плохой женой, постоянно ссорилась, спорила и к тому же состояла с Герцогом попугаев в запретной связи, плодом которой был Папагено, покойный в своем завещании назначил, а опекунский совет утвердил опекуном Памины Зарастро. Увидев, как скверно воспитывает Памину мать, как испорчена добрая девушка преждевременным чтением неподходящих романов (напр., «Страдания Вертера», «Геспер»[82], «Избирательное сродство»), равно как чрезмерно частыми танцами, Зарастро, по праву дядюшки и опекуна, взял Памину к себе и стал воспитывать ее сам, положив в основу ее обучения наукам базедовские «Начала»[83] (мистерии Изиды и Озириса). Этим-то, а также тем, что перед опечатанием наследства Зарастро востребовал знаменитый солнечный диск как семейную реликвию, и объясняется яростная ненависть Царицы ночи. Отец Тамино, чье царство вовсе не так отдаленно, как то кажется, ибо расположено рядом, по левую руку, возле храма Изиды за темно-серой горой, доводится Зарастро младшим братом. Именно потому, что Тамино хочет жениться на своей двоюродной сестре, он должен сперва пройти через огонь и воду, после чего консистория (собрание жрецов) дает ему разрешение на женитьбу как человеку, выдержавшему подобное испытание. Зарастро, как президент консистории, сумел, конечно, когда на сессии обсуждалось посвящение Тамино в члены братства и его женитьба, расположить советников в пользу своего любимого племянника, прежде всего уверив их в том, что Тамино не только принц, но и настоящий человек, что делает честь дядюшке. Видите, — продолжал мой насмешник, — видите, дорогой, как великолепно взаимодействуют эти родственные отношения, придавая сюжету истинно трогательный характер. Проникнув в эти нежные отношения, каждый невольно восхитится той божественной идеей, по которой природу, в отличие от мудрости, олицетворяет родной сын Царицы ночи… Змею нужно понимать лишь чисто аллегорически ядовитое начало в домашней жизни, своего рода секретарь Вурм[84]…» Но довольно забавляться этой шуткой… Я прервал вас своей Турандот…
Коричневый. Но зато все, что я как раз собирался высказать, подтвердилось самым убедительным образом. Другие роли, пусть даже не рассчитанные на ослепительную красоту, все-таки безусловно требуют обаяния юной свежести, которого никакими искусственными средствами добиться нельзя. Представьте себе шекспировскую Миранду[85] (Гурли — карикатурная пародия на нее), его Джульетту, Кетхен из Гейльброна, Клерхен в «Эгмонте». Может ли в этих ролях самая верная игра способной актрисы с морщинами на лице, даже если их и удастся скрыть, с дряблым, стареющим телом хоть на миг зажечь в душе зрителя чувства, которые перенесли бы его в потерянный рай первой любви, вернули бы ему все блаженство, весь пылкий восторг той золотой поры расцвета? Такие роли, как Миранда и Клерхен, становятся, если у актрисы нет обаяния молодости, смешными, а такие, как Джульетта и Кетхен, ужасными и отвратительными. Представьте себе вспыхнувшую ярким пламенем первую любовь Джульетты, любовь, которая приносит ей смерть!.. Представьте себе, что монолог «Неситесь шибче, огненные кони, к вечерней цели!» произносит стареющая женщина — что вы при этом почувствуете? Какие мысли возникнут у вас вместо тех чувств, которые поэт заставил хлынуть из пылающей груди? «Скрой, как горит стыдом и страхом кровь, покамест вдруг она не осмелеет и не поймет, как чисто всё в любви!» Нет, в чем молод похвалится, в том стар покается… Но довольно. Вы меня уже поняли.
Серый. Вполне. Не менее живо, чем вы, чувствуя нелепость такого исполнения, я с вами вместе осуждаю совершенно непонятное неразумие новейших драматургов, которые даже в таких ролях, как названные, заботятся только о риторических достоинствах.
Коричневый. Потому что сами не идут дальше риторики, не обладая ни силой, ни талантом для создания истинно драматического произведения.
Серый. Защищая стареющих дам, говорят, и, по-моему, не вовсе без основания, что для овладения искусством нужен столь большой срок, что, когда актриса становится наконец совершенной артисткой, то вместе с совершенством приходят и годы, вследствие чего молоденькую девушку невозможно представить себе хорошей артисткой.
Коричневый. Я уже говорил, что настоящим актером надо родиться. Глубоко в душе должна таиться искра, которая от толчка начинает сиять в полную силу. Научиться тут нельзя ничему, речь идет всегда только о совершенствовании этой внутренней природной силы. К тому же женщины развиваются раньше, и способность правильно воспринимать и верно изображать воспринятое свойственна им от рождения в гораздо большей мере, чем нам. Говорят же, что каждая женщина — прирожденная актриса. Наблюдали ли вы, как играют в детские игры девочки? С какой поразительной правдивостью в интонации, походке, жестах изображают они окружающую их жизнь!.. Встречаются знакомые… они рады друг другу… справляются о том… о сем… прощаются с тысячей заверений в дружбе… просят поскорее наведаться… сетуют на долгую разлуку… наносятся визиты, хозяйка принимает гостей… она рассказывает о муже… о детях (наряженные куклы), которых потом тоже представляет и ласкает… Хвалят изящную меблировку, красивые чашки… Та или иная гостья рассказывает, что произошло тут… или там… удивляются… изумляются… смеются поочередно!.. Нет ли во всем этом зародыша драматического таланта? Так зачем же девушке с истинно драматическим талантом, который природа, конечно, дополнила изяществом и вольностью движений, а также правильной, звучной речью, зачем ей долгое учение, чтобы играть те роли, для которых (Турандот исключаю) только и требуется, чтобы душа правдиво выразила себя. Неверно, что эти роли трудны, они играются в некотором роде сами собой. Женские характеры, требующие более высокой, законченной в строгом смысле слова драматической подготовки, которая предполагает направляющий ум, взвешивающий каждую мелочь рассудок, — эти характеры выходят за сферу, где вправе подвизаться лишь молодость, не нарушающая границы назначенного возраста. Возьмите леди Макбет, шиллеровскую Изабеллу[86], даже шиллеровскую героическую деву я непременно отнес бы к разряду таких ролей.
Серый. И какой великолепный цикл составляют эти роли, и как поэтому непонятно, что актрисы, которым отнюдь нельзя отказать в глубоком понимании искусства, не довольствуются ими и гоняются за тем, что для них навсегда потеряно.
Коричневый. Не достаточно ли мы уже сетовали на эту странную мистификацию, которую сами устраивают себе наши театральные героини?.. Но не будем забывать, что капризная природа, любящая чудить, иногда делает исключения из любого правила. Были, да и есть еще, наверное, такие актрисы, над организмом которых время как бы не властно, которые цветут вечной молодостью и у которых, что особенно надо отметить, в звучании голоса нет ни малейшего признака старения. Я сам много лет назад знал двух таких актрис, поистине дивных и редких фениксов своего времени. Обе были уже бабушками, и если одна с неистощимым озорством, со всей прелестью и грацией молодости играла те полные задора и лукавства роли девиц, что так часто встречаются в старинных комических операх, другая, сама свежесть и молодость лицом, сложением и движениями, завлекала нас своими на диво проникновенными нотами сладострастного томления в истинную Аркадию любовных мечтаний. Обе часто посрамляли девиц, которые, будучи на двадцать лет моложе их, казались рядом с ними неподвижно-деревянными и у которых молодость и даже смазливое личико оставались мертвым капиталом, не приносившим им никакого дохода. Но не следует ссылаться на такие редчайшие исключения из правила, они только подтверждают его и достойны всяческого восхищения.
Серый. «Обе часто посрамляли девиц…» Ах, дорогой коллега, эти слова тяжестью легли мне на сердце!.. Мне вспоминается особое огорчение, одно необыкновенное страдание, необыкновенно мучительное для меня. Случай привел ко мне двух-трех девушек, довольно смазливых, приятного сложения, не бесталанных, но, боже мой, хорош бы я был с ними, играй они Джульетт, Мираид, Кетхен и т. д. Вряд ли возможно в расцвете молодости до такой степени быть немолодыми, как мои дорогие девицы. Сплошное жеманство, сплошная патетика или плаксивая сентиментальность, короче, никакого здравого понимания драматического действия. При этом не получается и никакого движения — ни внутреннего, ни внешнего, все топорно, все деревянно. И все же я не жалел ни сил, ни средств, чтобы хоть что-то внушить им…
Коричневый. Во внушении-то, может быть, и все дело, они, может быть, подпали под власть какого-нибудь охотника до риторики, который утопил всякий драматизм в широком, бурном потоке речи. Нет ничего безвкуснее, чем тот тон, в каком нашим новейшим авторам-риторам угодно слышать не только их собственные шедевры, это еще куда ни шло, но и пьесы истинно драматические. Это театральный tuono academico[87], и если Турандот должна произносить свои загадки подобным тоном, то многие роли в таком произношении остаются навсегда неразрешимой загадкой. Отсюда, наверно, и малый интерес публики к пьесе как таковой. Пусть не говорят, что большой приток зрителей в новейшее время свидетельствует об обратном. Наши театры стали теперь панорамами, паноптикумами, где всячески фиглярствуют, танцуя, фехтуя, ездя верхом, показывая фокусы с огнем и водой, и толпа валит, чтобы на все это поглядеть, а драматическое действие уже не может привлечь ее.
Серый. И еще у меня душа болит оттого, что при нынешних обстоятельствах каждая пьеса требует таких затрат на декорации и костюмы, что они совершенно не соответствуют доходам. Но можно ли тут что-либо изменить, разве публика не требует этих дворцов для фей, этих просвечивающих рощ, этих костюмов, блещущих золотом и серебром?
Коричневый. Все это не так обязательно, как кажется… Во времена Шекспира не знали блеска декораций и костюмов, затмевающего сегодня и само драматическое действие, но оно-то было полно жизни, а для создания аксессуаров обращались к воображению зрителей, которые с готовностью делали свое дело. Так, в прологе к «Генриху Пятому» хор говорит:
Но простите,
Почтенные, что грубый, низкий ум
Дерзнул вам показать с подмостков жалких
Такой предмет высокий. И вместит ли
Помост петуший — Франции поля?
Вместит ли круг из дерева те шлемы,
Что наводили страх под Азинкуром?
Простите! Но значки кривые могут
В пространстве малом представлять мильон.
Позвольте ж нам, огромной суммы цифрам,
В вас пробудить воображенья власть.
Представьте, что в ограде этих стен
Заключены два мощных государства,
Что поднимают гордое чело
Над разделившим их проливом бурным.
Восполните несовершенства наши,
Из одного лица создайте сотни
И силой мысли превратите в рать.
Когда о конях речь мы заведем,
Их поступь гордую вообразите;
Должны вы королей облечь величьем,
Переносить их в разные места,
Паря над временем, сгущая годы
В короткий час… и т. д. и т. д.[88]
Чтобы быстро создать на сцене такую необычную обстановку, о которой мы говорили, не нужно никаких превращений: шумом и стуком они вырвут зрителя из волшебного круга драматических событий скорее, чем если сами эти события заставят его вдруг перенестись в другое место действия.
Серый. Но как обойтись без декораций теперь?
Коричневый. Мы — дети избалованные, рай потерян, вернуться в него нам уже нельзя. Нам теперь очень нужны и декорации, и костюмы. Но не должна же из-за этого наша сцена превращаться в панораму. Обычно не понимают истинной тенденции искусства декорации. Ничего нет смешнее желания добиться от зрителя, чтобы он, нисколько не утруждая собственной фантазии, действительно поверил в намалеванные дворцы, деревья и скалы, несмотря на их непомерную громадность и вышину. Особенно смешно это оттого, что из-за закоренелых предрассудков каждый миг случается что-нибудь, что одним махом разрушает иллюзию, которой стремятся добиться таким способом. Я мог бы привести сотни примеров тому, но, ограничиваясь одним, напомню вам наши всегдашние несчастные окна и двери, которые устанавливаются между кулисами и тотчас же уничтожают искусственнейшую архитектурную перспективу, каковая, впрочем, тоже видна надлежащим образом только из какой-нибудь одной точки. Пытаться приблизиться к природе и обмануть зрителя изображением в натуральную величину — это детская, бесполезная игра, в которую, однако, теперь повсеместно играют с помощью декораций, при показе сражений, шествий и т. д. Один директор самым серьезным образом заверял меня, что действительно набрал сорок статистов, чтобы правдоподобно показать битву сегодня вечером, и я спросил его, разделил ли он этих людей, как то требуется, на пехоту, кавалерию, артиллерию, легковооруженные войска и т. д… Зрители, у которых хотят создать ту или иную иллюзию подобным способом, остаются трезвы и оказывают сопротивление, как всякий, кто старается подглядеть уловки фокусника и разоблачить его. Поэтому при малейшей неловкости, например, если какое-нибудь упрямое дерево никак не хочет покинуть дворец или если часть небосвода грозит рухнуть, сразу же поднимается крик и смех. Все должно быть подчинено драматическому действию, декорации, костюмы, все аксессуары должны служить тому, чтобы зритель, не зная, как именно оказался в настроении, нужном для того или иного момента действия, даже сам перенесся в тот или иной его момент. Из этого следует, что первым делом нужно тщательно избегать всего неподобающего, а затем глубоко проникать в собственно фантастическое, чтобы его исполнение окрыляло фантазию зрителя. Не как блестящая картина, существующая сама по себе, должна привлекать к себе взгляд зрителя декорация, нет, в момент действия зритель должен, не сознавая того, чувствовать впечатление от картины, среди которой движется действие. Вижу, что выражаюсь очень неудачно, и боюсь даже, что вы не вполне меня понимаете.
Серый. Понимаю прекрасно. Если в разговор о ролях для молодого возраста я вставил пример с Турандот, то позвольте мне теперь упомянуть один случай это произошло в моем собственном театре, — доказывающий, как важна порой декорация. Вы помните в «Венецианском купце» великолепную ночную сцену Джессики с ее возлюбленным в загородном доме Порции. Декоратор выбрал действительно искусно выполненную декорацию, которая изображала пластически выступающую на передний план часть дома со множеством проходов и лестниц. В стороне, под апельсиновым деревом, сидели Бассанио и Джессика. Декорация привлекала к себе всеобщее внимание, а сцена проходила холодно и трезво. Джессика и Бассанио были холодны как лед, ни тайный жар любви, ни эротическое обыгрывание слов «В такую ночь» и т. д. и т. д. не доходили до зрителей, не смогли никого взволновать. Я пожаловался на это одному умному приятелю, который без долгих разглагольствований всегда попадает в самую точку. Он сказал только: «Да и как же могло быть иначе, любой жар остынет, когда рядом столько холодного мрамора». Я, кажется, понял его. В следующий раз вместо блестящего дворца была выдвинута вперед простая часть сада. Несколько темных деревьев, сквозь которые серебрится луна… густые кусты, лужайка с цветами спереди, сбоку, где Джессика болтает с возлюбленным… все так сумрачно… так таинственно… и так правдоподобно: кажется, что дышишь пряными ароматами юга, слышишь шелест ночного ветра. И как все получилось теперь совершенно иным… Ты сам сидел среди итальянской ночи и слушал прелестный шепот влюбленных, и никто не думал о декорациях.
Коричневый. Такое это и должно оказывать действие. Верное подражание природе, насколько оно возможно, должно служить театральному художнику не для похвальбы, а лишь для создания той высокой иллюзии, которая в момент действия сама собой родится в душе зрителя. Эта ошибочная тенденция подавлять количеством, ребяческое щеголяние множеством статистов, которые нарушают всякую гармонию, неуклюже двигаясь в блестящих костюмах, или бесконечным однообразием ничего не говорящих балетов породили и потребность в громадных, главным образом с чересчур глубокой сценой театрах, которые решительно противопоказаны драматическому искусству. На наших непомерно больших сценах актер, как справедливо утверждает Тик, теряется, как миниатюра в огромной раме.
Серый. Разрешите мне еще заметить, что, по-моему, освещение наших сцен совершенно не позволяет пластически, светотенью выделить какую-нибудь группу, а тем более отдельную фигуру.
Коричневый. Совершенно верно. При нынешнем нашем устройстве сцены актеры освещены одинаково сильно со всех сторон и кажутся поэтому прозрачными призраками, бесплотными, не отбрасывающими теней. Но уж совсем никуда не годится ослепительный свет, направленный снизу вверх на просцениум, он отвратительно искажает лицо актера, когда тот выходит совсем вперед, что из-за любезной ему суфлерской будки случается довольно часто. Только из-за этого нелепого освещения наши группы походят на китайские картины отсутствием осанки и перспективы. На каждую группировку распространяются, разумеется, правила композиционно и колористически хорошей картины, а из этого само собой следует, что в костюмах, особенно при выборе красок, надо непременно считаться с тем, как действие сведет вместе отдельных лиц. Одежда может быть сама по себе очень красивой, но гармонию целого она может разрушить. Я видел однажды оперу, где все четыре главных лица носили алые плащи, что было довольно комично, и куда как часто статисты изображают народ в одеждах одинакового покроя и цвета, из чего можно по праву заключить, что действие происходит в некоем замкнутом торговом государстве. Много лет назад на всех современных семейных портретах молодые люди были сплошь в черном, разве что затешется какой-нибудь незнакомец в цветном сюртуке, — а молодые дамы сплошь в белом, это выглядело печально, но вполне подходило к трогательным тирадам и потокам слез, которые на нас изливались. Всякую экзальтированность, всякое горе, всяческие человеческие беды нам представляли как бы черным по белому!.. Теперь, пожалуй, не знают меры в пестроте, но это, если не вовсе рябит в глазах от вакханалии красок, вынести намного легче, чем ту монотонность похоронной процессии.
Серый. Сам будучи вынужден ставить на большой сцене спектакли, которые именно из-за громадности помещения обходятся мне очень дорого, я мечтаю о театре поменьше, хотя доходы мои тогда сократились бы и не было бы возможности давать спектакли с шествиями, маршами и т. п., как того требуют нынче.
Коричневый. У вас была бы только одна забота — как можно выше поднять свой театр в истинно драматическом отношении и тем самым пробудить в публике более высокие интересы, за которыми она быстро забыла бы прежнюю свистопляску на сцене.
Серый. В ближайшие дни я собираюсь поставить «Генриха Четвертого». Как тут быть с битвой при маленькой сцене?
Коричневый. Вы же не станете устраивать на сцене сражения статистов, которые всегда получаются пошлыми и редко проходят без какого-нибудь забавного происшествия, вызывающего у публики смех и в корне уничтожающего всякий эффект?
Серый. Но если речь идет о битве, если на сцене начинается даже какой-то отдельный бой…
Коричневый.…все равно никакой битвы зритель видеть не должен, это только разрушило бы фантастическую картину, которую можно вызвать в его уме средствами искусственными. Дальние — приближающиеся — вновь удаляющиеся звуки горна — звуки трубы, отдельные возгласы — дикий крик — барабанный бой — то вблизи, то вдали и т. д. и т. д. — всего этого достаточно, чтобы послужить картине, образуемой действующими лицами на сцене, ужасным фоном. Ради бога, только никакой боевой музыки или, того хуже, маршей за сценой. Их либо вообще как следует не поймут, либо, если поймут, то нужно будет сначала задуматься, чтобы признать их картиной битвы, а уж тогда настоящего эффекта ждать не приходится.
Серый. Но ведь, в общем-то, вы не можете отрицать, что при нынешней нашей постановке театрального дела маленькие сцены чреваты множеством неудобств.
Коричневый. Во втором томе «Фантазуса» Тик сказал о недостатках непомерно глубоких сцен несколько замечательно справедливых слов, на которые я мог бы сослаться. Но позвольте мне привести по памяти, если удастся, то, что говорит по этому поводу один старый мастер пения и к тому же глубокий, опытнейший знаток театра, Гретри[89], в своих «Memoires on Essais sur la musique»[90].
«Теперь строят большие театры и непрестанно требуют их. Если бы мне пришлось устраивать театр, я бы сказал своему архитектору: «Помните, задача тут не в том, чтобы воздвигнуть памятник, который бросался бы в глаза и производил большое впечатление своим видом! Главное — чтобы хорошо было слышно все, что говорится и поется на сцене. Если я в вашем огромном здании не могу расслышать самую тихую музыку, голос женщины, голос ребенка; если из стихов поэта, каждый слог которых мне жаль потерять, половина для меня пропадает, то на что мне ваше большое сооружение? Итак, я требую: постройте театр так, как то сообразуется со зрением и слухом среднего зрителя, а не человека с особенно острым слухом и зрением. Перспектива театра пусть будет, по мне, сколь угодно глубокой, это даст много преимуществ; но просцениум должен находиться достаточно близко от зрителей, если хочешь, чтобы они наслаждались спектаклем спокойно и без помех. А уж если хочешь во что бы то ни стало выстроить громадное здание, предназначь его исключительно для пышных пантомим и балетов, для зрелищ и героико-трагической оперы. Большой театр требует больших масс, больших шествий. Всему прочему, стало быть, что нужно очень хорошо видеть и слышать, в таком театре не место. Это в равной мере относится и к чтению актера, и к пению в опере: в драматическом действии задачи их и вообще одинаковы. Что касается музыки, то надлежащие детали какого-то спокойного действия или ситуации композитор, а затем певец, да и оркестр, может передать лишь тысячей оттенков между пьяно и форте, тысячей прелестных черточек, ноток, фиоритур, украшений мелодий, маленьких соло какого-нибудь инструмента и т. п. Все это, ценное и очень эффектное на малом расстоянии, идет на большом насмарку: не слышно или слышно только наполовину и из-за размеров помещения, и из-за шума, который при большом скоплении людей вообще неизбежен. А если что и услышишь, то это не даст нужного эффекта, потому что не сообразуется с целым, важнейшей частью которого является помещение». Мой архитектор скажет: «Но ведь в большом здании хватает мест, откуда все видно и слышно». — «Всегда ли попадешь на такое место? И разве театр на четыре тысячи мест строится для того, чтобы удобно усадить какую-нибудь сотню людей? Есть точка, за которой ничего не слышишь ясно и непосредственно, а все только через резонанс. А все, что так слышишь, даже если еще нет настоящего эха, неразборчиво, не соответствует тонкостям исполнения и очень утомляет. Несоответствие, повторяю, размеров помещения слабому голосу, изящной, нежной игре всегда производит и само по себе неблагоприятное впечатление, даже если не отдаешь себе отчета, в чем тут причина».
Серый. Гретри имеет в виду главным образом музыкальную драму с пением, противопоставляя ее настоящей большой опере.
Коричневый. Это верно, однако все, что он говорит о неудобстве слишком больших театров, относится, в общем-то, к драматическим произведениям в строгом смысле слова, будь то в форме оперы или в какой-либо другой. А что касается драматического эффекта, то в этом вопросе нет, конечно, более компетентного судьи, чем старик Гретри. Кто, презирая всякий ничтожный звон, ласкающий только слух, но не трогающий душу, сочинял более драматическую музыку?
Серый. Ясно только, что публика, привыкшая к большой сцене, вряд ли будет довольна меньшей.
Коричневый. Поначалу, конечно, не было бы недостатка в громкой брани, но вскоре победили бы больший драматургический эффект, приятная возможность видеть и слышать без затруднений. На замечание, что, мол, удовлетворена будет жажда зрелищ лишь малой части публики, следует, если речь идет о большом городе, сразу возразить, что ведь можно открыть несколько театров, которые, будучи независимы друг от друга, еще и вступят вскоре в соревнование между собой — на великую пользу искусству… В одном видном столичном городе поговаривают о постройке нового театра[91], и если в части декораций там давно уже весьма талантливо добились той высокой иллюзии, о которой я говорил, то теперь там, радея только о подлинно драматургическом эффекте, хотят, кажется, приступить к делу по принципам старика Гретри и всех истинных драматургов.
Серый. У меня давно вертится на языке один вопрос… Вы, такой восторженный почитатель Шекспира, не признающий почти ничего, кроме его пьес, вы, наперекор изменчивому духу времени не соглашающийся пожертвовать хоть одним словом, хоть одним слогом оригинала, — неужели вы не ставили Шекспира в его старом, нисколько не измененном облике?
Коричневый. Я мог бы ответить вам, что сил директора разъездного театра хватает только на то, чтобы плыть по течению и не утонуть. Что частая смена персонала позволяет ему, директору, приспособлять свой репертуар к репертуарам членов сколоченной в данный момент труппы; и что поэтому надо предоставить большим, постоянным сценам производить с такими, выходящими из круга того, чем обычно заполняют репертуар, пьесами опыты, за успех которых я поручился бы. Но вместо этого я вам скажу, что когда много лет назад мне открылась гавань, где я хоть какое-то время мог спокойно стоять на якоре, я сразу же осуществил свою любимую мысль и поставил на своей маленькой сцене произведения, в драматургической мощи которых был убежден.
Серый. Вы дали «Лира»… «Гамлета»… «Отелло»… «Макбета».
Коричневый. Отнюдь нет. Существуют обработки всех этих великих трагедий, для которых у меня даже исполнителей не хватило бы, и мне никогда не удалось бы заставить своих актеров отказаться от этих обработок. Нет, я выбрал пьесы, названий которых они не знали. Словом, я поставил шекспировские комедии.
Серый. С успехом?
Коричневый. Вот один лишь пример. Вы знаете шекспировскую «Двенадцатую ночь»!.. Мы уже о ней говорили. В моей труппе превосходный Мальволио, не менее превосходная Мария, хороший шут и сносный Орсино. Кроме того, случаю было угодно, чтобы мой молодой тенор ростом и сложением походил на одну смазливую, впрочем, ничем не замечательную девицу, пользовавшуюся в самых сентиментальных ролях большим успехом у публики. С помощью грима и костюма это сходство нетрудно было довести до полной неразличимости, так что ни у кого не могло возникнуть сомнений в том, что Себастьян и Виола — брат и сестра и что их постоянно путают друг с другом. Все прочее было обычной стайкой странствующих актеров. И вот с такими небольшими силами я рискнул поставить эту великолепную комедию. Я совершенно не показывал, что это нечто великое, что пьеса наша совсем особого рода, нет, я придавал ей веса не больше, чем какой-нибудь драме Коцебу или Шрёдера, и артисты так ее и восприняли, смутили их только стихи, но я сказал, что такова теперь, с шиллеровских времен, мода и что роли придется выучить назубок. Любопытно, очень любопытно, стоило лишь артистам познакомиться с непривычной материей, как их интерес к этому шедевру стал расти от репетиции к репетиции. В такой же мере и я постепенно открывал свое мнение о высоких достоинствах пьесы, словно только теперь их заметил, и по поводу того, как ее надо играть. Все это походило скорее на товарищеское совещание, чем на обучение. Мне удалось расшевелить, зажечь делом даже вялые души, все козыри были у меня в руках! Даже оба дворянина, от природы большие хамы, приладились удивительным образом и, лишь чуть наведя лоск на собственное природное хамство, оказались весьма занятны и забавны. Длинная эта пьеса была сыграна в полном соответствии оригиналу без каких-либо сокращений.
Серый. Даже с селедками сэра Тоби?[92]
Коричневый. В селедках, дорогой друг, не было нужды, в пьесе было и так достаточно соли, чтобы поддерживать в перекормленной черствым хлебом наших новейших трагедий, комедий и драм публике постоянную жажду. Спектакль удался, потому что всё дружно взаимодействовало, никто не вносил ничего чужеродного, никто не выходил за пределы именно того, что ему надлежало сыграть. Благодаря совершенному единству игры все вырисовывалось четко, и ни одна сцена, даже ни одно слово не показались излишними. Воздействие на публику оказалось таким, как я и предполагал. В первый же раз от души смеялись над сэрами, но особенно над Мальволио, а именно в сцене в темнице, когда шут говорит с ним, назвавшись священником сэром Томасом, остальное не очень понравилось. Затем выделилась Мария… затем нежные сцены Оливии, герцога… разительное сходство сестры и брата произвело большое впечатление тоже с первого раза… Потом я дал в промежутке «Человеконенавистничество и раскаянье», после — «Осенний день»[93]. Обе пьесы, которым прежде горячо аплодировали, вызвали теперь, никто не понимал почему, скуку и неудовольствие!.. Затем была повторена «Двенадцатая ночь» — и на тебе: живейшее участие от начала и до конца… громкие, бурные аплодисменты… вызовы… словом, все признаки того, что чужеземная вещь стала родной и своей живой яркостью затмила туманную бледность… А я, поверьте, имел дело с довольно-таки тяжелой на подъем публикой! Можете себе представить, как высоко теперь чтут моего Шекспира осыпанные аплодисментами актеры.
Серый. Вы говорите о факте, о том, что испытали сами, и на это возразить нечем! Но как обстояло дело с трагедиями?
Коричневый. Я уже сказал, почему не ставил героических пьес Шекспира. Для трагедии я выбрал одного возвышенного писателя, чьи пьесы производили на публику необыкновенное, незабываемое для меня впечатление. Я имею в виду Кальдерона. Его «Поклонение кресту», первая из поставленных мною драм, вызвало всеобщий восторг и стало кассовой пьесой, так называемым боевиком. Об этом, однако, говорить много не стану, потому что заслуга автора, актеров, даже загоревшейся публики тут однобока. Мой театр находился в католической местности: такие пьесы, как «Поклонение кресту», «Стойкий принц», «Маг-чудотворец», основанные на идее, чуждой всякой другой церкви, могут быть правдиво и впечатляюще сыграны только актерами-католиками перед католической публикой. Когда я вижу, как актер, не являющийся католиком, не способный, следовательно, зажечься глубинной идеей исполняемой роли, изображает с помощью всяких риторических и мимических ухищрений Эусебио или Фернандо и притворяется, что в нем кипит жизнь, которой на самом деле в нем нет, я испытываю неприятное чувство, примерно такое же, как если бы кто-то из народа, убившего нашего господа, писал при мне икону богоматери или пел в церкви: «Кирие элейсон, Христе элейсон!..» Точно так же не взволнуют эти высокие шедевры некатолическую публику, ибо до нее не дойдет их глубинная идея, на которой сосредоточено все действие. Так, если взять лишь одну черту, только, пожалуй, истинный католик сумеет верно понять сокрушенное смирение Фернандо и соединить оное с истинно католическим геройством, ему свойственным.
При желании дать кальдероновскую пьесу в некатолической местности надо обратиться к «Великой Зенобии», к «Мосту через Мантибле», чудеснейшей драме, где вполне уместны и шум и гам, а высоченный Фьерабрас с его гордыми гиперболами — фигура просто великолепная, и к другим подобным драмам — их сотни, и они еще не переведены на немецкий язык. Вообще надо еще поднять из пучины некое затонувшее царство превосходнейших драматических произведений, и лучше бы многие наши молодые, знающие языки сочинители взялись за это полезное дело, а не извлекали бы на свет божий фальшивые драгоценности из собственных бесплодных недр!
Серый. Ах… досточтимый друг!.. Молодые сочинители… сочинители вообще… ах… ах!
Коричневый. Что?.. Вы побледнели?.. Вы трете себе лоб?.. В глазах ваших глубокая тоска! Что опять огорчило вас так внезапно?
Серый. Знаете ли вы, что при словах «молодые сочинители» перед моими глазами возникла другая недурненькая камера пыток и я увидел адские орудия, которыми меня непрестанно щиплют, обжигают, колют, словом, мучат на все лады?
Коричневый. Не вполне понимаю вас, хотя уже догадываюсь, что…
Серый. Ах, эта проклятая камера пыток не что иное, как клетушка, где я храню присылаемые мне рукописи. Нет такой недели, даже такого дня, чтобы на меня не лились дождем трагедии… драмы… комедии… водевили… оперы. Бред неуемных драмописцев, выделывающих в умственном неглиже всякие затейливые коленца, — это еще часто самое милое дело. На первой же странице такая штука показывает себя во всей красе. Можно не читать дальше. Но на самом деле, с успокоительной мыслью, что о постановке нечего и думать, часто читаешь дальше, и нет-нет да и вспыхнет отрадная искорка, только не в тот миг и не в том месте, где нужно. Ради таких искорок вступаешь в переговоры с этим неуемным… стараешься увлечь его чем-то… предлагаешь приемлемую тему!.. Лотерейный билет вытянут… Появляется надежда! Если билет окажется пустым — ну, что ж!.. Но эта проклятая посредственность, которая в пошлом своем подражательстве улиткой ползет за шедеврами, которая тужится и пыжится, строя из себя нечто, которая подделывает мелодию мастера, не поняв его духа, о которой так сразу не скажешь, что это товар вовсе негодный, а сперва непременно испортишь себе желудок ее сладкой невкусной кашей, — вот что часто мучит меня, вот что приводит в отчаяние! Читаешь сцену за сценой с надеждой и ожиданием, что вот наконец расправятся крылья драмы, а они так и продолжают вяло висеть, пока не появится долгожданная ремарка «занавес опускается». Но тогда и руки опускаются у тебя тоже. Трагедия в стихах — это еще полбеды. Бубня про себя обычно хорошо сколоченные ямбы — в них наши молодые авторы смыслят, они придают большое значение форме и мнят, что в этом все дело, — бубня их, быстро погружаешься в дремоту… Когда растянешься на диване после обеда и не то чтобы спишь, но и не то чтобы бодрствуешь, такие писания читаются довольно легко. Толчки, которые изредка чувствуешь, идут не от острых мыслей, а только от электрического удара, когда автор вдруг ни с того ни с сего ошарашивает тебя каким-то другим трескучим стихотворным размером, а бедные ямбы испуганно распадаются. Но совершенно неудобоваримы, просто отвратительны комедии без всякого плана, без всякой внутренней связи, безликие, где вместо остроумия тебя угощают скабрезностями, плоскими каламбурами и пошлыми словечками. В сон тут не клонит, и омерзение, которое вызывают такие поделки, испытываешь в полной мере.
Коричневый. Зачем вы читаете все? Разве знатоку театра не вполне достаточно пробежать пьесу глазами, чтобы определить, стоит ли ее читать?
Серый. Дорогой друг, разве мне не приходится держать ответ перед каждым автором, который, повсюду подстерегая меня, когда-нибудь все-таки хватает меня за горло и приставляет кинжал к моей груди? «La bourse ou vie![94] говорят мне тогда. — Назови мне причины, по которым моя пьеса плоха, укажи мне сцены, которые тебе не понравились, не то… я заколю тебя остро отточенными рецензиями на твою работу!..» Вообще чтение пьес — еще самая малая из моих бед, но переписка, злосчастная переписка с авторами!.. Эти неуемные грубы, они пишут, что хоть и удостаивают мой театр своего шедевра, но требуют такого-то и такого-то распределения ролей, такого-то и такого-то устройства сцены, а это обычно нечто невыполнимое, нечто гигантское. Если им скажешь, что пьесу поставить нельзя, они наказывают тебя глубоким презрением, и это приходится сносить. Но скромные, присылающие свои опыты в каллиграфических списках на веленевой бумаге, полагающие, по своему незнанию театра, что их пьесе обеспечен успех, — эти еще страшнее. Всякий отказ, в какой бы то ни было форме, делает их заклятыми врагами бедного директора. Они изливают свой яд во всех журналах, какие только согласны печатать подобное, они не успокаиваются, не унимаются до тех пор, покуда их крик не соберет вокруг них хоть небольшую кучку подпевал!
Коричневый. Не надо бы, значит, и вовсе обращать внимание на такие вещи. Но попутно замечу: это настоящая мания у наших молодых авторов считать, что директор театра, которому они приносят свои пьесы, постоянно пребывает в оппозиции их творчеству. Как будто каждый директор не рад заполучить в свой репертуар что-то новое, воистину превосходное! Как будто он, не решаясь иметь собственное суждение и во что бы то ни стало пополняя репертуар, не несет ответственности перед публикой за любой промах! Но корень этой мании, увы, в беспомощности, в поэтической неразборчивости большинства наших дорогих коллег, чурающихся произведения, которое весь мир признал великолепным и гениальным, и старающихся, если таковое им попадется, обратиться поскорей к обыденному, подобно тому как иной, отведав горчицы, спешит понюхать корочку домашнего хлеба, чтобы у него, не дай бог, не полились слезы из глаз. Эти молодые люди считают нас всех до единого бесчувственными чурбанами, не желающими признать их гениальности.
Серый. Ха!.. Мне уже не раз весьма ясно давали это понять!.. Ах, что за мученье!.. Бывают обстоятельства, когда ты вынужден обхаживать непрошеного драматурга, даже порой, против собственного убеждения, ставить его пьесу в своем театре. То, чего ждешь, происходит, пьесу освистывают, и тут-то еще не более ужасные, чем если бы пьеса не была принята, негодование и злость обрушиваются на директора… на актеров… на суфлеров… даже, может быть, на фонарщиков, ибо все, мол, сговорились провалить пьесу, хотя в действительности делалось все возможное, чтобы прикрыть слабые стороны автора… приподнять его. Но он, неблагодарный, в это не верит и не перестает терзать директора…
Коричневый. Какой сочинитель драм станет искать причину провала в самой своей пьесе, хотя причина эта всем очевидна. Если ни в чем нельзя придраться к игре, несчастный успокаивает себя недоброй мыслью об ужасных кознях против него в публике. А простодушная публика ни о каких кознях не думала, она требовала, что естественно, чтобы ее немножко повеселили, и разозлилась, не найдя ни малейшего повода для веселья. «Нет ничего чуднее чудных людей», говорит Санчо Панса, но, право, самые чудные встречаются среди сочинителей драм… Много лет назад, когда мой театр процветал, у меня был приятель, который вдруг возомнил себя замечательным сочинителем комедий, обмакнул перо и произвел на свет маленькое трехактное чудовище, слепорожденное, еле державшееся на трех своих тоненьких ножках. Это я должен был во что бы то ни стало поставить на сцене. Я сказал приятелю напрямик, что пьеса его никуда не годится и непременно потерпит, как называют это в Италии, фиаско. На это он сердито ответил мне, что я ни черта не смыслю в том, какова его комедия, хороша или плоха, а просто восстаю против всего гениального, из ряда вон выходящего. Он становился все холоднее и холоднее и в конце концов прекратил всякие отношения со мной. «Славные вы люди, но скверные музыканты», говорится у Брентано в «Понс де Леон», это вполне можно было сказать о моем приятеле. Он был милый, разумный человек, но при этом никудышный сочинитель, одно с другим прекрасно уживается. Разрыв с ним очень меня огорчал, я решил вылечить его от мании драматического сочинительства и уничтожить самый корень зла, нас рассорившего… Я поставил его пьесу, распределил роли и разукрасил сцену, как то лишь было в моих силах. Но произошло неизбежное, неотвратимое. Пьесу разругали на чем свет стоит. Теперь, подумал я, приятель поймет, что писать для театра — дело тяжкое, положит руку на грудь и скажет: «Видно, мой директор был все-таки прав!..» Как же я ошибся!.. Пока пьесу разучивали, он был снова приветлив, даже приветливее и приятнее, чем когда-либо прежде. На репетициях он блаженствовал, он превозносил до небес актеров, он приглашал отовсюду друзей и знакомых насладиться великолепным искусством… Наутро после злосчастного вечера, свергнувшего его с воображаемой высоты, я пошел к нему, ошибочно полагая, что услышу покаянные речи. Он встретил меня с величайшей досадой, с величайшим неудовольствием, он сказал мне начистоту, что я один виновен в его беде… «Вы были недовольны составом исполнителей?» — начал я. «Нет, нет!» — «Может быть, актеры, по-вашему, не выполнили своего долга?» — «Нет, нет… Они играли как нельзя лучше!» — «Не было слаженности, не хватало гармонии?» — «Нет, нет!» «Просчеты в костюмах?» — «Нет, нет, я же сам распоряжался!» — «Ну, так в чем же дело, скажите на милость?» — «Ха! При такой непростительной, преступной погрешности непоправимо провалится и самый высокий шедевр!» «Непростительная, преступная погрешность? Что же это, бога ради?» — «О, не уверяйте меня, что вы ничего об этом не знали. Вы уже много лет мой испытанный друг, поэтому я верю, что вы поступили со мной так не из коварства или злорадства, а лишь из упрямства, поскольку сочли мою пьесу плохой!» — «Клянусь честью, я совершенно не понимаю, что вы имеете в виду. Объяснитесь, пожалуйста!» — «Вспомните четвертую сцену второго акта!» — «Как же, сцену эту играли прекрасно, но публика вела себя неспокойно, потому что сцена, скажу напрямик, слишком длинна и при полной своей несущественности понапрасну задерживает действие как раз в тот момент, когда оно должно быстро продвигаться дальше». — «Совершенно верно, именно во время этой сцены публика, которая пребывала дотоле в восторге, хотя и не выражала его громкими аплодисментами, стала проявлять недовольство, объясняющееся, однако, может быть, лишь той чистой случайностью, что кто-то слишком резко опустил палку на пол (яркая пантомима напряженного ожидания), а другие болваны приняли за неодобрительный стук и подхватили его. Словом, возможно, что сцена эта публике не понравилась, — иначе и быть не могло, — я, однако, тут наверняка ни при чем, ибо именно эта сцена, о которой вы так отрицательно отзываетесь, — самая гениальная, самая удачная во всей комедии. Вы — только вы все мне испортили». — «Тысяча чертей — я? В этой сцене?» «Ха-ха-ха, дорогой, разве я сотни раз не твердил вам, что в этой сцене кресло старика-полковника должно стоять на правой стороне сцены?.. А оно стояло на левой… всякая гармония, всякая цельность пропала… характер спектакля размылся… пьеса должна была провалиться!..»
Серый. Великолепно, совершенно великолепно!.. Но поверьте, бывает и так, что я получаю пьесы, которые ставлю затем с полным правом, даже с истинным удовольствием, однако чрезвычайно редко мне удается хоть мало-мальски удовлетворить автора. Прежде всего почти каждый требует, чтобы его пьеса была разучена тотчас же и поставлена чуть ли не на следующей неделе. Хотя это совершенно невыполнимо и интересы самого же автора требуют, чтобы его творение было как следует приготовлено и без спешки разучено, он уже через месяц начинает дуться и находит непростительным не бросить все прочее и не работать только над его пьесой… Теперь сыплются неприятные письма с напоминаниями, вызывающие у тебя величайшее возмущение, тем более когда знаешь, что делаешь все возможное для скорейшей и блистательнейшей постановки пьесы… Наконец, спектакль состоится… пьеса нравится… ее повторяют!.. Но автор недоволен, он ждал фурора, был убежден, что его произведение заткнет за пояс все другое и будет красоваться в репертуаре дважды-трижды в неделю, и теперь причину того, что это не происходит, что это не может произойти, он ищет и находит в злой воле директора… Уважаемый коллега… из-за таких дел иногда можно просто с ума сойти!..
Коричневый. Ах, ах, по-моему, вы и тут видите все в очень уж трагическом свете, хотя должен согласиться с вами, что poetarum irritabile genus[95] знает толк в такого рода гнусном мучительстве и может изрядно отравить жизнь бедному директору. Но если у директора есть действительно поэтическое чутье, действительно глубокое, а не поверхностное художественное образование и он потому — так оно тогда и бывает — не обнаруживает никаких досадных слабых сторон, он в силах потягаться с любым атакующим его драматургом, а что касается досады, то через нее он перешагнет, обладая той долей беспечности, которой надо пожелать каждому директору театра… Мы оба, почтеннейший, ведь причисляем себя, конечно, к самым тонким, какие когда-либо были на свете, директорам и можем, стало быть, всегда побранить своих коллег. Многие из них непроходимо глупы. Но поскольку небесный отец наш — покровитель глупцов, он дарует им часто умную мысль или даже приставляет к ним какого-нибудь зримого или незримого херувима, который хлопочет за них вовсю, благодаря чему они часто невольно попадают в самую точку. Гораздо хуже обстоит дело с теми из наших славных коллег, которые, как говорится, прошли курс обучения и, ни в чем по-настоящему не смысля, думают, что смыслят во всем. Это они «вражьим пикам подставляют грудь»[96] — я хочу сказать, это они, со своими вечно колеблющимися суждениями об искусстве, со своими вечно повторяющимися просчетами, сами подставляют себя смертельным атакам, да и нам, людям дельным, понимающим и твердым в своих оценках, сажают на шею это irritabile genus. Но вы-то, почтеннейший, непоколебимы, вы-то хорошо снаряжены и вооружены.
Серый. Этим я, пожалуй, могу похвастаться. Но, возможно, мне не хватает той доли беспечности, которой вы справедливо желаете каждому директору театра. Словом, я даю волю досаде!.. Мы говорили о беспредельном тщеславии актеров. Право, по этой части большинство театральных авторов их превосходит. Не так давно я поставил произведение одного молодого талантливого автора[97], в отдельных местах превосходное, в целом неудачное, но все же способное сильно заинтересовать ту часть публики, которая склонна предаваться в театре раздумьям. Действительно, пьеса нашла свою публику и была с успехом повторена. Удовлетворился ли этим молодой человек?.. Нет, он был недоволен, огорчен… Он потребовал ни много ни мало, чтобы публика, замечая только его пьесу, забыла не только все остальные явления театральной жизни, но даже важные, просто неслыханные события бурного времени, тогда начавшиеся. Когда в городе гремело победное ликование, когда люди, собираясь на улицах, снова и снова обсуждали великую новость, он закусывал губы от огорчения, что речь шла не об его пьесе, а о выигранной битве, которая спасла город…
Коричневый. Я как раз думаю о том, откуда идет эта безудержная страсть писать для театра, и нахожу причину в особом волшебном наслаждении вживе и наяву — как подлинное событие — увидеть картину, родившуюся в душе. Полнокровная жизнь этой внутренней картины обольщает сознание творческой личности, а это обольщение оборачивается повышенным самолюбием, которое легко вырождается в смешное тщеславие. И тут мне вспоминается, что недавно я наслаждался восхитительным зрелищем некоей группы, которую следовало бы увековечить резцом гравера и повесить у каждого директора, чтобы она ободряла и веселила его в горькую минуту…
Серый. Что же это за группа?
Коричневый. Двое мужчин, обнимающихся и глядящих в сторону за спиной друг у друга с кисло-сладкой злорадной улыбкой, которая только у одного чуть отдает грустью!..
Серый. Что же это за мужчины?
Коричневый. Два недавно освистанных сочинителя! Леандр и Марцелл, каждый написал комедию и отдал ее для постановки дирекции театра. Они много говорят друг с другом о своем творчестве, оба, как полагается, курят друг другу фимиам, а про себя каждый думает: «Как это угораздило его… и т. д.». Но вот пьеса Леандра поставлена и освистана. Марцелл от души негодует на обрушившуюся на коллегу несправедливость… виной игра… тупая публика и т. д., но при этом каждому, с полной убежденностью, заявляет: «Пьеса никуда не годилась, и судьи, сидевшие внизу в темноте, судили по справедливости!» Леандр немного пришиблен и думает: «Неужели жалкая мазня Марцелла затмит мой шедевр?» Наступает роковой день… Комедия Марцелла поставлена и освистана. Леандр приходит, говорит Марцеллу: «О мой дорогой товарищ по несчастью!» — и заключает его в объятья. Леандр вздыхает: «Так обходится судьба с нами, непризнанными талантами!» И объединенные в страдании злосчастьем и болью, оба садятся и распивают, довольные друг другом, бутылку доброго вина. А как только Марцелл вышел, Леандр сказал: «О Марцелл, твоя комедия была довольно убога, и досталось ей поделом!.. Нет, такой чепухи я не писал, меня погубили козни молокососов-критиков». А как только вышел Леандр, Марцелл сказал: «О Леандр, как мог ты думать, что твои вялые шутки будут иметь какой-то успех?.. А моя пьеса… Моя великолепная пьеса… загублена гнусными кознями!..» Затем оба сходятся на том, что барабан взял чуть быстроватый темп, а дудки подстроились к трем «ля» смычковых, что признает присутствующий при разговоре музыкант. Мнения вежливо расходятся лишь в вопросе о том, в какой пьесе особенно отличились барабанщик и дудочник, и все присутствующие хором гудят: «Кто тут судья?»
Серый. Восхитительно, в самом деле!.. Но оба, конечно, какое-то время ужасно наседали на бедного директора, пока не уговорили его поставить их пьесы, которые, конечно, и в самом деле мало чего стоили, ибо, что бы ни говорили, у публики есть верное чутье. Какие горькие посыпались, наверно, рецензии!
Коричневый. Вы, кажется, испытываете великое отвращение к рецензиям?
Серый. В самом деле, каждая рецензия с нападками на мой театр, на моих актеров — для меня нож в сердце. Просто терпеть не могу, когда на меня ополчаются, игнорируют мой неустанный труд, ругают меня за то, что начато мною по зрелом размышлении. Слава богу, я наконец добился того, что критики моего театра — это мои друзья!
Коричневый. Что вы говорите? Если я верно вас понял, то теперь вы сами, через посредство друзей, рассуждаете о собственном театре?
Серый. Не могу отрицать, что стараюсь пресечь всякие кривотолки о моем учреждении тем, что сам, как человек, посвященный в глубокие театральные тайны, говорю с публикой через друзей.
Коричневый. Знаете ли вы, что именно этим вы уничтожаете тот принцип, который только и способен внести движение и жизнь в театральное дело?.. Позвольте мне и тут снова сослаться на свой давний опыт. Я был настроен совершенно так же, как вы, когда впервые сел за кормовое весло театра. Каждый упрек моему учреждению, даже самый справедливый, ранил меня пребольно. Я не успокоился, пока приятными речами и бесплатными билетами не соблазнил театрального критика городка сдаться мне полностью и целиком. Теперь пошли похвалы, похвалы и тому, что похвал не заслуживало, и каждой постановкой новой пьесы мудрая, глубоко сведущая, не жалеющая ни сил, ни труда ради высокого наслаждения искусства дирекция вновь доказывала свое неустанное стремление к высшему совершенству театра… Эти славословия не могли не сделать меня в глазах людей понимающих довольно смешным, ибо мне не хватало тогда — нет, не доброй воли, а сил и осмотрительности, чтобы поднять свой театр хотя бы над средним уровнем. Такие суждения о моем театре — а за этими грубыми похвалами следовали обычно еще потоки пустопорожних слов об игре моих бедных комедиантов — стали объектом ехиднейших насмешек, и другие газеты, читавшиеся в этом городке, поливали меня и мое учреждение остроумной бранью, причем никто не давал себе труда проникнуть в суть моего театра и указать мне мои промахи, хотя они были так очевидны. В своем ослеплении я дошел до того, что привлек на свою сторону местную цензуру, и выступать против моего учреждения в печати стало нельзя. Тут-то мне вынесли окончательный приговор!.. Порядочные, понимающие люди презрительно повернулись ко мне спиной. Почивая на лаврах, подстеленных под них с такой щедростью, словно это обыкновенная солома, мои актеры зазнались и распустились. Собственно, драматический интерес сошел на нет, пошлой пышностью костюмов и декораций я поневоле превратил свою сцену в паноптикум, чтобы приманить публику. Долго продолжаться так не могло. Я увидел свою ошибку и убрался прочь… Вскоре после этого меня пригласили на место директора одного более значительного театра. Месяца через два в местной газете появился отзыв о том, что к тому времени было сделано мною и моей труппой. Я подивился острой, проникновенной характеристике моих актеров, глубокому знанию, с каким автор описал каждого, каждого поставил на свое место. Беспощадно раскритикован был каждый, даже самый маленький промах, мне без обиняков было указано на все погрешности и сказано, что главный мой недостаток — неумелый выбор репертуара, неразборчивость и т. д… Я почувствовал боль, но, умудренный прежним опытом, преодолел это чувство всей силой духа. И, поостыв, должен был признать, что острый критик моего учреждения прав даже в самых незначительных мелочах. Каждую неделю теперь появлялась рецензия на мои спектакли. Заслугам воздавали должную хвалу; но зато в коротких, ясных, проникающих в душу словах, а не в патетических декларациях, с язвительной, хлесткой насмешливостью секли за все скверное, если шло оно не просто от недостатка таланта, а от наглой распущенности псевдохудожника. Критик писал столь умно, так попадал всегда в самую точку, показывал такое глубокое знание театральной механики и был при этом так разительно остроумен, что не мог не вызвать у публики живейший интерес, даже привлечь ее целиком на свою сторону. Иной номер выпускался двойным тиражом, как только на сцене происходило что-либо важное. И он бросал в публику искры, которые рассыпались во все стороны, весело полыхая. Но и подлинный интерес к самому моему театру возрастал с этими статьями как раз в той мере, в какой он, поскольку я и мои актеры постоянно были настороже, становился все совершенней и совершенней. Любой артист, даже самый разумный, рвет и мечет, когда его хоть чуть-чуть побранят, пусть и вполне справедливо. Но, поостыв, только чванный болван не почувствует правды, которая всегда побеждает. Поэтому лучшие мои актеры глубоко уважали беспощадного критика, а против наглых эгоистов этот достойный человек дал мне в руки замечательное оружие. Страх, что тебя поставят к нравственному позорному столбу, действовал сильнее всяких нотаций… просьб… увещаний… Ни мне, ни моим актерам, пускавшимся для этого на всяческие ухищрения, не удалось напасть на след неизвестного критика. Оставаясь темной тайной, он оттого-то и оставался для моего театра призрачным жупелом, державшим меня и моих актеров в постоянном страхе. Но так оно и должно быть. Кто берется писать театральные рецензии, тот должен не иметь ни малейшего касательства к самому театру или, на худой конец, настолько владеть собой, чтобы, несмотря на это, сохранять свободу суждений и обладать средствами скрыть свою персону.
Серый. Хотя бы уж для того, наверное, чтобы избежать нападок раскритикованных театральных героев. Я знал одного актера, ходившего с довольно толстой палкой, которую он называл рецензентской и которой раз в месяц вечером, мирно посидев за вином в кабачке с театральным критиком, колотил его при расставании, поскольку тот именно раз в месяц причинял ему огорчения.
Коричневый. Не приведи бог!.. Это же поистине кулачное право!.. Но рецензент заслуживал быть битым как раз потому, что позволял бить себя… Возвращаюсь, однако, к своему критику!.. Прошло много лет, я давно уже не директорствовал в том театре, когда по странной случайности обнаружил давнишнего моего критика. Как я удивился!.. Это был пожилой, серьезный человек, один из высших местных чиновников, которого я очень уважал, который часто приглашал меня к себе в дом и часто бывал у меня, человек, чьи остроумные разговоры доставляли мне тем большее удовольствие, что со мной он никогда не говорил о делах театральных. Я и думать не думал, что мой друг горячий поклонник, глубокий знаток драматического искусства, что он не пропустил ни одного моего спектакля. Лишь теперь я узнал от него самого, что он каждый вечер как можно незаметнее пробирался в театр и занимал место в задних рядах партера. Я пожурил его за брань, которой он часто меня осыпал, и тогда он со свойственной ему приятной душевностью взглянул мне в глаза, взял обе мои руки и чистосердечно сказал: «Разве я искренне не желал тебе добра, старина?..» Мы горячо прижали друг друга к груди… Но все это, достопочтенный коллега, произошло более двадцати пяти лет тому назад… Повторю то, что уже сказал, времена, когда рецензии писались достойно и основательно, миновали, нас захлестнула волна периодических изданий, где театру отведена постоянная рубрика. Теперь дело обстоит иначе, директору театра уже нечего бояться рецензий, но и нечего ждать от них. Большинство их либо плоско, по субъективным причинам хвалебно, либо по тем же причинам ругательно, отрицательно, написано без знания театра, без таланта. Очень уж, думаю, нетвердо стоит на ногах директор театра, если он боится вторых или, того хуже, сам косвенно устраивает первые. Нынче, по-моему, нет ничего более желательного для директора, чем честная, дельная оппозиция против него. С ее помощью, может быть, и удалось бы вывести публику из того сомнамбулического состояния, в котором она хочет смотреть только фантасмагории, пробудить в ней живой интерес к настоящему драматизму. Только ведь в нем найдет в конце концов свое истинное спасение любой театр, изнемогший от всех перепробованных разновидностей зрелищ. Лишь в живой борьбе родится что-то хорошее, а усыпляющая мелодия вечного, неподвижного однообразия парализует силы и наперед исключает какой-либо интерес. Каково должно быть на душе у директора театра, когда публика, уже не интересуясь истинным драматизмом, равнодушно принимает хорошее и дурное? Когда искуснейшая игра выдающегося таланта не вызывает энтузиазма, а принимается с таким же одобрением, как неумелая попытка бесталанного новичка?.. Да, в самом деле, только ярко выраженная оппозиция может покончить с этой летаргией, и директору надо бы самому как-то подзадорить эту оппозицию.
Серый. Что?.. Чтобы директор сам подзадорил оппозицию против себя самого?.. Чтобы он сам создал себе врага, с которым, может быть, предстоит опасная борьба?
Коричневый. Враг, которого ты сам себе создал, несомненно наименее опасен.
Серый. Нет, эта оппозиция — самый, пожалуй, парадоксальный из всех парадоксов, каковыми ваши слова, признаюсь, изобиловали. Ваш горький упрек, что, мол, директор, вероятно, нетвердо стоит на ногах, если боится критики своего учреждения, я снесу, заметив, однако, в ответ, что воспитывать публику для драматического искусства может сам театр и что поэтому хорошо, если и критика, идущая верным путем и направляющая на него публику, будет исходить от самого театра.
Коричневый. Вы смешиваете две совершенно разные вещи. Верно, конечно, что дирекция хорошо сделает, если снова угостит истинной драмой отвыкшую от нее публику. Но угощенье придется ей снова по вкусу только при условии, что приготовлено оно будет без всяких погрешностей. Дело поэтому не только за выбором пьес, но и за манерой их исполнения, а о ней директор компетентно судить не может, поскольку он замкнут в собственной деятельности. Чтобы признать действительно превосходное произведение, публике не нужно никакого особого указующего перста, а если потом расхвалят постановку, в которой публика по праву нашла какие-то недостатки, то это, конечно, пойдет не на пользу публике, а во вред. Что такое вообще публика, над которой директор хочет подняться и которую он хочет воспитать?.. Грубая, несмышленая масса?.. Вы сами признали, что в публике всегда царит верный такт, а это вполне доказывает путеводную смышленость сей таинственной массы. Таинственной я называю ее потому, что то, что мы именуем публикой, каким-то необъяснимым образом предстает и выражает себя как некое целое, в котором исчезает индивидуальность каждой составной части. Вопрос, из чего состоит публика, нельзя решить, ответив: из Ганса, Гюрге, Петера и их соседей… Вы понимаете теперь, что я не совсем всерьез посоветовал вам, досточтимый коллега, швырнуть публике вместо несчастного «Гусмана, льва» какую-нибудь другую блестящую пьесу.
Серый. Ах, и вообще, хотя мнения наши часто совпадают, я теряю к вам, дорогой мой, доверие и никак не могу свыкнуться с мыслью, что вы директор театра…
Коричневый. А я ведь действительно директор театра, и в эту минуту счастливейший на свете.
Серый. Ха!.. Понимаю! Рукопись, которую вы держите в руке и с явным удовольствием читали недавно?.. Вы, конечно, были счастливы, что получили для постановки превосходную пьесу?.. Может быть, от какого-нибудь молодого, талантливого писателя, который только-только расправляет крылья?.. Скажите… Нельзя ли мне приобрести ее для своей сцены?.. Я заплачу, само собой разумеется, приличный гонорарий… Я сейчас как раз без ума от одного молодого автора и его последнего произведения…
Коричневый. Я действительно читал набросок великолепной драмы, но не думаю, что она подойдет для вашего театра.
Серый. Почему же?
Коричневый. Слишком большой размах… много машинерии… много действующих лиц…
Серый. Что вы, сударь?.. Вы забываете, что перед вами директор большого театра. Что касается великолепия декораций, костюмов, количества машин, то далеко не всякий театр сумеет потягаться с моим. На своих актеров я иной раз могу пожаловаться, это верно, однако вряд ли в какой-нибудь странствующей труппе соберутся такие таланты, какие действительно есть в моем театре.
Коричневый. Каждый директор считает свою труппу лучшей на свете. Я лично думаю, что в наше время такие истинно романтические драмы, как эта вот, у меня в руках, ни одна труппа не сможет сыграть с такой законченностью, с таким совершенством, как моя. Напрасны были бы все старания ваших лучших талантов поставить эту чудесную пьесу хотя бы сносно.
Серый. Ну, мне действительно любопытно познакомиться с этим чудом сочинительского искусства, доставшимся вам!.. Это секрет?.. Нельзя ли что-нибудь узнать? Какой тут замешан молодой, брызжущий талантом писатель?
Коричневый. Речь идет не о молодом писателе, а о старом, незаслуженно забытом. Я намерен инсценировать для своего театра прекрасную сказку о трех апельсинах, которую оставил в виде конспекта великолепный Гоцци.
Серый. Что, вы хотите поставить сказку о трех апельсинах?.. Ха, вы подшучиваете надо мной?
Коричневый. Никоим образом. Я не знаю драмы, где было бы наряду с глубоким комизмом столько патетики. Как раз когда вы вошли, я думал о подходящем переложении проклятья великанши Креонты… Но я предполагаю, что вы хорошо помните эту чудесную сказку…
Серый. Признаться, нет, такие вещи не очень-то меня занимают.
Коричневый. Так вот!.. Тарталья, сын Сильвио[98], заколдован феей Морганой, которая подала ему в шоколаде несколько мелко истолченных трагедий рока. Он страдает от глубокой тоски, все время говорит о роковых больших ножницах для бумаги, которыми его прапрапрадед, обрезая свидетельство о крещении, разрезал его пополам, и о черном дне святого Варфоломея, когда начинается охота на зайцев. Известно, что чары рассеются, как только несчастный принц весело рассмеется, но никакие попытки рассмешить его не удаются, и король да и весь двор погружаются в печаль и отчаянье. Панталоне, премьер-министр при дворе, узнал наконец, что поблизости живет некий забавный субъект, при одном виде которого не удержался бы от смеха и сам Катон[99]. Дурачину — таково имя этого субъекта — доставляют ко двору, и его шутки действительно веселят меланхолика принца. Но рассмешить принца все-таки не удается, тот порошок оказывает слишком сильное действие. Приближается роковой день святого Варфоломея, тоска принца становится все беспросветней. Панталоне вспоминает, что он, будучи воспитателем принца в его раннем детстве, по-отечески воздал ему в этот день по ж… за то, что тот объелся фигами, и полагает, что терзающую принца идею черного рока нужно искать именно здесь. По предложению Панталоне издается указ, запрещающий всем отцам и воспитателям в соседстве с дворцом сечь в этот день своих малышей, чтобы знакомые крики пациентов не всколыхнули в принце идею страшного рока и не подтолкнули его к какому-нибудь опрометчивому решению. А чтобы совсем оторвать в этот день принца от его мрачных мыслей, устраивается большое народное празднество. На балконе появляются король, ипохондрик принц, сплошь закутанный в шубу, Панталоне, весь двор. Дурачина находится среди народа и выделывает всякие забавные штуки. Происходят потешные турниры, появляются диковиннейшие маски, народ толпится у двух фонтанов, один из которых изливает масло, а другой — вино, и там идет разнузданнейшая возня… Все напрасно, принц плачет, как дитя, жалуется на невыносимый воздух, на шум, от которого у него кружится голова, и просит, наконец, августейшего отца, чтобы ему согрели постель и разрешили прилечь. Король, весь двор обливаются слезами. В этот миг появляется фея Моргана, пресмешная на вид старушонка, с сосудом, чтобы набрать масла из фонтана. Дурачина на все лады дразнит ее и наконец так ловко валит наземь, что она, падая, высоко задирает ноги. При падении старухи принц вдруг разражается долгим громким смехом. Чары рассеяны. Моргана в ярости поднимается и обращается к принцу с ужасной речью:
Отверзи слух, чудовище! Дойди мой крик до чрева.
Сквозь стен, сквозь гор препятствие проникнет голос гнева.
Как гибельная молния испепеляет сушу,
Так пусть мои вещания тебе вонзятся в душу.
Как на буксире лодочка за кораблем уходит,
Так пусть тебя проклятие повсюду за нос водит.
Да сгинешь ты от грозного проклятия Морганы,
Как в море травоядное, как рыба средь поляны.
Плутон, властитель Тартара, и Пиндар, вверх парящий,
К трем апельсинам страстию тебя сожгут палящей.
Мольбой, угрозой, жалобой не тронется судьбина:
Спеши на страшный промысел — искать три апельсина![100]
Моргана исчезает. Тарталью сразу охватывает безумная любовь к трем апельсинам, его уводят, двор следует за ним в полном смущении, и на этом патетическом месте кончается первый акт. Во втором акте Панталоне вне себя, он описывает безумие принца, который непрестанно, как одержимый, вопит о трех апельсинах и требует от отца-короля пары железных башмаков, чтобы бродить по свету до тех пор, пока он не найдет трех апельсинов. Появляется принц, он в отчаянии, что еще не получил железных башмаков, он грозит, что снова впадет в свою прежнюю болезнь, и т. д. Никакие мольбы и уговоры отца не помогают. Принц настаивает на своем, надевает железные башмаки и отправляется в путь с Дурачиной. Король падает в кресло в обморок, Панталоне опрыскивает его уксусом, и весь двор облачается в траурные одежды. Маг Челно, большой друг королевства Коппе, проявляет участие к принцу и посылает на помощь ему дьявола Фарфарелла, который посредством огромных мехов поддувает в спину Тарталье и Дурачине, благодаря чему те за десять минут покрывают две тысячи миль. Вдруг ветер прекращается, и оба шлепаются носами о землю, из чего заключают, что три апельсина недалеко. И в самом деле, они находятся вблизи замка великанши Креонты, хранительницы трех апельсинов. Появляется маг Челно, пытающийся описанием ужасных опасностей, которыми чревато похищение апельсинов, отговорить принца от его предприятия. Эти опасности заключаются в Пекарке, которая, не имея метлы, подметает печь собственными грудями, в полусгнившей Веревке от колодца, в голодном Псе и в заржавленных железных Воротах. Принц не смущается этим, и тогда Челно дает ему пузырек масла, чтобы смазать засов на Воротах, метлу для Пекарки и кусок хлеба для Пса. Он напоминает им, чтобы они высушили Веревку на солнце, а после удачного похищения трех апельсинов тотчас же бежали из замка и исчезли. Тут следует перемена декораций. Мы видим замок великанши Креонты, Ворота с железной решеткой на заднем плане, голодного Пса, бегающего с воем взад и вперед, колодец с лежащей рядом связкой Веревки, Пекарку!.. Тарталья и Дурачина смазывают засов, и Ворота вдруг распахиваются!.. Пес успокаивается, получив кусок хлеба, и в то время как Дурачина раскладывает Веревку на солнце и дает Пекарке веник, Тарталья бежит в замок и вскоре радостно возвращается с похищенными апельсинами. Но вдруг наступает темная ночь — грохочет гром, блещут молнии, и из замка доносится чей-то глухой, ужасный голос:
Пекарочка, Пекарочка, избавь меня от срама,
Хватай обоих за ноги и в печь швыряй их прямо!
И Пекарка отвечает:
Ну, нет! Я столько времени, и месяцы, и годы,
Терзаю груди белые, переношу невзгоды.
Ты для меня, жестокая, метлу и то жалела,
А эти веник дали мне. Пускай уходят смело.
Голос, еще ужаснее, кричит:
Веревка, удави ты их!
Веревка отвечает:
Злодейка, ты забыла,
Как много лет и месяцев меня ты здесь морила,
В грязи держала, в сырости, в забвении убогом.
Они мне дали высохнуть. Пускай уходят с богом.
Голос, все более ужасный, вопит:
Мой Пес, мой сторож преданный, кусай, хватай презренных!
Пес отвечает:
Нет, госпожа, не стану я кусать людей смиренных!
Я столько лет и месяцев тебе служил голодный.
Они меня насытили. Твои слова бесплодны.
Глухой, как завыванье бури, надтреснутый, как громыханье грома, голос теперь кричит:
Закройтесь, раздавите их, железные Ворота!
Ворота отвечают:
Ты просишь нашей помощи: напрасная забота!
Мы столько лет и месяцев, скорбя, ржавели. Жиром
Нас эти люди смазали. Пускай уходят с миром.
Тут появляется сама великанша Креонта, при виде которой оба, Тарталья и Дурачина, обращаются в бегство. Она громовым голосом посылает им вдогонку проклятье. На этом проклятье я как раз и остановился, когда вы вошли, и думал, как бы получше переложить мартеллианские стихи Гоцци. Послушайте эту самую патетическую из всех патетических речей:
Ahi ministri infideli, Corda, Cane, Portone
Scelerata Fornaja, traditrici Persone!
О melerance dolci! Ahi chi mi v'ha rapite?
Melerance mi care, anime mie, mie vite
Oime crepo di rabbia. Tutto…[101]
…Пока Коричневый все это отчасти рассказывал, отчасти читал по своей рукописи, Серый всячески показывал свое нетерпение. Он вскакивал… снова садился, быстро выпивал подряд несколько бокалов вина… барабанил пальцами по столу, закрывал обеими руками лицо, уши, словно не желая ничего больше ни видеть, ни слышать. Коричневый, казалось, всего этого совершенно не замечал, преспокойно и с явным удовольствием продолжая свое. Но наконец Серый прервал на полуслове итальянские стихи, которые читал Коричневый.
Серый. Остановитесь!.. Ради бога, остановитесь!
Коричневый. Что?.. Вы не хотите услышать о трех дочерях короля антиподов Конкула, находившихся внутри апельсинов? О белоодежной принцессе Джинетте, которую Тарталья вызволил из апельсина, которая пила лимонад из его железного башмака, осталась жива и затем, по милости злой Морганы, превратилась в Голубку? О том, как на королевской кухне Дурачина уронил жаркое в огонь? Как его посещала Голубка?
Серый. Нет!.. нет… нет…
Коричневый.
Засни, и мясо пусть сгорит. И в том моя победа,
Что ты арапку гадкую оставишь без обеда.
Серый. Помилуйте!
Коричневый. Как король… весь двор явился на кухню, и его величество гневно потребовал жаркого, ибо вареная говядина с овощами давно съедены… как поймали Голубку, как она, когда ее расколдовали, превратилась в Джинетту… Как принц, в полуобмороке радости, упал в объятья Панталоне, а затем, сотрясенный необыкновенной отрыжкой, изверг из себя остатки гнусного порошка Морганы и лишь теперь почувствовал себя достаточно бодрым и сильным для свадьбы с прекрасной Джинеттой… Свадьба… свадьба… репы… компоты… ободранные мыши…
Серый. Я больше не выдержу!.. Действительно, вы своего добились. Ваши шутки, ваша необыкновенная ирония меня пленили… я невольно представил себе все это безумство на сцене, и у меня голова просто пошла кругом…
Коричневый. Никаких шуток, никакой иронии нет и в помине, я совершенно серьезно заверяю вас, что поставлю эту изящную сказку о трех апельсинах в своем театре, и поскольку моя труппа великолепно играет такие вещи, я уверен, что публика вознаградит меня дружной овацией.
Серый. Вы мистифицируете меня… Вы говорите загадками. Неужели восстала из гроба труппа Сакки, неужели вы ее возглавляете, неужели играете на ярмарках в Италии?.. На ярмарках, повторяю, ведь даже в Италии фантасмагории чудесного Гоцци, которыми он угощает нас в своих сказках, отвергались постоянными театрами, дававшими только его нормальные пьесы.
Коричневый. Не провинитесь перед высоким гением. Какое величие, какая глубокая, живая жизнь в сказках Гоцци! Возьмите хотя бы «Ворона»… или «Короля Оленя» — непонятно, почему эти великолепные драмы, где есть ситуации куда более яркие, чем в иных хваленых новых трагедиях, не используются с успехом по крайней мере как оперные либретто. Признаю, однако, что сейчас совершенно невозможно поставить эти вещи как драмы, разве что это сделает директор, располагающий такой замечательной труппой, как моя.
Серый. Вы все время говорите о замечательности вашей труппы, впадая тем самым в ту же ошибку, которую ставите в вину каждому директору, считающему свою труппу лучшей на свете. Хотелось бы мне узнать, как удается директору странствующей труппы…
Коричневый. Ах!.. Можете принять за сказки все, что я говорю о своем выборе пьес, о своей труппе, но дело обстоит именно так, а не иначе. Наконец, после множества ударов, после множества страданий и мук, мне удалось сколотить труппу, которая, благодаря своим замечательным качествам, а главное — великолепному единодушию, никогда ни в малейшей мере не огорчала меня, а всегда только радовала. Нет ни одного члена труппы, который в манере говорить, жестикулировать, одеваться не подчинялся бы моей воле, которая определена исполняемым произведением, и в своей роли хоть в чем-то отступал бы от его смысла.
Серый. Ни одного члена?.. Никогда никакого сопротивления?
Коричневый. Никогда!.. К тому же каждый, каждая выучивает роль назубок и никогда не позволяет себе ни изменений в тексте, ни пропусков. Мы играем без суфлера.
Серый. Это невозможно!.. Даже если они знают свои роли наизусть, актеры теряются, не видя головы в будке.
Коричневый. Мы играем без суфлера — и никогда никаких перебоев, никаких, даже на мгновение, испуганных заминок. Если я прибавлю, что ни при выходах на сцену, ни при уходах с нее, ни в мизансценах не бывает никакой путаницы, поскольку никому не приходит в голову выпятить себя за счет другого, то вы сможете представить себе приятную гладкость наших спектаклей. Ей способствует также большое согласие, искреннее, душевное единение, царящее в моей труппе. Никакого недоброжелательства, никакой зависти из-за ролей, никаких злобных сплетен, никаких фривольных насмешек, о нет!.. Всего этого, слава богу, нет у нас и в помине. Любовь возникает из взаимного уважения к достоинствам художника. Никогда не бывает никаких раздоров.
Сергей. А дамы?
Коричневый. Обнимают друг друга!
Серый. Беда! Когда я это вижу, у меня мурашки бегут по спине. Это плохой знак, худший, чем если после обеда какой-нибудь гурман прижимает к сердцу или, вернее, к желудку, для лучшего пищеварения, всех без разбору, и друга, и недруга. Лучезарно-солнечный взгляд и то бывает часто подобен солнечному удару, за которым следуют буря с грозой, а уж объятья и вовсе схожи с ласками Железной девы, разрезающей человека на части своим объятьем. Я видел, как одна певица ласково обняла за шею другую, но при этом так ущипнула ей горло, что та, тяжело раненная, не могла петь несколько вечеров.
Коричневый. Это была злая чертовка! Нет, у моих дам это — выражение самой нежной любви!.. Просто невероятно, сколь скромны потребности моих артистов и сколь небольшим жалованьем они потому довольствуются!..
Серый. Артисты!.. Актеры!.. Скромные потребности… небольшой оклад!.. Вы надо мной подшучиваете!.. Где вы нашли субъектов такого рода?
Коричневый. Они повсюду к моим услугам, ибо я везде нахожу молодые таланты, которые хотят посвятить себя искусству и которые я, обладая хорошим чутьем на такие вещи, умею пустить в дело. Не далее как третьего дня я ангажировал одного любовника, молодого человека великолепных природных качеств и образованности, блестящего таланта и благороднейшей души… Я вспомнил, что мне сейчас как раз нужен нежный отец…
Серый. Что, сударь?.. Надеюсь, вы не собираетесь пополнить свой состав за счет моего театра?.. Имейте в виду, что, привыкнув к грандиозному, никто не соблазнится странствующей труппой…
Коричневый. Что вы, никто из вашего театра мне не подойдет…
Серый. Я, видно, и впрямь должен быть высокого мнения о вашем замечательном театре, если вы находите моих славных артистов никуда не годными…
Коричневый. В некотором субъективном смысле. Следуя своему принципу, я беру только артистов, которые не играли ни в одном театре.
Серый. И эти молодые люди без опыта, без навыков…
Коричневый. Прекрасно играют, получив у меня лишь несколько уроков, и неотличимы от моих опытнейших актеров.
Серый. Ах! Понимаю!.. Точно так же, как раньше химерной драмой, вы дразните меня теперь идеальной труппой… Актеры, какими они могли бы быть!.. Воздушный замок вашей иронической, прихотливой фантазии.
Коричневый. Вовсе нет. Моя труппа поселилась вместе со мной в этой гостинице. Все мои люди находятся в комнатах над нашими головами.
Серый. Что?.. Поселились здесь, и я не слышу никакого шума?.. Ни громкого разговора, ни трелей, ни смеха, ни беготни вверх и вниз по лестницам, ни призывов к лакею?.. Не готовят ни горячего, ни холодного завтрака?.. Не звенят стаканы?.. Не может этого быть!
Коричневый. Может!.. Такое спокойное поведение — главная добродетель моей труппы, сразу вызывающая известное уважение к ней на новом месте. Бьюсь об заклад, они сидят все в одной комнате и заучивают наизусть роли!
Серый. О, любезнейший друг и коллега! Давайте поднимемся, я должен увидеть вашу труппу собственными глазами, и если то, что вы сказали, подтвердится, это будет счастливейший, поучительнейший день моей жизни. О, если бы вдруг кто-нибудь из ваших замечательных слуг искусства пожелал сменить странствующий театр на оседлый…
Коричневый. Как ваши актеры, уважаемый коллега, не годятся для моего театра, так и мои оказались бы совершенно не пригодны для вашего. Вы знаете, что если актера, вполне эффектно взаимодействующего с театром, который держится каких-то определенных принципов, вырвать оттуда отдельно, то в другом театре на него порой просто невозможно смотреть. Однако пойдемте!
Коричневый взял Серого за руку, поднялся с ним по лестнице и отворил комнату, посреди которой стоял большой ящик. Со словами: «Вот моя труппа!» Коричневый откинул крышку…
…И Серый увидел множество марионеток, самых изящных и складных из всех, какие он когда-либо видел!