Скажите, есть ли Пустота,
Одна на всех, — там, за порогом жизни?
И небо, и земля
От этой ясности зависят.
И небо, и земля.
Самым поразительным открытиям моей взрослой жизни положили начало крики пропащей души в закусочной, куда я заглянул позавтракать.
Я стоял в очереди в «Корнер бейкери», что на углу Стейт и Кедровой, в полуквартале от моего уютного кирпичного таунхауса, и готовился заказать мюсли или гранолу «Берри парфе», в общем, что-нибудь благопристойно-умеренное. Как правило, здесь самыми громкими звуками были клацанье клавиш лэптопа да шелест переворачиваемых газетных листов. Неожиданно мужчина в голове очереди с маниакальным, вспыхнувшим на ровном месте негодованием заладил одно и то же слово — «беспокойный». Сначала его голос лишь немного выделялся из гула разговоров. Потом незнакомец вошел в раж и говорил все громче и громче. Если уж вам приспичило проорать публично какое-нибудь слово, можно ведь подобрать что-нибудь не такое громоздкое? Он же все твердил, крутил и вертел четыре шероховатых слога, будто пробуя их на вкус. Поскольку дыма без огня не бывает, вскоре обнаружилась и причина его поведения.
«БеСПОкойный? БЕСпокойный? Бес-пок? Ойный? Бес? Покойный?»
— Барышня, вы в самом деле, что ли, думаете, что я сейчас беспокойный? — вопрошал он. — Дайте мне еще тридцать секунд, и вы поймете, что значит беспокойный.
С каждым повторением его вопрос словно раскалялся все сильнее. Огорошенная молодая женщина за стойкой якобы оскорбила его, и он жаждал объяснить ей, насколько серьезно. Этот тип считал, что выглядит молодцеватым, находчивым, даже остроумным, однако всем остальным в заведении казалось, что он дал выход своей невменяемости.
Вариации становились все более оригинальными.
«БЕЕспокойный? БеСПОКойный? БеспКОЙный?»
Желая разглядеть чудака, я высунулся и посмотрел в начало очереди. Лучше б я этого не делал.
Он не валял дурака — я понял сразу. Стоявший следующим мужчина освободил ему шесть футов пространства. В иных, более благоприятных, обстоятельствах люди наверняка держались бы подальше от такого типа. Восемь-девять дюймов светлых с проседью, жестких волнистых волос на голове. Костюм в клетку, рваный и мятый, будто отнятый у пугала с кукурузного поля. Под коростой, потеками грязи и синяками опухшие ноги казались ослепительно, бескровно белыми. Как и у меня, под локтем у него торчали газеты, вот только ворох изданий, прижатых к его боку, был, похоже, четырех-пятидневной давности. Самое жуткое впечатление производили голые ступни, исцарапанные и ободранные, как старые башмаки.
— Сэр? — вступила вторая женщина за стойкой. — Сэр, вам необходимо покинуть мой магазин. Отойдите, пожалуйста, от прилавка, сэр. Вам необходимо отойти.
Два дюжих парня в толстовках «Южный Иллинойс», по виду недавние выпускники, с грохотом отодвинули стулья и решительно направились к месту событий. В конце концов, это ведь Чикаго, где здоровые, атлетичного вида парни встречаются на улицах в таких же количествах, в каких одуванчики на пригородных лужайках. Ни с кем не заговаривая, эти двое встали по бокам скандалиста, приподняли за локти и вынесли на улицу. Расслабься он — и проблем бы у них прибавилось, однако охваченный паникой мужчина окаменел и создал им не больше трудностей, чем индеец табачной лавки[2]. Он был несгибаем, как мраморная статуя. Когда дебошира проносили мимо, я обратил внимание на его синюшные губы и желто-коричневые обломанные зубы. В налитых кровью глазах застыл тусклый, безжизненный взгляд. Он все твердил: «Беспокойный, беспокойный, беспокойный», но само слово потеряло для него смысл. Он использовал его для защиты, как оберег, и, наверное, думал: пока произносит его, будет вне опасности.
Я заглянул в эти тусклые, невидящие глаза и вздрогнул от очень странной мысли. Она будто ужалила меня, принеся с собой загадочное озарение, скоротечное, как вспышка огонька спички.
Я знавал кое-кого, похожего на этого напуганного бродягу с лексиконом в одно слово. Похожего настолько, что тот мог и сам запросто оказаться человеком, только что выпровоженным на Раш-стрит. Вот только… Кто же, кто это мог быть? Нет среди моих знакомых никого, напоминающего эту развалину, нетвердой походкой бредущую по тротуару и продолжающую шептать на ходу свое заветное слово.
Голос, который мог слышать один лишь я, произнес: «Никого? Подумай хорошенько, Ли». Глубоко в груди что-то большое и несомненное — то, о чем я не позволял себе вспоминать десятилетиями, — шевельнулось во сне, дрогнув кожистыми крыльями. Это почти пробудившееся нечто ощущалось — отчасти, но отнюдь не всецело — как стыд.
И хотя первым побуждением было отмахнуться от переполоха в душе — кстати, именно так я и поступил: отвернулся, повинуясь, как сам понял, свойственной мне решимости, — непостижимое озарение вцепилось в меня, как кошка, запрыгнувшая на спину и впившаяся когтями в кожу.
Следующим шагом я попытался убедить себя в том, что расстроился из-за бестолковой фразы девушки за стойкой. Возможно, это звучит снобистски, возможно, это и есть снобизм, но я написал восемь романов и всегда обращаю внимание на то, как люди употребляют слова. Может, слишком пристальное. В общем, когда наконец подошла моя очередь и я оказался перед молодой женщиной, сказавшей тому несчастному, что ему «необходимо» покинуть ее «магазин», я с горя заказал болтунью «Анахайм», которую здесь готовят с копченым беконом, чеддером, авокадо и еще всякой всячиной, включая картофельные и ржаные оладьи. Увы, я из тех, кто борется с дурным настроением при помощи вкусной еды. Но как бы там ни было, с каких пор люди начали использовать слово «необходимость», чтобы прогнать кого-нибудь? И давно ли работники ресторанов называют свои заведения «магазинами»? Неужели они не понимают, что несут вздор? Разбуженное во мне существо повернулось на бок и вновь забылось беспокойным сном.
Я устроился за пустым столиком, рывком распахнул «Гардиан Ревю» и попытался не смотреть на улицу, пока не услышал, как подошел официант с подносом. Я все-таки бросил взгляд за окно, но, разумеется, того жалкого безумца уже и след простыл. Какое мне дело до того, что случилось с ним? Да, по сути, никакого, кроме простого человеческого сочувствия его страданиям. И вовсе не напомнил мне этот бедный малый никого из тех, кого знаю или знал прежде. Мелькнуло ощущение дежавю. Никто не считает дежавю чем-то иным, кроме мгновенного заблуждения. Оно раздается звоночком узнавания и воспринимается как оккультное знание, но звоночек тот всего лишь нематериальный пустяк, нечто вроде психологического «мусора на воде».
Сорок пять минут спустя я возвращался домой, надеясь, что работа будет спориться. Мимолетное огорчение в «Корнер бейкери» уже с трудом вспоминалось, хотя, вставляя ключ в замок входной двери, я вновь увидел безжизненные, налитые кровью глаза бродяги и услышал его шепот: «Беспокойный… беспокойный».
— Сейчас же прекрати, — вслух приказал я себе и попытался улыбнуться, заходя в светлую, уютную прихожую.
И добавил:
— Нет, я определенно не знаю никого, кто даже отдаленно напоминает тебя.
Тут я спохватился: вдруг кто сейчас спросит, о чем и с кем это я, но жена надолго улетела по делам в Вашингтон, и во всем моем прекрасном доме меня не могла слышать ни одна живая душа.
К сожалению, работа не задалась. Я планировал за те дни, пока жены не будет дома, поймать наконец вдохновение и начать новый роман «Ее пристальный взгляд». Не обращайте внимания на название — его я поменяю, как только придумаю новое. На необъятном столе папка, распухшая от записей, набросков и идей будущих глав, соседствует с «Аймаком» и маленькой папочкой в десяток страничек нескладного текста, который мне пока что удалось родить в муках. Стоило как следует взяться за дело, проблеск надежды угас, а роман, казавшийся поначалу таким многообещающим, превратился в медлительное и сердито огрызающееся животное. Главное действующее лицо мужского пола получалось тоже несколько медлительным. И хотя я вовсе не желал этого, героиня романа, молодая женщина с лишающим самообладания пристальным взглядом, слопала бы его на завтрак за один присест.
Глубоко в памяти то и дело всплывало то, о чем мне не хотелось думать в этот день, — необычайно соблазнительное предложение. Сделал мне его несколько лет назад, может, даже целых пять, Дэвид Гарсон, мой агент. По его словам, как-то за обедом издатель на полном серьезе высказал идею, что мне хотя бы раз стоило попробовать себя не в художественной, а в документальной литературе — не в мемуарах, а в романе, основанном на подлинных событиях с участием реальных людей.
— Ли, — сказал Дэвид, — не подумай, что я параноик, он не сказал, что хочет, чтоб ты прекратил писать романы, нет, конечно. В издательстве полагают, что у тебя нестандартный взгляд на многое, вот в чем суть, и считают, это может быть полезным, если раз, подчеркиваю, всего лишь один раз Ли Гарвеллу удастся повернуть свой талант — дружески расположенный к читателю, побудительный и перспективный, — на освещение какого-то события реальной жизни. Событие может быть масштабное или незначительное, личного, например, оттенка. Издатель подчеркнул, — добавил Дэвид, — что подобная книга может стать успешной на рынке. Нет, правда ведь, потрясающе интересная идея? Как тебе? Может, посидишь пару дней, обмозгуешь, вдруг что придет в голову? Ты пойми, это всего лишь предложение.
— Дэвид, — ответил я. — Независимо от моих намерений все, что я пишу, оборачивается в конце концов вымыслом, даже письма друзьям.
Вообще-то Дэвид — хороший парень и заботится обо мне. Я обещал подумать. А на самом деле покривил душой, поскольку давно размышлял о возможности попробовать себя в документальной литературе. Неопубликованная и непригодная для печати рукопись, на которую я наткнулся на eBay несколько месяцев назад, своего рода мемуары Джорджа Купера, детектива из отдела по расследованию убийств в Милуоки, пролила свет на давнишние, официально не раскрытые серии убийств, очень интересовавшие моих друзей и меня в начальной школе и старших классах. Еще больший интерес разбудило во мне то, что, похоже, этот убийца-маньяк по кличке Сердцеед имел некоторое отношение к темному делу, к которому в наш выпускной школьный год оказались причастны мои друзья — но не я сам, — а также потрясающая девчонка, ставшая впоследствии моей женой. Вот только о чем мне совсем не хотелось вспоминать, так это об участии в событиях юноши по имени Кит Хейвард, производившего впечатление развращенного порочного ребенка, которого наставляла в разврате и пороке поистине демоническая личность — его дядя. Все это содержалось в мемуарах детектива Купера, написанных от руки аккуратным детским почерком, и даже после того как я свел всю историю воедино, мне пришлось сопротивляться ее притяжению. Неохватная богословская тема зла представлялась слишком неподъемной, слишком сложной, чтобы подступиться к ней с инструментами, которыми я располагал. То, что я знал и умел лучше всего, годилось для вымышленных сюжетов, а для постижения глубин истории Хейварда природного дара рассказчика недостаточно. А еще меня очень смущало и отвлекало, что моя жена и наши общие друзья знались со зловещим Китом Хейвардом.
Точно по расписанию, в половине второго, голод заманил меня на кухню, я приготовил салат, разогрел суп и соорудил сэндвич с хлебом из памперникеля[3], ветчиной «Блэк Форест», капустным салатом и «Русской» приправой. Дина Лайон, моя ассистентка, в это время обычно составляющая мне компанию, по понедельникам не приходит, так что одиночество мое осталось нетронутым. Дины не будет две недели: она уехала в Тоскану повидаться с родителями.
Едва я опустился на стул перед немудреным холостяцким угощеньем, как вдруг чуть не разрыдался. Что-то жизненно важное ускользало от меня, и на этот раз я понял, что роман, который я писал, здесь ни при чем. Плотная волна грусти, поднимавшаяся во мне, была связана с чем-то более важным, чем «Ее пристальный взгляд»; это было что-то, с чем я жил дольше, чем писал эту провальную книгу. Слезы задрожали на ресницах. На один мучительный миг я ощутил себя в странном положении человека, оплакивающего место или состояние, недоступные ему. Кто-то, кого я любил, умер, когда мы оба были совсем молоды — именно так я чувствовал, — и я совершил глупейшую ошибку, не переставая горевать о потере вплоть до сегодняшнего дня. По-видимому, это и было источником стыда, который обжег меня, прежде чем я начал набивать рот яичницей, авокадо и чеддером. Я дал этому человеку исчезнуть, я его упустил.
При воспоминании о завтраке, который я с трудом затолкал в себя в «Корнер бейкери», голод улетучился. Еда на столе казалась начиненной ядом. Слезы скользили по щекам, и я встал, повернулся к стойке за салфетками. Вытерев лицо и прочистив нос, я завернул сэндвич в пакет, накрыл миску с салатом пленкой, а тарелку с супом сунул в микроволновку — по идее, я должен забыть о ней до следующего открытия печки. Сделал бесцельный круг по кухне. Книга, над которой я работал, застопорилась, а я обычно воспринимал такое как сигнал, что она ждет другого автора, помоложе, который в один прекрасный день явится и будет знать, что с ней делать. Я вновь смогу сесть за рабочий стол, наверное, завтра, но все равно придется, скорее всего, сочинять что-то совсем другое.
«Ее пристальный взгляд» с самого начала продвигался с натугой. По сути, это занимательная история о безвольном мужчине и женщине, подобной свирепому животному, и я «принаряжал» ее в стиле этакой постмодернистской лав-стори. Сказать по правде, книгу эту должен был написать Тим Томпсон в середине пятидесятых.
Неумолимая, тяжелая волна горя вновь затопила меня, я будто оплакивал смерть, настоящую смерть — всего моего детства и юности. Я громко застонал, сбитый с толку. Сокровищница красоты и жизненной силы, все, что еще хранило чистые ощущения наслаждения, горя и потери, было сметено, улетучилось, а я едва заметил. Мои родители, бывшие соседи, дядюшки и тетушки — вся эпоха, казалось, воззвала ко мне, или я — к ней, и в стремительной череде, как серию отрывочных кадров, я увидел:
— падает снег декабрьским вечером 1960 года, огромные хлопья мягко опускаются, словно перышки, из непостижимо глубокого черного неба;
— тощая гончая, преследуя кого-то, стелется по глубокому снегу у подножия холма, с которого мы катались на санках;
— потрескавшаяся глазурь ледка на рейках сидений наших санок, щербины и вмятины на длинных холодных полозьях;
— искрящийся стакан с водой на маминой лучшей белой скатерти.
Наполовину ослепший от слез, бродя вокруг мраморного разделочного столика в моей чикагской кухне, я с изумительной ясностью увидел западную окраину Мэдисона, штат Висконсин, — место, где я вырос и откуда бежал почти сразу же, как появилась возможность. Моя удивительная подружка, нынче моя супруга Ли Труа, бежала со мной — на машине через всю страну до самого Нью-Йорка. Там я поступил в Нью-Йоркский университет, а она работала официанткой в баре до тех пор, пока не поступила туда же, и устраивала суматоху, где бы ни появлялась. Однако сейчас говорил со мной не Ист-Виллидж, а Мэдисон, совсем непохожий на Нью-Йорк что тогда, что сейчас, — место, где я познакомился с Ли Труа, где мы ходили в школу с нашими славными неугомонными друзьями.
А потом я увидел их всех, наших друзей, которых пришлось убеждать, что, если у меня есть отец и он — не полное ничтожество, а профессор университета, это не повод считать меня последней сволочью и слюнтяем. Их физиономии высветились так отчетливо, как сверкнул в памяти стакан с водой на маминой парадной скатерти… Юные лица склонились к точеному, безумно красивому личику Миноги[4]. И хотя они называли меня Двойняшкой, я внешне вовсе не был на нее похож. А прежде чем я сполна насладился воспоминанием, занавес рухнул, словно тяжкий запрет. Ба-бах. «Хватит с тебя, корешок!»
— Господи, — взмолился я. — Да что же это со мной?!
Что за оглушающий миг, наполненный такой мучительной болью — болью о том, чего я не сделал, о том, что я потерял, потому что не сделал всего того, что не сделал.
Следом я, будто на гигантском экране, увидел шевелящиеся губы, небритое лицо, жуткие ноги в ссадинах и услышал усталый, почти механический голос, хрипевший четыре слога, казавшиеся загубленной душе охранной грамотой. Отделенный от мира, который в юности так счастлив был покинуть, я очень жалел, что у меня нет оберега для защиты от Мэдисона — от шелушащейся ледяной глазури на «Флексибл Флайере»[5]; бегущей по следу гончей; щелчка замков с грохотом захлопнувшейся двери в школьном коридоре; загадочного очарования профилей Миноги и Крохи Олсона, которое им придал свет из окна 138-й аудитории нашей школы.
Пытаясь избавиться от наваждения, я включил радио, как всегда настроенное на станцию NPR. Мужчина, чье имя я сейчас был не в состоянии вспомнить, хотя узнал его голос, объявил: «Поистине неожиданно, как певуче звучит мелодичный Готорн, когда читаешь его вслух. Думаю, мы потеряли это — представление о том, настолько важно звучание прозы».
И Натаниель Готорн повернул ключ — подарил мне возвращение в утраченное царство. Нет, не идею читать его вслух, но слушать, как произносят его слова другие: звучание его произведения, как сказал человек с NPR. Я в точности знал, как звучит готорновское «Письмо Скарлет»[6], потому что был знаком когда-то с мальчиком, способным запоминать наизусть все прочитанное. Мальчик этот частенько цитировал длинные отрывки из романа Готорна. А еще он любил вбрасывать в простой разговор чумовые слова, которые выуживал из книги под названием «Словарь неизвестных, удивительных и экстравагантных слов под редакцией капитана Лиланда Фаунтейна». Он как-то поведал мне, что считает невероятно странным, что геронтология изучает старение, а ностомания не имеет ничего общего со старостью, а просто означает патологическую ностальгию[7]. Имя мальчика было Говард Блай, но мы, наша маленькая шайка, звали его Гути. Почему-то у каждого из нас была безобидная кличка. Гути автоматически запоминал все, что читал. Стоило строчке мелькнуть перед глазами, как она сама собой впечатывалась в некий бесконечный свиток у него в мозгу. И хотя я, конечно же, мечтал о такой же «емкости», но не имел ни малейшего понятия, как это у него получается и приносит ли оно пользу Гути Блаю, который в литературном плане был, мягко говоря, необразован.
Даже в выпускном классе в Мэдисон Уэст, когда нам было по семнадцать, Гути выглядел на тринадцать-четырнадцать: маленький, беленький, розовощекий — херувим, одним словом. Глаза у него были небесно-голубого цвета, как глазки у куклы, а волосы падали на лоб густой челкой. Вспомните Брэндона де Вильде в «Шейн», добавьте пару лет — и получится Гути. Люди любили его только за то, что он красив и неболтлив. Он не был таким смышленым, как Минога, моя подружка Ли Труа, но не был и бестолковым или тугодумом — просто Минога была чертовски умна. В характере Гути не было ни капельки агрессивности, или наглости, или бесцеремонности. Мне казалось, скромность у него врожденная. Но это не значит, что он был вялым, безразличным или слабаком — вовсе нет.
Гути был вот каким. Если взглянуть на групповое фото, например на снимок людей, бредущих по лугу или сидящих в баре, взгляд всегда отмечает кого-то, кто мысленно как бы не с ними, но с удовольствием наблюдает за происходящим. «Въезжает», как сказал бы Джек Керуак. Иногда Гути любил просто завалиться на спину и — ну да, «въезжать» в суть того, что разворачивалось перед ним.
О Гути Блае могу сказать, что он был поистине хорошим человеком. В этом пареньке не было ни подлости, ни жестокости. К несчастью, из-за роста и внешности ему порой доставалось от людей, не страдавших добросердечием: задир, наглецов, подонков. Они с радостью цепляли его, обидно дразнили, порой третировали, и временами мы, лучшие его друзья, чувствовали, что обязаны заступиться.
Правда, Гути и сам мог постоять за себя. Минога рассказывала, что, когда крайне наглый и мерзкий студент оскорбил его в захудалой забегаловке на Стейт-стрит под названием «Тик-так» (а мы называли ее «Жестянкой»), Гути мрачно посмотрел на обидчика и огорошил его цитатой из «Письма Скарлет»:
— «Может быть, ты — тот самый Черный человек, который бродит по лесу вокруг наших жилищ? Неужели ты заставил меня заключить договор, который погубит мою душу?»
Студент университета Висконсина продолжил оскорбления, задев родителей Гути, владевших — а мерзавец с самого начала это знал — «Бэджер фудз», скромной бакалейной лавкой в двух кварталах отсюда по Стейт-стрит. В ответ Гути выдал очередной отрывок из Готорна:
— «Какой он странный и скучный человек! Темной ночью он зовет нас к себе и держит меня и тебя за руку, и мы стоим с ним вон там, на помосте».
Обидчик, тот самый извращенец Кит Хейвард, о котором я на днях читал в бездарных мемуарах детектива Купера, собрался кинуться на Гути, но его удержал сосед по комнате в общежитии, единственный друг Бретт Милстрэп. Ему очень не хотелось, чтоб их вышвырнули из «Жестянки» раньше, чем придет яркая блондинка, которой они так отчаянно домогались: лишь один вид ее, потягивающей кофе, делал их счастливыми на три-четыре дня. Звали девушку Мередит Брайт, и, как Хейвард и Милстрэп, она играла важнейшую роль в истории, загадку которой я пытался разгадать в последующие недели и месяцы. Наверное, она была самой красивой молодой женщиной из всех, кто когда-либо появлялся в местном кампусе. То же самое можно было бы сказать, попади она в Калифорнийский университет в Лос-Анджелесе, а не в университет Висконсина. Мередит Брайт терпеть не могла Хейварда, а Бретта Милстрэпа воспринимала как пустое место, но, впервые увидев Гути Блая и Ли Труа, была ими очарована. По нескольким причинам.
Справедливо будет заметить, что вся эта бредовая, долгая история, которую я пробую вытащить на свет, началась с Мередит Брайт. Тогда она сидела в одиночестве за последним столиком в «Жестянке», подняв глаза от «Тела любви», взглянула вдоль барной стойки, подметила Гути с Миногой и улыбнулась им. Но не буду забегать вперед и опережать самого себя: мне необходимо вернуться к тому, с чего я начал, и пояснить кое-что еще о Гути и нашей маленькой компании друзей.
Я уже сказал, что именно приятный голос NPR, вещавший о чтении Готорна вслух, помог мне разобраться в неожиданном вихре сложных чувств, охвативших меня, когда я заглянул в налитые кровью глаза мистера Беспокойного, транспортируемого двумя фулбэками[8] из Карбондейла к выходу из кафе. Я упорно сопротивлялся внезапному узнаванию, но образы и эпизоды из детства устремились ко мне мучительно-тягостным потоком. Причина этого обреченного на неудачу сопротивления в том, что Беспокойный напомнил мне Гути, который провел четыре десятилетия в психиатрической больнице Висконсина, общаясь с людьми исключительно при помощи слов из сборника капитана Фаунтейна и, возможно, когда ощущал особо сильные наплывы ностомании, предложениями типа «Неужели ты заставил меня заключить договор, который погубит мою душу?» из «Письма Скарлет». Язык не поворачивается назвать это сумасшествием: это страх, та же разновидность всепоглощающего ужаса, обратившего Беспокойного в невнятно бормочущую статую.
Я хотел разобраться с этим страхом. И уяснил для себя: раз уж я вскрыл этот слой — должен идти до конца. Как только я понял причины беспомощности Гути, я решил, что пласт реальности, закрытый от меня почти на сорок лет, наконец откроется.
Уточню: ко мне лично это не имело отношения. Ни малейшего.
Начиная с середины шестидесятых время от времени этот тайный мир — суть всей истории о странствующем гуру по имени Спенсер Мэллон, о том, что он совершил и чего не совершал и что до сих пор значил для любивших его и восхищавшихся им, — тревожил меня. Более чем тревожил — постоянно будил сомнения и страдания, прилипавшие, как тень, стоило лишь всколыхнуться памяти… Одной причиной непрерывного душевного волнения было молчание одного человека. Она не говорила со мной об этом, как и все остальные. Меня просто не пускали. Нет, я не собираюсь сходить с ума от чего-то, случившегося сто лет назад, но разве это честно? Все было так здорово, мы так хорошо дружили, и лишь потому, что я не хотел иметь никаких дел с этим жуликом Мэллоном, они сплотились против меня. Даже моя подруга, которая, как все считали, была моей двойняшкой.
Знаете, что произошло? Как последний олух, я цеплялся за свои принципы, а по сути все дело было в этом человеке, побывавшем в Тибете, видевшем, как в каком-то баре кто-то у кого-то отрезал руку. Он рассказывал о тибетской «Книге мертвых» и философе по имени Норман О. Браун, он изучал древнюю магию — в общем, вся эта мура вроде как напугала меня тогда. Все это, с одной стороны, казалось полной чушью, а с другой — кто его знает, может, и было отчасти правдой. Скорее всего, я боялся, что, познакомившись с Мэллоном поближе, тоже начну верить в него.
Минога отлично знала, что я чувствую, такой вот она была умничкой. Она понимала, что мои переживания куда сложнее, чем я сам хотел бы допустить. Она считала, что я боялся напрасно, и стала меньше доверять мне. Учитывая, что я не желал прикидываться студентом колледжа и поэтому остался сидеть дома в первый раз, когда мои друзья отправились в «Жестянку», у меня было две возможности все поправить: например, я мог бы пойти в итальянский ресторан, где они впервые услышали разглагольствования Мэллона. Или искупить свое отступничество, присоединившись ко всем на втором сеансе Мэллона — в квартире, где жили Кит Хейвард и Бретт Милстрэп. Таковы были возможности. Но стоило мне сказать «больше никогда», дверь за друзьями захлопнулась, а меня оставили снаружи — куда я вышел сознательно и где предпочел остаться.
Пока они таскались за Мэллоном, я подолгу гулял в одиночестве, иногда от нечего делать забредал на школьную спортплощадку и бросал мяч в кольцо. Или пытался. Помню, как-то промазал пятьдесят три раза подряд. В тот памятный день, воскресенье, 16 октября 1966 года, я сидел дома и перечитывал «О времени и о реке» Томаса Вулфа — роман, который обожал до умопомрачения, потому что мне казалось, будто речь в нем идет обо мне, Ли Гарвелле, — чутком, одиноком, талантливом юноше, несомненно обреченном на литературный успех. Ну, если не именно обо мне, то по крайней мере о том, кем я стану, если поступлю в Гарвард, отправлюсь в путешествие по Европе: о, заблудший, о, сентиментальный, переполненный словами скиталец, каменная створка ненайденной двери…
Целых два дня я понятия не имел, где Минога. Когда появилась кое-какая информация, она привела меня в бешенство, поскольку содержала лишь то, что мне позволено было знать: в силу обстоятельств, навсегда скрытых от меня, там случилось страшное. Была встреча, или собрание, или, может, что-то вроде церемонии, во время которой все феерично полетело к чертям собачьим. Погиб студент. Причем он был не просто убит, а жутким образом расчленен, разорван в клочья. Сплетни утверждали, будто тело парня выглядело так, словно его рвали огромными зубами. Следующие несколько месяцев, а за ними и четыре десятка лет единственный человек, с которым я по-прежнему общаюсь с тех пор и причастный к злополучному окружению Мэллона — моя жена, — наотрез отказывался даже попытаться объяснить, что тогда случилось с ними.
Почти неделю она просто молчала. Единственные подробности, которыми она соизволила поделиться со мной, касались полицейского расследования, смятения и гнева ее ни на что не способного отца, ее возмущения нашими преподавателями и приятелями-студентами, ее отчаяния из-за бедного Гути. Когда все понемногу улеглось и местонахождение Гути наконец перестало быть тайной, Минога пыталась навещать его в больнице Ламонта, где, как выяснилось, он лежал все это время. Первый раз она заговорила там с кем-то, и этот кто-то — по-видимому, пускаться в эти детали пустая трата времени — запретил ей приходить: состояние мистера Блая слишком тяжелое и нестабильное. Месяц спустя она пришла снова. На этот раз в больницу Миногу пустили, но от ворот поворот ей дал не кто иной, как Гути Блай. Пользуясь словами, заимствованными у Готорна, он отказался даже видеть ее. Наотрез. И неизменно отказывался весь выпускной год, и Ли, по-моему, отступилась. После того как мы отправились в Нью-Йорк, она никогда не упоминала о нем.
Иногда я возвращался мыслями к этому голубоглазому пареньку, думал, что сталось с ним. Он все еще много значил для меня, к тому же я знал, что он по-прежнему очень много значил для моей жены, которая с годами перестала быть Миногой и сделалась широко известной — в определенных кругах — под именем, данным ей при рождении. Я надеялся, что с Гути все хорошо. Спустя шесть или восемь месяцев, думал я, он наверняка выписался из больницы и вновь нашел свой путь. Вернулся, например, к родителям: когда те выйдут на пенсию, станет заправлять в «Бэджер фудз» и немного оживит торговлю. А может, уехал из Мэдисона, женился на девушке, очень похожей на него, работает в офисе, растит двух или трех детишек-херувимчиков. Таким, как Гути Блай, суждено проживать тихие, не осложненные событиями, но полноценные жизни. Если уж для них мир оказался нехорош, обо всех остальных и говорить нечего.
Истинная судьба Гути оставалась для меня загадкой до лета 2000 года, когда на редкий совместный отдых мы с женой отправились на Бермуды. Отпуск я, как правило, вообще не беру, супруга же предпочитает посещать хорошо знакомые ей места, где она сможет и друзей навестить, и заняться чем-нибудь. Она много времени проводит на конференциях и заседаниях, ведя насыщенную и во всех отношениях замечательную жизнь. Замужем за писателем можно чувствовать такое же одиночество, как если жить без мужа, не имея друзей. Я счастлив, что Ли создала себе такую наполненную жизнь, и ценю редкие случаи, когда мы выезжаем куда-то вместе без всякой причины, кроме как отдохнуть да побродить пешком. Разумеется, я всегда беру с собой работу, а Ли всегда путешествует со своими «прибамбасами». И вот, когда в Гамильтоне мы наслаждались отличным обедом в «Таверне Тома Мура», в дальнем конце помещения я заметил мужчину моих лет, начинающего седеть блондина с приятным загорелым лицом, сидящего за столом с необычайно привлекательной женщиной, очень на него похожей. Не будь рядом жены, я, невзирая на возраст незнакомки, ту блондинку с легкостью назвал бы самой эффектной женщиной в зале. Бывшая Минога не подозревает об этом, ее обычно раздражает, если это подчеркивают, однако, где бы она ни оказалась, Ли Труа всегда самая красивая. Всегда.
Состоятельный, галантный мужчина мог быть повзрослевшим и процветающим Говардом Блаем, если бы Гути сделал правильный выбор и теперь пользовался плодами успеха.
— Милая, — сказал я. — Сдается мне, вон там, в конце, сидит Гути Блай, причем отлично выглядит.
— Это не Гути, — ответила она. — Извини. Хотя жаль, что не он.
— Почему ты так уверена? — спросил я.
— Потому что Гути все еще в больнице. И изменился лишь в одном — постарел, примерно как мы с тобой.
— Еще в больнице? — поразился я. — В Ламонте?
— В той самой, бедняжка…
— Откуда ты знаешь?
Я неотрывно глядел, как она разрезает рыбу вилкой, отделяет маленькие кусочки, осторожно подцепляет их кончиками зубцов. Другие редко замечают это, но в той манере, как моя жена поглощает пищу, есть нечто особенное. Я всегда с удовольствием наблюдаю за ней.
— У меня свои каналы, — сказала она. — Люди порой делятся со мной…
— Это все, что ты можешь мне рассказать?
— Мы же говорим о Гути, а не о тех, кто поведал мне о нем.
И все. Ее отказ говорить возвращал нас к давно знакомому молчанию, когда у меня не было права на информацию, потому что я выбрал, во-первых, не шнырять по университетскому кампусу, во-вторых — и это оказалось приговором, — не только не попадаться на глаза Спенсеру Мэллону, но и думать не сметь поклоняться ему. Мои друзья, даже Минога, — они едва не боготворили его. Я бы сказал, особенно Минога. Кого, по-вашему, она выгораживала, отказываясь назвать мне источник?
Пожалуй, о Мэллоне достаточно. До поры до времени…
Из пятерых членов нашей маленькой банды с западной окраины Мэдисона у троих были серьезные проблемы с отцами. Еще тогда я понял, что они увлеклись Мэллоном в основном из-за этого. Судя по тому, что друзья рассказывали мне, Спенсер Мэллон сознательно играл роль доброго дядюшки, чтобы увлечь группу рисковых семнадцати-восемнадцатилетних юношей, в той или иной степени травмированных неблагополучными папашами. Он, конечно же, говорил с моими друзьями предельно откровенно, чем сразу же привязал к себе. Он пленял их — вот до чего дошло. Загипнотизированные и покоренные, они последовали за этим типом на глухой уединенный луг, принадлежавший агрофакультету, и с готовностью прошли через то, что на деле оказалось таким разрушительным для каждого из них.
Папаша Миноги тоже был не подарок, но после смерти ее шести- или семимесячного брата, точно не помню, он совсем расклеился. Карл Труа обладал правами на несколько патентов, а значит, когда-то считался изобретателем и едва не каждый божий день, выбравшись из провонявшей постели, проводил по нескольку часов в сарае на заднем дворе, который называл своей «мастерской». Когда его дочь училась в выпускном классе, он бросил притворяться, что занимается там чем-то иным, кроме пьянства. Когда первая бутылка за день тонула в нежных воспоминаниях, он отправлялся побираться в убогих забегаловках и барах, выпрашивая доллар-другой на спиртное. Для меня загадка, как таким удается раздобыть денег, но старый добрый Карл всегда умудрялся разжиться такой суммой, чтобы хватило на выпивку и еще несколько баксов оставалось на опохмел. Иногда он приносил подарок, чтобы побаловать единственного человека, делящего с ним лачугу, — свою удивительную дочку, которая, когда отец был дома, готовила ему обед и изо всех сил старалась поддерживать чистоту в жилище. Ее отношение к отцу колебалось от сдержанной ярости до неистового презрения.
Накануне того дня, когда Кроха Олсон выдал потрясающую идею «посветиться» в местах вроде «Тик-так», выдавая себя за студентов, чтобы их пригласили на студенческие вечеринки — этот трюк привел их прямо к Киту Хейварду, Мередит Брайт и Мэллону, — Карл заявился с подарочным плакатом, который выиграл в покер в самой мерзкой забегаловке во всем Мэдисоне. Плакат представлял собой репродукцию знаменитой картины Кассиуса Маркеллуса Кулиджа «Верный друг»: несколько собак, одетых как люди и играющих за столом в покер. Карл был уверен, дочке картинка придется по душе. Бульдог с сигарой передает задней лапой под столом туза пик желтой дворняге — ну круче не бывает, правда же? Минога с отвращением отнеслась к сентиментальной дешевке, но трое мальчишек, которые увидели в персонажах себя, влюбились в картину и потом долго говорили о ней. Им разрешалось входить в сарай, а значит, они могли в любое время полюбоваться шедевром.
Около недели спустя после смерти маленького сына жена Карла и мать Миноги, Лерлин Хендерсон Труа, сбежала, не попытавшись смягчить потрясение мужа и дочери хотя бы прощальной запиской. Через четыре дня после похорон малыша, когда ее муж совершал очередной обход заведений, а девятилетняя дочь была в школе, мамаша Миноги затолкала кое-что из одежки в дешевый чемодан, вышла, пригнувшись, из лачуги — и была такова. У Лерлин были личные проблемы, и немало, и Минога скучала по ней, но скучала по-особому: как по улью с пчелами, делающими восхитительный мед, но готовыми в один прекрасный день зажалить хозяина до смерти.
После исчезновения матери Ли Труа растила и воспитывала себя сама. Она заставляла себя выполнять работу по дому, покупать и готовить еду, самой себе помогала с уроками, укладывала себя спать и со временем поняла: что бы ты ни делал — все пригодится в жизни. Она осознала, что все о людях можно узнать из их слов и поступков. Единственное, что требуется — внимательно наблюдать. Люди сами раскрываются, выкладывают все как на ладони и никогда не подозревают, что делают это.
Дружить Минога предпочитала с мальчишками: поскольку они всегда верховодили, она решила выглядеть как мальчишка, и как-то раз взяла острые ножницы и сама себя постригла «под горшок», а-ля Мо Ховард, и стала ходить в синих джинсах и рубашках в клетку. В такой одежде, со странной стрижкой, она смотрелась как образец девчонки-сорванца. Стоило приглядеться к ней с тем же вниманием, какое Минога уделяла людям, — и она казалась невероятно привлекательной. Если же бросить на нее случайный, ленивый взгляд и тут же перевести глаза на что-то другое, можно решить, что в ней нет ничего особенного. И даже принять за мальчишку.
Гути любил ее, видит Бог, я тоже. Двое других ребят из нашей команды не питали к ней нежных чувств, им было хорошо в ее компании — как с ровесником, однако с таким, которого им хотелось защищать. С тем же отчаянием они защищали Гути, так что дело вовсе не в том, что она девчонка. Мне частенько казалось, они забывали, что она не просто свой парень. Мне эти мальчишки страшно нравились, и я полностью доверял им. С ними я проводил большую часть дня и гулял по вечерам, с ними болтал по телефону после школы. Когда Ботик Боутмен и Кроха Олсон поняли, что я не сноб, несмотря на существенный недостаток — я жил в доме, по их меркам, шикарном и у меня был «полный комплект» родителей, — они успокоились и стали относиться ко мне так же, как друг к другу: с грубоватым, добродушно-ласковым юмором. Как Гути, как, некоторым образом, и моя жена, эти двое юношей были загублены, думал я, тем, что натворил на том проклятом лугу Спенсер Мэллон.
Отступая на шаг назад, я мог бы сказать, что ребятам сломали жизни их никудышные отцы, ведь из-за них мои друзья стали восприимчивыми к разглагольствованиям бродячих мудрецов типа Мэллона. Почему-то никто никогда не говорит этого, но в шестидесятых таких мошенников можно было встретить повсюду, особенно в городах с кампусами колледжей. Порой встречались доморощенные, слетевшие с катушек преподаватели, читающие проповеди прямо в аудиториях, но чаще всего они забредали ниоткуда, на волне радостного возбуждения последователей, новообращенных во время предыдущего пришествия гуру/философа/мудреца. В большинстве случаев они задерживались на одном месте приблизительно месяц, ночевали на диванах или гостевых кроватях своих обожателей, «одалживали» их одежду, столовались у них, спали с их девушками или своими обожательницами. Собственность была для них понятием подозрительным. Спенсер Мэллон учил мэллонитов, что «все принадлежит всем», тем самым раздвигая рамки несобственнического склада ума простого человека в космические дали. Даже когда мне было семнадцать, я считал все это чушью, разновидностью вздора, особенно удобного для поработителей. Но меня в благоразумной семье воспитывали здравомыслящие родители.
Джейсона Боутмена, которого мы звали Ботиком по двум объективным причинам, растила мать, Ширли. Мы любили Ширли Боутмен, а она в ответ нас, особенно Миногу. Для нас не было секретом, что она попивала и до того, как ее оставил муж. Однако после его ухода тяга к алкоголю превратилась в серьезную проблему — затяжные запои. Ширли было далеко до пылкой и необузданной капитуляции перед зеленым змием Карла Труа, но она пила пиво за завтраком и прикладывалась к бутылке с джином в течение дня. К девяти вечера она так набиралась, что обычно отключалась в кресле.
За семь лет до прибытия Спенсера Мэллона в Мэдисон отец Ботика, владелец убыточного предприятия по строительству маломерных судов в Милуоки, мотавшийся туда и обратно три-четыре раза в неделю, объявил, что полюбил свою двадцатилетнюю сотрудницу по имени Брэнди Брубейкер. Они с Брэнди снимут дом около лодочной верфи на озере Мичиган. А в Мэдисон он будет наведываться, чтобы продолжать работу с гребной командой, ну и повидаться с сыном.
Навещал сына он все реже, приезжал раз в месяц, а потом визиты прекратились вовсе. Бизнес отца выправился, и, наверное, у него не осталось времени для бывшей семьи. Очаровательная маленькая Брэнди вскорости произвела на свет пару близняшек, Кэнди и Энди. Они были прелестными. Ботик окончательно потерял интерес к маломерным судам и их строительству и с удовольствием поменял бы своего отца на любого другого, даже на папашу Крохи Олсона, который дал деру десять лет назад и с тех пор о нем ни слуху, ни духу.
В семнадцать и восемнадцать Джейсон Боутмен был приятным пареньком — если не сравнивать его с Крохой: на его фоне Джейсон казался скрытным и изворотливым. Так оно на самом деле и было, однако не особо огорчало тех, кто дружил с ним еще с начальной школы. До ухода отца Ботик был общительным, жизнерадостным и предсказуемым. Он был тощим и высоким, славным и дружелюбным мальчишкой, всегда шел на поводу у большинства. После того как отец их бросил, Ботик похоронил чувство юмора и сделался мрачным. Он говорил мало, плечи его опустились. Ходил, держа руки в карманах, уставясь под ноги, словно искал что-то, недавно потерянное. Совсем забросил школу. В классе сидел за столом почти боком и глядел на доску с недоверием, будто подозревал, что его дурачат. Главным его настроением было вялое недовольство. Когда к нему приходили домой, вместо «привет» он бурчал что-нибудь вроде «явился»… Он перестал читать книги и участвовать в спортивных играх. В разговоре отвечал односложно, неохотно, но только не тогда, когда жаловался. В такие моменты оживал Ботик, которого мы помнили со времен начальной школы: наблюдательный, разговорчивый, «присутствующий». Жалобы, как правило, распространялись на наших преподавателей, книги, которые, как они полагали, мы читаем, и уроки, над которыми, как они полагали, мы корпим ежевечерне; на погоду, грубость спортсменов, разгильдяйство школьного сторожа, пьяные отключки матери под конец дня. Ботик и Минога могли обмениваться историями о пьянстве родителей, как саксофонист и барабанщик — четвертями. Но как бы далеко он ни заходил в своих причитаниях по поводу несовершенства мира, Ботик никогда не говорил об отце. То и дело ни с того ни с сего он вдруг качал головой и ронял: «Брэнди Брубейкер», выкашливая имя новой жены отца, как волосяной шар.
Другая великая перемена, приключившаяся с Джейсоном Ботиком Боутменом после развода родителей, выразилась в яростном увлечении шоплифтингом[9]. Он начал воровать в поражающих воображение масштабах. Его воровство напоминало непрекращающийся кутеж. Как это назвать — шалость? Ботик, похоже, собрался так шалить всю оставшуюся жизнь. Еще в пятом классе мы иногда приворовывали по мелочам: шоколадные батончики, журналы с комиксами и книжки в мягких обложках, всякая канцелярская мелочь из соседних магазинов, но только в этом не было системы. Ни один из нас не делал этого постоянно, а я — реже других. Иногда Минога или Кроха Олсон не могли позволить себе купить новую тетрадку или шариковую ручку, которые некоторые учителя хотели бы видеть на партах учеников, и единственным способом заполучить желаемый предмет было стянуть его в магазине канцтоваров. Ботик повел себя точно так же спустя примерно месяц после бегства отца. Он заходил в магазины и тащил без разбору все, что мог вынести. Он раздал нам столько свитеров и толстовок, что кое-кто из родителей заподозрил неладное. За исключением, разумеется, отца Миноги. Ширли Боутмен догадывалась о происходящем и предупредила Ботика, что когда-нибудь он попадется и пойдет под суд. Бесполезно.
Минога рассказала мне, и это имело большое значение даже тогда, что всем этим барахлом — башмаками, носками, трусами, футболками, ластиками, блокнотами, карандашами, степлерами и книгами — Ботик пытался заполнить зияющую пустоту в душе. Когда появился Мэллон и заграбастал их, он поручал Ботику стянуть для него то одно, то другое. Согласно теориям Мэллона, Ботик не крал вещи — он их перераспределял. Поскольку все принадлежало всем, никто — особенно владельцы магазинов, вопреки их представлениям, — не обладал никакой собственностью. Миногу всегда поражало, а меня смешило то, что, если Ботик по-настоящему верил в теории Мэллона, он должен был тотчас прекратить воровать. С его точки зрения, суть воровства заключалась в следующем: что бы ты ни вынес, на самом деле это принадлежит кому-то другому — вот почему, сунув какую-то вещь под полу, чувствуешь, как на душе полегчало. Ощущение мимолетного превосходства помогало утолять боль в душе паренька. Вот только все, что попадало в эту жестокую ненасытную пропасть, тотчас поглощалось ею без остатка.
Я рассказывал, что идея поторчать в «Жестянке» на Стейт-стрит, прикинувшись студентами, принадлежала Крохе Олсону, и это было характерно для роли Дональда Олсона в нашей маленькой банде. В какой бы школе ни учился Дон, всюду стал бы лидером: он из тех мальчишек, кто обладает врожденным авторитетом, проистекающим из глубокой личной порядочности. Его харизме во многом способствовала внешность. В начальной школе он всегда был самым высоким среди нас, а в выпускном классе средней школы вытянулся аж до шести футов двух дюймов. Бездонные черные глаза, четко очерченные темные брови, высокие скулы, подвижный выразительный рот, мягкого оливкового цвета лицо, длинноватые волосы, спадавшие почти до воротника, и легкая, безупречная осанка довершали впечатление.
Если бы Кроха Олсон использовал привлекательность для своей выгоды, если бы показал осведомленность о своей красоте и удовольствие от этой осведомленности, если б проявил хоть капельку себялюбия, он бы погиб — по-другому, я имею в виду, не так, как в действительности погубило его течение жизни. Наоборот, он как будто понятия не имел, что невероятно красив, или же чувствовал, что яркая внешность не имеет отношения к настоящему делу его жизни. Каким могло быть это дело, неизвестно. Живи мы в Нью-Йорке или Лос-Анджелесе, наверняка появился бы кто-то и предложил Крохе Олсону стать актером, но мы жили в Висконсине, и из наших знакомых никто не был человеком искусства. Мы видели много фильмов, но люди, игравшие в них, принадлежали к иной, более возвышенной сфере. Они казались нам такими далекими и недоступными, словно даже воздух, которым они дышали, был не таким, как у нас.
Кроха Олсон, в отличие от меня, книг не читал, будто боялся, что они поглотят его и навяжут ему чужие мысли и дела. Книги никогда особо не увлекали его, он не был начитанным или эрудированным в любом смысле слова и, наверное, никогда не смог бы последовать той дорожкой, которую выбрали себе Ли Труа и я: отправиться в колледж и пробираться ощупью в будущее с помощью известного всем способа — учебы. Так или иначе, колледж был выше его сил. Его мать и ее нудный сожитель-алкаш, чиновник кредитного союза, голубой мечтой которого было, чтобы Дональд Олсон убрался навсегда из дома, ясно дали ему понять: платить за обучение в колледже они не собираются.
Невозможной и несправедливой для Крохи представлялась перспектива наняться на какую-нибудь несложную офисную работу или продавцом в магазин. Призывная комиссия, в других случаях с готовностью «забривающая» таких, как он, парней, отказалась от него — медкомиссия обнаружила дефект сердечного клапана: с тоски и отчаяния Кроха попытался уйти в армию, не говоря никому ни слова, но был признан 1-Y, то есть негодным по здоровью. Однако, когда демонстрации стали более шумными и частыми, Кроха понял достаточно о происходящем во Вьетнаме, чтобы носить в душе одновременно тревогу из-за войны и благодарность за свой непризывной статус.
На самом деле конфликт во Вьетнаме отвлек его от тоскливых раздумий: что делать, чем заняться после школы. В Мэдисон Уэст любая форма выражения политических мнений была под запретом, и наш директор, ветеран Второй мировой, расстарался бы отчислить любого ученика, набравшегося смелости стать организатором или участником антивоенного митинга на территории школы. Но мы могли участвовать в диспутах, маршах протеста и демонстрациях, возникающих постоянно в кампусе университета. В 1966 году Мэдисон неуклонно шел к превращению в болезненный нарыв 1968 года, и все митинги давали Крохе множество возможностей знакомиться с девушками, пока он искренне протестовал против войны.
Ботика тоже беспокоила война, поскольку он боялся, что его заберут в армию в день окончания школы, но девушки и студенческие вечеринки его волновали больше.
Если только я не ошибаюсь, частичка привлекательности Мэллона для Крохи Олсона крылась в его отношении к вьетнамской войне. Мэллон ясно дал понять, что считает войну необходимой на данном отрезке времени — он, похоже, испытывал какое-то полурелигиозное чувство к жестокости, которую рассматривал как некое начало, источник. Хотя он намекал, что его конечная цель может быть достигнута с помощью определенной оккультной церемонии, использующей священное насилие как средство такой трансформации нашей планеты, в результате которой война во Вьетнаме завершится сама собой, завянет и иссохнет, как сорняк, надолго лишенный воды. Огонь пожрет огонь, ураган поглотит разбушевавшийся тайфун. В общем, как-то так. После глобального уничтожения грядет перерождение, масштабы и природу которого радостно и благополучно исследуют Мэллон и его немногочисленные избранники. Скажу об этом аферисте только одно: он сообщил Крохе, Ботику, моей жене и трем другим своим последователям — Мередит Брайт, Киту Хейварду и Бретту Милстрэпу, — что великая перемена и перерождение могут длиться лишь секунду или две и что произойти это может лишь в их умах, как открытие нового видения, более достоверного и правдивого, более глубокого взгляда на вещи. Несмотря на вред, который нанес Мэллон этим молодым людям, должен с уважением отметить его искренность. Как и всякий липовый мудрец и пророк, шатавшийся по кампусам в середине-конце шестидесятых, Спенсер Мэллон предрекал конец света, но, в отличие от многих других, он допускал, что апокалипсис может длиться лишь мгновение или же будет заключаться в распахивании настежь «мысленного окна». Я ненавижу этого человека, я считаю его мошенником, отхватившим удачу самым чудовищным способом, но не могу не уважать то, что воспринимаю как мудрость. Ну, если не мудрость, то сознательность.
Моя подруга Ли Труа, или Минога, и ее приятели отправились в «Тик-так» — называемую «Жестянкой» за странное, отражающее свет и напоминающее фольгу, покрытие стен, — и в этой непривлекательной тесной забегаловке потрясающая блондинка по имени Мередит Брайт радушно пригласила Миногу и Гути за свой столик, где она сидела в одиночестве с книжкой под названием «Тело любви» Нормана О. Брауна[10], одного из вдохновителей и учителей Спенсера Мэллона. Сидевшие в центре зала мерзкие Кит Хейвард и его сосед по комнате Милстрэп наблюдали за этой сценкой с ревностью и отвращением. Следует отметить, что даже в первую встречу обоим, моей жене и Гути, Кит Хейвард показался неприятным. В духе времени, а может, по складу характера Мередит немного умела составлять гороскопы, и выяснилось, что она подольстилась к Мэллону, ее гуру и любовнику, и он позволил ей состряпать гороскоп или серию гороскопов, я не очень понимаю, как это все работает. По результатам ее вычислений, группе для достижения целей требовались Телец и Рыбы — для этого идеально подходили Минога и Гути. Менее срочно нужны Скорпион и Рак — знаки Крохи и Ботика. Так что с самого начала они были обречены — все. Так сказали звезды.
Не сомневаюсь в искренности Мередит: я не верю, что она нарисовала фальшивую схему уже после случайной встречи с моими друзьями в «Жестянке». Хотя лично я такие откровения расцениваю не иначе как бредовые, но считаю, Мередит Брайт поняла, что Минога и Гути соответствуют ее астрологическим критериям, как только заметила, как они смотрят на нее от барной стойки. Вот сейчас думаю, какими они тогда выглядели невинными, какими чудовищно наивными они были на самом деле и какими трогательными они, наверное, показались Мэллону, пожиравшему невинность. Желая убедиться, правильно ли она угадала, Мередит взглядом поманила Миногу и Гути и поинтересовалась их именами и астрологическими знаками. Бинго. Прямо в точку. И вот же повезло: Скорпион и Рак сидели тут же, в конце стойки, — представляете? — через день вечером они должны все пойти на восьмичасовое собрание, в двух кварталах отсюда, в нижнем зале «Ла Белла Капри». Пожалуйста. Пожалуйста-ну-пожалуйста, приходите. Мередит Брайт именно так и сказала.
Не в силах устоять перед приглашением самой желанной женщины в мире, они сразу же согласились прийти в нижний обеденный зал итальянского ресторана на Стейт-стрит, который знали всю жизнь. Минога попросила и меня пойти, Кроха тоже умолял присоединиться к ним, но я не вглядывался в бездонные, говорящие глаза Мередит Брайт и сказал «нет». Причем они даже не старались прикидываться студентами, поскольку Мередит Брайт с самого начала поняла, что перед ней старшеклассники. Мои друзья и моя любовница, ведь мы с Ли Труа спали с нашего пятого свидания, попытались, правда неудачно, уломать меня поверить в «таинственное очарование» Спенсера Мэллона, как описала его мисс Брайт.
И когда в следующий раз мы остались наедине, Минога спросила меня:
— Ты что, правда не хочешь пойти? Там же будет круто, так интересно. Этот Мэллон ни на кого не похож. Ну пойдем, милый, неужели ты не хочешь познакомиться с настоящим… магом? Странствующим мудрецом, у которого нам есть чему поучиться?
— Да меня тошнит от одной формулировки «странствующий мудрец», — ответил я. — Прости, но это так. В общем, нет у меня желания сидеть в подвале «Ла Белла Капри» и выслушивать ахинею этого типа.
— Откуда ты знаешь, что это будет ахинея?
— Да знаю, потому что ничем другим это быть не может.
— Ну Ли…
С отчаянием на лице Минога так трогательно умолкла, не находя слов, — мне было больно видеть такой свою девушку, близкого товарища и задушевного друга. Она сказала, что я не только не уловил суть, я, похоже, ее вообще никогда не пойму. Потом она спросила:
— А ты не против, если я схожу?
Одним словом, я мог бы переписать ее будущее. Не сходя с места. И свое заодно. Но не почувствовал этого. Ей так хотелось убить время, сидя у ног странствующего проходимца, что я не смог возразить. Занятие могло оказаться вполне безобидным, с единственным последствием — воспоминанием о бесполезно потраченном часе или двух.
— Нет, — сказал я, — не против. Хочешь — иди.
— Да, — ответила она, — хочу.
И пошла. Они все пошли. И пришли раньше времени, и заняли боковой столик, и заказали пиццу, и с жадностью расправились с ней. Постепенно подтягивались настоящие студенты университета, а среди них — Бретт Милстрэп и Кит Хейвард. Заняв со своим соседом столик ближе к эстраде, Кит ни с того ни с сего принялся откровенно глумиться над ребятами. Вскоре предназначенный для узкого круга нижний зал заполнился молодежью, привлеченной слухами о вечернем выступлении звезды. В десять минут девятого от лестницы донесся шумок разговора и смех. Все повернули головы к арке в виде входа в пещеру, чтобы лицезреть величественный выход Мередит Брайт и еще одной сексапильной, зловеще красивой молодой женщины, позже представленной как Александра, и Спенсера Мэллона, который в сопровождении ослепительных ассистенток вошел в зал: развевающиеся светлые волосы, куртка-сафари и поношенные коричневые башмаки. «В общем, — рассказывал мне потом Гути Блай, — как бог».
Мысленно я отчетливо нарисовал портрет этого существа лишь пятнадцать лет спустя, в 1981-м, когда, отправившись в одиночестве на первый показ фильма «Поиски утраченного ковчега», увидел в картине Индиану Джонса, точнее, Харрисона Форда, летящего сквозь клубы песка и пыли. Куртка-сафари, лихая шляпа, обветренное лицо, ни молодое, ни старое. У меня невольно вырвалось: «Бог ты мой, это же Спенсер Мэллон!» Никто меня, надеюсь, не слышал. Зал кинотеатра был на две трети пуст, а я сидел с краю третьего от конца ряда в окружении пустых кресел. Много позже Ли описала лицо Мэллона как «лисье», и я изменил свое представление, но несущественно.
Мэллон повел красавиц к самому первому столику, развернул стул, оседлал его, широко расставив ноги, и заговорил — завораживающе. «Кому-нибудь, — с благоговением рассказывал Гути, — его речь могла бы показаться пением».
Это не было похожим на монотонное песнопение гуру, хотя голос его оказался удивительно мелодичным, с невероятным диапазоном и безупречным по красоте тембром. Он, наверное, обладал неким даром, и его красивый голос мог быть чрезвычайно убедительным.
Мэллон поведал о своих странствиях по Тибету, рассказал о тибетской «Книге мертвых», что в середине-конце шестидесятых являлась поистине библией мошенников. В тибетских барах, сообщили мне Минога и Гути, Спенсер Мэллон дважды — дважды! — видел человека, разрезавшего руку другому, при этом кровь хлынула потоком, а человек с топором отхватил разрезанную руку и бросил ее поджидавшей собаке. Это был знак, сигнал, и он пришел объяснить его смысл.
Когда они в конце концов чуть разоткровенничались, оба — Гути и моя подруга — рассказали, что, несмотря на отрезанные руки и потоки крови, речь Мэллона лилась словно музыка, только музыка с вплетенным смыслом.
— Он заставляет тебя глядеть на все в ином свете, — твердили они, хотя им с трудом удавалось передать смысл его откровений.
— Нет, знаешь, не могу повторить ни слова, — признался Гути.
Минога же сказала:
— Извини, вот если б ты там был… Я просто не вижу, как дать тебе понять, что он поведал нам.
И добавила:
— Потому что он говорил это нам, понимаешь?
Она сознательно не впускала меня, оставляя по ту сторону линии на песке. Их отделили, моих четверых друзей, подняли на высоту такую, с которой меня уже почти не разглядеть. Мэллон дал школьникам знак задержаться, когда студенты ушли. А когда они и две его подруги, разодетые, как ассистентки иллюзиониста, остались в нижнем зале, в кои-то веки без Хейварда и Милстрэпа, мудрец сказал им, что они помогут ему достичь наконец кое-чего, прорыва какого-то, я не совсем понял, чего именно, но это должно стать великим достижением, кульминацией всех его трудов. Так, по его словам, он полагал. Сосуды разбились, сказал он, и божественные искры полетели через падший мир. Божественные искры стремились воссоединиться, и, когда они воссоединятся, падший мир преобразится в восхитительный гобелен. Возможно, они станут привилегированными свидетелями этого преображения, в любом смысле, в любом проявлении и сколь угодно долго. Он чувствовал, как они, члены маленькой банды из Мэдисон Уэст, все нужны ему… Так оно, наверное, и было — ощущение неотделимости, крайней необходимости и надежды на грандиозное будущее.
— Доверьтесь мне, — сказал он, наверное, им всем, а особенно Крохе. — Когда начнется прилив, вы будете рядом со мной.
Олсон рассказывал это мне с глазу на глаз, и я не думаю, что он похвалялся: показалось, Кроха был в мире с самим собой. Пожалуй, именно тогда у меня в душе поселился страх. Или тревога. Что этот таинственный тип имел в виду, говоря «когда начнется прилив»? Какой прилив? И как он начнется?
Прежде чем они разошлись, Мэллон велел ребятам через пару дней встретиться с ним вечером и дал адрес Хейварда и Милстрэпа на Горэм-стрит. Следующие два дня они тряслись от возбуждения, и, после того как я дважды отказался от приглашения моей девушки вместе с ними нырнуть в кроличью нору[11], я был исключен из их нарастающего предвкушения. Они сдвинули плечи против меня. Я потерял последнюю возможность. Но мне правда не хотелось отправляться за ними в кроличью нору. Но хотелось последовать за Миногой, по крайней мере, потому что ею и моими друзьями решил попользоваться какой-то аферист — пускай он и сказал, что интересуется только великими переменами, которых можно достичь оккультными способами, но преследовал более земные цели.
Репутация гуру начала расползаться по швам еще до собрания на Горэм-стрит. Красавица по имени Александра, одна из спутниц Мэллона при его первом явлении народу, подошла к Гути в «Тик-таке», куда ребята теперь отправлялись каждый день прямо из школы, и постаралась убедить не связываться с этим человеком. Но вот беда: к тому времени Гути обожал своего героя и россказни Александры о его аморальности и лицемерии воспринял болезненно, встав на сторону Мэллона. Гути решил, что она все это выдумала. То, что каким-то образом Спенсер довел эту большеглазую, черноволосую, похожую на цыганку девицу до слез, чертовски впечатлило Гути. И то, что Мэллона вроде как вышибли из одного или двух студенческих клубов, прозвучало для него преувеличением или ложью — в любом случае кто-то лгал, подумал он, может, парни из студенческого клуба, злясь на Мэллона за то, что ушел от них. Когда разбушевавшаяся девушка предостерегла Гути, что Мэллон наверняка попытается поселиться у кого-нибудь из их группы, мальчишка зарделся, взволнованный надеждой, что это будет он! И надо же, вскоре после собрания на Горэм-стрит Спенсер Мэллон провел пару ночей в подвале «Бэджер фудз», в маленьком продуктовом магазинчике Блаев на углу.
Не сказать чтобы я знал, где искать Мэллона: я этого не знал. Минога, с которой я полтора года проводил почти каждый день и вечер уикенда, продолжала сидеть со мной в классе, но в другое время держалась так, будто сошла на берег с лайнера после шикарного круиза, разделить который с ней я необъяснимо отказался. По вечерам она уделяла мне жалких пять минут — по телефону. Я «упустил пароход» едва ли не буквально, и Минога была настолько очарована подробностями своего путешествия, что для меня у нее времени почти не оставалось.
Мне известно о сеансе на Горэм-стрит только то, что моя девушка оказалась за длинным столом рядом с Китом Хейвардом, когда Мэллон разглагольствовал.
— Он был потрясающ, но тебе не понять, так что я даже и пытаться не буду, — рассказывала она. — Но, бог ты мой, чтоб я когда-нибудь еще приблизилась к Киту Хейварду! Помнишь, я тебе о нем говорила, парень с узким лицом и морщинами на лбу? И шрамами от угрей? Вот уж мерзкий тип.
Он пытался клеиться к ней? Для тех, кто имел глаза, Минога была такой хорошенькой, что я едва мог бы винить его.
Мой вопрос возмутил ее:
— Нет же, балбес. Дело не в том, что он делал, а в том, какой он. Он жуткий. Реально жуткий. Он взбесился отчего-то: вроде бы Спенсер прикрикнул на него за то, что пялится на его подругу, эту Мередит, которая, между прочим, мизинца его не стоит, а он и ухом не повел, вообще, а я такая улыбнулась ему за то, что ему пофиг, а ему и я пофиг, а я смотрю на него, и глаза у него — представляешь, как две черные дырки. Серьезно. Черные лужи, а в них плавают так кругами и тонут какие-то жуткие, жуткие вещи… Что-то с этим Хейвардом не так. И Спенсер это тоже знает, только он, по-моему, не видит, насколько он больной, этот мерзкий урод.
Мне подумалось, что она, наверное, права хотя бы отчасти. Минога умела более четко и быстро оценивать людей, чем я, и, конечно, не потеряла навыка и сейчас. В Рихобот Бич, штат Делавэр[12], она как-то раз оказала деликатную услугу своей любимой организации, Американской федерации слепых. Я был потрясен, когда жена рассказала мне об этом эпизоде. То, что Минога сотворила там, было равносильно экстрасенсорному расследованию, причем абсолютно успешному. В любом случае из мемуаров детектива Купера я узнал, как верно Ли «прочитала» Кита Хейварда, и сейчас у меня от страха мурашки по коже при мысли, что она провела хотя бы пять минут в компании с ним. Тогда Кит не был настолько опасным — просто неуравновешенным, отчаянно несчастным, и, по-видимому, он мучился от своей замкнутости. Таких людей много, и большинство из них точно так же поразили бы семнадцатилетнюю Ли Труа, произведя впечатление психически нездоровых; с другой стороны, Кит Хейвард был настолько болен, насколько она описала его мне, Мэллону и любому другому в их группе. Один лишь Гути поверил ей, но никому, разумеется, не было дела, что там Гути думал.
На собрании в квартире на Горэм-стрит Спенсер Мэллон рассказал своим последователям две истории, и я приведу их в таком виде, в каком они дошли до меня.