IV

— Я хочу есть.

Говорю — и тут же понимаю, что это неправда, я не хочу есть, я не смогу проглотить ни крошки, даже если мне сейчас предложат. Хочу пить. Жгуче, настолько, что перехватывает горло сухим обручем, а язык становится пупырчатым, как поверхность сенсорной панели для незрячих.

— Есть?! — с возбужденной, болезненной радостью переспрашивает Игар. — Так пошли!

Тянет меня куда-то вбок. Молча отбиваюсь, выдергиваю руку.

— Ирма! Ну сколько можно?.. Я сам уже голодный, как… Пойми, это пле… Мир-коммуна, здесь так надо, все так делают!

— Нет.

— Ну чего, чего ты боишься?!

Он боится и сам. Боится дико и непобедимо, иногда становится заметно, как подрагивают у него коленки, и свой мобильный в трясущихся пальцах Игар перестал крутить после того, как три раза подряд упустил на землю. Боится того же, что и я. И зря надеется это скрыть.

А ведь сначала я боялась прямо противоположного. Я думала, они меня схватят, пленят, сделают со мной что-нибудь ужасное — эти, появившиеся из-под земли, которым Игар привел меня и сдал, гармоничную самодостаточную… идиотку, лишенную начисто не только интеллекта — банального инстинкта самосохранения.

Но они лишь провели нас внутрь. Через целую анфиладу порталов, лазерных и силовых заграждений, систему паролей и кодов, и с каждым из них становилось все тоскливее и безнадежнее. Я пыталась сопротивляться, да! Жмурилась, не давая датчику считать рисунок сетчатки, вырывалась, изворачивалась и закрывала голову руками, до последнего защищая свой генетический материал, в конце концов все-таки доставшийся им длинный рыжий волос… А Игар монотонно уговаривал успокоиться, не вести себя, как дура, — очень вовремя вспомнил!!! И я орала на него, потому что эти были просто безликой сумеречной силой, а он — человеком, которому я доверилась, мерзавцем, предателем, сволочью!.. Ни одно из известных мне слов не было достаточно сильным для него.

Он молчал. Только иногда поглядывал на них, виновато пожимая плечами.

А потом они навесили нам на одежду кусочки пластика с именами и сказали: «Добро пожаловать в Мир-коммуну!». Затем развернулись и ушли. Совсем.

И я поняла, что по-настоящему страшно — другое.

— Ирма, ну подожди. Хочешь, я зайду сам, первый?.. Вынесу тебе какой-нибудь еды. Пить хочешь?

— Нет!!!

Я не хочу пить. Я хочу в туалет — позорно, нестерпимо. Мгновение назад — внешнее, абсолютное, независимое мгновение! — не хотела, даже не думала об этом, а теперь… Сжимаю ноги под юбкой, неуместно длинной, обтрепанной и порванной у края подола. Не знаю, что страшнее. Я ничего уже не знаю.

В стене, напротив которой мы остановились, чернеет полуоткрытой щелью прямоугольный люк; то есть дверь, Игар говорил, а я все время упускаю из виду, что у них нет ни люков, ни шлюзов, есть вот эти двери — а сразу же за ними…

Чужое. Личное. Пространство.

Я не могу туда войти. Ни за что. Пускай буду сколько угодно твердить себе вслед за Игаром, что в плебс-квартале (или как они его сами называют? — опять забыла, Игар постоянно забывает тоже) не бывает хроноконфликтов, и личного пространства, как и хроноса, нет ни у кого, вообще, по определению, и каждый человек может войти в любой дом (ага, это называется «дом» — не дом в нашем, настоящем понимании, а просто здание) и взять все, что ему нужно, так принято, они всегда так живут. Но я не могу. Чужое личное пространство — табу, я знала это всю жизнь, это глубокое, на подкорке, знание сильнее меня… и потом, там же могут быть люди!!!

Игар смотрит, прищурившись. И вдруг берет меня за руку:

— Пойдем.

Он уже привык, освоил беззастенчивое и беспроигрышное «пойдем» — без нужды в согласии, да и вовсе в ответе, в комплекте с резким властным движением, тянущим за собой. Сопротивляться бессмысленно, да мне и не хватает ни решимости, ни силы. Не успеваю подхватить юбку, спотыкаюсь на каменных выступах, ведущих вверх.

— Ступеньки, — говорит Игар. — Под ноги смотри.

Я смотрю под ноги. Вижу полустертый узор коврового покрытия, поворот, голый порог. Только туда, вниз, потому что если поднять глаза — напорешься, как на множество заостренных игл или лазерных лучей, на чужие взгляды. Их много, они со всех сторон, я ощущаю их болезненно, словно исколотой кожей, и это моя последняя хрупкая защита: не смотреть.

— Всем привет, — говорит Игар, и в голосе его дрожь, неумело маскируемая звонким вызовом.

Ему не отвечают, и от этого становится еще страшнее.

— А где у вас тут можно?..

Не надо. В туалет я уже не хочу. Я хочу только бежать отсюда, но Игар держит крепко, его пальцы впиваются в запястье все сильнее, до боли, до онемения; он сам не ощущает отчаянной силы своего пожатия, он боится, боится еще сильнее меня.

— Садись, — бросает чей-то равнодушный голос. — И ты, дочка, садись.

Игар не трогается с места. Последнюю свою решимость, отпущенный ему на сегодня запас он истратил на то, чтобы втащить меня по ступенькам в дом, преодолевая пассивное, но все же сопротивление, справиться силой с моим страхом, временно выпустив из под контроля свой. Надеяться на Игара, как я продолжала, не отдавая себе в этом отчет, до сих пор — до сих пор! — больше нельзя.

Я поднимаю голову и смотрю.

Они сидят за овальной обеденной платой, гротескно огромной, забросанной как попало чем-то неопрятным, остро пахнущим, съедобным. Я голодна, боже мой, как я хочу есть; внезапным спазмом перехватывает живот, я блокирую боль, прижав ее ладонью, вырванной из Игаровой руки. Все эти люди — сколько их: десяток, полтора, два?! не знаю, они сидят вплотную, соприкасаются, сливаясь в одно, безличностное, безликое — зачерпывают, откусывают, жуют, запивают, прямо вот так, друг у друга и у нас на глазах!

Еда — самый интимный из физиологических процессов человека. В любви участвуют двое, но пищу-то ты поглощаешь один, и делать это на глазах у всех — все равно что… Все-таки очень хочу в туалет.

— Я сейчас, — шепчу Игару.

Убегаю в боковую дверь раньше, чем он успевает что-то сказать.

Нужный мне узел я нахожу за первым же поворотом, по наитию, сразу; туалеты здесь нормальные, на одного, и закрываются изнутри, и это помогает справиться с паникой. Выхожу. На стене напротив большое зеркало, я в нем перепуганная и очень красивая, даже смешно. На пластиковом прямоугольнике у пояса, как они его назвали? бейджик? — написано: Ирма Онтари. Ирма Онтари — это я. А тут всего лишь Всеобщее пространство, не больше, не страшнее. Вообразить, что на мне по-прежнему хронос, непроницаемый, невидимый, полностью прозрачный. Взбиваю изнутри волосы, свободные, пушистые. Я уже почти не боюсь, Игар, а ты?..

Поворачиваюсь перед зеркалом, пытаясь рассмотреть свою узкую спину, затем прикусываю губу — и возвращаюсь.

Не вижу Игара — и снова чуть было не проваливаюсь в панику; но успеваю увидеть. Он сидит среди них, за общей платой-переростком, в кольце людей и еды. Улыбается и делает мне призывный, будто подгребающий знак рукой. У него каменная улыбка на лице.

Я улыбаюсь тоже. Подхожу ближе. Игар сидит по ту сторону платы, недостижимый, как соседние миры во Всеобщем пространстве. Он стиснут с обеих сторон так плотно, что, кажется, не только поминутно соприкасается с соседями руками, но и врастает в них всем телом по линиям бедер и плеч.

— Садись за стол, сестренка, — говорит кто-то. Не Игар.

Игар жует. Потом запивает из длинной высокой кружки. Это выглядит не так омерзительно, как, по идее, должно было быть.

А люди за столом (запоминаю слово), оказывается, сидят неравномерно, где-то гуще, а кое-где и посвободнее, я замечаю слева участок, где пустуют сразу три места и, решившись, направляюсь туда. Занимаю то, что посередине и, счастливая удачным маневром, осматриваюсь по сторонам.

Так странно. Эти люди, показавшиеся мне однородной массой, на самом деле все разные, причем разные демонстративно, вопиюще. Напротив меня сидит парень огромного роста, лохматый и рыжий — гораздо рыжее меня! — с яркими зелеными глазами, толстой шеей, широченными плечами и причудливыми рисунками на руках, до самых кончиков пальцев. Рядом с ним юноша вдвое тоньше, но не хлипкий, а изысканно-гибкий, как домашний цветок, у него тонкие усы над губой и длинные серебряные ресницы. Между ним и Игаром — девушка с ниспадающими волосами лилового цвета, пухлыми губами и полностью обнаженной грудью. Мне не нравится, что она рядом с Игаром; отворачиваюсь, прикусив губу.

По эту сторону стола, слева от меня через пустующее место сидит, не могу понять, мужчина или женщина: четкий профиль, очень коротко стриженые волосы и маленькое ухо, блестящее от множества украшений, покрывающих его почти сплошь. А справа — старик с белой-белой, спускающейся на грудь бородой, в которой запутался синий цветок…

Он оборачивается на мой взгляд:

— Ешь, Ирма.

Откуда-то он знает мое имя. А, ну да.

Переспрашиваю:

— Можно?

Старик улыбается с безмерным удивлением, приподняв белые брови и щуря васильковые глаза. Откусывает от ломтя, намазанного чем-то желтым, на бороде повисают крошки. Почему-то я могу на это смотреть.

Перевожу взгляд на то, что лежит на столе. Оказывается, я ошиблась и здесь: съестное вовсе не разбросано как попало, а распределено по столу равномерно, даже красиво, просто я не привыкла видеть сразу столько еды. Вижу знакомые упаковки сэндвичей и печенья — целыми кучами на блюдах, горы нарезанного хлеба, множество открытых банок с дешевыми паштетами и плавлеными сырами, а посреди этого титанические миски салатов, дымящихся супов… Ну, этого я точно не буду есть. Беру печенье с ближайшего блюда. Нормальное печенье, у нас тоже можно заказать такое по линии снабжения в личное пространство. И пускай они смотрят; разрываю упаковку, она скользит под пальцами, но все-таки поддается. Ну?..

Кто-то обнимает меня сзади за плечи; взвиваюсь, печенье трескается в моих пальцах, не донесенное до рта, крошки сыплются на стол. Оборачиваюсь:

— Игар?!

Он смеется. Он садится на соседний стул, продолжая обнимать меня, склонившись голова к голове — а они смотрят нас нас, и белобородый старик, и рыжий верзила, и эта голая, с лиловыми волосами… пусть.

Кладу в рот последний кусочек печенья, оставшийся в ру­ках. Жевать при всех немыслимо, но печенье мягкое и са­мо тает на языке.

— Возьми еще, — предлагает Игар. — Тут все общее. Есть дома, куда люди приходят поесть. В другие — поспать… ага? — шею обдает его горячим смеющимся жаром.

Я помню. В один из таких, как ему показалось, домов он пытался затащить меня сразу, как только мы очутились… в Мире-коммуне, я запомнила, да. Но от этого не становится понятнее и легче. Взять с блюда еще одно печенье — под их взглядами, прикованными к нам, они все на нас смотрят, все, все! — я категорически не могу.

Игар подцепляет с соседнего блюда длинный ломоть хлеба, намазывает его чем-то желтым, наверное, сыром, получается точь-в-точь как у того старика с крошками в бороде. Руки Игара все еще подрагивают: не знаю, все ли это видят или только я одна. Встречаюсь глазами с гологрудой девушкой, она улыбается, мелькает что-то недожеванное у нее во рту… и тут Игар с размаху запечатывает меня своим бутербродом. Машинально откусываю, давлюсь, сгибаюсь пополам от кашля, неостановимого, со слезами. Судорожно отпиваю из кружки, поданной Игаром, и снова кашляю, и пью, и становится все равно.

— Зато смотри, насколько они все разные, — шепчет в шею Игар, пока я уже почти равнодушно доедаю хлеб и, наконец ощутив голод, тянусь за печеньем. — Ты удивлена? Ведь про плебс-квартал рассказывают, что у них тут сплошная уравниловка. А?

Я не удивлена, я вообще об этом не думала, то есть думала, но не так, мне совершенно все равно сейчас, что рассказывают где-то о плебс-квартале. Но киваю с непонятным мне самой, но, наверное, выражающим согласие звуком.

— А знаешь почему? Потому что истинная индивидуальность человека не в том, чем он владеет и распоряжается, а в том, какой он сам. Мы в наших норах, в хроносах и личных пространствах, давно перестали обращать на себя внимание и сами не заметили, как потеряли что-то похожее на лицо. Нет, как раз ты у меня лучше всех…

Почему-то вспоминаю Маргариту. Даже она, с ее золотыми искрами, бегущими по хроносу, бледновато выглядела бы здесь. Но вообще, по большому счету, они те же тусовщики — понятно, что Игару это близко, он и сам такой. Никакой разницы, ни малейшей.

Пытаюсь себя в этом убедить.

Игар говорит что-то еще. Говорит и говорит, плавно поднимаясь с жаркого полушепота на сбивчивый полуголос, а я уже потеряла нить, если она там вообще была, если он не просто сотрясает воздух, забалтывая свой страх, создавая вокруг нас двоих автономное поле нашего отдельного разговора, жалкую подмену хроноса в чужом Всеобщем пространстве.

— …никому ничего. Они берут все, что им надо или чего хочется на данный момент, а потом оставляют и идут дальше. Люди не ассоциируют себя с вещами, понимаешь? Ирма, ведь еще немного, и ты срослась бы со своими цветами, они заняли бы в тебе больше места, чем ты сама…

— Цветы — не вещи.

— Да какая разница? Цветы — пример, первое, что мне пришло в голову…

Он уже говорит так громко, что все его слышат. Но никто, кажется, не слушает. Их пристальные взгляды, обращенные на нас со всех сторон я, оказывается, тоже себе придумала, как и неотличимость друг от друга и хаос на столе. Нет, они все заняты чем-то своим: большинство самозабвенно жует, и смотреть на это все-таки противно, кто-то негромко неразборчиво болтает, а юноша с серебряными ресницами и гологрудая девушка, синхронно повернувшись друг к другу, начинают целоваться… Как будто для этого нет специальных мест.

Тусовщики гораздо более любопытны. Но тусовщики затем и выходят во Всеобщее пространство, чтобы показывать себя и разглядывать друг друга, а эти, в плебс-квартале, то есть Мире-коммуне — кстати, звучит не лучше, — они всегда так живут.

— Ты пойми самое главное, Ирма. Когда тебе ничего не принадлежит, ты тоже не принадлежишь никому.

— Я и так никому не принадлежу.

Его смешок щекочет шею:

— Рассказывай. Ты просто никогда не задумывалась об этом. Ты, моя маленькая, принадлежишь нашей любимой энергофинансовой системе, эквокоординаторам, сетевым провайдерам, программистам, например, мне, что само по себе неплохо, и я уже молчу про твоего шефа, как его…

— Ормос.

— Плевать. И своим любимым цветам, и шмоткам, и дискам, что там у тебя еще?.. Подожди, забыл основное. Ты вся, целиком и полностью, от макушки до пят, вкалывая на него всю жизнь и не мысля себя иначе, принадлежишь своему хроносу. Принадлежала. Раньше.

— А…

— А они, — он делает широкий жест, и никто не обращает внимания, — свободны. У них нет ничего своего, только они сами. Понимаешь? Сами. Принадлежат. Себе.

И пускай. Теперь, стряхнув насколько возможно страх, я не понимаю одного: зачем здесь я?.. И зря Игар напомнил про цветы.

Пара напротив целуется все жарче, рука парня с серебряными же ногтями бродит по смуглому плечу среди прядей лиловых волос, падающих занавесом, свозь который видно пунктиром, как его другая рука нашла и мнет голую грудь. Смотреть на это нельзя, но я не могу заставить себя отвернуться, не могу даже опустить глаз. И очень отвлеченно, одним обнаженным, прозрачным разумом понимаю, что рука Игара вот точно так же, зеркально и чуть-чуть пародийно поглаживает сейчас мое плечо.

Звонкий, такой ожидаемый шепот:

— Пойдем?

В этот самый миг парень с девушкой встают из-за стола. Перед тем, как уйти, девушка наклоняется над рыжим верзилой и, потершись о его затылок голой грудью, перегибается и звонко чмокает его в нос. Рыжий смеется, и я все могу понять, кроме его смеха.

Ничего я не могу понять.

— Пойдем, — настойчиво и чуть капризно повторяет Игар.

Старик напротив лукаво подмигивает васильковым глазом:

— Иди, дочка.

Взвиваюсь, взлетаю, мечусь куда-то в сторону, как спугнутая птица, скорее к выходу!.. Только я не знаю, где здесь выход, куда бежать. Это страшнее, чем вторжение в личное пространство, это все равно что с размаху по плечу без кожи, как раскаленным в открытую рану, больно, невыносимо. Игар не заметил. Он просто рад, что я иду.

Выходим наружу. Становится немного легче.

Лилововолосая и тонкий юноша идут перед нами, их еще видно, они обвились друг вокруг друга, как две лианы в моем саду — зачем он вспомнил про цветы?! — так, что едва держатся на ногах, их мотает из стороны в сторону, от дома к дому. Из-за угла выходит нам навстречу, перекрывая парочку, целая стайка молодежи, они все яркие, разные, от них рябит в глазах. Проходят мимо; парня с девушкой еще видно далеко впереди.

— Сейчас глянем, куда они войдут, — шепчет Игар.

— Зачем?

— Потому что я не знаю точно куда. О, смотри, тут камера!

Игар останавливается и смотрит вверх. Я поднимаю глаза и вижу на уровне чуть выше наших голов черный шевелящийся клубок, из-под него проглядывает что-то металлическое, поблескивающее, деталей не разобрать.

— Что это?

— Веб-камера, говорю. Хотел бы я знать, зачем ее тут воткнули, сети же у них нет. И кто.

— Что это шевелится?

— А-а. Не знаю, наверное, мошки какие-то.

Он поднимает руку, и черный рой взмывает со стеклянного глаза, рассыпается в пыль и бросается мне в лицо; в панике машу руками, мошки исчезают мгновенно, будто растворяются в воздухе. Действительно, веб-камера. Под ее взглядом становится страшнее, чем под всеми человеческими вместе взятыми, и я тяну Игара за руку:

— Пойдем.

Игар понимает превратно, и улыбается, и начинает смешно сопеть на быстром ходу, едва не срываясь на бег.

Ту парочку мы уже упустили, так кажется мне — но Игар, дойдя до углового дома, уверенно взбегает по ступенькам и открывает дверь. Тут ни одна дверь не поставлена на шлюзовой код, не заперта вообще.

Внутри полумрак и странный запах, я не могу его не только определить, но даже и понять, отвратителен он мне или наоборот, притягивает, дурманит; и еще полустертые неясные звуки; я замираю, прислушиваясь, но Игар тянет меня дальше, один производя больше шума, чем всё вокруг, его сиплое дыхание накладывается на его же гулкие шаги, и неловкие движения, от которых что-то падает с грохотом, и неразборчивое бормотание, сплошная длинная цепочка бессвязных слов, я разбираю лишь выдохи меж ними: Ирма, Ирма, Ирма…

Кричит женщина. Кричит чуть хрипло, долго и певуче, с повторяющимися модуляциями, никогда я не слышала подобного крика — чтобы вот так близко, в нескольких шагах, за условной завесой темноты. И никогда-никогда не кричала так сама… То есть нет. Кричала — в ослепительный момент выхода во Всеобщее пространство, полное звезд.

Но то совсем другое. Никто не слышал.

— Ирма… Ч-черт, — шипит, ударившись обо что-то головой. — Куда тут дальше? Ирма, сейчас, Ирма, Ирма…

Я не могу. Так нельзя, никогда, вообще, почему он не понимает?! Выдергиваю руку, отшатываюсь, хочу уйти, тоже ударяюсь обо что-то острое, оно опрокидывается, катится с дребезжанием по полу, — а Игар хватает меня уже не за руку, а всю, в одно горячее объятие-захват, из которого не освободиться, не вырваться. Мы делаем несколько неверных шагов, словно в общем мини-хроносе, и неразборчивый шепот обжигает мне лицо, а потом все опрокидывается и рушится в темноту, в неизвестность. И очень-очень больно, электрическим разрядом пробивает ушибленный локоть.

Этого нельзя, нельзя никогда и нигде во Вселенной, нельзя! — потому что мы не одни. Но это уже происходит — нельзя!.. нельзя!!! — и в абсолютной, несовместимой с сознанием и миром недозволенности вдруг вспыхивает ослепительная дуга, зашкаливает, оглушает и ослепляет, присваивая и распыляя мое тело, мою личность, меня всю. Я кричу — да, правда, я кричу, или нет, это не я, или одновременно, в унисон со мной кричит какая-то другая женщина, и еще, и еще, не имеет значения, потому что я, Ирма, Ирма, Ирма, чье имя мечется горячим шепотом вокруг, — не одинока и не единственна, нас таких миллионы и миллиарды, распыленных, словно рой мошек, в пространстве, но при этом неразделимых, подключенных к общей сети, настоящей, куда более могущественной, чем та, другая, на­ивная и поддельная сеть. Так было, есть и будет, от этого не спрячешься в личное пространство, в трусливую условность хроноса, в себя или в кого-нибудь еще.

У меня больше никогда не будет своего времени.


— Да нет, никаких суеверий. Есть замыслы, рассказывать о которых — одно удовольствие, потому что они интересны уже на уровне темы и сюжетной задумки. Но бывают же и такие, что рассказать невозможно в принципе, поскольку важное начинается на уровне отдельных фраз, междометий, запятых. А хуже всего — когда, пытаясь кратенько изложить кому-нибудь идею, ты сам убеждаешься в ее непоправимой банальности. Ну допустим, я скажу вам, что пишу новый роман о времени, ну и что? Кто еще не писал о времени?

(Из последнего интервью Андрея Марковича)


— Успеем, — шепнула она. — Ну что ты такой смешной, конечно успеем.

И ее губы оказались на его губах, почему-то совсем не такие на вкус, как тогда, в поезде, и Богдан в панике вспомнил, как она вот буквально только что, прямо при нем, шнуровала какой-то невообразимый корсет на тысячу завязок, и просила придержать пальцем узел, и потом изогнулась перед зеркалом так, что у него перехватило дыхание, — но Арна уже была безо всякого корсета, совсем-совсем без всего, и ряд ее позвонков, круглых и хрупких, словно кладка певчей птицы, вибрировал и ускользал из-под пальцев, и щекотал щеку птенцовый пух на ее голове, и вся она, летящее чудо, открывалась и стремилась навстречу к нему, и в это невозможно было поверить.

Он еще не верил, полулежа поперек скользкой кушетки и разглядывая себя в огромном, на всю стену, зеркале напротив: приспущенные джинсы, мягкая, но заметная курчавость на груди, обалделая улыбка. А со сцены уже неслась саксофонно-барабанная какофония в исполнении «Кадавров», и вот ее перекрыл восторженный рев публики, а затем нежный и сокрушительный, чуть хрипловатый и невероятный голос:

— Если тебе…

Дверь хлопнула, Богдан едва успел натянуть джинсы, а ремень пришлось затягивать прямо при Костике, под его откровенно насмешливым взглядом. Покосился на зеркало, убеждаясь, что хотя бы не покраснел.

— Хорош валяться, — бросил Костик, хотя никто давно не валялся, — там два ящика пива от спонсора, пошли, поможешь дотащить.

— Куда? — глупо спросил Богдан.

— Серому в багажник. У него тут дача, зовет отметить.

Он понятия не имел, кто такой Серый, что они собираются отмечать — наверное, удачный концерт? — он хотел только одного: успеть вернуться, быть в гримерке, когда Арна закончит читать и вернется со сцены, а потому постарался ускориться еще. У него уже несколько раз получалось самостоятельно, надо было только сосредоточиться, напрячься, представить себе время в виде плавно крутящейся шестерни, которая, стоит повернуть ключ, тут же набирает дополнительные обороты. И тогда что-то взвивалось и раскручивалось в груди, кровь несколько секунд бухала в виски, а затем будто бы успокаивалась, на самом деле продолжая пульсировать в другом, но уже привычном для организма ритме, оставалось только покалывание в подушечках пальцев и до смешного замедленные, словно под водой, движения людей вокруг. И даже Костик; странно, он же администратор «Кадавров», он, по идее, всегда так живет — в ее, Арнином, звонком и стремительном ритме.

Они погрузили ящики в светло-асфальтовый джип, припаркованный под ДК и наводивший размерами на мысли о сексуальных комплексах хозяина, которого Богдан толком и не рассмотрел. Взлетел обратно по мраморным ступенькам с бронзовыми арматуринами под ковровую дорожку, а на этаже завертелся, запутался между одинаковыми дверьми и, конечно, первым делом ломанулся не в ту. Пробормотал извинения здоровенным, как гренадеры, голым теткам, хоть они его, кажется, и не сумели заметить — так, сквозняком приоткрыло и тут же захлопнуло дверь.

Арна уже успела отчитать, уже сбросила корсет, на помощь которого Богдан втайне рассчитывал, в том смысле, что ей, конечно, понадобится помощь… Но она сидела перед зеркалом в синей футболке с котом, просторной на несколько размеров, в джинсах и кроссовках, жадно прихлебывая из банки то самое пиво, только что погруженное в джип. Может, ей занесли гостинец от спонсора прямо сюда, и даже скорее всего; но в глубине души Богдан не сомневался, что пока он заглядывал в чужую гримерку, Арна по-быстрому смоталась за пивом вниз.

— Где ты лазаешь? — победно и звонко выкрикнула она. — Давай, поехали!

— К Серому на дачу? — со знанием дела отозвался Богдан.

— К Серому еще успеем. У меня тут подружка живет, Лялька, что я, была на гастролях и к Ляльке не заехала?.. Богданчик, ну что ты такой заторможенный? Быстрее!

Он подхватил с пола свой рюкзак — и оказался внизу, где Арна раздавала автографы малолеткам, обнималась на прощание с потными серокостюмными дяденьками из местной власти и благодарила квадратных тетенек из ДК. Богдан подошел, Арна взяла его за руку, улыбнулась напоследок веерной, всем предназначенной улыбкой — и тронулась машина, джип Серого, куда поместились они все, включая гениев-кадавров и их инструменты, любовно сложенные в багажник за сиденьями поверх ящиков с пивом: Богдана все время кололо чем-то в шею, острым и музыкальным. Но у него на коленях сидела Арна, нет, ну надо же, такой громадный автомобиль, а она не нашла себе лучшего места, чем у меня на коленях…

— Тут церковь, мне сказали, — сообщила Арна. — Шестнадцатого века, с фресками. Поехали посмотреть!

Джип развернулся посреди улицы, прямо через сплошную, словно занесенный на льду, и поехал в противоположную сторону. Все всегда и везде ехали и шли туда, куда она говорила.

— А твоя подружка? — хулигански шепнул Богдан.

— Лялька? К Ляльке успеем.

Он и не сомневался.

Церковь оказалась маленькая и облупленная, совсем темная внутри, в еле заметных росписях стен Богдан мог различить только смутные фигуры, похожие на стога сена или привидений, и призраками же бродили вокруг неприкаянные кадавры, — а ей, Арне, было интересно, она то и дело останавливалась возле какого-нибудь неясного святого, и весело восхищалась, вся превратившись в одно сплошное «ух ты!», и тут же оказывалась возле совершенно другого, у противоположной стены.

— Богдан, ты посмотри, какие у нее глаза! У Богоматери, видишь?! Сто процентов, она писала стихи!.. И колыбельные, наверное, пела этому, маленькому своему…

— Наверное.

Он привык соглашаться с ней сразу, мгновенно, без зазора, что бы она ни говорила — потому что произнесенное Арной по определению становилось правдой, звенящей и абсолютной. И еще потому, что панически боялся опоздать, не поспеть за ней, выпасть из ее времени.

К Ляльке заявились с огромным тортом, придирчиво выбранным в мегамаркете на окраине города, потому что кондитерский ассортимент в магазине по дороге Арну не устроил. Лялька оказалась толстушкой с многочисленными, Богдан так и не сумел их пересчитать, кошками и котами, она повисла с визгом на маленькой Арне, а когда отпустила, две кошки, дымчатая и рыжая, как по команде, прыгнули на тонкие Арнины плечи к великому восторгу кадавров. От тортика остались одни развалины, Лялька кричала, что с такими друзьями фиг похудеешь, Арна увлеченно заглатывала кусок за куском, ей не приходилось переживать за какое-то там девчоночье похудение — на такой скорости, в таком ритме. Замедленный, осоловевший от горячего чая Серега периодически вспоминал про пиво, шашлыки и свою дачу.

И вот они, совершенно без перерыва — по крайней мере, Богдан его не отследил, не запомнил — сидели в кружок на берегу неопределимого водоема, пахло тиной и дымом, звенели комары, от которых Арна пряталась, затянув по самый нос капюшон ветровки, и ко всем по очереди приставала огромная любознательная собака, и везде валялись банки из-под пива, и шипел железный ящик мангала, а первая партия шашлыков оказалась недожаренной — потому что спешили, чуть было не влез с поучениями Богдан: ну какой, какой смысл торопиться, если можно просто делать все быстро?!

Откуда-то взялась гитара, и кадавр Мишка, тронув струны, постучав по обечайке и покривившись, двумя движениями ее подстроил и профессионально залабал Цоя, и Арна запела, и это было так невероятно и потрясающе, что Богдан изумился, почему она не поет со сцены, а только читает стихи. И боялся подпеть, но все подпевали, тем самым автоматически, без усилий, ускоряясь до ее ритма, и он присоединился тоже, потому что куда страшнее было отстать. Песня кончилась, Мишка, привстав, замахнулся на Арну гитарой: мол, не умеешь петь — не пой, чем пищать мимо мимо нот!.. И Богдан напрягся, готовый на все, и Серый бросился на выручку гитаре, а Костик напомнил про поезд. Но Арна сказала — успеем, и все поверили, не было случая, чтобы она не успела. И под аккомпанемент смеющегося, — ну конечно же, он прикалывался, — Мишки спела еще, на английском, кажется, из Оззи Осборна, свою, как она сказала, любимую…

И снова они — тук-тук, тук-тук, тук-тук — ехали в поезде, в одном купе с кадавровыми инструментами на верхних полках, а сами кадавры, и даже Костик с рыжехвостым Владом (который раньше норовил навестить в самую неподходящую минуту свой синтезатор), смирно курили в там­буре или пьянствовали в соседнем купе. Арна сидела, повернувшись к темному окну, и ее отражение двоилось на вздрагивающем стекле, и даже в неподвижности в ней было столько скорости и ритма, что Богдан не решался протянуть руку к ее плечу, боясь промахнуться, разминуться во времени.

Какой это по счету наш поезд? Прикусил губу, добывая из памяти ответ на такой, казалось бы, элементарный вопрос. Первого начались гастроли… Сколько дней мы уже в пути? Он никак не мог вспомнить, и это напрягало, так бывает всегда, если вдруг самая простая и ненужная мелочь выпадает из памяти, издевательски крутится где-то вокруг и не дает себя поймать.

— Арна?

— А?

— Какое сегодня число?

— Не знаю, это к Костику, он следит за маршрутом. Тебе надо в институт?

— Нет! — он аж вздрогнул, а может, это поезд тряхнуло. — Я так спросил.

Конечно, ему надо было в институт. На восьмое, это Богдан помнил точно, поставили первый модуль, на который он, в отличие от заранее дрожащих девчонок, возлагал определенные надежды: что серьезное, без дураков, испытание покажет всем, и преподавателям, и самим первокурсникам, кто есть кто, расставит по ранжиру, и неслучайные люди — если они среди нас есть — проявятся на общем пестро-сером фоне, и свои узнают своих. Кроме того, куратор Григорий Вениаминович обещал, что завалившие модуль будут автоматически отчислены на первой же сессии, но в это Богдан как раз не верил, как и вообще в силу взысканий и запретов. С физикой подобные вещи не проходят, да и просто не имеют смысла: либо ты понимаешь и/или хочешь понять — либо…

Тук-тук, тук-тук, тук-тук. Неясные огоньки за окном, незнакомые, взаимозаменяемые, переменные. Впрочем, определить координаты в пространстве было легко: выйти в коридор, где между тамбуром и купе проводника подрагивает на стенке вагона расписание, табличка с конкретными географическими названиями в левом столбце — и условно-бессмысленными цифрами в правом. Время.

Со временем было непонятно все. Все вообще.

Кажется, позавчера вечером — или два дня назад? — Богдан, зарядив, наконец, мобилу в комнате общежития, где они сбросили инструменты и куда точно — он несколько раз переспросил и Арну, и Костика — точно-точно собирались еще вернуться, дозвонился матери и выдохнул свое «со-мной-все-в-порядке-не-волнуйся», в ответ вместо ожидаемой ругани, спасение от которой было лишь в отключении с линии, а лучше и телефона вообще, донеслось озадаченное молчание. Конечно, потом мать все же заорала практически по тексту, но эта пауза, момент непонимания сигнализировал однозначно: волноваться она еще не начинала. Но я же к тому времени не ночевал дома?.. сколько ночей?!

Потом он позвонил Вероничке, единственной из девчонок на курсе, кто не только прицельно стрелял глазками по сторонам, но и прилежно конспектировал все лекции и записывал задания вплоть до номеров страниц — по неискоренимой привычке отличницы, ничего общего не имеющей с интеллектом. На вопрос о степени ее готовности к модулю Вероничка выдохнула восхищенно: ну ты и отве-е-етственный, Богданчик! Она еще не начинала нервничать и паниковать тоже.

На гастроли они выехали первого. Это было последнее о времени, что Богдан помнил точно.

— Ложись спать, — посоветовала Арна. — Завтра въежаем в дивный шахтерский край, там могут начаться манцы.

Манцы начались еще до Богданова пробуждения. Как он восстановил потом задним числом, на какой-то промежуточной станции от поезда отцепляли пару-тройку вагонов, а в одном из них ехали звуковая установка и Влад, ехали нелегально, по договоренности с проводником — как, как ты договаривался, сволочь?! — орала Арна на Костика, когда Богдан разлепил глаза, — и надо было за неполных семь минут стоянки перезагрузиться (такое легонькое компьютерное слово, ага) в правильный вагон, где не было свободного места даже в тамбуре, а проводник ничего не желал знать. Но к тому времени, как разлепивший глаза Богдан предложил свои услуги в качестве одной человеческой силы, все уже вроде бы уладили. Во всяком случае, они опять куда-то ехали, и громыхали инструменты на верхних полках, и ящики с техникой загромождали все пространство, при малейшей попытке пошевелиться впиваясь в бок и подсекая под колено, и тянулась за окном бесконечная степь с вкраплениями терриконов, похожих на пирамиды для фараонских чиновников средней руки. Но судя по тому, как отчаянно Костик ругался с кем-то по мобиле, продолжая материться безадресно, когда пропадала связь, проблемы не кончились. Арны в купе не было, и Богдан ничего не понимал. Обращаться к Костику, изрыгающему многоэтажное, не представлялось разумным, а вот у Влада, чья мрачная рыжая физиономия торчала из-за ящика напротив, он рискнул спросить:

— Что-то не по плану?

— Руки!!! — заорал Влад, хотя Богдан ничего и не думал трогать.

И тут купе тряхнуло, ящики поехали прямо на Богдана, так что и правда пришлось выставить руки, подхватывая сооружение; прибыли. Хотелось бы знать, что теперь.

— Что ж вы тормозите так?! — заорала, возникнув, Ар­на. — Выгружайтесь!!!

Их никто не встретил, и кадавры волокли инструменты на себе к концу перрона, куда Костик подогнал что-то похожее на милицейский бобик, а Богдану удалось прицепиться на время к установке Влада, поминутно вопившего: «Руки!», и смыслов в его любимом слове звучало много. А потом вся команда с вещами толпилась сиротливым табором под черным ходом очередного ДК (Богдан уже навострился распознавать такие здания в любом ракурсе), на крыльце курили какие-то мужики в спецовках, свысока бросая любопытные взгляды, а маленький нервный дядечка в сером костюме выговаривал Арне, что он, конечно, помнит, и все в силе, и он сам только рад бы, но время, время…

Арна ему сказала. Вроде бы цензурно, однако воспроизвести Богдан бы не смог — а дядечку затрясло мелкой дрожью. Спустив голос, как сморщенный шарик, до дрожащего шепота, он признался:

— И наверху кое-кто против. Лично я только за, но там…

Она больше ничего ему не сказала. Просто двинулась вперед, и человечек с монашески возведенными глазами остался позади, в неактуальном прошлом, а он, Богдан — за очередными кулисами, под какофонию настраивающихся инструментов и Владово «Руки!» монтируя установку, а потом Арна уже стояла на сцене, и он ничего не успел — ни понять, что же все-таки происходит, ни даже заглянуть к ней в гримерку.

— Тьфу ты, — протянул сиплый мужской голос совсем близко. — И кто ее, шлюху, на сцену выпустил?

Богдан обернулся молниеносно, готовый дать в морду, прибить, изничтожить!.. и сглотнул, глупо стискивая кулаки.

Рядом с ним за кулисами стоял один из давешних работяг, прокуренный, небритый, словно припорошенный пылью серой щетины — и медленный, страшно медленный. Он, Богдан, успел бы не то что надавать по морде, а и даже измолотить этого дядьку в котлету, прежде чем тот пошевелился бы в ответ. Его оскорбление не могло достичь Арны в принципе, безнадежно отстав от ее времени. Богдан и сам тоже начал отставать, каждая секунда, потраченная на рассматривание этого типа, была словно крюк, прицепленный к буксующему грузовику. Арна уже, кажется, закончила читать.

— Фигасе, а как мы выйдем? — спросил, зачехляясь, кто-то из кадавров. — Видали, что там делается?

Влад выглянул и присвистнул.

— В курсе, — злобно бросил Костик. — Это Присяжного люди. Местный авторитет типа от профсоюзов. Нас пре­дупреждали.

— И что теперь?

— Как что? — прозвенела Арна. — Пойдем!

Богдан едва лишь выглянул за окно и увидел толпу, заполонившую площадь перед ДК, некоторые были с транспарантами — а прочитать их получилось уже внизу, на ходу, стараясь не отстать от Арны, шагавшей словно сквозь строй, и строй не расступался, а вязко расползался перед ней, словно студень или желе. «Проституткам не место на сцене!», «Шлюха, вон из нашего города!», «Порнография — не стихи» и совсем уж непонятное: «Полтороцкий — сутенер!»; фамилию Богдан вроде бы знал, но не помнил откуда.

У людей, которые это держали, были застывшие, а вернее, очень-очень медленные лица. Кажется, они и вовсе не замечали ни стремительную Арну, ни следующих за ней кадавров с инструментами, ни Влада, самолично транспортирующего на тележке железнодорожного вида свою бесценную установку. Впрочем, бобик ждал за первым же углом.

— Присяжный платит десятку за митинг, — по-деловому пояснил Костик. — Если с транспарантом — двадцать. Тут депрессивный регион, половина шахт закрыта, для людей это деньги.

— Все равно козлы, — пробормотал Влад.

— Ага, проживи с семьей на пенсию бабушки, тогда поговорим.

— Но слушали же, — сказала Арна. — И люди в зале, и эти, на улице — все слушали! Такую аудиторию прикольно работать, чтобы до каждого дошло. Самый кайф.

Про замедленного, но очень искреннего работягу за кулисами Богдан не стал ей говорить. И спрашивать тоже никого ни о чем не стал, хотя в который раз ни черта не понял в случившемся. Чужая жизнь неслась вперед на огромной скорости, и все его силы целиком уходили на то, чтобы не отстать — разобраться же в этой жизни, не говоря уже о том, чтобы сделать ее хоть частично своей, казалось абсолютно нереальным.

Они снова ехали в поезде. А только что ведь погрузились, спрессовавшись, в бобик с правильной надписью на кузове — «Люди». Богдан до сих пор не привык, ускоренное время выпадало из его восприятия целыми блоками, окончательно сбивая ко всем чертям внутренние часы и календарь. И как назло, на глаза никак не попадались настоящие, бог с ними, с часами, хотя бы календари.

Он проснулся раньше Арны, раньше всех, за окном брезжил рассвет, превращая скучные коробки большого индустриального города в нечто розовато-фантастическое. Рассветы стали очень длинными, и закаты тоже, только по ним, мимолетным промежуточным состояниям, и было заметно, как далеко мы оторвались от всеобщего, астрономического времени, завязанного на вращение Земли. «Мы» — очень удачное слово. Позволяющее искусно вылавировать в сторону от вопроса, который все чаще настойчиво перегораживал путь: а что здесь и сейчас делаю лично я?

Арна. Только ведь, если честно, то девяносто процентов своего пришпоренного времени о нем, Богдане, она не помнила в принципе. Арна работала концерты, разруливала проблемы в диапазоне от взаимодействия с местными до фальшивящих инструментов, она вникала во все, начиная с обязанностей Костика и заканчивая жизнью и творчеством каждого из кадавров. И в то же время она азартно путешествовала, не пропуская ни одной встречной достопримечательности и везде выискивая новые, неохваченные туристами, и в каждом городе непременно навещала старых и заводила новых друзей и знакомцев, и ни с кем не отказывалась выпить в гримерке, поесть шашлыков на природе или закатиться в самый шикарный ресторан местного значения, и при любой возможности слушала аборигенских поэтов и музыкантов, необидно критикуя, а чаще искренне восхищаясь без грамма лести… А я делаю вид, что все это зашибись как интересует и меня. Просто чтобы оставаться рядом. Чтобы не отстать.

А еще я с ней… Когда и где, кстати, это было в последний раз? Гримерку Богдан помнил, и тот корсет с бесчисленными веревочками, и кушетку, и громадное зеркало — но в каком городе и, главное, сколько дней назад?

Может, она в каждую поездку берет с собой такого вот мальчика. Ей так удобнее. Не надо тратить лишнего времени.

Арна спала, с головой накрывшись полосатой простыней с логотипом железной дороги, только из-под синей кромки выглядывал краешек ее головы: шелковистая шерстка, светлый пух, она уже начала понемногу зарастать и несколько — сколько? — дней назад спрашивала Богдана, не отпустить ли ей волосы. Он сказал — отпустить, и был уверен, что она в тот же день побреется наново, до сверкающего бильярдного шарика с татуировкой над ухом, смешная, непостижимая, что ей какое-то мое мнение? Но пока не побрилась и золотилась в лучах пролонгированного рассвета, и Богдан привстал, наклонился и поцеловал — легонько, чтобы не разбудить.

Она не проснулась. Сползла простыня, открывая лицо с безмятежно сомкнутыми ресницами и тоненькую шею, а потом сами собой шевельнулись, выпрастываясь, руки, потянулись в безошибочном направлении, обняли его за шею и притянули к себе. При этом не оставалось ни малейших сомнений, что Арна спит, и даже наверняка видит хороший сон, и ей не нужно просыпаться — чтобы все успеть.

Но я так не хочу.

Богдан резко выпрямился, сбрасывая ее такие теплые и непривычно безвольные ладони, тут же рухнул от внезапного толчка на свою полку и отодвинулся подальше, подкрепляя случайность осознанным действием. А еще я прямо сейчас и здесь, на вокзале, пойду в кассу и возьму себе обратный билет. Я ни с кем не ссорился, ничего не изменилось, но вечно же так продолжаться не может, правда? Это не мои гастроли, не моя жизнь, не мое время.

Чужой город за окном впустил в себя, под квадратный мост-недотоннель, и мимо потянулись низкие строения, параллельные рельсы и гусеницы грузовых поездов: приехали, вокзал. По вагону бегала проспавшая проводница, хлопала дверьми купе и заполошно выкрикивала имя города в связке с «кому?», словно предлагала его купить. Ну да ладно, мы-то успеем. Не было прецедента, чтобы мы куда-нибудь не успевали.

Он обернулся и увидел, что Арна уже сидит на полке, обхватив руками колени, полностью одетая, умытая и с рюкзачком в ногах, она даже успела куда-то деть вагонную постель с синей каймой, чему, конечно, было глупо удивляться. Богдан кивнул ей и начал сгребать в ком свои простыни — медленно, как уж умел. Потом как-нибудь ускорюсь. Может быть.

— Концерт в семь, — негромко сказала Арна. — Я вот думаю…

Пауза предполагала его реплику, и Богдан молча зырк­нул через плечо.

— Пускай себе Костик с кадаврами селятся и занимаются сценой. А мы с тобой погуляем. Просто полазаем по городу с утра до вечера. Вдвоем. Я тут была пару лет назад, но совсем уж пролетом… Ага?

— Предложение, от которого он не сможет отказаться, — пробормотал Богдан.

— Чего?

Она улыбнулась — и всю его тщательно взращенную иронию в один миг вынесло сквозняком в полуоткрытую наискось верхнюю четвертушку окна. Вставало солнце, сверкали вагоны-цистерны на соседнем пути, за ними вырастало помпезное здание вокзала, а в перспективе расстилался ослепительный, нескончаемый, невероятный день впереди. Вдвоем.

— Ага, — сказал Богдан.

И они уже завтракали в придорожной кафешке, сами, безо всяких кадавров с их инструментами, ужужжавших ку­да-то на железнодорожной тележке, как будто так и надо — Арна, если хотела, могла ничего никому не объяснять. На зеленом пластиковом столике стоял букетик, а кормили очень вкусно и очень дешево — Богдан заплатил, не сморгнув, и Арна не сказала ни слова, хотя с самого начала поездки объявила во всеуслышание, что за все платит государство в лице Сергея Владимировича Полтороцкого, поскольку удалось пробить не только патронат, но и нехилые такие суточные; кадавры отреагировали слаженным «ура». Но сегодня мы вдвоем, решил Богдан, и никакого Полтороцкого нам не нужно.

— Что у вас тут есть интересного? — спросил он у кассирши, типичной привокзальной блондинки лет тридцати-шестидесяти. — Ну, в городе? Что посмотреть?

— А чего тут смотреть, — медленно, словно растягивая каждый звук, включительно с согласными, теперь большинство людей вокруг разговаривали так, ответила она. — Город как город. Заводы, промзона…

И тут ее осенило внезапной улыбкой:

— А вы на колесе покатайтесь. У нас в парке колесо обозрения, — и добавила газетной цитатой: — Самое высокое в Европе!

— Ух ты! — сказала Арна.

— Спасибо, — улыбнулся Богдан.

Но до колеса, начинавшего работу, как предположила кассирша, с десяти, еще оставалась масса времени, и сначала они просто лазали, начиная от вокзала, без направления и цели, выбирая себе то одну, то другую улицу — то широкую, утыканную витринами закрытых бутиков и салонов мобильной связи, то узкую, тянущуюся вдоль бесконечного заводского забора и вдруг выруливающую на проспект, гигантский, двойной, с рядом тополей посередине и офисными высотками по краям; все это было запружено толпами утреннего народа, бестолкового, спешащего и очень-очень медленного. Казалось, нереально пройти между ними так, чтобы ни на кого не натолкнуться, вызвав, мягко говоря, удивление — но Арна быстро наловчилась лавировать, и Богдан шел в ее фарватере, за руку и на шаг позади, как ходил с ней всегда. Ну и что? Мы вместе, вдвоем, и какая, к черту, разница, кто кого ведет. Никто их, конечно, не замечал, это было привычно, но все равно прикольно до жути.

А потом уже сразу оказалось колесо, куда они пришли первыми и единственными — будний день, а декретные мамочки и няньки с детьми еще не продрали глаза, — и всю здоровенную махину, чей механизм был древним и простым, но конструкция реально циклопической и впечатляющей, запустили только для них одних. Желтая четырехместная гондола покачивалась, поднимаясь над ветвями золотых и светло-коричневых деревьев в лазурное, без единого облачка, небо. А внизу постепенно, словно раскрывалась диафрагма, разворачивался город: в сердце его был огромный парк в роскоши осенних красок, синели удивленные глаза двух озер со смешными лодочками, из аллей по краям прорастали улицы с оживленным движением разноцветных машинок, а коробки домов делались все более плоскими, прячась в мозаику крыш, разбегавшихся по кругу в бесконечность, и ослепительно сверкала, извиваясь, большая река, и белые кораблики толпились на речвокзале, а заводы и фабрики по берегам дымили празднично, будто гигантские корабли, и золотились кое-где церковные купола, и все было щедро сбрызнуто желтым, багряным и охристым — а что, зеленый город, сказала Арна, и получилось очень смешно.

В самом верху, прямо посередине огромного неба, она вскинула над головой кулачки с выставленными указательными пальцами, и звонко выкрикнула «бдыщ!», и Богдан тоже выстрелил пальцами в небо, и тут надо было остановить время — вот просто так, с размаху, рванув на полной скорости стоп-кран! — но, конечно, у него не получилось, даже не успелось как следует подумать об этом, как в высшей точке уже оказалась соседняя, красная гондола, а они спускались вниз, навстречу растущим кронам осенних деревьев и лоткам с пирожками и мороженым.

Богдан купил Арне арбузное, похожее на мусульманский полумесяц на палочке, а себе эскимо, и они пошли дальше, облизывая мороженое и строя планы; вернее, планировала Арна, успевшая увидеть сверху массу всего интересного и требующего немедленного рассмотрения вблизи, а его, Богдана, идея прокатиться по реке на кораблике была отброшена как попсовая, ну его, кораблики и речки есть во всех областных центрах, ну кроме нашего, конечно, ты не знал? Город окончательно проснулся и забурлил, как муравейник, суетясь торопливо и бестолково, опаздывая, не поспевая за собственным временем.

— Ну тогда я не знаю, — сдался Богдан. — Это же не туристический город.

— А мы, по-твоему, туристы?

И понеслось. Они потолкались во дворе местного универа, среди посеребренных статуй мускулистых интеллектуалов и живых студентов, спешащих на занятия, и Арна что-то такое выяснила, выцепила тайное знание, недоступное чужим. И они уже лазали над рекой, разыскивая в красных колючих кустах культовое место силы, магии и шары, оказавшееся бетонным кольцом, расписанным граффити, где Арна тут же устроила фотосессию, и Богдан старательно щелкал камерой ее серебристой мобилки и вдруг обнаружил, что они просочились за проходную какого-то завода вслед за работягой с повадками диверсанта, обещавшим провести даже в сам цех первичной сборки! — совершенно секретно?.. ух ты! В цех, правда, их так и не пустили, но ничего, они уже единственные брали билеты в кассе пустого и гулкого местного художественного музея, Богданчик, ты не понимаешь, у них тут настоящий Тинторетто!.. А затем он томился в каком-то тесном магазинчике, где Арна посекундно показывалась из примерочной: как тебе? — уникальные совершенно шмотки, я беру, и это тоже, и зеленые штаны! В этих штанах, державшихся непонятно на чем, открывая нежную пупырчатую полосу кожи там, где кончалась ветровка, Арна затусовалась с целой стаей здоровенных белозубых парней, оказавшихся юниорами местного футбольного клуба, того самого, ты хотя бы футбол смотришь?! — и увлеченно вела переговоры о проникновении на их тренировочную базу в пригороде; еще и это, нет, представь себе, не смотрю, никогда я не любил футбол, тебя бы с батей моим познакомить, вот он да, тоже фанатеет не по-детски… Смешной ты, ладно, не пойдем. Тут еще бассейн есть! Против бассейна ты, надеюсь, ничего не имеешь?

Больше Богдан не огрызался: не было ни смысла, ни сил. Плавал в бассейне под открытым небом в семейных трусах, втискивая потом мокрый зад сразу в джинсы, влезал на верхушку террикона, оплавляющего жаром подошвы кроссовок, обедал в шахтерской столовой под развесистый мат в адрес местной власти и облеченную в предвыборные лозунги любовь к центральной, потом разглядывал слайды на дырчатом куполе планетария и чучело огромной степной птицы в краеведческом музее, и пил баночное пиво на кромке фонтана, обсиженного, словно воробьями, местными неформалами…

Он уже не въезжал ни во что вокруг и почти ни на что не реагировал. Не хватало оперативной памяти, как жаловался регулярно его старенький ноут. Внутренние файлы сыпались из перегруженных ячеек, теряясь по пути, и не было надежды когда-нибудь вернуть эту информацию, сброшенную на полном ходу бешено несущегося времени. Получается, в тот прошлый раз, когда они полетели на море вдвоем, Арна его жалела, не разгонялась на полную катушку, и по жизни ей, наверное, тоже приходится притормаживать, считаясь с чужим временем, с ее непутевой командой, устроителями концертов, зрителями… Да, сегодня же еще вечером концерт. И потом пьянки-посиделки-шашлыки с кадаврами у каких-нибудь старых и новых друзей, и к полуночи на вокзал, и снова поезд, куда мы дальше? — да пофиг.

Я так не могу.

Он не просил пощады уже не из гордости или стыда, а только потому, что не мог поймать подходящего, да нет, любого, хоть какого-то, самого кратчайшего момента.

Когда Арнин голос зазвучал со сцены, перекрывая жарким шепотом инструментальную какофонию, Богдан упал ничком на неизменную кушетку в гримерке, к липкому целлофану щекой — и рухнул в убийственный сон, словно покатился с железнодорожной насыпи, на полной скорости рванув стоп-кран.

Наверное, они о нем забыли. Проснулся он от лязга ключей и негромкой старушечьей ругани, на которую где-то за дверью уверенно и наповал ответила звонким шепотом невидимая Арна. Сел, промаргиваясь; в чернильной тьме полуоткрылся бледно-светлый прямоугольник и скользнула внутрь тоненькая фигурка.

— Ну вот, — сказала Арна. — Я им с самого начала говорила, что ты здесь. Идиоты.

— Почему? — сонно и глупо спросил Богдан.

— Думали, ты смылся.

Она уже была тут, с ним, на нем, везде; она разгонялась, увлекая его за собой, и ничего не оставалось, кроме как стиснуть ее птичьи плечи, обнять, прижаться, ввинтиться — и двигаться вместе с ней, набирая обороты сумасшедшей, нормальной нашей скорости, вдвоем, синхронно, в унисон… и немножко цепляясь, держась за нее, как всегда.

И потряхивало узкую полку в купе, еще более неудобную, чем кушетка, но какая нам разница?.. И летело вперед — тук-тук, тук-тук, тук-тук — наше время.

А потом Арна спала, она всегда отключалась мгновенно и безмятежно, заряжая во сне свои внутренние аккумуляторы безразмерной емкости, а он, Богдан, выспавшийся за вечер, переполз к себе и валялся, глядя на бегущие по потолку полосы от фонарей: мы едем по цивилизованным местам, наверняка скоро станция, забыл спросить, в каком городе мы завтра выступаем — хотя зачем это мне?..

Он вдруг подумал, что ни разу с начала гастролей, за все так и не подсчитанное время с первого числа, не открыл честно взятый с собой ноутбук, да что там, даже и не подумал, не вспомнил — ни разу! — о том, что волновало его на самом деле. Моя физика, моя тема, то, о чем мне всю жизнь было не с кем поговорить, но всегда опережавшее на мысленный порядок всех окружающих и все вокруг — застопорилось, засбоило, отстало, поплелось, ненужное, в хвосте, я и забыл. У меня просто не было времени.

Ноут лежал черт-те где, кажется под Арниной полкой, не достать; но можно хотя бы в голове смоделировать, прокачать с того места, где я остановился тогда, обозначить проб­лемные узлы, присмотреться пристальнее, подумать. Вот только сначала замедлиться, чуть-чуть, и еще немного, потому что мысль не выносит таких безумных скоростей…

…Он разлепил глаза и снова зажмурился от яркого солнца, и увидел Арну, сидевшую на соседней полке, словно птичка на жердочке, подобрав под себя колени. Арна щебетала по мобильному, как Богдану показалось сначала, очень быстро и потому непонятно, а потом, прислушавшись, он сообразил, что еще и на чужом языке.

Кажется, по-французски.


— Нет, героев я люблю сочинять сам. Выдумывать, делать новых людей. Разумеется, в жизни попадаются такие колоритные персонажи, что велико искушение вот так взять да и пересадить как есть на страницы романа. Но я стараюсь с ним бороться. Во-первых, не каждый характер выдержит без фатальных искажений и потерь пересадку из жизненной реальности в литературную, а во-вторых, в современной прозе и без того неоправданно зашкаливает доля документалистики. Для автора художественных текстов все же честнее выдумывать самому, а не поглядывать по сторонам, что плохо лежит, умножая энтропию. Так что, если вы встретили в моей книге кого-то из своих знакомых, тут одно из двух: либо я все же где-то слукавил с читателем и с самим собой, либо — у меня получилось убедительно выдумать.

(Из последнего интервью Андрея Марковича)


— Это мобильный телефон. Возьмите, пожалуйста, он нужен для…

— Спасибо. Я помню, для чего нужны мобильные телефоны.

Юноша смотрит с невольным уважением — не ко мне лично, а к моему возрасту, абсолютной и независимой величине в условиях всеобщего времени. Я уже и забыл, что оно бывает, уважение к старости. Пустячок, а приятно. Доб­ро пожаловать в плебс-квартал.

— В частности, мобильный нужен, чтобы вы могли отслеживать мои перемещения. Правильно?

Проницательный старик Эбенизер Сун довольно щурится. Юноша несколько обескуражен:

— Вы наш гость, господин Сун, — наконец-то, я уже устал ждать, выдавливает он. — Мы обязаны обеспечить вашу безопасность и… и… не допустить вашего одиночества. Это ваш бейджик. Мир-коммуна ждет вас!

Выдыхает, произнеся напутственную формулу, а пальцы у него заметно дрожат, цепляя мне к поясу бейджик с гордой надписью «Эбенизер Сун»; трудно со мной. Видимо, другие гости (а поскольку ритуал разработан до мелочей, от съемки рисунка сетчатки и взятия образца генетического материала — и до финальной мантры, можно сделать вывод, что гости здесь появляются достаточно часто) ведут себя все-таки иначе. Они ничего не знают о плебс-квартале, и потому боятся, и смотрят в рот, и завороженно кивают, и безропотно берут мобилки. А тут я, Эбенизер Сун, вздорный старик, пришел наводить ревизию и устанавливать свои правила. «Мир-коммуна», м-да, я ожидал от Женьки большего креатива.

Не ухожу, и это неправильно тоже. Мальчик мучительно хлопает ресницами:

— Если вам понадобится помощь, ее окажут, — внепланово, от себя, говорит он. — Везде есть дома, куда каждый может зайти и поесть. Или отдохнуть. Или…

Так и тянет ему подсказать; едва удерживаю хулиганство на кончике языка. Размечтался. Радуйся, что после стольких лет — да, и личных лет тоже! — неподвижности достаточно резво двигаешься и прочно стоишь на ногах.

— Видите ли, я ищу человека. Конкретного человека, гостя. Нам необходимо встретиться.

— Позвоните ему!

Делаю скорбную физиономию:

— Увы, я не знаю номера его мобильного. Гляньте у себя в базе!

Юноша сияет. Наконец-то — шанс поскорее, тут это слово имеет абсолютный смысл, избавиться от меня.

— Назовите имя.

— Игар Сун.

Сети у них нет. Но есть примитивные таблички, расчерченные в самой элементарной писчей программе. Мальчик мотает ее туда-сюда, ищет по алфавиту. Находит — йес! — поднимает глаза:

— К сожалению, Игар Сун не уполномочивал нашу службу выдавать по запросу его мобильный.

— Запретил?

Делаю шаг, с тем, чтобы оказаться за его спиной. Ушлый старик Эбенизер Сун, я себе нравлюсь, честное слово.

— Нет… Но не давал полномочий, а мы ценим волю индивида. Мир-коммуна — мир свободных людей! У нас нет собственности, но есть воля, и никто не смеет посягнуть на…

Пошел говорить лозунгами. Интересно, крамеровскими или более позднего происхождения?

— Может быть, он просто забыл? Вы задавали ему наводящий вопрос?

— Вопрос?

— Вы, или кто тут у вас с ним работал, должны были спросить, не желает ли он, в том случае, если кто-то из друзей или родственников станет его искать… Неужели этого нет у вас в инструкции?

Это было лишнее: вконец уболтанный парень переключает картинку на мониторе, лезет в свою инструкцию о тысяче пунктов. Несчастные бюрократы; о скором и критическом нарастании массы всяческой документации в результате отказа от сети я Женьку тоже предупреждал. Ну и ладно. Я уже успел. Всего восемь цифр и очень простая последовательность для человека, чья память натренирована десятками знаков после запятой и стремительным полетом чужого времени.

Ухожу, не попрощавшись. В конце концов, напутственную мантру я уже слышал. А бейджик, разумеется, снимаю еще в коридоре и выбрасываю вон.

…Улица залита солнечным светом. Я думал, будто помню, как это, я, привыкший к оптимально-щадящему фоторежиму, совершенно не учел, насколько естественное осве­щение пагубно для глаз. Слезы выстреливают фонтаном, со стороны, наверное, выглядит комично, какая-то девушка улыбается, расплываясь в щели, наполненной едкой влагой. Успеваю уловить движение в мою сторону, прежде чем окончательно ослепнуть.

— Вот, примерьте. Такие вам подойдут? Это самые простые, без диоптрий. Но если…

— Спасибо. У меня приличное зрение. Ноль-восемь — ноль-девять.

Чуть было не добавляю с гордостью: в моем возрасте!

Проморгавшись, вижу целый стенд, утыканный темными очками самой разной конфигурации, от квадратных зеркальных забрал до крыльев бабочки, переливающихся радугой. На девушке — перламутровые, узкие и длинные, как стрелы, и она все еще улыбается:

— Сегодня солнечный день, у нас в Крамербурге они часто бывают. Наши гости не всегда к этому готовы.

Вылавливаю в ее речи слова-маркеры: сегодня, часто, всегда. Жизнь, детерминированная общим временем. Общей погодой. Солнцем.

В зеркале маячит моя физиономия, черное стекло закрывает добрую половину морщин и придает ей нечто джеймс­бондовское. Я себе нравлюсь. Крепкий старик Эбенизер Сун.

— Сколько я вам должен?

Это не ошибка. Сознательная провокация — мне любопытно, какова будет реакция на столь дикий с их точки зрения вопрос. Теперь я могу рассмотреть все эти легионы очков как следует: дешевый пластик, кичевый дизайн, барахло… и ни пары одинаковых.

Она улыбается еще ослепительнее:

— Когда они больше не будут вам нужны, оставьте в ближайшем дом-одежде или отдайте кому-нибудь. Добро пожаловать в Мир-коммуну!

Так я и думал. Витрина. Подстава при входе.

Топтаться и дальше у стенда было бы странно. Устремляюсь прогулочным шагом по улице — в произвольном направлении. На ходу вынимаю мобильный. Просто посмотреть. Давно не держал в руках настолько примитивной электроники: кроме собственно звонков и списка контактов — никаких функций; и маячок, естественно. Забиваю в память номер Игара и отключаю трубу. Звонить ему прямо сейчас в мои планы не входит. Любопытно для начала осмо­треться.

Кажется, я начинаю транжирить время. И нахожу в этом вкус!.. Даже смешно.

Иду по улице с видом ревизора, или нет, лучше помещика, вернувшегося из дальних странствий в свои владения: ну-с, как вы тут хозяйствовали без меня? Наградить, наказать, выгнать, вычесть из жалования?.. Нет, я не настолько стар, чтобы всерьез оперировать подобными категориями; так, рисовка, игра на единственную публику, представляющую для меня интерес — на самого себя. И немного на воображаемого Женьку Крамера, как всегда.

Первое, что бросается в глаза: а у него тут чистенько. Всегда он был педантом и чистюлей, наш Эжен, вечно начищенные до блеска ботинки, вечно освежители воздуха и стерильные руки, регулярно протираемые салфетками. Я тоже поклонник чистоты, но у меня, как и у любого другого, есть для этого личное пространство. Ему же пришлось решать задачу на уровне пространства априори всеобщего, хаотичного, неструктурированного, создавать с нуля аналог наших внешних эквокоммунальных служб; ну что ж, респект. Хотя на самом деле ничего особенного, эффект достигается на контрасте с нашим же стереотипом: плебс-квартал — мрачное, запущенное и грязное место. Стереотипы пора отбросить. Это Мир-коммуна. Кажется, мне начинает даже нравиться название.

Любопытно, как оно у него устроено с уборкой. А заодно и прочие социальные службы: медицина, образование, например?.. или охрана правопорядка? Перестань, какое там «у него». Эжен Крамер давно мертв. Против него сыграло то, от чего он отказался добровольно и фатально, — время.

На углу пасется стайка подростков, все они кислотно-яркие и ни на кого, в том числе и друг на друга, не похожие — как и те, которых я видел в сети: несходство настолько явственно, что парадоксальным образом позволяет проводить параллели. Болтают, жестикулируют; замечают меня и двигаются навстречу, похожие на стайку разноцветных рыбок с кораллового рифа, по мере приближения рассыпаются, словно собираясь окружить. Наблюдаю за ними с любопытством исследователя, примечая то оранжево-синий рисунок поперек брови, то серебристое кольцо в нижней губе, то сверкающие камешки по краю ногтей. Внешние, декоративные проявления индивидуальности, которую тут, опять же вопреки нашим стереотипам, культивируют изо всех сил — видимо, в компенсацию отказа от частной собственности. Любопытно было бы пообщаться с этими ребятками, перекинуться хотя бы парой слов, оценить лексику и фразеологию; но, не дойдя до точки нашего пересечения буквально нескольких метров, вся стайка вдруг сворачивает в сторону, скрываясь в одном из домов.

Заворачиваю тоже. Поднимаюсь по ступенькам (ступеньки!.. давно позабытое ощущение периодического усилия в мышцах ног: ничего, еще могу, еще побеждаю, моложавый старик Эбенизер Сун), с усилием же толкаю механическую, без намека на электронику, дверь и вхожу. Ага.

Здесь они принимают пищу. Вернее, эвфемизмы тут не­уместны, попросту едят. А еще точнее, было в дни моей и Женькиной молодости такое словцо на грани приличия — жрут.

За длинным столом, заставленным самой дешевой и химической — чесночная эссенция и глутамат натрия так и бьют в нос, вызывая мощное слюноотделение, — да-да, весьма аппетитной жратвой сидит масса народу, самого пестрого, разительно несхожего между собой и одинаково голодного. Честное слово, пробирает ностальгия: культура застолья утрачена у нас безвозвратно, и не сказать, чтобы за всю свою жизнь в личном пространстве и хроносе я хоть раз пожалел о ней — но что-то же в этом было, в длинных ломящихся столах, в шумной компании, в общности удовлетворения самого древнего из инстинктов — здорового насыщения. Сглатываю. Ищу, где бы присесть.

— Тут свободно, — подмигивает белобородый старик, мой ровесник, если можно так условно выразиться. Похлопывает ладонью по сидению рядом с собой, как будто проверяет, не устроился ли там случайно кто-нибудь невидимый. Киваю, благодаря за приглашение, сажусь.

У старика василек в бороде, синее на снежно-белом, бы­ли когда-то и у нас такие цветы — а в плебс-квартале могли и сохраниться, почему бы и нет? Присмотревшись, понимаю, что цветок искусственный, дешевая поделка из поли­этилена с каплями застывшего клея. Пасторальная близость пле… то есть Мира-коммуны к природе — тоже наш ни на чем не основанный стереотип. Старик жует, осыпая бороду крошками.

— Кушайте, — предлагает мне.

Намазываю кусок хлеба чем-то бледно-желтым — и кушаю, чего уж там, рисковый старик Эбенизер Сун. Вкусно.

— Вы наш гость?

Невнятно — желтая паста липнет к зубам — изображаю удивление:

— Как вы догадались?

Машет руками:

— Это сразу видно. Ничего, обживетесь, станете своим, а пока оно даже неплохо — выделяться. Мир-коммуна дружелюбен к гостям.

— А к своим — не особенно?

— У вас иначе?

Напрасно он думает, что имеет дело с ровесником. Я гораздо больше повидал в жизни, я, древний старик Эбенизер Сун, и никому не делегирую свое право отвечать вопросом на вопрос:

— У нас — это где?

Несколько мгновений, длинных мгновений всеобщего абсолютного времени, он думает, не продолжать ли обмен вопросами. И все-таки выбирает другое. Старательно прожевав последний кусок и стряхнув с усов крошки, произносит с бесконечной любезностью:

— На задворках.

Мы встречаемся глазами — и начинаем хохотать. Беззвучно, по-стариковски, одинаково и всепонимающе. На задворках. В плебс-квартале. Мы стоим друг друга, и это естественно — так устроены люди, так устроена жизнь, в которой мы, как ни крути, оба успели кое-что повидать и понять.

Вокруг жрут. В основном молодые, патлатые и бритые, красные и черные, вызолоченные и утыканные невесть чем, голые и замотанные в несусветное тряпье, совершенно одинаковые. Уверен, мой правнук Игар смотрится тут органично, наверняка его на голубом глазу принимают за своего. Жрут и пьют, ни на секунду — общую для всех — не задумываясь о том, кто их тут, собственно, поит и кормит. Общество потребления в чистом виде, вот кого ты вырастил тут, Женька Крамер, подбросив своему народу кость в виде культа индивидуальности, чисто внешней и бесконечно дешевой, закупленной оптом на базах третьего мира — на мои, что характерно, экво.

Мир-коммуна. Окруженный, разумеется, задворками — а как же иначе?

Одного не понимаю: как они до сих пор не перемерли все от какой-нибудь кори или ветрянки? И не поубивали друг друга?

— В конце концов вам здесь понравится, — говорит, отсмеявшись, старик с васильком.

— В конце концов? Боюсь, у меня не так много времени.

Он поводит белоснежными бровями, похожими на маленькие облака. Понимаю, что седина у него, скорее всего, искусственно выбелена. Да и синева глаз подозрительна, чересчур в тон цветку.

— Вы привыкли к своему собственному времени, — что-то такое проскальзывает в его голосе, на грани пренебрежения и зависти. — Отвыкайте. Гражданину Мира-коммуны не принадлежит ничего, включая и время. С другой стороны, он и сам никому и ничему не принадлежит.

— Прекрасно. Только я, как вы правильно заметили, не гражданин Мира-коммуны. Я гость.

— Это ненадолго.

Опять слово-маркер из понятийного аппарата мира — да, все-таки мира, не будем уподобляться тем, кто считает все вокруг задворками, — живущего по иным принципам и законам. Киваю, принимая предложенные правила:

— Да я и не собираюсь задерживаться надолго.

Он сдержанно улыбается и тянется к столу, заставленному дешевыми деликатесами. Кажется, еще более плотно, чем было пару минут назад — глюк, аберрация восприятия? Обертки от псевдосырной массы, которую я сам же сорвал и скомкал в пальцах компактным шариком, на столе больше нет. Заглядываю под стол: нет ее и там; сам же отфутболил, не заметив? Вообще странно, он должен бы выглядеть в разы более разоренным и свинским, стол, за которым непрерывно жрут. Я определенно что-то пропустил, а любопытно.

— Вообще странно, — говорит собеседник, словно считывая мои мысли, и становится не по себе, хоть речь и идет о незначащих вводных словах. — Обычно гости Мира-коммуны — молодые люди. Те, кто ценит человеческую общность больше, чем свое время. Они остаются здесь навсегда, это естественно. А насчет вас я даже не знаю, что и думать. Вы-то зачем?

Не вижу, почему бы не ответить правду, пускай и не всю:

— За молодым человеком. Он мой правнук, и я не уверен, что ему следует здесь оставаться.

— На задвор… простите, у вас до сих пор принято, чтобы старшее поколение решало за младших?

Пожимаю плечами:

— У нас давно смазалась грань между поколениями, не говоря уже о связи. Но он хороший мальчик. Я чувствую ответственность за него, если вам это понятно.

— Ну что вы. Ответственность проистекает из собственности. Гражданин мира-коммуны ничем и никем не обладает и таким образом не отвечает ни за кого и ни за что, кроме себя самого… Да и за себя не вполне. Воля индивида священна, как у нас говорят, вы наверняка уже слышали.

— Тогда, боюсь, я не смогу вам объяснить.

— Нет, почему, — он подмигивает хитрым синим глазом. — Я живу достаточно давно, чтобы понимать. У вас ведь по большому счету все точно так же. Каждый сам по себе. Еще и в своем времени, в этом… как вы его, забыл, называете?..

— Хроносе.

Его осведомленность меня не удивляет. Возраст — это основание для чего угодно. Абсолютная величина, особенно в общем времени.

— Когда встретите своего мальчика, имейте в виду, — он понижает голос почти до шепота, который почти пропадает в окружающем жрущем гуле, — он не захочет возвращаться. Они ведь очень наивные, молодые, они думают, что здесь все по-другому. Что в общем для всех времени, вне границ этого вашего хроноса, не существует одиночества. Вот увидите, он не поверит, услышав от вас, что это не так. Но вы ему все-таки скажите.

Он ухмыляется и, запечатав рот огромным сэндвичем, начинает жевать. Крошки сыплются ему под ноги, там, по идее, должен быть ковер из бумажек, огрызков и крошек, но его почему-то нет — чистое, хоть и вытертое до проплешин, ковровое покрытие. Поднимаю глаза. Старик жует, пластиковый василек подпрыгивает в его бороде.

— Зачем вы носите эту штуку?

Конечно же, никакого ответа.

Передо мной лежит на тарелке надкушенный бутерброд, в желтой клейкой массе еще можно различить отпечатки моих зубов. Становится противно до тошноты, я отодвигаю тарелку и встаю; застолье — это замечательно, однако я, щедрый старик Эбенизер Сун, вроде бы плачу достаточно, чтобы кормить людей не настолько фантастической гадостью. Мой относительный сверстник остается за столом, не бросив на прощание ни слова, ни даже взгляда — как будто мы только что не рассуждали тут с ним о вечном.

Оглянувшись через плечо, замечаю, как моя тарелка с недоеденным бутербродом исчезает со стола, словно сметенная небольшим смазанным вихрем, на долю секунды он принимает форму человеческой фигуры. Ну-ну, я догадывался о чем-то подобном. Белобородый старик продолжает жевать, и пусть его.

Посетив на прощание уборную, выхожу на улицу. Солнце уже светит не так ярко, мне, пожалуй, не нужны больше темные очки. А значит — усилием воли воскрешаю в себе древний навык ориентироваться по движению светил — прошло уже довольно много времени.

Моего времени.

Хватит валять дурака. У меня есть конкретная цель. Игар.

Включая мобильный, думаю о старике с васильком: любопытно, успел ли он направить сигнал куда следует, подробно изложив наш странный разговор?.. Да ладно тебе, старый параноик Эбенизер Сун. Сейчас ты обозначишься яркой точечкой на чьей-то допотопной машине, в специализированной, не для всех, внутренней сети. И какая тебе, собственно, разница? — пускай следят.

Мобила — смешная штука. Наивная, ненадежная, донельзя зависимая от синхронизации действий, планов и желаний разных людей, объединенных только общим временем. Забавно, я их еще застал, мобилки, у меня была даже похожая по дизайну. Давно.

Загорается экран. И тут же, едва загружаются основные параметры, милый древний гаджет начинает жужжать и вибрировать в моих руках, словно звереныш. Ого. Эсэмэски падают одна за другой: вы пропустили звонок с номера… вы пропустили звонок… вы пропустили…

Я пропустил. Но зачем же так нервничать, господа?

Несколько длинных мгновений — кстати, пора бы перестать их транжирить — решаю: перезвонить или сначала, как и планировал, набрать Игара? Выбор не так прост, как может показаться на первый взгляд. Сейчас, когда их внимание приковано ко мне, появившемся в мобильной сети, они непременно отследят звонок по номеру, который мне, по идее, не должен быть известен. Не хотелось бы сразу раскрывать все карты. Поговорив со мной, убедившись, что я вполне под контролем, они наверняка утратят бдительность, отправятся на перекур, подарив мне фору в нашем общем времени. Кроме того, я, возможно, успею получить от них информацию, большей или меньшей степени полезности.

Я уже почти решил, но они успевают первыми. Звонок, и надо ответить.

— Я вас слушаю.

— Ну наконец-то, я боялся, что… Ой, вы же меня, конечно, не узнаете, господин Сун. Это Морли, Аластер Морли, помните?

Голос визгливый и усталый, от неуловимого Морли я ждал большей харизматичности. Мелькает хулиганская мысль: а не послать ли его подальше, не навсегда, никуда он от меня не денется, а вот прямо сейчас, в моменте, чтобы помучился?

— Не уверен, что могу сейчас говорить, Морли.

Забыл. Тогда, раньше, в мое молодое время, по мобиле посылали куда короче, односложно, без политесов. Слишком длинная фраза дает ему возможность вклиниться с беспроигрышным:

— Это касается Игара. Это важно, господин Сун.

Теперь я краток, но вкладываю в реплику все возможное раздражение:

— Да?

— И не только его, — визгливый голос Морли приободряется и заметно наглеет. — С вами хотят встретиться. Вы будете удивлены.


— Да нет, я не предсказываю будущее, с чего вы взяли? Я предсказываю настоящее.

(Из последнего интервью Андрея Марковича)


Звучала музыка. «Лебединое озеро», первые несколько тактов танца маленьких лебедей, и еще раз, и опять и опять, так и должно быть в мире, где стоит время, поняла сквозь сон Ве­ра. Улыбнулась, не открывая глаз, неторопливо перекатилась на бок, привычно протянула руку… и не нащупала, и села, не ориентируясь в пространстве, покачиваясь и удивленно, пока еще не испуганно, смаргивая и протирая уголки век.

Музыка оборвалась на середине такта бархатным «слушаю». Сережин голос. Точно, ну до чего же медленно я соображаю: Сережин мобильный.

— Да, конечно. …В силе, как договаривались… Как там твои оболтусы? Старший уже небось девок водит, га? …Счастливо, привет супруге.

Вера наконец проморгалась, навела резкость. Сережа стоял у японской ширмы, большой, голый, и от этого мобилка у его виска выглядела смешной, похожей на серебристую машинку в руках гигантского младенца. Поймав Верин взгляд, он улыбнулся и подмигнул заговорщически, как если б они были тут не одни.

— Проснулась, Верусик? Сейчас звякну, завтрак закажу.

Его слова доносились будто откуда-то издалека, а смысл догонял их чуть позже, словно эхо, покачивался в стоячем воздухе, постепенно впитываясь в восприятие — и, наконец, образовался ответ:

— Я не хочу есть.

— Ничего, зато я хочу. А ты будешь смотреть и завидовать, пока не надумаешь присоединиться, — Сережа подмигнул еще раз. — Если успеешь, конечно!

Он захохотал над своей чудовищной шуткой, настолько абсурдной, что Вера тоже шевельнула уголками губ, предположив еще одну смысловую надстройку, уровень юмора, неочевидный для непосвященных, для каких-то воображаемых чужих; бррр, не надо, мы же здесь одни… Улыбки не получилось. Я, наверное, еще не проснулась, я не понимаю, не поспеваю за ним… Куда? Разве наше время больше не стоит?

Сережа положил мобилку на стол и поднял на ее место трубку внутреннего телефона, — так в гангстерском кино меняют машины, уходя от погони. Какая погоня, господи, о чем это я?..

— И кофе, разумеется. …Верусь, тебе черный или с молоком?

Она вздрогнула:

— Что?

— Какой ты кофе пьешь, спрашиваю?

— Чай. Если можно, жасминовый чай…

— Для тебя все можно.

Он додиктовал заказ и повернулся к ней. В его прищуренных глазах прыгали солнечные искры — солнце?.. какое солнце? — да, Вера только сейчас заметила его зримые, материальные лучи, они стрелами из-под жалюзи пронизывали внутренность японской шкатулки, и золотились в воздухе микроскопические пылинки, и Сережино лицо пересекала яркая полоса, будто шрам через щеку и губы. Он шагнул вперед, и полоса исчезла. И снова сделал шаг, и в голосе появились те самые вибрации, хрипловатые, волнующие:

— Веруська…

Вздрогнула, машинально прикрываясь краем простыни под самый подбородок, будто захлестнутая пологой, тепловатой волной паники: нет-нет, я же только проснулась, мне надо в душ, и у меня, наверное, запах изо рта, есть ли здесь чем почистить зубы?.. и в туалет, боже мой, так глупо хотеть в туалет в самое неподходящее время… Время?!

— Сереж, я сейчас.

Вот и сама произнесла запретное, на глазах обретающее смысл слово.

Одну за другой спустила ноги с кровати, так нащупывают дно в мутной воде. Сережа смешно расставил руки, но она вильнула мимо, неповоротливая и сонная, но скользкая рыба. Не надо, отойди, отвернись, пожалуйста. Я сейчас, да.

В зеркало Вера старалась не смотреть. Но не получалось, зеркала были со всех сторон: и туалет, и ванная представляли собой две зеркальные изнутри шкатулки, это безжалостно, кто это придумал? — уж точно не японцы, фальшь, неверная нота. В ванной висел еще один халат стандартного размера, маленький Сереже и длинный, чуть не до пят, ей, а в ширину в самый раз, и запахнуться, и завязать пояс. Стало чуть легче. Выдавила на белую гостиничную щетку пасты из микроскопического, на один день, тюбика — даже такими будничными вещами, как зубная паста, можно измерять время. На вкус она оказалась чем-то убийственно мятным, вроде «Жемчуга» из детства.

Зубы чистить три минуты, не меньше, учила мама, и максима застряла в голове навечно, хоть и ни разу не оправдала себя, не так уж много у меня осталось своих зубов, и ни единого без пломбы. И умыться, хоть как-то освежить лицо в отсутствии моего неизменного, советского, а теперь иностранного крема «Дзинтарс», давно уже для увядающей кожи. Обманчивое ощущение свежести, на самом деле вода только сушит, да и вообще смешно надеяться как-то остановить его — естественное, как осень, увядание. А теперь в душ. Только здесь не душ, а большая квадратная ванна, может быть, даже и джакузи, с вечера я не принимала ванну, а с утра вроде бы и нет смысла… Наполняется до краев, щекочутся пузырьки, я сижу здесь целую вечность, Сережа, конечно, не станет ждать. Он занятой человек, у него не так много времени, его времени.

Выходя из ванной, Вера была почти уверена, что его уже не будет. И почти примирила себя с этим — как с осенью, старостью, любой неизбежностью. В крайнем случае он мог сидеть в кресле над разоренным завтраком, допивая кофе, в костюме, при депутатском значке — чужой человек, случайный в ее жизни, что было бы еще страшнее, но Вера и с этим заранее примирилась, она умела, научилась давным-давно.

…Сережа лежал на кровати, наискосок, раскинув голые ноги и руки гигантской морской звездой и прикрывшись простыней, посередине она вздымалась, словно там была спрятана бутылка: так оно и оказалось, когда он с торжест­венным хохотом сдернул простыню, словно открывал памятник, — а фривольный смысл эскапады дошел до Веры чуть позже, задним числом. На столике стояло давешнее серебристое НЛО, под ним обнаружились уже не суши, а вполне себе европейский завтрак: тосты, сосиски, омлеты, аккуратно завернутые двумя конвертиками. Сережа водрузил посередине бутылку синего стекла и расставил бокалы. Рислинг, прочла Вера на этикетке, никогда я не пробовала рислинг, кажется, что-то крепкое, не рановато ли с утра?..

— За нас с тобой, Веруська.

За нас. Она не смогла повторить: простейшая комбинация коротеньких слов дрожала, ускользала, не ложилась на язык. Пригубила вина, и правда крепкого, вкусного. Сережа сидел напротив в таком же, как у нее, халате, не сходившемся в поясе, привычный и домашний, как если б они завтракали вот так вдвоем каждое утро, изо дня в день, всегда. В нашем общем, счастливом, остановленном времени.

Так не бывает, очнись. Обманка, мираж, твоя собственная выдумка, и она вот-вот развеется от неосторожного слова или телефонного звонка.

Оказывается, Вера уже проглотила завтрак, машинально, не почувствовав вкуса. Подобрала с тарелки декоративный листок салата, откусила: ни малейшей свежести, безжизненная клетчатка, трава.

— Пей свой чай, — сказал невнятно, что-то жуя, Сережа. — Они говорили, нет жасминового. А я спросил, сколько у них звезд и не пора ли какой-нибудь упасть с небосклона. Скажи, я поэт?

— Ты шантажист, — она заставила себя улыбнуться. — А чай давно остыл. Сколько я в ванной сидела, полчаса, больше?

— Не знаю, не знаю. Пей давай.

Он придвинул к ней чашку с птицей, почти такую же, как у нее дома, хотя, наверное, на порядок дороже, и подцепил своей ручищей смешной плоский чайничек, и полился чай в душистом облачке пара. Сережа улыбнулся и подмигнул:

— Не обожгись, га?

Вера отпила глоток, медленно, сквозь полусомкнутые губы; после вина горячий чай поднимался в голову клубами тумана и растворялся там полупрозрачной дымкой, в которой мысли расплывались капельками акварели, а все вокруг становилось полупрозрачным, нереальным. Нет, но ведь правда. Наше время действительно стоит, иначе как бы он остался горячим, мой жасминовый чай?!

Утро ничего не изменило, чудо осталось всесильным, потому что мы счастливы. Сережа, боже мой, Сережа, как ты это сделал?.. Неважно, не хочу знать. Ослабить и ненавязчиво развязать вовсе махровый пояс халата. Иди ко мне. Хорошо, что хотя бы здесь нет никаких зеркал — только золотые пылинки в стоячем, как вечность, солнечном луче.

Физическая любовь двух немолодых людей — это в первую очередь страх: не выйдет, не получится, прошлый раз был последним, и на позор надо героически закрыть глаза, отшутиться, ничего, мол, бывает, понимая, что по большому счету уже ничего и никогда не будет… Я не задумывалась об этом раньше, но у него, у Сережи, оно ведь наверняка именно так, и все его мысли сейчас не обо мне, а в первую очередь об этом, о своей возможной предательской слабости, — а значит, не имеет ни малейшего смысла. И все равно — ничего более уместного и прекрасного, желанного и правильного не бывает. Люди устроены не самым логичным образом, и как ни парадоксально, только из набора примитивных движений, обессмысленных тем возрастом, когда от них уже не могут родиться дети, зато отягощенных целым букетом комплексов и страхов, — только из них прорастает истинное, перехлестывающее через край, совершенное, словно стихотворение, счастье.

Не бойся. В остановленном времени не может произойти неудачи, поскольку она в любом случае обусловлена сиюминутным, не совместившимся, засбоившим — а мы с тобой вне и выше этого. И мы могли бы пребывать на вершине, на пике, на высшем небе разделенного наслаждения — сколько угодно, без вороватого счета мгновений и страха преждевременно обрушиться вниз. Я знаю. Я все знаю теперь, любимый мой.

— Веруська… С ума сойти, какая ты у меня…

— Я люблю тебя, Сережа.

— Ты чудо. Знаешь что, — потянулся огромным телом, отлепился, сел. — Тут нарисовалась одна встреча, вот черт, нельзя отменить. Но я только туда-назад. А ты меня дождись…

Все это прозвучало так забавно и нелепо, что Вера улыбнулась. Он ходил большими шагами по номеру, собирая детали одежды, его лиловатые семейные трусы в мелкий цветочек, оказывается, висели, как флаг, на углу японской ширмы, а я и не видела, смешно. Кряхтел и что-то приборматывал, одеваясь, и правда, на самом деле очень-очень не хотел никуда идти. Ничего, я дождусь, мне все равно: если время стоит, то в нем и не бывает никаких сроков. Сережа нашел свой дизайнерский галстук, похожий теперь на выброшенную на берег и безнадежно дохлую рыбу, повертел беспомощно в руках и сунул в карман. Ничем не могу помочь, дорогой, никогда я не училась завязывать мужские галстуки. Но зато для меня вся эта ерунда совсем не имеет значения. Возвращайся скорее, сказала бы я, если бы в подобной фразе был хоть какой-то смысл.

— Не скучай тут, Верусик. Я быстро.

Он просто не желал уходить, отсюда вопиющая небрежность со словами, контрафактная неточность. Вера улыбнулась снова.

Закрылась дверь, простучали, стихая, шаги. Наверное, можно было еще увидеть его из окна — пересекающим узкую улочку, утреннюю, забитую людьми; нет. Со временем надо осторожнее, это я уже поняла. Да, оно стоит; но стоит, словно породистый конь в стойле, перебирая копытами, готовое в любой момент порвать привязь и понести, воспользовавшись любой лазейкой или оплошностью. Но их не будет. Я сохраню свое время неизменным, пускай в тесных границах гостиничного номера: свое, локальное время приходится ограничивать небольшим пространством, потому что в мире слишком много людей, готовых посягнуть на него, внести собственные, катастрофические для нас коррективы. Не позволю. Сохраню. Дождусь.

Она собрала на тележку остатки разоренного завтрака и выставила ее в коридор, приоткрыв дверь экономным движением, боясь случайной встречи, контакта, утечки. Потом вспомнила — откуда-то из кино, никогда раньше я не жила в отелях с гордым количеством звезд, — что номера каждый день убирают горничные, нужно как-то предотвратить возможное вторжение… Снова аккуратно выглянула наружу и повесила на ручку двери опереточную картонку с надписью «не беспокоить» на английском языке, странно, что не по-японски. Плотно и тихо, стараясь не хлопать, прикрыла дверь. Теперь я забаррикадирована, запечатана изнутри. Я и мое время.

Присела на край кресла, осматриваясь по сторонам, озирая свои владения, свое личное пространство. Круглая кровать — как остров, необитаемый, только наш, невозможно поверить, что до нас на ней спали и любили друг друга другие люди… И не нужно, прошлого больше нет, оно отменено, как и любое другое время. А кровать надо застелить, смешно, никогда я не имела дела с круглыми простынями и покрывалами — или они, наоборот, квадратные?.. в общем, надо. И застелить кровать, и поправить ширму и занавески, и протереть невидимую пыль с морских раковин, и вообще.

Никогда она, Вера, не придавала значения чистоте в прикладном, вульгарном смысле, попросту не замечала неуловимого и непрерывного процесса разрушения миропорядка в его домашней ипостаси, этой неотвратимой ежедневной катастрофы, так удручавшей маму. Да, мама пыталась приучить и приобщить ее к своей войне — в детстве; но уже к юношеским годам бросила, махнула рукой, осознав, насколько ее дочка далека от всего этого. Когда приходят стихи, ты в упор не видишь ни разобранной кровати, ни пыли на книгах: просто наведена другая оптика, работают другие механизмы мироздания, болезненно тонкие, способные остановиться от неверного слова за окном, но совсем нечувствительные к беспорядку и немытой посуде.

Когда мамы не стало, Вера первые недели прожила по инерции среди рушащегося мира, откидывая скомканное одеяло, чтобы снова лечь в постель, и ополаскивая чашку с птицей, перед тем как опять налить себе жасминового чаю. Потом заглянула Машенька, ужаснулась, бросилась на помощь. И стало стыдно, и понемногу, сгибая себя почти до излома, Вера приучилась к нелепой ежедневной войне, навела резкость на несколько болевых боевых точек: постель, кухонная раковина, спинка стула, куда не стоит вешать всю одежду, мгновенно захламляемый непонятно чем письменный стол, пирамида из книг возле кровати, коврик под дверью, мусорное ведро. По-прежнему не видя в этом ни малейшего смысла.

Но здесь, в личном пространстве гостиничного номера, смысл появился и проявился исподволь, сам собой, подчиняясь новым физическим законам. Саморазрушение фанатично наводимой кем-то чистоты — проявление времени, демонстративное, словно бряцание оружием. Если времени больше нет, то порядку (во всем спектре смыслов этого емкого слова) не угрожает ничего. И я, конечно, застелю кровать, сдвину на место ширму и пальцами подниму с пола несколько упавших зернышек риса: чтобы утвердить, упрочить, констатировать нашу победу над ним.

И Сереже будет приятно, когда он придет.

В безупречной чистоте, в абсолютном порядке — ни прибавить, ни шевельнуть, ни передвинуть — Вера остановилась посреди номера, в геометрическом центре личного пространства, доведенного до совершенства. Оставалось только ждать.

Ожидание. Сколько я себя помню, это всегда было вынужденное, промежуточное состояние, выхваченное из жизни какими-то внешними причинами — и эту лакуну было необходимо чем-то прикрыть, залатать, не допуская болезненного разрыва своего времени. Как правило, ожидая кого-то или чего-то — автобуса, начала поэтического вечера, зубного врача, — я читала книгу. Чтение — уникальное занятие, оно, как жидкость, заполняет собой любую форму, провал, разрыв: до миллиметра, до полусекунды. Ожидание заканчивается, и ты закрываешь книгу, оставив между страницами ситуативную закладку: листок направления, конфетную обертку или билет, слегка досадуя, что не получилось дочитать до главы. Но это ничего, я всегда могла войти в книжную реальность с любого места и момента, без малейшего дискомфорта, благодарно погружаясь опять в родную среду, возвращаясь домой.

На полке, поддерживаемые с обеих сторон витыми ракушками, стояли две толстые книги небольшого формата, с общей картинкой — веточка сакуры и птица — на двух корешках. Буквы, стилизованные под иероглифы. Хокку и танка.

Японскую поэзию можно читать бесконечно. Поворачивая, словно кристалл, любуясь все новыми гранями со вспышками света, проявляя все более глубинные смыслы. Вера всегда любила хокку, любила по-настоящему, при этом болезненно сомневаясь: а вдруг — неправда, самообман, притворство ради модного тренда, как, например, у Скуркиса, как у очень и очень многих?! Но мода на хокку сошла на нет, выродившись напоследок в абсурдистские компьютерные компиляции, а любовь осталась. И можно было спокойно выдохнуть и продолжать открывать наугад любимый томик, отпивая жасминовый чай из чашки с птицей…

Не получалось. Наверное, дело было в переводе — на местный, вроде бы и понятный, но все-таки чужой язык, — Вера улавливала смысл, но не могла оценить, хороший перевод или нет, и эта беспомощность обескураживала, заставляя перебирать ногами в невесомости, без точки опоры и четкой организации пространства, необходимой вне времени. Три строчки, правильное количество слогов, обыденные слова и одноплановые метафоры — и никакого волшебства. Я не вижу, не считываю, не могу уловить?.. Или?..

Закрыла книгу. Сережа прав — литература заменяет жизнь, заполняет собой пустоту, а если пустоты нет, она просто обессмысливается, вытесняется из пространства чем-то более материальным и настоящим. И поэзия по большому счету тоже. Ведь правда же, было бы совсем смешно и нелепо в ожидании, когда он вернется, сидеть и сочинять тут стихи.

Из-за окна, по-прежнему закрытого жалюзи, больше не пробивались лучи, а доносился мерный стук, уже давно, а вернее всегда, то есть не начинался ни в какой конкретный миг, а просто был, как будто только так и надо. Вера подошла, постояла перед глухим окном и рискнула отогнуть одну гибкую горизонтальную пластинку. Увидела стайку прозрачных капель, обсевших стекло, одна из них медленно ползла вниз. Дождь. Вечная, вневременная категория для этого города, а значит, все правильно. Город встроился в мое время, принял заданные мною правила. Теперь я могу просто стоять и смотреть на дождь. Бесконечно. Безвременно.

Она видела напротив треугольную развязку, невозможную в обычном, квадратно-гнездовом городе, и поблескивала под дождем зеленая башенка с маленьким, словно потерянным во времени колоколом, и поджимал ножки и крылья силуэт ангелочка под карнизом, еле видимый за сплошной занавесью капель. А внизу лаково пузырилась брусчатка и проплывали редкие купола зонтов, совсем непохожие на людей.

И тут зазвенел ее телефон.

Вере звонили очень редко, и потому каждый звонок был событием — подарком или испытанием, неважно, — и если вдруг не успевалось взять трубку или приходилось по объективным причинам сбросить звонок, она непременно перезванивала: сама мысль о том, чтобы проигнорировать его вовсе, казалась кощунственной. Отпустила полоску жалюзи, обернулась.

Телефон звонил из прихожей, от самой границы личного пространства и времени, куда не хотелось лишний раз подходить — чтобы не всосало, не выбросило наружу центробежной силой. Но трели надрывались, и Вера поспешно пересекла номер, врезавшись коленом в мягкий, по счастью, край круглой кровати, сорвала с вешалки сумочку, запустила руку внутрь, нащупала… успела.

— Алло?

— Слава богу, Верочка, — пискнул вдали Машенькин голосок. — А то мы уже начинали волноваться. Как доехала?

Неправильный вопрос; но Машенька не стала ждать ответа, защебетала дальше:

— Я звоню со шкурным интересом. Мы с Красоткиным, как всегда, с корабля на бал. Четвертого читаем в «Арт-борделе», ну ты знаешь. И я серьезно боюсь, что никто не придет, у народа отходняк-с. Наш общий друг Скуркис, например, после фестивалей по две недели не просыхает… Но ты совсем другое дело, Верунчик, ты же пьешь только чай. Придешь?

— Четвертого? — переспросила Вера.

Спросить бы у нее, какой сегодня день. Там, у них, в чужом, текущем ровно и без остановок времени. Вот так просто, не вызывая подозрений, взять да и спросить: а что у нас сегодня, первое или второе, понедельник или вторник? — бывает же, люди часто путают дни…

— Мы тебя ждем, — сказала Машенька. — Начало в девятнадцать тридцать. Должен получиться очень милый камерный вечер, в «Борделе» умеют. Красоткин передает тебе привет и всякие нежности, даже повторять не буду. …Сам скажешь Верочке при встрече! — это уже мимо трубки, мужу; если, конечно, не маневр, не военная хитрость, на какие Машенька всегда была безотчетно способна — в отличие от нее, Веры, испытывавшей такую неловкость при самом невинном вранье, что куда проще было промолчать.

Как они попрощались, завершили разговор, не заметилось, улетучилось, ускользнуло из восприятия и времени. Она так и стояла посреди номера с мобилкой в руках. Положить на место, а лучше спрятать подальше, отключить… Но если вдруг позвонит Сережа?..

С мобильными телефонами у Веры были сложные отношения. Сначала, лишь появившись, они казались отличительным признаком совершенно иной породы людей, враждебной и чуждой, с которой приходилось как-то уживаться в одном пространстве и времени. Потом стали просто очень дорогой, недоступной и ненужной игрушкой. Но постепенно подешевели, заполонили все вокруг и стали необходимы — как будто люди вдруг разучились заранее и четко планировать встречи, договариваться о чем-либо твердо, без надобности в уточнениях, откладывать на будущее сообщение не самых важных новостей… Берштейн, биолог по образованию, развил целую теорию о том, что мобильная связь — способ организации человеческой стаи, знаковая система внутри локального биосоциума, что-то вроде особых частот собачьего лая, предназначенных для своих. Наверное, все дело в том, что своих у меня никогда не было. Только мама; мы с ней и подключились тогда вдвоем к одному оператору, уболтанные симпатичной девушкой, раздававшей по акции стартовые пакеты в метро. И мама потом звонила каждые полчаса: ты скоро? — Да, конечно, уже подъезжаю к такой-то станции, не волнуйся, еще минут пятнадцать-двадцать…

На мобилке, кстати, есть часы. И выставлена дата — можно посмотреть.

В окошке маленького монитора светились фантастические цифры, 54:91. Опять сбились настройки. Вера ни разу не меняла трубку с тех пор, как у нее украли предыдущую, самую первую и такую удобную, что и ею пользовалась бы до сих пор… В каком это было году?

За окном стоял жемчужно-серый полумрак и двигались зонты, словно фишки в непонятной игре, они перемещались непонятными рывками, как если бы кто-то и вправду делал ими ход: кажется, синий купол только что был на углу — и вот он уже пересек обе улочки и скрывается в арке напротив. Чужой мир, чужое время, я не имею к нему ни малейшего отношения. Но Сережа ведь имеет?.. Он же сейчас где-то там, под дождем или, скорее, в одном из бесчисленных кафе, с кем-то договаривается, встречается, перезванивает кому-то, встраиваясь в чью-то стаю с ее сигнальной системой, подключаясь к волне всеобщего, компромиссного времени…

Он не вернется.

Вера поняла это внезапно и сразу, как будто вдруг открыла доступ к информации, предназначенной для нее изначально, которую никто и не думал скрывать, какой смысл, это же так просто, открыто лежит на поверхности, посмеиваясь над моей слепотой. Он не сможет вернуться сюда, если бы даже и хотел — потому что время не имеет обратного хода. Едва лишь выйдя отсюда, заново отпустив замерший таймер, постепенно разгоняясь до привычного, единого для всех темпа, он отрезал себе все пути к возвращению. Мы можем взять и остановить время, если мы счастливы. Но отмотать назад, вернуться в то время, где осталось его счастье, не может никто.

Она стояла, оглушенная этим внезапным знанием, и уже ничего нельзя было поделать, поздно пытаться изменить.

Я не должна была его отпускать. Вцепиться обеими руками, повиснуть на шее: не уходи!!! Я не могу здесь одна, я боюсь без тебя, это неправильно, невозможно, нельзя, там же дождь, а у тебя нет зонтика!.. Уговаривать, плакать, кричать — но не дать ему уйти. Или, наоборот, увязаться за ним, следовать всюду, куда б он ни направился, постепенно превращаясь из любимой женщины в обузу, недоразумение, хвост, который он в конце концов сбросил бы, как ящерица, пускай с кровью и болью, но навсегда — и получил бы облегчение.

Этого, слава богу, не будет.

Не будет больше ничего.

Только тесный гостиничный номер в японском стиле, куда не сунется никакая горничная, даже если убрать картонку с двери. И вообще никто не заглянет, не постучит, не доставит обед и не поинтересуется оплатой — потому что все это может произойти в будущем, а мое время стоит, и никакого будущего не будет, прошу прощения за тавтологию. Время стоит уже не потому, что я счастлива в бессмысленном ожидании — а просто поскольку не в моих силах сдвинуть с мертвой точки целый мир, пускай и мой собственный, внутренний, отдельный. Потому что он совершенен в своей несправедливости, логичной, как и вся моя жизнь.

Барабанил дождь за окном, очерчивая герметичность пространства, неподвижность времени — которые все-таки обманули меня, закономерно, неизбежно.

Иначе и не могло случиться, меня всегда бросали — или нет, это слишком сильное слово, предполагающее экспрессию и накал страстей; а меня просто оставляли в стороне, даже и не заметив толком, не приняв в расчет. Так было и так будет, если снова двинуться на пределе сил по течению времени, — так не проще ли так и остаться в этом состоянии, столь привычном и естественном, сроднившимся со мной, как маленькое, не видимое никому — и Сережа его не заметил — пятнышко под грудью… или мои никому по большому счету не нужные стихи?

Тут по крайней мере красиво. Японская ширма, жалюзи с иероглифами и круглая кровать. И бесконечный дождь за окном.

В остановленном времени, правда, ничего не происходит, но я и к этому привыкла. Какие-то события так или иначе прорвутся извне: например, позвонит Машенька, интересуясь, почему я не пришла на вечер, и пригласит куда-нибудь еще. Могут нарисоваться девочки с идеями насчет спонсора для сборника, посоветуются и в конце концов как-нибудь справятся сами. Или Берштейн позовет в антологию, и я дам, конечно, согласие, а больше ничего и не нужно. Никто и не заметит моего отсутствия во всеобщем пространстве, в русле единого для всех времени.

А вот новых стихов больше не будет. Они могли бы прорасти потом, исподволь, сквозь тонкую пленку затягивающейся раны, уходящей боли. Из грустной благодарности за несбывшееся и отчаянной надежды на возвращение. Но для этого нужно время, то самое, врачующее, милосердное. Время.

Она стояла, прислонившись лбом к холодному стеклу, и ползущие по ту сторону капли казались ее собственными слезами; и тут обман, потому что на самом деле никаких слез не было, только усталость и мутный шум в голове, не стоило все-таки пить рислинг с утра… Отлепилась от окна и, сделав несколько маленьких шагов, присела на край кровати. Но и сидеть было тяжело, почти невыносимо, и Вера легла ничком, сминая тщательно выровненное по окружности покрывало. Вот так, и закрыть глаза — в остановленном времени, уже не поддержанном, не распираемом изнутри счастьем, становятся тяжкими до полной невозможности любые движения. Еще бы накрыться с головой, но для этого надо сначала встать, откинуть край покрывала… Нет. Не сейчас. Никогда, раз уж я заговорила одними запрещенными словами.

Кровать хранила Сережин запах. Ничего. Уже почти все равно.

Он вошел, и замер у дверей, заметив, что она спит, и повесил на ширму мокрый пиджак, и разделся, трогательно стараясь производить как можно меньше шума. И было так весело наблюдать за ним сквозь полусомкнутые ресницы — как он стоит, как смотрит, как осторожно, медленно сгибая колени, садится рядом, чтобы не сотрясти всю кровать своим огромным телом. Сережа, счастье мое, ну конечно же, ты вернулся. А я еще сомневалась, глупая, смешная. Где бы ты ни был, у нас с тобой — единое, общее время…

Она вздрогнула всем телом, как часто бывает в неглубоком сне, и широко раскрыла глаза, проснувшись от собственного движения. Или от чего-то другого? — например, внезапного резкого звука?..

Двойное электронное скрежетание повторилось снова. Эсэмэска.

Вера не помнила, где оставила мобильный, и пришлось вставать, двигаясь будто в мутной воде, превозмогая слабость, тяжесть и головную боль, никогда я не могла безнаказанно заснуть днем, не угробив окончательно всю его оставшуюся часть; ну да теперь хоть это не имеет значения, и слава богу. Ага, вон. На полочке рядом с раковинами и японской поэзией.

«Задерживаюсь. Не сиди в гостинице, погуляй. СП».

Союз писателей — первая ассоциация, пришедшая в голову.

Смешные инициалы.


— В этом нельзя признаваться, но я-то привык жить так, будто мне все можно. О читателе я не думаю. Совсем. Я знаю, что такое голливудская трехактная структура и как нагнетать напряжение, держать интригу, в общем, пудрить читателю мозги, прочно усаживать его на крючок. Но если мне нужно, чтобы на двадцати страницах текста ничего не происходило, то я так и сделаю. Допустим, вам не удастся их преодолеть, — пускай. Я никогда не боялся, что меня не поймут. Я привык жить так, будто вообще ничего не боюсь.

(Из последнего интервью Андрея Марковича)


Она смотрит. Не закрывает глаз.

Вхожу в нее с размаху, на выдохе, ввинчиваюсь, закрепляюсь, успеваю! — и только тут понимаю, как боялся не успеть. Теперь уже неважно; но «теперь» ускользает, мгновенно превращается в «давно», и я долблю, как поршень, как машина, молочу со страшной скоростью; догнать, застолбить, не дать уйти! — а она смотрит, смотрит своими глазищами и улыбается, и раскрывается вся, приглашает, берет с собой. Что-то глухо стучит в голове, и взрывается в груди, и щемит в яйцах, я уже не знаю сам, ее ли это время или моя скорость, я должен быть быстрее, должен вести ее за собой, я — ее, а не… Она вся мягкая, податливая, она словно и не двигается вообще. И смотрит.

Вспыхиваю, опустошаюсь, падаю, валюсь на нее, не пытаясь придержать свои сто десять на локтях, мне все равно, пускай ее раздавит, расплющит, пусть! — вместе с ее красивыми глазищами, полными высокомерия. Слушаю шелест песка в ушах. Откатываюсь в сторону.

Всю жизнь мечтал поиметь госпитальную девку.

Она лежит голая и мокрая, раскинув руки, ноги и сиськи — и наконец-то полузакрыв глаза. Улыбается блаженно. Я так и не перевернул ее вверх той самой знаменитой задницей; досадно, черт. В следующий раз?..

— Мне на дежурство, — говорит она, не открывая глаз.

Спохватившись, беру в замок ее запястье. Сдавливаю не слишком сильно:

— Пофиг. Лежи.

Она лениво потягивается. Я никак не могу понять, в каком она сейчас времени. И в каком времени я сам. Приходит в голову, что разница между спецохранцем и госпитальной девкой немногим больше, чем у ликвидатора и столовской, а может, и аналогична вообще. И непонятно, чего я дергался. Не впервой.

Она протягивает крест-накрест свободную руку и поглаживает:

— Большой.

Девки думают, что ни один мужчина не может это слышать равнодушно. Дуры. Нато у меня однажды за такое получила; как будто я сам не знаю, что большой.

— Ты ликвидатор, Молния, — говорит она без вопроса, и лучше бы не говорила.

— Я спецохранец.

— В сером?

Она приподнимается на локте, подцепляет в щепотку за ворот мой сброшенный комбинезон — со стуком откатывается куда-то ликвид — и окончательно открывает глаза.

Сажусь и забираю у нее свою форму. Отвернувшись, начинаю одеваться. Я люблю свою работу, а знаки отличия мне скоро выдадут другие. Не ее собачье дело.

— Я заметила, что ты в спецохранном времени, — говорит у меня за спиной. — Иначе мы бы и не встретились, разве что…

Короткий смешок, за который я готов ее убить. Не встаю и не припечатываю только потому, что заедает молния. От совпадения слов самому становится смешно.

— Ненавижу дом-больнички.

— Все ненавидят.

— Как ты попала в госпитальные девки?

Задав вопрос, вспоминаю, что забыл спросить ее имя. Но это не так интересно.

— В дом-саду подбирала больных котят.

— Зачем?

— Нравилось, как они мурчат под рукой.

— Что тебе еще нравится?

Она тоже встает, потягивается и наклоняется за своим зеленым шмотьем, выставив задницу; а меня хватает только на то, чтобы шлепнуть по ней с размаху, и то получается смазанно и косо, потому что я боюсь не успеть.

— Спать с коммуналами?

— Почему с коммуналами? — отзывается невнятно, ша­ря где-то внизу.

— Ты же любишь быть быстрее.

— И сверху люблю.

Хмыкаю:

— В следующий раз.

Она уже одета, а я и не заметил, не отследил; но голос звучит обычно, на человеческой частоте, как если б она соизволила ненадолго замедлиться для меня, чисто для коротенького ответа — и это еще обиднее.

— Непременно.

Никакого следующего раза не будет, мы оба это знаем, хоть что-то происходит у нас одновременно, в одном ритме, в унисон. Трахай столовских девок, Молния. А еще лучше — коммуналок. По ночам.

Она присаживается на край койки. Скользкой и зеленой дом-больничной койки, где мы непонятно как помещались вдвоем; а было бы ржачно загреметь отсюда в самый момент. Ну что ж, это тебе не дом-трах. Это предназначенное совсем для другого ее рабочее место.

— Ты знаешь, Молния, на задворках у каждого человека свое время, — вдруг задумчиво говорит она. — У каждого. И можно им управлять. Ускоряться, замедляться, синхронизироваться… если хочешь. А если нет — так и оставаться самому в своем. И это нормально. Никто не лезет в чужое время.

Больше всего это похоже на провокацию, подставу. Напрягаюсь, готовый услышать от нее: «плебс-квартал».

Она оборачивается через плечо и смотрит. И ничего особенного в ее глазищах. Просто большие, светлые, выпученные, как у рыбы.

— Про задворки рассказывают много фигни, — огрызаюсь я.

— А ты бы хотел?

— Что?

— Свое время.

Это уже явная подстава, и надо просто вставать и уходить. Но я все-таки отвечаю:

— У меня есть. Мое. Рабочее. Время.

И добавляю совсем уже лишнее:

— То-то они все лезут к нам сюда, со своих задворок.

Подбираю ликвид. Пристраивая на поясе, натыкаюсь пальцами на прямоугольный бугорок мобилы. Интересно, выдают ли мобилы госпитальным девкам; наверное, да, у них же бывают срочные вызовы… Достаю не для того, чтобы покрасоваться перед ней или что-то доказать. Просто достаю.

И вижу непринятый звонок.

Все пропадает, все теряет смысл. Госпитальная девка, имени которой я так и не узнал, а задницу как следует не пощупал, улетучивается, словно ее и не было никогда. Они звонили, а я не ответил. Не оказался на посту, на своем месте, в своем времени. А может, уже и провалил задание. И неизвестно, оставят ли меня теперь хотя бы ликвидатором.

Я смотрю в экран, он все светится и никак не гаснет, словно зависнув во времени вместе со мной, уже не спецохранцем, не ликвидатором, никем. Кажется, я слышал когда-то (от Грома?), что у мобилы есть функция ответного вызова, что можно перезвонить. Самому. Им. И что сказать — что я трахался в дом-больничке и потому забил на них, на спецзадание, на вип-гостя, положил с прибором?!

Мое время стоит. Никогда раньше со мной такого не было, даже в те дни, когда меня разжаловали в коммуналы, даже если вдруг проснуться перед рассветом и потом никак не уснуть… Я вспомнил, я откуда-то всегда знал, на какую кнопку надо нажать. Торчу посреди помещения и тупо пялюсь на светящуюся мобилу в руке.

Она звонит сама.

Я не знаю, что означает для меня этот звонок, счастье и страх замыкают друг друга, словно оголенные провода в ладони, и после мгновенной вспышки наступает пустота. Мне уже все равно, и я отвечаю, как всегда:

— Молния. Слушаю.

— По нашим данным, вы отстаете от объекта, Молния. Ускорить?

— Что?

Звучит тупо. Что поделать, если я и правда совершенно туп.

— Ваше рабочее время.

— Ускорить.

На самом деле я переспросил, потому что опять не понял. Но язык не воспроизводит ничего похожего на вопрос. Он и шевелится-то с трудом, а губы не размыкаются вовсе.

— Ускоряем. Быстрее, Молния! Координаты…

Координат я уже не слышу. Они записываются прямо в мозг, причем в спинной, сразу двигательной, мышечной программой — и я лечу. Лечу, сорвавшись с мертвой точки, ускоряясь на ходу, и это не сравнить ни с чем; когда я пробую подставить рядом недавнее копошение на кушетке с госпитальной девкой, меня пробивает на ржаку в голос, и какие-то сонные зеленые гусеницы расползаются в стороны, заслышав этот, могу себе представить с поправкой на частоту, звук. А были быстрее меня, госпитальные шлюхи.

Ворота дом-больнички разъезжаются в стороны, медленно, медленно! — наподдаю ногой в ликвидаторском кованом башмаке, и их сминает, словно бумагу, плющит, корежит, пофиг, я уже далеко. Я лечу. Меня простили, мне дали шанс. Я не подведу.

Вдруг вспоминаю, что так и не прочел как следует его досье. И хуже: кажется, так и забыл там, под зеленой кушеткой, помеченной моей спермой. Да нет, конечно же, они здесь, в чехле от ликвида; но пофиг эти драные листки. Я узнаю его, стану его тенью, он ни шагу не совершит без меня — и втрескается в Мир-коммуну, и останется навсегда, потому что они остаются все. А что там делать, как там жить вообще, на их задворках, где у каждого — как она сказала? — свое, отдельное время?.. Да ну, так не бывает. Тут какая-то подстава, подвох. Иначе они б и не лезли.

Она еще говорила, что на задворках каждый ускоряется и замедляется по собственному желанию. Ну да, хотел бы я посмотреть на того психа, который добровольно замедлится; желающая трахнуться столовая или госпитальная девка не в счет. Собственно, замедлиться и нетрудно. А ускориться… ускориться еще?!

Успеваю подумать, как это было бы круто. И вижу его.

Определить гостя легче легкого. У кого еще в коммунальном времени может быть мобила? Останавливаюсь прочесть его бейджик; не знаю, что говорят гостям, когда навешивают на них бейджи, наверняка плетут что-то про интеграцию и роскошь человеческого общения, — но делается это, конечно, для нас, ликвидаторов. Сун, точно, фигасе, как мне повезло. Игар Сун.

Он держит мобилу у виска, чуть выше, чем надо, потому что на задворках никаких мобил, разумеется, нет. Пытаюсь понять, говорит ли он: губы полуткрыты, но вроде бы не шевелятся, мне приходится черт-те сколько пялиться на него, чтобы убедиться в этом. Впервые мое время начинает раздражать; вернее, раздражает коммунальное, в котором живет он, замедленный настолько, что это уже и не смешно, а почти никак. Примерно так же мы в дом-саду наблюдали закат солнца, оно двоилось перед глазами и, ясен пень, двигалось — но как-то мимо наших глаз, просто в какой-то момент оказывалось наполовину за горизонтом, затем оставалась узкая малиново-рыжая шапка, а потом пряталось совсем. Невозможно работать в таком хроноразбросе, надо замедлиться, раз уж я его нашел и догнал, — но сама мысль об этом невыносима.

Он закрывает рот. Мобила еще у виска, но, наверное, все-таки молчит, это он, вип, сам пытается кому-то дозвониться, и безуспешно. У него обалделые, слегка закатившиеся глаза.

Я смаргиваю, осматриваюсь вокруг и вижу висячий, замедленный донельзя коммунальный мир, тьфу ты, Мир-коммуну, лучший, прекраснейший из миров, я не должен забыть. Из-за угла выходит и никак не может выйти стая недоростков, если они вдруг вздумают к нему пристать, мне достаточно будет одного небрежного движения в их сторону. Поднимаю глаза — и вдруг соображаю, блин, соображать-то надо побыстрее! — откуда он вышел. Там как раз медленно-медленно приоткрывается дверь, выпуская… ну да, будем надеяться, что все-таки девку. Это же дом-трах.

У нее тоненькие белые пальцы, вцепившиеся в ручку двери, и длинная юбка с дырой на подоле, и спутанные рыжие волосы, девки почему-то никогда не причесываются после дом-траха, наверное, чтобы каждому было понятно, откуда это они. Точно-точно, вспомнил, мне рассказывали там, на Базе, во время общего трепа после отбоя: гости всегда первым делом прутся в дом-трах. Потому что там, у них, на задворках, дом-трахов нет вообще. Ржу беззвучно, чтоб не пугать випа и подползающих недоростков. Наконец-то до меня доходит, щелкает, встает по местам кусочками паззла: там у каждого свое время, а дом-трахов нет. Вот оно в чем дело. Грандиозная подстава и подвох.

Как они, спрашивается, выходят из положения? Где и, главное, когда трахаются?!

Снова гляжу на своего випа. Значит, Сун, да? Поздравляю, Сун.

Она уже выползла вся, незаметно, словно солнце из-за горизонта, она правда похожа на солнышко, рыжая, смешная, с большущими глазами и вся в размазанной помаде. Чувствую, как у меня встает; вот черт, она же едва шевелится в своем коммунальном времени, да никогда в жизни у меня, Молнии, не встал бы на коммунальную девку — но она не отсюда, она вся какая-то другая. Гостья, хоть и, наверное, без вип-статуса, раз мне не дали отдельных инструкций, она просто при нем, при моем випе. Пытаюсь прочесть ее бейдж, но там слишком много букв, смазанных во временном зависе. Перевожу взгляд на Суна, уже опустившего мобилу примерно на уровень груди по пути к оттопыренному карману. Штаны у него, конечно, уже не топорщатся, нечему там — не меньше, чем на пару бесконечных коммунальных часов, тьфу, слизняк. Я его презираю. Жаль, что моими же усилиями он останется здесь, непременно останется.

Если постоянно торчать на одном месте, он может меня заметить — так, неясную тень, но все-таки. Начинаю двигаться туда-сюда, заодно разминая ноги, и камешек, подвернувшийся под каблук, отскакивает к стене и пробивает в ней дыру навылет; а может, все-таки замедлиться до спецохранного? Но ведь они наблюдают за мной, они замедлят сами, если сочтут нужным, а пока — у меня есть мое и только мое время. Самое быстрое во всем Мире-коммуне; мне реально рвет крышу каждый раз, когда я вспоминаю об этом.

Тем временем они начинают говорить. Частота настолько низкая, что я не слышу ни звука, равно как и не отслеживаю шевеления губ; угадываю по туповатой, будто резиновой гримасе на ее лице, красивая девка лишь во время разговора может выглядеть вот так. Вип, наверное, жестикулирует, двигая руками, словно плывет в плотном киселе на неслабой такой глубине. Решают, куда им теперь?.. Мне говорили, у гостей после дом-траха всегда возникает именно эта проблема.

Пока они закончат разговор, я успею смотаться в дом-больничку и поиметь госпитальную задницу во всех позах, никуда она теперь не денется, не усвистит в своем рабочем времени с рабочей же кушетки. Успею ликвидировать все до единого конфликты в гостевой зоне и окрестностях, а лучше бы профилактически скрутить и распихать по дом-боль­ничкам всех до единого встречных недоростков и взрослых идиотов. Успею нагнуть каждую столовую девку в зоне, чтоб до них лучше дошло, как работать с гостями. Что у нас еще, дома-шмотки?.. Ну да, девку випа определенно надо переодеть, лазает в своем драном задворочном шмотье, а ведь классная девка. У нее уже другое выражение лица, сморщенный носик и поднятые брови, смешнючая, и еще она так повернулась, что между пуговицами на кофточке проглядывает сиська, почти вся.

Представляю ее, рыжую, безо всего. На бреющем полете моего времени я мог бы раздеть ее догола так, что она и не поймет, как это произошло.

Но я ничего такого не делаю. Просто жду, профилактически переминаясь на месте и между делом размазывая двумя пальцами пролетающую муху или шмеля, пока они закончат и чего-нибудь решат. Вот тогда, через целую вечность пяти, или сколько им там надо, коммунальных минут, что-то решу для себя и я.

Одно знаю точно: я не замедлюсь. Ни на миг — пока это зависит от меня самого. Во всем Мире-коммуне просто не существует ничего, что могло бы сподвигнуть меня, перевесить, показаться — хоть на секунду, на мою секунду! — важнее и круче. Говоришь, на задворках оно типа есть у каждого, и будто они сами, добровольно замедляются по самое не могу?.. Нефиг свистеть, слышишь, да пошла ты со своей задницей. Даже на задворках не может быть таких идиотов, чтоб не понимали — как это.

Свое время.


— Трэш — это всегда игра. Не знаю, может быть, юные фикрайтеры ваяют такое на полном серьезе, а профессионалы всегда именно что играют в трэш. Игра на деньги или ради самой игры, по-разному. Хуже всего, когда вы встречаете трэш там, где совершенно на это не рассчитывали: у меня, например. Ясно же, что я не стану играть просто так, что тут какой-то подвох, фига в кармане. Очень может быть. Все равно не скажу.

(Из последнего интервью Андрея Марковича)


— Всегда, — сказал Бомж, и в его ответе сквозило легкое отвращение к неправильному слову, вынужденному, спровоцированному неадекватным вопросом, за который Андрею тут же стало стыдно. И это внутреннее «тут же» снова резануло, заставило прикусить язык. Все равно не сформулировать ни одного вопроса. Сопротивлялась сама грамматика, язык с его глаголами и наречиями. Может быть, я привыкну… когда-нибудь. Черт!..

— А вы недавно, я вижу, — Бомж кривился, словно у него болели зубы. — Вы еще помните, как оно… раньше.

— Помню, — неуверенно сказал Андрей.

Они шли по улице, под завязку запруженной временами. Его спутник шагал уверенно и ровно, размахивал руками, не заботясь о том, через сколько предметов и тел пролегает их траектория, а он, Андрей, то и дело приостанавливался, отставал на пару шагов и спешил догнать, ориентируясь на сивый хвост, ритмично вздрагивающий поверх шарфа, на еле заметную, но все-таки единственно настоящую тень. Хорошо, что мы уходим оттуда. От перевитой петлями арматуры, переплавленного стекла, разорванных и обугленных тел. Ничего не поделаешь и даже не поймешь, и потому нет смысла.

Вот только никак не получалось сбить фокус. Со всех сторон, и под ногами тоже, он видел трупы, трупы: зарубленных и застреленных, опухших от голода и разбившихся о брусчатку, в катафалках и посреди улицы, одетые и голые, окровавленные и полуразложившиеся, детские и женские, — повсюду. Трупов было гораздо больше, чем живых людей. И развалин, осколков, громоздящихся камней — больше, чем аккуратных строений, раз за разом поднимавшихся из руин, бережно реставрированных, но все же измененных, и потому двоящихся, троящихся, мерцающих, плывущих…

Зацепился взглядом, словно за спасительный обломок в воронке кораблекрушения, за фигуру Бомжа: с ним хотя бы можно говорить, он настоящий, он реальнее их всех. На вопрос об имени сморщился настолько брезгливо, что Андрей не решился его повторить, приходилось так и называть мысленно Бомжем, кличкой, ненастоящим словом, произошедшим из аббревиатуры; в безвременье у меня и без того сплошной конфликт с главным моим инструментом, с языком, со словами. Коричневая кофта, зеленый пояс, берет — одежда изношена настолько, что уже почти не маркирует время; но все-таки не средневековье и даже не позапрошлый век, прошлый максимум; или современник? Это было важно, иррационально важно.

— А вы не разве помните? В каком времени… до того, как?..

— На хрена мне?

— Ну, у людей обычно бывают воспоминания. Даже если это и не нужно.

— Воспоминания — прошлое. Время, — Бомж притормозил и развернулся, неожиданно оказавшись слишком близко, лицом к лицу, дыша навстречу щербатым ртом. — А у вас просто фантомные явления, иллюзия привязки. Пройдет.

Вытер губы, сплюнув глагол будущего времени. Развернулся, зашагал. Андрей повел бровями: неожиданная лексика. С ним определенно есть о чем поговорить. Он должен знать, должен помочь.

— Куда мы идем?

— Никуда. Это я для вас, вам же легче.

— Легче что?

— Привыкнуть. К безвременью.

— Думаете, я хочу привыкать?

Бомж остановился резко, так что Андрей чуть не въехал в его внезапную спину. Не оборачиваясь, пожал плечами:

— Не настаиваю.

И сел. Прямо на мертвого солдата в расстегнутой шинели, на голову убитой лошади, на спину дохлой собаки, на обломок раскуроченной машины, на бесформенный камень с виньеткой чьего-то герба… на изящную лавочку за столиком уличного кафе. Андрей сморгнул, пытаясь тоже настроиться, вычленить из калейдоскопа времен приемлемое, правильное, такое, чтобы спокойно присесть. Наслоения замерцали перед глазами, словно пиксели на плохом мониторе, брызнули слезы, закружилась голова.

— Зажмурьтесь, — посоветовал Бомж.

Андрей зажмурился.

— Вот видите. Нетрудно. Только привыкнуть. Если, конечно, передумаете и захотите.

Призрачная столешница не скрывала ни его собственных коленей, ни разбросанной брусчатки, ни осколков стекла, ни бурых пятен на камнях, ни скрюченных пальцев мертвой руки. Андрей пробно положил сверху ладонь, почувствовал гладкость полировки и фактуру маленькой скатерти, оперся локтями, налег всем телом… Столик постепенно терял прозрачность, становясь все более реальным, превалируя над вариантами других времен.

Бомж наблюдал за экспериментами с явным одобрением; под его взглядом Андрей почувствовал себя учеником на каком-то странном мастер-классе и нервно ерзанул на стуле… Хотелось бы думать, что на стуле… Вообще не хотелось об этом думать.

— Как вы здесь живете, — без вопроса и даже без лишних сомнений по поводу неправомерного «здесь» бросил он.

— Привык.

— И не пытались выбраться?

— Я? На хрена?..

Андрей искоса рассматривал его, сфокусировав внимание в один скользящий пучок, отдельный от всего остального мира. Сизый подбородок, лиловые капилляры на щеках, бородавка в ложбине у мясистой ноздри, морщин почти нет, вместо них нездоровая припухлость, пигментные пятна, мешки под глазами. Безвременье не изнашивает человека, он спился и поистаскался еще там — тогда?.. нет, наверное, все же правильнее «там», выше степень условности и потому ближе к правде — в прошлой жизни, в которую ему незачем возвращаться. Правда не помнит или не хочет говорить? — неважно, я в любом случае могу придумать ему какой угодно бэкграунд; красивый, кстати, эвфемизм слову «прошлое».

И желтые, совершенно совиные глаза. Наверняка задуманы большими и пронзительными, но много теряют за счет опухших век…

— Первое побуждение — сопротивляться, я понимаю, — сказал Бомж. — Но, поверьте, из времени не выпадают просто так. Раз оно случилось, значит, вы на самом деле нуждались в этом, даже если не отдавали себе отчет. Насколько я могу реконструировать, глядя на вас…

Андрей усмехнулся: ну-ну, кто за кем наблюдал, кто сделал более правильные выводы?

— …вы установили весьма своеобразные отношения со временем, правда? Со своим, я имею в виду, временем?

Пожал плечами:

— Наверное да.

— Я тоже.

Захотелось поймать на слове: значит, все-таки помните, все-таки прошлое, все-таки есть?.. Андрей промолчал. Налег на столешницу, двигая и сминая в ладони грубое кружево скатерти — плотное, почти настоящее.

— А теперь подумайте сами: если у человека есть свое время, зачем ему постоянно пребывать встроенным в чье-то еще? В чужое и, согласитесь, непременно до абсурда бестолковое?

— Есть объективные обстоятельства. Социальные связи, например, — он сглотнул, надеясь, что незаметно, — семья.

Фил, Мария, Надя… Инка. Вспыхнули перед глазами так ярко, что, казалось, собеседник сможет запросто увидеть их силуэты на сетчатке. В порядке скорой самопомощи прибегнул к древнему писательскому трюку: переключился на другую реальность, на придумывание чьей-то чужой судьбы.

У него, седого и желтоглазого, конечно же, не было никакой семьи. Были женщины, сначала юные, глупенькие и слишком медленные, каждая так и норовила остановить время, общее на двоих, он не мог с ними. Потом взрослые, самодостаточные, быстрые, их уносило от него неизвестно куда. И наконец, последние, тоже истасканные и опухшие, хаотичные, абсолютно несовместимые и невыносимые…

— Если б эти обстоятельства и вправду имели значение, вы не превысили бы амплитуду.

— Какую амплитуду? — самое острое и болезненное Андрей намеренно отодвинул, оставил неуслышанным.

— Временную, — Бомж акцентировал ударение на предпоследний слог. — Амплитуду допустимой рассинхронизации, как я это называю. В ее пределах еще можно маневрировать туда-сюда, оставаясь привязанным к общему времени вашего социума. А если превысить — уже нет.

— Интересно, — Андрею и вправду стало интересно, это он умел: в любой ситуации выхватывать новое и привлекательное, настраивать себя на любопытство, на готовность вникать и переосмысливать. — Амплитуда допустимой рассинхронизации, тяжеловато звучит, но ничего, пусть будет. Как только мы ее нарушаем, выходим за предел, происходит энергетический скачок, дисбаланс, хроноконфликт, все взрывается и летит к чертям…

Никогда он не позволял себе продумывать идеи новой вещи вслух, тем более перед собеседником, тем более практически незнакомым. «Никогда», на редкость дурацкое слово. Да и что может быть нового в безвременье?

Бомж усмехнулся:

— Взрывается, как же. Вам, писателям, лишь бы взрывать.

— Откуда вы…

— Превысив амплитуду, человек попросту выпадает из так называемого социума, — Бомж улыбнулся широко и щербато. — Остается сам наедине со своим временем. Тоже мне, катастрофа.

— Ну… — Андрей припомнил обособленный хронос гостиничного номера с односторонним выходом в сеть, вроде бы да, сходится, но почему тогда? — Почему тогда… вот это все?

Он сделал кругообразный жест, очерчивая стены и камни, живых и мертвецов, мерцающую коллоидную взвесь, мельтешение бесчисленных времен. Если, конечно — вынырнуло сомнение — Бомж видит все то же самое, что и я. Если мы с ним в одном безвременье, а не каждый в своем невидимом хроносе, в разных плоскостях с иллюзией взаимодействия.

— Потому что другие времена никуда не деваются. Ва­ше прежнее, так сказать, тоже где-то здесь, — Бомж даже не поморщился, а хихикнул от лексической несообразности, — только на равных с прочими, а потому не особенно выделяется и сверкает. Но главное, к чему я советую вам привыкнуть и чем пользоваться: ваше время может взаимодействовать с любым другим. Вы можете…

— Синхронизироваться, — негромко подсказал Андрей. — Как?

— Удалось же вам сесть за столик в этом кафе.

— Но я не…

— Я вас научу, — заверил Бомж. — Все получится.

*

— Первое: не надо себе льстить. Вы не видите всех времен. Человек слаб, ресурсы ограничены. В вашем мозгу, на вашей сетчатке никак не поместится отображение прямо-таки всех до единого мгновений, пережитых здесь человечеством. Так или иначе происходит отбор. Подсознание само решает, на чем ему сфокусироваться, что акцентировать… Вы заметили, я думаю.

Андрей кивнул:

— Да.

Они с Бомжем снова шли, лавируя по узким извилистым улицам, то и дело какая-то из них схлопывалась впереди или за спиной, набрасывала поперек дороги обвалившийся балкон или баррикаду из вывернутой брусчатки, и Андрей непроизвольно жмурился, проходя сквозь завалы и стены. Избавиться от зрелища многовековых наслоений разрухи и трупов получалось не лучше, чем не думать о белой обезьяне. Подсознание, я и сам догадался. И что?

Дорога поднималась вверх. Постоянно вверх — это единственное было однозначно, неоспоримо.

— Наша с вами задача — установить примат сознания над временем. На самом деле вы прекрасно умеете это делать, иначе с вами не произошло бы то, что произошло. Вы просто деморализованы… Попробуем?

Он был учителем, то есть нет, скорее университетским преподавателем какого-нибудь научного коммунизма, — продолжил Андрей спасительную гимнастику, абстрагируясь от этого «что произошло». И по совместительству, конечно, диссидентом: самиздатовская машинопись на ночь, вражеские голоса в радиоприемнике, интеллектуальный треп на кухне. Потом работа отмерла, отвалилась, словно старый кусок коры, диссидентство обнулилось в силу своей легализации, поотпадали, как сухие листья, старые дружбы, и остался голый ствол в потеках смолы… неудачная метафора, придется же что-то делать с корнями. Кстати, вырисовывается и время действия, интересно, точно ли я угадал. Но он не скажет, да и мне оно, по большому счету, ни к чему.

— Давайте, — сказал Андрей.

— Я передумал, лучше не здесь. Дойдем до места.

Что это за место, Андрей, кажется, уже догадался. Выпав из времени, начинаешь ценить пространство, географию, ландшафт, рельеф местности — такие безотносительные, стабильные, если, конечно, не брать масштаб геологических эпох: вообще-то я могу, но не надо, обуздаем подсознание, подавим нездоровую идею в зародыше. Мы идем вверх, поднимаемся на холм, а холм в этой относительно ровной местности один, тот самый, вечная гордость города и не лишенный доли садизма аттракцион для туристов, принимающих за чистую монету его название. Кажется, я догадался и о сути нашего будущего эксперимента. «Будущего», черт, вот же привязались, контрафактные, нерелевантные слова, крутятся на языке, цепляются к понятийному аппарату, словно последние листья к ветви, дрожащей на ветру…

Кстати, вот: деревья, кустарник, лопочущие листья, они меняли цвет, словно на переливчатой картинке: зелень, золото, умбра, опять нежная, новая зелень… Сквозь листву проглядывала каменная кладка, бойницы, статуи, обломки этих самых статуй и руины стен… Ну да, правильно, я так и думал.

— Вы же не боитесь высоты?

— Что? — Андрей прибавил шагу; отстал, оказывается, и в безвременье можно отстать. — Нет, я люблю высоту.

— Правильно. Иначе у вас не получилось бы выпасть из времени. Для этого надо сначала над ним подняться. Немного мании величия — необходимое условие обладания своим временем, хоть и недостаточное. Говорят, и книги без этого не пишутся. Правда?

— Не знаю, не замечал за собой. Ни короны, ни тем более нимба. И окружающие, насколько я знаю, за мной не замечали.

— Перестаньте, на окружающих вам наплевать. Но я не об этом. Мы почти пришли, это высшая географическая точка… Нет, немного левее. Вот. Разворачивайтесь и смот­рите.

Андрей развернулся и посмотрел. И снова изумился вечности этого города, его неуязвимости перед калейдскопом времен. Отсюда, сверху, он выглядел точно таким же, как я увидел его впервые, ну да, в тот самый первый раз, когда мы лезли сюда, нетрезвые и усталые после нескольких дней книжной ярмарки, черт возьми, я был совсем еще мальчишка, здоровый, полный сил — но впечатления зашкаливали, захлестывали с головой, я правда устал. И мне, конечно, не сказали. Они никому не говорят, что его здесь нет, позволяя неофитам и чужакам обмануться таким однозначным названием…

Мерцающее в вечном жемчужном тумане лоскутное одеяло, сдержанная мозаика крыш, сложный и четкий ритм башен и стен; город был сложен раз и навсегда, будто огромный паззл, и если смотреть отсюда, сверху, вариативность времен не имела для него ровно никакого значения. Не большее, чем смена дня и ночи, зимы и лета, войны и мира, подвижных ватно-акварельных наслоений облаков. Разве что постараться и прицельно навести фокус, выхватить фрагмент, насильно ограничить себе обзор — но не для всей панорамы сразу, нет. Город оставался сильнее времени. А я — просто выше. И никакой мании величия, я люблю высоту, только и всего.

Вспомнилось, как — недавно?.. давно?.. когда-то?.. а, к черту, — вспомнилось, как я стоял на балконе двадцать третьего этажа, глядя на абстрактную россыпь звездных огней там, внизу. Однозначной елочной иллюминации больше не было, был пульсирующий неверный свет, перетекающий из дня в ночь и из столетия в столетие. А кстати, интересно, как там мой отел­ь? — Андрей вдруг почувствовал к нему жалость, к высоченному и нелепому, всеми ненавидимому, отверженному строению, где, однако, осталось что-то похожее на его время.

Отеля не было. Даже намека, даже призрачного абриса. Андрей прищурился, вгляделся: может быть, игра света, может, облака?.. Наверное, если сосредоточиться, сузить угол зрения, я сумел бы его увидеть, но я понятия не имею, где именно, куда, в какую точку смотреть. Все дело в том, что в этом городе у него нет и не было своего места. А всего лишь немного — я даже боюсь предположить, насколько мало — мимолетного времени.

— Поняли? — негромко сказал Бомж. — А теперь обернитесь.

Обернулся.

На расстоянии всего нескольких шагов от них с вершины холма поднималась стена. Темная, плотная, однозначная. Зубчатая линия на фоне сизого неба, квадратный рубленый силуэт, высокая башня на востоке. Громадный, тяжелый, не позволяющий усомниться в своем присутствии, навсегда вписанный в город, в его топонимику и память, он был сильнее любого времени.

Замок.

*

— Любое время — возможность, не больше. Если возможностей слишком много, выбор становится чересчур громоздким, это напрягает. И потом, встраиваться в какое бы то ни было, но одно, голое, время скучно. Не говоря уже о том, что оно по определению будет чужим.

— Но вы пробовали? У вас получалось?

— И у вас получится. Я просто предупреждаю, что это не так увлекательно, как может показаться. С путешествиями во времени, как вы это себе представляете — ничего общего. Просто чужая жизнь. Чужое время.

Андрей усмехнулся:

— Ну, мои представления могут и отличаться от общепринятых. И меня всегда интересовала чужая жизнь.

— Вы, писатели, высокого мнения о своей фантазии, — Бомж ухмыльнулся тоже. — Но тут вопрос родового свойства. Чужая жизнь может интересовать лишь постольку, поскольку влияет на вашу — или наоборот. А ничего такого нет. Вообще никакой связи.

— Я не…

— И книгу вы об этом не напишете. Какие вне времени книги?

Ничего он особенного не сказал — но все-таки задел, оцарапал, туше, попал в болевую точку. Андрей прикусил раздражение на кончике языка:

— Откуда вы знаете… что я писатель?

— А кем бы вам еще оказаться?

— Поясните, — бросил он, уже не особенно сдерживаясь.

— Очень просто. Человек выпадает из времени в том случае, если у него нет никого и ничего, с кем и ради чего стоило бы его делить, свое время. Тогда он свободен, спокоен и не рвется назад. Но у вас, я вижу, все по-другому. У вас социальные связи, — он прищурился, акцентируя цитату, — семья. И тем не менее вам удалось. Значит, вы привыкли творить со временем все, что угодно. Угодно вам, а не кому-то еще, и вам, пока не заигрались, сходило с рук. На такое способны только писатели, философы и музыканты. Но какой из вас музыкант?.. Вы даже мелодию правильно не насвистите.

— Не помню, чтобы я при вас насвистывал.

— Помню, не помню… Отучайтесь от таких слов.

— Ладно, — Андрей отвел взгляд от насмешливых глаз Бомжа, посмотрел поверх его головы на все-таки колеблющийся, зыбкий контур замковых ворот. — Давайте я все-таки попробую.

— Пробуйте.

*

Он шел вперед, и стена древнего укрепления росла навстречу, слоясь и мерцая: дерево, камень, капельки смолы, черные бревна, свежая кладка, мох в трещинах, виноградные плети на руинах… У меня получится. Я пройду, потому что этих ворот здесь нет; то есть не так, стоп, ворота есть, иначе меня отбросит слишком далеко по амплитуде, но их же периодически поднимали, правильно?.. Вот и сейчас, в моменте, в избранном мною времени они подняты, впуская меня.

Двое всадников едут по мосту через ров. Не кавалькада, не армия, не орда штурмует замок вихрем и роем калейдоскопных силуэтов, многажды усеивая землю телами, а только эти двое, спокойные, медленные… Я тоже никуда не тороплюсь. Меня устраивает их время.

Конский хвост мерно мотается из-под попоны, вот точно так же служил мне путеводным ориентиром и метрономом хвост Бомжа, смешно: иду за хвостом, иду хвостом, иду.

Поскрипывают доски под ногами, я не смотрю, я просто знаю, знаю изо всех сил, что там именно доски, крепкие, а не гнилые, доски, а не трупы, доски, а не пустота. Время срыло замок до основания, укрыло зеленью его следы, оставив только имя холму посреди города, звонкое, неубиваемое имя. Ты и сам всегда надеялся, что твое имя переживет время, да-да, надеялся где-то в глубине души, хоть и достаточно ироничен, чтобы задумываться об этом всерьез. Но при этом признавал: время сильнее тебя. Ты сам слабее времени.

Пока я не заигрался, мне сходило с рук. Но я заигрался, я поверил в свое время, превысил допустимую амплитуду. Возможности для отступления нет, остается только сделать следующий шаг: доказать свою правоту и силу.

Для начала синхронизироваться.

Всадники въезжают под арку, опускается решетка с остроконечными зубьями, опускается — это движение, процесс, и все его стадии доступны мне одинаково по всему спектру мгновений: слишком широкий выбор, говорит мой приятель Бомж, напрягает, но ничего, я смогу. Бурые пятна на остриях, наверняка чья-то кровь, этот замок помнит немало крови, а я помню, как в отеле пытался пройти сквозь обычную вращающуюся дверь… Помню, не помню; нерелевантные, отмененные безвременьем слова. Щурюсь на решетку так, что она отпечатывается в глазах лиловым контуром, множественным, как ее времена… единственным, четким. Я знаю, когда и как мне пройти, и я пройду.

Всадники спешиваются посреди двора, мощеного брусчаткой, я выбрал неплохой временной срез, по крайней мере никакой грязи под ногами. Освободившись от ноши, конь поднимает хвост и роняет гроздь курящихся яблок, и я слежу, как они планируют на брусчастку, слишком медленно, двоясь и подвисая в мгновениях, надо чуть-чуть замедлиться до полного синхрона. Мальчик, взявший коня под уздцы, похож на Фила, этот мальчик умрет за несколько веков до его рождения, а правда ведь похож, особенно в профиль, тонкий и чуть курносенький, Инкин… И свежая ссадина на щеке: после драки, но маме, конечно, скажет, что поранился и не помнит где. Где она, какая она, его мама — в этом времени?..

Выхожу из тени входного проема, впечатывая шаг в брусчатку, мокрую и скользкую, почти реальную и однозначную. Вокруг непривычно пусто, если не считать полустертых теней, набирающих зримость и плоть, стоит лишь обратить внимание на какую-либо из них. Смаргиваю, концентрируюсь на все том же конском хвосте, на стремени, на кайме рыцарского плаща, на ссадине у мальчика на щеке, и тени, помельтешив, исчезают.

Синхрон. Мое новое время.

Я подхожу к ним почти вплотную, к спешенному всаднику в длинном плаще и мальчику, похожему на Фила, он держит двух коней под уздцы, а второго всадника нет, успел куда-то уйти, пока я решал вопросы взаимодействия со временем. Стоит подумать о нем, вспомнить, как призрачная фигура возникает перед глазами, противоестественно впечатанная в коня, впрочем, и кони тоже двоятся и множатся, как и первый мужчина, и мальчик, и возвращаются бесчисленные тени, и высокая трава прорастает сквозь брусчатку… стоп. Зажмуриваюсь, как учил Бомж. У меня под ногами только мокрые камни, отполированные конскими копытами. Я выбрал время с дождем, что, впрочем, неудивительно для этого города.

Слышу голос, наверное, мальчика, сипловатый, совсем не такой, как у моего сына — если ничтожная, но все-таки разница во времени не искажает частоту. Он что-то спрашивает на почти знакомом, почти понятном, но все-таки слишком чужом языке. Мужчина отвечает коротко, низко, его голос похож на лай, тут уж точно не разобрать слов. Приоткрываю щель-бойницу между веками, вижу их обоих. А они меня, конечно же, не видят. Никакой связи. Чужое время, чужая жизнь.

Открываю глаза: женщина. Она бежит через двор под дождем, светлые волосы слипаются в сосульки, платье облепляет фигуру, подол и длинные рукава подметают брусчатку. Мужчина прогоняет мальчика прочь, это понятно вне зависимости от языка, и тот уходит, уводя коня — мальчик, похожий на Фила, вряд ли я еще увижу его в этом случайном, выбранном наобум, экспериментальном времени. Женщина совсем близко, но я отвлекся, и она теряет реальность, размазывается по времени летящим силуэтом, пока я не собираю, не концентрирую ее снова. Она не особенно красива: белесые ресницы, широкий нос, оспины в пол-щеки.

Она улыбается и делается прекрасна. Что-то говорит — звонко, высоко-высоко, словно птица; я, наверное, замедлился чуть сильнее, чем надо, сбил частоту.

Мужчина делает шаг ей навстречу и бьет ее по лицу. Внезапно и сильно, кулаком в рыцарской перчатке из грубой кожи. Так, что женщина падает навзничь на мокрую брусчатку, и приподнимается, и размазывает под широким носом кровь.

А я не успеваю и не понимаю ничего.

Потому и нет смысла, — всплывают, кажется, все-таки чужие слова.

Брусчатка расползается под ногами, сквозь камни проступают грязь и палая листва, и снова трупы, неисчислимые тела жертв проходивших здесь битв, и кажется, я вижу ту женщину, мертвую, и колеблется оперение стрелы в ее окровавленном горле, нет, не она, другая, с острым профилем, да какая разница, этот замок брали множество раз, и многих женщин их мужчины не смогли, не успели спасти, и все это не имеет ко мне никакого отношения — я даже не напишу об этом книгу, потому что в безвременье нет никаких книг. А вокруг клубится хаос времен; бежать, бежать подальше отсюда, нечеловеческим усилием воли перебросив себя туда, где нет решетки замковых ворот, где обмелел и сровнялся с землей древний ров, а плети дикого винограда похоронили то, что осталось от крепостной стены.

Бегу во времени и пространстве. Не знаю, по какой оси быстрее. Но бегу, и это самое простое и сильное на свете движение мне удается.

— Для первого раза неплохо, — похвалил Бомж.

*

— А будущее? — спросил Андрей.

— Смеетесь? У времени нет обратного хода.

Они спускались, идти было легко: Бомж предложил ему дорожку во времени: безлюдную, нейтральную, сухую, и чтобы не рассинхронизироваться, Андрей старался не смотреть ни под ноги, ни по сторонам, привычно сосредоточившись на седом хвосте из-под берета.

— Подождите, — это было важно, и он невольно ускорил шаги. — А что я видел тогда в отеле? Помните… — осекся, скомкав окончание неправильного слова, — мы с вами там встретились… Эта новостройка, отель в тридцать с чем-то этажей в историческом центре…

— Понятия не имею, о чем вы.

Прозвучало стерто, без вызова, без откровенного нежелания говорить; так, утомленно отмахнулся, отбросил, словно камешек с тропы, априори бессмысленную тему. Он правда ничего не видел? Время не имеет обратного хода — из какого он времени? Если я правильно ему придумал, если действительно тот век, который люди моего окружения постепенно привыкают называть прошлым — то, конечно, откуда ему знать об отеле. Для него, Бомжа, этот маркер нового века — и даже, как модно выражаться с глобально-купеческим размахом, тысячелетия — попросту не существует в спектре доступных времен. Его слова, настолько точно отразившие ситуацию, на самом деле относились к чему-то другому — и уже не узнать, да и незачем, к чему именно.

А я вижу. И сам отель, и ужасы катастрофы там, в его приподнятой над уровнем города плоскости: это удобно, тут не ошибишься, не спутаешь ни с какими другими временами и трагедиями. Но ведь никакой катастрофы там не было, когда я… Или?..

С какого момента начинается будущее?

Там, где кончается настоящее. В тот миг, когда я выпал из времени, и ни мгновением позже.

Андрей напрягся, прикусил губу, припоминая (помню, не помню — противоестественный в безвременье процесс давался с болью, с непосильным трудом), что же именно он видел. Толпа на лестнице, разорванные и обугленные тела, битое стекло, перекрученная арматура… Взрыв. В тот самый миг, когда писатель Андрей Маркович вышел, прихрамывая, из-под древней арки в незнакомый, двоящийся и мерцающий город — где-то, не так уж и далеко в пространстве, гигантский и всеми ненавидимый монстр из стекла и металла вдруг вздрогнул и рванул с апокалиптической силой, сжигая, изрешечивая, разрывая на части, давя и погребая под руинами всех, кто пытался, но не успел спастись. Как, почему, что там произошло?!

— Привыкнете, и у вас получится лучше, — сказал Бомж. — Тренируйтесь, если интересно. Впрочем, вряд ли вы сочините себе какое-нибудь другое занятие. Большинство человеческих действий возможны только в русле времени. Как только это понимаешь, становится скучно жить, ну да вы наверняка в курсе.

— Я потренируюсь, — пообещал Андрей. — А вы уверены… что невозможно повлиять?

Бомж пожал плечами:

— Попробуйте. Мое дело предупредить, чтоб вы не особенно разочаровывались. Я пробовал.

Они уже спустились с холма, и Андрей пожалел об этом: надо было определить направление, пока мы были наверху, хотя бы приблизительно; не так просто сориентироваться в пространстве среди мельтешащих, но неизменно высоких довлеющих стен. Впрочем, отеля я не видел и сверху, а Бомж, разумеется, не видит его вообще. Он больше ничем не поможет мне, Бомж, случайный попутчик, ситуативный учитель, философ и мизантроп какого-то века, некогда — в свое время — превысивший амплитуду. Нас ничего не связывает, кроме безвременья, и даже в нем мы не совпадаем в самом главном, а значит, дальше мне придется идти одному.

— Не стесняйтесь, — сказал Бомж. — В безвременье глупо сбиваться в кучу. Просто перестаньте пялиться мне в затылок, и все.

— Читаете мысли? — усмехнулся Андрей.

— Знаю людей. Или вы надеялись, что у вас получится меня удивить?

— Я вообще об этом не думал.

— Разумеется. Все писатели думают только о себе.

— Я не…

Бомжа не было. Не было нигде — его, такого реального, однозначного, человека с единственной тенью; ушел, растворился в одном из произвольно выбранных времен бесконечного спектра. Недоговорили. Всегда обидно чего-то недоделывать, недозавершать — но в безвременье и эти глаголы с их внутренней сутью теряют смысл.

Значит, отель. У меня достаточно времени, вернее, времен на выбор; я найду. Я должен попробовать встроиться, вникнуть — как там, на Высоком замке, — и если получится, понять.

*

Он нашел.

Начал с того, что попытался синхронизироваться максимально близко, вычленив из всевременной толпы обычного человека, офисного клерка в сером костюме и с ноутбучной сумкой, выползающего из иномарки цвета мокрого асфальта: современник, сколь ни смешно звучит. Проводив его до дверей офиса и запомнив адрес — ага, кажется, знаю, где я, — Андрей аккуратно двинулся вдоль улицы, хватаясь взглядом за вывески и витрины, битком набитые брендами и скидками, черт, кажется, все-таки ошибся годом, но это поправимо, главное — держаться, дойти.

Отеля еще не было. Был гигантский котлован, окруженный строительной техникой, груды выкорчеванной брусчатки, похожие на баррикады, а чуть в стороне — палаточный городок, ощетинившийся транспарантами протеста. Вокруг тусовалась толпа, негустая и определенно интеллигентская: студенты и их преподаватели, учителя и научные сотрудники, писатели с издателями (он заметил несколько смутно знакомых — ярмарка — лиц), киношники, журналисты. Кто-то говорил на камеру, кто-то фотографировал, а смешная девчонка с косичками варила всем на спиртовке кофе, к ней тянулись кружки и пластиковые стаканчики, и счастливцы отходили в сторонку, прихлебывая и, каждый второй, закуривая. Тщетность их протеста равнялась самодостаточности времяпровождения, им просто нравилось вот так потусить, все равно что на литературном фестивале или на шашлыках в лесу. За их спинами экскаваторы копались в котловане, и разворачивались с грузом стрелы подъемных кранов, похожие на гигантские колодезные журавли.

Мне нужно немного другое время.

Андрей направил взгляд поверх всех голов и транспарантов, и еще выше — туда, где двигались краны пока еще на фоне серого, готового, как всегда, протечь дождем неба. Прищурился, сбивая фокус, меняя оптику, сосредоточился — и разглядел абрис махины из стекла и металла, постепенно темнеющий силуэт нарастал и довлел, набирая материальности в отпущенном ему времени. Андрей скользил по оси, готовой прерваться в любой момент, тот самый, с которого начинается будущее, недоступное мне, поскольку у времени нет обратного хода. Не пропустить. Синхронизироваться именно тогда… Но как?!

Кажется, придумал. Сквозь толстое стекло по всей высоте отеля просвечивали зигзагом лестничные пролеты, то явственные в ярком освещении темного время суток, то скрадываемые сумерками, то невидимые в сверкании отраженного солнца на рассвете, то смутные обычным сероватым днем… Состояния мерцали, накладываясь друг на друга, он снова потерял нить времени — но уже знал, что конкретно должен увидеть.

Толпа. Испуганные люди, сорванные с места тревогой (значит, все-таки не внезапно, каким-то образом в отеле засекли опасность, предупредили), те люди, заполонившие коридоры и лестницу… успевшие добежать до десятого этажа. Их должно быть видно снаружи. И я синхронизируюсь с ними — именно в этот предпоследний момент.

Он смотрел, и щурился, и смаргивал слезы, глаза невыносимо резало и засыпало песком, а может быть, ничего такого и не было, я плохо помню; помню — не помню, нонсенс в безвременье, зачем мне это нужно, что я хочу увидеть, в чем разбраться, кого спасти? Все это не имеет смысла, потому что я — вне, отдельный, отрешенный, не включенный ни в одно из бесчисленных времен, как бы ни пытался обмануть себя самого, даже и обманывать мне больше некого, выброшенному в безвременье, зачеркнутому, несуществующему. Зачем? — из чистого любопытства, писательского зуда, более долговечного, чем профессия как таковая? Ради сомнительного желания посмотреть, как лопнет по всей высоте стекло, искорежится арматура, исполнится мечта тех, кто пил кофе возле опереточных палаток с воззваниями, — и кончатся жизни всех, кто в момент икс оказался в шикарном номере с видом на город — особенно с десятого этажа или выше?!

С точки зрения безвременья их не так уж много. Каждое из неисчислимых времен оставляет свою гору трупов, я видел, насмотрелся, убедился, это нормально, так устроен мир. Почему эти меня волнуют больше? — из-за чисто ситуативного соседства, из-за того, что я мог стать одним их них?

Или я все-таки надеюсь вмешаться и что-либо изменить?

Не верю, что невозможно. Я — автор. Это мое время.

Вот. Уже сейчас.

Синхрон.

Загрузка...