Немолодому поэту Коконову было грустно, грустно и грустно. До такой степени грустно, что если бы это не было сопряжено с болью, он бы, пожалуй…
Впрочем, однажды он уже пытался покончить с собой, но сделал это очень осмотрительно. Он приоткрыл входную дверь, разделся до красненьких плавочек, набрал в ванну теплой воды, лег в нее и принялся заведомо тупым ножом корябать себе кожу на руке. Руке было довольно больно, и он с трудом дождался момента, когда вода стала переливаться через край ванны. Коконову повезло: нижние соседи оказались дома, и уже через полчаса его выволакивали из ванны, вытирали сухой простыней, укладывали в постель, отпаивали валерианкой, а потом и горячим чаем. Вечером за бутылкой коньяка, давясь пьяными слезами, рассказывал сердобольному соседу о своей любовной драме.
Да, эта женщина подходила ему по всем параметрам, включая гороскоп; его волновала ее необычная внешность, очаровательная неряшливость в одежде, оригинальность суждений. К Коконову она прибилась после того, как ее оставил любовник, уставший от вышеперечисленных достоинств. Нового любовника, то есть Коконова, полюбить сразу она не могла, но это подразумевалось в перспективе. Коконов же, привыкший к тому, что женщины влюблялись в него без оглядки, тяжело переживал ее холодность, и ждать ему было невыносимо. Кроме того, у женщины был ребенок, и Коконов подсознательно чуявший в нем соперника, натужно изображал благородного отца, даже заискивал, внутренне умиляясь своей широкой душе. Ребенок, однако, благодарности не испытывал и делал Коконову исподтишка мелкие гадости.
Время шло, женщина лгала, что любит, но поэт Коконов, имея большой опыт общения с противоположным полом, видел, что его лишь терпят и, может быть, немного жалеют. Это было унизительно, и он закапризничал.
Когда плачет, требуя сластей или игрушку, ваш любимый сын, в воспитательных целях, пожалуй, следует дать ему по попке, но сердце ваше сжимается в этот момент от жалости; но когда вам приходится наблюдать, как по румяным щекам нелюбимого вами чернобородого мужчины бегут слезы, как в истерике он бросается на пол и катается с боку на бок, мягко переваливаясь через мягкий живот, как он бежит к балкону, грозясь выброситься, но стоит соседям постучать в стенку, и он уже безумствует тише, когда такое вам приходится наблюдать изо дня в день… В конце концов женщина забрала своего ребенка и ушла куда-то насовсем, а Коконов, испытывая тайное облегчение от такого решения проблемы, но внешне упиваясь своим горем, немножко пококетничал с собой в роли самоубийцы.
После ухода любимой женщины он пустился во все тяжкие: принялся пить, публично сжег поэму, посвященную своей страсти (впрочем, он знал ее наизусть), и не отказывал во внимании ни одной любительнице острых ощущений, в чьих глазах замечал хоть тень интереса к себе. В Союзе писателей, членом которого он тогда еще не был, заговорили о его чудачествах, о душевном надломе, о том, что человеку надо помочь.
Если бы Коконов был честен с собой, то он признал бы, что его моральное падение началось именно с той любовной истории. Словно по команде, все самые худшие качества его натуры подали свои скрипучие голоса. Склонность к позе, завистливость, чрезмерная похотливость, обжорство, умение и желание интриговать… да мало ли что, все это зажило в нем, налилось соком и заколосилось. Впрочем, Коконов был не настолько глуп, чтобы считать пороки достоинствами, и вынужденно скрываемые, они разъедали его мозг, душу и тело постепенно, изнутри. Однако Коконов жил до определенного момента, как живут более или менее нормальные сочинители. Периоды депрессии чередовались у него с приступами оптимизма, любовь к себе (впрочем, на всякий случай маскируемая) преобладала, стихи иногда печатали журналы, а деньги давали взаймы знакомые и литературный кружок, который он вел в какой-то пригородной школе.
Но вот однажды в его жизни случилось ужасное. Закончив занятия со школьниками и дожидаясь электрички, Коконов попыхивал коротенькой трубочкой, стоя на полутемной, побеленой кое-где снежком платформе. Вокруг не было никого, электричка прибывала в двадцать три с чем-то. Он пришел рановато, в запасе было еще минут пятнадцать.
Вдруг над краем платформы показалась голова в темной ушанке. «Эй, мужик», — услышал Коконов негромкий голос. Покрутив головой, Коконов понял, что зовут именно его.
— Чем могу служить? — с некоторой театральностью отозвался сочинитель. Старомодность этого «служить» должна была подчеркнуть разницу между Коконовым, работником муз, и грубым мужланом, стоявшим зачем-то на путях.
Тот в ушанке молча и неподвижно смотрел некоторое время на Коконова, и поэт почувствовал, что ему становится страшно. Подойти к краю платформы и дать по этой башке ногой, как по мячику.
— Иди-ка, иди сюда, — поманила голова шепотом.
— Зачем?
— А вот иди, — и видя, что Коконов мешкает, добавил сурово — ну!
Было темно и безлюдно, и Коконов сделал шаг навстречу своей гражданской смерти.
Домой он попал только под утро. Ехал в тамбуре первой утренней электрички, пряча в карманы пальто испачканные кровью руки, стараясь стоять так, чтобы не были видны задубевшие коричневые полы, ощущая в желудке жгучий нерассасывающийся водочный ком.
Дома он поспешно вымыл руки и лег на кровать, ожидая, когда придет милиция. Но милиция не приходила, и вечером он стал отстирывать пальто. Пена была красноватой, пар пахнул кровью, Коконова вырвало прямо в ванну. Он снова лег на кровать и снова увидел это.
— Сюда, сюда, ну! — понукал страшный мужик и затягивал его под платформу. — Здесь нельзя оставлять, помогай, — и Коконов, слабея, увидел кого-то растерзанного, в светлом белье и с почти отрезанной головой.
— Ты это, не блюй, ну! — командовал мужик. — Добаловалась, стерва. Я за ноги, ты за руки, вон до того леска надо. Там зароем.
Коконов почему-то сделался вдруг послушным и ручным. Он только старался не смотреть в громадную рану на шее убитой. На полдороге к леску он уже даже покрикивал на нерасторопного мужика, осмелился назвать его полоротым.
— Давай-давай, — добродушно посмеивался убийца.
В леске они положили убитую в какую-то яму, может быть, воронку, и засыпали сухими листьями, припорошили снежком, после чего мужик достал из-за пазухи ополовиненную бутылку, дал хлебнуть Коконову, остальное допил сам. Потом они закурили — мужик папироску, а Коконов затрясшейся вдруг рукой достал недокуренную трубочку.
— Да ты не бойся, не бойся меня, — усмехнулся убийца.
«Да как же это я?» — метался на постели поэт Коконов. «Разве это нормально? По-человечески разве? И почему, почему именно я оказался там?» Он вцеплялся себе в бороду и рвал, что было силы. На время душевная боль отступала, а потом:
«Ну, почему же я так? Надо бы ему в морду, плюгавый ведь мужик. Ничего себе плюгавый, — возражал он сам себе. — Голову почти напрочь отрезал. И вообще, раз я сделал так, значит не мог иначе, и нечего себя терзать… Но все же, все же…»
Несколько дней Коконов уговаривал и объяснял себе себя, но безуспешно. Он представлял себя в кабинете следователя и мысленно задавал вопросы, на которые не в силах был ответить.
Прошло около полугода, но время лечило плохо. Отступили страх и отчаяние, но осталась большая, густая грусть, которая, чувствовал Коконов, не оставит его никогда.
Как-то в разгар своих мук Коконов стоял на перекрестке, дожидаясь зеленого света. Неожиданно взгляд его привлекла световая реклама, искрившаяся напротив перехода. По голубому фону бежали оранжевые буквы, призывая летать самолетами Аэрофлота. Коконов ухмыльнулся глупости рекламы (как будто можно летать еще какими-то другими самолетами) и хотел уже отвести глаза, как буквы сложились в странные слова: «Телефон безмолвия» — лучший друг тех, кому тяжело. Если вы устали от жизни, если совесть у вас нечиста, если вам не от кого ждать помощи, звоните по «Телефону безмолвия». Далее следовал номер телефона, который состоял из чередующихся нолей и троек. За ним шли адреса, по которым располагались пункты, откуда можно было звонить.
Коконов сел на трамвай и поехал по одному из адресов.
Через несколько минут он с удивлением рассматривал неизвестно когда и откуда взявшееся в знакомом районе новое здание. Воистину, «Дома растут, как желанья». Неуверенно толкнув дверь, он оказался в обширном мраморном холле, неуловимо напоминавшем колумбарий. Холл был поделен на две части: в одной стояли разноцветные пластмассовые креслица, предназначенные, видимо, для ожидания, другая половина была отведена под небольшие пластмассовые же кабинки с зеркальными стеклами. В зале было пусто, если не считать девушки с очень сильно подсиненными веками, сидящей за конторкой. Из-за неплотно прикрытой двери одной из кабинок слышался женский плач.
— Будете звонить? — спросила девушка, видя нерешительность Коконова.
— Да… я бы хотел… у меня, видите ли… затруднения некоторые.
— Это меня совершенно не касается, — отреагировала девушка. — Заплатите три пятьдесят и ступайте звонить.
— Три пятьдесят — это за сколько минут? — забеспокоился Коконов, финансовое положение которого было в тот момент не на высоте.
— Хоть до завтра говорите, — девушка была чем-то раздражена.
Коконов вынул трешку и отсчитал пятьдесят копеек без сдачи.
— Кабина номер три, — сказала девушка почему-то в микрофон.
Голос ее неприятно, по-вокзальному, разнесся по залу.
— А нельзя ли кабину номер двадцать три? — робко попросил Коконов. — Это, видите ли, мое число по гороскопу.
— Кабина номер двадцать три, — раздалось в зале.
— Спасибо, — Коконов послушно пошел к двадцать третьей кабине.
Закрыв за собой дверь, он почувствовал, что хочет в уборную. Коконов всегда хотел в уборную в телефонной будке и в библиотеке. С чем это было связано, он понять не мог, но факт оставался фактом. В будке, к счастью, была маленькая, привинченная к полу табуреточка, и Коконов на нее уселся. На стенке рядом с аппаратом висела небольшая инструкция, из которой следовало, что после соединения надо не здороваться, не спрашивать, слышат ли вас, а начинать говорить о своем деле. В процессе разговора реципиент не должен вызывать донора на речевой контакт, умолять хоть как-то дать понять, что он услышан и понят, а также назначать донору свидание. «При нарушении какого-либо пункта инструкции зажигается красная лампочка. Если в процессе разговора будет три нарушения, реципиент автоматически отключается».
Коконов набрал номер, услышал щелчок соединения и на всякий случай поздоровался. В ответ в центре наборного диска зажглась первая лампочка.
— Не буду, не буду, — испугался поэт. — Только не знаю, с чего начать… Я, честно говоря, сам не знаю, как это со мной приключилось.
На другом конце провода легонько щелкнуло, зажужжало и опять установилась тишина. Это Васса, услышав его голос, переключила связь на свободную телефонистку. По инструкции донор не имел права выслушивать близкого человека.
Коконов начал рассказ издалека. С детства. Он с упоением вспоминал себя маленького, этакого увальня. Его умиляло воспоминание о своих коротких штанишках и толстеньких ножках, обутых в сандалики — взгляд с высоты своего детского роста. У него была сестра, и он был страшным фантазером, придумывал разные истории. Сейчас бы ему эту способность фантазировать, он бы такого понаписал! Но все ушло куда-то. Он вспомнил папу с мамой, которые были заняты лишь друг другом, а на Сашу с сестрой почти не обращали внимания. Потом они почему-то развелись. Были суды, скандалы, каждый хотел отобрать у другого детей. Кончилось тем, что сестру взял к себе папа, а Сашу стала воспитывать бабуля, которая читала ему сказки, и, немного рисуясь, поэт Коконов называл ее своей Ариной Родионовной. Различие состояло, пожалуй, в том, что Коконовская бабуля, передавая внуку прелести фольклора, пользовалась книгой, да в том, что Пушкина из Коконова не получилось. Воспоминаний было много, они позволяли Коконову не приближаться к изложению страшного момента, ради которого он звонил по «Телефону безмолвия». После каждого рассказанного эпизода он замолкал в надежде на то, что растроганный донор хоть как-то обнаружит свое присутствие. Но ему не отвечали.
Рассказывая о своей жизни, Коконов пытался найти мотивацию жуткого поступка в детстве, отрочестве, юности, но ничего не находил. Часа через два после одностороннего диалога он захотел пить, осип и почувствовал наконец такое острое громадное отчаяние, что неожиданно для себя бросил трубку. Он понял вдруг, что никогда не решится рассказать про себя ЭТО. Пока ЭТО еще не выражено словами, пока ОНО не вынесено из его мозга во внешний мир, ОНО словно бы и не существует объективно. Но стоит оформить ЭТО в слова, как бумага, приговаривающая к чему-то страшному, будет подписана и даже пришлепнута печатью. Рассказ о своей жизни показался ему теперь глупым и стыдным. Впервые за много лет он вдруг ощутил нелюбовь к себе, стыд за себя. Противным было все: руки с толстыми пальцами (на указательном — перстень с нефритом. Опять поза!), значительное, как на шестом месяце, брюшко. Он ощущал под брюками свои непропорционально тонкие, нетренированные ноги и был противен себе физически.
Нехорошая, пугающая, холодная легкость была во всем теле. Коконов вышел на улицу и с резко и сухо вспыхнувшей радостью шагнул на проезжую часть. И когда заверещали тормоза и вскрикнул кто-то за спиной, и его тело вошло в смерть легко и спокойно, как нагретый нож в масло, он не испугался и не пожалел.