РАССКАЗЫ ИЗ ЧЕРНОГО СУНДУКА

Точка Лагранжа

1

Продольный разрез — самый легкий. Лезвие скальпеля почти без сопротивления погружается в подрагивающую плоть, рассекая кожу и мышцы. Глубоко резать не нужно, достаточно, чтобы в рассеченные ткани входила первая фаланга указательного пальца.

Мишутка тонко постанывает, уткнувшись лицом в насквозь пропитанную слезами подушечку. Рот у него заклеен скотчем, поэтому кричать он не может — только стонет и плачет. Мишутке одиннадцать, он уже почти взрослый, и Стас не испытывает к нему особой жалости. В одиннадцать лет пора уметь держать себя в руках.

Разрез начинает сильно кровить. Стас матерится сквозь зубы и пытается поставить дренаж. Получается не слишком хорошо — никакого медицинского образования у Стаса нет, если не считать таковым наблюдения за действиями Доктора, и весь его небольшой опыт приобретен главным образом методом проб и ошибок. Истечь кровью Мишутке все равно не грозит, но кровь мешает Стасу точно определить длину и ширину разреза, а это очень важно. Во всяком случае, так говорил Доктор.

Звонит телефон. От неожиданности Стас едва не роняет скальпель — он уверен, что выдернул провод из розетки, готовясь к операции. Оказывается, нет. Ладно, кто бы это ни был, брать трубку Стас не собирается.

Мишутка мычит что-то осмысленное. Что-то отдаленно похожее на «мама, мама». Возможно, он думает, что это звонит его мама, и хочет, чтобы Стас с ней поговорил. Ага, разбежался!

Стас со злостью сплевывает на пол и, нехорошо прищурившись, приступает к поперечному разрезу. Плоть разворачивается мясистыми лепестками. Четыре лепестка, обрамляющих кровавый тугой бутон. Тело Мишутки выгибается дугой. Тьфу ты, какие мы нежные! Одиннадцать лет! Позорище…

Телефон продолжает звонить. Кто же это такой настырный?

— Ммм! Ооо! Ммм! — стонет Мишутка.

— Будешь дергаться, отрежу руку, — рычит на него Стас. — Или ногу, мне без разницы!

Все равно, конечно, дергается. Ну, может, не так сильно, как раньше, но дергается. Хуже девчонки, честное слово! Черт бы побрал Ленку! Где только она находит таких уродов? Одиннадцать лет — почти стопроцентный непроходняк, шанс на удачное вживление — минимальный. Настолько минимальный, что и высчитывать его не хочется. Стас кромсает парнишку с тягостной уверенностью в том, что все это — боль, кровь, стоны «мама» — зря. Ничего хорошего из этого не выйдет. И дай-то бог, чтобы не вышло чего-нибудь плохого…

Еще пять минут уходит на вырезание креста под правой лопаткой. Теперь худая Мишуткина спина напоминает тушку освежеванного барана. Мальчик уже не стонет и не дергается — наверное, потерял сознание от боли.

Чего проще, думает Стас зло, сунуть пацану под нос тряпку с эфиром или просто дать по башке кувалдой, обмотанной ватином… Нет, нельзя. Доктор строго-настрого запретил использовать анестезию. Любую. Вот если сам вырубится — тогда ладно. Это вроде как не считается. Почему? Спросить бы у Доктора… Только вот Доктор уже никому ничего не расскажет…

Дренаж. Еще дренаж. Крест под левой лопаткой неожиданно перестает кровить, и Стас, не веря своему везению, быстро открывает контейнер с Пакостью. Личинки тихо дышат в своих гнездах, ворсистые бока едва заметно поднимаются и опадают. Стас хватает хромированные щипчики, осторожно вытаскивает крайнюю личинку и помещает ее в разрез. Белые ворсинки мгновенно наливаются багровым. Личинка жадно пьет Мишуткину кровь, раздувается, как пузырь, заполняя собой всю рану. Ворсинки распрямляются, впиваясь в рассеченную ткань, прорастают сквозь плоть, становятся ею… Смотреть на это неприятно. Стас аккуратно прикрывает имплантированную Пакость полуотрезанными «лепестками» Мишуткиной кожи. Зашивать ничего не нужно, личинка сама по себе и иголка с ниткой, и антисептик.

С разрезом под правой лопаткой приходится повозиться подольше, но в конце концов вторую личинку тоже удается пристроить. Стас кидает скальпель в таз, стягивает перчатки и в первый раз за всю операцию позволяет себе взглянуть на часы. Двенадцать минут, удовлетворенно думает он, на семь минут быстрее, чем в прошлый раз. Сам Доктор, наверное, похвалил бы меня за это…

И тут он понимает, что телефон звонит по-прежнему.

Двенадцать минут? Ну, хорошо, даже если десять… Кому же он так понадобился?

Секунду Стас размышляет, стоит ли брать трубку. По правилам Мишутку нужно сейчас обтереть гигиеническими салфетками, накрыть чем-нибудь теплым и отвезти в инкубатор. Там, в тишине и темноте, он будет спать — может быть, несколько часов, а может, несколько дней. А пока он спит, личинки Пакости будут потихоньку изменять его метаболизм, превращая Мишутку в Нового Человека. Homo Novus, как выражался Доктор. Процесс запущен, и теперь его уже не остановить, так что не имеет значения, попадет Мишутка в инкубатор немедленно или тремя минутами позже…

— Слушаю, — говорит Стас, поднося трубку к уху. — Говорите, ну!

На том конце провода, видно, отчаялись до него дозвониться, потому что отвечают не сразу. Но в конце концов отвечают.

Ленка. Только она умеет так пронзительно визжать в телефонную трубку.

— Стас! Стас! А-а-а! Стас! Беги! Они уже, наверное, у тебя! Они полчаса назад ушли! Они убьют тебя, Стас!

Стас непроизвольно оглядывается. В операционной он, разумеется, по-прежнему один — если не считать прикрученного к столу и не подающего признаков жизни Homo Novus'a.

— Ленка, — говорит он спокойно, — хватит орать, говори спокойно. Сколько их?

Ленка послушно перестает визжать.

— Человек десять… Джемал со своими ублюдками… У них цепи, Стас, заточки…

— Пушки? — интересуется он на всякий случай. Хотя откуда ей знать?

— М-м-м, — мычит Ленка, и Стас отчетливо представляет, как она трясет своей белокурой головкой. — Может быть… Стас, беги, пожалуйста! Ты… ты операцию сделал?

— Сделал, — отвечает он и бросает трубку. Полчаса — действительно много. До бункера не так просто добраться, но Джемал хорошо знает этот район. С детства…

Он начинает действовать — так же собранно и четко, как во время операции, только гораздо быстрее. Наскоро обтирает Мишутку, осторожно отлепляет скотч, отвязывает жгуты, переносит легкого, словно соломенное чучелко, паренька на каталку и вывозит из операционной. Инкубатор расположен в подвале, по коридору до поворота, потом направо и еще раз направо.

Пол коридора все время идет под уклон, так что каталка постоянно набирает скорость, нужно следить, чтобы ее не занесло и не шваркнуло об стену. На двадцать секунд притормозить перед металлическими дверями инкубатора, повернуть ключ в тугом замке, открыть двери…

В инкубаторе всегда пахнет — да что там пахнет, пованивает! — чем-то похожим на гниющую органику. Как будто под одной из массивных чугунных ванн, выстроенных в ряд, некоторое время назад сдохла крыса. Конечно, это невозможно — в бункере вообще нет крыс. Еще при Докторе всех крыс вытравили специальной плесенью, похожей на ту, что используется для выращивания Пакости, но с другими свойствами. Откуда же тогда этот мерзкий запах?

Стас с Мишуткой на руках пробирается между ванн, ударяется ногой о чугунные края, шипит от боли. Ванн в инкубаторе тридцать штук — у Доктора были грандиозные планы. Разбившиеся о рифы жестокой действительности. И о медные лбы Защитников.

— Ну, вот так, — успокаивающе шепчет Стас, добравшись до самой дальней ванны. Она почти до краев забита какой-то мягкой рухлядью, ветошью, старыми тряпками — Мишутка погружается в них, как в пуховую перину. — Все, дальше сам…

Джемал и его ублюдки в бункер не пойдут. Все Защитники панически боятся подхватить здесь какую-нибудь заразу. Стас знает, что такое невозможно чисто физически — Пакость не передается ни воздушно-капельным, ни бытовым, ни, в конце концов, даже половым путем, единственный способ ее подхватить — это имплантировать созревшие личинки в открытую рану. Но объяснять это Джемалу он не собирается. Боится — и слава богу. По крайней мере, Мишутке Защитники ничего не сделают…

Сам он выбирается из бункера через окно кладовки. Окно выходит на задний двор. Конечно, Джемал не настолько глуп, чтобы не выставить здесь пост — просто так, на всякий случай. Он же не знает, что Ленка предупредила Стаса. Джемал наверняка ожидает, что Стас выйдет из бункера как обычно, то есть через главный вход. Но на всякий случай он посылает на задний двор четверых своих парней. И это очень, очень плохо. Четверо — слишком много даже для Стаса, хотя ему уже почти девятнадцать, а бойцам Джема-ла от силы шестнадцать.

Они идут к нему ленивым, обманчиво валким шагом, на смуглых лицах — ухмылки, руки, выпирающие из рукавов ослепительно белых футболок, бугрятся мускулами. У одного из могучего кулака действительно струится вниз блестящая новенькая цепь, слегка побрякивая тяжелыми звеньями. Но только у одного. Остальные вроде бы не вооружены. Или, по крайней мере, не демонстрируют оружия.

Стас заискивающе улыбается им, поднимает руки вверх, показывая, что не хочет драки. На указательном пальце правой руки — кольцо брелка с ключами. Два ключа, один от гаража, где стоит раздолбанный Стасов «Памир», другой от квартиры, где деньги лежат. Или лежали. В любом случае, никто из Защитников в эту квартиру не зайдет — для них она страшнее бункера. В этой квартире жил и умер Доктор.

— Иди, иди, девочка, — ухмыляется тот, что с цепью. — Сейчас мы тебя будем любить, все вместе…

Улыбка Стаса неуверенно гаснет. Он как бы по инерции делает еще несколько шагов по направлению к бойцам, а потом резко взмахивает правой рукой.

Ключи, коротко звякнув, летят в лицо богатырю с цепью. Тот рефлекторно пытается предотвратить столкновение, грозящее ему в худшем случае царапиной, — и цепь бестолково взмывает в воздух. Стас хирургически точным движением перехватывает ее левой рукой и дергает на себя. Богатырь, которому только что удалось отбить смертельно опасную атаку Летающих Ключей, самым позорным образом теряет равновесие и рушится на Стаса. Стас отпрыгивает, налетает на другого бойца, бьет его кулаком в горло и, не дожидаясь, пока в драку включатся остальные, со всех ног несется к узкому проходу между стеной бункера и оградой госпиталя. Драться с четырьмя Защитниками — малоприятное занятие с непредсказуемым исходом. Если есть возможность убежать, надо убегать. В конце концов, Стас не герой. Он хирург. Так говорил Доктор. А Доктор всегда говорил правду.

2

Доктор говорил так:

— Человечество умерло. Его больше не существует. Все, что осталось — разобщенные группы искалеченных, несчастных ублюдков, жалкие остатки восьми миллиардов, владевших этой планетой. Генетический мусор, способный воспроизводить только такой же мусор. Или еще худший мусор. Отбросы. Грязь под ногтями Бога. Первые люди были глиной, последние стали дерьмом. Еще сто лет, и на Земле не останется даже воспоминания о Homo Sapiens.

Стас поначалу смеялся:

— Да ладно вам врать-то! У нас на районе — нормальные здоровые пацаны. И девчонки — вы видели, какие у нас девчонки? Видели Ленку-белую? Таких, как она, даже в Крепости нет — к ней один хрен оттуда подкатывал, в семью свою звал, только Ленка его послала… У нее дети наверняка здоровые будут, особенно если в нормальную семью попадет…

— Вот именно, — осаживал его Доктор. — Если попадет. А где эти нормальные семьи? Ты хоть одну знаешь?

Стас задумывался. В семьях, которые он знал, уродов было немного, можно сказать, почти что и не было. Но почти ведь не считается. По обычаю, девушка, приходящая в семью, становится законной женой всех взрослых мужчин семьи. И кто из них сделает ей ребенка, зависит только от случая…

— Стерилизация, — кипятился Доктор, — только стерилизация пятидесяти процентов взрослых! Вот единственное средство остановить расползающуюся заразу! Но никто не пойдет на это в условиях, когда все население планеты может уместиться в границах одного-единственного мегаполиса!

Удивительно еще, как спокойно он произносил это слово. За одни только разговоры о стерилизации можно было загреметь года на три исправительных работ.

— Что же делать? — спрашивал Стас, боязливо оглядываясь. Доктор хмыкал и раскрывал свой металлический чемоданчик.

— Преодолевать качественный порог, — непонятно отвечал он. — Эпидемии тридцатых косили род людской как траву, и многим казалось, что еще пара лет — и наступит конец света. Однако потом колесницы неожиданно остановились…

— Какие колесницы?

— Джаггернаута, — отвечал Доктор еще более непонятно. — И система даже пришла в некое подобие равновесия. Эпидемии сошли на нет, но зато начались мутации. Понимаешь, мальчик, это как если бы кто-то спустил всю воду из моря и оставил только самую чуточку на дне. Представляешь, что бы там осталось? Ил, грязь, гниющая биомасса…

— Что же делать? — снова спрашивал Стас, косясь на чемоданчик. В чемоданчике лежали пузырьки из толстого стекла, в которых плескались разноцветные жидкости. Было там и еще кое-что, но совсем уж непонятное, похожее на большие, затянутые бурой паутиной соты. — Вы знаете, что делать, Доктор?

— Перед тем как эпидемии набрали силу, — говорил Доктор, — в Центре, где я работал, придумали одну штуку. Нам не хватило каких-то десяти лет — если бы ее довели до ума, метавирусы были бы нам не страшны. Это было что-то вроде очень мощного биологического антиоружия.

Стас смотрел на него, не понимая.

— Антиоружия? Как это?

— Долго объяснять, — отмахивался Доктор. — Просто представь, что человеку, получившему дозу этого средства, были не страшны ни вирусные аэрозоли, ни зараженная вода, ни токсин-энзимы… А ведь оно еще и продолжительность жизни увеличивало…

— Так в чем же дело? Почему сейчас нельзя его использовать?

— Работы не были завершены, — объяснял Доктор. — Это средство действует, но избирательно и каждый раз по-разному. Точнее, функция защиты у него сохраняется всегда, а вот побочные эффекты…

— Что за побочные эффекты?

Доктор кривился, как будто учуяв запах тухлятины.

— Разные. Невозможно предсказать. И еще одно — мы научились вводить его… ее… это средство… только детям. Не старше двенадцати. Тебе, например, уже поздно, мой мальчик. Сколько тебе лет?

— Пятнадцать.

— Тебя она просто убьет, — сокрушенно качал головой Доктор. — Но я мог бы научить тебя работать с ней, и, когда я доведу свои исследования до конца, мы смогли бы вместе прививать детей… мне нужны помощники, один я не справлюсь… здесь, у вас, довольно много здоровых детей, с которыми можно работать…

У Стаса загорались глаза, и он снова наклонялся над чемоданчиком.

— Это она, да? — спрашивал он и тут же спохватывался: — А почему вы все время говорите про средство «она»? Она — это такая вакцина, да?

И тогда Доктор покачал головой.

— Нет, мальчик. Это не вакцина. Это вообще не похоже на все, о чем ты слышал до того. А «она»… знаешь, в Центре, где я работал, мы дали ей кодовое имя. Мы назвали ее Пакость.

3

Стас добирается до Убежища уже в темноте. Петляет по вымершим улочкам Желтого Квартала, получившего свое название от странной болезни, погубившей его жителей, — кожа у них становилась желтой и хрупкой, как осенние листья, отслаивалась тонкими сухими пленками, а новая почему-то не нарастала… Сейчас Желтый Квартал — самое безопасное место в городе. Вирус, вызвавший болезнь, мутировал и поражает теперь только собак и кошек. Но известно об этом опять-таки немногим, так что шансы встретить здесь кого-то из Защитников равны нулю.

Убежище расположено в глубине запущенного сада, обнесенного двумя рядами колючей проволоки. Когда-то в саду находился фильтрационный пункт: коллеги Доктора отделяли здесь зерна от плевел, то есть тех, кто был уже безнадежен, от тех, кому еще можно было чем-то помочь. Потом безнадежные убили коллег Доктора и насадили их головы на шипы ограждения. Самому Доктору повезло — он в тот день находился далеко от фильтрационного пункта, в своем исследовательском центре. А когда вернулся, в живых не было уже никого — ни убийц, ни убитых…

Стас обходит защищенный колючкой сад по большой дуге. Забирается на крышу полуразвалившегося кирпичного сарая, оттуда на дерево, чьи могучие ветви протянулись к ограде бывшего фильтрационного лагеря, словно покрытые коростой руки больных «червивой горячкой». К одной из ветвей привязана тарзан-ка — шнур из гибкого материала с небольшой перекладиной на конце. В свободном состоянии тарзанка совсем маленькая, снизу, с земли, ее не видно. Но стоит Стасу, вцепившись в перекладину, оттолкнуться ногами от развилки, шнур начинает вытягиваться. Стаса проносит чуть выше ощетинившегося шипами ограждения — он инстинктивно поджимает ноги, чтобы не зацепиться кроссовками за проволоку. Отпускает перекладину и мягко падает в огромную кучу осенней листвы, заботливо собранную здесь Младшими. Тарзанка с тихим чмоканьем сокращается до своей обычной длины и исчезает в ветвях дерева. Младшие обожают эту игру, да и сам Стас любил ее, когда был поменьше. Сейчас он предпочитает возвращаться в Убежище, как все взрослые люди — через ворота. Но если Джемал и остальные Защитники взялись за него всерьез, у ворот, скорее всего, ждет засада…

Первым его замечает Скворец. Он, как обычно, бродит по ночному саду, навострив ушки и вглядываясь в непроглядную тьму. Впрочем, это для Стаса тьма непроглядная, а Скворушка видит в темноте не хуже спецназовца, оснащенного прибором ночного видения. А может, и лучше. Больше никак Пакость на нем не отразилась. Скворец по-прежнему часто простужается, вечно ходит с соплями под носом, не умеет передвигать предметы взглядом, обеззараживать воду усилием воли — он всего лишь превосходно видит в темноте. И на том спасибо…

— Стас, — доносится откуда-то из темноты его свистящий шепот, — ты сбежал?

— Не сбежал, а ушел, — в тон ему шипит Стас. — Навалял там кой-кому и ушел… А почему шепотом-то?

Невидимый Скворец тихо смеется.

— Да не знаю, — говорит он уже нормальным голосом. — Чтоб тебя не напугать… Давай, Стас, там тебя уже заждались все… Белая прям с ума сходит… Совсем свихнулась девка…

— Ты мне порассуждай тут, — ворчит Стас. — Ладно, гуляй дальше, Вождь Белое Перо…

Он продолжает свой путь по невидимой дорожке, ориентируясь на мерцающие мягким золотистым светом окна Убежища. Полгода назад Ленка приволокла откуда-то целый рулон полупрозрачной, медового цвета материи и сшила занавески на все окна старого дома. С тех самых пор Стас заметил, что полюбил возвращаться в Убежище по вечерам…

Ленка с визгом бросается ему на шею, как только он переступает порог. Не стесняясь Младших, целует его в губы, в нос, лоб, уши. Царапает ему шею своими длиннющими ногтями. И что-то говорит, говорит, говорит…

— …они сначала сюда пришли, сказали, что к тебе, по делу… я говорю: «Он занят!», а Джемал мне — молчи, су… ой, в общем, нехорошее слово сказал… молчи, значит, нам твой пацан нужен. Это он так про тебя, Стас, ты понял? Потом Андрей к ним вышел, они поговорили, довольно мирно так… а потом Андрея вдруг ударили, и он упал…

— Что? — Стас не верит своим ушам. — Как это — ударили?

Защитники боятся тех, кому были имплантированы личинки Пакости. Виной тому все те же суеверия о том, что Пакость заразна. За четыре года работы с личинками Стас слышал о двух случаях, когда ребят, получивших прививку, пытались убить с большого расстояния — в одного стреляли из винтовки, на второго скинули с пятого этажа мешок с цементом. В обоих случаях ребята остались живы и здоровы. Но чтобы кто-то из Защитников пытался ударить привитого — такого на его памяти не было никогда.

— Цепью, — шмыгает носом Ленка. — Старой такой, ржавой цепью, они там же ее и кинули… Крикнули, чтобы мы готовились к смерти, и ушли…

— Что с Андреем? — Стас осторожно отстраняет Ленку от себя и обводит взглядом зал. Младшие смотрят на них во все глаза — как же, когда еще выпадет случай поглядеть на милующихся взрослых. Андрея среди них не видно.

— Он у себя в комнате, спит. С ним все нормально, ссадина затянулась уже, просто перенервничал очень. Сказал, что они приходили, чтобы убить…

Стас скрипит зубами. Ну конечно, никого более подходящего для переговоров с противником в Убежище не нашлось. Обязательно нужно было вылезти Андрею, в котором Пакость необычайно обострила способность к эмпатии — считыванию эмоций собеседника…

— Если бы пришли убивать, убили бы, — жестко говорит он. — Пугали…

— Они хотели убить тебя! А потом уже разобраться с остальными… Они еще придут, вот увидишь… Как ты от них убежал? И что с Мишуткой?

Стас улыбается — широко, неискренне. Улыбка предназначена не Ленке, а Младшим.

— С Мишуткой все хорошо, — громко объявляет он. — Сейчас он спит, как сурок. Когда проснется, вернется к нам и снова станет с нами играть.

— Ура! — вопит очкарик Назар. — Стас, а он сможет шарики в воздухе держать?

У Назара редкая способность — он умеет левитировать небольшие предметы. Например, шарики для пинг-понга. Каждый раз, когда Стас возвращается после очередной операции, он пристает к нему с одними и теми же вопросами — так хочется ему поиграть в шарики с кем-нибудь, обладающим таким же даром…

Стас разводит руками — мол, не знаю. Младшие всегда с радостным нетерпением ожидают возвращения привитых: наверное, раньше дети так же ждали Нового года, чтобы посмотреть, какие подарки лежат под елкой. Стасу приходится делать вид, что ему тоже не терпится; на самом деле он очень боится. Доктор говорил, что для детей младше одиннадцати Пакость не представляет никакой опасности, и, как обычно, говорил правду. Но два года назад восьмилетний Давидик вернулся из инкубатора, наделенный странной и страшной способностью проникать в чужие сны. Первые несколько дней все шло как обычно, а потом Младших стали изводить кошмары. Стас и Ленка сидели с ними, поили седативными коктейлями, оставляли в спальнях включенные ночники — ничего не помогало. А однажды кошмар приснился самому Стасу.

Он до сих пор вспоминает об этом со странной смесью ужаса и отвращения. Никаких деталей того сна Стас, к счастью для себя, не помнит — помнит только ощущение ничтожности и заброшенности, как будто он — крохотная пылинка — вращается в абсолютно пустом, холодном и равнодушном пространстве, а откуда-то сверху, с немыслимых высот, наблюдают за ним чьи-то огромные, невыразимо чужие глаза. На следующий день он случайно наткнулся на взгляд восьмилетнего Давидика и вздрогнул — он узнал эти глаза…

— Стас! Стас! — верещат Младшие, подбегая к нему. По-своему они очень тактичны — пока Стас разговаривал с Ленкой, никто им не мешал. Но теперь, когда Стас отстранил Ленку и обратился ко всем собравшимся в зале, самое время выразить свой восторг по поводу чудесного спасения любимого вождя. Младшие виснут у него на плечах, на локтях, щекочут шею и живот, пытаются повалить на диван. Стас честно возится с ними до одиннадцати, хотя сил у него уже совсем не осталось — операция, бегство от бойцов Джемала и долгая дорога домой вымотали его до предела. В одиннадцать Ленка, чудесным образом превратившаяся из Ленки Зареванной Дурочки в Ленку Строгую Воспитательницу, загоняет Младших в спальни. Младшие спят по двое в комнате — это тоже недоброе наследство Давидика. Когда-то, еще при Докторе, и привитые, и непривитые дети спали вместе в одном большом дортуаре. Но Давидику легче было входить в сны тех, кто спал с ним рядом, и дети очень скоро это поняли. «Элои, — непонятно говорил Доктор. — Смешно требовать от элоев, чтобы они засыпали рядом с морлоком». Потом за Давидиком приехали люди из Крепости и увезли его с собой. Стас слышал, как Доктор объяснял им что-то про «идеального гипнократа», а они кивали и с опаской посматривали на маленького Давидика. Давидик уехал, но тени снов, в которых он успел похозяйничать, прочно угнездились в темных углах дортуара…

Полночь. Стас сидит у камина, в котором потрескивают смолистые поленья, лениво наблюдает за алыми переливами углей, медленно погружается в дрему. Сзади неслышно подходит Ленка, обвивает его шею тонкими руками, приникает губами к самому уху, шепчет:

— Стасенька… Стасенька мой… как хорошо, что ты вернулся…

Стас бурчит что-то неразборчивое. Почему-то вспоминается мычание Мишутки. Интересно, лениво думает он, долго ли проспит Мишутка? И каким он вернется?

— Стасенька, — продолжает нашептывать ему на ухо Ленка, — а давай отсюда уедем? Ну, давай, правда… Эти уроды-Защитники нам все равно жизни не дадут… сколько ж можно от них бегать, а, Стаська? А в Крепости тебя сразу примут, знаешь, как они хотят, чтобы у них свой Доктор был?

Стас делает резкое движение головой, освобождаясь от ее нежного захвата.

— Я не Доктор, — говорит он. — И никогда не был Доктором. А теперь уже никогда и не буду.

Это правда. Если бы Доктор поучил его еще года два-три, возможно, из него и вышел бы толк. А так он просто Стас, хирург-самоучка. И если даже предположить, что хирург-самоучка кому-то понадобился в Крепости, то что он будет там делать без своих Младших? Без госпиталя, без инкубатора? Особенно без инкубатора?

Если бы инкубатор можно было оборудовать где угодно, его давно уже перетащили бы в Крепость. Но Доктор говорил, что для инкубатора подходит только одно место в городе. Стас много раз спрашивал его, почему это так, и Доктор каждый раз отвечал, но всегда непонятно. «Фэн-шуй», говорил Доктор, и «геомантия», и «теллурические течения». Когда Доктор заболел и почувствовал, что дело плохо, он сам завел со Стасом разговор об инкубаторе.

— Никуда не пытайся его переносить… Пакость нельзя выращивать где попало… она питается не только аминокислотами, понимаешь? Нет, вижу, не понимаешь… ну, тогда просто запомни: инкубатор должен всегда быть в подвале госпиталя… и оперировать ты всегда будешь только там… и никогда не давай детям наркоз, Пакость должна чувствовать страдания, это очень сильный стимул…

Потом он начинал бредить, и Стас окончательно переставал понимать, о чем идет речь.

— Что внизу, то и наверху, — бормотал Доктор, и крупный, неприятно пахнущий пот выступал на его пористой коже. — Гермес Трисмегист, Трижды Величайший… Задача трех тел, точки Лагранжа… Все, что происходит, происходит потому, что мы разгневали Землю… Болезни имеют волновую природу… ядро планеты испускает смертельные колебания, вирусы мутируют, небеса отвечают огнем… Инкубатор — точка Лагранжа, гнев ядра гасится гневом небес, личинки растут в зараженной плоти и пожирают ее, превращая в броню и металл… Homo Novus восстанет из грязи и тлена, он придет, сверкающий, как тысячи солнц, он поднимет руку и дотронется до свода небес… И у него будут крылья, у него обязательно будут большие, красивые крылья…

А потом Доктор умер, и Стас лишился единственного человека, которому можно было задавать вопросы.

— Нет, — повторяет он, но уже не так резко. — В Крепости нам делать нечего. Наше место здесь, с Младшими.

— Мы их обманываем, — тихонько говорит Ленка. — Мы рассказываем им сказки, они думают, что все это игра. А потом ты уводишь их в госпиталь, и они ложатся под нож… а возвращаются совсем другими…

Неправда, хочет возразить Стас, они остаются такими же! Но ничего не произносит, понимая, что Ленка права. Младшие действительно меняются. Они продолжают играть, они остаются все теми же забавными мальчишками и девчонками, но где-то глубоко внутри у них растет чужеродная органика, плесень, вырабатываемая личинками, превращает их в Homo Novus'ов, в суперменов, которые не знают, что такое болезни, владеют телекинезом и умеют проникать в чужие сны…

Мы их боимся, неожиданно понимает Стас, и Ленка, и я — мы их просто боимся…

— Давай лучше спать, — шепчет он Ленке. — Завтра будет тяжелый день…

Они ложатся здесь же, в зале, на большом диване, на котором так любят прыгать Младшие. Уютно мерцают огоньки в камине. Ленка прижимается к Стасу, он обнимает ее, зарывается лицом в ее белокурые, горьковато пахнущие волосы… и неожиданно засыпает, проваливаясь в сон, словно в разверзшуюся под ногами пропасть.

Среди ночи Стас просыпается — то ли от холода, то ли от какого-то странного звука. Огонь в камине погас, Ленка сопит, завернувшись в теплый шерстяной плед. Стас нашаривает упавшее на пол грубое верблюжье одеяло, натягивает на себя и некоторое время лежит, прислушиваясь к поглотившей Убежище тишине. Он никак не может избавиться от тягостного, словно изжога, ощущения — в окружающем его мире что-то изменилось.

Потом он засыпает снова, но сон его неглубок и тревожен.

Ему снится Доктор, погружающий в его распоротый живот белые комочки личинок.

4

Защитники приходят утром, и на этот раз их уже не десять и не двадцать.

Их целая армия.

На экране монитора видно, что часть из них приехала на байках. Байкеры затянуты в черную клепаную кожу, на ногах у них остроносые, подкованные металлом сапоги. Похоже, что это отряд из другого города — во всяком случае, раньше Стас их на улицах не встречал.

В центре полукольца огромных хромированных чопперов — навороченный джип Джемала. Сам Джемал стоит перед воротами, сжимая в руках обычную бейсбольную биту, и лупит ею по стальным листам обшивки. Грохот такой, что с голых ветвей деревьев в саду Убежища срываются черные, как кляксы, галки и стаями кружат в прозрачном осеннем небе.

— Здравствуй, Джемал, — говорит Стас, подходя к воротам. — Чего стучишь-то?

— А, это ты, Стас! — с веселой злостью кричит Джемал. — Выходи, дорогой, поговорим как мужчина с мужчиной…

— Твои люди вчера ударили моего пацана, — говорит Стас. — Кто ты после этого, Джемал? Ты — мужчина? Я в этом сомневаюсь…

Удар дерева о металл.

— Ты — паршивый ублюдок! — рычит Джемал. — Ты разносишь по нашему городу заразу! Я предупреждал тебя, Стас, я говорил тебе, чтобы ты остановился, но ты не слушал меня! Ты украл малого из семьи моего племянника Арсена, и ты за него ответишь кровью, понял?

— Ну, зайди сюда, Джемал, раз ты такой смелый! — спокойно предлагает Стас. — Зайди, и мы все обсудим…

Он действительно почти не играет сейчас. Джемал и его Защитники уже не впервые появляются перед воротами Убежища, но у них еще ни разу не хватило духу войти внутрь. Между тем что-то подсказывает Стасу, что сегодня события могут пойти по другому сценарию.

— Приглашаешь, значит? — нехорошо усмехается Джемал. — Ну, принимай гостей, Стасик…

Стас не отрываясь глядит на экран монитора. Джемал оборачивается к своей армии, машет рукой. Чопперы нехотя расползаются в стороны, и на площадь выезжает небольшой грузовичок. Спереди у грузовичка — устрашающего вида «кенгурятник», рама из сваренных хромированных труб. Грузовик разгоняется, ревет двигатель, выбрасывая из выхлопной трубы клочья сизого дыма… Стас разворачивается и со всех ног мчится к Убежищу. На крыльце дома — Ленка и Младшие. Все они смотрят на него, в их глазах — недоумение. Они на своей территории, что может им здесь угрожать?

За спиной Стаса раздается тяжелый глухой удар, металлический лязг. Ворота, судя по всему, вынесены напрочь. Младшие нестройно визжат. Стас уже совсем рядом с крыльцом, он кричит детям, чтобы они скорее прятались в доме, но они, конечно же, толпятся на пороге, пытаясь как следует разглядеть, что творится около ворот.

Стас врезается в группу Младших, сносит кого-то на пол, но не задерживается, чтобы помочь, а сразу устремляется в дом. Огромными прыжками взлетает на второй этаж, распахивает дверь своей комнаты, вытаскивает из-под кровати чехол с винтовкой.

Из окна ему видно, как во двор через снесенные грузовиком ворота, не торопясь, заезжают байкеры. Между ними вразвалочку шагает Джемал, помахивая своей битой. За Джемалом медленно катится его джип, битком набитый бойцами. И это только авангард, передовая группа. А ведь есть еще та безмолвная толпа, которую Джемал вывел на площадь…

Гулко хлопает внизу дверь. Ленка, слава богу, сообразила убрать Младших от греха подальше. Черт возьми, с бессильной злостью думает Стас, как же они осмелились?..

— Стас, — кричит Джемал, поднимая свою биту. — Если выйдешь, мы твоих ублюдков не тронем, обещаю! Даю тебе три минуты, потом пеняй на себя. Девку твою я лично оприходую, понял?

Стас поднимает винтовку, досылает патрон в патронник, прижимает приклад к плечу… Делает шаг к окну, несколько секунд прицеливается, мягко нажимает спусковой крючок.

Пуля выбивает бейсбольную биту из руки Джемала. Отдача заставляет Стаса сморщиться от боли в плече.

— Ах ты, тварь позорная! — орет Джемал, пятясь назад. Видно, что он не ожидал от Стаса такой выходки. — Не хочешь по-хорошему, да? Ладно, будет тебе по-плохому!

Он поворачивается и машет рукой байкерам. Как по мановению волшебной палочки, у каждого из них оказывается в руках бутылка с каким-то темным составом. Байкеры синхронно размахиваются, швыряют бутылки в стену Убежища. Звон разбитого стекла, истошные крики Младших. Откуда-то снизу начинает валить жирный черный дым.

— Ленка! — кричит Стас, отступая от окна. — Звони в Крепость, быстро! Они сейчас тут все спалят!

Его начинает бить озноб. Он впервые понимает, что Защитники действительно пришли убивать. И дело тут не в Мишутке, которого он якобы украл из семьи Джемалова племянника, — Стас никогда не крадет детей, они приходят в Убежище сами, ведь с Младшими так интересно играть… Дело в том, что чаша терпения тех, кто столпился перед воротами, переполнена. Когда-то это должно было случиться. Сегодняшний день ничем не хуже других дней…

Стас впервые смотрит на осаждающих Убежище Защитников другими глазами. Он видит людей, пришедших защищать свой привычный мир. Для этих людей он, Стас, ничем не лучше тех ученых, что двадцать лет назад выпустили из секретных лабораторий смертельные штаммы вирусов. Только вирусы, убившие шесть миллиардов человек из восьми, нельзя было увидеть невооруженным глазом, а чума, которая расползается из Убежища, видна всем и каждому.

За окнами ревет пламя — Стас еще не видит его, только слышит, но хорошо представляет, как страшно должно быть сейчас Младшим. Надо их уводить, думает он, вот только куда? Через забор никто из них не перелезет, разве вот только Назар сумеет кого-нибудь левитировать, да и то вряд ли — он никогда не поднимал взглядом ничего тяжелее шарика для пинг-понга…

— Сжечь заразу! — торжествующе орут Защитники. — Сжечь заразу! Сжечь заразу!

Стас колеблется. Нужно отстреливаться, но теперь, когда атакующие подожгли дом, палить поверх голов бессмысленно. Это никого не напугает, а значит, нужно стрелять на поражение. Стас совсем не уверен, что ему удастся выстрелить в человека, пусть даже человек этот желает его смерти…

Снизу раздается душераздирающий вопль Ленки. Стас выскакивает на лестницу, держа перед собой винтовку, и останавливается, будто споткнувшись о невидимую стену. В каминном зале полно народу. Черные байкеры, бритые бойцы Джемала — всего человек двадцать. Дверь вырвана с мясом — валяется во дворе, привязанная металлическим тросом к кенгурятнику грузовичка. Младшие жмутся к стенам, в ужасе глядя на загораживающего дверной проем Джемала, за спиной которого бушует пламя. В правой руке Джемал держит огромный нож, в левой — белокурые пряди Ленкиных волос. Ленка стоит перед ним на коленях, Джемал слегка поглаживает ее шею острием своего ножа.

— Бросай винтовку, Стас, — предлагает он, — и с твоей телкой ничего не случится.

— Я тебе не верю, — говорит Стас, удивляясь, почему его голос совсем не дрожит. — Я тебе не верю, Джемал. Ты боишься, ты до смерти перепуган. Ты вошел туда, куда нельзя входить тебе и таким, как ты. Поэтому я тебе не верю. Отпусти ее, и тогда мы поговорим.

— Ага, — говорит Джемал, глядя на него взглядом человека, который только что придумал классную шутку. — Значит, ты хочешь диктовать мне условия? Петр!

Он кивает одному из своих — высокому, тощему, как жердь, парню, и тот, мгновенно выбросив вперед длинную руку, выхватывает из группы Младших Скворушку — тот стоит ближе всех и не успевает отшатнуться. Заламывает ему руку, заставляет опуститься на колени, а потом вытаскивает из-за пояса такой же нож, как у Джемала. Ну, может, чуть-чуть поменьше.

— Нас здесь много, Стас, — ухмыляется Джемал. — А ты один. Ты же не хочешь, чтобы мы перерезали твоих ублюдков, как поросят?

Стас аккуратно прислоняет винтовку к стене и отряхивает руки. Что ж, героя из него действительно не получилось.

— Спускайся, Стасик, — одобрительно говорит Джемал. — Поговорим…

Как только Стас оказывается внизу, к нему подскакивает давешний богатырь с цепью (сегодня она обмотана у него вокруг пояса) и изо всех сил бьет его ногой в пах. Стас падает на пол, пытается кричать, но крик застревает у него в горле.

Джемал наклоняется над ним, заглядывает в полные боли глаза.

— Я хотел убить тебя сам, — с сожалением говорит он. — Но здесь слишком много парней, которые на тебя злы. Мне придется отдать тебя им. Молись, чтобы тебе повезло умереть быстро, мясник…

— Я не мясник, — шепчет Стас, продираясь сквозь невыносимую боль, — я доктор…

Он впервые осмеливается назвать себя доктором. Что ж, другого шанса ему все равно не представится…

Его окружают, начинают пинать ногами. Бьют поначалу не очень сильно, но потом постепенно распаляются, входят в раж, топчут подкованными сапогами… Где-то далеко-далеко ревут перепуганные Младшие.

Потом все вдруг затихает, и Стас с удивлением осознает, что больше не чувствует боли. Столпившиеся вокруг него Защитники отступают, словно потеряв к нему всякий интерес. Стас, кряхтя, пытается подняться на локтях — это получается у него не сразу, но, поднявшись, он встречается глазами со смертельно побледневшим Андреем и отчетливо понимает, что произошло — эмпат просто забрал его боль себе. Идиот, хочет крикнуть Стас, идиот, что ж ты делаешь, тебе всего тринадцать, ты же убьешь себя! Но сил на крик у него уже не остается.

— Здравствуй, Миша, — говорит вдруг Джемал. — Вот ты и вернулся. Арсен, смотри, вот он, твой племянник, живой-здоровый…

На Стаса никто уже не смотрит, все глядят на появившегося в дверях Мишутку. Стас с огромным усилием поворачивает голову. Мишутка входит в зал, непонимающе оглядывается, видит усмехающихся байкеров, видит Джемала, поглаживающего лезвием ножа беззащитную шею Ленки, видит распростертого на полу Стаса…

— Что случилось? — говорит он ломким, чужим голосом. — Стас, что здесь происходит?

Стас не знает, что ему ответить. А если бы даже и знал, вряд ли смог бы — эти уроды, кажется, сломали ему челюсть.

— Стас?

— Твой Стас — дерьмо, — громко произносит Джемал. — И все твои друзья, которых заразили этой дрянью, тоже дерьмо. Хорошо, что они не успели заразить ею тебя. Когда все закончится, дядя Арсен отведет тебя домой…

— Ты ошибаешься, — перебивает его Мишутка. — Они успели. Я заражен, дядя Джемал.

Голос его звучит теперь совсем по-другому — сильно, уверенно. Стас закрывает глаза, чтобы не видеть того, что произойдет дальше.

— Убейте их! — вопит Джемал, уязвленный до глубины души. — Убейте их всех!

Закрытые глаза спасают Стаса. Посреди зала вспыхивает маленькое злое солнце.

Он придет, вспоминает Стас последние слова Доктора, сверкающий ярче тысячи солнц, он поднимет руку и дотронется до свода небес… И у него будут крылья, у него обязательно будут крылья…

Огонь, опаливший Стасу ресницы, гаснет, и он осторожно открывает глаза. Мишутка стоит в центре круга, образованного неподвижными — скорее всего, мертвыми — телами Защитников, и за спиной у него трепещут огромные, переливающиеся всеми цветами радуги крылья.

— Не бойтесь, — произносит Мишутка совсем взрослым, полным оттенков голосом. — Самое страшное уже позади. Теперь все будет хорошо.

Он перешагивает через трупы и идет к Младшим. Крылья медленно гаснут, превращаясь в едва заметную вуаль, потом — в ничто.

— Миша… — хрипит Стас, — Миша…

Мишутка оборачивается и смотрит на него бесконечно долгим, пронзительным, как укол шпаги, взглядом.

— Стас, — говорит он наконец. — Стас! Помнишь, вчера ты резал меня ножом, Стас?

Стас кивает — или, точнее, просто роняет голову на грудь. Мишутка понимающе улыбается.

— Я пытался сказать тебе… Пытался сказать, что, если выживу, непременно убью тебя. Ты обманул меня. Вы все обманывали меня. Вы сказали, что это игра, веселая игра. Позвали к себе в дом, к другим детям. А потом привязали к столу и стали резать ножом…

Стас шипит от боли. Видимо, у Андрея кончились силы.

— Но я передумал, — весело говорит Мишутка. — Я не стану тебя убивать, Стас. Ты умрешь сам. И тетя Лена тоже.

Он подмигивает Стасу и поворачивается к Младшим.

— Ну а с вами мы поиграем, — объявляет он. — Кто хочет поиграть со мной, признавайтесь?

Минуту Младшие молчат. Потом голос Назара неуверенно спрашивает:

— А ты умеешь играть в шарики, Мишутка?

— Конечно, умею! — отвечает Мишутка. — Ты не поверишь, как здорово я играю в шарики!

Он произносит что-то еще — слова звучат непривычно, будто Мишутка говорит на чужом, неизвестном Стасу языке, — и в комнате на мгновение становится очень холодно. Воздух застывает, как студень. Где-то высоко-высоко, в гулкой пустоте небес, замирают огромные шары планет.

Это длится всего лишь миг, но Стас с внезапной ясностью слышит тот же звук, что разбудил его вчера, — тонкий звон рвущихся струн, соединяющих небо и землю. Равновесие, думает он, глядя на худенькую спину Мишутки. Сквозь тонкую ткань рубахи багровеют два набухших кровью креста. Равновесие, зависящее от одной-единственной точки. Достаточно слабого, почти неощутимого толчка…

Мишутка, словно почувствовав спиной его взгляд, начинает медленно поворачиваться к Стасу.

И тогда Стас снова зажмуривает глаза — крепко-крепко.

Прогулка

Пруд говорит:

были бы у меня руки и голос,

как бы я любил тебя, как лелеял.

Люди, знаешь, жадны и всегда болеют

и рвут чужую одежду

себе на повязки.

Мне же ничего не нужно:

Ведь нежность — это выздоровленье.

Ольга Седакова

1

Из дому они вышли почти в пять. Поздновато для прогулки — Аня, уезжая, строго-настрого наказывала уходить в три, а возвращаться не позже половины шестого. Но в три Лизонька еще спала, а будить ее Антону не хотелось. Это у взрослых все просто: накинул куртку, всунул ноги в кроссовки, похлопал по карману, проверяя наличие сигарет, — и пошел. А шестимесячного малыша нужно сначала накормить, разогрев предварительно смесь в бутылочке, потом переодеть, потому что во сне он наверняка не только описался, но и что похуже, потом одеть специально для прогулки, а это тоже не самая простая процедура, если вы, конечно, не профессиональная нянька. Тем более что днем Лизонька спала редко, это была своего рода улыбка судьбы, подарок Фортуны. Материал в субботний номер горел синим пламенем, требовалось сесть и мужественно написать шесть тысяч знаков о суровых буднях отдела по борьбе с экономической преступностью N-ского района. Писать, строго говоря, было не о чем — будни, как им и полагается, удручали своей серостью и невыразительностью, унылые разбирательства с вороватыми бухгалтерами, жуликоватыми фирмачами и беспринципными адвокатами крупных клиентов могли заинтересовать разве что самих фигурантов обэповских расследований. Но ведь не для них же газету выпускают. Попытка поговорить по душам с господами следователями Череповецким и Клямкиным на предмет выяснения захватывающих деталей их опасной и незаметной на первый взгляд службы вылилась в банальную пьянку. В результате Антон явился домой в полтретьего; у Лизоньки, как назло, поднялась температура, Аня, разумеется, не спала, высказала все, что думает о стиле работы криминального обозревателя газеты «Честный взгляд», от помощи отказалась, бросила брезгливо: «Иди отоспись». Пошел, отоспался: Все утро под Лизонькин хнык мучительно соображал, о чем же делать материал. Самым ярким пятном в неформальных воспоминаниях господ Череповецкого и Клямкина был эпизод с ночными плясками стажерок юридического колледжа на казенных обэповских столах. В результате решил отложить работу на завтра, тем более что Аня уезжала в Петербург, следовало ее проводить, а перед тем как следует помириться. Помирился, проводил, уговорив соседку полтора часа посидеть с Лизонькой, перед вагоном клялся, что будет вовремя кормить, менять памперсы, гулять исключительно по графику.

Знала бы ты, Аня:

Пять часов — это, конечно, поздно. Весна нынче выдалась странная — неделю тепло, неделю холодно, сейчас вроде распогодилось, но к вечеру наверняка подморозит. Два с половиной часа, обещанных Ане, им не прогулять, но и полутора хватит за глаза. Лизонька чудесно спит на воздухе, если повезет, то и после прогулки продрыхнет еще часика два, а за это время можно разделаться с материалом. Дойдем до озера, решил Антон, прокатимся немного по берегу, там безлюдно и не лают собаки, которые пугают Лизоньку, а потом вернемся. Как раз полтора часа:

Антон проверил, плотно ли повязана теплая шапочка, укрывавшая кудрявую головку дочки от коварного апрельского ветра, подоткнул верблюжье одеяльце, сунул на всякий случай под матрасик любимую Лизонь-кину желтую рыбку-погремушку, накинул на плечи кожаную куртку, всунул ноги в кроссовки — хорошие кроссовки, привезенные из Амстердама «Адидас Торшн» — пружинящий шаг, хлопнул по карману — пачка «Галуаз» оказалась на месте, открыл дверь и выкатил коляску в коридор. Прогулка началась.

2

Дом, где жили Антон, Аня и Лизонька, был расположен очень удачно — в пятнадцати минутах ходьбы от далеко не последней на своей ветке станции метро и на самой границе большого парка. За удачное местоположение дому прощалось многое — и загаженный подъезд, и постоянно ошивающиеся во дворе темные личности, и периодически ночующие на лестницах бомжи. Старый район, старые, еще дореволюционные, заводские корпуса, соответствующая социальная структура. У пожеванных жизнью алкоголиков, вылезающих по весне из каких-то потаенных щелей, подрастала достойная смена. В детском саду, мимо которого приходилось ходить к метро, все лавочки были засижены кошмарно одетыми, противно ржущими, постоянно об-долбанными подростками обоего пола.

И все-таки дом был расположен удачно. Потому что стоило покинуть пределы двора, пройти тенистой липовой аллеей, протянувшейся между старинных, девятнадцатого века краснокирпичных построек — бывших складов текстильной мануфактуры, — и свернуть направо, за угол чугунной ограды, как перед тобой распахивался совершенно другой мир. Границей этого мира служила железная дорога, хоть и проходившая близко к дому, но совершенно не слышимая в квартире — даже при распахнутых настежь окнах. За железной дорогой расстилался огромный парк, старый и таинственный, овеянный многовековой славой. Некогда — лес. Впрочем, часть парка и поныне считалась лесом — тянулась отсюда до самой Кольцевой, перехлестывала через нее и смыкалась с реликтовыми чащобами ближнего Подмосковья. Когда-то здесь знатно пошаливали лихие люди, грабили проезжих купчишек.

В последние годы ту часть парка, которая прилегала к железной дороге, облюбовали собачники. Расчистили себе несколько площадок, понастроили всяких вышек, стенок, лестниц и прочих тренажеров для лучших друзей человека, завели даже специальный магазинчик, торгующий костями и мясными обрезками. По выходным на площадках устраивались тренировки для собак сторожевых и охранных пород; огромные псы яростно бросались на неуклюжих людей в толстых телогрейках, рычали и рвались с отчаянно лязгающих цепей. В такие дни лай, доносившийся с собачьих площадок, был слышен даже во дворе дома, где жили Антон, Аня и Лизонька.

Существовал, правда, один хитрый путь, позволявший миновать лающее скопище овчарок, ротвейлеров и ризеншнауцеров и углубиться в мало посещаемую часть парка. Путь этот пролегал по насыпи вдоль железной дороги; в определенном месте следовало свернуть и спуститься в придорожную канаву, пересечь ее и, раздвинув кусты, выйти на протоптанную местными следопытами тропинку, ведущую на северный берег озера. Антон знал этот маршрут еще со времен своей боевой юности; позже он показал его Ане, предупредив, что одной здесь лучше не ходить. Напрасное предупреждение — Аня, вполне пугливая, несмотря на экзотическую сферу интересов, девушка, боялась ходить по тайной тропинке даже в компании с Антоном. И, разумеется, строго-настрого запрещала гулять там с Лизонькой.

Ну, запрещать-то она могла сколько угодно. Если бы Антон посчитал нужным, никакие женины запреты его бы не остановили. Но Вероника сказала, что на площадке сегодня пусто, и не соврала. Подойдя к переезду, он убедился, что со стороны площадок не доносится ни лая, ни сердитых хозяйских окриков, ни истошного визга маленьких собачонок. Будний день, пятнадцать минут шестого. Вполне возможно, что сегодня у братьев наших меньших выходной. Это давало возможность пройти к озеру более длинным, но и более сухим путем — после таяния снегов, случившегося относительно недавно, в последней декаде марта, в низинах стояла вода, и канаву под насыпью пришлось бы преодолевать вброд.

Антон постоял у переезда, поджидая, пока вынырнувшая из-за поворота грязно-зеленая гусеница электрички простучит своими колесами в направлении станции Москва-Третья, слегка нажал на ручку коляски, приподнимая передние колеса так, чтобы они встали на постеленный между рельсами деревянный мостик, и покатил Лизонькин экипаж к собачьей площадке.

3

Весна притаилась в парке. Пряталась в по-зимнему голых ветвях деревьев, готовящихся вздуться тугими почками. Блестела в отражавших прозрачное апрельское небо лужах. Клокотала в гортанных криках ворон, большими стаями круживших над пустынными аллеями. Скажем так: зима уже капитулировала, но парад победы еще не состоялся.

Скоро, совсем скоро откуда ни возьмись в одночасье полезет свежая зеленая травка, брызнут нежные клейкие листочки, черным жиром залоснится земля. Но весна пока что не была уверена в своем торжестве. Кто ее знает, зиму, — вернется тайком, прокрадется, как тать в ночи, ударит ледяным кулаком, засыплет доверчивую травку снежной крупой и, уничтожив первые ростки новой жизни, самодовольно отступит. Антон всегда считал, что такая погода с неожиданными возвращениями снега и мороза больше свойственна предательскому месяцу марту, но в этом году и апрель выдался ненадежный. Даром что светит солнышко — в глубокой тени под осинами еще прячутся неопрятные кучи серого снега:

Осин на северном берегу озера росло видимо-невидимо — целая роща. Дорожка, по которой Антон катил коляску, была усыпана тонкими сухими ветками, противно хрустевшими под тугими пневматическими шинами. Лизонька, впрочем, не просыпалась — весенний воздух крепко усыпил ее, теплый ветерок навевал приятные сны — на сонной физиономии малышки то и дело появлялась блаженная улыбка. Спи, родная, спи, бормотал Антон, стараясь все же объезжать самые крупные ветки, вот обойдем вокруг озера, пройдем по аллейке, как раз полтора часа и пройдут:

Ни одного человека навстречу. Вроде бы недалеко от железной дороги, от собачьих площадок — а народу обычно никого. Во всяком случае, на северном берегу. На южном когда-то в незапамятные времена пытались выстроить городок аттракционов — там до сих пор торчат металлические остовы непонятных конструкций и изрисованные жуткими граффити кабинки для переодевания. Строительство закончилось вместе с эпохой развитого социализма, и теперь удивительные артефакты давно минувших дней постепенно приходили в полную и окончательную негодность.

Антон любил северный берег. Можно идти, неторопливо покачивая коляску, любоваться меняющимися в зависимости от времени года картинами природы, думать о своих творческих планах, не отвлекаясь на суетливых коллег по прогулочному делу: У всех свои подходы к прогулке. Антон предпочитал одиночество.

Положа руку на сердце, думать про материал совершенно не хотелось. Хотелось просто идти по сухо хрустящим веткам и радоваться весне. Вдыхать чистый апрельский воздух. Любоваться серо-стальными водами озера, в которых ломкими линиями отражались рябые стволы:

Антон не сразу сообразил, что лед на озере, оказывается, растаял. За последний месяц он привык к тому, что, несмотря на жаркое временами солнце, ледяной панцирь словно бы и не становился тоньше. Лежал огромной серой нашлепкой, выделяясь на фоне стряхнувших уже снежные покровы берегов, и совершенно не собирался таять. И тут — на тебе — за какие-то два дня полностью исчез.

Глядя на освободившееся от ледового плена озеро, Антон наконец-то почувствовал удовольствие от прогулки. Голова кружилась от запахов разогретой солнцем земли, озерной воды, впитавшей в себя холодный свежий аромат недавно растаявшего льда. Колеса негромко поскрипывали в такт неторопливым шагам. Чудесно жить на свете, подумал Антон, даже если приходится время от времени воспевать подвиги господ Череповецкого и Клямкина:

У поворота дорожки, плавно огибавшей небольшой обрыв, он остановился. Он часто останавливался тут во время своих прогулок. Три минуты на созерцание.

Славное место. По левую руку взбегают на невысокий пригорок крапчатые осины. По правую расстилается подернутая мелкой рябью огромная линза озера. Воздух, простор. Берег здесь был довольно крут. Почти у самой воды выламывалось из глинистого склона уродливое корявое дерево, вступившее в отчаянную борьбу с силой земного притяжения за право расти так, как хочется — то есть почти параллельно поверхности озера. Там, где бугрились вцепившиеся в размытую паводком глину узловатые толстые корни, желтел крошечный цветок мать-и-мачехи. Один-единственный. Первый в эту весну.

Минуту Антон постоял в задумчивости, глядя на одинокую желтую капельку. Когда-то в детстве он уже с конца марта принимался считать дни, дожидаясь появления первых канареечных одуванчиков на газоне перед домом — и радовался им, как старым друзьям. Весна для него всегда начиналась цветами — пусть даже такими маленькими и неказистыми, как эта мать-и-мачеха.

Антон прекрасно знал, что, будучи сорванным, прекрасный золотой вестник весны превратится в невзрачное грязно-желтое растение с некрасивым толстым стеблем. Но привязанности детства сильнее, чем думают взрослые. К тому же ему очень хотелось сделать подарок Лизоньке. Пусть такой, смысла которого она не поймет. Пусть даже она сожмет мать-и-мачеху в своем пухлом кулачке и испачкает желтыми пальчиками новую пеленку. Это будет приношение символического характера. Дар оживающей природы новой торжествующей жизни. Аня, с ее любовью ко всякой зауми и двойным смыслам, оценила бы такую идею.

Он оглянулся — нет ли кого поблизости, поставил коляску на тормоз и принялся спускаться к воде. В эту минуту выглянувшее из-за легкого кисейного облачка солнце озарило своим праздничным светом и озеро, и осиновую рощу, и застывшие на противоположном берегу странные металлические формы. Антон краем глаза заметил, что на огромной, поваленной на бок водяной горке сидят вроде бы какие-то люди. Что ж, если они смотрят в его сторону, наверняка подумают, что мужик уронил с обрыва бутылку и теперь лезет ее выручать: Обрыв оказался почти отвесным, ухватиться было не за что, приходилось все время откидывать корпус назад, чтобы не упасть в липкую, растекшуюся под весенним солнышком грязь. Спустившись метра на два, Антон уже пожалел, что затеял эту авантюру, — белые кроссовки до самого адидасовского трилистника залепило бурой, жирно поблескивающей глиной. Случись рядом Аня, непременно выговорила бы мужу за мальчишество и разгильдяйство — ребенка бросил, полез черт знает куда, пусть даже и за символическим цветком: Отступать, однако, не хотелось — дерево, изгибавшееся над водой, словно змея в параличе, было уже совсем рядом, и до притаившегося в его корнях цветка оставалось буквально протянуть руку, когда рифленая подошва правой кроссовки Антона — «Адидас Торшн», пружинящий шаг — все-таки потеряла сцепление с полужидкой глинистой слизью склона.

В сотую долю секунды падение из прогнозируемой вероятности превратилось в единственно возможный вариант развития событий. Все мы крепки задним умом: если бы поставить ногу не туда, а на полшага левее: а если бы вообще не соваться на этот скользкий откос: да только поздно пить боржоми. Еще секунда ушла на отчаянную и безуспешную попытку удержать равновесие, а потом Антон тяжело полетел вниз, в поблескивающую полированной сталью воду. «Сигареты промокнут!» — успел подумать он, выбрасывая вперед руки. Ствол дерева змеился где-то справа, слишком далеко для того, чтобы можно было бы использовать его как опору и задержать падение.

Подстегнутое стремлением во что бы то ни стало избежать падения в воду, тело извернулось в воздухе, выгнулось так, что хрустнул позвоночник, и, изменив траекторию падения, всем своим девяностокилограммовым весом ударило в нависший над водой уродливый ствол. Сломанной костью хрустнул высохший сук.

Мелькнул где-то на периферии сознания образ: одинокая детская коляска на залитом закатным солнцем склоне холма.

Мелькнул и исчез.

4

Он видел пузырьки. Сотни крохотных пузырьков, поднимавшихся над серовато-зеленым илистым дном. Каждый пузырек, прекрасный, словно сферический драгоценный камень, преломлял солнечные лучи, сверкая и искрясь всю свою недолгую жизнь, — достигнув поверхности, пузырьки лопались. Антону казалось, что он может различать игру радужных теней на поверхности этих миниатюрных воздушных шариков.

Вода двигалась. Слабое течение полоскало тяжелые бурые нити водорослей, прибивало к берегу мелкий озерный мусор — прошлогодние листья, хвою, кусочки коры. В мельтешении бликов и теней дробилось и качалось на невысоких волнах отражение нависшего над водой дерева и того, кто на нем лежал.

Антону не сразу понял, чье это отражение. Со зрением что-то произошло: он видел только часть расстилавшейся под изогнутым стволом заводи. И ему никак не удавалось разглядеть то, что творилось по левую сторону от дерева. Что ж за напасть такая, почему так странно реагируют мышцы шеи на попытку повернуть голову влево? Странно: гм, какое мягкое слово — странно. Скажите лучше, никак не реагируют:

Чуть позже он понял, что видит только правым глазом.

В левом глазу была тьма. Такое впечатление, что левого глаза не существовало вовсе. Правым глазом Антон мог различить неестественно белый кончик носа, нависавший над самой водой, — на этом мир слева от него заканчивался. Голова не поворачивалась, глаз ничего не видел. Веселенькие дела.

И понесла же его нелегкая за дурацким цветком:

«Меня парализовало», — с ужасом подумал он.

В самом начале карьеры криминального обозревателя Антону довелось освещать любопытное происшествие в Бирюлеве. Некий мужик, отмечавший свой пятидесятый день рождения, спьяну вывалился с балкона девятого этажа. Он остался жив и даже не получил ни одной сколько-нибудь серьезной травмы. Такое случается с пьяными и — иногда — с маленькими детьми. Когда спасатели МЧС грузили его на брезенте в «Скорую», он только удивленно моргал и косил по сторонам налитыми кровью глазами. Несмотря на фантастически удачное приземление, мужика парализовало полностью. Нервный стресс во время полета, шоковое сотрясение организма — конкретную причину врачи «Склифа», куда вслед за пострадавшим прибыл в поисках сенсационных подробностей дотошный криминальный корреспондент, указать не могли. Переживший свое второе рождение пьянчуга лежал на больничной койке и удивленно рассматривал переставшее повиноваться тело. Время от времени он нечленораздельно мычал — дар речи тоже покинул его в момент удара о землю. Помнится, Антон сделал из этой истории неплохой материал, анонс даже вынесли на первую страницу: Вспомнить бы только, вернулась ли к бедолаге способность двигаться, и если вернулась, то когда:

Спокойно, сказал он себе. Без паники, постарайся сосредоточиться на своих ощущениях. Мало-помалу, потихоньку чувствительность восстановится, главное — не устраивать истерику. В конце концов, мужик падал с девятого этажа, а ты с высоты собственного роста.

Почти сразу же накатило ощущение почти невыносимой тяжести, и Антон страшно обрадовался этому чувству — значит, не все еще потеряно. Когда-то давным-давно ему приходилось крутиться на центрифуге — навалившаяся тяжесть была сродни тем полузабытым впечатлениям. Словно невидимый великан не торопясь втаскивал на него огромный мешок с песком — сначала на ноги, потом на поясницу, спину, плечи:

Антон ожидал, что мешок придавит и голову, так, что лицо погрузится в воду, и приготовился задержать дыхание, но произошло непонятное. Когда мешок добрался до шеи, Антон вдруг ощутил свое тело — все, целиком. Тело ощущалось как пустой сплющенный тюбик, из которого выдавили зубную пасту. Последние остатки содержимого тюбика плескались где-то в районе затылка. Там, под толстой черепной костью, раздувался красивый радужный шар, похожий на те пузырьки, что всплывали перед единственным зрячим глазом Антона с неглубокого дна озера. Картины, скользящие по тугим стенкам пузыря и плавно переливавшиеся друг в друга, были фрагментами воспоминаний Антона — мелькали знакомые лица, Аня, Лизонька, родители. Пузырь раздувался, заслоняя серо-зеленую воду с приставшим к мелкой волне прошлогодним сухим листочком. Тяжесть внезапно исчезла, как будто великан передумал и взвалил мешок на свое великанское плечо. Радужная пленка выгнулась странной пульсирующей воронкой, и Антон, вновь переставший ощущать свое тело, почувствовал, что его мягко, но с неодолимой силой затягивает в глубину этой воронки, к перекрывавшей проход перламутрово поблескивающей мембране. За мембраной был свет, он сиял в тысячу раз ярче, чем солнце, но удивительным образом не слепил. Антон падал в это мягкое сияние, и розовые блики мерцали на его лице. Недавние страхи сменились спокойным доброжелательным любопытством. В жизни каждого человека, думал Антон, наступает момент, когда он оказывается один на один с таким светом, и надо пережить этот момент достойно: Он снова падал, на этот раз торжественно и медленно, понимая, что пути обратно уже не, будет, но мысль эта его совершенно не пугала.

А потом падение прекратилось.

Где-то далеко-далеко, в миллионах световых лет от радужной воронки, возник не слишком громкий звук, заставивший его остановиться и оглянуться назад. Звуки и раньше проникали в сознание Антона, но как-то нечувствительно — монотонно плескались о глинистый берег волны озера, поскрипывали в вышине осины. Этот же, коснувшись ушей Антона, разорвал втягивающую его переливчатую воронку, как ножницы вспарывают ветхую ткань. Он входил в непримиримый конфликт с желанием поскорее покинуть неподвижное, прикованное к земле и воде тело и устремиться на поиски вечного света.

Далеко наверху, над обрывом, забытая в своей коляске, плакала Лизонька.

5

Лизоньку им Бог подарил. В буквальном смысле — на седьмом месяце вполне благополучной беременности Аня заболела гриппом, неделю лежала с высокой температурой, похудела на пять килограмм. Врач из консультации сначала успокаивала, мол, на таких сроках уже ничего страшного, хуже, когда в первом триместре, но на УЗИ послала. В заключении врача-узиста мелькали всякие страшные слова: плацентит, перенесенное инфекционное заболевание, кальцинаты. Говоря человеческим языком, угроза для жизни ребенка.

К этому времени Лизонька была уже вполне сформировавшейся личностью — толкалась маме в животик, переворачивалась, реагировала на их голоса. Антон с ней разговаривал — придет с работы, приложит губы к теплому тугому Аниному животу и начинает выяснять, а тут ли его любимая девочка, а что она там делает, а не скучно ли ей. И девочка тут же в ответ ножкой — бах! а потом еще и ручкой — бах! а потом вдруг затаится, словно в прятки играет: Любил ее уже Антон, и Аня тоже любила, хотя сама с ней не разговаривала. Представить, что с их не родившейся еще, но уже живой и умненькой доченькой что-то не так, причем, может быть, очень не так, было мучительно и страшно.

Врач им сказала, что есть три анализа, которые должны все в точности прояснить, что там с Лизонькой и как ей можно помочь. Антону названия этих процедур казались каким-то диковинным шифром — КТГ, ПСП, доплерометрия. Они договорились, что анализы будут делать в очень крутой клинике, где только для своих и только за большие деньги. Тоже, конечно, не гарантия от ошибок, но все же, все же…

В ночь перед поездкой в клинику он просидел на кухне, пытаясь читать Акунина. Убеждал себя, что не волнуется, что все в норме. Аня, как ни странно, заснула быстро и рано, еще вечерние новости не закончились. А вот Антону даже мысль о том, что можно лечь и уснуть, казалась странной. Последний раз он так же чувствовал себя перед выпускными экзаменами в школе.

В два часа ночи он вышел на балкон покурить. Смотрел в серое осеннее небо, проколотое редкими острыми звездами. Чувствовал, как внутри растет что-то, какое-то движение, которое необходимо придать замершему вокруг безнадежному серому миру, чтобы начал вращаться в нужном направлении. Потом уронил окурок в темный колодец двора и неожиданно для самого себя начал молиться.

Молился долго и сбивчиво. Конспект: маленькое, невинное существо, радость и свет, защити, обереги, ты же можешь. Пусть страдают те, кто нагрешил, вот я, например, но только не это крохотное, живое, лучик надежды в океане вселенской тьмы. Прошу тебя, это же так мало, пусть только все будет хорошо, пусть она родится живой и здоровой, пусть все беды обойдут ее стороной, а я заплачу, если надо, я готов на все, только бы она оказалась здоровой. Ну и так далее, в том же духе, хорошо еще, что беззвучно. Сам бы не поверил, если бы кто сказал, что Антон Берсенев, криминальный корреспондент и, что естественно при такой профессии, циник до мозга костей, способен на подобную молитву. И, главное, так хорошо на душе после нее стало, так легко, словно бы и вправду кто-то услышал. Уснул, уже почти что не сомневаясь, что завтра все обойдется.

Так и случилось. Ни КТГ, ни ПСП, ни даже доплерометрия никаких отклонений в развитии плода не показали. Здоровенькая оказалась Лизонька, чудесная здоровая девочка. О том, что первое обследование дало совсем другие результаты, никто больше и не заикался. Впрочем, можно ли ожидать многого от чудо-техники районных поликлиник?

После этого Антон уверился окончательно, что Лизоньку им Бог подарил. Ане, правда, ничего не сказал. Аня была девушка впечатлительная, даром что тоже журналист. Телевизионный журналист, сотрудник передачи «Удивительный мир», выходящей в эфир поздно вечером, когда все дети уже спят. Иногда там показывали такие вещи, что даже Антону становилось не по себе. Всякая мистика, НЛО, секретные эксперименты, крысы-мутанты. В общем, как у Высоцкого: «то у вас собаки лают, то у них руины говорят».

В силу профессии Аня на подобные вещи реагировала слишком даже живо. Антон же не хотел провоцировать ее интерес фактами из их собственной семейной жизни.

Главное, что Лизонька родилась здоровой — в полном соответствии с его просьбой.

6

Каждый имевший дело с маленькими детьми знает, что их жизнь подчинена довольно строгому режиму. Причем чем ребенок младше, тем этот режим строже.

Из дому они вышли в пять. До озера добирались самое большее полчаса. Лизонька была сыта (перед выходом Антон скормил ей сто двадцать граммов сухой смеси «HIPP» — полновесную обеденную дозу), одета в новые памперсы, здорова. Режим не нарушался, а следовательно, причин для плача у нее не было. Но плач ее Антон слышал явственно.

Теперь, когда он окончательно вынырнул из радужного омута (что за картинки ему привиделись? не иначе как сильно приложился головой при падении), окружающий мир вновь воспринимался ясно и четко — твердая ребристая поверхность дерева, обжигающий холод воды, в которую, по-видимому, погружалась кисть его правой руки (пошевелить ею он по-прежнему не мог, и ощущение немного напоминало фантомную боль), прохладный ветерок, обдувавший искаженное в какой-то уродливой гримасе лицо. Он видел отражение своего лица внизу, в зеркале плещущейся под стволом воды — тусклое, деталей не разобрать. Но то, что разобрать удалось, ему не понравилось.

Лицо было не слишком-то похоже на то, которое Антон привык видеть перед собой каждое утро в зеркале во время бритья. Скорее всего, причина крылась в слабых волнах, колыхавших изображение и растягивавших его, наподобие кривых зеркал в комнате смеха. И все же неприятно, когда кривое зеркало показывает тебе: ну, вот, например, что у тебя на месте левого глаза нечто невообразимо уродливое — какой-то то ли нарост, то ли щупальце. И даже если это оптический обман, то что на самом деле случилось с левым глазом? Почему он ничего не видит?

Лизонька хныкала где-то за спиной, в слепой зоне. Впрочем, даже если бы он смог скосить невидящий левый глаз почти до затылка, то что бы он там разглядел? Бурую глину откоса, вывороченные корни? Коляска с дочкой осталась высоко на склоне, да еще довольно далеко от обрыва — Антон предусмотрительно поставил ее на ровное место, позаботившись, чтобы во время его отсутствия Лизонькин экипаж никуда бы не уехал. Кто мог знать, что экспедиция за цветком так затянется…

Сколько же времени он лежит на этом идиотском бревне? Сначала Антону казалось, что между его падением и выныриванием из радужных глубин прошло минуты три. Но теперь, обретя способность анализировать то немногое, что видел его правый глаз, он начал понимать, что ошибся. Судя по переставшей отражать солнечные лучи воде, по начавшим сгущаться сумеркам, — никак не менее часа. Половина седьмого, а то и семь: неудивительно, что Лизонька забеспокоилась.

Во-первых, ее перестал укачивать мерный ритм движущейся коляски. Во-вторых, она могла проснуться и захотеть пить. Привыкла к тому, что стоит почмокать губками-бантиком, и словно по волшебству возникает бутылочка с подогретой водой (триумф западной бытовой техники, чудо-термос фирмы «Авент» был подарен соседкой Вероникой — большое ей за это спасибо). В-третьих — самый неприятный вариант, — она могла замерзнуть.

Проклиная свою неподвижность, Антон пытался вспомнить, укрывал ли он Лизоньку теплым верблюж-киным одеялом перед тем, как спуститься с обрыва. Нет, похоже, не накрывал. Пригорок ярко освещался солнцем, теплые лучи нежно ласкали кожу. Он еще специально отстегнул полог и слегка развернул теплую пеленку — нельзя перегревать ребенка, все просвещенные родители знают, что перегрев опасен для здоровья. Теперь, разумеется, Лизоньке было холодно. Солнце ушло, а вечера нынче морозные. Молодец Антон Берсенев, своими руками выложил дочку замерзать на пронизывающий апрельский ветерок, словно гестаповец Рольф ребенка радистки Кэт в незабываемых «Семнадцати мгновениях весны».

Он попытался пошевелиться. Эффект — нулевой, мышцы не то что не слушались, а попросту не ощущались. Впечатление, что из функционирующих органов остался один лишь правый глаз, усиливалось. Сохранились бы глотательные рефлексы, наверняка бы почувствовал, как от отчаяния и безысходности сводит горло. «Как же все-таки сильно зависим мы от ощущений тела, — подумал Антон. — Вот отказали мышцы гортани — и вместо перехватывающей дыхание паники всего лишь бесцветный мысленный образ. Да, я, пожалуй, близок к тому, чтобы запаниковать. Неподвижный, беспомощный, полуслепой, бессильный помочь своему ребенку. Бедная девочка, вон как надрывается».

Он всегда очень болезненно воспринимал крики дочери. С самой первой ночи вскакивал с кровати на каждый ее всхлип, опережая медленно просыпавшуюся Аню. В тех редких случаях, когда Лизоньку не удавалось успокоить и убаюкать, ходил с ней, орущей на руках, по квартире, бормоча что-то бессвязное и успокаивающее, чувствуя, как внутри все сжимается от желания помочь и невозможности понять, что для этого следует сделать. Тогда в его распоряжении, по крайней мере, был голос.

«Лиза! — попытался произнести Антон. Губы не слушались. Он собрался с силами и предпринял еще одну попытку. — Помогите!» Ни звука. Ни малейшего дуновения воздуха — вода, которую от его губ отделяло едва ли десять сантиметров, так и осталась неподвижной.

Полный абзац, подумал Антон. Одна надежда на то, что истошный Лизонькин ор привлечет внимание кого-нибудь из собачников. Главное, чтобы нас нашли, даже не нас, а Лизу, я-то, в конце концов, и до утра могу подождать, холода ведь почти не чувствую: стоп, почти не считается. Правая рука… правая рука, которой я не могу пошевелить. Мышцы не слушаются, но я каким-то образом знаю, что руке холодно: ну-ка, что мешает нам сосредоточиться на этом ощущении?

Оказалось, ничего. Ну, почти ничего, если не принимать в расчет постоянный, то требовательно взре-вывающий, то жалобно затихающий Лизонькин плач. Сначала Антон пробовал напрячь всю волю, чтобы пошевелить хотя бы пальцами, но скоро понял, что воля в этом деле не главное. Пальцы как будто существовали только в его воображении: с тем же успехом он мог бы пытаться пошевелить ими, погрузив в бутыль с жидким азотом. Скорее всего, паралич тут был ни при чем: если он провалялся на берегу час, а кисть правой руки все это время находилась в воде с температурой не выше пяти градусов Цельсия, ничего другого ожидать не приходилось. «Воспаление легких обеспечено, — подумал Антон хмуро, — а впрочем, мне бы ваши заботы… Что ж, если двигать правой рукой нельзя, то увидеть ее хотя бы можно?»

Мысленно он приказал себе сосредоточиться и успокоиться. Как ни странно, получилось, — похоже, отключение моторики тела действительно усиливало контроль над эмоциями. Так, а теперь посмотрим, распространяется ли это правило на движение глазных яблок: попробуем скосить правый глаз так, как никто и никогда в жизни глаза не скашивал, так, что станет слышен хруст мышц хрусталика… и еще немного… ну вот, молодец.

Ему действительно удалось это сделать, и он бы наверняка обрадовался своей маленькой победе, если бы не зрелище, открывшееся его единственному зрячему глазу. Антон наконец увидел свою правую руку.

Она была вывернута под немыслимым углом. Ствол дерева там почти соприкасался с поверхностью озера, и кисть правой руки Антона вяло колыхалась в неподвижной воде, став игрушкой слабых придонных потоков. Синяя, распухшая, похожая на дряблую, не до конца надутую резиновую перчатку. Ногти — как черные скорлупки гнилых орехов. Сначала он даже не понял, что это — его рука. Мало ли что прибивает к озерному берегу: вон, чуть дальше, на самой границе видимости, маячит на волнах коричневый поплавок пустой пластиковой бутылки из-под пива. Может, действительно перчатка.

Нет, не перчатка.

На уродливо раздутом безымянном пальце — широкое обручальное кольцо белого золота, подарок Ани. Прежде чем пожениться, они жили вместе два года, проверяли друг друга на совместимость. А потом, не сговариваясь, купили друг другу кольца — он ей с сапфиром, она ему с монограммой АБ на внутренней стороне. Что ж, подумал он, по крайней мере, проблем с опознанием тела не возникнет…

Криминальный обозреватель, сколько раз выезжал он на место подобных происшествий? Утопленники, замерзшие, сломавшие шею при падении с большой высоты… Антон привык к зрелищу безобразной человеческой смерти и давно уже не боялся ее. Но вид собственной руки, за какой-то час обретшей несомненное сходство с конечностью трупа, пробывшего в воде не меньше двух дней, привел его в состояние, опасно граничившее с безумием. Беззвучный крик бился где-то под сводами черепа и, если бы охваченный ужасом разум сумел восстановить контроль над голосовыми связками, непременно вырвался бы наружу. К счастью, именно в этот момент Антон потерял последние силы, удерживавшие правый глаз скошенным почти к виску, и пухлая синяя кисть с врезавшейся в набухшую плоть полоской кольца исчезла из поля его зрения.

Да, похоже, не час он тут загорает. Солнце уже почти исчезло, во всяком случае, вода приобрела глубокий коричневый оттенок и потеряла прозрачность. Дрейфующие нити водорослей сливаются с бурыми тенями, ползущими откуда-то из-за спины, из слепой зоны. Холод, леденящий холод поднимается от воды.

Отчаянно, захлебывающимся голосом плачет Лизонька.

Неужели, подумал он в безысходной тоске и муке, неужели во всем парке не найдется ни одного человека, который услышит этот крик и подойдет посмотреть, что здесь происходит? Неужели все так заняты своими делами, выгулом собак, поглощением пива, прогулками со своими детьми? Неужели никого не волнует, что с другим может случиться несчастье?

Разумеется, не волнует — и он знал это лучше, чем кто-либо другой. Сколько раз приходилось ему писать о том, как та или иная трагедия происходила лишь потому, что никому не было дела до творившегося рядом беззакония или просто беды. Только случай, только слепой случай мог привести в такой час на этот безлюдный берег одинокого бегуна или влюбленную парочку. И он, Антон Берсенев, еще несколько часов назад бывший здоровым, уверенным в своих силах мужчиной, обречен теперь беспомощно ждать, проявит ли судьба благосклонность на этот раз. Как тогда, в бессонную ночь на балконе, под равнодушным взглядом ледяных звезд.

Он вспомнил падающий в темный провал двора, рассыпающийся розовыми искрами окурок. Прикрыл единственный зрячий глаз, немыслимым напряжением сил оборвал рвущийся на волю беззвучный крик и постарался сконцентрироваться для молитвы. Тогда помогло — должно помочь и сейчас. Антон Берсенев никогда не относился к числу глубоко верующих людей. Вот Аня — другое дело: Аня верила во что угодно, в том числе и в Бога. Но Аня сейчас в Петербурге, в тепле и безопасности, а он здесь, и помощь нужна именно ему. Даже не ему — Лизоньке.

Он собрался, как перед прыжком с десантного борта. Он приготовился просить Бога о последнем одолжении.

И услышал голоса.

7

Сначала их заглушал истошный Лизонькин ор. Бедная девочка кричала без перерыва уже добрых полчаса, и голосок ее изрядно охрип. Только поэтому ему и удалось расслышать доносившуюся откуда-то издалека искаженную расстоянием человеческую речь. Антон замер, охваченный счастьем и ужасом одновременно — а вдруг они идут не сюда? Вдруг удаляются? Превратиться в слух, превратиться в одно большое настороженное ухо, расслышать за повторяющимися Лизонькиными взревываниями выламывающийся ритм чужой речи… Уходят? Голоса на мгновение затихли, и Антону почудилось, что он вновь падает в черную яму отчаяния, но тут Лизонька вдруг замолчала.

— …тихо в лесу, — заорал кто-то гнусавым голосом, — только не спит барсук…

— Заткни хлебальник, — рявкнул другой голос, басовитый, но вроде бы женский, — задолбал уже своими песнями, мудило.

Прогрохотала за лесом невидимая электричка, и Лизонька заплакала с новой силой. Но теперь Антон был уже почти уверен — любитель песни про барсука и его спутница шли именно сюда.

— Что за концерт, — сказал третий голос, сиплый, мужской, — прямо на нашем месте? Дерут там, что ли, кого?

— Ага, — подхватил женский голос, — всех, кто туда приходит. А ты не знал? Ничего, сейчас придем, тебя тоже раком к березке поставят и…

Звук шлепка.

— Ка-ззел! Дрюня, ну ты и ка-ззел! У меня ж там сигареты!

— А ты метлу свою попридержи, Рыжая, и базар фильтруй. Не, в натуре, я не пойму — че там, правда, что ли, порево устроили?

Кретины, подумал Антон, неужели так трудно понять, что плачет ребенок? Главное, чтобы вы не свернули, не прошли мимо. Главное, чтобы наткнулись на коляску. И чтобы хватило мозгов понять — ребенок в беде.

— Никитос, ну-ка сбегай погляди, что там за дела, — это Дрюня распоряжается. Тот, кого он назвал Никитосом, обиженно забубнил:

— А че я, Дрюнь, че сразу я. Пусть вон Рыжая бегает, ей жир растрясти полезно.

Удар. Вскрик.

— Да ладно, пошутил я. Счас, здесь побудьте. Дрюня ему вслед — неразборчиво, тихо, проскочило слово «менты».

Никитос:

— Ну что я, первый раз, что ли…

Голоса затихли. Лизонька надрывалась пуще прежнего. Понятно: теплее не становится, солнце спряталось окончательно, скоро наступит ночь. Антон почувствовал, что в любую секунду может не выдержать нервного напряжения и отключиться. Сейчас, сейчас невидимый Никитос доберется до коляски…

Добрался. Сквозь Лизонькины причитания пробился негромкий, но отчетливый звук шагов, потом замер. Какое-то движение наверху. Громкий, отразившийся от воды крик:

— Давайте сюда, все чики-пуки!

— Не ори так, козел! — это Рыжая. Орет не хуже Никитоса, но тут дело принципа — показать, кто главный. Вода хорошо отражает звуки — судя по тому, сколько добирался до пригорка Никитос, они не ближе, чем в пятидесяти шагах.

Лизонька рыдала по-прежнему. Никитос, находившийся рядом с коляской, не делал ровным счетом ничего, чтобы ее успокоить. Да и то сказать: а что он мог сделать? Ходил, бормотал себе под нос:

— Тихо в лесу, только не спят дрозды… Прошла, протянулась, проползла медлительной змеей бесконечная минута. Потом Антон услышал тяжелые шаги, топавшие вверх по склону, услышал, как где-то совсем рядом плеснул, словно выскочившая из воды рыба, сорвавшийся с обрыва кусочек глины.

— Ну, и че здесь не то? — голос Дрюни. — Слышь, Рыжая, это децил. Натуральный децил, да я тебе не втираю, сама сейчас увидишь. Осторожней, сумка, дура рыжая! У тебя столько лавэ за всю жизнь не будет, сколько эта сумка стоит, вовек не расплатишься…

— И правда, малой, — бас неожиданно прозвучал на полтона ниже, — а как орет, просто сирена какая-то. Гля, красный стал, как помидор. Эй, малой, ты чего такой красный?

— Ну, Рыжая, он прям как ты вчера: пузырь выжрала и носилась потом красная, как обезьянья жопа. Децил небось с утра тоже накатил и лежит теперь, отрывается на полную.

— Заткнись, урод.

Возня. Вскрикнула Лизонька.

Да что же вы там делаете, хотел крикнуть Антон, и не мог, потому что слова не доходили до губ. Вы, компания дерьмоголовых придурков, вы хотя бы на помощь кого-нибудь позвать догадаетесь?

— Гнилой расклад, — донесся сверху голос Никитоса. — Здесь рядом наверняка его родаки. Припрутся, начнут базары тереть, что да как. А то еще мусора явятся, вдруг этот децил потерялся?

Рыжая засмеялась — мерзким, икающим смехом.

— Ты даун, Никитос, ты полный дебил! Как децил может потеряться? Он что, сюда сам на коляске приехал? Ты думай сначала, а потом базлай.

— Никаких тут родаков нет, — сказал мрачно тот, кого называли Дрюней. — Один он, кинули его: бикса какая-нибудь залетела, родила, как кошка, а на хера этот выблядок ей нужен? Отвезла в лес и оставила, к утру точно замерзнет. Все вы, бабы, такие, и ты, Рыжая, не лучше, знаю я тебя.

— С такой коляской понтовой бросила? — обиженно пробасила Рыжая. — С такими прибамбасами? Ты хоть знаешь, что это такое? Это термос такой специальный, малых кормить. Он стоит знаешь сколько?

— Ладно, — буркнул Дрюня, — бери эту хреновину себе. Толканешь завтра кому-нибудь, лавэ отдашь, и так должна мне по самое не могу. А децил задолбал уже орать, Никитос, заткни его.

— Ну че ты, Дрюнь, как я тебе его заткну? Что я, знаю, что ли, как их затыкают.

О Господи, подумал Антон, из последних сил удерживаясь на краю всепоглощающей тьмы, что же за спасение ты мне послал… Дебилы, злобные, отвратительные подонки, они же ничем не отличаются от тех, кто сидел за забором в детском саду, кто кинул в Аню бутылкой. Они не станут помогать Лизоньке, они никого не станут звать на помощь, и хорошо еще, если они просто уйдут.

— Не знаешь, говоришь? Ну так смотри.

Треск ткани. Непонятные звуки, тонкий, заячий вскрик Лизоньки. Тишина.

— Вот и все, баклан. Пусть попробует поорать с тряпкой во рту.

Антону показалось, что где-то под черепной коробкой разорвалась граната. Встать, немедленно встать, выбраться из этой скользкой глиняной ловушки, раскидать посмевших прикоснуться к его дочери уродов! Встать… подняться… хотя бы пошевелиться… хотя бы крикнуть…

Бесполезно.

Он по-прежнему не чувствовал своего тела. По-прежнему не мог напрячь ни одну мышцу. Зрение и слух — вот и все, что у него осталось. Единственный глаз, видевший только крошечный участок опостылевшей заводи, и уши, которые перестали слышать родной Лизонькин голос.

— Что за базар, Дрюня, сколько я тебе должна? Ты вообще расценки знаешь? У меня мужики на трассе за минет по тридцатке зелени отстегивают.

— Хорош базлать, дура. Ты мне за каждый раз по полтиннику должна, вот и соображай, сколько на тебе висит: Сейчас еще плюс пятьдесят будет. Или ты сегодня не при делах?

Звон стекла. Никитос:

— Точно, Дрюня, она сегодня отдыхает. Ну и правильно, нам больше достанется. Там что у тебя? А ты разбодяжил? А то в прошлый раз…

— Сука ты, Дрюня, — с чувством сказала Рыжая. — Я к тебе как к человеку, а ты меня на счетчик ставишь. Ладно, я в доле. Че это у нее какой-то цвет странный?

Молчание. Шуршат какие-то тряпки.

— Подогреть надо. Никитос, запали костерок, заодно и погреемся.

— Ну че опять Никитос?..

Какой-то не слишком тяжелый предмет плюхнулся в воду чуть дальше ствола, на котором распласталось неподвижное тело Антона. Тело, сотрясаемое страшными, невидимыми глазу конвульсиями.

— Ты, урод, ты че сделал? Че сделал? Это новая бейсболка была… ты ж ее в воду кинул…

— Пойди да вытащи, — равнодушно сказал Дрюня. — А потом веток собери да костер запали.

Никитос, охая и ругаясь себе под нос, полез с откоса — выручать свою бейсболку. Дрюня подождал немного, позвенел чем-то, потом сказал с неприятной мяукающей интонацией:

— По тридцатке, говоришь, отстегивают? Ну-ка, покажи, за что…

Рыжая не успела ответить — Никитос вдруг истошно завопил и обрушил на Антона целый град комков глины — видимо, судорожно карабкался по склону наверх.

— Там… там… трупняк…

— Где? — взвизгнула Рыжая. Дрюня хмыкнул:

— Покажи.

Звук шагов над обрывом.

— Точно, валяется — похоже, и правда дохлый. Помолчал.

— А, я понял: это тот козел, которого мы с того берега видели: все, отъездился, конь педальный…

— Как думаешь, малой его?

— Да нет, вряд ли… Хотя… нет, точно нет… Это бомжара какой-то, а у децила, ты сама говорила, коляска крутая… Пусть валяется, он тихий, не орет, дозу не просит. Ну что, Рыжая, готова? Ты, Никитос, не парься, пока огня не будет, ничего не получишь. Давай работай.

Некоторое время сверху доносились неясные тихие звуки, потом Рыжая выдохнула неестественно высоким и тонким голосом:

— А-а-о-о, супе-ер, супер, о-о-а!!!

И, словно в унисон с ней, закричала вытолкавшая свой кляп Лизонька.

У Антона от крика дочери зашлось сердце. Зашлось — и только тут он впервые обратил внимание, что оно, оказывается, бьется — медленно, с перебоями, но бьется, больно молотя о сплющенную деревом грудную клетку.

— Вот падла. — зло буркнул Дрюня, — тряпку выплюнула. Слышь, децил, лучше бы ты заткнулся. Я, бля, в натуре тебе говорю, заткнись.

— Дрюнь, правда, он так весь лес на уши поставит. Сюда щас толпа сбежится, у него голос-то какой громкий…

— А тут еще мертвяк валяется, — добавил Никитос. — Пошли отсюда, Дрюнь, давай в подвал лучше пойдем, ну его, этот парк.

— Много сюда народу сбежалось, пока мы не пришли… Заткнись, крысенок! Ща в озеро кину.

— Нет, правда, Дрюнь, он так орет, что сюда скоро мусора явятся. Раньше он вроде не так громко выл.

— Мы ему не нравимся! — расхохоталась Рыжая. Голос у нее был не такой, как раньше, — в нем появились какие-то разболтанные нотки, какая-то эйфори-ческая интонация. — Ему с нами в падлу на одном берегу сидеть!

— Умолкни, плесень! — взъярился Дрюня. — Я тебя точно утоплю! Молчать, сказал!

Конечно, Лизонька его не послушалась. Ее вообще нелегко было успокоить после долгого плача — даже у Ани не всегда это получалось. Тогда Антон брал дочку на руки, примащивал так, что плачущее личико прижималось к плечу, а крохотные ручки обхватывали шею, и носил до тех пор, пока Лизонька не засыпала. Как давно это было… как мало ценил он выпавшее ему счастье…

— Эх, водки бы малому налить… че там, в пробочке — ему и хватит. У Ленки мать так всегда делала, у них там детей, как у цыганей в таборе, мал мала меньше. Они как начнут орать, она им сразу водочки нацедит — и тишина.

— Водки? — переспросил Дрюня задумчиво, — Можно, конечно, и водки…

Треск замка-молнии.

— А я лучше придумал… Мы ему щас чернушки ширнем. Заодно и проверим, чего нам хачи твои впарили, а то, может, отстегнули бабки за фуфло помойное…

— Да ты охренел, в натуре? Он же кони двинет от чернушки… как ты проверишь?

Помолчал Дрюня.

— Ему и так, и так до утра не дожить. А ширнется — хоть счастливым помрет. А проверим так: если посинеет, вздуется — фуфло твои хачи. Тогда мы вернемся и их загасим. Давай, Никитос, баян.

— Дрюнь, кончай, а вдруг за ним все-таки родаки придут? — голос Никитоса дрожал.

— Никто за ним не придет, — сурово отрезал Дрю-ня. — Костер развел? Грей и молчи…

Беспомощный, безгласный, лежал на своей повисшей над водой плахе Антон Берсенев. Он не хотел больше жить. Он жалел о том, что не погрузился в радужный омут и не проник за мерцающую мембрану. Сделай он это тогда — и теперь бы ему не пришлось умирать мучительной смертью при каждом Лизонькином крике и неотвратимо воскресать для новых страданий. Где-то наверху, в роще, трое обезумевших от наркоты подонков готовились убить его ребенка, а он был обречен на роль свидетеля, бессильного им помешать.

Быть может, окажись на его месте кто-нибудь другой, он просто не поверил бы в серьезность их намерений. Но профессия Антона научила его придерживаться одного простого правила: какой бы ужасающей ни казалась иной раз теневая изнанка жизни, в действительности все обстоит гораздо хуже.

Он ни секунды не сомневался в том, что троица наверху может убить его дочь. Он знал, что помочь ей не в состоянии. Он больше не верил в действенность молитв.

Он устал балансировать на грани безумия и реальности, превосходившей своей жестокостью любое безумие. Его разум не выдерживал такого напряжения.

Его единственный зрячий глаз закрылся, на его слух опустилась тяжелая печать тишины. Наконец-то он перестал слышать, как заходится в истошном крике Лизонька.

Он поскрльзнулся на скользком бортике реальности и сорвался в глубокий бассейн воспоминаний.

8

Моментальные снимки памяти: вот Антон забирает Аню с дочкой из роддома. Конец октября, ветер метет асфальт, играя последними сухими листьями. Над серым кубом больницы — неожиданно яркий синий просвет в холодном, будто покрытом инеем сером небе. Лизонька — огромный белый конверт с розовым бантом и глядящими откуда-то из кружевных глубин глазками-бусинками…

Вот они с Аней стоят около детской кроватки, в которой посапывает туго спеленутая разноцветными пеленками Лизонька… От крошечного тельца, от покрытой нежным пушком головки исходит слабый, но явственно различимый аромат молока…

Вот он укачивает дочь на руках, она плачет, потом, успокоенная звуками его голоса, затихает и начинает с интересом следить за движением губ, потом протягивает пухлую ручонку и с силой хватает отца за нос…

Вот он собирает Лизоньку на прогулку, надевает теплый комбинезон, две пары носочков, вязаную шапочку… вот они спускаются вниз на лифте, выходят во двор, останавливаются у переезда через железную дорогу… идут по тропинке к озеру… Вот Антон замедляет шаг перед поворотом, у самого обрыва… Ставит коляску на тормоз, начинает спускаться вниз, туда, где у корней дерева расцвел желтый огонек мать-и-мачехи… Вот правый кроссовок Антона теряет под собою опору, он летит вниз, к воде, изворачивается в воздухе…

…он успевает еще заметить, как навстречу ему стремительно несется черный, склизкий, изогнутый сук, похожий на деревянный кинжал, а потом что-то острое и холодное с чудовищной силой бьет его в левый глаз, и наступает абсолютная темнота.

Он открывает глаза — точнее, единственный уцелевший глаз. Второй, пронзенный деревянным кинжалом, не откроется уже никогда. Антон снова внимательно смотрит на свое страшное отражение в потемневшей, налитой недоброй темной силой воде. Он наконец понимает, что с ним произошло.

Где-то наверху, отделенный от него пятью метрами глинистого откоса, человек по кличке Дрюня берет в руки наполненный отравой шприц, чтобы вонзить его в тельце единственного ребенка Антона Берсенева.

— Разворачивай, — командует он то ли Никитосу, то ли своей рыжей подруге. — Будем вену искать.

Внизу, у самой кромки воды, Антон Берсенев смотрит на свою правую руку, вывернутую, как у тряпичной куклы. Ее кисть погружена в воду, она распухла и посинела. Теперь он знает почему. Он смотрит на нее очень внимательно.

Пальцы, раздувшиеся, похожие на перележавшие, готовые лопнуть сардельки, вдруг начинают неуверенно сжиматься в кулак. Сжимаются — светлая полоска кольца теряется в складках разбухшей плоти.

Голову Антона пронзает белая молния ослепительной боли. Но он продолжает сжимать кисть. Когда ему это удается, осторожно вытягивает ее из воды. Он почти не чувствует эту руку — да что там почти, не чувствует ничего, кроме холода. Но каким-то образом знает, что рука извлечена из воды.

С левой рукой сложнее. Антон даже не представляет себе, как она сейчас расположена. Под каким углом к телу. Цела ли.

Но он уже верит в то, что может подчинить себе и левую руку.

И она подчиняется. Точно так же сжимаются в кулак пальцы. Упираются в шершавую кору. Правая рука подламывается, размокшая кожа рвется, как целлофан, дерево окрашивается кровью. Ничего, ему не привыкать.

Боль нарастает, грозя выжечь последние предохранители истерзанного мозга. Еще секунда… но тут Антон вовремя вспоминает, что ему это повредить уже не может. Боль не отступает, но паника тут же проходит.

Антон упирается обеими руками в ненавистный ствол. Жаль, что он совсем не чувствует ног. Не беда, скоро придет и их час. Пока важно приподнять голову. Задача номер один — голова. Напрячься. Приготовиться к приступу боли. Приподнять корпус… Рывок…

Боль — это ничто. Боль — это развлечение. Боль можно терпеть хоть 24 часа в сутки. Любую — зубную, когда тебе удаляют нерв без заморозки, боль, когда тебя бьют ногой в пах, боль, которая пронзает все тело из-за крошечной песчинки в твоих почках, какую угодно боль можно терпеть…

ТОЛЬКО НЕ ЭТУ!!!

Голову разорвало напополам. Потом еще раз — на более мелкие части. Потом кто-то удалил остатки черепной кости и залил обнаженный мозг расплавленным свинцом. Отвратительный хруст — что-то похожее на звук, который он помнил с тех пор, как хирург в госпитале, исправляя ему свернутый набок нос, ломал щипцами носовую перегородку. Что-то льется из левой глазницы. Подняться. Подняться на ноги. Протянуть руку и пощупать глазницу. Проклятье, руки слушаются, но ни черта не чувствуют.

Главное сделано. Он вновь контролирует себя. Он слаб, он шатается, но может двигаться. Теперь взобраться наверх. Пять метров — пустяки. Даже пять метров покрытого размокшей глиной склона, даже если в наступившей темноте почти ничего не видно. Там, наверху, пляшет размытое пятно огня — Никитос разжег все-таки свой костер.

Теперь — не опоздать.

Он не чувствовал, как переставляет ноги. Он вообще ничего не чувствовал, видел лишь, как сменяется картинка перед единственным зрячим глазом. Несколько раз он поскальзывался и падал, и тогда не видел ничего, кроме размокшей глины.

Они, разумеется, услышали. Невозможно не услышать, как взбирается вверх по склону девяностокилограммовая, плохо координирующая движения туша. Услышали, напряглись, подошли поближе к обрыву — посмотреть, что же там происходит. На этом Антон выиграл почти минуту. Шприц так и остался в руках у Дрюни.

Они увидели, как поднимается над обрывом залитая кровью, искаженная гримасой смертельной муки, черная голова.

И Антон тоже увидел их. Блики костра плясали на их белых блинообразных лицах, но в глубине их глаз плескалась полная, непроницаемая, абсолютная тьма. Коренастый, бритый наголо, затянутый в спортивный костюм амбал — Дрюня. Стоит, приготовившись к драке — тяжелые кулаки сжаты, руки прижаты к бочкообразному туловищу в слабом подобии боксерской стойки. Крупная, плотно сбитая девица лет семнадцати с испитым бледным лицом, обрамленным копной роскошных, цвета огненной меди, волос. Пятится от обрыва к костру, большой рот с накрашенными черной помадой губами раскрыт в предвкушении истошного вопля. На границе света и тени — тощий, похожий на маленького старичка пацан, сжимающий в руке игрушечный нож-выкидушку. На лице застыло выражение крайнего изумления, смешанного с ужасом. Это Никитос.

И самое главное — за спиной у Дрюни и Рыжей, почти у самого костра — Лизонькина коляска. С бортика свисают размотанные пеленки, полураздетая Лизонька кричит в полный голос. Ничего, ничего, родная, папа уже рядом, потерпи еще минутку.

— Ну, уроды, — сказал Антон, с неимоверным трудом вытаскивая ставшее словно свинцовым тело на кромку обрыва и поднимаясь во весь рост, — молитесь теперь, смерть ваша пришла.

Точнее, думал, что сказал. Говорить оказалось трудно — значительно сложнее, чем двигаться, хотя боли на этот раз он не почувствовал. Но слова застряли где-то в горле, будто увязнув в толстой ватной пробке, а когда он напрягся, чтобы вытолкать эту пробку наружу, изо рта вырвалось хриплое, совершенно нечеловеческое рычание, испугавшее даже его самого. Он протянул к ним руки и сделал шаг по направлению к коляске.

Рыжая завопила, мгновенно заглушив Лизонькины рыдания. Не прекращая орать, она сделала два шага назад, споткнулась и упала на спину, тут же потерявшись в царившей за пределами очерченного костром круга темноте. Никитос исчез среди осин с таким проворством, что Антон не успел заметить, как это произошло. Но Дрюня даже не отступил.

Он действовал значительно быстрее, чем Антон в его нынешнем состоянии. Несколько часов назад в драке с Берсеневым у него не было бы даже одного шанса из ста — но теперь все изменилось. Антон двигался медленно, настолько медленно, что обманный удар, который провел его противник, оказался просто ненужным.

Бритый амбал взмахнул правой рукой, имитируя крюк в челюсть, а левой коротко, без замаха ударил Антона в печень. Антон не успел отбить ни первого, ни второго удара. Он почувствовал сильный толчок, опустил глаза и увидел черную пластиковую рукоятку, торчащую из вымазанной в глине кожаной куртки.

Значит, нож был не только у Никитоса.

Дрюня стоял, слегка склонив шишковатую голову набок, и ждал, пока он свалится.

Антон протянул руку и схватил Дрюню за горло.

Несильно — почти вся сила ушла на то, чтобы оторваться от ствола, к которому он был пригвожден последние несколько часов, словно коллекционная бабочка к картонке. Но и простого прикосновения оказалось достаточно.

Дрюня взмахнул руками, словно пытаясь отогнать привидевшийся в наркотическом бреду кошмар. Рот его беззвучно открывался и закрывался, глаза закатились. Судорожным движением он высвободился из захвата и, повернувшись, бросился бежать, ломая тонкие, хрупкие после зимы деревца.

Антон попытался выдернуть засевший в боку нож. С третьей или четвертой попытки это удалось. Лезвие было испачкано темным, но кровь из раны не шла.

Он уронил нож на землю и, переваливаясь, словно медведь-шатун, побрел к коляске. На полянке уже никого не было — Рыжая покинула страшное место, не дожидаясь исхода борьбы.

Лизонька сорвала голос, и ее плач стал похож на хриплые стоны астматика. Но она была жива. Она была жива.

Антон наклонился над коляской и заглянул дочери в лицо. Красное, как перезревший помидор, обиженное на весь свет, с прилипшими к щеке нитками — остатками кляпа. Вытаращенные глазенки уставились прямо на него. Антон ужаснулся — сейчас Лизонька увидит перед собой чудовище. Монстра с развороченной, окровавленной глазницей, перепугавшего даже ее привыкших к темным видениям мучителей.

Он уже готов был отшатнуться, спрятаться в тень, но тут Лизонька перестала плакать и протянула к нему ручки. Одна ручонка коснулась его щеки, замерла, но не отдернулась. Пальчики у нее были холодные, но не ледяные, и Антон внезапно поверил, что все еще будет хорошо.

Он подобрал свисавшие до самой земли пеленки и попытался завернуть в них Лизоньку. Получалось неважно — пальцы совершенно перестали слушаться и казались тупыми деревяшками, концы пеленок никак не удавалось закрепить так, чтобы они не разматывались. Тогда Антон осторожно вытащил дочку из коляски и прижал к груди. Он не был уверен, что в его теле осталась хоть капелька тепла, но так было лучше.

Коляску он оставил стоять у догоравшего костерка — везти ее в темноте означало почти наверняка застрять в каком-нибудь болотце или канаве. Хотя идти, опираясь на ручку коляски и механически перебирая ногами, казалось проще, чем пробираться ощупью через кусты и подлесок, Антон решил, что дойдет. Дойдет, что бы ни случилось.

Лизонька крепко вцепилась маленькими пальчиками в отвороты его кожаной куртки. Антон примостил ее на согнутую в локте правую руку — все равно эта рука больше ни на что не годилась. А так, согнутая в одном положении, застыла, как палка, превратившись в надежный насест для малышки. Тяжести он не чувствовал, как не чувствовал уже вообще ничего, кроме тепла прижимавшегося к нему крохотного тельца и полыхающей под черепом боли. Но с каждым шагом, уводившим его от озера по направлению к железной дороге, он с удивлением ощущал, как волны этого тепла успокаивают боль, усмиряют ее, будто бы кто-то невидимый баюкает его истерзанную голову в добрых и нежных ладонях. Когда Антон вышел к затопленной канаве под железнодорожной насыпью, боль почти исчезла.

Почти исчез и весь окружающий мир. Какая-то часть угасающего сознания сохраняла память о том, что следует держаться тропы, которую он некогда показал Ане и которую она так не любила. Было очень темно: возможно, стояла уже глубокая ночь, но скорее всего, стремительно меркло зрение. Иногда он терял ориентацию, и ему приходилось топтаться на месте, пытаясь различить в наплывающем со всех сторон тумане направление тропы.

Лизонька тихонько похныкивала у него на руках — громко плакать у нее уже не было сил. Ничего, думал Антон, пробираясь к полого поднимающейся насыпи по колено в воде, ничего, главное, что мы выбрались. Тепло и свет уже совсем рядом, мы обязательно доберемся туда, где тепло и свет.

На насыпи он едва не упал, споткнувшись о рельс. Он совсем забыл про рельсы и почти не видел их. Антон постоял, качаясь, стараясь определить, в какую сторону теперь идти. Повсюду была тьма, бархатная, непроницаемая, мягкая тьма. Только далеко впереди слабо мерцал огонек, похожий на озаренное уютным домашним светом окно.

Тогда он спустился с насыпи и медленно, с методичностью заводной куклы переставляя негнущиеся ноги, побрел по направлению к этому далекому огоньку. Шаг за шагом, все глубже погружаясь в смыкавшуюся вокруг него ночь.

Антон совсем не удивился, увидев, что никакого окна на самом деле нет, а есть бьющий прямо с небес конус слепящего белого света. В конусе стоял ангел, прекрасный ангел с белокурыми волосами, по которым струились волны холодного пламени. Последние шаги до ангела оказались самыми трудными.

На границе света и тьмы Антон остановился. Неуклюже протянул Лизоньку сияющей белой фигуре. Ангел медлил, глядя на Антона широко открытыми глазами. Секунды тянулись долго и мучительно, словно падающие на беззащитную кожу капли расплавленного янтаря. Потом ангел поднял свои великолепные крылья и накрыл ими Лизоньку.

Антон почувствовал, что его руки свободны. Им уже нечего было нести.

Вселенная лопнула фейерверком цветных огней.

А может быть, наоборот, все огни Вселенной погасли в один-единственный миг, и наступила абсолютная темнота.

Взрыв или тишина.

Кто знает.

Да и какая разница.

9

— Пойдем покурим, — сказала Аня. — Сил нет уже все это слушать.

Вероника понимающе кивнула. Столько нервов отнимают эти ритуалы, столько нервов! Хорошо мужикам — сидят себе, накачиваются водкой, смачно закусывают, вспоминая о причине, собравшей их за этим столом, только когда нужно произнести очередной тост. А вся работа, как всегда, на женщинах — приготовить, сервировать, вовремя сменить закуски.

— Ну их на фиг, подруга, пойдем правда покурим, ничего с этими козлами не случится, если жареная курица появится на столе на пятнадцать минут позже.

Они вышли на балкон — никто из собравшихся даже не заметил их исчезновения.

Вероника протянула подруге пачку «Davidoff». Аня начала курить неделю назад и еще не умела рассчитывать, сколько сигарет в день ей понадобится.

Тонкие Анины пальцы, ставшие почти бестелесными за последние несколько суток, неумело вытащили из пачки длинную сигарету. Вероника щелкнула зажигалкой, поднесла ее почти к самому Аниному лицу, но попасть кончиком сигареты в пламя Ане удалось только с третьей попытки — дрожали руки.

— Никак, — всхлипнула Аня, — никак не могу поверить, что он… что его…

Вероника тяжело вздохнула — мысленно, разумеется. Аня прекрасно держалась все эти дни, ни разу не позволяла себе не то что истерики — даже слез на людях. Но сегодняшнее сборище, по-видимому, переполнило чашу ее терпения. Девять дней, девять дней… Пришли записные алкоголики из газеты, пара армейских друзей, какие-то хмыри из ОБЭПА — Череповецкий с Клямкиным, представились «близкими товарищами покойного». Случайные, ненужные люди, да ведь Ане тяжело было видеть и тех, кто действительно хорошо знал Антона… Но — ритуалы, традиции, ничего не поделаешь. И все-таки Аня сдержалась. Не заревела. Молодец, подруга, мысленно одобрила Вероника. Горжусь тобой. А здесь можешь расслабиться.

— Знаешь, Ника, — сказала вдруг Аня, — а ведь все они ни черта не знают.

— Ты о чем? — встревожилась Вероника. Аня отвела взгляд, повернулась к перилам балкона и, привстав на цыпочки, оперлась на локти, неосознанно скопировав позу, в которой любил курить Антон.

— Они же все думают, что его убили. Что эти подонки пырнули его ножом. Их же нашли, я тебе говорила?

— Нет, — Вероника подошла к подруге, встала рядом и тоже обратила свой взгляд вниз, в черный проем двора. — Арестовали?

— Да, так мне сказал следователь. На ноже, который лежал около коляски, есть отпечатки пальцев, теперь никакие адвокаты им не помогут, да и какие у них могут быть адвокаты, они же никто, отребье.

— Ну и отлично, — твердо заявила Вероника. — Справедливость должна торжествовать, что бы ни случилось. Антона, конечно, не вернешь, но тебе однозначно будет легче, если ты будешь знать, что убийцы сидят в тюрьме.

— Вряд ли, — сказала Аня. — Вряд ли мне от этого станет легче.

— Да брось ты! Хватит заниматься всепрощенчеством. Убийцы должны сидеть, жаль только, что на смертную казнь у нас мораторий.

Аня рассмеялась — сухо, невесело.

— На ноже была кровь и кусочки клеточной ткани. Кто-то из них действительно ударил его этим ножом в печень. Но из раны кровь не текла…

Вероника замерла. Ей очень не хотелось, чтобы разговор принимал такой оборот, она предпочла бы Анину истерику, но подруга уже успокоилась и казалась на удивление спокойной и собранной.

— Я спросила следователя, почему так могло случиться. Он начал нести какую-то чушь, и я поняла, что правды он мне не скажет. Тогда я позвонила Андрюше — это вон тот светленький, в круглых очках, который целый вечер с тебя глаз не сводит, — и попросила поговорить со следователем в качестве криминального обозревателя. Они с Антоном работали вместе, в общем, он знает специфику. Короче, кровь не идет из такой раны только в одном случае — если это не рана, а разрез на трупе.

Вероника вздрогнула. Мысль о том, что в комнате на столе осталось еще довольно много водки, внезапно показалась ей очень заманчивой.

— Следователь рассказал Андрюше, что тот парень, чьи отпечатки были на ноже, клянется, что из воды вылез мертвец и схватил его за горло. Он не отрицает, что ударил Антона ножом, но все время повторяет, что удар не причинил тому никакого вреда. Он трясется от страха и вообще ведет себя как сумасшедший.

— Неудивительно, — нервно перебила Вероника, — играть психа — любимое занятие этих отморозков, когда их припрут к стенке. Он тебе еще и не такое придумает, только бы избежать наказания.

— Официальная версия следствия, — продолжала Аня, не слушая ее, — исходит из того, что Антон подрался с ними на берегу озера, а потом шел с Лизонькой на руках еще полтора километра, зажимая рану в боку. Будто бы он добрался до липовой аллеи, там упал и напоролся на этот жуткий сук. Они все хотят убедить меня в том, что мой муж умер именно так.

Она по-прежнему смотрела не на Веронику, а в колодец двора, и выражение ужаса и отвращения, появившееся на лице подруги, к счастью, ускользнуло от ее глаз.

— Но липовая аллея — не то место, где повсюду валяются такие острые сучья. Там вообще нет осин, а этот обломок — кусок старой осины.

— Откуда ты знаешь? — спросила справившаяся наконец со своим лицом Вероника. — Ты что, ботаник?

— Ника, я журналист и умею раскапывать информацию. Узнать, что за деревяшка торчит в глазнице моего мужа — для этого не надо быть ботаником, достаточно просто уметь задавать вопросы. Так вот, в липовой аллее нет осин. Зато они в изобилии встречаются в том месте на берегу озера, где нашли Лизонькину коляску. И там, у самой воды, растет дерево, на котором я сама видела засохшую кровь.

— Откуда ты знаешь, что это была кровь Антона? Может, там спаниель утку из воды вытаскивал?

— Знаю, — отрезала Аня. — Он умер там, на этом дереве: острый обломок засохшей ветви вошел ему в левый глаз и вонзился в мозг. Я говорила со специалистами, смерть в таких случаях наступает мгновенно.

— Но это невозможно. — Вероника выронила сигарету — теперь ее пальцы дрожали не хуже Аниных. — Он не смог бы: он же дошел почти до самого дома, с девочкой на руках… Ты же понимаешь, что это невозможно…

Аня помолчала. Забытая сигарета тлела у нее в руке, крохотный огонек сапфира мерцал сквозь полупрозрачную струйку дыма. Кольцо с сапфиром, подарок Антона, следовало бы уже надеть на левую руку, как знак вдовства, но она почему-то никак не могла решиться сделать это, словно простое движение могло оборвать последнюю ниточку, связывавшую ее с мужем.

Она отвернулась, чтобы Вероника не видела, как затряслись у нее губы.

«Анечка, — думала Вероника, — Анечка, бедная ты моя! Ты ведь не представляешь, каково это — выйти уже за полночь прогулять собаку и столкнуться в темной аллее с человеком, которого прекрасно знаешь, которому симпатизируешь, которого даже, может быть, чуть-чуть хочешь. Боже, какой он был страшный, в этой словно могильной землей испачканной, исполосованной ножом куртке, со своим окровавленным, изуродованным лицом, с этим отвратительным обломком, торчащим прямо из глаза. Он двигался на меня медленно и неотвратимо, как робот, и я на несколько секунд перестала дышать, сердце остановилось на половине удара, Дик, храбрый пес, поджал хвост и, припав к асфальту, пополз куда-то в тень от ярко горевшего надо мной фонаря. А потом я увидела, что он распухшими, как у утопленника, руками прижимает к себе ребеночка, Лизоньку, и Лизонька ластится к нему, как к живому. А ведь он мертвый был, я сразу это поняла, едва обломок увидела… а как такое возможно, что мертвый и ходит, мне тогда даже и в голову не пришло… Ты, Анечка, девушка умная, тебе лучше знать, может такое быть или нет, только никогда я тебе не расскажу о последней своей встрече с Антоном. И как он мне Лизоньку протянул, а я в его мертвый глаз заглянула и увидела в нем тьму бездонную, будто провал куда-то, глубоко-глубоко, и как стало меня в тот провал затягивать. А потом ребеночек ваш обхватил меня за шею замерзшими своими ручонками, и очнулась я, а Антон упал. Словно завод в нем кончился. И как я ментов умоляла не записывать, что это я Лизоньку нашла рядом с трупом, а сказать, будто бы они сами на Антона наткнулись, объезд свой проводя, потому что уже тогда знала — не смогу никогда признаться в этом, а особенно тебе».

Вероника вздохнула.

— Анечка, не мучай себя, тебе еще силы ох как понадобятся. Кто Лизавету поднимать будет, ты ж теперь за нее вдвойне отвечаешь. Вот о чем думать надо.

— Ника, милая, — вдруг встрепенулась Аня, — ты сходи посмотри, может, им там курицу уже нести пора, а я тут пока постою, пореву. Ты иди, иди, со мной все нормально будет, правда. Только сигарету еще оставь.

Но когда Вероника вышла, плотно прикрыв за собой балконную дверь, Аня не стала плакать. Она закурила и, положив локти на холодные перила балкона, вгляделась в пасмурное апрельское небо.

— Ты знаешь, — сказала она кому-то, тщетно пытаясь выискать в разрывах темно-серых клубов один-единственный лучик звезды, — ты ведь лучше всех знаешь, что за сила тебя вела… Тебе объяснять не надо…

Но звезды в эту ночь горели над иными краями, и взгляд ее, проблуждав некоторое время по затянутому облаками горизонту, упал на занавешенное полупрозрачными гардинами окно, за которым горел голубоватый ночник. Окно дальней комнаты, отделенной от шумевших в столовой гостей гулкой пустотой их с Антоном спальни. Их бывшей спальни.

Доктор, выписывавший Лизоньку из больницы, предупредил, что, несмотря на удивительную стойкость, с которой она перенесла столь длительное переохлаждение, последствия нервного стресса могут оказаться намного серьезнее, и рекомендовал никогда не оставлять ее в темноте.

«Мы не знаем, что запомнила девочка из событий той ночи, — сказал он. — И, боюсь, никогда не узнаем. Но мне почему-то кажется, что темнота и холод будут пугать ее еще долго».

Поэтому лампа горела за этим окном каждую ночь.

До самого утра.

Вишня под снегом

— В заснеженном лесу у подножия большой горы самурай по имени Ошо повстречал воина с белой повязкой на лбу. Сэнсей пожевал губами, потом выплюнул тонкую палочку, которой ковырял в зубах, и строго посмотрел на почтительно внимавшего ему Ученика. У него была привычка внезапно начинать рассказ о событиях, не имеющих прямого отношения к теме урока. Сегодня они говорили о силе и слабости. Слабость, сказал Сэнсей, не есть противоположность силы, как думают глупцы. Сила многолика, и слабость — всего лишь одно из ее проявлений. Если ты поймешь это, ты далеко продвинешься вперед по пути воина.

Ученик не понял. Он продвигался по пути воина очень медленно, и Сэнсея это сердило. Но отказаться от Ученика он не мог, потому что тот был не простым мальчиком, каких много, а сыном одного из самых могущественных землевладельцев Окинавы. От таких Учеников не отказываются, и Сэнсею приходилось объяснять самые простые вещи по нескольку раз кряду. Иногда, отчаявшись, он принимался рассказывать увлекательные истории, которые должны были помочь тугодуму-Ученику разобраться в премудростях бусидо. Ученик любил эти рассказы; порой он даже нарочно прикидывался непонятливым, только бы послушать очередную историю. Но сейчас прикидываться не пришлось: он действительно не мог взять в толк, как это слабость может быть проявлением силы. Когда Сэнсей начал рассказывать ему о неведомом самурае по имени Ошо, сердце Ученика учащенно забилось.

— Шел четвертый месяц войны Белых Звезд. Ошо сражался под знаменами князя Тадэмори. Войска князя встретились с армией его врага, генерала Маэды, на равнине Койсан и потерпели сокрушительное поражение. Спастись удалось немногим, но Ошо повезло. Во время битвы его оглушило ударом боевого цепа по шлему, он потерял сознание и упал на землю. Прочный стальной доспех спас его от тяжелых подков кавалерии Маэды, и, когда он вновь пришел в себя, сжимая в руке штандарт клана Тадэмори, сражение уже закончилось. По усеянному трупами полю бродили крестьяне из окрестных деревень и забирали у мертвых воинов все, чем можно было поживиться. Ошо, шатаясь, поднялся на ноги, с криком бросился на мародеров и зарубил двоих или троих, а остальных обратил в бегство. После чего, окровавленный, полубезумный, устремился в горы, где у князя Тадэмори были тайные лагеря. Чем закончилась битва, он не знал, но предполагал, что в горах наверняка окажутся люди, сохранившие верность князю.


Ошо никого не нашел в горах. Хорошо известный ему лагерь оказался покинут и частично сожжен. На тропе, уходившей к перевалу Кагосима, лежали трупы людей князя и сторонников Маэды. У сражавшихся на стороне Маэды воинов головы были перевязаны широкими белыми лентами.

Ему требовалась помощь. Хотя несколько ран, полученных им в битве перед тем, как удар боевого цепа помешал ему встретить достойную смерть, и не представляли опасности для жизни, их следовало как можно скорее промыть и перевязать. Между тем на горы спускался вечер. Начался снегопад. Обессилевший самурай мог просто и бесславно замерзнуть в лесу, заблудившись в снежной метели.

Но ему снова повезло. Он чудом не провалился в глубокую волчью яму, вырытую егерями князя Тадэмори, охотившегося в этих лесах еще до войны, и не сорвался в ледяную горную речку, перейдя овраг по ненадежному мосту из упавшей осины и снега. Когда силы почти оставили самурая, тропа вывела его в хорошо укрытую от ветра долину, и он с облегчением увидел впереди золотистый свет, пробивающийся из окон одинокой хижины.

С трудом переставляя ноги, Ошо приблизился к домику и постучал в дверь. Он ожидал, что ему откроет лесоруб или крестьянин — кто же еще мог поселиться в столь уединенном месте? — и приготовился напомнить хозяину о долге перед князем Тадэмори, господином окрестных гор. Но на пороге появилась девушка, тоненькая, словно ветка вишневого дерева. При виде окровавленного самурая с безумным взором глаза ее испуганно расширились. Слова застряли у Ошо в горле. Он стоял в падающем из дверей золотом прямоугольнике света, пошатываясь, как пьяный, и молча смотрел на девушку.

Ее звали Миико.

Она промыла раны самурая и приготовила отвар из лесных трав, изгоняющих лихорадку. Ошо предположил, что ее отец был не простым крестьянином, а убежавшим из города лекарем или, возможно, воспитывался при монастыре — так много знала о врачевании эта девушка. Все те дни, что Миико ухаживала за ним, Ошо любовался ею, и, когда пришла им пора прощаться, сердце его готово было разорваться от нежности. Но, как бы ни хотелось Ошо остаться в горной хижине навсегда, долг самурая велел ему продолжать поиски своего сюзерена. Штандарт с цветами клана Тадэмори он, однако, оставил Миико, приказав хорошенько его спрятать.

Утром следующего дня, пробираясь к перевалу Кагосима по заваленной снегом просеке, он наткнулся на горстку солдат, уцелевших после разгрома княжеской армии. Одного из них Ошо немного знал раньше — это был старый, закаленный в боях ветеран, которого никто не мог бы обвинить в трусости. Солдаты рассказали Ошо о страшной судьбе тех, кто попал в плен к Маэде, — их сажали на колья, распинали на деревьях, перерезали сухожилия на руках и ногах, раздевали догола и оставляли умирать на леденящем ветру. По словам ветерана, князь Тадэмори погиб в бою вместе с сотней своих отборных телохранителей.

И тут Ошо оказался в затруднительном положении. Если ветеран говорил правду, то ему надлежало вернуться в родовой замок Тадэмори и просить наследников князя принять его к себе на службу. Но сыновья князя имели право отвергнуть Ошо — слишком уж непонятным образом уцелел он в кровавой мясорубке на поле Койсан. Тогда, согласно кодексу чести самурая, ему оставалось только совершить ритуальное самоубийство-сэппуку, чтобы собственной кровью доказать верность погибшему сюзерену.

Однако солдаты могли и ошибаться. Никто из них не видел тела князя Тадэмори, который вполне мог остаться в живых и скрываться от рыскавших по лесам убийц генерала Маэды в надежном убежище где-нибудь в горах. Вспарывать себе живот в такой ситуации было бы непростительной глупостью. Ошо решил вернуться в хижину к Миико и переждать смутное время там. Рано или поздно генерал Маэда отведет свои войска обратно на Хонсю, тогда-то и станет ясно, жив Тадэмори или…

— Надо иметь в виду, что Ошо сделал свой выбор под влиянием чувств к Миико, — сказал Сэнсей, засовывая в рот новую палочку. — Если бы он неукоснительно следовал пути воина, все сложилось бы по-другому. Но он хотел вновь увидеть Миико, и он вернулся.

«Значит, он проявил слабость?» — хотел спросить Ученик, но, разумеется, не произнес ни слова. Перебивать Сэнсея, пока рассказ не закончен, было не просто невежливо, но еще и опасно. Вполне можно заработать хорошую трепку.

— Он нашел Миико неподалеку от ее хижины. Нашел по кровавому следу. Ее, обнаженную, привязали к старому дереву и расстреляли из луков. Бедра девушки прикрывал окровавленный штандарт дома Та-дэмори.

Миико не успела спрятать штандарт. Может быть, он напоминал ей о молодом самурае, ушедшем на поиски своего господина. Во всяком случае, когда люди генерала Маэды вошли в ее хижину, цвета клана Тадэмори тут же бросились им в глаза.

Ошо снимал тело любимой с дерева, когда шеи его коснулся ледяной, как декабрьский ветер, клинок. Так в синих горных сумерках самурай Ошо повстречал человека с белой повязкой на лбу.

Повисла пауза. Глаза Сэнсея двигались, словно рассматривая недоступные Танака картины, пальцы правой руки принялись ритмично сжиматься и разжиматься. Когда он заговорил вновь, голос его звучал холодно и отстраненно.

— Человек этот был старшим офицером генерала Маэды. Высокий, худой, с тонким красивым лицом. Это он шел во главе отряда, убившего Миико. Он велел привязать ее к дереву. Когда девушка умерла, он отослал своих людей: спустил их с цепи, как свору голодных псов, охотиться за другой дичью, а сам остался ждать возвращения Ошо. Каким-то образом он знал, что Ошо вернется. И теперь он стоял, прижав лезвие своего меча к горлу Ошо — вот тут…

Сэнсей медленно поднял желтую руку — Ученику показалось, что он видит, как просвечивает насквозь тонкая пергаментная кожа, — и дотронулся до шеи немного ниже правого уха.

— Он приказал Ошо встать на колени, снять перевязь с мечами и отбросить ее в сторону. Мечи были тяжелыми, они отлетели недалеко и тут же провалились в снег. Тогда человек засмеялся. Смех у него оказался приятным, но каким-то странным. Так могла бы смеяться красивая женщина.

Он сказал Ошо, что собирается убить его прямо здесь, перед деревом, к которому привязана Миико. Он со смехом рассказал своему пленнику, как она умирала. Как кричала, что ее самурай вернется и отомстит за нее. Кричала, пока стрела не пробила ей горло, и она захлебнулась кровью.

Лицо Ошо превратилось в каменную маску, но человек Маэды этого не видел. Он смотрел на затылок стоявшего на коленях врага, на его напрягшуюся беззащитную шею. На губах его бродила довольная улыбка.

Потом он спросил Ошо, самурай ли он. Ошо ответил утвердительно. Говорить ему было трудно, потому что челюсти сводило от гнева и жалости к Миико. Но он все же ответил. «Я — человек Тадэмори», — сказал он. Человек с белой повязкой снова рассмеялся. Глаза князя Тадэмори склевали вороны, а в его черепе завелись червяки, сообщил он Ошо. Князь действительно погиб в битве на полях Койсан, и генерал Маэда уже выплатил вознаграждение тем смельчакам, которые покончили с ним и его гвардейцами. Я был в их числе, гордо произнес человек, проводя лезвием меча по голой шее Ошо.

Сэнсей замолчал, глядя куда-то вдаль. Ученик представил себе, как перед взглядом Сэнсея возникают из пустоты картины далекого прошлого. Он и сам словно бы оказался там, в тихом заснеженном лесу у подножия большой горы, окутанном прозрачными лиловыми сумерками.

— Тогда Ошо попросил его о последней милости. Это далось ему нелегко; ты должен понимать, с каким трудом он выговаривал жалкие слова, моля врага о снисхождении. И какое удовольствие испытывал человек с белой повязкой на лбу, выслушивая эту покорную просьбу.

Ошо рассказал о том, как потерял сознание во время битвы и как скитался по горам, не зная, жив князь или же погиб в бою. Но он ни словом не обмолвился о солдатах, встреченных им на перевале. У человека с повязкой должно было создаться впечатление, что о гибели князя Ошо слышит впервые. Долг самурая — уйти вместе со своим сюзереном, сказал Ошо врагу. Он не смог этого сделать там, на равнине Койсан, и теперь просит позволения совершить сэппуку и умоляет человека с повязкой исполнить роль каймаку, доверенного лица, стоящего за спиной самоубийцы и наносящего тому последний, перерубающий шейные позвонки удар.

Его врагу было приятно видеть унижение Ошо, но согласился он далеко не сразу. После долгих уговоров он потребовал, чтобы Ошо дал ему слово самурая в том, что действительно совершит сэппуку, и лишь после того как Ошо поклялся своей честью, снизошел до того, чтобы выполнить его просьбу. Было уже совсем темно, и в этой темноте Ошо, ползая на коленях в снегу, нашел свою перевязь с мечами. Человек с повязкой позволил ему взять только один короткий меч — вакидзаси, а длинный засунул себе за пояс.

Сэнсей моргнул, и взгляд его водянистых холодных глаз вдруг стал совсем другим — жестким и требовательным. Он ткнул в Ученика указательным пальцем, на котором не хватало одной фаланги.

— Что ты можешь сказать сейчас о силе и слабости этих двух самураев?

— Ох, — выдохнул Ученик, не ожидавший такого резкого поворота. Он слишком увлекся рассказом, чтобы быстро сообразить, чего хочет от него учитель.

Густые белые брови Сэнсея сошлись на переносице. Это не предвещало ничего хорошего, и Ученик поспешил сказать первое, что пришло ему в голову:

— Ошо был силен, а человек с белой повязкой — слаб!

Сэнсей удивился. По-видимому, именно такого ответа он никак не ожидал.

— Почему? — недоверчиво спросил он, не сводя взгляда с покрасневшего Ученика.

— Потому что сильный человек никогда не стал бы издеваться над тем, кто во всем от него зависит, — пробормотал Ученик, чувствуя, что говорит какую-то чушь. — Он должен был либо сразу согласиться исполнить просьбу Ошо, либо сразу же ему отказать. И то и то было бы благородно. Но он вместо этого захотел унизить противника и показал свою слабость.

Сэнсей издал неопределенный звук, похожий на хрюканье.

— А в чем же тогда сила Ошо?

Ученик задумался. Если первый ответ дался ему легко — как будто кто-то невидимый прошептал его на ухо, — то сейчас он просто не знал, что сказать. В самом деле, в чем сила самурая, который дал захватить себя врасплох да к тому же еще и позволил врагу издеваться над собой?

— Я жду, — напомнил Сэнсей.

— Не знаю, — честно признался Ученик. — Я, наверное, ошибся. Прошу меня простить, Сэнсей.

— Ты глуп, — на этот раз Сэнсей, кажется, рассердился по-настоящему. — И твердости в тебе не больше, чем в извлеченном из раковины моллюске! Сначала ты дал совершенно правильный ответ, а потом испугался и пошел на попятную. Ошо был сильнее своего противника, потому что самурай, столкнувшийся лицом к лицу с убийцей своего господина, обязан отомстить ему любой ценой. Даже ценой собственной чести. А пожертвовать честью во имя сюзерена может только очень сильный человек.

Сэнсей вдруг наклонился вперед, словно переломившись в поясе, и неуловимо быстрым движением стукнул Ученика по лбу. Не больно, но ощутимо. Кулак у него был словно деревянный.

Ученик непроизвольно отдернул голову — правда, его движение запоздало по меньшей мере на полсекунды. Отдернул — и увидел над собою вместо крыши додзё разлапистые, украшенные снежными шапками ветви огромной сосны…


…Ошо усаживается на корточки перед деревом, к которому была привязана Миико. Он видит посиневшие тонкие ноги девушки и пробитый стрелой край штандарта князя Тадэмори. Несколько минут он сидит совершенно неподвижно, привыкая к этому положению и определяя, где находится центр тяжести, затем возносит короткую молитву богам и отводит в сторону руку, крепко сжимающую меч.

Все это время человек с повязкой стоит позади него с обнаженным клинком в руках. Несмотря на полученное слово, он очень осторожен и готов к любым неожиданностям. Он хороший воин, хотя и смеется женским смехом. Жизнь научила его верить только смерти. Но сейчас его ждет еще одно, последнее откровение — смерть тоже обманывает.

Ошо резким движением всаживает короткий клинок себе в живот. В самый последний момент он сдерживает руку — меч пронзает плоть, но не так глубоко, как положено по канону бусидо. Раздается треск вспарываемой ткани — Ошо невероятным усилием ведет клинок слева направо, оставляя на животе длинный поперечный разрез. Больно, очень больно. Разрез неглубок, но кровь струится рекой, и стоящему за спиной Ошо человеку с повязкой видно, как она в мгновение ока заливает притоптанный снег перед деревом Миико.

Ошо доводит разрез до конца и начинает мягко валиться на бок — так бывает, когда у самурая не хватает сил сделать второй, вертикальный разрез. Человек у него за спиной поднимает свой меч, чтобы одним ударом снести Ошо голову. Он поднимает его высоко — и, поднимая, теряет контроль над ситуацией. Расслабляется на какую-то долю секунды. Его истекающий кровью враг все равно что мертв. Он может позволить себе поднять меч повыше — так красивее выйдет последний удар. Когда его меч замирает в высшей точке замаха, Ошо молниеносно разворачивается и бьет своим коротким клинком врага под колени.

Это единственное место, до которого он может дотянуться из своей, такой неудобной, позиции. Если он промахнется — попадет по наколеннику, по бедру, по щиколотке, если враг попросту отпрыгнет — все будет кончено. Поднятый меч опустится и перерубит ему шейные позвонки. Но Ошо попадает. Вакидзаси глубоко входит в податливую плоть подколенных впадин. Снова кровь, только на этот раз это кровь врага. Меч все равно опускается, но неуклюже, почти плашмя, и Ошо принимает удар, просто выставив вверх плечо. Снова боль, но Ошо ее не чувствует. Его сознание подчинено только одному — схватке с врагом.

Человек с повязкой валится на спину — мягко, как кошка, требующая, чтобы ей почесали живот. Меч в его руках по-прежнему выглядит угрожающе, но сам он почти не может двигаться. Удар Ошо рассек сухожилия и перерубил артерию — правая нога его противника держится лишь на каких-то кровавых нитях. Человек кричит, и в голосе его слышны обида и гнев. Ошо медленно поднимается с колен, по животу его по-прежнему струится кровь. На лице его усмешка — злая, некрасивая, исполненная ненависти к человеку с повязкой и ко всему миру. Не обращая внимания на крики своего врага, он поворачивается, и, зажимая разрез левой рукой, спотыкаясь и шатаясь из стороны в сторону, словно пьяный, бредет в хижину.

Крики человека с повязкой слышны еще довольно долго, они постепенно приближаются к хижине. Ошо выглядывает из окна, и я вижу его глазами, что врагу удалось перевернуться на живот, и он ползет к порогу дома Миико, пробираясь среди сугробов, как ящерица с перебитым позвоночником. За ним тянется широкий кровавый след. Когда он, опираясь на руки, подползает совсем близко к хижине, Ошо просто закрывает дверь на засов.

Под утро крики затихают. Ошо вновь выглядывает из окна — на этот раз из другого — и видит, что человек с белой повязкой на лбу неподвижно лежит у порога. Кровь больше не течет из его ран, и падающий с неба снежок, засыпающий тело человека с повязкой, остается безупречно белым…


— Я видел! — пробормотал Ученик, понемногу приходя в себя. — Я видел их своими глазами! Сэнсей, как вы это сделали?

— Могу еще треснуть, — фыркнул Сэнсей. — Хочешь?

Ученик потер лоб. «Шишка будет», — озабоченно подумал он.

— Позвольте мне почтительно отказаться, Сэнсей.

— Когда речь заходит о твоей драгоценной шкуре, ты становишься на удивление благоразумным. Но теперь-то ты понял, в чем разница между силой и слабостью?

— Одно может притворяться другим, — сказал Ученик.

— Может, — не стал спорить Сэнсей. — Но я спрашивал тебя о разнице.

И снова вопрос Сэнсея застал Ученика врасплох. Он сидел, глядя в пол, и чувствовал, как неотвратимо краснеет. Поняв, что сегодня ответа не дождаться, Сэнсей стал неторопливо рассказывать дальше.

— Самому Ошо удалось спастись благодаря травам и отварам Миико. Он помнил, откуда она брала свои снадобья, когда лечила его несколько дней назад. Некоторое время он думал, что стоит на пороге смерти, но лекарства Миико оказались сильнее жара и кровопотери. Прошло два дня, и Ошо наконец нашел в себе силы выйти во двор и похоронить свою любимую. Когда он заканчивал копать могилу, ветер донес до него далекие голоса. Он подумал, что цепные псы человека с белой повязкой возвращаются за своим господином.

Он приготовился принять бой — закинул за плечо лук, из которого, возможно, расстреливали Миико, пересчитал остававшиеся в колчане стрелы — их было всего шестнадцать — и полез на дерево, чтобы занять там удобную позицию среди ветвей. Перевязанный тряпками, продолжавший сочиться кровью разрез на животе очень мешал.

Но ему снова повезло. Голоса, которые он услышал, принадлежали все тем же солдатам, с которыми он столкнулся на пути к перевалу Кагосима. Они не смогли пробиться сквозь заслоны генерала Маэды и решили переждать зиму в глухих горных долинах. Они рассказали об этом Ошо, когда он, предупредив о своем присутствии специальным тайным сигналом, применявшимся в армии князя Тадэмори, покинул свою засаду на дереве и спустился к ним.

Спустя несколько дней отряд человека с повязкой действительно возвратился в долину — и нашел там свою смерть. Люди, убивающие беззащитных девушек, оказались не слишком серьезными противниками для трех доведенных до отчаяния партизан и одного нарушившего клятву самурая…

Сэнсей замолчал, сорвал очередную травинку и принялся жевать.

— Нет, не совсем так, — добавил он, подумав. — С тех пор как Ошо нарушил свою клятву и отказался от сэппуку, он перестал быть самураем. Отныне он был ронином — воином без сюзерена, свободным мечом. Такими же ронинами стали трое его товарищей. Никто из них не знал, что Ошо клятвопреступник и человек без чести. Они по-прежнему относились к нему как к самураю, и это причиняло ему боль. Но в содеянном он так и не признался.

В хижине Миико они прожили до весны. Когда сошли снега, делавшие непроходимыми перевалы, один из солдат, уроженец тех мест, провел их потайными тропами через горы. Счастливо избегнув патрулей генерала Маэды, маленький отряд устремился на юг и вскоре растворился на просторах Хонсю.

— …И это все? — осмелился спросить Ученик спустя пять долгих минут. Мохнатые брови Сэнсея снова недовольно сдвинулись на переносице.

— Это я у тебя должен спросить, — промолвил старик. — Понял ли ты, чем отличается сила от слабости? Или я зря потратил сегодняшнее утро, пытаясь вдолбить в твою деревянную башку хоть капельку ума?

На этот раз Ученик не сплоховал — не зря же он молчал целых пять минут после того, как Сэнсей закончил свой рассказ.

— Вы сказали, что слабость — одно из проявлений силы, Сэнсей, — почтительно напомнил он. — Рассказанная вами история подтверждает, что сила и слабость перетекают друг в друга в зависимости от обстоятельств. Вначале человек с повязкой был сильнее, потому что сумел захватить противника врасплох. Но он утратил свою силу, когда начал глумиться над Ошо. Тот, в свою очередь, сумел превратить слабость в силу и убил врага, отомстив, таким образом, за гибель князя Тадэмори. Но потом…

Ученик запнулся. Сэнсей с интересом разглядывал его раскрасневшееся от непривычного умственного усилия лицо.

— Что же случилось потом? — подбодрил он Ученика.

— Потом… его сила вновь обернулась слабостью… — неуверенно пробормотал тот. — Ему следовало сделать сэппуку сразу же после того, как он убедился в смерти своего врага. Тогда он бы сохранил честь и остался в памяти потомков как великий воин…

— Каких потомков? — насмешливо спросил Сэнсей. — В ту пору никаких детей у него не было. Так что память о его подвиге сохранил бы в лучшем случае ворон, сидевший на сосне.

— Но откуда же тогда стало известно?.. — начал Ученик и замолчал.

Тонкие бесцветные губы старика изогнулись в некоем подобии улыбки.

— Ошо и его спутники продвигались все дальше на юг и в конце концов оказались далеко от родных мест, на островах Рюкю. Вскоре Ошо женился на тамошней девчонке посмазливее и положил начало всему твоему роду.

Сэнсей внезапно поднялся на ноги — текучим, плавным движением, которое так не вязалось с его сухим, будто из дерева выточенным телом.

Ученик тоже вскочил — поспешно, но без тени той грации, что отличала старика.

— Что же получается, Сэнсей? — растерянно спросил он. — Нарушивший слово самурая ронин Ошо — мой предок?

— Да, мальчик. И что ты теперь скажешь о принятом им решении?

— Не знаю… — Ученик сморщился, словно от зубной боли. — Как самурай, он должен был совершить сэппуку… но тогда не было бы всего нашего рода… отца… меня… А это правда? Я хотел сказать, что отец никогда не говорил мне…

— История Ошо не из тех, какими гордятся, — сухо ответил Сэнсей. — Но ты должен быть благодарен ему за то, что у него хватило ума выбрать жизнь. Жил он долго — мне кажется, лет восемьдесят или девяносто. А вся эта история случилась, когда ему было двадцать шесть. Так что большую часть жизни он чувствовал себя полным дерьмом.

Он отвел взгляд от глупой физиономии Ученика и негромко продекламировал:

— Печальный мир!

Даже когда расцветают вишни…

Даже тогда…

И снова Ученик не понял его — ведь за тонкими стенами додзё свистел зимний ветер, и белые лепестки вишен давным-давно облетели.

Загрузка...