Другое восприятие мира. Ученые о возвращении «дара». Письмо Вольфа Мессинга. Дорога в «alma mater». Странный молодой человек. Встреча Солнца. Фотографическая память. «На картошку!»
Школу я закончил с медалью, в немалой степени благодаря хорошей памяти, которая, слава Богу, осталась или была оставлена мне провид`ением, когда я перестал воспринимать мир так, как воспринимал его до болезни, случившейся в 14 лет. Теперь я не вижу всё так ярко и образно как раньше, когда ощущал себя неотъемлемой частичкой всего, что находилось и жило вокруг меня. Теперь эта гармония осталась только в сознании, и все живет и существует рядом со мной, но не во мне. Я не могу больше двигать предметы силой энергии, которая была заложена в меня, и я не могу ввести себя в то состояние, когда сознание начинает работать в особом режиме восприятия. Я потерял дар телепатии и гипноза, как и предвидения, и сны мне снятся обычные. Но я еще не потерял способность снять головную боль и ускорить заживление небольших ран, и мне кажется, что во мне неуловимо происходят какая-то трансформация, я меняюсь и все больше утверждаюсь в мысли, что все способности, которыми я обладал раньше, вернутся.
Об этом говорил и Вольф Григорьевич Мессинг, с которым мы с отцом познакомились на одном из его сеансов психологических опытов и который опекал меня. В ответ на письмо моего отца, пытаясь объяснить положение дел, Вольф Григорьевич писал тогда:
«Уважаемый Юрий Тимофеевич!
Письмо Ваше меня огорчило, но не удивило. Мозг — это очень тонкий и сложный механизм. Когда мы говорим о безграничных возможностях человеческой психики, мы говорим о таинственной загадке человеческого мозга. Мы не знаем, как формируются феноменальные способности, но, как видно, достаточно незначительного внешнего фактора, чтобы потерять их. В мире известно много случаев, когда этот дар бесследно исчезал даже без видимых влияний извне…
Но я думаю, вполне вероятно, что способности, которыми обладал Володя, не пропали. Они могут вернуться так же внезапно, как и исчезли. Ведь у него остались знакомые ощущения, которые он переживал в том своем состоянии. И если по каким-то причинам дар, данный ему природой, покинул его, этот дар можно попробовать вернуть, воздействуя на мозг уже знакомыми методами, т. е. попытаться снова «разбудить» уснувшие мозговые клетки…»
К Вольфу Григорьевичу мы ездили. Он показывал меня ученым: профессору Вольштейну, радиофизику Кобзеву и физику Френкелю.
«Форсировать события не стоит, но при определенном стечении обстоятельств способности могут вернуться», — заключил тогда Вольштейн, а Френкель сказал: «Пытаться воздействовать на мозг нет смысла хотя бы потому, что молодой человек совершенно здоров, а всякое вмешательство в здоровый организм чревато непредсказуемыми последствиями». Кобзев с ними согласился.
Сам же я не то чтобы сожалел о потере своего дара, но испытывал легкую грусть, как о потере чего-то, к чему привык…
В институт я поступил легко, но это не мешало мне испытывать эйфорию от принадлежности к студенческому сообществу и гордость от сознания своего нового статуса.
В свою «alma mater» я ходил пешком. Стояли те благодатные дни, которые называются «бабьем летом», когда днем солнце греет, заставляя снять легкую куртку, надетую утром, потому что холода уже отдавали легким морозцем.
Я выходил из дома и шел по тихой улице Советской, почти не знавшей транспортного движения грузовых и легковых автомобилей, и по этой причине трава пробивалась даже на проезжей части; здесь козы паслись на зеленых обочинах дороги, а тротуары представляли собой протоптанные тропинки. Я сворачивал на более оживленную улицу Степана Разина, а дальше на Московскую, где трамваи, автобусы бесповоротно разрушали идиллию провинциальной патриархальности быта.
На Красном мосту, который раньше назывался Мариинским в честь супруги царя Александра III и матери Николая II Марии Федоровны, я останавливался, чтобы встретить солнце, всходящее из-за аскетического силуэта элеватора. Солнце всегда было разное, то есть, я видел его разным. Оно могло быть холодным и теплым, а потому ясным и тусклым. А когда солнце полностью выплывало из-за элеватора, оно слепило, заполняя видимое пространство, и тогда все строения как бы растворялись в нем. Иногда оно едва пробивалось сквозь облака или выглядывало из-за них. Так я стоял недолго, словно только для того, чтобы убедиться, что Солнце есть и никуда не делось, а Земля по-прежнему «все-таки вертится».
При этом я всякий раз почти физически ощущал, как некая неведомая сила проникает в меня и наполняет чем-то неуловимо волнующим. И я помнил, что это все уже жило во мне раньше, но не мог вспомнить точно, что это было, как часто не можешь вспомнить ускользающий от тебя сон.
Наконец я сливался с общим потоком людей и следовал дальше, через ряды по улице Комсомольской, в конце которой находился мой институт, и которая потом превращалась в трассу и вела на далекий заманчивый Юг, где плескалось никогда не виденное мной Черное море.
Эта утренняя прогулка от дома до института не доставляла мне тягости, тем более что моя физическая — или ментальная — сущность заставляла мой мозг непрерывно работать, и я имел привычку по дороге вытаскивать из памяти тексты, стихи и даты, так что даже не замечал, как оказывался перед массивными дверями вуза, больше похожими на ворота.
Новый корпус института разительно отличался от старого, похожего на нашу двухэтажную среднюю школу, в которой я учился, с темными классами и узкими коридорами. Новое здание радовало светлыми с большими окнами аудиториями, огромным спортзалом, большой библиотекой, столовой, актовым залом и залом-амфитеатром для сводных лекций.
Едва я оказался в фойе, как меня окликнул второкурсник Юрка Богданов:
— Привет, чувак! Говорят, завтра всех отправляют на картошку.
— На какую картошку?
— Ты что, с луны свалился? — Едем в колхоз помогать селу убирать урожай.
— Ну, значит едем, — согласился я.
— Что-то ты как-то без эмоций.
— А зачем тебе мои эмоции? Quod principi placuit, legis habet vigorem.
— Переведи, — потребовал Юрка.
— Что угодно повелителю, имеет силу закона, — перевел я.
— Ты знаешь латынь?
— Да так, скорее, какое-то количество выражений.
Юрка неопределенно пожал плечами и пошел дальше по своим делам.
В группе уже знали о колхозе и возбужденно обсуждали, что брать с собой и как одеваться. Вошла преподавательница английского, куратор нашей группы, и подтвердила официально, что весь иняз едет в колхоз «Красный Октябрь», в деревню Успенки.
Колхоз «Красный октябрь» и деревня Успенки. На постое у деда Савелия. Дед Савелий и Караваев. Деревенские «женихи». Гипноз или «ложное геройство»?
Колхоз прислал грузовики с открытыми кузовами, застеленными соломой, и мы, человек пятнадцать юношей и девушек разных курсов, плотно улеглись на мягкую подстилку в одну из машин и с песнями весело покатили в колхоз «Красный октябрь».
Разместили нас по-деревенски просто. Четырех мальчиков поселили к хозяину в дом, девочек, которые составляли большинство, — в клуб. Студентов других факультетов увезли в соседние деревни.
Успенки представляли собой довольно убогое поселение, где почти все избы крылись соломой, а некоторые жилища имели земляные полы. Удручающее впечатление производила пустота вокруг жилищ. Большие участки занимали огороды с картошкой, огурцами, свеклой, репой и морковкой, но почему-то кроме малого количества яблонь никаких других деревьев мы не видели. Зато в низине текла речка, а вдали темнел лес, куда деревенские бабы и ребятишки ходили за грибами, орехами и ягодами.
Наш хозяин, дед Савелий, человек преклонного возрасте, жил один, но хозяйство при всем при этом не бросал. Держал он свинью и одноглазую козу. Когда к козе подходили, она настороженно поворачивалась боком и выставляла правый рог. Еще дед Савелий держал штук тридцать всякой птицы: куры, гуси, индюки. На огороде у него росла одна картошка, да стояла пара яблонь и пара слив.
Мы как-то спросили:
— Дед, а чего у вас так мало фруктовых и почти нет никаких других деревьев?
— А на кой они? — усмехнулся Савелий. — Толку от них?
Почесал бороду и добавил:
— Вон лес стоит, вот тебе и деревья… А по поводу яблонь, дык, при Сталине налог был на них, три рубли за ствол. Непосильно. Вырубили все к ядрёне фене.
В колхозе дед по слабости здоровья и в связи с преклонными годами не работал. Государство положило ему пенсию в двести пятьдесят рублей, и пенсией дед Савелий остался доволен. А хозяйствовать ему помогал старик Караваев, тоже бобыль.
Хотя Караваев был всего лет на пять моложе Савелия, он находился в полной мужской силе: работал колхозным сторожем, ходил бить скот, вел свое хозяйство, да еще помогал по соседству Савелию.
Караваев приходил к Савелию под вечер. Иногда приносил бутылку водки, и они выпивали. При этом дед Савелий отсчитывал Караваеву ровно половину стоимости водки вплоть до копейки.
Городских дед Савелий взял с охотой. Продукты выписывал колхоз: мясо, молоко. Картошку давал дед Савелий, а за все это ему писали трудодни…
Я проснулся первым, немного полежал с открытыми глазами, посмотрел снизу на ходики, которые висели прямо над головой и встал. Сначала нехотя, потом, когда вышел во двор, меня охватило чуть свежим холодком, и я окончательно проснулся. Утра стояли уже прохладные. Над рекой плыл туман, стелился по земле, отчего казалось, что река затопила берега, и деревья тоже стоят в воде. Хозяйки варили обед, и над трубами вился дымок. Где-то залаяла собака, промычала корова, звякнули ведра, перекликнулись женщины. Деревня проснулась. В предутренние часы трудно заставить себя встать, так спать хочется, но именно в эти ранние часы проявивший мудрость получает заряд бодрости на весь день, наполняется восторгом и жаждой деятельного труда; и в эти часы человек, наверно, как никогда близко стоит у порога раскрытия тайны бытия и разрешения вечного вопроса смысла жизни.
Когда я вернулся в дом, ребята уже сидели с заспанными глазами на соломенном настиле, который служил нам постелью.
В поле мы выходили рано. От того, как быстро мы закончим выделенный нам участок, зависело — долго ли мы пробудем в этом Богом забытом колхозе.
Недалеко от нас работали школьники. Они как воробьи прыгали по грядкам, очень быстро набирали картошку в ведра и носили к тракторному прицепу. Ссыпать картошку помогал им молодой учитель. Ребячьи голоса летали в воздухе, и работать было вроде веселей.
На уборке картошки трудились и украинцы, которые каждый год нанимались в колхоз. Работали они от зари до зари, и результат у них был значительнее, чем у нас, молодых и неискушенных в полевых работах, и зарабатывали они хорошо.
Местным же денег не платили, им писали трудодни, и они работали спустя рукава.
Девушки к концу дня чуть не ползли по борозде, да и у нас, стоило разогнуться, в глазах темнело, блохами прыгали черные точки, и мы сменяли друг друга, переходя с подборки на погрузку.
Пятикурсница Алина Сомова, когда мы в первый день после обустройства пришли посмотреть, как они устроились, с высокомерием дембеля к молодому солдату сказала: «А вы, вьюнош, тоже студент? Даже не верится, такой молоденький». Я смутился. Девушки с четвертого и, тем более, с пятого курса казались мне такими «старыми», что думать о каком-то равном отношении с ними я не смел. Двадцатидвух — двадцатитрехлетние, они виделись мне из другого времени, — невесты для взрослых мужчин.
Алина Сомова вдруг повалилась на спину и напугала всех, взвыв дурным голосом: «Ой, девки, не могу, помру сейчас!»
Девушки мгновенно побросали ведра и расселись вокруг Алины.
— Тошнит, девки, видеть эту картошку не могу! — проговорила Алина.
— А что? — отозвалась старшая группы Света Новикова. — Очень даже может быть такое. Я где-то читала про сибаритов. Они вели праздную жизнь. У них даже не водопроводы были, а винопроводы. Лежит, а в рот вино капает.
— Во, жизнь! — отозвался с лошади бригадир Семен Петрович, нюхом почуявший непорядок и притрусивший с соседнего поля, как всегда зачуханный и небритый.
— Так вот, говорят, один сибарит, — продолжала Света, не обращая на него никакого внимания, — увидел, как работают в поле рабы, и тут же умер.
— Это как же? — не поверил бригадир.
— А также! Сердце не выдержало.
— Лопнуло, значит! Это от вина, — убежденно сказал Семен Петрович и потрогал левый бок.
— Ну, у вас не лопнет, вы самогон пьете! — серьезно заметила Алина.
Девушки дружно засмеялись, а бригадир, хлопая глазами, переваривал Валькины слова. И вдруг понес в бога мать:
— Растопырились, туды растуды на три деревни. Привыкли в городе на задницах сидеть, мать вашу…
— А ну, работать! — срываясь на визг, закончил свою речь Семен Петрович.
— Arbeiten. Все понятно, — перевела Алина. — Aufstehen, мать вашу!
Бригадир Семен Петрович ничего не понял, хотя чувствовал в этих словах что-то ругательное по отношению к нему, но так как зла больше не осталось, сказал нормальным голосом:
— Ладно, по иностранному-то умничать, образованные! Чтоб мне ряд сегодня весь добрали.
И, хлестнув лошадь прутом, ретировался.
На Семена Петровича не обижались… Великая вещь привычка. Первое время на мат реагировали болезненно, жаловались чуть не со слезами своему директору, директор говорил с председателем, председатель кричал на бригадира, а бригадир на председателя. И какое-то время бригадир бранных слов не произносил, но потом они прорывались с еще большей силой. Председатель разводил руками: «Ну что я могу сделать? Такой народ. Снять с бригадирства, так это всех подряд снимать придется… Иной раз и сам сорвешься…»
— Бывает, — смущенно кашлял в кулак председатель. — Нету других людей… Я с ним поговорю еще, припугну построже, а уж вы как-нибудь сами с ним, пристыдите что-ли.
Просили колхозного сторожа Игната при случае сказать бригадиру, чтобы не выражался. Думали, старого человека послушается.
Дедушка Игнат искренне удивился: «Кому, Семену? Да ему, сивому мерину, родить легче, чем от мата отвыкнуть. Сызмальства это у него. Без штанов еще ходил, а уже матерные слова знал.
После этого на Семена Петровича махнули рукой и старались не обращать внимания, но и ему, видно, на пользу пошел разговор с председателем. Материться совсем он не перестал, но заметно было, что сдерживается.
— Пошли, девчата, доделаем что ли, — встала Света Новикова.
— Дай отдохнуть — то! — взмолилась Таня Савина.
— Девоньки, засидимся, хуже… А то, до зимы здесь будем торчать?
— Домой хочется, — жалобно сказал кто-то.
— Хватит ныть, пошли…
Когда мы пришли с поля, дед Савелий сидел с Караваевым на лавке за столом. Перед ними стояла бутылка водки.
Увидев квартирантов, дед Савелий засуетился и намеревался привстать, но Караваев придавил его к скамейке и с усмешкой сказал:
— Не мельтеши. Чай, в своем доме, не в гостях.
И в нашу сторону добавил:
— Места всем хватит, вона лавка какая, во всю стенку.
— Много наворочали-то?! — спросил дед Савелий.
— Много не много, а спины болят, — не стал притворяться Алексей Струков. Алексей учился на третьем курсе и получал Ленинскую стипендию.
— А девки?
— А что девки? Работают.
— Да где там! Маломощные. Известно, город. Наши-то бабы пожилистей будут, — поддержал Караваев.
В дверь постучались и в избу вошли Света Новикова и Таня Савина.
— Мальчики, приходите сегодня к нам вечером, а то девчонки что-то заскучали, — сказала Света Новикова.
— Домой просятся, — добавила Таня.
— Как же это ты, дочка, рожать будешь, экая тощая какая, — пожалел Таню Караваев, по-своему оценивая ее изящную фигурку.
Таня покраснела и растерянно посмотрела на подругу.
— Как все рожают, так и она родит. Другого способа не придумали, — без стеснения ответил Юрка, второкурсник с внешностью киногероя, тот, которому не понравилось, что я воспринял известие о колхозе без эмоций.
— Ишь, как все, — засомневался Караваев.
— Она двойню родит. Правда, Танечка? — засмеялась Света Новикова.
— Веселый народ, пошли вам Бог женихов хороших, — пожелал дед Савелий.
— Да хоть каких-нибудь бы послал, — живо откликнулась Света. — У вас вот нет, разбежались все.
— Что правда, то правда, — сказал Караваев. — Молодежь вся в город норовит, не хочет на земле хозяйствовать.
— И то, одни мальцы сопливые остались, — поддержал дед Савелий.
— А туда же, не моги и слова поперек сказать, он тебе и комбайнер, и тракторист. По нонешним временам — фигура.
— Фигура, да дура, — перебил Караваев. — Водку жрать научились, а мужик кроме этого никакой. Прошлый раз Васька Коршунов просит: «Дядь Иван, дай трояк до завтра». А в гости зайдешь, у бабы рубль просит, чтобы бутылку купить. Мужик, ядри твою в корень!
— А вот гляди у меня! — Караваев вытащил из бокового кармана пиджака пачку замусоленных десяток.
Видал? То-то! Приди ты, к примеру, ко мне — напою и накормлю.
— Так оно так, — поддакнул дед Савелий. — Дочка — вот тоже с зятем. Не батьке помочь, а с батьки. А у меня уж ноги не ходят хозяйствовать… Сад пропадает. Картошку насилу выкопал, дай бог тебе здоровья, Иван, помог. А то: картошки дай, мясца дай, а приехать, вишь, занятые.
— Картошки, мясца! — передразнил Караваев. — А тыщу не хошь? Мой Колька прикатил летом: «Тыщу дай, мотоцикл Ковровец хочу купить».
Он вдруг по-собачьи ощерился:
— Накось, выкуси! Десять не хошь? Заработай, гад ты этакий!.. Так ты знаешь, что он сказал? Я, говорит, когда-нибудь придушу тебя, батя. Ты понял, нет? За тыщу, батьку родного!
Караваев разнервничался, руки дрожали и дергалось веко.
— Родителей не почитают, старых не признают. Куды — ы! Слова не скажи поперек. Щас — в морду, а то ножиком норовит, — пожаловался дед Савелий.
— Во-во! Осатанели совсем. Я, говорит, дед, пашу, на мне колхоз держится, — передразнил кого-то Караваев.
— Это пока в Армию пойдет. А там, прощай колхоз, — заметил дед Савелий. — Так что, девоньки, женихов в городе ищите. Нашенские-то ненадежные теперь.
— Так ваши-то, которые ненадежные, у нас в городе все, — заметила Таня, а Света Новикова добавила:
— Разбирайтесь теперь, какие ваши, какие наши. Одинаково водку пьют.
— За кого ж замуж выходить будете? — поинтересовался дед Савелий.
— Что ж, совсем трезвых что-ли не осталось? — обиделся за ребят Слава Сорокин, третьекурсник с французского отделения.
— Верно, хороших-то больше. Это пьяницы нам только чаще примечаются, потому как, хороший — дело обыкновенное, а пьяница — вроде бельмо на глазу, — утешил девушек дед Савелий…
Девушек пригласили к столу, но они застеснялись и поспешили уйти, выдав истинную причину своего прихода. Вчера приходили «женихи» из местных, орали частушки под окном, ругались матом, грохали кулаками в дверь и звали на «матаню».
Мы поужинали, потеснив к краю стола хозяина с его приятелем, и стали собираться в клуб, где разместились наши девушки, а Савелий и Караваев все еще сидели за столом, злобствовали непонятно на что и попутно ругали за нерадивость председателя: скотина, мол, в коровнике по колено в навозной жиже, а техника сплошь и рядом под открытым небом. И мы долго еще слышали задиристый тенорок деда Савелия и недовольный рык Караваева.
Клуб не отапливался, и девушки мерзли. Спали вповалку на соломе.
Не успели мы войти и завести «светский» разговор, рассевшись по лавкам вдоль стены, как заявились «женихи». Вокруг старших, как это водится, терлась мелюзга. Старшие — в шляпах, один даже в темных очках, несмотря на сумерки. Он, перегнувшись от тяжести на одну сторону, держал детекторный приемник, через динамик которого со скрипом и скрежетом пробивалась какая-то песня. Выглядели «женихи», прямо сказать, не «комильфо» и, конечно же, девушки не принимали их всерьез. Но когда они облепили окна и потребовали: «Девки, выходи на танцы!», стало не до смеха.
А тут еще Алинку Сомову черти за язык дернули. Она подскочила к окну и крикнула:
— Сначала умойтесь, хухрики!
И тут же пожалела. «Женихи» начали ломиться в дверь, колотить палками по рамам. Слава Сорокин, Алексей Струков, Юрка Богданов и я вышли на крыльцо. Струков попытался образумить ребят, но слова на них не действовали. Деревенские видели, что их побаиваются, и еще больше наглели: улюлюкали, свистели, а малышня подстрекательски крутилась у ног.
Неожиданно один из деревенских, невысокий худощавый с лихо сдвинутой набок кепочкой, из-под которой торчал рыжий чуб, вынул финку и пошел на нас. Слава замолчал на полуслове, все напряглись; притихли и деревенские. Когда я поймал взгляд рыжего, меня вдруг словно что-то подтолкнуло ему навстречу. Я не отводил своего взгляда от его глаз, бессознательно мысленно приказывая отдать мне нож. И рыжий, будто споткнулся обо что-то, встал как вкопанный, серые глаза его потухли, а выражение лица изменилось на покорно безразличное, и он протянул мне нож, который я спокойно взял. Похоже, что ни наши, ни деревенские ничего не поняли. Наши молчали, а деревенские с удивлением смотрели на своего товарища.
В это время появились старший колхозного десанта преподаватель латинского и языкознания Юрий Владимирович Зыцерь и председатель профкома института. Жили они на другом конце деревни и пришли посмотреть, как люди устроились. Разобравшись в обстановке, Юрий Владимирович действовал решительно и смело пошел в сторону на деревенских. Выглядел он внушительно, и деревенские, почувствовав в нем начальника, отошли подальше и стали ждать, что будет дальше. Наш старший остановился и спокойно сказал:
— Я бегать за вами не стану. Но учтите, если кого-нибудь увижу здесь через десять минут, пеняйте на себя.
— А что ты сделаешь? — нагло спросил высокий парень с лохматой гривой волос.
— По крайней мере, с тобой поговорю в райотделе милиции, это я тебе обещаю. Физиономия твоя мне хорошо знакома: утром стоишь со своим ЗИЛом у правления. Фамилию мне узнать нетрудно… Вон того тракториста тоже найду, — пообещал Зыцерь.
Деревенские притихли и видно, что струсили, но отступить сразу и этим признать поражение не могли. И когда наш старший вместе с предпрофкома, убедившись, что девушкам ничего не угрожает, ушли, бузотеры еще некоторое время петушились, выкрикивали матерные частушки, но к клубу не подходили. Потом все стихло, и все решили, что деревенские ушли.
— Тоже мне, мужики! — сказала Алина Сомова. — С малолетками не справились. Если бы не Юрий Владимирович…
Она не договорила. Звякнуло и разлетелось стекло, и в клуб влетел камень.
Мы, будто заглаживая свою вину, бросились на улицу. Раздался топот, свист, и на улице никого не осталось.
Только мы вернулись в клуб, как в разбитое окно просунулась физиономия в шляпе и сказала:
— Погоди, щас Васька трактор подгонит. Весь клуб к ядрёне фене разворотит.
После этого все стихло, но мы до ночи сидели в клубе, пытаясь успокоить девушек, так как они боялись ложится спать. Да и действительно, черт их знает, дегенеративных, возьмут и в самом деле разворотят…
Мои товарищи моей «выходки» не поняли.
— Надо быть полным идиотом, чтобы без обоснованной причины бросаться на нож, — сказал Струков. — Ложное геройство. Хотел нам свою бесшабашную смелость показать?
— А зачем он тебе нож-то отдал? — Юрка вертел в руках финку, разглядывая наборную плексигласную рукоятку. Его больше интересовал именно этот вопрос. Кстати, финку рыжему мы вернули. Он пришел к деду Савелию, когда мы сидели дома, клялся, что не собирался никого резать, а хотел только попугать.
Но откуда кто мог знать, что мной руководило при этом нечто другое, в чем я должен был утвердиться. В тот момент мое подсознание подсказало, что сейчас я смогу ввести этого деревенского парня с ножом в состояние гипноза, как это делал раньше, и он безоговорочно подчинится мне. Это было бессознательное действие с моей стороны, как будто высший разум не оставляет меня и его волей я совершаю иногда поступки. И это убедило меня в том, о чем говорили Мессинг, Вольштейн и Френкель, что способности могут вернуться. До этого, очевидно, было далеко, но этот случай обнадежил меня, и теперь я твердо уверился, что достаточно какого-то толчка, чтобы мой мозг снова настроился на ту необъяснимую волну, которая позволяет проявляться необыкновенным способностям человека.
Кажется, совсем недавно я мог мгновенно ввести человека в гипнотическое состояние и продиктовать ему свою волю, которой он безоговорочно подчинился. Так когда-то случилось, когда я отвел руку с нагайкой конного милиционера, который готовился огреть меня, когда мы с пацанами лезли на стадион через забор. Все решили, что лошадь просто чего-то испугалась и понесла седока. Я тогда никого не разубеждал, не стал делать это и сейчас.
Мы позавтракали и пошли к правлению в приподнятом настроении. В приподнятом оттого что день выдался такой хороший, и оттого что сегодня заканчивали уборку картошки на своем поле и вечером или завтра утром могли уехать домой.
У правления уже собралось много народу. Мы подошли к своим. Девушки встретили нас без энтузиазма, и мы насторожились.
— Что-то вы как пришибленные стоите? — спросил Слава Сорокин.
— Сейчас и вы пришибленными станете, — пообещала Алина Сомова и, посмотрев на улыбающегося Юрку Богданова, добавила:
— А то вы что-то очень весёлые.
— Да что случилось-то? — не выдержал Алексей Струков.
— А то, что Сеня приехал. Председатель звонил вчера в город нашему проректору насчет того, чтобы нас еще на наделю оставить.
— Да ты что?
— Я ничего, а вот как Сеня…
В это время вышел Семен Борисович и пригласил всех в правление. Кабинет председателя всех не вместил, и многие остались в коридоре, но через открытые двери хорошо было слышно, что говорилось в кабинете.
Говорил сначала председатель. Он ознакомил всех со сводкой погоды на ближайшую неделю. Сводка оказалась неутешительной. Бюро прогнозов предсказывало заморозки и снег. Когда председатель говорил о погоде, лицо его выражало обиду, как будто метеорологическое бюро наслало заморозки на его колхоз специально. Потом председатель стал жаловаться на условия. Людей не хватает, механизмов тоже нехватка, картофелекопалки быстро выходят из строя и почти не работают. Если не убрать всю картошку до заморозков, пропадет.
Стал объяснять истину о том, что город, в общем-то, ест колхозную картошку, так что, считай, что городские для себя же и стараются, а известно: «Как потопаешь, так и полопаешь». И долго еще ходил вокруг да около вопроса, ради которого и собрали всех, а напрямую сказать, чтобы остались еще дня на два, на три и помогли выбрать оставшуюся картошку на соседних полях, не хватало духу. Понимал, что всем до смерти надоел колхоз и картошка. И все видели, что он понимает, а поэтому сочувствовали и особенно не «выступали».
Семен Борисович поймал момент, когда председатель, более-менее приблизился к конкретному вопросу о помощи, и перебил его:
— Короче говоря, надо помочь закончить уборку картофеля. С руководством нашего института вопрос уже согласован.
Этого ждали, к этому были готовы, но все же заволновались. Раздались недовольные голоса.
— Я понимаю — все устали, — повысил голос Семен Борисович. — Но давайте подойдем к вопросу с государственной позиции. Степан Никитович достаточно хорошо изложил нам положение дел. Идут заморозки. Самим с уборкой не справиться. Убрать картошку нужно? Нужно. Предлагаю всем за субботу и воскресенье убрать всю картошку. В понедельник — домой.
— А если за субботу и воскресенье не уберем? — задал кто-то вопрос.
— Надо постараться. Сегодня вас отвезут на новое поле, а ваши участки закончат школьники. Есть еще вопросы?
Вопросы были. Но уже не по поводу работы. Спрашивали, почему не дают молока, просили на поле привозить питьевую воду и так далее.
Света Новикова видела, что девочки повесили носы. Чтобы поднять настроение подруг, она бодро сказала:
Ну чего скисли? Первый раз что ли? Переживем, девки! Подумаешь, два дня. Дома отгуляем.
— Да-а, два, — всхлипнула Таня Савина. — А потом еще на неделю оставят.
— Никто не оставит, — успокоила Алина Сомова. — В понедельник дома будем.
К правлению подкатил пыльный «козел» и, резко тормознув, напугал девушек. Из машин вышел второй секретарь райкома. Навстречу ему уже спешил председатель колхоза Степан Никитович.
— Ну, и дорога же у вас! — недовольно сказал секретарь, протягивая руку Степану Никитовичу.
— Не у «вас», Николай Савельич, а у «нас», — усмехнулся председатель, пожимая протянутую руку.
Оба исчезли в правлении.
К правлению подъехал трактор. Тракторист лихо развернул прицеп и затормозил, чуть не зацепив девушек. Те с визгом разбежались в стороны. Покричали на тракториста, посмеялись, но, когда тракторист весело предложил подвезти, в прицеп не полезли: трактористы трезвыми в трактор не садились, гоняли напропалую, не разбирая дороги, и ездить с ними боялись. Как-то колхозный тракторист Васька Куликов свалился с трактором в овраг. Трактор перевернулся, а Васька каким-то чудом остался жив. Проспался в том же овраге и пришел в правление. Потом сам проговорился, что ездил на тракторе в соседнюю деревню за самогоном.
Мы вместе с девушками пошли к машине, которая уже ждала нас, чтобы отвезти на поле, и полезли в кузов. Шофер, молодой парень с соломенными волосами и коричневым задубелым от солнца и ветра лицом, осветил девушек белозубой улыбкой, весело спросил:
— Ну, невесты, поехали?
— Поехали, жених, — разноголосо отозвались девушки, и на голову парня посыпались шутки. И когда машина тронулась, затянули студенческую: «С деревьев листья облетают, ёксель-моксель…»
Что такое ностальгия. Маршак и «Слово о полку Игореве». «Бродвей» и его обитатели. Незадачливый декламатор. В кафе. Алина и француз. «Guadeamus igitur».
Я всегда любил это тревожащее до замирания души возвращение домой после долгого отсутствия. Три недели для меня — это долго. Так случалось, когда я приезжал домой после смены в пионерском лагере. Месяц, а кажется не был дома целый год. Смотришь, будто век не видел домов и улиц города, в котором прожил уже немало лет, а своих пацанов встречаешь так, будто вообще уже не чаял увидеться с ними.
Мы часто говорим о любви к Родине, имея в виду Россию, но забываем, что эта любовь начинается с привязанности к тем местам, где ты родился и провел детство. Но только с годами начинаешь понимать, что такое ностальгия и соглашаться с Генрихом Сенкевичем, когда он писал: «Грусть, тоска по Родине владеет главным образом теми, кто почему-либо не может вернуться в родные края. Но порой приступам ее подвергаются те, для которых возвращение — вопрос собственного желания. Поводом может быть: восход или заход солнца, напоминающий зори в родных местах; какой-нибудь перелив в песне, в котором еле уловимо проскользнет знакомый напев; купа деревьев, напоминающая лесок возле родной деревушки — и готово! Сердце охватывает огромная неодолимая тоска, и ты вдруг чувствуешь себя листком, оторванным от далекого, милого дерева. В такие минуты человек либо возвращается, либо, если у него есть хоть немного воображения, творит».
Ну, до той ностальгии, о которой говорил Сенкевич, мне еще было далеко, и это позже меня захватят ощущения, которыми «болел» большой писатель, но на подсознательном уровне, я думаю, всем знакома та тоска, о которой он говорит. Только мы выражаемся проще: «Я скучаю по чему-то и по кому-то».
Воображения, о котором говорил Сенкевич, у меня было достаточно, правда, я не «творил», но к литературе меня тянуло, и я пробовал заниматься переводами стихотворений английских поэтов, находя их в антологиях. Кажется, что-то даже получалось, и я, обнаглев, тихо спорил с Маршаком, считая, что он нарушил размер, например, в стихотворении Роберта Бернса. У Маршака: «Любовь, как роза красная цветёт в моем саду. Любовь моя — как песенка, с которой в путь иду». А у Бернса-то: «O, my love is like a red, red rose, that`s newly sprung in June. O, my love is like a melody, that`s sweetly played in tune». И я переводил так, как мне казалось более точным: «О, любовь, ты прекрасна, как роза, заалевшая поздней весной! О, любовь, ты, как арфы звуки, зазвеневшие светлой струной!»
Я думаю, простит мне покойный Самуил Яковлевича мою самонадеянность, ибо и сам я уже устыдился этого…
Мы встречались вечером следующего дня в городском парке. Я оставался в своей группе один юноша на девять девиц, а на всем факультете учились три человека мужского пола, если не считать меня. Но меня приняли в компанию старших безоговорочно, несмотря на инцидент с ножом. Меня зауважали за стихи, которых я знал достаточно, а когда однажды стал читать на память «Слово о полку Игореве» в прозаическом переводе Ивана Новикова, об инциденте забыли, как о некоем недоразумении, которое со мной случилось, но мне не свойственном. Кстати я мог прочитать и несколько частей оригинального старославянского текста. Не знаю, зачем мне понадобилось знать наизусть, например, «Слово о полку Игореве» в оригинале, но меня завораживала музыка старославянских слов: «Не лепо ли ны бяшеть, братие, начатии старымо словесы трудных повестий о полку Игореве, Игоря Святеславлича! Начати же ся той песни по былинам сего времени, а не по замышлению бояню!» Тем более что тексты как-то сами укладывались в голове.
По дороге в парк, на Ленинской, которую молодежь называла Бродвеем, я встретил Юрку Богданова в светлом распахнутом плаще и в узких до щиколоток брюках, из-под которых выглядывали красные носки. На голове сидела светло-коричневая фетровая шляпа, чуть сдвинутая набок.
— Не боишься, что брючки дружинники подрежут? — усмехнулся я, оглядывая Юркин прикид. — Они теперь с ножницами ходят.
— Всем не подрежут, — отмахнулся Юрка. — Резалка отвалится.
— Рэму подрезали, — напомнил я.
Рэм, самый модный парень на Бродвее, ходил с тростью, где-то доставал яркие галстуки с пальмами, носки самой немыслимой расцветки; пиджаки, которые он носил на пару размеров больше, свисали с плеч, но делали фигуру значительной. Чаще вместо галстука Рэм носил бабочку, а на голове вместо обычной стрижки под бокс красовался взбитый и набриолиненный кок. Смуглость лица и смоляного цвета волосы придавали Рэму романтичности и какого-то заграничного шика.
— Рэм — идейный стиляга и фарцовщик, а я просто дозировано следую моде, потому как убежден, что в человеке все должно быть прекрасно, — ничуть не рисуясь, сказал Юрка. — Да и не все дружинники придурки, — добавил он.
— Ага, а Линду остригли умные, — не согласился я.
— Линду остригли в милиции, а дружинники только привели ее туда, — заступился за дружинников Юрка. — А ты знаешь хоть, за что?
— Знаю, — сказал я. — Но это не дает никому права измываться над человеком, тем более женщиной.
— Шлюхой! — презрительно бросил Юрка.
— А шлюха — не человек?
— Может быть и человек. Только шлюха, — стоял на своем Юрка, и я не стал спорить.
Линда, молодая, довольно привлекательная, с роскошными формами женщина лет двадцати шести или двадцати восьми, успевшая два раза выйти замуж и два раза развестись, то ли обладала гиперсексуальным влечением, то ли разочарование в мужчинах активно толкало ее на любовные приключения, только на Бродвее знали, что она доступна. Дружинники поймали ее в гостинице и вывели из номера, застав, можно сказать, с поличным. Общественность узнала, что девушка вечером ходит по мужским номерам и предлагает «сыграть в шахматишки». Правда, шахматной доски у нее никто не видел.
На ступеньках лестницы к кинотеатру «Победа» кучно сидела молодежь. Сидеть на ступеньках лестниц стали после какого-то итальянского фильма. Говорят, на Западе эта традиция существует давно. Как только наступает весна и каменные ступеньки прогреет солнышко, так и усыпают лестницы, как грачи парковые деревья, устраиваясь на ночлег.
— Задницы морозят, — заметил Юрка. — Еще летом, куда ни шло.
— Да еще не холодно, — не согласился я.
Парк выглядел многолюдно. На танцверанде гремел духовой оркестр, хотя до Ленинской доносился только глухой барабанный бой: сама мелодия увязала где-то в предпарковой аллее, словно запутываясь в мощных кронах ее раскидистых каштанов. Когда оркестр умолкал, из глубины парка тихо доносился голос какой-то певицы, а из биллиардной — костяной стук шаров.
За решетчатой оградой танцплощадки, к которой вела лестница с несколькими ступеньками, в такт музыке колыхалась разноцветная масса танцующих, и их головы ритмично прыгали вверх-вниз.
Сорокин предложил зайти в открытое кафе и отметить возвращение в городскую цивилизацию. Никто не возражал.
Мы шли мимо эстрады, где на скамейках сидело человек десять зрителей и, чтобы посмотреть на действо, которое совершалось на сцене, остановились. Невысокого роста парень, стоя спиной к зрителям, читал стихи:
Своенравный, в легкой поступи,
Широко расправив плечи,
Со звездою в звездной россыпи
Ветер тщетно ищет встречи.
Я плохо расслышал следующий куплет. Что-то про бесплодие мечтаний, потому что ни одна звезда ветер не очаровала.
Неожиданно чтец резко повернулся лицом к зрителям. Слова зазвучали более отчетливо, и чтец закончил грустно:
Что за толк, что многих множество,
Разбросала звезд вселенная…
В каждой скрытое убожество
Видит ветер непременное.
Раздались жидкие аплодисменты. Читал он хорошо. Народу прибавлялось. Мы стояли и слушали.
Опять весна и хочется до боли
Открыть окно и выброситься в сад,
Чтоб хоть на миг в отчаянном безволье
Облапить ее терпкий аромат.
Чтоб распластаться в чувственном объятье
Со свежестью взволнованной земли,
Сорвать из трав мешающее платье,
Чтоб губы тело целовать могли.
Вдруг раздался милицейский свисток. Кто-то из зрителей крикнул в сторону чтеца: «Атас! Парень, беги!» и тот резво спрыгнул со сцены и дунул в сторону от бежавших к эстраде дружинников и милиционера.
— Это Валерка Покровский с физмата, с нашего курса, — сказал Юрка.
— А зачем милиция-то? — недоуменно спросил я. — В Москве сейчас читают стихи у памятника Маяковскому, и никто их не гоняет.
— А мы с тобой, Володя, не в Москве.
— Понял. Quod licet Jovi, non licet bovi, — сказал я.
— Во-во! Что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку, — согласился Слава Сорокин. — Помяни мое слово, эту лавочку прикроют и в столице.
Недалеко от кафе, мы встретили гуляющих под руку моих одногрупниц — первокурсниц Свету Новикову, Таню Савину и Галю Загоруйко.
В колхозе мы видели их лишь в простых рабочих одеждах, а здесь они предстали во всей своей красе. Платья колокольчиком, волосы с начесом, туфельки — лодочки на каблучках.
Струков тут же решил: «Все идем в кафе!» Девушки замялись, но Слава Сорокин строго сказал:
— Без возражений!
Девчонки покорно пошли с нами.
Не успели мы сесть за сдвинутые столики, как к нашей компании подошла Алина Сомова.
Юрка окинул Алинку оценивающим взглядом, а я поспешил отвести глаза, чтобы скрыть неловкость. Светлые брюки плотно облегали ее полные, но, не смею врать, стройные ноги, которые открывало расстегнутое легкое ярко-красное короткое пальто; начесаные волосы отдавали откровенным чернильно-фиолетовым цветом, а губы прятались за жирным слоем сиреневой помады. Наши первокурсницы с ревнивым любопытством смотрели на Лину. Они еще не отошли от строгих устоев средней школы, и им было в диковинку видеть до такой степени раскрепостившуюся студентку.
— Привет, мэны, — сказала Алина, светясь как лампочка Ильича. — А мы сидим, скучаем. Можно мы к вам?
— А ты с кем?
— С другом, — игриво сощурила глазки Алина.
— А он кто? — спросил Струков.
— Да француз.
— А-а, — не удивился Слава Сорокин.
В селе Отрадном французы по своему проекту строили сахарный завод, и две студентки с иняза проходили там практику, работая в качестве переводчиц.
Мы посмотрели в угол, куда показала Алина. Там сидел мужчина лет тридцати пяти в очках и модной темно-коричневой дубленке, которую могли себе позволить только иностранцы.
— Валяйте, — разрешил Струков.
Алинкин друг оказался приятным в общении дядькой, немного говорил по-русски, пытался шутить и даже с помощью Алины рассказал анекдот: «Один французский журнал для мужчин объявил конкурс на лучшее описание своего утра. Первое место занял автор такого произведения: «Я встаю, завтракаю, одеваюсь и еду домой», который заставил покраснеть наших первокурсниц, хотя они пытались сделать вид, что и не такое слышали, а когда у нас кончилось вино, потому что кончились деньги, француз щедро заказал еще выпивку и закуску.
Я никогда не пил вина. Вкус вина знал, потому что дома, когда отмечали праздники, я, уже старшеклассник, мог пригубить из бокала, сделав глоток, другой. Но здесь все пили, вино лилось рекой, и я, неискушенный в застольных сидениях, незаметно пьянел. Голова кружилась от вина и от ощущения свободы, которую я обрел с поступлением в институт. Потом все смешалось: я плохо различал слова, которые говорились за столом, все сливалось в один сплошной гомон. Куда-то делись наши девочки. Последнее, что я помню — потусторонний женский голос, который произнес: «Вьюноша нужно домой проводить, а то мильтоны заберут»…
Утром мать смотрела на меня укоризненно и, покачав головой, сказала: «Тебя вчера Юра Богданов привел… Тоже был хорош». Я стыдливо прятал глаза, и отец постарался все обратить в шутку: «С посвящением в студенческую жизнь!» — произнес он и ехидно пропел:
Gaudeamus igitur
Juvenes dum sumus!
Студенческая тусовка и новые знакомые. Больная голова Лики Токаревой. «Музыка на костях». Паранормальные явления — вымысел и реальность. О «чудесном» исцелении несколько лет назад. Буги-вуги.
После лекций ко мне подошел Валерка Покровский, тот который читал стихи в парке и которого гоняла милиция.
— Привет, чувак! Я Валерка. Ты правда «Слово о полку» наизусть знаешь?
— Кто тебе сказал? — усмехнулся я, оглядывая нового знакомого.
— Юрка Богданов. Вы с ним в колхозе были.
— Знаю, только в прозаическом переводе, — не стал отрицать я.
— А что, какой-то еще есть? — удивился Валерка.
— Есть стихотворные. Например, Державина и Николая Заболоцкого.
— Ладно, — смутился вдруг Валерка. — Мы — математики. Нам не знать этого не зазорно.
— Да это знать и не обязательно, — простодушно сказал я. — Это я сдуру, память тренировал.
— Тебя Володькой зовут? — запоздало спросил Валерка.
— Извини. Не представился.
— Я чего подошел-то, — сказал Валерка. — У нас приличная компания образовалась… Приходи вечером. Сегодня у Машки Мироновой, из нашей тусовки, собираемся.
— Ладно, — согласился я. — Диктуй адрес.
Валерка назвал адрес.
— Это ты стихи позавчера в парке читал? — захотел уточнить я.
— А что, плохо?
— Да нет, здорово! Стихи твои?
— Не, это Алик Есаков! Наш чувак. Придешь, познакомишься.
— А Юрка Богданов будет? — спросил я, рассчитывая, что в компании встречу хоть одного знакомого.
— Не, он как-то сам по себе. — Они больше с Ляксой. Оба чернокнижники.
— С какой ляксой? — не понял я.
— Да с Аликом Тарасом с третьего курса филфака…
— А почему чернокнижники? Колдуны, что-ли? — усмехнулся я несуразному «чернокнижники».
— Почему колдуны? — удивился Валерка. — Просто они на книгах повернуты, а книги где-то достают такие, которых и в библиотеке не возьмешь.
Вечером я пошел к дому, где жила Маша Миронова. Домом оказалось двухэтажное кирпичное строение дореволюционных лет, типичное для старой улицы города.
Я поднялся по каменной обшарпанной лестнице на второй этаж и безошибочно нашел нужную квартиру по голосам, которые доносились до первого этажа. Звонка я не нашел. На стук никто не отозвался, и открыли мне дверь, когда я погрохал кулаком по косяку обитой дерматином двери, в порезах которой торчали клоки ваты.
— Ты Володя? — спросила русоволосая девушка с серыми глазами, в белой ситцевой кофточке. Я догадался, что это и есть Маша. Волосы ее перетягивала розовая лента под цвет пояса пышной чуть ниже колен юбки, на ногах сидели красные туфли-лодочки на небольшом каблучке, и её вид как-то даже до неприличия не соответствовал убогости жилья.
Входная дверь вела сразу в комнату, которая служила и залой, и спальней, и кухней. Печка топилась, и огонь весело плясал на поленьях открытой топки причудливыми языками пламени. На дощатом полу стояли чем-то наполненные мешки, на низких скамеечках сидели две бабульки и резали мелкие яблоки на компот или варенье.
Не дожидаясь ответа, Маша провела меня в маленькую комнатенку, где яблоку было негде упасть. Народ сидел на кровати, на двух табуретках у небольшого стола, приставленного к стенке, и просто на полу. Я растерянно стоял у дверей, пока меня ни усадили на одну из табуреток, с которой согнали долговязого юношу со сломанным носом.
— Вов, — уступи место тезке, — сказал Валерка Покровский долговязому. Тот послушно встал и уселся на подоконник, потеснив сидевшую там миниатюрную черноволосую девушку.
На столе стояли полупустые и еще не начатые бутылки портвейна «три семерки», граненые стаканы, бутерброды с сыром и яблоки. На полу разместилась радиола «Аврора» и на диске крутилась «музыка на костях».
Звучала песня под оркестр Гленна Миллера. На табуретке лежали пластинки и записи на рентгеновских снимках, то есть «на костях».
I can see he gun when it`s raining,
Нiding every cloud from my view.
Нежная мелодия и завораживающий голос Вивьен Доун должны были располагать к неге и расслаблять, навевая сентиментальное настроение.
— Знакомься, чувак! — сказал Валерка и представил всех по очереди:
— Вовка Забелин, учится на биофаке. Поступал на филфак, но не добрал баллов.
— Да ладно, хорошо хоть так, — подмигнул мне Вовка. — У меня аттестат-то так себе, даже тройка есть.
— Зато предок — генерал, — лениво отметил Валерка.
— Причем здесь предок? — обиделся Вовка. — Во-первых, генерал в отставке, во-вторых, он за меня экзамены что-ли сдавать будет?
— Маша. Учится с нами на физмате, — представил Валерка хозяйку квартиры.
— Это вы учитесь со мной, — серьезно ответила Маша.
— Есаков Алик — с нашего курса, поэт. Это за его стихи меня турнули мильтоны.
Алик Есаков, худощавый, невысокого роста, с коротким не по моде ежиком жестких волос, но в модном свитере с оленями и узких брюках, встал и шутливо по белоофицерски, только что не щелкнув каблуками, коротко кивнул.
Лика Токарева, та что сидела на подоконнике, оказалась дочерью зампреда недавно созданного территориального Совнархоза.
— Не повезло чувихе. Если б предка не перевели к нам, училась бы в Москве, — прокомментировал Валерка.
— Леран, поступал на наш факультет, перевелся на истфак, — показал на высокого юношу Валерка. — Баскетболист. В институтской сборной.
— У нас учиться нужно, а на истфаке можно от сессии до сессии баклуши бить, — пошутил Алик.
— Не хуже других учился, — огрызнулся Леран. — Только не мое это. Я историю люблю. Ведь даже иностранцы восхищались нашей историей. Шлёцер сказал: «…покажите мне историю, которая превосходила бы или только равнялась бы с Русскою!»
— Ну, понесло! — отмахнулся от Лерана Валерка и добавил: — Леранова мать, Зинаида Николаевна, доцент, у нас педагогику преподает… Кстати, в нашей компании еще один баскетболист есть, Олег Гончар, вместе с Лераном на истфаке учится. Только сам он не местный. Из Кургана. Приехал на юношеский чемпионат России по баскетболу во время вступительных экзаменов, ну, его и уговорили у нас остаться. В институт его без проблем взяли, он же и в юношеской российской сборной. Клевый чувак, и башка варит. Учит нас на гитаре играть.
— Забыл про Милу, — Валерка прижал обе руки к груди. — Мила Корнеева, первый курс филфака.
На кровати рядом с Машей Мироновой сидела темноволосая красавица с синими глазами с поволокой и лебединой шеей, которую открывала расстегнутая на верхнюю пуговицу блузка.
Красавица слегка улыбнулась, даже не улыбнулась, а как бы обозначила улыбку.
— А теперь, пипл, давайте бухнем за знакомство, а то бухло прокиснет.
Я от вина отказался: мой организм помнил гульбу в кафе, и от одного вида булькающего вина к горлу подкатывали спазмы, о чем я честно поведал компании.
Не стала пить и Лика, сославшись на головную боль: она тихо сидела на подоконнике с болезненно-бледным лицом.
— Сильно болит? — спросил я Лику. Она ничего не ответила, только чуть скривила лицо, показывая, что ей не до разговоров.
— Сейчас пройдет, — сказал я. — Я умею делать это.
Лика недоверчиво посмотрела на меня и натянуто улыбнулась.
— Где чувствуешь боль? В затылке?
— Да, в затылке, — подтвердила Лика.
Раньше я мог по цвету свечения безошибочно определить, где находится очаг недуга. Сейчас я свечения не видел, хотя каким-то образом ко мне приходило ощущение, откуда исходит эта боль и где она проявляется с большей силой.
Я стал потирать ладони, пока не почувствовал, что в них появилось характерное тепло, и, ощутив в пальцах легкое покалывание, приступил к лечению.
— Сиди тихо, — скомандовал я, когда Лика отшатнулась всем телом от моих рук, поднесенных к ее голове. Она подчинилась, но лицо ее выражало недоумение. Я привычно сделал несколько пасов. Волосы, как намагниченные, стали шевелиться и змеями тянуться к моим ладоням. Когда по выражению лица Лики я понял, что боль отступает, я подержал руки еще некоторое время над её головой. Все это заняло у меня не больше трех-четырех минут.
— Как ты это делаешь? — спросила Лика. — Неужели такое возможно?
— Ну, ты же сама видишь. Голова ведь не болит?
На лице девушки теперь играл легкий румянец.
— Народ! — Лика, пытаясь привлечь внимание компании, соскочила с подоконника. — Маш, Валер! Представляете, Володя вылечил мне голову.
— Как это вылечил? — повернулась к Лике Маша.
— Руками! — улыбаясь сказала Лика.
— То-то я смотрю, чегой-то он тебе по голове руками хлопает, — заметил Леран. — Думаю: что за фигня? — Правда, что-ли, вылечил? — обратился он ко мне.
— Ничего особенного, — пожал я плечами, — многие умеют это делать.
— Не скажи! — покачал головой Алик Есаков. — Что-то я не слышал, что многие умеют лечить руками. Тогда бы все ходили со здоровой башкой, и никто бы на головную боль не жаловался.
— Давай, рассказывай, — потребовал Валерка.
— А что рассказывать? О бесконтактном лечении люди знали еще со времен древних волхвов… У меня от природы хорошая биоэнергетика… Так объясняют ученые.
— Это называется паранормальным явлением, — сказала Лина.
— Лечение энергией рук — это не паранормальное явление. Паранормальное явление — это другое. Например, телепатия, ясновидение или телекинез…
— Я смотрю, ты этим серьезно интересуешься, — сделал вывод Леран.
— Да, мне это интересно.
— Шарлатанство настоящее. Телекинез, ясновидение, бабка надвое сказала, — скептически протянул Вовка Забелин. — Давайте лучше дринкнем, а всю вашу психологию — к черту.
— Нет, подожди, — отмахнулся от Вовки Алик Есаков, — вот я был на сеансе Михаила Куни. Он показывал интересные вещи. Например, перемножал четырехзначные числа, написанные на доске, которая вращалась так, что нормальному человеку рассмотреть невозможно… Или ему читали несколько десятков слов, и он повторял их без ошибки с начала и с конца. Потом рассыпали на пол спички из коробка, и он, не задумываясь, точно называл их количество.
— Алик, это просто хорошая память и концентрация внимания, а не паронормальное явление… Не хочу показаться бароном Мюнхгаузеном, но двадцать слов или даже тридцать я также повторю.
— Фигня! Не верю!
— А давай проверим, — загорелся Леран. — Маш, неси бумагу и карандаш.
Маша Миронова ушла в комнату, где бабки резали яблоки, и вернулась с карандашом и листком тетрадной бумаги. Лика села за стол и под диктовку шепотом стала писать слова. Через несколько минут Лика стала называть мне слова. Слов оказалось ровно двадцать. Я без особого труда назвал по порядку все двадцать слов. Потом назвал слова с конца.
Это вызвало бурю эмоций.
— Ну, ты башка! — оценил мои способности Валерка Покровский.
— Ерунда! — не обращая внимание на комплимент моей голове, сказал я. — Куда интереснее, когда Куни показывает владение телепатией. Вот это уже парапсихология, потому что явление за пределами науки… Но еще лучше телепатией владеет Мессинг.
— А откуда ты это знаешь? — спросил Леран.
— Был на сеансах и Мессинга, и Куни.
Я не стал рассказывать, что знаком с Вольфом Григорьевичем Мессингом, да и о своих способностях, которыми раньше обладал, тоже. Вопросы парапсихологии меня по-прежнему занимали, но мне не хотелось касаться этой темы, потому что явления, связанные с парапсихологией, большинством всё ещё воспринимались как мистика.
— Да, чувак, ты тему знаешь, — Валерка похлопал меня по плечу. — Только прав Вовка, когда говорит про шарлатанство. Не спорю, может быть что-то и есть, что кажется необъяснимым, но это пока — научное объяснение должно быть всему.
— А как же телепатия? А предсказания? Что — шарлатанство? — не выдержала Лика Токарева. — Алик рассказывал, что Куни читал мысли и выполнял мысленные приказы зрителей.
— Давно доказано, что никакой телепатии нет, а то, что показывают артисты, — просто ловкие фокусы.
— А что же есть? — в голосе Маши Мироновой звучали нотки обиды. Похоже, что ей не хотелось расставаться с тайной, которую несла в себе телепатия.
— Ничего сверхъестественного в телепатии нет. Ваш Куни непосредственно ощущал сигналы, поступающие из мозга в мускулы, когда кто-то давал ему задание. Он же держит его за руку. Мысль от мозга неотделима. А предсказания — это вообще мракобесие! — Можно угадать, но не предсказать. А гадалки так заморочат голову, что невольно поверишь во что угодно. У них тысяча уловок и всегда двоемыслие.
Маша выглядела обиженной, как девочка, у которой отняли игрушку.
— Извини, Валер, но не все так просто, — не удержался я от возражения. — Мессинг, например, писал, что пользуется контактом только потому, что это отнимает меньше времени, но, что ему совершенно все равно, есть у него контакт с кем-то или нет… И потом, как же он, например, при этом складывает цифры номера одного удостоверения и число срока действия другого? А я видел это своими глазами.
Я не стал приводить другие доводы в пользу существования телепатии. Я точно знал, что телепатия существует. Телепаты есть и их достаточно много, только они часто скрывают свои способности даже от близких, а многие вообще не сознают у себя эти способности.
— А предсказания? — напомнила Маша.
— Предсказания тоже существуют, — не мог промолчать я. — Ты, Валер, когда говорил о гадалках, то имел ввиду мошенниц, а есть люди, которые известны точными предсказаниями. Например, монах Авель, предсказавший часы смерти Екатерины II и Павла I, нашествие французов и сожжение Москвы…
— Все это, конечно, интересно, — перебил Валерка. — Но ты, Володя, с головой увяз в мистике. Наука признает гипноз, потому что гипноз объясним и укладываются в научно-материалистическую теорию. А все остальное: предсказания, ясновидение — противоречит марксизму, и защищать ясновидение, предсказания и тому подобную чепуху — заблуждение.
Я поймал себя на мысли, что в толковании и защите парапсихологии слишком увлекся и понял, что дальше продолжать не стоит.
— Мама говорила, что несколько лет назад у нас один мальчик вылечил дочь какого-то большого начальника, — неожиданно сказала Маша.
Я насторожился, потому что, скорее всего, здесь имелся в виду я. Но нас с отцом в свое время попросили забыть об этом, и в нашей семье разговор на эту тему стал табу.
— Это, случайно, не про тебя? — в упор спросила Маша.
Я смутился, но твердо ответил:
— Нет. С чего это вдруг?..
История эта случилась много лет назад, не без участия моего дядьки, который служил в одной серьезной организации, и дала нам высокого покровителя в лице её начальника. Это было немаловажным в то время, когда даже Вольф Мессинг, признанный экстрасенс и телепат, не решался спорить о каком-то явлении, если не мог дать ему научное объяснение.
У генерала была больная дочь. Она проходила курсы лечения в лучших санаториях, ее лечили хорошие врачи. На какое-то время наблюдалось улучшение, но потом девушке становилось хуже. Жена генерала отчаялась до того, что стала возить дочь к знахарям, из-за чего у нее был с мужем скандал.
Мой дядька в эйфории от улучшения состояния здоровья после сеансов, которые я проводил с ним, где-то проболтался о своем «чудесном исцелении» после тяжелого ранения.
Отец про себя ругал моего дядьку за болтливый язык, и на слова о том, что генеральская жена узнала от его шофера о «чудесном исцелении», страстно заверял, что никакого чуда не было, просто я ускорил заживление каких-то остаточных явлений после ранения.
Дочь генерала училась в девятом классе, училась хорошо, но врачи советовали пока оставить школу. Она все больше становилась раздражительной, злобной, стала сторониться людей, ее мучили головные боли, все чаще одолевали приступы меланхолии.
И главное: врачи предполагали, что это, возможно, стало результатом родовой травмы, но все методы, которые они использовали в лечении, не давали ощутимых результатов.
Началось с того, что я очень быстро снял головную боль, которая мучила девушку постоянно, но знал, что боль на другой же день вернется. Поэтому я решил ввести ее в особое психическое состояние, в которое мог входить сам. Отец знал, что это такое, был против, но я уверил его, что хуже не будет.
Это особое состояние возникало у меня самого не раз без моего участия. Иногда меня погружали в него какие-нибудь ритмичные звуки, которые вызывали музыку, и эта музыка звучала только в моем представлении, но в какой-то момент я начинал физически ощущать её. Она обволакивала сознание, парализуя мою волю, и давала состояние покоя и счастья. И я осознавал, что именно эта музыка уносила меня в неведомые миры, где все причудливо и странно.
Я видел себя со стороны. И я не ощущал страха и не ощущал боли. Вокруг меня плясало белое холодное, но приятное пламя, оно проникало в меня тогда, когда ощущал боль, и сжигала все нездоровое, дурное, что накопилось в теле и душе. Я чувствовал, что во мне идет целительный процесс…
В это состояние я и вводил генеральскую дочь. И это помогло ей освободиться от послеродовой травмы.
Болезнь отступила. У девушки исчезли головные боли, а от раздражительности не осталось и следа.
— Pardon me, boys,
Is that the Chattanooga Choo-Choo?
Track twenty-nine,
Boy, you can give me a shine, -
запел вдруг проигрыватель хриплым голосом задорную «Chattanooga Choo-Choo» из «Серенады Солнечной долины» под оркестр Гленна Миллера. Это Вовка Забелин поставил очередную запись на рентгеновском снимке.
На пятачок возле радиолы выскочил Леран. Мы с Валеркой отодвинулись вместе с табуретками к стене. Этого оказалось мало, и Валерка задвинул стол в угол, забаррикадировав выход из комнаты. К Лерану тотчас же присоединилась Лика, и они стали показывать такой танец, за который с любой танцплощадки их бы не просто удалили, но и забрали в опорный пункт милиции. Леран подбрасывал Лику, а после поворота на сто восемьдесят градусов ловил, отпускал ее от себя, потом притягивал, а ноги их и головы в такт музыки повторяли движение туземцев дикого племени. Это выглядело непривычно, смешно, но грациозно. Все подбадривали танцоров и дружно аплодировали неожиданному представлению.
Когда выпили всё вино, вволю наговорились ни о чем, послушали новые стихи, которые читал Алик Есаков, стали расходиться.
За все время вечеринки я получил удовольствие разве что от стихов Алика, а больше скучал, но оставался — не хотел обижать хороших ребят, моих однокашников.
Я был другим по психическому складу, человеком некомпанейским, с людьми сходился трудно, и мне больше грела душу работа кабинетного червя: за книгами, бумагами и размышлениями?
Маша, Алик и сломанный нос Вовки Забелина. Юрка Богданов. Шахматы — давний подарок генерала. Стиляга Рэм и разгильдяй Витя Широков. Юркина библиотека. Родители. Библиофил Лякса и его редкие книги.
— Домой я шел с Валеркой Покровским, который жил в одном со мной районе.
— Валер, — спросил я. — А что у Машки квартира так запущена? Сама выглядит на тыщу долларов, а квартира — сарай…
— Да ты за Маху не беспокойся. Она в порядке. Живет у своей бабки, а бабка с сестрой. Ты их видел, когда пришел. Они в ее дела не лезут. Ходят за грибами, да за дикими грушами, яблоки трясут и компоты варят. Вообще всякую дрянь собирают вроде шиповника, травы какие-то. Нам они тоже не мешают. А родители Махи в Германии. Маха сама не захотела уезжать из Союза. В общем, все жирно, в тему… Там бедный один я.
— А Алик?
— А что Алик? Папа был директором какого-то крупного комбината, в Сибири, что ли. Сейчас не удел — видно, где-то проштрафился. Да такие не тонут. Помаринуют-помаринуют, да и определят куда-нибудь на хорошее место, когда весь шум уляжется. Связи-то, наверно, остались.
Валерка замолчал, как-то сник, потом сказал бодрым тоном:
— Да что нам папа, мама. Алик свой чувак в доску. Вот это главное… Да мы, вся компания — бразеры, свои чуваки…
— А чего у Вовки Забелина нос кривой?
Валерка засмеялся.
— Это — история. Вовка нос где-то спьяну сломал. Говорит, на улице упал. Пришел к Махе, кровь течет, весь перемазался. У Махи сидели я и Алик Есаков. Мы кровь кое-как остановили и отвели его в травмпункт. Там ему нос вправили. А через день Вовка, уже трезвый, споткнулся обо что-то у себя в подъезде, полетел с лестницы, и опять носу не повезло. Нос он свернул, только в травмпункт больше не пошел. Так теперь и ходит.
— Не понимаю, — удивился я. — Чего ходить с кривым носом, если можно поправить!
— Боится. Мы ему говорим — он, вроде, соглашается, да все никак не соберется. Спьну-то море по колено, а у трезвого страх и тысяча сомнений.
На Степана Разина я свернул в свою сторону, а Валерка пошел в другую, куда-то на Курскую…
Дома меня ждал сюрприз. В нашей небольшой комнатке, которую мать называла залом, что в отрочестве у меня вызывало протест, потому что тесная комната четырех метров в длину и трех в ширину, темная от разросшихся кустов сирени в палисаднике за окном, мало соответствовала моим представлениям о залах. Зал был у генерала, дочери которой я смог помочь. Помню, как был поражен богатством генеральской квартиры, когда мы с отцом ступили за порог особняка и оказались в прихожей, по размеру не меньше всей жилплощади нашей семьи. И зал — огромная комната с высоким лепным потолком и роялем…
В нашем «зале» сидел Юрка Богданов, играл с моим отцом в шахматы и чувствовал себя как дома. Я поздоровался с Юркой. «Погоди, старик, — отмахнулся он от меня как от назойливой мухи. — Здесь интересная позиция получается». И он уткнулся в доску, словно меня и не было. Получив мат, Юрка отвесил комплимент моему отцу, встал из-за стола и, наконец, удостоил меня своим вниманием:
— Пойдем, чувак, пройдемся по Бродвею.
— Да он же только пришел, — вошла в зал мать. — Уж скоро спать ложиться, а вы гулять.
— Да что вы, Александра Петровна, какое «спать» — время детское. Мы часок. Пройдемся по Ленинской, то бишь, Бродвею, зайдем ко мне. Я Володю с родителями познакомлю. А то они всё: «Юра, ты хоть бы познакомил нас со своим другом как-нибудь».
Я с удивлением узнал, что, оказывается, я — Юркин друг.
— У меня чай с малиновым вареньем, — запоздалый голос матери догнал нас, когда мы уже были у двери.
— В другой раз с удовольствием, — отозвался Юрка.
— Слушай, чувак, откуда у вас такие шахматы? — спросил Юрка, когда мы вышли из дома.
— А чего ж ты у отца не спросил?
— Спросил.
— И что?
— Сказал, подарок.
— Подарок и есть.
И дальше я предпочел насчет подарка не распространяться.
Юрка понял, но счел нужным заключить:
— Ценный подарочек.
Подарок был, конечно, знатный. Мысль меня как-то сама перенесла в то время, когда мы с отцом оказались невольными заложниками ситуации, из которой выпутались, как считал отец, только чудом.
Помню, как вскоре после того, как я излечил генеральскую дочь, её отец прислал за нами машину. Приняли как дорогих гостей. Мы с девушкой ушли в её комнату, а отца генерал увел к себе в кабинет, куда их домработница Варя принесла закуску. Сидели они там долго. А на следующий день шофер генерала, Фаддея Семеновича, привез аккуратный сверток. Когда мы сняли шуршащую пергаментную бумагу, под ней оказались шахматы. Шахматная доска привлекала инкрустацией янтарем и малахитом, а шахматные фигуры из слоновой кости и черного дерева изображали войско. Король и королева — шах и шахиня, на боевом слоне — погонщик, на коне — арабский наездник, ладьи изображали крепостные башни, а пешки — индийских солдат со щитами и копьями. Отец с восторгом разглядывал фигуры, был смущен и не знал, как поступить с подарком. Вернуть, значило обидеть хозяина. И оставить неловко. Будет похоже, что Милу лечили из корысти. Отец тогда собирался поговорить с генералом или с его женой Кирой Валерьяновной. Поговорил или нет, мне неизвестно, но, в любом случае, шахматы остались у нас.
Вот такой это был подарок…
— Ну и как тебе компания? — вывел меня из задумчивости Юрка.
— Да ничего. Хорошие ребята. А ты откуда знаешь, где я был?
— Сорока на хвосте принесла, — засмеялся Юрка. — Да все просто, — добавил он, заметив, что мне неприятна его осведомленность. Это отдавало каким-то мелкообыватель- ским душком сплетни. — Мне Олег Гончар сказал. Сам он на вашу тусу пойти не смог.
Юрка помолчал и спросил:
— А как тебе Маша Миронова?
— Хорошая девочка. А что? — покосился я на Юрку.
— Она мне нравится, — серьезно сказал Юрка. — Задружиться хочу.
— А чего ж ты не пошел к ним? У них там весело, — усмехнулся я, вспомнив «Чучу» на рентгеновском снимке.
— Я сказал, что мне Маша нравится, но не сказал, что нравится компания…
Мы вышли на Ленинскую, где жизнь, казалось, только начиналась.
— Вон Рэм хиляет с барухами.
Рэм шел по другой стороне Ленинской с двумя стильными девушками. На ногах у Рэма красовались туфли «на манке». Их носили стиляги. Только Рэм усовершенствовал свои: когда он ступал на асфальт, от подошвы исходил свет, когда поднимал ногу — свет гас.
— В подошву вставлены лампочки, а в кармане штанов или пиджака — батарейка. Когда он касается подошвой асфальта, цепь замыкается, и лампочка загорается, — пояснил Юрка, хотя принцип был прост и любому пацану понятен.
Мимо нас медленно проехала бежевая «Победа», набитая молодыми людьми. Они высовывались из открытых окон и шумно здоровались со знакомыми.
— Это известный придурок Витя Широков, — отрекомендовал владельца машины Юрка. — Машина папина. Папа приехал к нам на ПМЖ с Урала, где работал на Авиазаводе главным конструктором. Придурка-сына мать избаловала до ужаса, потому что отцу некогда было драть его ремнем. Когда Витьку забирают в милицию за хулиганство, отец отбирает у него ключи от машины, а мать, как курица-наседка бросается на защиту своего дитяти, упрекая мужа в черствости, мол, тот жалеет больше железку, чем единственного сына.
— Сядет, — заключил Юрка. — Недавно балбесы сняли колеса с «Победы» начальника треста очистки. Дело еле замяли. Колеса, конечно, вернули, хотя только этим, я думаю, дело не обошлось… Сядет, точно.
Мимо проплыла черноокая красавица. Невозможно было не обратить на нее внимания. Короткая стрижка черных волос оттеняла матовость лица. Разрез губ, разлет бровей — все вылеплено идеально и неотразимо.
— Элька Скачко, — заметил мое замешательство Юрка. — Хороша, только ножки подкачали. Обратил внимание, что у нее юбочка сильно ниже колен? Это она изъян прикрывает.
— А что у нее с ногами не так? — удивился я.
А ты не заметил? Кривые, как у кавалериста. Но вокруг нее все равно хвост воздыхателей, чуваки роем вьются. Видно, брат, в этом случае главное не ноги и не голова, а смазливая мордашка.
— Что, тоже боруха?
— Да нет, скрипачка. На третьем курсе музучилища учится и в «Победе» в оркестре играет.
Вскоре мы свернули и вышли к небольшому переулку, который упирался в обрывистый берег Орлика.
Юрка жил с отцом и матерью в деревянном двухэтажном доме с двумя подъездами на четыре семьи. Мы поднялись по шаткой деревянной лестнице на второй этаж. В прихожую вышла мать, немолодая маленькая женщина. Увидела, что сын с товарищем, засуетилась.
— Пришли? Вот хорошо-то. А это Вова? Дома-то оно лучше. А то все какие-то дела. Ну, идите, идите к Юрику в комнату, а я щас.
Мать Юрки как-то тихо исчезла, а мы пошли в его комнату. Квартирка размерами не отличалась. Еще одна комнатка служила спальней для Юркиных родителей и одновременно кабинетом для отца, Петра Дмитриевича, доцента математического факультета машиностроительно- го института.
— Даже не представил меня матери, — посетовал я.
— А чего представлять? Она про тебя и так знает. — Наталья Дмитриевна ее зовут.
Я пожал плечами. В дверь постучалась, как поскреблась, и вошла Наталия Дмитриевна.
— А я вам щас спиртику по рюмочке налью, — заговорщически зашептала она, оглядываясь на дверь.
— Да ты что, мам! Какой спиртик, время позднее. Посидим чуть, да разойдемся.
— Ну ладно, ладно. Это я так. Тогда щас чаю принесу с печеньем.
— И чаю не надо. Дай нам лучше спокойно посидеть, да поговорить.
— Ладно, ладно, — Наталия Дмитриевна замахала руками и на цыпочках ушла, опять же тихо закрывая дверь.
В Юркиной комнате стояла металлическая кровать, письменный стол и три книжных шкафа. В углу комнаты, у дверей я заметил двухпудовую гирю и тяжелые, наверно, пятикилограммовые гантели. Мимо книг я пройти не мог и стал разглядывать корешки томов, которые заполняли шкафы, едва умещаясь в два ряда. Здесь стояли сочинения классиков, русских и зарубежных, больше зарубежных: с Толстым, Чеховым и Гоголем соседствовали Бальзак, Мериме, Золя, Пруст, немцы Фейхтвангер, Леонгард Франк, много американцев и среди них Брет Гарт, которого я любил не меньше Марка Твена или нашего Чехова, Сэлинджер, Драйзер, Фолкнер, Фицджеральд, Синклер. Меня удивило, что в Юркиной библиотеке был Кнут Гамсун, которого не многие знали и который у нас считался автором нежелательным. Это закономерно из-за его симпатий к нацистам. Я знал, что его в России сейчас не издают, но Юркина гамсуновская повесть «Голод» в переводе Блока датировалась 1903- м годом издания.
— Юр, у тебя очень приличная библиотека, — искренне польстил я.
— Да, кое-что есть, — скромно согласился Юрка. — Кстати, у вас тоже книги клевые. Твой отец разрешил мне полазить по стеллажам. У вас, я заметил, много книг по психологии, философская и эзотерическая литература. Это отец или ты?
— И отец, и я, — не стал жеманиться я.
— Это как-то связано с твоими психическими отклонениями? — в лоб спросил Юрка.
— Почему психическими и почему отклонениями? — обиделся я.
— Да отец говорил, что в детстве у тебя было какое-то особое восприятие, что-то ты не так видел, какая-то особая энергетика, и вы с отцом пытались объяснить это с помощью науки.
— Ничего необычного. Да, в детстве и юности я иногда видел то, чего не видят другие. Теперь это прошло… Не хочу об этом говорить.
Я действительно не хотел вспоминать то время, когда во мне открывалась живительная сила. Мать говорила, что это появилось после того, как меня маленького зашибла лошадь, и я лежал без сознания и был при смерти. Я этого не помнил, но, мне кажется, я всегда обладал способностью снять чужую боль, заживить рану, погрузить человека в сон. А еще я умел отключать свое сознание и тогда видел странные вещи, которые происходили где-то не в моем мире. Вдруг появлялись и начинали мелькать замысловатые рисунки и знаки, которые я воспринимал, но не мог понять и объяснить. Я видел диковинное. И сны я видел яркие и тоже очень странные. Бабушка Василина, когда мы ездили к ней в деревню, говорила, что сны мои вещие, только не всем их дано разгадать. Отец на это хмурился, но бабушку не разубеждал…
— Ну, не хочешь, так не хочешь, — не стал настаивать Юрка. — Пошли, я тебя с Ляксой познакомлю. Вот у кого книги!
Я посмотрел на часы.
— Да мы на минутку. Лякса под нами живет, — заверил Юрка.
— Мам, мы ушли, — крикнул он, когда вышли в прихожую. Мгновенно появилась Наталья Дмитриевна. Вслед за ней вышел отец Юрки, Петр Дмитриевич.
— Юра, ты недолго, — напуская на себя строгость, наказала Наталья Дмитриевна. — А ты, Вова, заходи к нам почаще.
— Петр Дмитрич, это Вова, Юрин товарищ, — отрекомендовала Наталья Дмитриевна меня мужу.
— Рад, что у оболтуса появился товарищ, — пробубнил Петр Дмитриевич.
— Ты, давай, не шастай по городу, а больше занимайся, — строго заметил он сыну.
— Что ты, что ты, Петр Дмитрич! Он и так высох весь от этих занятий. Вова какой ладный, а наш — в чем душа держится.
Петр Дмитриевич что-то пробубнил невнятное и ушел к себе.
Был он ростом пониже Юрки, худощавого сложения, с аскетическим лицом и маленькими аристократическими руками с изящными пальцами. «Как у пианиста или скрипача, — подсознательно отметил я. — У Юрки такие же». Сам Юрка роста был выше среднего, спортивный, широкоплечий с накачанными мышцами; в нем, казалось, не осталось ни капли жира, и потому он казался худее, чем был.
У Алика Тарасова квартира оказалась копией квартиры Богдановых, но жил он вдвоем с матерью, врачом Скорой помощи. Отец погиб в конце войны на подступах к Берлину. Когда Юрка познакомил меня с Аликом, и тот, назвав себя, из вежливости проговорил обычное «приятно познакомиться», я понял, почему его прозвали Ляксой. В разговоре слова с буквой «р» катались у него во рту как галушки в сметане. Хотя для этого смешного прозвища могли быть и другие поводы. Даль объясняет слово «лякать» как южное «пугать», «лякаться» — пугаться, а «лякс» — пугливый человек, а в английском языке слово «lax» переводится как «вялый», «слабый», «нерешительный». Все это соответствует характеру Алика, парня с робким взглядом умных и настороженных глаз.
Алика мы застали дома одного, мать дежурила на скорой помощи. В комнате Алика всю стену от двери до окна занимали книжные шкафы, заполненные, а лучше сказать, забитые книгами. Но меня не интересовал классический набор собраний сочинений, и длинные ряды известных авторов. Зато я жадными руками брал старинные фолианты, держал их и листал, проникаясь благоговением к именам давно ушедших писателей, составивших славу «золотого века» литературы. Здесь был В.П. Мещерский в пяти томах 1879 года издания, Жуковский в четырёх томах 1895 года, издательства Глазунова, сборник стихов Андрея Белого «Золото в лазури», 1904 года, и двухтомник Аполлона Майкова 1914 года, изданного Марксом приложением к «Ниве», а еще «История цивилизации Англии» Бокля. Я с интересом разглядывал «Детский географический атлас» аббата Прево, 1767 года и понял, что к Алику я теперь еще не раз загляну, тем более, что у него есть и эзотерическая литература, которую просто необходимо посмотреть. А зелененькую книжечку П.Д. Успенского «Четвертое измерение» второго издания 1914 года я робко выпросил, чтобы взять на денёк домой.
Алик, скорее от скуки, увязался провожать меня вместе с Юркой.
Ленинская все еще жила растревоженным муравейником, хотя народу стало меньше, чем час назад. Зато Московская выглядела малолюдной, и только полупустые трамваи нарушали ночную тишину.
На перекрестке Московской и Степана Разина мы расстались.
Латинский, препод Зыцерь и Цицерон. Дома у Зыцеря. Язык и культура басков. Переводы с английского. Зыцерь поощряет мои попытки писать прозу. Мила Корнеева. Флюиды любви.
Языки давались мне легко, и я уже к концу первого семестра понимал английскую речь, кое-как говорил, ревностно взялся за Диккенса на английском. Читал, продираясь через трудный в оригинале язык, постепенно проникаясь уважением к добру и человечности его героев и получая удовольствие от языка, пронизанного юмором романа «Домби и сын» с его протестом против бесчеловечности общества и любовью к простому, но честному и трудолюбивому человеку.
Я понял Толстого, когда он, предвкушая удовольствие от чтения Диккенса, говорил своим домашним: «Там он сидит в моей комнате, дожидается меня. Как хорошо. Он любит слабых и бедных и везде презирает богатых»…
Латинский и языкознание нам преподавал Юрий Владимирович Зыцерь. Был он молод, вряд ли старше тридцати лет, и тянулся к нам, стараясь стереть грань статуса преподавателя и студента. Зыцерь как-то сразу расположился ко мне, отметив мое некоторое знание латинского. На одном из занятий я на память прочитал небольшой отрывок из первой речи Марка Туллия Цицерона против Луция Сергия Катилины, которую он произнес в сенате: «Quosque tandem abutere, Catelina, patientie nostra? Quam diu etiam furor iste tuos nos eludet? Quem ad finem sese effrenata jactabit audacia?» «Доколе же ты, Катилина, будешь злоупотреблять нашим терпением? Как долго еще ты, в своем бешенстве, будешь издеваться над нами? До каких пределов ты будешь кичиться своей дерзостью, не знающей узды?»
Латинский я более-менее освоил, когда пришлось обратиться к анатомии в пору моего отрочества. Тогда в полной мере проявились мои способности к лечению энергией рук, а к речи Цицерона я обратился, как к первоисточнику, который смог найти.
Когда я закончил чтение, Юрий Владимирович просиял и большую часть пары проговорил о Цицероне, о том, что всех речей, дошедших до нас, было 58, а также мы узнали, что Цицерон выступал с обличительной речью против Катилины не только по причине заботы о благе государства, но и по личным мотивам, так как Катилина нанес ему много бед и оскорблений, например. Отсюда и грубые выпады в адрес противника. Хотя это не мешает нам в полной мере воспринимать красоту речи, которая является эталоном классического латинского языка. Недаром Цицерон считается основоположником римской классической прозы…
Как-то, уже ближе к концу семестра, Зыцерь пригласил меня к себе домой. Мы уже довольно свободно общались, хотя я старался соблюдать естественную дистанцию, которая не могла не существовать между преподавателем и студентом. Мы с Юркой Богдановым ходили к Зыцерю на факультатив испанского, который он вел на общественных началах, и даже участвовали в концерте, посвященном сорокалетию Октябрьской революции, который режиссировал наш преподаватель.
— Можно мы с Богдановым придем? — попросил я.
— С Юрой? Конечно, приходите, — разрешил Юрий Владимирович.
Жил Зыцерь в четырехэтажном кирпичном доме, построенном специально для профессорско-преподавательского состава в пяти минутах ходьбы от института.
Мы поднялись на третий этаж. Позвонили в квартиру.
Открыл нам Юрий Владимирович. Он провел нас в скромно обставленную комнату. На стене висели полки с книгами. Посреди комнаты стоял круглый стол с двумя стульями, в углу у окна — мягкое кресло с торшером, напротив — диван с круглыми, откидными валиками. На этом диване наш преподаватель, очевидно, и спал.
— Извините за бедность жилья, — улыбаясь, сказал Юрий Владимирович.
— Бедность — не порок, — серьезно изрек Юрка.
— Я бытом заниматься не умею, да и не привык: ведь всё по общежитиям. Сначала университет, потом аспирантура, защита. В аспирантуре, нам с женой выделили комнату. Но опять в общежитии.
— А где жена? — бесцеремонно спросил Юрка.
— Она осталась в Питере, а я вот сюда.
— Что, не поехала, или учится?
— Не поехала, — развел руками Юрий Владимирович. — Наверно, мордой не вышел, — грустно засмеялся.
Шутка на уровне каламбура, потому что Зыцерь был на редкость некрасив. Узко поставленные мышиные глазки, по-негритянски вывернутые губы, большой мясистый нос, да еще оттопыренные уши. При этом высокий лоб мыслителя и хорошо сложенная фигура атлета. Правда, некрасивость пропадала, когда Зыцерь начинал говорить. Всегда это было образно и интересно. Язык его украшали точные метафоры и меткие сравнения. Так что, через минуту-другую общения никто уже не замечал его оттопыренных ушей и мясистого носа.
— Если честно, то женитьба, это наша с ней общая ошибка. Поженились на третьем курсе. Показалось, что любовь, но, очевидно, нас первоначально связала некая общность взглядов и интересов, которые со временем изменились. Я видел свою жизнь в науке, и быт для меня существовал, как понятие абстрактное и второстепенное, а из нее как-то незаметно выползла её мещанская сущность. Я постепенно понял, что это ее истинная натура. Как только я стал зарабатывать какие-то деньги после защиты кандидатской, пошли разговоры о том, как богато живут Пантелеевы, которых я знать не знал и видеть не видел. Чей-то муж «Москвича» купил, кому-то шубу достали, у кого-то хрусталем вся «Горка» забита. А у меня в голове докторская. Мой предмет увлечения — баски, точнее культура басков. Я же и кандидатскую защищал по баскам, причем, на испанском…
— А как усвоили испанский? — поинтересовался Юрка.
— Ну, во-первых, я в ЛГУ учился на филологическом, где кроме французского факультативно изучал испанский, а разговорный совершенствовал в естественной среде. У моей жены испанские корни. Ее привезли в нашу страну совсем малышкой, а потом в СССР перебрались мать, отец и старшая сестра. Я и в Испании побывал.
— Ладно, ребят. У меня есть вино. По рюмочке? — предложил Владимир Владимирович.
— А давайте! — не отказался Юрка. — Ты как? — повернулся он ко мне. Я пожал плечами.
Юрий Владимирович ушел на кухню и вернулся с бутылкой мадеры и тремя гранеными стаканами, потом принес тарелку с конфетами «Мишка на севере» и яблоки в эмалированной миске.
Мы выпили. Юрка взял яблоко, я закусил конфетой.
— Почему об Испании говорят, что это страна басков? Ведь в Испании, насколько я знаю, живут еще кастильцы, галисийцы, другие народности, — блеснул эрудицией Юрка.
— Да, испанцы — потомки многих народов, но вне страны они все испанцы, хотя внутри такого единства нет. Местный житель назовет себя галисийцем, кастильцем, арагонцем, и так далее, но есть общие черты и для галисийца, и для андалусца, и для других, которые делают их испанцами: гордость, которая, правда, иногда доходит до абсурда, вспыльчивость, честность. Так что, большая часть населения страны считает себя испанцами. 38 миллионов в 17 автономиях.
— А тогда, где баски?
— А баски — это народ, который населяет так называемые баскские земли, расположенные на севере Испании и на юго-западе Франции. Кстати, происхождение басков — одна из самых больших загадок. Тысячелетиями сохраняя национальную самобытность, баски давно утратили единство и независимость, но все семь областей Большой Басконии, в частности испанские Баскония и Наварра, добиваются объединения и стремятся вновь обрести свою Эускади.
Последние слова Юрий Владимирович произнес страстно и торжественно, и видно было, что он готов идти на костер как Джордано Бруно из любви к свободолюбивому народу и солидарности с ним.
— Баски только в Испании?
— Нет. Еще в странах Латинской Америки, где их даже больше, чем в Испании. В Испании где-то около 950 тысяч, в Латинской Америке — миллион с четвертью. Одно время обсуждалась гипотеза, что баски — это армяне. Потом высказывались мнения, что они — древние грузины, которые с территории нынешней Грузии еще в незапамятные времена переселились на Пиренейский полуостров. Были ученые, считавшие басков выходцами из легендарной Атлантиды. Однако наиболее близким по лексическому и фонетическому значениям к баскскому языку все же приближается грузинский, в частности мингрельский диалект, и я хочу доказать, что Баскско-кавказское родство не только возможно, но все больше становится очевидным. Недаром же вплоть до XVII века грузинские историки называли Страну Басков — Сакартвело, то есть Грузия…
Мы слушали учителя внимательно и наш интерес к истории и культуре этого таинственного и удивительного народа был неподдельным, но, когда Юрий Владимирович увлёкся и стал углубляться в одному ему понятные проблемы теории языкознания, мы почувствовали неловкость: наши знания по этому предмету быль не столь обширны, чтобы разобраться в социологических и лингвистических исследованиях учёного.
Как бы спохватившись, Юрий Владимирович перевел разговор на свою студенческую жизнь, и стал рассказывать о городе на Неве, университете, преподавателях и друзьях. Рассказывал весело с юмором, так что мы с Юркой вволю посмеялись, а когда засобирались уходить, Зыцерь вызвался проводить.
Погода стояла морозная и безветренная, серебристый диск луны застыл на чистом небе, и снег сказочно искрился под ее холодным светом, поскрипывал под ногами. Снегоуборочные машины счищая дорогу, сдвигали снег к тротуарам, и его постепенно увозили самосвалы. Люди шли навстречу или обгоняли нас, а мы неторопливо шагали по тротуару, наслаждаясь чудесным зимним вечером, и вели неспешный разговор, который больше походил на монолог, потому что мы больше слушали учителя, чем говорили сами.
У Красного моста Юрка повернул на Ленинскую, а Юрий Владимирович пошел со мной в мою сторону.
— Володя, — я хотел сказать Вам. — Мне нравятся ваши переводы стихотворений английских поэтов. Это полезное, но, не хочу Вас обидеть, бесперспективное занятие. Ведь вы берете тексты из антологий? Так?
— Так, — согласился я.
— Но в большинстве своем эти стихи уже переведены классиками литературы. Английскую поэзию переводили Жуковский, Бальмонт, Карамзин, Тютчев, Фет, Блок, Брюсов… Впрочем, легче назвать тех, кто не переводил. Пастернак, например, переводил не только пьесы Шекспира, но и стихи Байрона, Шелли. И лучшие переводы Маршака связаны как раз с англоязычной поэзией. Самые лучшие переводы Роберта Бернса принадлежат Маршаку. Он же переводил Блейка и Стивенсона… Вы же не станете отрицать, что соревноваться с ними трудновато?
— Да что Вы, Юрий Владимирович, — стал оправдываться я. — У меня и мысли такой не было. Это своего рода досуг. Кто-то кроссворды разгадывает, кто-то носки вяжет, а я вот пытаюсь…
— Да Вы, Володя не извиняйтесь. Я же говорю, переводы хорошие и это, как бы сказать помягче, набивает руку, и в определенной степени развивает чувство языка… А Вы не пробовали писать прозу?
— Пытаюсь, — не стал я скрывать свое сокровенное, чувствуя, что краснею.
— Я так и предполагал. Вы не могли бы дать мне что-нибудь прочитать?
— Да это все сырое и требует работы…
— Неважно. Мне кажется, что у Вас должна получаться проза. Может быть, на первых порах я смог бы помочь Вам советом. Так как?
— Хорошо, — согласился я. — У меня есть рассказ, который я могу показать. Но… не судите строго.
Некоторое время мы шли молча. Я заметил, что Юрий Владимирович имел обыкновение неожиданно замыкаться и как-бы уходить в себя. Меня это не напрягало, потому что нечто похожее часто происходило со мной — я ощущал состояние покоя, и не чувствовал дискомфорта.
— Володя, — спросил вдруг Юрий Владимирович, когда мы уже свернули на мою улицу. — Вы знаете Милу Корнееву?
— Знаю. Она из компании Валерки Покровского.
— И как она Вам?
— Красивая девушка, — искренне сказал, — но я в их компании, хотя и бываю, но как-то близко ни с кем не сошелся.
— У нее есть парень?
— По-моему, нет. А что?
— Не знаю, как сказать. Понравилась. Увидел — и как-то запала в душу…
Я вспомнил, что Юрка вот так же спрашивал меня про Машу. Состояние влюбленности было его естественным состоянием. Девушки липли к нему, он их любил, но расставался с ними легко, предпочитая кратковременную связь серьезным отношениям. Девушки появлялись и уходили, а расставания оставались легкими, без взаимных упреков и обид. Хотя мы все тогда хотели любить и любили. В нас сидел инстинкт любви. Флюиды любви формировали какое-то общее для нас биополе. И не было места унынию и печали, и жизнь представлялась прекрасной и вечной.
…У моего дома мы распрощались. Я немного постоял, глядя, как Зыцерь, твердо ступая и чуть сутулясь, растворяется в ночи нашей темной улицы, где нет ни одного фонаря, и только слабый свет из окон одноэтажных деревянных домов чуть обозначает дорогу.
Исключение за «антисоветскую пропаганду». Спор у Ляксы о событиях в Венгрии. Карлейль. Марат, Робеспьер и гильотина.
Алексея Струкова исключили из института за антисоветскую пропаганду. Кто-то донес, что он усомнился в правомерности наших действий в Венгрии. Прямо говорил: «Народ воспользовался своим правом на независимость, а мы в него стреляли».
— Венгрия воевала на стороне фашистов до конца войны, — сказал Юрка. — Там всегда был бардак. Если бы мы не ввели войска, Венгрия не была бы социалистической.
— А это их выбор. Народ всегда прав, — не согласился Лякса. — Тем более обязаны были уйти оттуда еще в прошлом году, как только союзники покинули Австрию.
— Меньше «Голос Америки» слушай. А то как Лёха залетишь, — строго сказал Юрка.
— Не залечу, если ты не донесешь, — пробурчал Лякса.
— Дурак ты, Лякса, — обиделся Юрка.
— Ладно, умный. Мы же разоблачили культ личности Сталина, а Матиас Ракоши — сталинист. Это он установил диктатуру и расправлялся с неугодными. Да еще насильственная коллективизация.
— Так его за это и сместили, — возразил Юрка.
— Правильно, сместили, а новый, Хагедюш, опять вернулся к сталинизму. После этого народ и стал требовать Надя, при котором жил лучше, и требовать вывода наших войск из Венгрии.
— Да не в этом дело, — не согласился Юрка. — Дело в том, что стали выступать вообще против социализма.
— А я еще раз повторю, — это их выбор.
— Выбор выбором, но есть еще высшие интересы.
— Это какие же?
— Интересы государства. Да и вообще, если б не поляки со своим прошлогодним восстанием, ничего бы и в Венгрии не произошло.
— А при чем здесь поляки? — недоуменно пожал плечами Лякса.
— Так дурные примеры заразительны. Рабочие поднялись в Познани, а Венгрия — глядя на них…
— В Польше все как началось, так скоро и закончилось, — сказал Лякса, — а в Венгрии произошло настоящее восстание, и подавляли его наши танки… Говорят, там убитых и раненых оказалось почти две тысячи. А посадили вообще немерено.
— Любая власть имеет право защищать себя от любых попыток ее сместить, упрямо стоял на своём Юрка. — Так было всегда и везде… Лично я вообще против всяких бунтов и революций, потому что все они бессмысленны, и от них ни пользы, ни свободы. Придут новые люди, и уже они будут защищали свою власть от тех, кто тоже хочет власти.
— А Французская революция? Она принесла свободу и сделала Францию республикой, — возразил Лякса.
Я молча слушал спор моих товарищей. В голове мелькнула фраза, которую я вслух произносить не стал: «В Париже всё по-прежнему, честные люди ходят пешком, негодяи разъезжают в каретах, только негодяи сейчас другие». Такими словами Гюго отметил какую-то вредную заварушку.
— Во-во. Республику установили, но при этом угробили больше четырех миллионов человек. Читали, знаем. Не жалели ни стариков, ни маленьких детей. И самое аморальное в том, что Гильотен, придумавший гильотину, был уважаемым ученым, доктором анатомии.
— Гильотину изобрел не Гильотен, он только предложил ее использовать, — поправил Алик.
— Да какая разница, — отмахнулся Юрка. — Где у тебя Карлейль?
— Зачем тебе Карлейль?
— А он как раз хорошо показал изнанку революции.
— Ну и что? Читал я твоего Карлейля.
— А я Володьке покажу.
Алик нехотя встал и достал из книжного шкафа томик в сером переплете. Это была книга английского историка Томаса Карлейля «Французская революция» Санкт-Петербургского издания 1907 года.
Юрка полистал книгу, нашел нужное место.
— Вот. Здесь говорится, как в трюмы барж заталкивали тех, кто был против нового порядка, и топили. «Но зачем жертвовать баркой? — пишет Карлейль. — Не проще ли сталкивать в воду со связанными руками и осыпать свинцовым градом всё пространство реки, пока последний из барахтающихся не пойдёт на дно?.. И маленькие дети были брошены туда, несмотря на мольбы матерей. «Это волчата, — отвечала рота Марата, — из них вырастут волки»… Вооружёнными палачами «расстреливались маленькие дети, и женщины с грудными младенцами… расстреливали по 500 человек за раз…»
А по закону Робеспьера каждый гражданин обязан был донести на заговорщика, которому, конечно, отрубали голову.
— За это Робеспьера самого отправили на эшафот, — добавил Алик. — Только что ты хочешь этим сказать? Революция была буржуазная, и она не изъявляла волю народа.
— Ага, А Бастилию кто брал? Не народ?
— А что народ? Народ подбить к бунту — раз плюнуть. Главной силой все равно осталась буржуазия… Но ты же не будешь спорить, что революция во Франции утвердила новое, более демократичное общество.
— Многие историки говорят, что те же цели могли быть достигнуты и без такого большого количества жертв.
— Это Токвиль, — сказал Алик. — Он писал, что крах Старого порядка произошёл бы и без всякой революции. Но другие историки считают, что революция принесла народу Франции освобождение от тяжёлого гнёта, чего нельзя было достичь другим путём.
Алику видно надоел этот в какой-то мере бессмысленный спор, и он сказал:
— Короче, мы пришли к истине, которая лежит посередине. А народ всегда будет недоволен властью и хотеть перемен.
— Буржуазной властью, — подняв палец вверх, значительно сказал Юрка.
— Буржуазной властью, — согласился Алик. — Народ всегда будет недоволен своей буржуазной властью.
У Лерана. «Руси есть веселие пити, не может без того быти». Гуманно ли посылать собаку в космос? Разговор с Милой о Зыцере. «Любовь зла».
Компания Валерки Покровского тусила чаще у Маши Мироновой, реже у Лерана, в институтском доме, — где жил и Зыцерь, — когда мать, Зинаида Николаевна, отсутствовала. Она иногда ездила в Москву к старшему сыну с невесткой, а чаще ходила к близкой подруге, тоже педагогу, старой одинокой женщине Иде Соломоновне, и оставалась у неё допоздна. В таких случаях, когда кто-либо спрашивал Лерана: «А где Зинаида Николаевна?», он махал рукой и говорил: «Да к Иде пошла». В их двухкомнатной квартире, состоящей из небольшого зала и совсем крохотной узкой Лерановой комнатки, в которой едва умещалась односпальная железная кровать с никелированными шарами, однотумбовый письменный стол, да книжный шкаф — только-только оставалось место для прохода. Компания занимала зал, а спальня служила для уединения незаметно сложившейся парочки: Лерана с Ликой Токаревой. В зале тоже свободного пространства почти не оставалось: много места занимал рояль, хотя он и назывался кабинетным.
При всей бедности нашей студенческой братии, как-то всегда находились деньги на вино. Пили, конечно, дешевое яблочное или портвейн. Пили для поднятия настроения, чтобы шумно спорить, петь под гитару и конечно, решать мировые проблемы. Бывали исключения, когда вино лилось рекой. Но тогда спор становился бессмысленным, мысли примитивными, песни не пелись, а стихи не читались. Тусовка постепенно превращалась в тупую студенческую попойку. К нашей чести, до рук и разборок типа «Ты меня уважаешь?» или «А ты кто такой?» дело никогда не доходило и, в конце концов, все мирно расходились.
Только что вслед за первым космическим спутником к дню 40-летия революции запустили второй, но уже с животным на борту. Цель запуска — доказать возможность существования живого существа в условиях космического полета. Все радовались, что собака по имени Лайка чувствует себя хорошо.
У Лерана по этому поводу завели пустой спор: гуманно или не гуманно посылать в космос собаку, зная, что ее ждет верная гибель.
— Наука требует жертв, и лучше пожертвовать Лайкой, — заявил Леран. — Мне тоже жаль собаку, но это же было необходимо во имя всего человечества.
— Тем более что собака — беспородная дворняжка, — высказал свое мнение Вовка Забелин.
— Живодер ты, Вовец, — сквозь слезы проговорила Мила Корнеева.
— Чегой-то я живодер? — обиделся Вовка. — У нас дома тоже есть собака, пекинес Яна.
— Вот если бы твою Яну туда запустить, как бы ты тогда? — укоризненно сказала Маша Миронова.
— А никак бы я тогда, — передразнил Машу Вовка, — я бы гордился, что моя собачка внесла вклад в развитие космонавтики.
— Вовка прав, — поддержал Алик Есаков. — Если б не Лайка, как бы ученые доказали, что животные могут долго жить в невесомости? Теперь это позволит запустить в космос и человека… Уровень радиации тоже определили с помощью Лайки.
— Американцы для космических исследований используют обезъян. Это что, более гуманно? — высказался Валерка Покровский.
— Тем более что нашу Лайку усыпили, когда она выполнила задание. Так что она не мучилась, — выразила надежду Лика Токарева.
— Как бы не так, собачка погибла через несколько часов после запуска, так как от перегрева спутника в контейнере тоже стала повышаться температура. Лайка попросту сгорела, — заявил вдруг Вовка.
Все замолчали, переваривая эту информацию. Маша всхлипнула, а Леран насмешливо спросил:
— Би-би-си слушаешь?
— Какая разница, что я слушаю? Я говорю факт.
— Да не слушайте вы его, — сказала Лика. — Вражеские голоса так набрешут, только уши подставляй.
— Еще причиной называют сильный стресс, который пережила собака при выходе в космос, — пропустил слова Лики мимо ушей Вовка.
— Ладно, чего там говорить, смерти животного избежать все равно бы не удалось. Все знали, что пес погибнет. Возвращать спутники обратно на Землю еще не научились. А как научиться, если не известно, возможно ли жить в космосе или нет? Вот наша Лайка и доказала. Можно сказать, что она открыла дорогу в космос.
— Я бы ей памятник поставила, — сказала Маша.
— А ты, Маха, не боись — запросто поставят, — заверил Валерка.
— За это нужно выпить, — предложил Есаков. — У меня есть четвертной. Кто пойдет?
Засобиралась домой Мила Корнеева.
— Ты чего? Время еще детское, — пыталась уговорить Милу остаться Лика Токарева.
— Завтра семинар по литературе, а я еще конспект в руки не брала, — сказала Мила.
Я вызвался проводить.
— Что вы все разбегаетесь-то? — недовольно сказал Есаков. — Сейчас Вован вино принесет.
— Алик, без обид, я бы остался, да матери обещал сегодня пораньше прийти, — извинился я.
— Что, тоже на Милку запал? — равнодушно заметил Леран.
— Почему «тоже»?
— Да на нее все западают.
— Я не запал, — поспешил заверить я Лерана. — Просто нам по пути. Моя остановка рядом с общежитием.
— Да ладно, нам какое дело, — не поверил Леран.
Я не мог объяснить, что хотел поговорить с Милой без свидетелей.
Когда вышли, я сразу спросил Милу:
— Как тебе Зыцерь?
— Препод по языкознанию? Нормальный дядька.
— Какой он дядька? Ему еще только двадцать восемь лет.
— Двадцать восемь — это почти тридцать. Конечно дядька, — не согласилась со мной Мила. — А что?
— Нравишься ты ему.
— Я? Ему? — округлила глаза Мила.
А чего ты удивляешься? Ты многим нравишься? — сказал я.
— Может быть, я и тебе нравлюсь? — серьезно спросила Мила.
— Нравишься, — не стал скрывать я. — Но я говорю не просто о «нравишься». У него, по-моему, к тебе серьезно.
— Ну, а мне-то что? — сухо ответила Мила. — Он преподаватель и страшный.
— Он умный. А страшный был Квазимодо, и то его Дездемона полюбила.
Мила засмеялась, потом серьезно сказала:
— Я не хочу больше об этом говорить.
— Ты не представляешь, какой это интересный человек. Он, например, изучает культуру басков и хочет доказать, что их культура тесно связана с грузинской культурой.
— Что еще за баски? — спросила Мила.
— Народ такой, который живет на севере Испании.
— Ты для этого меня провожал? — сухо спросила Мила.
— И для этого тоже, — сказал я.
— А еще для чего? — не отставала Мила.
— Мил, что плохого в том, что я тебя проводил?
— Пока! — Мила скорчила недовольную гримасу и поспешила к подъезду общежития.
Я стоял на остановке автобуса и как-то лениво, потусторонне думал про Зыцеря, воспылавшего вдруг страстью к красивой студентке, про Богданова Юрку, заморочившего голову Машке Мироновой. Потом всплыла в памяти красавица скрипачка с Ленинской, вокруг которой роем вились воздыхатели, несмотря на природный изъян в виде кривых ног.
«Недаром народная мудрость сложилась в поговорку «Любовь зла», — решил я, садясь в подъехавший автобус.
Отец и его Есенин. Упадничество, как и мистика, не приветствуется. Маша Миронова и Юрка Богданов. Есенин, Ахматова, Зощенко.
Отцу старый товарищ КП — Константин Петрович — подарил том только что вышедших избранных стихов Есенина, которого отец очень любил и который не то чтобы запрещался, но увлечение его поэзией не поощрялось. В школе нам говорили, что Есенина читать не нужно, потому что он хулиган, пьяница и психически больной человек, а поэтому и его поэзия сплошная похабщина и разврат. На это отец прочитал несколько стихов Есенина, которые восхитили меня. Стихи воспевали русскую природу, говорили о чистой и светлой любви. От этих стихов веяло ароматом полей, запахом свежескошенной травы и деревней с ее нелегкой крестьянской жизнью. Стихи казались простыми и незатейливыми, но в них слышалась музыка, их хотелось петь. Я не предполагал, что отец так хорошо знает Есенина, но понял, что его роднят с ним их деревенские корни. Когда отец читал «Возвращение на родину»:
Я посетил родимые места,
Ту сельщину,
Где жил мальчишкой,
Где каланчой с березовою вышкой
Взметнулась колокольня без креста.
И дальше:
Отцовский дом
Не мог я распознать:
Приметный клен уж под окном не машет…
Я видел грусть в глазах отца. Ведь это поэт писал и про него. И «Письмо от матери» про него. А «Русь»? Которая кончалась так:
Ой ты, Русь, моя родина кроткая,
Лишь к тебе я любовь берегу.
Весела твоя радость короткая
С громкой песней весной на лугу.
Разве мог это написать психически больной человек! И теперь я уже не верил, что поэт с такой чистой душой и такой любовью к Родине, мог писать похабщину и что его стихи сплошной разврат.
Конечно, отец предупредил меня, чтобы я больше помалкивал, если где-то зайдет разговор о Есенине. И не нужно кому бы то ни было знать, что у нас об этом поэте свое особое мнение. Мы с отцом уже были научены горьким опытом настороженного, если не сказать враждебного, отношения к моим, выходившим за рамки общеизвестного способностям, которыми я обладал, и осторожность как-то уже стала нашим естественным образом поведения.
Вечером я зашел к Юрке Богомолову. Мне открыла Наталья Дмитриевна. Увидев меня, обрадовалась.
— Володя пришел. Вот хорошо, что пришел.
И зашептала:
— А у Юрика — девка. Ну их совсем. Уж два часа сидит… Замучили девки. Сейчас Маша. Эта, правда, хорошая, вежливая.
— Мам, кто там? — подал голос Юрка.
— Володя пришел, — елейным голосом ответила Наталья Дмитриевна.
Из своей комнаты вышел взъерошенный Петр Дмитриевич, пробурчал что-то вроде приветствия и снова скрылся в комнате.
Вышел Юрка, в тапочках и в расстегнутой рубашке поверх брюк. Поздоровался. Торопливо сказал:
— Иди к Ляксе. Он дома. Я сейчас Машку до автобуса провожу и приду.
У Ляксы я похвастался Есениным. Ведь, чтобы купить книгу, несмотря на большие тиражи, нужно было её доставать или стоять за ней в очереди.
— Отцу подарили, — сказал я. — Наконец издали.
— Почему «наконец»? — усмехнулся Лякса. — Его и раньше издавали.
— Ну, как же, всем известно, что он считался запрещенным и что за чтение его стихов могли привлечь, — сказал я.
— С «есенинщиной» боролись, считая его поэзию упаднической и вредной, но стихи издавали.
— Как это? — удивился я.
— Не знаю. Знаю только, что с 28-го года он издавался почти каждый год вплоть до выхода этой твоей книги. Если не веришь, у меня есть список.
— А как же статья? Ведь действовала же 58 статья, по которой за чтение стихов Есенина могли посадить, — напомнил я.
— Вряд ли просто за стихи, — покачал головой Лякса. — Конечно, в школе «Москву кабацкую», например, никто б читать не разрешил, но учителя за чтение ученикам Есенина во времена Сталине, я думаю, могли бы и посадить.
Пока мы говорили про Есенина, пришел Юрка.
— Да тогда много что запрещалось, — сказал Юрка, когда Лякса рассказал ему о нашем разговоре. — Вспомните Ахматову и Зощенко. Как их после войны Жданов раздолбал. Мол, Зощенко высмеивает советские порядки и советских людей представляет чуть не идиотами, а Ахматова своей безыдейной поэзией вообще наносит вред.
— Их начали долбать еще раньше, так что к этому все шло, — заметил Лякса.
— Зощенко многим не нравится, — сказал я. — Одна знакомая библиотекарша, сказала мне как-то про него: «Господи, как можно такую пошлятину читать!»
— А это с какой стороны посмотреть, — усмехнулся Юрка. — Зощенко, конечно, не Чехов, но классик.
— Лично я тоже никакой пошлости в рассказах Зощенко не вижу, — согласился с Юркой Лякса. — Твоя библиотекарша ничего не поняла или не так читала Зощенко.
— Вот именно. Не дураки же были Алексей Толстой и Тынянов, когда давали Зощенко оценку как классику, — подтвердил Юрка.
— Прибавь сюда еще Олешу и Маршака, — вспомнил Лякса.
В деревню к бабушке. Наше «Белое безмолвие». Радость встречи. Еда из русской печки. «Сейчас жить можно». «Охота». Банька.
Как-то я, поддавшись настроению отца, который не выпускал из рук томика Есенина и нет-нет да вспоминал то отчий дом, где прошло его детство, то своих сверстников, почти всех погибших в войну, с которыми бегал босоногим мальчишкой в лес, — а бескрайние брянские леса начинались в двухстах метров от дома, — то яблоневый сад, завораживающий взгляд в период цветения, сказал Юрке:
— Не хочешь махнуть на пару дней в какую-нибудь глухомань?
— В какую еще глухомань? — насторожился Юрка.
— Да есть такая. Родина отца. За Брянском, от Дубровки пятнадцать километров пёхом.
— А что там? — заинтересовался Юрка.
— Там Брянские леса, волки и медведи, банька по- черному и моя мудрая и добрая бабулька, которая накормит блинами и напоит чаем из самовара.
— А давай! — загорелся Юрка.
И мы стали собираться. Ехали налегке. Юрка раздобыл где-то унты, и они нелепо смотрелись под его модным пальто. Не лучше выглядел и я в лыжных ботинках, зеленых лыжных штанах и тоже в легком как у Юрки пальто. Еще мой друг прихватил охотничье ружье, когда-то подаренное его отцу, а к нему с десяток патронов.
— На медведя? — ехидно спросил я.
— На что придется, — не обиделся Юрка.
— Если на медведя, лучше рогатину, — серьезно сказал я, пряча улыбку.
В рюкзаки мы запихнули только самое необходимое: шерстяные носки на смену, если промокнем, по паре банок частика в томатном соусе, колбасу, да хлеб, так что, если бы не гостинцы в виде редких в меню деревенских жителей макарон, сахара, да карамели детям, рюкзаки болтались бы у нас за спиной как сдутые шары. Отец мой обрадовался нашей поездке так, будто сам ехал с нами на встречу со своим детством; он как-то повеселел, суетился, давал ненужные советы и успокоился только, когда я, пропуская мимо ушей наставления на дорогу, вырвался из дома и поспешил на автостанцию, где меня ждал Юрка.
Через три часа мы добрались до Брянска, но долго ждали автобуса на Дубровку, так что успели перекусить в привокзальном буфете чаем и своим хлебом с колбасой, да немного прогуляться по городу. А дальше транспортом могли служить только лошадь с санями из колхоза «Новый путь» деревни Галеевки, конечного пути нашего путешествия.
— Да это вы неделю можете прождать. Туда редко бывает оказия, тем более, зимой, — расстроили нас местные. — А вы пешком. Здесь не так далеко, километров десять или чуть больше. За пару часов хорошим шагом доберетесь.
И мы потопали своим ходом. Шли бодро, потому что время близилось к вечеру, а темнело рано. За два часа мы поспевали как раз добраться до темна.
Скрылась из вида станция, а потом и последние дома райцентра, и теперь вокруг нас расстилалось «белое безмолвие». Мы шли по едва обозначенному полозьями саней и пешеходами дороге; повали снег, — и эти следы замело бы в мгновение ока, сбиться с дороги стало бы делом пары пустяков. Вдали чернел лес, но вскоре дорога ушла в сторону, и лес остался позади. И мы по-прежнему шли по заснеженному полю. Снег слепил, и мы невольно прищуривались, потому что смотреть на равнину с холмами, покрытыми белой сияющей массой снега, становилось невозможно. Сначала мы переговаривались, что-то рассказывали друг другу, потом замолчали и шли молча, механически двигая ногами. Я вспомнил Джека Лондона: «Нелегко оставаться наедине с горестными мыслями среди Белого безмолвия».
«Господи, — стыдливо подумал я. — Что такое эта наша недолгая прогулка по заснеженной равнине в десяток километров перед той величественной и страшной стихией, в которой выживали герои американского классика!».
Однако день клонился к исходу, а мы не знали, как долго еще предстояло идти. По времени мы уже шли около двух часов. Теперь лес показался справа. На сером небе обозначилась луна, хотя вокруг по-прежнему оставалось светло — от снега, который под луной засеребрился и сказочно сверкал. Стало быстро темнеть. Со стороны леса послышался протяжный вой.
— Собаки? — с надеждой спросил Юрка.
— Кабы не волки, — насторожился я.
Мы ускорили шаг и почти бежали, подгоняемые страхом.
Но вот впереди показались далекие огоньки. Это окрылило нас, и мы, вздохнув с облегчением, бодро заспешили к спасительному свету.
Дом моей бабушки стоял особняком на холме, отдельно от всех остальных домов, которых насчитывалось не больше трёх десятков, и располагался так, будто предназначался для обороны от нашествия монголо-татар. Это было глухое, но необыкновенно живописное место. С двух сторон дом окружал в низине широкий ручей с толстым, спиленным для удобства перехода по нему, бревном; метрах в двухстах от дома начинались Брянские леса, уходящие за горизонт, а за домом — огород, который переходил в поле без конца и края. Перед домом украшением стоял яблоневый сад, голый, но от этого не менее красивый, а в глубине примостилась у тына ладно собранная бревенчатая банька.
Свет от окон бабушкиного дома отражался желтыми квадратиками на утоптанном снегу расчищенной дорожки перед домом. Я постучался в окно и почувствовал, как бьется мое сердце, а волнение я ощутил, как при возвращении в родной кров после долгого отсутствия. Видно работала генетическая память, которая шла от моих вековых корней.
Увидев меня, бабушка охнула; руки ее сложились крестом на груди, и она заголосила, запричитала:
— Дитёнок! Ох! Бог послал радость! Ахти мне! Да с товарищем, с ангелом небесным! — запричитала бабушка.
Юрка стоял смущенный. Городской житель, далекий от подобного проявления искренней, лишенной всякой фальши радости, он растроганно хлопал ресницами.
Как и в прошлые годы, когда бабушка приезжала к нам и когда мы ездили к ней в гости, одета она была так же, то есть так, как одевались в деревнях на Брянщине испокон веков: белая рубаха, расшитая крестом, понева из домотканой ткани и повойник на голове, а на ногах лапоточки с онучами, перевязанными тонкой бичевой.
Из-за занавески у запечья вышла моя тетка, младшая сестра отца Катерина. Она поправляла волосы, закручивая их в пучок на голове, и застенчиво улыбалась.
Бабушка захлопотала у русской печки, занимавшей, без преувеличения, полгорницы. Она сняла заслонку со свода печи, достала чугунок со щами и поместила туда другой чугунок, с вареной картошкой. Катерина накрыла стол, дала нам чистые рушники, расшитые петухами, чтобы мы положили их на колени и, не дай бог, не пролили щи и не капнули еще чем на наши «дорогие» штаны. Катерина поставила на стол деревянные миски и положила простые без росписи деревянные ложки, сходила в сенцы, повозилась там немного и принесла бутыль самогона и соленые огурцы, а бабушка поставила чугунок со щами на середину стола, и мы сами большой деревянной ложкой — межеумком или бутыркой — налили себе в миски щи, от которых шел умопомрачительный запах. Мы выпили по маленькому стаканчику самогона, но только потому, что с мороза продрогли основательно, съели по целой миске щей с мясом, потом с огурцами — по паре картофелин, которые быстро разогрелись в долго не остывающей русской печке. Сытые и разомлевшие, мы быстро уснули богатырским сном на печи и спали, не слыша петухов, но отходя от сна от легкого скрипа половиц и от позвякивания ухвата о чугунную сковороду, на которой бабушка пекла оладышки, и от детских голосов и смеха. Это дети Катерины, восьмилетний Ванятка и пятилетняя Дашуня. Отец их, Степан Иванович, как зима пришла и закончились колхозные работы, отправился в Брянск на заработки.
Умывались мы студеной водой в сенцах, разбив хрупкую ледяную корочку ковшом. Завтракали яичницей с салом и оладышками. Я уже раньше ел блюда из печи, в которой даже верхушка сливок молока в кубане поджаривается до коричневой пенки и приобретает вкус не сравнимый с обычным кипяченым, а Юрка видел это в первый раз. И яичница, и оладушки имели вид пышный, объемный и покрывались румяной корочкой. Такого на плите не приготовишь, тем более на газовой.
Бабушка осталась довольна гостинцами, потому что все это можно купить только в районе. Далеко, да и деньгами колхозников особенно не баловали, небольшие деньги могли появиться если только от продажи продуктов своего хозяйства. Конфеты же Катерина спрятала на полку, выдав ребятам по две штуки.
— Сейчас жить можно. Как Сталин этот умер, так облегчение пошло, — рассказывала бабушка. — Девки поют: «Пришел Маленков, дал нам хлеба и блинков». А теперь и вовсе хорошо: и скота держи, какого хошь, и налог помене, и на трудодни деньги дают».
«А еще пели: «Ай, спасибо Маленкову — разрешил держать корову», — вспомнил я. Отец рассказывал, как жили в колхозе после войны. Единственным пропитанием у колхозника оставался его приусадебный участок, да своя корова. Это и не давало умереть с голода. Но, кроме того, он должен был со своего участка сдать государству какое-то количество картошки, яиц, молока и мяса. В больших семьях одеть детей было не во что. Часто сапоги носили по очереди. На огороде выращивали даже пшеницу, питались в основном картошкой, а лакомством служили капустные кочерыжки и то, когда солили капусту…
После завтрака Юрка уговорил пойти в лес. Мне бабушка нашла дедовы валенки, которые я надел вместо своих бесполезных в лесу лыжных ботинок. Валенки я никогда не носил и впервые ощутил блаженное удобство этой обуви. Считается, что валенки — исконно русская обувь. Но нет, оказывается, к русским жителям валенки попали во время нашествия Золотой Орды. Монголы носили обувь, похожую на валенки, которая называлась «пима», а в России валять валенки стали недавно, конечно, если двести лет считать сроком небольшим.
Проводником к нам напросился Ванятка, а с ним увязалась собака Манька непонятной породы, которая жила при доме. Так что на охоту мы шли по всем правилам, с ружьем, проводником и собакой.
По дороге встретился дед в облезлой ушанке и драной фуфайке, в прорехах которой торчали клоки ваты. Дед нес большую вязанку хвороста. Увидев нашу компанию, он сбросил хворост на снег, вытер пот со лба рукавом, поздоровался и спросил:
— А вы чьих же будете? Вижу, городские. Ай к Василине приехали, раз Ванятка с вами?
— Здравствуй, дед, — ответил я. — Я внук ее. Погостить с товарищем приехал.
— Хорошее дело, — одобрил дед. — На кого ж с ружьем-то идете?
— А на кого придется, — сказал Юрка. — Может, зайца подстрелим.
— Зайца, значит. Это дело. Ну, давай вам Бог, — хихикнул дед в бороду, взвалил на себя хворост, но вспомнив вдруг, сказал, обращаясь ко мне:
— Скажи Василине, что мол Дарья зубами второй день мается, пусть зайдет заговорит, а то прям беда.
И дед пошел в деревню.
— Так у тебя и бабушка лечить может? — усмехнулся Юрка. — Значит это наследственное?
— Может быть. Говорят же, что экстрасенсорная способность проявляется в большей степени, если в роду не дальше третьего поколения были родственники, которые сами обладали какими-то способностями этого типа… Хотя, у меня всё по-другому…
В лесу мы побродили с час, стараясь держаться протоптанных тропинок. Стоило отклониться в сторону, как начинали тонуть в сугробах и возвращались назад. Зайцев мы не встретили, но видели заячьи следы. По крайней мере, Ванятка сказал, что это заячьи. Мы ничуть не расстроились, а на выходе из леса Юрка пальнул по воронам, подняв их с насиженных гнезд; они, встревоженные, поднялись в небо и огласили окрестность беспорядочным граем.
Вечером Катерина истопила баню. Топилась она по-черному, то есть без трубы, и весь дым оставался в помещении. Катерина открыла двери, чтобы вышла вся гарь, и оставила нас с Юркой, показав, как поддавать пар.
Мы разделись в предбаннике, взяли березовые веники и смело вошли в парилку, обильно вылили ковш воды на камни, грудой лежавшие в углу, раскаленные камни зашипели, и пар окутал все пространство так, что мы потеряли друг друга из виду. Стало жарко и нечем дышать, но мы все же легли на полки и попытались похлопать себя по спинам, но через пару минут выскочили, одуревшие от жара, сначала в предбанник, а потом в сад и с маха бросились в сугроб, невольно издавая при этом дикие вопли. Когда чуть охладились, вернулись в парную и теперь уже смогли попариться как следует, колотя друг друга вениками по ногам, животам и спинам что есть мочи. Тела наши стали пунцово-красными, и мы снова ныряли в сугробы.
После бани пили душистый мятный чай из самовара с заваркой из смородиновых и вишневых листьев. Попахивал он дымком, потому что кипятился на еловых шишках. Я не понимаю, как могло вместиться в нас столько чая! Мы выпили стаканов по шесть или больше, вприкуску с сахаром, без хлеба, опустошив половину ведерного самовара!
Провожала нас на следующий день бабушка со слезами, перекрестила на прощанье и долго стояла возле дома на горе, откуда дорога виделась почти до горизонта.
Стас с худграфа. Алкоголизм. Психприемник. Гипнотизер (первый сеанс, второй сеанс).
Вино коварно, и мы иногда теряли своих товарищей, тех, которые тонули в алкоголе, тихо спиваясь, и исчезали из поля нашего зрения.
Стас Красовский учился на худграфе, и преподаватели считали его подающим надежды. Поступил он в институт после художественного училища, у него уже сформировался собственный стиль. Ему одинаково хорошо удавались животные, люди и пейзажи, которые он писал в классической манере, хотя его абстрактные рисунки тоже отмечались как интересные. В общем, ему прочили большое будущее как художнику.
Наверно, так бы и сталось, если б не вино, к которому он пристрастился. Сначала выпивал как все и до непотребного состояния не напивался, но постепенно и незаметно, как в классических примерах психиатрических учебников, дозы увеличивались, а выпивки становились чаще.
Как-то Стас опоздал на общую лекцию по политэкономии в аудитории-амфитеатре. Он извинился и пошел мимо кафедры, с которой читал лекцию преподаватель, щуплый незначительного роста человечек Песиков. По пути Стас пошатнулся и зацепился тяжелым пузатым портфелем за кафедру. Раздался характерный звяк посуды. В тишине, когда муха пролетит — слышно, это прозвучало так вызывающе откровенно, что аудитория покатилась со смеху. Ничего не понял только Песиков. Он подождал, пока аудитория успокоится и продолжил монотонно как пономарь вдалбливать нам суть трудовой теории стоимости Адама Смита и Давида Рикардо.
Стас присел передо мной, и я, чуть наклонившись к его столику, шепотом спросил:
— Ты чего пустые бутылки с собой таскаешь?
— Сдать хотел, — также шепотом ответил Стас. — На червивку не хватило. У меня только восемь рублей. Не добавишь?
Деньги у меня были, и Стас, не досидев до конца пары, ушел, сообщив Песикову, что у него болит голова. Как сказал мудрый Расул Гамзатов:
Ты пьешь вино и пьешь.
Как царь и повелитель.
Постой, еще поймешь,
Что ты его служитель.
Но однажды трезвый и грустный Стас объявил нам, что завтра идет лечиться от алкоголизма.
— Мать поставила условие: если не пойду в диспансер, больше ни копейки не даст. Да это черт с ними, с деньгами! Отец обещал в армию сдать. А батя, если сказал, сделает.
Отец у Стаса, мужик крутой и настоящий полковник, занимал должность военкома области. Удивительно, что при таком отце, пьянки Стаса до сих пор сходили ему с рук. Сына, как могла, прикрывала мать.
Психприемник находился в городском парке, в зоне аттракционов. Длинный одноэтажный дом с высоким фундаментом и выщербленными кирпичными стенами, окрашенными в грязно-желтый цвет, несуразно торчал среди зелени лип и кленов, которые не могли полностью скрыть его ядовитую желтизну, и он виден был далеко за парковой оградой.
Они обошли здание кругом, и мать, пропустив Стаса вперед, будто опасаясь, что тот в последний момент сбежит, стала подниматься по шаткой деревянной лестнице следом за ним.
В плохо освещенном коридоре мать остановила проходящую мимо сестру и тихо, и невнятно, так что пришлось повторить, спросила, где найти врача-невропатолога Валентина Степановича.
— А вон, к нему больные сидят, — сестра кивнула в конец коридора.
Они со Стасом подошли к кабинету, возле которого сидели и стояли люди, и мать, не останавливаясь, сходу открыла двери и исчезла в кабинете. Через несколько минут она позвала Стаса.
Гипнотизер Валентин Степанович оказался рыжим мужчиной средних лет с гладким полным лицом и серыми глазами. Он усадил мать со Стасом у стола, и они сидели друг против друга, напряженно ожидая, когда он кончит писать. Наконец, врач ткнул ручку в гнездо чернильного прибора и захлопнул чью-то историю болезни.
— Ну, рассказывай, — он строго посмотрел на Стаса. — И как у попа на исповеди, ничего не скрывай.
— Чего рассказывать-то? — исподлобья взглянул на врача Стас.
— А все! Пьешь давно?
Стас пожал плечами.
— Ну, сколько времени?
— Да года два.
— А самому сколько лет?
— Двадцать один.
— Ну! Стаж небольшой! — врач растянул губы в улыбке, показывая крепкие ровные зубы, но тут же его лицо снова приняло строгое выражение.
— Но это не важно. Пьешь часто?
— Да дня не бывает, чтоб трезвый пришел, — сказала мать. Она со всей серьезностью отнеслась к словам «как у попа на исповеди» и готова была вывернуться наизнанку, раз это нужно.
— А если не попьет неделю — не знаешь, что и думать. Наша бабушка тогда говорит, что это не иначе, как медведь в лесу сдох.
— Какой медведь? — не понял врач.
— Да так говорят, когда что-нибудь удивительное происходит, какое-нибудь событие, — пояснила мать.
Глаза Стаса вспыхнули, но тут же погасли, и он снова перевел взгляд на врача.
— Синдром похмелья наблюдается?
— Бывает, — признался Стас.
— Вещи из дома еще не пропивает? — спросил врач.
— Вещи нет, — испугалась мать.
Валентин Степанович помолчал, будто переживая свои невеселые мысли.
— Ты сам-то понимаешь, что тебя ждет дальше? В лучшем случае — ЛТП… А сколько преступлений совершается в пьяном виде?
— Ну, уж и преступлений, — усмехнулся Стас.
— Да-да, преступлений, — заверил врач. — И сам не заметишь, как сядешь на скамью подсудимых. Я всяких видел. Хороший в прошлом человек, из порядочной семьи и — убийца. А начиналось все просто. Сначала в компании рюмку выпил, потом другую. А очень скоро обходиться без водки уже не мог. Потребность в дозах все увеличивалась, организм требовал спиртного. В голове одна мысль сидит — где достать выпить. Значит, что? Воровать! Совершил кражу — вот и готовый преступник.
Стас с безразличным видом слушал.
— Лечиться сам надумал? Или мать заставила?
— Сам, сам! — торопливо заверила мать.
— Сам! — подтвердил Стас, чтобы не расстраивать мать.
— Вот это хорошо, что сам. У меня это главное условие. Лечение может быть успешным, если человек сам хочет бросить пить.
Он встал.
— Разденься до пояса. Я осмотрю.
Стас снял рубашку.
— Вытяни руки вперед! Разведи пальцы. Закрой глаза.
Врач осмотрел руки Стаса. Пальцы не дрожали. Пощупал печень — она тоже в норме. Померил давление — 120 на 70.
Осмотр был закончен. Врач снова сел за стол и вяло произнес.
— Ну что ж, будем лечиться?
Не ожидая ответа, попросил Стаса:
— Посиди в коридоре. А вы останьтесь, — задержал он мать.
В коридоре Стас занял свободный стул и стал разглядывать посетителей. Мужчины сидели, а возле них стояли женщины. Мужчин оказалось четверо, и все украдкой поглядывали друг на друга. Молодой парень в поношенных джинсах и потертом свитере выбивал нервную дробь ногой в стоптанной босоножке. Пожилой, очень худой мужчина с серым лицом и синими гладко выбритыми щеками, с силой мял кисти рук, будто их форма его не устраивала, и он хотел придать им совершенно иную. Третий, средних лет, качал ногой. Стас встретился взглядом с лысым обрюзгшим человеком, одетым в хороший костюм и белую рубашку с галстуком. На коленях у него лежал портфель, в руке он держал шляпу. Человек поспешил отвести глаза, но тут же снова взглянул на Стаса, снова отвел глаза, не удержался и опять посмотрел на Стаса. И вдруг глаза человека забегали, замигали, а пальцы нервно забарабанили по коже портфеля. «Алкаш, все алкаши»», — отметил про себя Стас. — Тоже к гипнотизеру. Он затосковал. Подумалось: «Во влип, сижу с алкашами». Себя к этой категории Стас никогда не причислял. Ну, выпить не дурак, но с себя не пропивает и «по-черному» не пьет.
Пожилой мужчина сказал:
— Что-то я в этот гипноз особо не верю.
— Не, надо завязывать, я все — амба, — доверительно сообщил обрюзгший интеллигент.
— А это как выйдет, — обреченно произнес парень в джинсах. — Меня два раза в принудиловку определяли. От антабуса мозги набекрень свихнулись. Месяц, другой держишься, а потом она тебя еще злей сшибает.
— Может, гипноз, поможет?
— А кто его знает? Может и поможет.
— А чего ж пришел, если не веришь? — угрюмо спросил Стас.
— Веришь, не веришь, а когда трезвый, на мать посмотришь и думаешь: «Что ж я, сволочь, делаю! Меня ж удавить, гада, мало!.. Жена ушла. А какой бабе приятно с алкашом жить?» Я как выпью, соображать перестаю, черте что вытворяю, наутро рассказывают — не верю. Мать говорит: «Лучше б ты маленьким помер, когда тифом болел». Кто-то посоветовал, дал адрес гипнотизера. Мать говорит: «давай последнее попробуем»…
Мимо кабинета прошла то ли сестра, то ли нянька в белом халате. Через минуту она показалась снова в дверях и позвала:
— Больные, заходите. И родственники тоже, — добавила она.
Стас встал и пошел к выходу. В парке он сел на скамейку недалеко от лечебницы, так чтобы видеть вход и не прозевать мать, когда она выйдет. Вышла она скоро. Увидев Стаса, разразилась бранью:
— Что ж ты, негодяй, делаешь? Это что, мне надо? Да я со стыда сгорела, пока там в этой компании сидела… И что теперь? Отец же тебя из дома выгонит.
— А куда ты меня привела? — разозлился Стас. — Ты видела эти рожи, дебилы законченные.
— А чем ты лучше? Такой же алкоголик, как они. Тебе лечиться нужно.
Мать заплакала. Стас помолчал и сказал:
— Я что, против что ли? Но можно же как-нибудь без этой рекламы? Можно было договориться, чтобы он меня одного лечил своим гипнозом? Денег пожалела?
— Дурак ты дурак! Как только язык поворачивается… Сиди, не вздумай куда уйти. Врач освободится, я поговорю с ним. Может, так и лучше.
Мать вытерла глаза платочком, посмотрелась в маленькое круглое зеркальце, которое достала из сумочки, поправила шляпку-минингитку и пошла назад в психприемник.
Стас устал ждать. Он вставал со скамейки, нервно ходил, опять садился и все смотрел на часы. Увидев мать, выходящую из приемника, поспешил к ней. Пошли в сторону своего дома.
— С минуту молчали, потом мать сказала:
— Валентин Степанович дал свой адрес, сказал, чтобы пришли к нему на дом через три дня, в субботу. До этого времени, чтоб ничего спиртного не пил.
Стас молча кивнул.
У пивной за горсадом шумел мужской народ. Удерживаясь за стенку павильона, пошатываясь брёл пьяный. Веки тяжело открывали глаза, бессмысленно пялившиеся на прохожих, и в их мутной поволоке отражалось удивление.
Стас равнодушно посмотрел на пьяного и отвернулся.
— Вот хорошо-то, вот красиво! Полюбуйтесь, люди! — с чисто женской логикой, укрепляя трезвое состояние сына, зачастила мать, четко отделяя Стаса от забулдыг…
Врач жил в окраинном районе Овражки. Люди называли его купеческим. Дома тут строили добротные, с гаражами в нижних этажах, а обширные садовые участки сторожили цепные псы. Здесь обосновался зажиточный люд — преуспевающий класс торговых работников и сферы обслуживания, модные специалисты.
Мать, сверяясь по бумажке и расспрашивая прохожих, нашла, наконец, нужную улицу и дом. Они со Стасом прошли вдоль двухметрового дощатого забора, выкрашенного темно-зеленой краской, до металлических ворот с калиткой, тоже темно-зеленых.
Мать хотела постучать в калитку, но увидела сбоку кнопку звонка и неназойливо позвонила. Захлебнулась в злобном брёхе собака. Строгий женский голос прикрикнул на нее, и она, заурчав недовольно, громыхнув цепью, умолкла. Послышался металлический скрежет засовов, и калитка открылась. Моложавая женщина с холеным лицом, со старомодно уложенной венчиком вокруг головы толстой косой, вопросительно посмотрела на мать и Стаса.
— Мы к Валентину Степановичу, — поспешно объяснила мать. — Он назначил на пять часов.
Женщина молча впустила их и пошла впереди по забетонированной дорожке. Опять яростно залаяла собака. Она рвалась навстречу чужим, но цепь удерживала ее, и собака, повисая в воздухе передними лапами, отскакивала назад к будке и снова бросалась на пришедших.
— На место, Дик! Кому сказала, на место! — прикрикнула женщина, и породистая тварь исчезла в будке, только из темноты зелеными огоньками горели настороженные глаза.
Женщина провела их через сад к высокому дому из белого кирпича с мансардой, больше похожей еще на один этаж, и обширной верандой. Усадила мать и Стаса на веранде в плетенные кресла, крикнула в двери: «Валя, к тебе!» и ушла в сад.
На веранде они были не одни. Чуть в стороне сидела худенькая молодая женщина, похожая на девочку. Она сидела не глубоко в кресле, а на краешке его, как на стуле, выпрямившись и плотно сжав ноги в коленках, прикрывая их сумочкой. Женщина заметила, что ее разглядывают, застенчиво улыбнулась, показав ямочки на щеках, и ниже опустила сумочку.
— Вы тоже к Валентину Степановичу? — спросила мать.
— Муж лечится, — охотно пояснила она.
— Ничего, надо! Мы тоже вот, — кивнула она на Стаса.
Стас скривил губы, отвернулся и уставился на раскидистую голую яблоню, ветки которой, колышимые легким ветерком, ползали змеями по стеклу окна.
В дверях показался врач, пропустил вперед высокого стройного мужчину с цепким взглядом. Женщина поспешно поднялась им навстречу. Врач поздоровался с матерью и Стасом и попросил немного подождать.
— А вы пройдите, пожалуйста, со мной! — обратился он к женщине.
Они ушли в дом. Мужчина стоял спиной к матери и Стасу, смотрел в окно, тихо с шипением насвистывал что-то непонятное и в такт покачивался с носка на пятку.
Через несколько минут врач, мать и Стас сидели в просторной кухне, все стены которой почти до потолка были выложены импортным кафелем с темно-синим рисунком. Пол, покрытый линолеумом под паркет, удачно сочетался с гарнитуром, оформленным под дерево. В одном углу стоял большой холодильник с раздельной морозилкой, в другом пенал, который мать сначала тоже приняла за холодильник.
— Ну, как настроение? — спросил гипнотизер, обращаясь сразу и к матери, и к Стасу. — Выпить не тянет?
— Нет, — соврал Стас.
Гипнотизер попросил мать посидеть на веранде, а Стаса повел его за собой. Проходя через плохо освещенный коридор, Гипнотизер куда-то в пустоту сказал: «Маша, я в бронзовой комнате!» и Стас вошел следом за ним в небольшую комнату. Из-за ночных штор, задвинутых почти до конца, в ней царил полумрак. Когда глаза привыкли к темноте, Стас отметил, что комната действительно «бронзовая». От огромной люстры до массивной рамки, чуть не во всю стену, с картиной, изображающей купальщиц — все бронзовое или под бронзу.
Полуметровая статуэтка Аполлона стояла на круглой подставке. На старинном столике с гнутыми ножками — чернильный прибор с чистыми чернильницами из стекла, покрытыми бронзовыми крышечками и фигурой всадника на мраморной подставке. На белом комоде с резными ящичками — зеркало в бронзовой оправе и бронзовые часы с фигурками амуров. На стене — бронзовые бра с лампочками в виде свечей. И дверные ручки, и замочки с миниатюрами — все бронзовое. Диван и два кресла — белые и тоже с позолотой, обиты зеленым, под цвет штор, велюром.
Стас считал, что его родители живут прилично. И стенка с хрусталем, и гарнитур; машины, правда, нет, но все остальное прилично. А тут, оказывается, бывает и вот так.
Гипнотизер отметил замешательство Стаса, самодовольно прошелся по комнате, в дорогом халате поверх брюк и белой рубашке с галстуком, взял со стола указку из черного дерева.
— Злоупотребление спиртными напитками сокращает среднюю продолжительность жизни примерно на 20 лет, — с ходу сообщил гипнотизер. Он поставил Стаса к стенке между дверью и кафельной печкой с газовым отоплением, подошел к висевшему на стене плакату с изображением человека в разрезе с надписью: «Действие алкоголя» и стал водить указкой.
Стас с трудом воспринимал непривычные на слух слова про сердечно-сосудистые нарушения, атеросклероз сосудов головного мозга, венечных сосудов, миокардиопатию, инфаркт миокарда, не понимал их значения, но догадывался, что его ждет что-то страшное, если он будет употреблять вино.
В том, что он стоял у стенки, было что-то стыдно-позорное и его коробило от этой атмосферы какого-то средневекового шаманства.
— При систематическом употреблении спиртного ухудшается течение заболеваний почек и мочегонных органов, — добил Стаса гипнотизер, и вдруг спросил:
— У тебя как с этим делом?
— С каким? — не понял Стас.
— Ну, с девками как? Импотенцией еще не страдаешь?
— Да нет. Вроде нормально, — смутился Стас.
— А я, признаться, уже не тот, — вздохнул гипнотизер.
— Да, так вот, — продолжал он. — Примерно у каждого третьего, злоупотребляющего алкоголем, возникают алкогольные психозы. В этом состоянии человек опасен для окружающих».
— Валентин Степанович, говорят, что в Америке ещё больше пьяниц, чем у нас, — сказал вдруг Стас.
— Пьяниц везде хватает, — изрек Валентин Степанович и как по писанному забубнил: «Распространенность пьянства и алкоголизма в большинстве экономически развитых капиталистических стран определяется присущей классовой природой, где движущей силой является стремление к обогащению, обеспечению огромных прибылей для предпринимателей любой ценой, даже ценой здоровья трудящихся. У нас устранены социальные корни алкоголизма».
— Устранены, а люди пьют не меньше, чем в Америке, — заметил Стас.
— Так у нас причины другие. С одной стороны, это обычаи употребления алкоголя. Этому способствует также подражание, определяемое недостаточными знаниями о вреде действия алкоголя, низкий уровень культуры и интересов, моральная распущенность, неумение организовать свой досуг, отсутствие творческого интереса к труду, разлад в семейной жизни и т. д.
— Будто у них всего этого нет? — возразил Стас.
— Да все у них есть, — согласился неожиданно врач, — и пьяницы, и наркоманы. И корни одни — расхлябанность и безволие. Это я тебе говорю уже не из научно-популярной брошюры. Только тебе-то от этого не легче.
— Теперь прошу сосредоточиться!
Голос гипнотизера стал жестким, серые глаза потемнели, и он начал дятлом долбить плакатные истины, пытаясь вбить их в бедную голову Стаса: сообщил, что алкоголизм стоит в ряду страшных заболеваний, таких как проказа, сифилис, наркомания, и что человек, заболевший алкоголизмом, обязан лечиться. Слово «обязан» он повторил два раза.
В конце своей обличительной лекции гипнотизер привел слова писателя Льва Толстого о том, что трудно представить, какая счастливая перемена произошла бы в нашей жизни, если бы люди перестали отравлять себя водкой.
Он замолчал и прошелся по комнате, будто давая время осмыслить его слова. Стас внимательно следил за ним.
— Одним из методов, применяемых при лечении алкоголизма, является гипноз, — после паузы заговорил гипнотизер. — Я лечу гипнозом.
Врач остановился перед Стасом.
— Итак, я лечу гипнозом. После сеанса гипноза ты навсегда бросишь пить. Перед тобой откроется новый мир, полный радости и богатства. — пообещал гипнотизер. — Ты станешь другим человеком.
Голос его получил торжественную окраску, возвысился и приобрел металлический оттенок.
— Сейчас ты будешь слышать только мой голос. Только мой голос и — ничей больше. Ты подчиняешься только моим командам.
Он говорил отрывисто, глаза пронизывали насквозь и сверлил мозг.
— При счете «раз» ты уснешь, твоя воля будет полностью подчиняться моей. «Раз», — ты слышишь только мой голос, «два», — у тебя нет другой воли, кроме моей, твоя воля — это моя воля. Я кладу свою руку на твою голову. «Три»! Спать! Спать! Спать!
Стас не понял, спит он или не спит, вроде спит, хотя и...
— Сейчас я докажу тебе, что ты полностью подчинен моей воле. При счете «раз» ты будешь падать на меня.
Он взял за плечи Стаса.
— Смотри мне в глаза. Я скажу «раз», и неудержимая сила толкнет тебя на меня. — Внимание! Раз!
Силы, которая бы толкнула Стаса, не было, но он все же подался вперед, как ему было приказано, и гипнотизер его удержал с таким усилием, что со стороны могло показаться, что Стас свалился как подрубленный.
«Когда ты проснешься, у тебя исчезнет тяга к спиртному», — доносилось до сознания Стаса. — Ты навсегда бросишь пить. Тебе сейчас противно, ты не выносишь запаха водки. Тебя тошнит от этого запаха, твой организм отторгает все, что связано со спиртным, — Пей! Пей!
Стас увидел перед своим носом стакан. Его затошнило, и он отвернулся, отстраняя стакан рукой.
— Пей, пей! Фу, какая гадость! Тебе противно! Пей!
Стас выпил, внутренности его судорожно дернулись и стали выталкивать водку. Глаза забегали по полу, и он, увидев за собой тазик, упал перед ним на колени. От напряжения у Стаса на глазах выступили слезы, лицо побагровело.
Спазмы постепенно прекратились, и Стас встал и повернулся лицом к гипнотизеру и стоял, вытирая платочком нос и глаза.
— Сейчас я посчитаю до трех, и ты проснешься. Проснешься другим человеком, как будто заново родившимся.
— Раз! Ты теперь будешь обходить за версту все магазины и точки, где продают водку, пиво, вино.
— Два! Одно упоминание о спиртном будет вызывать у тебя болезненное состояние, тошноту. Отныне ты — трезвенник. Я снимаю с тебя тягу к спиртному.
— Три! Ты уже не тот несчастный человек, который пришел сюда полчаса назад. Теперь ты другой человек, трезвенник, опора семьи, активный строитель коммунизма.
По мнению гипнотизера, Стас должен был чувствовать себя, по крайней мере, именинником. Но сам Стас этого не ощущал.
Потом он сидел на веранде и ждал мать, с которой гипнотизер разговаривал с «глазу на глаз».
Когда они были уже за воротами, Стас спросил:
— Сколько ж взял?
— Сотню за первый раз, считай, за консультацию, и двести пятьдесят сейчас, за индивидуальное лечение, — неохотно ответила мать и поспешно, словно убеждая себя, добавила:
— Денег мне не жалко, главное, чтоб ты не пил.
Домой после института Стас приходил теперь рано, ужинал — все молча. Потом садился за учебники, но часто не вникал в смысл того, что читал, и долго сидел в оцепенении, уставившись в одну точку, и только голос сестры или матери возвращал его в реальность. Рисунок по-прежнему доставлял ему удовольствие, и он рисовал много, но без прежнего вдохновения. Он стал немногословен. Его раздражала болтливость сестры, он не выдерживал ее трескотни, часто обрывал, и она, поджав губы, уходила в свою комнату.
Стас со щемящей тоской вспоминал приятелей, треп с ними под выпивку, жаркие дискуссии по любому поводу, которые без бутылки были сухими и вялыми, и как он ни гнал от себя эти воспоминания, они упрямо лезли в голову, и какого-то угрызения совести от бывших шумных застолий и выпивок он не испытывал.
Когда однокурсники звали его попить пива, он, пугаясь вдруг возникающего где-то близко желания и вместе с тем почти осязательного ощущения пива, сглатывал наплывающую слюну и спешил ответить, что ему что-то неохота, вкладывая в слова эти как можно больше равнодушия.
Ночью Стас спал плохо. Ему снились кривляющиеся рожи. Он узнавал приятелей, с которыми пил. Они хохотали и тянулись к нему со стаканами, бутылками. Стас в ужасе отталкивал стакан, понимая, что пить нельзя, но не замечал, как выпивал.
Внутренний голос протестовал и внушал, что ему будет плохо, будет тошнить. Но его почему-то не тошнило и отвращения к водке не было.
Мой рассказ и Зыцерь. Бабель. Талант великого мастера. Ностальгическая тоска Зыцеря — Ленинград. Настоятельный совет учителя. Болезнь отца. Зыцерь, я и Мила.
Я показал Зыцерю свои рассказы. Один ему особенно понравился, он долго носился с ним, правил, что-то с моего разрешения переделывал. В конце концов, я свой рассказ едва узнал. И расстроился, потому что это был уже не мой рассказ. Сразу вспомнилась история с Бабелем, которого я любил. Эту историю рассказал драматург и критик Георгий Мунблит.
Как-то Исаак Эммануилович позвонил в редакцию и попросил принять одного начинающего писателя. На другой день протеже Бабеля явился в редакцию и положил на стол тощую папочку с несколькими рассказами, в которых речь шла о лошадях, а Бабель был ценителем и завсегдатаем бегов, хотя вопреки расхожему мнению, он никогда не играл на бегах. Просто он без памяти любил лошадей, и на ипподроме, где люди сходят с ума от азарта и жадности, он смотрел только на лошадей и ни на что другое. Начинающий же писатель был знакомым Бабелю наездником. Рассказы показались редактору слабыми: о печатании их не могло быть и речи. Об этом сообщили Бабелю. Тот смутился и попросил прислать ему рукопись, чтобы «поковыряться» в ней.
Через несколько дней начинающий писатель снова явился в редакцию с рукописью. В папке находилось всего два рассказа, но они оказались превосходными. Рассказы, которые еще недавно отклонили как посредственные, теперь светились и искрились так, что читать их стало удовольствием. Но самым удивительным оказалось то, что Бабель сделал всего пять-шесть поправок на страницу. И всё вдруг ожило и стало живописным.
А в этом и заключается талант мастера, увидеть и высветить то, что недоступно взгляду посредственности. Вот такой посредственностью вдруг почувствовал себя я.
Тем не менее, Зыцерь сказал:
— Володя, вам нужно серьезно заняться литературой. В вас есть та индивидуальность, которая позволяет надеяться, что из вас может получиться писатель самобытный, ни на кого не похожий.
— То-то Вы весь рассказ перечеркали, — усмехнулся я.
— А это ничего не значит. Тем более, что правок я сделал не так и много: убрал лишнее, сократив некоторые длинноты, без которых рассказ ничего не потерял. Бабель, о котором вы говорите и которого вы, как я понял, любите, «вымарывал из рукописи лишние слова с такой злобой, что карандаш рвал бумагу». Его язык, как вы, наверно, заметили, поражает сжатостью.
— Что Вы сравниваете? — возразил я. — Так, как Бабель, мне никогда не написать.
— А не надо, как Бабель. Вы будете писать, как Анохин. В вас есть как раз то, о чем тот же Бабель, если уж мы о нем заговорили, сказал: «Кто поверит, что рассказ может жить одним стилем, без содержания, без сюжета, без интриги? Дикая чепуха». Вот у вас как раз есть и содержание, и интрига…
— Вам нужно пожить в большом городе, — добавил Зыцерь.
Учитель часто с ностальгической тоской говорил о Питере, рассказывал о своих необыкновенных друзьях в ЛГУ, где он учился, об институте Герцена, куда они ходили в знаменитый клуб, где директором работал легендарный армянин Охаян, который был знаком еще с Маяковским и со всей литературной богемной элитой тех времен, и про которого студенты говорили без злобы: «Всегда небрит и вечно пьян директор клуба Охаян».
— Вы можете перевестись после первого курса в ЛГУ или хотя бы в тот же пединститут Герцена, — сказал учитель. — Если надумаете, я дам вам рекомендательные письма. У меня есть друзья, которые преподают в том и другом вузах.
— Не знаю. Отец серьезно болен. Если с ним что-то случится, мать не сможет мне помочь материально. А на стипендию прожить сложновато.
— Ну, я жил. Подрабатывал. Это не проблема. И не обязательно вагоны разгружать — других вариантов много. А что с отцом?
— Во время войны он находился в Тегеране, в группе советских войск. При ликвидации одной диверсии получил контузию. Почти полгода лечился в Тегеране, в Ашхабаде. Вернулся совершенно больным.
Трудно было говорить о болезни отца, потому что это касалось его страданий и моего бессилия изменить что-то к лучшему. Первое время с отцом случались припадки, после которых он долго не мог прийти в себя. Его необратимо пораженный мозг жил за счет всех жизнеспособных органов, которые отдавали свои силы и сами оставались без защиты… Я пытался лечить отца, но мог только унять боль во время приступа. Обычно в такой день отец чувствовал вялость, сонливость, у него пропадал аппетит, все время хотелось пить, и он спешил отпроситься с работы, потому что головная боль появлялась внезапно и быстро усиливалась, пока не обрушивалась всей мощью; переставала существовать стройная реальность, она уступала место хаосу. Мозг кипел и череп распирало изнутри. Отец перетягивал голову полотенцем и стягивал узел все сильнее и сильнее, словно укреплял череп. Когда человеческое терпение кончалось, из отцовского горла вылетал стон, больше похожий на рев раненого зверя. Он катался по кровати и прокусывал наволочку подушки, пытаясь заглушить боль.
Со временем моя помощь дала результаты: организм отца постепенно начал справляться с болезнью, но из-за ослабления иммунной и нервной систем развились побочные симптомы — слабость, быстрая утомляемость. Все закончилось двумя инфарктами.
Последние годы отец уже не работал, но получал какую-то особую пенсию, которая была значительно выше обычной инвалидной, и лечился он в привилегированной обкомовской поликлинике…
Всего я Зыцерю не рассказывал, хотя он знал о моих злоключениях с особыми способностями.
Не знаю, сознательно или случайно мы оказались в тот вечер возле институтского общежития, но Юрий Владимирович вдруг попросил:
— Володя, вы не могли бы вызвать Милу?
Выглядел он смущенно, и, видно, чувствовал себя неловко, потому счел необходимым добавить:
— Мне нужно с ней увидеться.
Это прозвучало как-то по-детски.
— Конечно, — сказал я.
— Восемнадцатая комната на втором этаже, — торопливой скороговоркой проговорил Юрий Владимирович.
Я знал, в какой комнате живет Мила; мы с Лераном как-то заходили к ней за конспектами.
В этот раз Мила, увидев меня, удивленно приподняла бровь.
— Вот сюрприз! Ты один? — спросила она, и мягкая улыбка появилась на ее прелестном личике.
— С Зыцерем. Он ждет на улице.
— И чего вы хотите? — улыбка стерлась, и голос Милы стал строгим.
— С тобой Юрий Владимирович хочет поговорить. Выйди.
— А если не выйду? — губы Милы скривились в нервной усмешке.
— Твое дело. Только это неправильно. Он что, тебя съест?
— А чего ты меня ему сватаешь? — теперь в голосе Милы сквозило раздражение. — Роль свахи тебе не идет.
— По дружбе. Я уважаю этого человека.
— Но ты меня не уважаешь, — с обидой сказала Мила.
— Ты — это другое, — ляпнул я, сознавая, всю неуместность и бессмысленность этой фразы.
— Дурак ты! — сказала в сердцах Мила и повернулась, чтобы уйти.
— Так ты выйдешь? — бросил я вслед.
Мила ничего не ответила и даже не обернулась. Я постоял чуть и пошел на улицу.
— Ну, что? — спросил нетерпеливо Зыцерь.
— Не знаю. Я сказал.
— Ну, а она? Она-то что? — Зыцерь волновался, как мальчишка-первокурсник на зачете. Мне стало его жалко, и появилось раздражение против Милы. Но странно, в глубине души зашевелилась вдруг мыслишка о том, что хорошо, чтобы она не вышла.
— Я не понял. Ничего не сказала. Подождем?
— Подождем, — с готовностью согласился Юрий Владимирович.
Мила вышла минут через пятнадцать. Она как-то косо посмотрела на меня, а я побрёл на остановку. При этом я чувствовал себя предателем и одной, и другой стороны.
Бедный, пропащий Стас. Ухудшение здоровья отца. Леран женится на Лике. Юрка о браке Лерана и о Лике. Прохиндей Лобода и профессорская дочка. Via dolorosa — путь страданий.
— Встретил Стаса Красовского, — сказал Валерка Покровский.
— Пьяный? — почему-то спросил я, хотя знал, что он от водки лечился.
— Трезвый, но дурной. На идиота смахивает. Обидно. Был такой чувак веселый, душа нараспашку. Анекдоты хорошо травил. А теперь… Уж лучше б пил. Видно, от антабуса мозги набекрень свихнулись.
— От какого антабуса? — удивился я. — Он же рассказывал, что с матерью к гипнотизеру ходил, после чего пить бросил.
— Да как же, бросил, — Валерка мрачно сплюнул под ноги. — Две недели не пил, держался. А потом она его достала…
— А как же ты говоришь, трезвый? — не понял я.
— Так ты ничего не знаешь? — сказал Валерка.
— Я знаю только то, что Стаса давно не видно, а что, да как, откуда мне знать?
— Когда Стас снова запил, отец хотел его в армию отправить, а комиссия завернула. Не знаю, что она там нашла, а, может, пожалела — батька-то сгоряча это дело затеял. А только получилось еще хуже. Отец взял, да и определил Стаса в психушку. А в психушке ломают так, что не то что пить, жрать не захочешь. Через полгода Стас вышел, только это вроде как уже и не Стас. Я с ним про институт, а он: «Я не пью, я вообще не пью. Вот видишь, деньги всегда есть» и лезет в карман, трясет четвертными. Я ему про наших девок, а он опять: «Я не пью, я вообще не пью». Так я и думаю, лучше б пил. Хмельной он был интереснее.
— И чем он сейчас занимается?
— Да ничем. Говорят, учебный отпуск взял. Да только, я думаю, учиться он уже не будет. В общем, увидишь как-нибудь, — сам поймешь.
— Володь, ты с нами совсем туситься перестал, — сменил вдруг тему Валерка. — Дома тебя тоже не застанешь. Всё с Юркой и Ляксой?
— Да нет, — стал оправдываться я. — Дело не в этом. Просто отца положили в больницу. Мать крутится одна. У меня никакого настроения нет на тусовки.
— Серьезное что? — посочувствовал Валерка.
— Серьезней некуда, — ответил я.
И это была правда. У отца случился очередной, хотя и редкий в последнее время припадок. Врач скорой помощи сделал обезболивающий укол, послушал, померил давление, покачал головой и предложил отправить в больницу. Отец заупрямился, и мать, жалея отца, робко возразила, сказав, что приступы случались и раньше, но все обходилось. Врач не стал настаивать, только пожал плечами и предупредил: «Приступ может повториться и спровоцировать инфаркт, а у вашего мужа, судя по истории болезни, два инфаркта уже случились. В общем, если что, — немедленно вызывайте скорую».
Раньше я легко справлялся с приступами: ясно видел легкое мерцание голубоватого свечения вокруг головы отца. Видел, как гармонию свечения нарушали красновато-оранжевые сгустки. Боль, которую приглушали морфием, оставалась, и я снимал ее, потому что она могла вернуться, как только действие лекарства закончится. Удерживая руки над головой отца, делал круговые движения в области скопления сгустков. Мне казалось, что оранжевая боль просачивается через мои руки и уходит, оставляя во мне что-то неприятное, гнетущее, и отнимает силы. Я походил на человека, который взялся за оголенный электропровод с неиссякаемым источником тока, потому что источник боли моего отца был так же неиссякаем. Через некоторое время темно-красные сгустки окрашивались в розовый цвет, потом меняли его на голубоватый и постепенно свечение становилось почти однородным, а дыхание отца глубоким и ровным. Я погружал отца в сон, после которого он просыпался выспавшимся, и силы снова возвращались к нему.
По окончании сеансов я чувствовал слабость, апатию, и мне хотелось спать.
Приступы становились реже.
Теперь же, когда я утратил способность в полной мере воздействовать своей энергией на пораженные очаги в мозге отца, и снять болевые ощущения, я не мог помочь ему. И это меня угнетало.
Как и предупреждал врач скорой помощи, приступ повторился, и отца увезли в больницу…
— А Леран женится, — сообщил вдруг Валерка.
— Да-а? На Лике?
— На Лике, — подтвердил Валерка, и видно было, что он не в восторге от этого факта.
— А жить, где будут? У нее?
— Не, у Валерки. Отца опять в Москву переводят.
— Ну и клево. Валерка с Ликой тоже в столицу переедут, — заметил я.
— Фигня! Ликин фазер против. Сказал: выйдешь замуж, ни копейки не получишь, пусть муж содержит.
— А Лика что?
— А ничего. На дыбы встала. Как-нибудь проживем, говорит.
— «Как-нибудь» — это как? — усомнился я.
— А черт их знает! — засмеялся Валерка. — «Авось», да «Как-нибудь» в России горы свернуть»… Да тут еще обстоятельства. Лика-то в положении.
— Как это? — удивился я. — Они ж вроде недавно вместе.
— Ага, а переспал он с ней еще до сентября. Потом сходились, расходились, пока совсем не сошлись…
Когда я Юрке Богданову сказал, что Леран женится на Лике, он только презрительно усмехнулся:
— Дураки.
— Amor non est medicabilis herbis, — сказал я.
— Это ты что-то про любовь? — сказал Юрка.
— Я говорю, что нет лекарств от любви.
— Какая там любовь! — в голосе Юрки слышалось легкое презрение. — Кошка похотливая. Я ее как-то летом на Бродвее встретил. Мы знали друг друга, но так, шапочно. Мы же с одного курса. А тут встретил и сразу пошли ко мне. Следующий «сеанс» был у нее на даче. Все как-то случайно, от летней скуки. Потом она своими звонками достала. А моя душа ее не принимает. Теперь она смотрит на меня, как Ленин на буржуазию, и едва здоровается.
— А как же Машка? Они же с Ликой вроде подруги?
— Ну и что из этого? Маха — другое дело. Мне она давно нравится. А Лике я ничего не обещал. Сошлись-разошлись.
— У нее, наверно, другое мнение на этот счет, — предположил я.
— А мне без разницы. Да только у нее уже после меня приятель Рэма был, Лобода. И я знаю, что она его тоже на дачу возила.
— Это который спортсмен?
— Ну да, мастер спорта, велосипедист. Но прохиндей еще тот. Просто так ничего не делает. И здесь сообразил, что Лика — невеста завидная, фазер ведь зам председателя Совнархоза. Но что-то там у него пошло не так. Лика его отшила, так он сейчас обхаживает профессорскую дочку, Юльку Кречетову.
— Зинаиды Александровны?
— Ну да!
— Во, паразит! — искренне удивился я.
— Я и говорю — прохиндей. А Леран — дурачок. Добровольно в петлю лезет.
— Да Леран ничего про Лику не знает, — пожалел я Лерана.
— Да и ты не вздумай ему рассказывать. Неблагодарное это дело. Еще окажешься крайним и станешь ему злейшим врагом. Сам разберется. Сам разберется.
— Каждый свой путь по-своему проходит, — философски изрек Юрка.
— Via dolorosa! — добавил я.
— Это что? — не понял Юрка.
— Это «путь страданий».
У отца в больнице. Слова прощания. Мишка Монгол и его благодарная память о моем отце. Мы вспоминаем улицу и наших товарищей.
Дома мать сказала, что приходил Миша Монгол.
— Мишка? Приехал? — обрадовался я. — Где он сейчас?
— Подожди, сынок, — сказала устало мать. — Никуда твой Монгол не денется. Дома он… Я была у отца, говорила с врачом.
Я вопросительно смотрел на мать.
— Врач сказал, чтобы мы готовились к худшему. У него рак. И уже сделать ничего нельзя. А мы все за сердце боялись.
Мать заплакала, уткнувшись в ладони. Я как мог утешал ее.
— Отец просил зайти.
Я поспешил в больницу, хотя утром уже был там.
Отец лежал высоко, опираясь на подушки. На легкий скрип дверей он открыл глаза и, увидев меня, улыбнулся вымученной улыбкой.
— Сынок, — сказал он слабым, но полным любви голосом, — ты пришел. Спасибо.
Он замолчал. Молчал и я.
— Вот видишь, — заговорил снова отец, — все когда-нибудь кончается. И мы не вечны… Володя, может быть, это наша последняя встреча.
— Подожди, — остановил меня отец, заметив, что я хочу возразить. — Я уже не встану. Смирись с этим… Так уж мы устроены: умирает все живое. Но почему-то человека пугает это… Мы знаем, что, в конце концов, умрем, но стараемся не думать об этом и гоним от себя эту мысль… Кто-то верит в бессмертие души, кто-то верит в перерождение… Я не знаю, и никто не знает, что там… У нас нет Веры, веры в Бога. А вместе с этой Верой мы потеряли и культуру смерти… Твоя бабушка Василина — глубоко верующий человек…, и я всегда с уважением относился к ее Вере… И у твоей бабушки Мани висели иконы, и она молилась.
— Я помню, пап, как ты одернул маму, когда она хотела, чтобы бабушка сняла иконы, — тихо сказал я.
— Да, сынок. У человека должна быть Вера. Верующие принимают и смерть легко… Сынок, я, как коммунист, должен быть атеистом… но пусть тебе не покажется странным моя просьба… Я хочу, чтобы меня похоронили по христианскому обряду и отпели в церкви… Об этом я уже попросил и маму.
Я со смешанным чувством слушал отца, слезы душили меня, и я еле сдерживался, чтобы не заплакать, глотая комки, подступавшие к горлу.
— Сынок, не надо слез, — предупредил отец. — Я ухожу спокойно и без сожаления… Меня утешает то, что мое продолжение есть в тебе также, как твое продолжение будет в твоих детях… Жаль, что мне не пришлось увидеть внуков, но я благословляю тебя на любой твой выбор и знаю, что он будет разумным… Вот, пожалуй, все, что я хотел сказать.
И еще. Я тебя всегда любил и ухожу с любовью… А в трудную минуту обратись мысленно ко мне и, если что-то есть там, я помогу незримо… Да, я теперь знаю, — к тебе вернётся твой дар. Распорядись им достойно. А сейчас иди. Я устал.
Отец закрыл глаза, и я выбежал из палаты, чтобы не разрыдаться на виду у человека, дороже которого у меня не было и не могло быть. Это был мой друг, наставник и единомышленник.
Глухие рыдания сотрясали мое тело, и я стоял, прислонившись к стене, пока проходившая мимо сестра не подошла и не спросила участливо, нужна ли мне помощь. Еще плохо соображая, я вытер глаза и побрел на выход из больницы.
По дороге зашел в гастроном, купил четвертинку водки и пошел к Мишке Монголу. Домой я идти не хотел, справедливо полагая, что в таком разобранном состоянии я просто вгоню мать в депрессию.
Глухой забор дома Монгола оставался таким же латанным-перелатанным, как и несколько лет назад, только щели, которые раньше закрывали ржавые полоски железа и куски фанеры, обозначились, и сквозь них виднелись заросшие грядки бывшего огорода. Калитка по-прежнему лежала нижним концом на земле, и Монгол, как когда-то, поправлял петли, чтобы она лучше открывалась.
Мы обнялись и пошли в дом.
Я оглядел знакомую комнату. По-прежнему её загромождал старый комод и по-прежнему в углу стояла фисгармония, которую мы с пацанами притащили от Свистковых, живших напротив в богатом доме, где ремонт делали военнопленные немцы. Свистков Павел Сергеевич был поставлен начальником над ними.
— А ты чего такой смурной? — спросил Мишка.
— Отец при смерти, — мрачно сказал я.
— Жаль, — искренне посочувствовал Мишка. — Отец твой — человек… Я ему благодарен за один урок, который он мне преподал — поговорил со мной по-мужски, а скорее по-отечески. Своего-то отца я почти не помню.
Мишкиного отца расстреляли как «врага народа» еще до войны. Арвис Монголис работал начальником производства на пятом заводе. Его арестовали по делу инженеров. Жена его Анна Павловна от горя чуть с ума не сошла, год исправно обивала пороги соответствующих учреждений, в конце концов, узнала, что он осужден на десять лет без права переписки «за вредительство», ничего не поняла, но с тех пор в ее поведении появились некоторые странности. Вроде и нормальная, только вроде как немного не в себе.
— А твой отец, — продолжал Мишка, — поговорил как-то по-человечески, без нотаций, без нравоучений… В общем, я напился как-то с «хориками» со Степана Разина. Ну, напился — громко сказано. Много подростку надо? Выпил-то на копейку, а дури на рубль. Ну, и начал бузить. Купил сигареты, а курить-то мы никто не курил. А я сразу штук пять в рот и пытаюсь раскурить, не получилось — плюнул. Ну, что говорить, дурак. А тогда мильтоны злые ходили, и меня чуть не замели. Отбил Юрий Тимофеевич, отвел домой и не ушел, пока мать не уложила меня спать. А на следующий день он и позвал меня к вам домой, да и наставил на путь истинный.
— Спасибо, Миш, за память, — с чувством поблагодарил я. — Давай выпьем за него.
Я достал из кармана четвертинку, и мы выпили по чуть, закусив Мишкиным хлебом и ливерной колбасой — все, что он мог предложить.
— Ну ты-то сейчас где и как? — спросил я, прожевав колбасу и хлеб.
— Директорствую в музыкальной школе Гжатска.
— Сюда надолго?
— Хочу дом продать. А что мне здесь? Матери уже нет, родственников нет. Может, в Москву переберусь, приглашали, тоже директором музыкальной школы. Да и к учебе поближе. Я же заочно в консерватории учусь.
— Молодец, — от души похвалил я. — Да у нас никто и не сомневался, что ты своего добьешься.
— Володь, а как ребята? — пропустил похвалу мимо ушей Монгол. — Я что-то никого не встретил.
— А некого встречать. Витька Мотя в психушке.
— Как это? — не поверил Мишка. — Он же в армию пошел.
— Отслужил. Был там комсоргом. И здесь его назначили председателем профкома «Жилстроя». Должность открепленная. У него и кабинет был, что у твоего министра. Мы с Мухомеджаном к нему ходили, вино яблочное пили.
— Ну и что случилось?
— Стали замечать странности: идет — и сам с собой разговаривает, руками размахивает. Сначала думали, просто манера такая у него — вслух рассуждать. Мало ли кто как себя выражает. Ну и не заметили, как он в психушку угодил. Да так там и застрял. Помнишь, Славка Григорьев жил в нашем дворе? Того хотя бы время от времени выпускали, а Мотю так мы больше и не видели. Говорят же, что тихое помешательство лечению не поддается.
— Да-а, дела. А Мухомеджан?
— Тоже отслужил. Живет там же. Играет в пинг-понг. Первый разряд. За город выступает. Как тогда не поступил в лесной техникум, так больше поступать и не стал. Зимой работает в котельной, летом — рыбалка, грибы.
— Ну, это его. Против природы не попрешь. — засмеялся Мишка. — Я, может, зайду к нему. А Каплун, Самуил?
— Каплун после техникума пошел на завод, работает в бюро стандартизации и на полставки художником. Самуил после техникума с братом на пятом заводе инженерит и в вечернем машиностроительном институте учится. Григоряны получили новую квартиру и переехали. Я как-то встретил сестру Армена Татку. Говорит, у брата уже усы режутся, хотя еще в школе учится. Сама Татка замужем. Красотка. Муж русский. Из шишей.
— А Жорик Шалыгин угомонился, не шумит?
— Да ну, образцовый папа двух дочерей. Только их уже здесь нет. Всем семейством на целину двинули. В нем же всегда какая-то авантюрная жилка сидела.
— Да-а, — усмехнулся Мишка. — Это точно.
Он немного помолчал, потом сказал:
— Улица не изменилась. Знаешь, я сегодня, чуть рассвело, прошелся до самого пустыря. Столько воспоминаний. Все наше детство прошло перед глазами, — голос Монгола потеплел и мне даже показалось, что глаза его увлажнились.
— Улица все такая же, только теперь подросшей малышней командуют Мотя младший и Сеня Письман, — сказал я.
— А ты? Мать говорила, что ты поступил в институт. Я не стал дальше расспрашивать, видел, что с ней что-то не так. Я же не знал про Юрия Тимофеевича.
— Да, учусь, на инязе. Заканчиваю первый курс.
— А как твои способности? Я помню, когда ты сильно заболел, у тебя произошел какой-то сбой.
— Я просто стал нормальным, — улыбнулся я и встал, чтобы уйти. Встреча с Монголом чуть расслабила и отвлекла меня, но тревога совсем не отпустила, она сверлила мое сердце, и душа сжималась от ощущения близкого несчастья.
Смерть отца. Вещий сон. Отпевание в церкви. Повторение сна наяву. Мой дар возвращается. Непонятный мир. Причитания и плач по покойнику. Поминки. Противоречивые чувства.
Отец умер ночью. Мать сидела у него, дремала, устав от нервного напряжения, в котором находилась всю последнюю неделю.
А я во сне услышал плач матери, которую не видел. Пошел утешить ее, но оказался в храме, где посреди церкви стоял гроб с телом. По четырем сторонам гроба горели свечки, а вокруг стояли люди в траурных одеждах и тоже с зажженными свечами. Ясно слышался голос священника, отпевающего покойника, и тихая, едва различимая музыка, которая заполняла все пространство храма. Я видел похоронную процессию, растянувшуюся по кладбищу, видел могилу и видел, как кладбищенский работник забивает гвозди в крышку гроба.
Вдруг все стало таять в дымке и исчезло, но появилась пустая кровать, застеленная покрывалом, с подушкой поверху.
Громкий хлопок разбудил меня. Я вскочил весь в испарине, посмотрел на часы. Было без малого шесть часов утра и за окном еще не светало. На столе лежали осколки лопнувшей лампочки, над столом слегка покачивался абажур.
Я понял, что отец скончался…
Хоронили, как он и просил, по церковному обряду. Несмотря на весеннее ненастье, когда снег уже начал таять, обозначая прогалины, а под ногами месилась грязь вперемешку со снежным крошевом, народу пришло много. Под траурный марш гроб с телом вынесли во двор и поставили на две табуретки. Отец лежал в обрамлении красного кумача и лент крепа, собранных в гармошку.
Я равнодушно смотрел на серый цвет лица еще недавно живого родного мне человека. Равнодушно, потому что уже не отождествлял лежащее в гробу тело с отцом. Для меня человек существовал или не существовал. Все остальное уже было не важным. Я переживал за него, когда он угасал от рака, не находил себе места и изводился от тоски и жалости.
Я слышал причитания бабушки, похожие на заунывную, надрывную песню, истерический, захлебывающийся плач матери, разноголосые стенания, но сам не проронил ни слезинки. Меня потом упрекнули в черствости, а мать до самой смерти жаловалась, что похоронить ее будет некому, потому что на сына, которого даже смерть отца не тронула, надеяться нечего…
По улице гроб несли на плечах под непрерывный, разрывающий душу похоронный марш. Процессия растянулась на сотню метров. Впереди несли венки: от коллектива предприятия последнего места работы, от горисполкома, и райкома партии, и даже от КГБ. Отец с сорок первого по сорок третий годы находился на особой службе в Тегеране.
На подходе к Московской улице гроб погрузили в открытый кузов грузовика, застеленный еловыми ветками. Кто хотел ехать на кладбище, сели в автобус.
У кладбищенских ворот процессию встретил батюшка, гроб внесли в церковь, поставили на подставку посреди церкви. По четырем сторонам гроба зажгли свечки. Всем провожающим тоже дали по свечке, которые они сами зажгли и стояли вокруг гроба.
Началось отпевание. Я слышал голос священника и одновременно слышал едва различимую музыку, которая заполняла все пространство храма. Я знал, что музыки при отпевании быть не должно, но я ее ясно слышал: она была во мне. Еще больше меня поразило то, что во время отпевания откуда-то сверху и со стороны обозначился широкий светлый поток в сторону тела покойного отца. Поток у головы становился ярче, а у провожающих, которые стояли со свечами, слабели свечные языки пламени.
Необычным оказалось и то, что все это было повторением сна, который я видел в ночь смерти отца. И все дальнейшее в деталях повторяло мое сновидение. Я еще не смел поверить, но подсознание подсказывало, что дар, который я потерял несколько лет назад, возвращается ко мне.
Я столбом стоял в толпе провожающих, косился украдкой на иконы, к которым многие прикладывались, не знал, как вести себя, и чувствовал неловкость. Я с удивлением отметил, что мать крестится и делает это естественно и ловко, как истинно верующая.
— А вы что? Если в храм пришли, перекреститесь. Креститесь, креститесь, рука не отсохнет, — услышал я и не сразу понял, что дьякон обращается ко мне.
Я неловко перекрестился и, почему-то, мне стало стыдно… «Но, в конце концов, Толстой был верующим, а в церковь не ходил», — успокоил я свою совесть.
К месту захоронения шли, обходя грязь и выбирая места посуше. Батюшка неразборчиво бубнил старославянские слова и размахивал кадилом. Время от времени он оборачивался, и тогда Зинаида, невестка отца, совала ему в руку мелкую купюру.
Когда гроб закрыли крышкой, с матерью случилась истерика. Она бросилась к гробу, я и брат отца Константин оттащили ее и удерживали, пока она не успокоилась.
И тут заголосила навзрыд мать отца, моя бабушка Василина, приехавшая на похороны сына. Стала причитать, размеренно выпевая сквозь рыдания ей одной известные слова:
Ой, Ягорик, прости нас, сынок! Ой, сынок!
Я, когда на фронт Петра провожала,
знала, что он на смерть идё-о-от.
А ты куда-а-а-а? Ты куда-а! Ох! Сыно-ок!.
Куда ж ты от меня ушел?!
Ох, ты ведь не вернешься ко мне больше-е-е!
Ой, как мне больно-о!
Ой, миленький, как мне больно-то.
Ох, как теперь жить-то без тебя?
Что же ты молчишь,
Не говоришь со мною?
Слова все больше подчинялись ритму и завораживали белым правильным стихом. Озаренная каким-то диким вдохновением, бабушка впала в транс, и выплескиваемые ею слова казались наваждением, драли морозом по коже.
Как пойдут твои товарищи мимо окон,
да по улице,
Погляжу я во окошечко. Не могу я,
горемычная,
Углядеть да сына милого не в народе да не в
дорогих людях,
Не в друзьях его товарищах, не в друзьях его
приятелях.
С того света бело…ох…лого, да не выходят-
то, не возвращаются
Ох, сынок, я бы вместо тебя легла — а!
Ох, да живых-то не кладут…
Зашлась в голос старшая сестра отца Антонина, выговаривая что-то бессвязное.
Гроб опустили на веревках два могильщика. Им помогал кто-то из провожающих. Могильщики оступались на скользких кучах земли, скользя и теряя равновесие. Наконец, гроб стал на дно могилы, головой покойника уйдя в выемку у самого дна, вырытую из экономии, чтобы не копать могилу во всю длину. Градом застучали о крышку успевшие ссохнуться после копки комья земли.
На могильный холмик положили венки. Венков было много и те, что не поместились на холмике, поставили вдоль ограды. Потом кто-то говорил прощальные слова над могилой, но я не вслушивался.
Теперь, когда могилу закопали, мне хотелось побыстрее уйти домой. И когда первые провожающие пошли на выход к автобусу, я взял мать под руку, давая понять, что нужно идти.
Дома был накрыт поминальный стол. Пришли близкие родственники и соседи. Остальные помянули отца на кладбище. Водки было достаточно.
— Похороны знатные, — заметил сосед Николай Булгаков.
— Дай Бог каждому, — эхом откликнулась соседка Туболиха.
— Все хорошо. Только гроб еле через ограды протащили, — вспомнил дядя Костя.
— Так у нас ограды, как заборы на дачах, в человеческий рост. Только зачем, непонятно! Некоторые на калитки даже замки вешают, — заметила мать.
Она уже немного успокоилась, распоряжалась за столом, приглядывая за собравшимися, уговаривала: «Закусите холодечиком» или «Возьмите котлетку». Бабушка за стол не пошла, сидела безмолвно на диване, тихая, опустошенная. Ей поднесли рюмочку водки и мягкую колбасу. Она приняла и помянула покойного.
Все было чинно и благородно. За столом плавали елейные, ни к чему не обязывающие фразы вроде «На все воля Божья», «Господь дал, Господь взял».
Я смотрел на это протокольное мероприятие, и меня обуревали противоречивые чувства. Понимал, что так нужно, но не принимал всего этого застолья. Вдруг мне показалось, что все здесь, в этом доме, чужое. Все эти люди чужие, и мать чужая. И я с каким-то ужасом подумал вдруг, что я не любил мать, не любил так, как отца, и вспомнил вдруг, что и она его не любила. Просто это была привычка и веками сложившаяся собачья преданность русской женщины тому мужчине, которому была отдана. Она ему служила.
Я ненавидел себя за эти мысли, но я ненавидел и этот дикий мир с его условностями, несовершенный и относительный, относительный потому, что если не будет меня, то не станет и этого мира.
Нетрадиционная наука. Дома, у печки. «Судьба человека» и «Тихий Дон». И все же, кто автор? Ненаписанный рассказ. Скорое чтение. Сомнения.
Говорят, время лечит. Наверно, лечит. Но сколько времени должно пройти, чтобы залечить кровоточащую рану, заглушить невыразимую душевную боль после смерти человека, которого ты любил и который был для тебя всем: отцом, другом, учителем?
В то сложное и противоречивое время, когда традиционная наука открещивалась от таких явлений, как ясновидение, телепатия или телекинез, и даже обсуждение этих явлений расценивалось, как распространение лженауки, отец боялся за меня и, оберегая, пытался доказать, что проявление моих способностей является фактом научно объяснимым и материалистичным.
Недаром Мессинг сказал, когда мы были у него: «Милый мальчик, никогда не пытайтесь разубедить людей, что вы провидец или не такой как они, пусть они пребывают в заблуждении и думают, что вы ловкий фокусник, гипнотизер, на худой конец. Но это лучше, чем быть в их глазах шарлатаном»…
Я скучал по отцу. Мне не хотелось никого видеть. Я перестал ходить на факультатив испанского к Зыцерю и почти не принимал участие в тусовках. Я много занимался, а в свободное время, которого оставалось достаточно, читал. Часто приходил Юрка Богданов, иногда мы играли в шахматы. Играл я сносно, хотя шахматы не очень любил и азарта к игре не испытывал. Иногда лениво обсуждали какую-нибудь книгу, но чаще Юрка просто сидел у открытой топки печи, смотрел на пляшущие языки огня, думая о чем-то своем.
Как-то он сказал:
— Ты сам не представляешь, как здорово, что у вас есть печка!
— Конечно, ты же ее каждый день не топишь, — возразил я. — А чтобы затопить её, нужно заготовить и наколоть дрова, да привезти тонну угля, чтобы на всю зиму хватило. Поэтому я мог бы сказать: «Как хорошо, что у вас есть газ».
— Ну, это ты прав, — согласился Юрка. — Я имел ввиду романтику, которую создает живой огонь. Это как свечи в век электричества. Навевает ностальгическое настроение.
— Кстати, нам тоже обещают скоро провести газ. Так что, наслаждайся пока.
— А что ты читаешь? — спросил вдруг Юрка, кивнув на брошюрку библиотеки «Огонек», которую я держал в руках.
— Рассказ Шолохова «Судьба человека». Взял в библиотеке. Давно хотел прочитать.
— А-а! Я прочитал, когда рассказ еще только появился в «Правде». Пронзительная история. Шолохов есть Шолохов. Гений.
— Многие в этом сомневаются, — заметил я.
— Ты имеешь ввиду «Тихий Дон»? — Юрка живо повернулся в мою сторону.
— Не только. Говорили, что и другие произведения Шолохова могли быть написаны не им.
— Ерунда! Мы как-то с Ляксой говорили на эту тему. Эти слухи о том, что «Тихий Дон» написал не Шолохов, появились ещё после выхода первой части романа. Писали, что Шолохов нашел рукопись в полевой сумке какого-то белого офицера, расстрелянного большевиками. Одно время авторство пытались приписать даже Александру Серафимовичу.
— Хорошо, а откуда такой жизненный, а главное, литературный опыт у совсем молодого человека с четырьмя классами образования? Ведь ему в это время едва-ли исполнилось двадцать два года.
— А время было такое. Взросление, как и опыт, приходили рано. Говорят же, что Гайдар в пятнадцать лет полком командовал. Тем более, я знаю, что нашлись считавшиеся утерянными черновики к рукописи «Тихого Дона», которые доказывают его авторство. И потом специальная комиссия под председательством того же Серафимовича опровергла все обвинения в плагиате, а слухи объяснила завистью известных писателей к неожиданной славе молодого Шолохова. После этого обвинения и закончились.
— Ничего они не закончились. Говорят, что настоящий автор «Тихого Дона» — известный казачий писатель, белогвардеец Фёдор Крюков, умерший от тифа.
— Да я не удивлюсь, если эта история так и будет всплывать. Ты же сам говоришь, что многие сомневаются.
— А как не сомневаться, если молодой и не вполне образованный человек написал эпопею в восемьсот страниц меньше чем за год, а более чем образованный Лев Толстой писал свою Анну Каренину, примерно такого же объёма, четыре года.
— Тебя так занимает эта тема, что ты даже знаешь, сколько Шолохов и Толстой писали свои книги? — усмехнулся Юрка. — Знаешь, я не большой поклонник Шолохова, но до тех пор, пока не будет официально доказано, что у книги другой автор, я не могу не считать автором Шолохова.
— Читай Ремарка, — серьезно сказал Юрка.
— «Три товарища»?
— Хотя бы, — усмехнулся Юрка.
— Мне дашь?
— У Ляксы спроси, а то на нее очередь.
— Да мне на пару часов, — сказал я, зная, что мне и часа хватит, чтобы «пролистать» книгу. — Про что хоть книга-то?
— Чувак, это вещь. Я обалдеваю! Вот где настоящая любовь и настоящая дружба! Без предательства. Это о судьбе солдат, вернувшихся с войны. Сам увидишь. В общем, роман о простых человеческих отношениях. Потерянное поколение. Вот, послушай: «Всякая любовь хочет быть вечной. В этом и состоит ее вечная мука» или «Пока человек не сдается, он сильнее своей судьбы». Как?
Я пожал плечами.
— Кто сейчас Шолохова читает? — сморщился Юрка. — Пипл читает Ремарка. Еще Хемингуэя. Ты же читал Хэма, «Прощай оружие»?
— Читал. Странно только, что Хемингуэя не издают. «Прощай оружие» издано еще до войны, «Фиеста» тоже.
— Не знаю. Если не издают — значит не вписался в идеологию. Мне, например, нравится, что он свободный человек, и ответственность держит только перед самим собой, ничего не боится и не оглядывается, чего не скажешь о нас. Это свой чувак.
Я давно прочитал рассказ, если это можно было назвать чтением, потому что у меня как-то естественно сложилось так, что я смотрю на текст «по диагонали» и воспринимаю всю страницу, как единое целое, которое умещается в моей голове в течение пяти или десяти секунд. После потери дара к особому восприятию, я читал тексты также быстро, хотя у меня пропала способность фотографически запечатлевать страницу, которую я мог «вытащить» из своей памяти и воспроизвести с точностью до запятой. Но и эта способность теперь возвращалась ко мне, о чем говорили спонтанные вспышки в моем мозгу, когда я переворачивал страницу не через десять секунд, а через три или четыре.
Мы сидели молча, и это нас не напрягало. Не знаю, что ощущал при этом Юрка, но я отдыхал от ежедневной суеты нашего человеческого бытия, и ко мне в такие часы отрешения возвращались духовные силы.
Но в памяти опять всплыл Шолохов. «Если он не автор книг, на которых стоит его имя, — думал я, — значит он бесчестный человек, который украл труд и славу другого, гениального человека. И как после этого жить? Говорят, что Шолохов сильно выпивает, и в своё время в нетрезвом виде умудрялся заявляться даже к Сталину… Совесть? Но тогда откуда его абсолютная уверенность в исключительности своего таланта, которую он прекрасно осознавал?»
— Юр, — сказал я. — Я опять о Шолохове. Мне вспомнилась история, которую он как-то сам кому-то рассказывал. Русский военнопленный бежал из лагеря. Всю Польшу прошел, Украину, вышел к Днепру, а за рекой уже были наши. Поплыл, и вот, когда до берега уже оставалась самая малость, наши кричат ему: «Стой, кто идет?» А какое там отвечать, когда еле руки двигаются, да, наверно, и воды нахлебался. Да и пальнули в бедолагу.
— Ну и что? На войне всякое случалось, — хмыкнул Юрка.
— Ну, не скажи. История не хуже «Судьбы человека». Но я не к тому. Шолохову в шутку заметили, что, мол, зря он разбрасывается такими темами. Вот кто-нибудь возьмет и напишет рассказ или повесть. На это Шолохов спокойно ответил: «Я не боюсь, потому что это может написать только Шолохов».
— И зачем ты мне это рассказал? — повернулся ко мне всем корпусом Юрка.
— Ну, если Шолохов не автор тех произведений, которые мы знаем, то откуда такая абсолютная уверенность в исключительности своего таланта?
— Не знаю. Все это мутно и неопределенно. Да и не хочу я лезть в эти дебри. Когда-нибудь разберутся. Кто-нибудь да докопается до истины. Как говорится, все тайное становится явным.
— Quidquid latet apparebit, — перевел я первую часть латинского изречения и не стал приводить вторую, потому что она строго предупреждает, что «ничто не останется без возмездия».
В кабинете Начальника Управления серьезной организации. Щепетильное дело. Дочь полковника Самойлова. Фотографии живых и мертвых. Я «вижу». Благополучный исход. Предложение Начальника Управления. Случай с вербовкой.
К нам в дом пришел молодой человек в штатском, предъявил удостоверение сотрудника серьезной организации и попросил проехать с ним.
— А что случилось? — встревожилась мать. — За что?
— Не могу знать, попросили доставить, — вежливо ответил штатский.
Ехали молча и остановились у мрачного серого здания на улице Салтыкова-Щедрина. Миновав проходную, мы поднялись на второй этаж и меня, судя по табличке на двери, провели в приемную Начальника Управления. Секретарша, строгая женщина средних лет, доложила обо мне. Я прошел в кабинет Начальника и остановился в дверях. За двухтумбовым письменным столом сидел человек в штатском. Он встал, но из-за стола не вышел, жестом пригласил пройти.
— Здравствуйте, молодой человек, садитесь…
Я прошел по ковровой дорожке и хотел сесть на один из стульев, которые стояли в ряд по стенкам.
— Нет, нет, лучше вот сюда, в кресло.
Я сел в одно из двух кресел возле журнального столика справа от письменного стола и украдкой оглядел кабинет. Здесь были шкафы с книгами, судя по обложкам, с собранием сочинений Ленина, и ещё какими-то книгами. На стене висел портрет Дзержинского, а на высокой тумбочке, на красном кумаче стоял бюст Ленина. «Вот какие повороты. Здесь генерал Фаддей Семенович много лет назад принимал отца», — подумал я.
Строгая секретарша принесла на подносе два стакана чаю в подстаканниках и печенье.
— Спасибо, Валентина Николаевна, — поблагодарил хозяин кабинета. — Поставьте на журнальный столик. — Вы свободны. Ко мне пока никого не впускать.
— Владимир Юрьевич, — начал хозяин кабинета.
— Можно просто Володя, — сказал я, — Мне так привычней.
— Хорошо. Ну, а меня зовут Иван Федорович.
Иван Федорович снова встал. Был он невысокого роста, но плотного телосложения.
— Ну, давайте пить чай и к делу. Вы учитесь в педагогическом институте на факультете иностранных языков, — не спросил, а сказал утвердительно Иван Фёдорович.
— Да, — ответил я.
— Мы знаем, что Ваш покойный батюшка находился во время войны в Тегеране, выполняя особое задание партии и правительства.
— Я кивнул головой.
— Достойный человек. Примите мое искреннее соболезнование по поводу тяжелой утраты.
— Вам институт даёт хорошую характеристику, отмечая ваши неординарные способности, — после небольшой паузы продолжил Иван Фёдорович.
Я пожал плечами.
— Володя, вы комсомолец и должны понимать, что если мы пригласили вас к нам, то мы вам всецело доверяем, но хочу предупредить: всё, о чем здесь пойдет речь, не должно выйти за эти стены. Надеюсь, вы понимаете…
Последние слова Иван Федорович произнес жестко, пробуравив меня стальным взглядом серых холодных глаз.
— Понимаю, — сказал я, а по телу пробежали мурашки, хотя мое время уже не было таким страшным как то, когда в этом кабинете сидел отец.
— Я недаром заговорил о ваших способностях. Но я имею ввиду не те, которые отмечает руководство вашего института, а те, о которых я знаю со слов некоторых своих бывших сослуживцев, в частности от Фаддея Семеновича, которому вы оказали в свое время неоценимую услугу.
— Ничего особенного там не случилось. Сейчас в научной литературе полно примеров излечения методом наложения рук.
Говоря это, я немного лукавил. В случае с дочерью генерала Фаддея Семеновича играли другие факторы. Я тогда смог ввести девушку в то особое состояние, в котором мог пребывать сам, и это стало основой лечения. Я погрузил ее в мир отрицаемых наукой тонких энергий.
— Я об этом знаю. Сейчас политическая обстановка позволяет свободно говорить о телепатии и других подобных явлениях. Даже в литературе по криминалистике появляются намеки на то, чтобы использовать способности экстрасенсов для раскрытия преступлений. Но нам также хорошо известно, что официальная наука опровергает саму возможность парапсихологических феноменов, а поэтому любому здравомыслящему человеку трудно воспринимать это серьезно… С другой стороны, мы знаем, что государство сейчас финансирует закрытые исследования в этой области. А также нам известно, что в некоторых серьезных учреждениях такая работа все же на свой страх и риск проводится, хотя ее результаты не документируются. Больше того, сотрудники опасаются огласки фактов обращения к такого рода способам и методам получения нужной для дела информации и тщательно скрывают ее источники… Вот такое положение дел.
— Кстати, это тоже закрытая информация, — заключил Иван Федорович и опять строго посмотрел на меня.
— И чего вы хотите от меня? — спросил я, смутился от того, что вопрос прозвучал неприлично вызывающе, и поправился:
— Чем я могу помочь?
— Дело щепетильное…
Иван Федорович сделал короткую паузу, словно еще раз взвешивая, доверять мне или нет, и решительно заговорил:
— На первый взгляд может показаться, что это дело личное. Но нужно иметь ввиду, что оно касается одного из ответственных работников государственной структуры, а потому здесь возможны любые провокации… В общем, у моего заместителя, полковника Самойлова, пропала дочь. И никаких следов. Пропала и как в воду канула. Мы предприняли все меры, насколько это было возможно в данной ситуации, но вопрос, еще раз повторю, щекотливый, и мы бы не хотели давать огласку этому делу.
Иван Федорович замолчал и выжидающе смотрел на меня.
— Когда пропала девушка? — спросил я.
— Четыре дня назад.
— Мне нужно поговорить с её отцом.
Иван Федорович нажал на кнопку коммутаторного телефона и попросил секретаршу пригласить полковника Самойлова.
Через пару минут в кабинет вошел моложавый полковник, на вид лет сорока с небольшим. Он окинул меня беглым взглядом и без приглашения сел на диван, закинув ногу за ногу.
— Вот, Николай Афанасьевич, молодой человек, о котором я тебе говорил, — сказал Иван Фёдорович.
— Что-то больно молод, — дал мне оценку полковник.
— У него к тебе вопросы, — не обращая внимания на реплику своего заместителя, пояснил хозяин кабинета.
Полковник молча повернулся ко мне. Я, не зная, как обращаться к нему, замялся, но тот понял без слов и назвал себя.
— Обращайтесь ко мне — Николай Афанасьевич.
— Спасибо, — поблагодарил я.
— Николай Афанасьевич, при каких обстоятельствах пропала Ваша дочь? — спросил я.
— Что вы имеете в виду? — нахмурился полковник.
— Ну, не могли, например, явиться следствием исчезновение вашей дочери какие-то семейные отношения?
— Нет, не думаю… Но сейчас мне, прежде всего, важно знать, жива она или нет. Жена в истерике, твердит: «убили, убили!»
— Мне нужна фотокарточка вашей дочери, — попросил я.
Полковник достал из кармана гимнастерки портмоне и вынул черно-белую фотокарточку: на меня смотрела симпатичная девушка с ироничной улыбкой, красивым очертанием губ и с толстой косой, выпущенной на грудь.
Всякий раз, когда я смотрю на фотографию мертвого человека, мне бывает тяжело от ощущения отсутствия живого взгляда. В этом случае лицо на фотографии выглядит плоским и теряет что-то неуловимое. Оно меркнет, темнеет. Если я беру такую фотографию в руки, от нее идет легкий холод, который может усиливаться. Иногда мне кажется, что рука, положенная на изображение, словно проваливается в пустоту.
К счастью, дочь полковника оказалась жива. Я внимательно всматривался в фотографию и видел, что черты лица девушки приобретают чёткость и яркость, резче обозначаются глаза, а вся фотография не утрачивает трехмерности изображения, ощущения тепла и света, исходящего от нее.
— Ваша дочь жива, — сказал я, и с меня самого словно камень свалился.
— Это точно? — еще не вполне веря моим словам, переспросил полковник.
— Точно, — заверил я с легким сердцем.
— Иван Фёдорович, извини, я должен позвонить жене. Она же с ума сходит, — попросил полковник.
— Да звони, конечно, — придвинул к краю стола телефонный аппарат Иван Фёдорович.
Полковник набрал номер, подождал, пока там возьмут трубку и проговорил:
— Марго, дочь жива… Ну-ну, успокойся. Большего сказать не могу… Всё, дома поговорим.
— Ну, и где все же ее искать? — спросил Иван Фёдорович.
— У Вашей дочери комната отдельная?
— Конечно, — удивился полковник.
— Вы можете показать мне ее комнату?
— Если это необходимо, пожалуйста.
— Давай, Николай Афанасьич, бери мою машину и езжай. Может, правда, что получится, — приказал генерал.
Квартиру открыла жена полковника. Ее заплаканные глаза испугано и с надеждой смотрели на мужа, а потом с недоумением и вопросительно — на меня.
Полковник, ничего не объясняя жене, провел меня в комнату дочери. Я сел на мягкий стул за письменный стол, который стоял перед окном, провел руками по крышке стола, и уже предчувствуя готовность мозга к измененному сознанию, ощутив мурашки, которые пошли по телу как при ознобе, попросил дать что-нибудь из вещей девушки. Жена полковника достала дамскую сумочку дочери, но я, заметив плюшевую обезьянку, сидящую в глубине кресла в углу, попросил подать мне ее. Я понял, что это то, что мне нужно, потому что от обезьянки исходила неуловимо энергия, которая больше, чем сумочка, связывала ее с девушкой.
Звон в ушах появился и исчез внезапно, не причиняя мне обычной при этом боли. Комната заколыхалась и растворилась в дымке, а когда дымка рассеялась я увидел девушку с фотографии. Она шла в обнимку с молодым человеком. Я видел их настолько четко, что описать не представляло труда. Он — красавец восточного типа. Правильные черты лица, черные густые волосы чуть длиннее, чем следовало бы иметь по канонам общих требований к прическе. Одет модно: безукоризненный костюм, тонкий галстук и узконосые туфли. Вот они поднялись в какую-то квартиру, она идет на кухню, что-то начинает готовить. Все неестественно медленно и как-то зыбко, словно я заглянул в параллельный мир. А, может быть, так и было?
— Вы знаете, — сказал я с некоторым удивлением к такому повороту. — У вашей дочери все в полном порядке.
— Что вы имеете ввиду? — занервничал полковник, употребляя свое, наверно, любимое выражение. — Что значит «в порядке»?
— Извините, — сказал я и описал все, что видел.
Жена полковника вдруг разрыдалась. Видно все последние дни нервы ее оставались на пределе, и выход оказался бурным; она, не стесняясь чужого человека, дала волю слезам. Реакция полковника меня удивила.
— Ах ты ж подлец! — с чувством проговорил полковник. — Вот сволочь. Все же увел дуру. Ну погоди ты у меня.
Потом полковник спросил:
— А где они, определить возможно?
— Точно сказать не могу, — признался я. — Это где-то на юге. Когда они шли, я видел пальмы. Картинка, которую я видел, ограничилась только этим.
Но у меня появилось ощущение временной протяженности. Не знаю, как это приходит, но ясно почувствовал, что через неделю дочь или появится сама, или от нее в этот срок придет весть, о чем я и сказал полковнику и его жене.
— Ну, все же, главное, что она жива, — сказал полковник.
— Теперь ты ее найдешь? — жена полковника молитвенно сложила руки на груди.
— А зачем? — грубо сказал, как отрезал, Николай Афанасьевич. — Людей по частному случаю поднимать? Потом стыда не оберешься. Нет уж. Если родители нужны — сама придет…
Через неделю Иван Фёдорович прислал за мной машину. Тот же молодой человек в штатском, который приезжал за мной в первый раз, доставил меня в дом на улице Салтыкова-Щедрина.
В кабинете начальника сидел полковник Самойлов. Когда я вошел, меня усадили на диван, снова поили чаем, а потом полковник сказал:
— Поразительно. Вы оказались совершенно правы. Через неделю, как вы и предполагали, дочь вернулась… Кстати, скоро она выходит замуж за этого молодого ловеласа, которого вы точно описали. Но, если честно, я до последнего дня не верил вашему предвидению, хотя где-то в глубине души и надеялся на благополучный исход. Спасибо.
— От себя тоже приношу вам свою благодарность и еще раз хочу попросить, чтобы это все осталось между нами. «Как я вам уже говорил, дело это, как не крути, все же личное и щекотливое», — сказал хозяин кабинета.
— Я понимаю, — заверил я.
— А после института — к нам, — предложил вдруг Иван Фёдорович. — Мы найдем вам достойное применение. Тем более, ваше образование связано с языками, а в нашем деле это не лишнее.
— Спасибо за предложение. Я подумаю, — ответил я, хотя на самом деле давно и твердо решил, что никогда не свяжу свою жизнь с этой организацией, и к этому меня подтолкнула неприятное и какое-то вязко-липкое знакомство с одним из сотрудников этого учреждения.
Как-то мне предложил встретиться некий человек в штатском, представившийся майором известной организации. Он расспрашивал меня об учебе в институте, сказал, что знает об отце и моих успехах в учебе, а также все о моих друзьях, потом долго рассуждал о патриотизме и о врагах, которые мешают нам строить социалистическое государство, и, в конце концов, предложил помочь компетентным органам разоблачить замыслы интуристов из США.
— Все, что вам нужно, это пройти в гостиницу, где живут иностранные туристы, познакомиться с кем-то из них, разговорить и выведать их истинные намерения, — настаивал майор.
— Да знаете, — сказал я, опешив от предложения, — я не смогу.
— Да что здесь мочь? Просто познакомьтесь с иностранцем и поговорите с ним на обычные темы, а там, все сложится само собой.
Я по своей природной застенчивости не смог отказаться категорически и поплелся в гостиницу. Но вместо того, чтобы искать иностранцев, прямым путем пошел на третий этаж, где завотделом интуриста работала Света Журавлева, талантливая выпускница иняза. Я без обиняков выложил ей разговор с майором, она повеселилась и сказала, чтобы я послал его к черту. Естественно, никуда я посылать майора не стал, а, выждав некоторое время у Светы, вышел и сказал ему, что не удалось найти возможность, чтобы познакомиться с иностранцем. Не знаю, то ли майор сам понял, что в шпионы я не гожусь, то ли Света где нужно дала понять, что я не тот человек, который может быть полезен в деле разоблачения шпионов, но больше меня по этому поводу никто не беспокоил.
Дар предвидения. Комсомольское собрание. Письма Лики и Маши в комитет комсомола. Коварство Лики. Судилище. «Правильные» слова о моральном облике комсомольца.
— Юр, как у тебя с Машей? — совершенно неожиданно спросил я как-то у Юрки.
— А как у меня с Машей? Нормально. Что ты имеешь ввиду? — напрягся Юрка.
— Не хотел говорить, но, думаю, это серьезно. Тебя ждут серьезные неприятности. Не могу сказать, в чем дело конкретно, но точно знаю, что виной всему будет как раз Маша, а причиной станет Лика.
— А каким это боком Лика касается моих отношений с Машкой?
— Не знаю. Думай сам.
Юрка задумался. Он знал, что просто так я не стал бы говорить ему о каких-то неприятных вещах. Он был посвящен в некоторые тайны моего быта, знал о моих способностях ясновидения и предсказания, знал, что у меня снова начали появляться видения и вещие сны, в которых я часто являлся свидетелем событий, которые происходили некоторое время спустя.
Мой дар прогрессировал, и мне снова становилось страшно от того, что я иногда слышал и чувствовал.
Теперь, когда не стало отца, я перестал копаться в своем подсознании и принимал свой дар философски, стоически переносил его проявления.
— И что мне делать? — растерянно спросил Юрка.
— Не знаю, — честно признался я. — Поговори с Машей.
— И насколько все серьезно? — Юрка пытался узнать больше, чем узнал, и я, чуть поколебавшись, рассказал ему о том, что видел отчетливо скопление народа в большом зале и Юрку, вокруг которого происходило какое-то безмолвное, вызывающее неприятную вибрацию движение, и ощущение присутствия зла.
Разъяснилось все скоро. Через неделю после нашего разговора с Юркой, Маша сделала аборт. Перед этим они серьезно рассорились, а после нелицеприятного и бурного объяснения расстались. О своей беременности Маша Юрке не сказала.
Лика, которая сама была в положении и вот-вот должна была родить, вдруг приняла активное участие в судьбе Маши: уговорила ее написать заявление в комитет комсомола о том, что Богданов соблазнил ее, попользовался, а когда она забеременела, бросил.
Злополучное собрание состоялось в мае, когда уже вовсю цвела сирень и радовали глаз тюльпаны; газоны украсились молодой травкой, а деревья подернулись нежно-зеленой вуалью из молодых масленичных листочков. Погода стояла теплая, весна манила, и студенты, отодвинув зубрежку на начало сессии, беззаботно проводили время на улицах, предпочитая природу душным помещениям, включая лекционные.
Дня за три до собрания комитетские вывесили броское объявление на ватманском листе; главный вопрос повестки дня собрания гласил: «Персональное дело студента второго курса ф-та иностранных языков комсомольца Богданова Ю.П.». Вторым пунктом стояло «разное». Внизу приписка: «Явка всем обязательна».
Судя по объявлению, собранию придавали большое значение, так что дело принимало серьезный оборот.
Уже за полчаса до начала обсуждения в актовом зале яблоку было негде упасть. Шум и галдёж стояли невыносимые и немного стали стихать, когда за стол президиума, покрытый красной кумачовой тканью, полезло комсомольское начальство: секретарь комитета комсомола института Сергей Волков, секретарь нашего факультета Сорокин и декан факультета Николай Сергеевич Зимин. С краю скромно пристроился секретарь обкома комсомола Игорь Осадчий, и это давало повод думать, что судить будут показательно и строго.
Когда зал успокоился, Волков с трибуны зачитал письмо, которое с подачи Лики написала бедная Маха.
— Товарищи, — почти трагическим голосом начал Сергей. — В комитет комсомола поступило письмо студентки Токаревой и заявление студентки Мироновой, которые я сейчас зачитаю. Вот первое: «Уважаемый товарищ Волков! Я долго думала, прежде чем решиться сообщить о безнравственном поступке комсомольца Юрия Богданова, но как комсомолка, не могу молчать. Я хочу сообщить в наш комитет комсомола о том, что Юрий Богданов обольстил и обманом соблазнил мою подругу Марию Миронову, а когда она забеременела, бросил её. Так не должны поступать советские комсомольцы. Прошу осудить поступок Юрия Богданова. Член ВЛКСМ с 1953 года Лика Токарева».
По залу прошел ропот. Кто-то коротко свистнул, чей-то женский голос отчетливо произнес: «Позор», но потонул в негодующих голосах. Сергей поднял руку, утихомиривая зал и продолжал:
— А вот заявление от комсомолки Марии Мироновой. Зачитываю: «Прошу повлиять на комсомольца Юрия Петровича Богданова, так как он отказался на мне жениться, и я вынуждена была сделать аборт».
Волков еще не дочитал текст, а зал уже взорвался от топота, свиста, гула голосов и отдельных выкриков. И было непонятно, то ли народ поддерживает несчастную Марию, то ли осуждает.
Маша сидела с Милой Корнеевой ниже на два ряда от нас, опустив голову. И, мне казалось, она начинала понимать всю абсурдность ситуации, в которую ее втянула подруга. Сама Лика на собрание не пришла. Ее положение давало ей на это право.
Я на мгновение представил себя на месте Маши, и мне стало плохо. Испарина выступила на лбу, и я почувствовал холодок пота подмышками. В глазах на какое-то мгновение потемнело. Я закрыл их пальцами рук и некоторым усилием воли сбросил наваждение. И тут же ощутил чувства и эмоции девушки, которая сидела в двух рядах от меня и испытывала стыд и ужас от происходящего. Собрание только началось, а она уже поняла необратимость того, к чему ее склонила Лика, в самый критический момент умывшая руки, оставив ее один на один с позором.
— Юр, — тихо сказал я. — Не суди ее. Она уже наказана.
Юрка понял меня, но усмехнулся зло и процедил сквозь зубы: «Дура». Сам он тоже переживал и нервничал. Лицо его покрылось бледностью, желваки ходили по скулам.
— Кто хочет выступить? — Сергей обвел взглядом зал, который гудел растревоженным ульем.
Секретарь обкома комсомола что-то тихо сказал Волкову, и тот поправился:
— Поступило предложение сначала заслушать Богданова, — Сергей поискал глазами Юрку. — Выйди и расскажи собранию, как ты сам расцениваешь свой поступок.
Юрка встал, но на сцену не пошел.
— А я никак не расцениваю свой поступок. Я считаю, что мои отношения с Мироновой — это наше личное дело, которое никого не касается. Во-вторых, я ничего не знал о положении, в котором находилась Миронова. Мы поссорились, и я не знаю, что там случилось дальше.
— Вы видите, товарищи! — Волков вынужден был повысить голос, чтобы перекричать зал. — Богданов считает свой поступок, позорящий не только честь комсомольца, но и советского гражданина, личным делом… У комсомольца не может быть секретов от комсомола. Меня поражает, что у Богданова нет даже тени раскаяния в своем проступке, и ведет он себя так, как будто не его здесь разбирают, и что ничего особенного не случилось. Это, извините, но кроме как циничным его поведение не назовешь. Я думаю, мы дадим правильную оценку поступку Богданова. Кто хочет выступить?
— Разрешите мне.
С места поднялась Светка Новикова, комсорг нашей группы. Светка всегда отличалась сверхинициативностью. Это проявилось еще в колхозе. Поэтому ее и выбрали комсоргом. Новикова вышла к трибуне и срывающимся от возмущения голосом заклеймила Юрку позором, сказав, что поведение Богданова несовместимо с высоким званием комсомольца, является аморальным и подрывает основы социалистической морали.
— Молодец Новикова! — похвалил Светку Волков и одобрительно захлопал в зал, призывая последовать его примеру. Раздались жидкие хлопки.
— А почему это судят Богданова? А что, Миронова вообще не причем? — произнес с места кто-то из Юркиной группы.
— «Правильно!», «Береги честь смолоду», «Мироновой позор», — понеслось из зала.
Волков постучал пробкой по графину, призывая к тишине.
— Мы здесь никого не судим — судят в другом месте. Мы разбираем дело комсомольца Богданова, так что ведите себя прилично. Миронова — жертва. Она сама написала заявление с просьбой наказать подлеца.
— Я не подлец! — Юрка вскочил с места. — Вы не имеете права меня оскорблять!
— Сядь, Богданов. Тебе слова никто не давал. Вещи нужно называть своими именами. Это что, не подлость, опозорить девчонку, а потом бросить?
Маша Миронова вскочила с места и с плачем бросилась к выходу. За ней устремилась Мила.
— А тогда нужно судить не одного Богданова, потому здесь таких опозоренных ползала, — произнес чей-то насмешливый голос.
Раздался смех и на голову охальника посыпались возмущенные голоса студенток.
— Кто сказал? — вскинулся Волков. — Балаган из собрания делать не позволим!
— Разрешите мне! — встал секретарь обкома Осадчий.
Говорил он долго. Говорил о том, что мы строим социализм и в современных условиях все более нетерпимыми становятся факты тунеядства, пьянства и аморального поведения, что главная задача ВЛКСМ — воспитывать юношей и девушек на великих идеях марксизма-ленинизма, вырабатывать и укреплять у молодого поколения классовый подход ко всем явлениям общественной жизни. Он цитировал Устав ВЛКСМ, где говорилось, что каждый комсомолец должен соблюдать нормы коммунистической морали…
— То, что произошло у вас — это недопустимо и несовместимо со званием комсомольца. Мы должны вести решительную борьбу с подобными явлениями, создавая обстановку нетерпимости к фактам расхлябанности и аморального поведения своих товарищей. Я думаю, что таким комсомольцам как Богданов у нас не место, — закончил, наконец, свою речь Осадчий теперь уже под ленивые аплодисменты аудитории.
Вопрос об исключении Юрки из комсомола поставили на голосование. Проголосовали не единогласно, но необходимые две трети голосов набралось. Юрка встал и, демонстрируя равнодушие, вышел из зала. Волков попытался его задержать: «Богданов, мы тебя еще не отпускали», но Юрка даже не взглянул на него. Я вышел следом, услышав за собой отчетливый голос Осадчего: «Это кто?» и слова Волкова, сказанные почему-то с иронией: «Дружок Богданова».
Мой демарш расценили как вызывающее поведение и проявление неуважения к собранию. Но я отделался строгим выговором без занесения в личное дело.
Бедная Маша и обиженный Юрка. Скандал Юрки с отцом. Заратустра, Ницше и «Майн кампф». Вопрос с экспедицией и учебой. Примитивная проповедь силы и власти. Лякса решает поступать в МГУ.
— Что будешь делать? — спросил я Юрку.
— Не знаю — пожал он плечами. — Скорее всего, уеду куда-нибудь.
— А зачем уезжать-то? — возразил я. — Тебя же из института не выгоняют.
— Выгонят, — уверенно сказал Юрка, — но в любом случае я в институт не вернусь.
— А как с Машей?
— Никак!
Я хотел проводить Юрку до дома, но, когда дошли до Красного моста, он меня остановил.
— Извини, — сказал Юрка. — Мне лучше сейчас побыть одному. Подумать и все взвесить что ли… Не знаю, как еще буду объяснятся с родителями…
К Юрке я зашел на следующий день. Дверь открыла Наталия Дмитриевна и сразу зашептала:
— Здравствуй, Володя. Хорошо, что ты пришел… Вот несчастье-то… В институт, говорит, больше не пойду. С отцом поругался. Здесь вчера такой крик стоял. А всё девки, сучки эти. Хоть ты его вразуми. Может, одумается.
Она, кивнув в сторону Юркиной комнаты, всхлипнула и, промокая платочком глаза, пошла на кухню.
Юрка лежал на кровати и читал Фридриха Ницше «Так говорил Заратустра».
— Библиотечная? — я взял в руки книгу, которую отложил в сторону Юрка. Это был томик Санкт-Петербургского издания 1911 года.
— Да нет, у Ляксы взял. А что?
— Да интересно, чего тебя на Ницше потянуло?
— А ты читал? — спросил Юрка.
— Читал. Человек — промежуточная ступень между обезъяной и сверхчеловеком, ubermensch. Недаром его книгу вместе с «Майн Кампф» и «Мифом двадцатого века» Розенберга торжественно положили в склеп Гинденбурга.
— У Ницше есть и другие идеи. Например, о необходимости идти своим путем. В конце концов, это философский трактат, где он рассуждает о месте человека в мире. А Гитлер о по своему людоедскому разумению использовал эту идею.
— Правильно, — согласился я. — Однако и Ницше умер, находясь не только в разладе с жизнью, но и «в мучительном разладе с правдой». «Тот же самый Заратустра учил меня другому, может быть, у меня лучше слух, может, я более чутко слушал». Это слова из дневника Януша Корчака.
— Зато Ницше хорошо сказал о женщинах, — усмехнулся Юрка, — «разгадкой её является беременность, а правило обращения с ней одно: «Идёшь к женщинам? Не забудь плётку!»
«Точно, девки довели», — вспомнил я слова Натальи Дмитриевны.
— Ладно, ну его к лешему твоего Ницше. Мать сказала, что ты решил бросить институт… А что отец?
— Сначала рассвирепел: орал, топал ногами; потом отошел и поговорили серьезно… Поеду в Москву. Там дядька, родной брат отца, работает начальником отделения океанографии, географии и физики облаков при Академии наук. Куда-нибудь пристроит в экспедицию. Отец с ним вчера по телефону разговаривал.
— А институт?
— Да куда он денется? Вся жизнь впереди, — беззаботно засмеялся Юрка. — Я все равно сюда поступал по инерции, абы куда. Буду поступать в технический вуз. Я всегда любил физику и математику. Видно, отцовские гены. А пока понюхаю настоящей жизни…
— Тебе видней, — согласился я и почувствовал, что завидую Юрке и сожалею, что с его отъездом теряю товарища.
— К Ляксе зайдем? — предложил я нерешительно.
— Зайдем, да и гульнем. Как раз я книгу верну, — бодро сказал Юрка и, приоткрыв дверь, тихо позвал: «Мам».
Моментально, словно только этого и ждала, вошла Наталия Дмитриевна.
— Мамуль! — заговорщически посмотрел на мать Юрка. — Дай-ка нам с Володькой по рюмочке спиртика.
— Щас, щас, — засуетилась Наталия Дмитриевна и тихо выплыла из комнаты. Вскоре снова появилась, поставила на письменный стол тарелку с холодными котлетами и хлебом и две рюмочки, вышла и теперь уже вернулась, пряча под фартуком бутылку. Вынув с трудом пробковую затычку, налила из нее спирт в рюмочки. Юрка запротестовал, и Наталия Дмитриевна еще немного налила в граненый стакан, который Юрка достал из книжного шкафа.
— Спирт разведенный, — пояснил он, когда Наталия Дмитриевна почему-то на цыпочках вышла из комнаты.
Выпив, мы пошли к Ляксе.
— Доставай бутылку, — весело потребовал Юрка. — Отметим мой новый статус.
— Лякса безоговорочно выставил бутылку портвейна «три семерки».
— Это у нас заначка на всякий случай, — пояснил он, и принимая из рук Юрки книгу, спросил:
— А что ты вычитал у Ницше?
— Да ничего. Иногда интересно, часто верно. Смеется над фальшивой моралью, отрицает бога и любую другую веру, но призывает хранить в душе героя.
— Для того чтобы стать сверхчеловеком… — с иронией продолжил Лякса. — Примитивная проповедь культа силы и власти — вот и весь Ницше. Между прочим, сам Зороастр или Заратуштра, тот, который жил в VIII веке, говорил о вечной борьбе света — добра и тьмы — зла, и о том, что все должны способствовать победе добра. Вот в чем дело. Так что к фантазиям Ницше он не имеет никакого отношения.
— Лев Толстой, — поддержал я Ляксу, — тоже считал его сумасшедшим.
Мы пили портвейн, но все как-то без настроения. Довлела неопределенность, в котором оказался Юрка. В нем сидела обида, не столько на девушку, сколько на товарищей: они откровенно сочувствовали ему, но в большинстве своем проголосовали за исключение.
— Я после третьего курса тоже уйду из института, — ошарашил нас Лякса.
— Это с чего вдруг? — опешил Юрка.
— Да я давно думал. Подтолкнуть некому было.
— И куда? — Юрка удивленно смотрел на Ляксу.
— Поступлю в МГУ на исторический факультет. Я сразу после школы хотел туда поступать, но не мог оставить мать одну.
— А сейчас?
— А сейчас у нее есть человек, хирург из ее больницы. Замуж зовет. Они уже давно вместе, и я вроде как не особенно нужен. У нас с матерью давно разговор был. С деньгами помогут. Да я и сам заработаю.
Выпили портвейн и сидели еще долго. Мы были молоды, что-то шло так или не так, но уныние не имело места в наших душах. Мы верили, что все будет хорошо, потому что плохо просто не могло быть.
Лика и темнокожий ребенок. Последствия любви на Московском фестивале молодежи. Вечеринка по окончании первого курса. Рояль вместо стола. Конец вольной жизни Витьки Широкова. Стихи для Маши. Песни Окуджавы. Я плюс Мила Корнеева.
Вот говорят же: «не бей в чужие ворота плетью — не ударили бы в твои обухом». Лика, которая так коварно подставила Машу Миронову, родила темнокожего мальчика. Но это общественность не слишком удивило. потому что Москва в этом отношении показала пример: там появилось более чем пять сотен темнокожих новорожденных.
Среди делегатов оказалось довольно много представителей Африки и Латинской Америки. Мы тогда вообще впервые встретили на улицах Москвы столько иностранцев, с которыми можно было свободно общаться и говорить на разные темы. Нас охватила эйфория. Слава Сорокин, который работал на фестивале вместе с некоторыми нашими студентами как переводчик-волонтер, рассказывал, как даже ночами на улице Горького, на Пушкинской площади, на проспекте Маркса стояли кучки людей, окруженные толпой народа, которые постоянно что-то горячо обсуждали. Здесь говорили о запрещенных импрессионистах, о Хемингуэе и Ремарке, Есенине и Зощенко, обо всем, что волновало молодежь. Девушки с ума сходили от такой свободы общений, и любовь между иностранцами и нашими комсомолками вспыхивала сама по себе. Короче говоря, контакт молодых русских девушек со своими зарубежными сверстниками не ограничивался беседами о мире и дружбе и часто заходил гораздо дальше.
Леран без долгих разговоров отправил Лику к матери, и она уехала с ребенком в Москву, хотя пыталась убедить его в своей невиновности, мямля что-то про то, что у нее в роду есть темнокожие родственники. Над Лераном добродушно подсмеивались, говорили, что он арап, только пока не знает об этом или знает, но маскируется под белого. Леран злился, но вымучено улыбался и, как мог отшучивался, пытаясь скрыть раздражение за безразличием…
Валерка Покровский позвал меня после экзаменов отметить переход на следующий курс, и я согласился, хотя особого желания веселиться я не испытывал. Но и дома толкаться лишний раз не хотел. За матерью серьезно ухаживал приятель отца еще с довоенных лет, КП, Константин Петрович, то ли зампреда горисполкома, то ли зам секретаря райкома, в общем, что-то вроде этого. Человек КП был хороший, и я ничего не имел против того, чтобы они с матерью поженились, тем более что отец неоднократно говорил матери еще задолго до смерти, чтобы она выходила замуж, если попадется хороший человек, а как-то сказал: «Вот если бы ты вышла за КП». Умом я все принимал, но сердцу не прикажешь: в него закралась ревность, которая разрушала мой покой, сопротивляясь тому закономерному, что вместо отца его постель будет делить с матерью другой человек.
У Лерана собралась вся старая компания: Валерка Покровский, Вовка Забелин, Алик Есаков, Олег Гончаров, с которым я познакомился позже, чем с остальными, и девчонки: Маша, Мила Корнеева.
К Маше отношение не изменилось и все, что с ней случилось, приняли, как досадное недоразумение, о котором нужно забыть. Что случилось, то случилось. Более того, я заметил, что ее как-то особо опекает Алик Есаков. Он все время оказывался рядом, предупреждал каждый ее шаг и смотрел на нее как-то по-особенному тепло. Юрку тоже не винили и сочувствовали ему, считая, что, исключив из комсомола, обошлись с ним слишком жестко. Не согласилась с этим только Мила. Она во всём винила Юрку. Это, мол, он предал их с Машей любовь и разрушил настоящие чувства…
Для того чтобы не мешал стол и не занимал лишнее место, вино и закуску поставили на крышку кабинетного рояля, подстелив газеты, а мы сидели на диване, креслах и стульях. Пили дешевое вино и, как всегда, говорили о чём придётся, то есть обо всем и ни о чем.
— Витька Широков сел на два года, — сообщил новость Вовка Забелин.
— Это у которого папина «Победа»? — уточнила Маша.
— Тот самый, — подтвердил Вовка.
— А за что его?
— Пьяный на переходе сбил женщину с ребенком.
— Насмерть? — испугалась Мила.
— Если б насмерть, укатали бы лет на десять. Живы. У женщины перелом бедра и сотрясение мозга, у ребенка — легкие ушибы… Мать виновата: все «Витечка, Витечка», а отец вообще рукой на него махнул.
— Так у него, вроде, мать умерла, — вспомнила Маша.
— Мать умерла. Так не успели похоронить, отец уже другую какую-то в дом привел, — усмехнулся Вовка. — А мачеха оказалась бабой хитрой и изворотливой, быстро прибрала к рукам все, что есть у не бедного Витькиного папаши, а тот сам уже на ладан дышит… Говорят, Витька пишет жалостливые и смиренные письма, причем не отцу, а мачехе, от которой теперь зависит…
— И как же он теперь? — в голосе Милы чувствовалась жалость к незадачливому Витьке.
— А никак. Если отец умрет, пока он в тюрьме сидит, мачехе все достанется, и Витька, придурок, останется ни с чем — ни жилья, ни машины, — жестко сказал, как пригвоздил Вовка.
— Докатался, — подвел итог Валерка Покровский.
Повисла пауза, словно все переваривали трагедию разрушенной семьи бывшего авиаконструктора.
— Чуваки! У меня новые стихи, — прервал короткое молчание Алик Есаков.
— Читай! — потребовала компания.
В моем саду еще цветет пугливо,
Бледнея в рыжей зелени, цветок.
Осенний ветер, до нельзя тоскливо,
Срывает с ножки тонкой лепесток.
А он стоит, исхлестанный дождями,
Измученный намеченной судьбой,
Усталый, сгорбленный, под голыми ветвями,
Униженный растерзанной красой…
Алик читал, не сводя глаз с Маши, и все понимали, кому предназначены стихи. Дальше было что-то про «букет завядший», про «морозом опаленные цветы», и заканчивался стих словами «Рыдая, в грязь летит цветок опавший…» Почему «рыдая», я не понял, но стихотворение всем понравилось и Алика хвалили.
— Олег, — попросила Мила, — спой что-нибудь.
Олег Гончаров взял гитару, чуть подстроил, побренчав по струнам, и запел:
Ах война, что ж ты сделала подлая:
Стали тихими наши дворы.
Наши мальчики головы подняли
Повзрослели они до поры.
Все подхватили:
На пороге едва помаячили
И ушли за солдатом солдат.
До свидания, мальчики, мальчики,
Постарайтесь вернуться назад.
Песни Окуджавы знала и пела вся студенческая молодежь. Грустные песни, близкие нам по настроениям, волновали до слез.
Потом пели про «Леньку Королева», которого уважали ребята и «присвоили ему званье Короля». Когда началась война, король надел «кепчонку, как корону, набекрень, и пошел на войну». Он погиб, но…
Не для Леньки сырая земля,
Потому что (виноват),
Но я Москвы не представляю
Без такого, как он, короля.
Пели «Полночный троллейбус»:
Когда мне невмочь пересилить беду,
когда подступает отчаянье,
я в синий троллейбус сажусь на ходу,
в последний,
случайный.
Троллейбус-надежда призван подбирать «всех потерпевших в ночи крушенье…», и тогда
«боль, что скворчонком стучала в виске,
стихает, стихает».
Песни Окуджавы говорили о любви и надежде, о бессмысленности войны; в них звучала человечность отношений. В простых словах всегда таился глубокий смысл.
Наш праздник закончился, когда день уже уходил вслед за солнцем, хотя в это время лета темнело поздно. Мы растрогались, все были расположены друг к другу и расставались с добрым чувством всепрощения.
Мила Корнеева подошла ко мне.
— Володя, ты меня проводишь? — в голосе ее слышалась не просьба, а какое-то рабское смирение. Меня это смутило, и в душе шевельнулось что-то вроде жалости к ней. Мне Мила нравилась, но душа моя раздваивалась. С одной стороны, я, может быть, из тупой мужской солидарности с Зыцерем, которого она отвергла, обижался на нее за это, но, с другой стороны, я помнил, как ревность задела острой иголочкой сердце, когда она вышла на свидание к Зыцерю, хотя я сам толкал ее на это.
Я проводил Милу до общежития. По дороге спросил:
— Ты знаешь, что Зыцерь уезжает из города совсем?
— А если знаю, то что?.. Это его дело. Хочет — уезжает, хочет — остается, — Мила нервно повела плечами, словно ей стало зябко…
— Так он же из-за тебя уезжает!
— Володя, — Мила остановилась. — Тебе не кажется, что ты переступаешь все границы? Сначала ты меня сватал за него, теперь пытаешься упрекать меня в том, что я его вынуждаю уехать. Я была о тебе лучшего мнения.
И она пошла, не оборачиваясь на меня.
— Мила, постой! — догнал я ее. — Прости меня. Но давай объяснимся…
Она остановилась, повернулась лицом ко мне. В глазах ее стояли слезы.
— Ты мне нравишься, — сказал я. — Я ревновал и тайно надеялся на то, что у Зыцеря с тобой ничего не получится. Но чем сильнее я ревновал, тем больше помогал Зыцерю. А это уже назло себе, а, может быть, от бессилия, потому что предать его я не мог.
— Ну и зачем этот мазохизм? Ты же видел, что мне не нужен никакой Зыцерь.
Мила порывисто обняла меня и прильнула к моим губам в страстном поцелуе истомившейся в ожидании ой любви женщины.
Повестка в УВД. Серьезное дело. Криминалистическая лаборатория УГРО. Взрывное устройство. Почему экстрасенс «видит» невидимое. Дом, где делали фугас. Почетная грамота.
Как-то я пришел домой поздно. Меня ждала встревоженная мать и повестка с предписанием срочно явиться в УВД.
На следующий день я с утра пошел по указанному адресу, показал повестку дежурному, он куда-то позвонил, через несколько минут вышел старший лейтенант милиции и повел меня на второй этаж. На двери, куда мы вошли, висела табличка: «Начальник УВД О-ской области». Кабинет выглядел внушительно и был, может быть, чуть меньше, чем тот, в котором меня недавно принимал начальник другой серьезной организации. Здесь тоже столы изображали букву «Т», у стены стояли диван и шкаф с книгами; на стене за письменным столом висел портрет Никиты Сергеевича Хрущева, а сбоку, напротив окон, портрет вождя мирового пролетариата.
Хозяин кабинета, полный офицер в форме полковника с тремя рядами орденских планок и академическим значком, вышел из-за стола, протянул руку и назвался Степаном Васильевичем.
— Вас зовут Владимир? — уточнил Степан Васильевич.
Я кивнул.
— У нас к вам дело, которое не терпит отлагательств. Возможно, вы сможете помочь. Вас рекомендовали серьезные люди.
Теперь о деле. В городе пытались совершить диверсию. В здании вокзала нашли самодельное взрывное устройство. Неслыханная дерзость… Наши эксперты обследовали каждый миллиметр устройства — ни одной ниточки, за которую можно бы уцепиться, и никаких отпечатков пальцев, что удивительно… Если это станет достоянием гласности, то посеет панику? А через несколько дней должна состояться партконференция.
В голосе полковника слышалась тревога. Еще бы, случись огласка, ему первому достанется на орехи, а в случае нераскрытия, полетит и голова. — Где это устройство? — спросил я. — Мне нужно посмотреть и потрогать, пощупать его.
— У криминалистов, — с готовностью ответил Степан Васильевич. — Сейчас вас проводят.
Он нажал кнопку селекторной связи и попросил секретаршу вызвать подполковника Никитина. Не прошло пяти минут, как в кабинет вошел высокий моложавый подполковник с проницательным взглядом, которым он скользнул по мне, и я понял, что он запомнил меня до деталей. Грудь подполковника тоже украшали орденские планки.
— Вот тебе, Николай Семенович, молодой человек, о котором я говорил. Используй его и посмотрим, что из этого получится. Потом доложишь.
Никитин оказался начальником отдела уголовного розыска. Он повел меня к себе.
Сначала зашли в отдел криминалистики, где сидели несколько человек, а на столах и в шкафах стояло множество пробирок, микроскопы, всякая другая аппаратура, с помощь которой обнаруживаются различные следы, оставленные преступником.
— Товарищ Савин, покажите молодому человеку взрывное устройство, которое нам принесли вчера. Да, и удалите всех лишних людей из лаборатории.
Старший лейтенант Савин попросил остаться только одного криминалиста. Он же поставил на отдельный столик взрывное устройство.
— Как нашли? — спросил я подполковника.
— Принес пассажир, мужчина. Он заметил сумку, которую кто-то «случайно» забыл под скамейкой, и принес в линейный отдел милиции. Там сумку открыли и увидели сверток, а в нем самодельный фугас с часовым механизмом. Запаса времени оставалось не больше получаса. По чистой случайности фугас удалось обезвредить… Хотя бы узнать, где эту бомбу изготовили, — майор с надеждой посмотрел на меня.
— Понятно. А сейчас посидите тихо, — попросил я, трогая устройство с проводами и часовым механизмом.
Говорят, можно научиться ясновидению. Но в таком случае важно научиться видеть не глазами, но и мозгом. Ведь это мозг получает сигналы из внешнего мира и переводит их в привычные нам образы. Если научиться отстраняться от своих мыслей и чувств, то можно свободно услышать или увидеть мысли и чувства в любой точке пространства и времени. Обладая всем этим, я погружался в таинственное пространство безграничной информации без особых усилий, а мои экстрасенсорные способности могли активизироваться от малейшего усилия, если я его направляю в определенное русло.
Я положил руки на фугас и провел, словно погладил, по проводам. В голове появился характерный звон, комната покачнулась и окуталась дымкой. Внезапно все исчезло: и лаборатория, и подполковник Никитин со старшим лейтенантом, и столы с пробирками и аппаратурой, и даже взрывное устройство, которое только что лежало передо мной… Дымка рассеялась, и я ясно увидел картинку:
— Окраина города… Кирпичный сарай, — стал я диктовать то, что «видел». — Стоит особняком от бревенчатого дома с крышей, покрытой оцинкованным железом… Недалеко — высокие заводские трубы… по шоссе движутся медленно машины… параллельно шоссе идет трамвайная линия и заворачивает у следующего дома.
В голове что-то взорвалось, и меня бросило в просторное жилое помещение.
— За столом сидят двое мужчин… Один молодой, крепкий, спортивного телосложения, широкий в плечах… Нос крупный, глаза маленькие… Стрижка ежиком… Другой постарше… Ростом, вижу, поменьше… усы… на голове залысины…лицо круглое… По-моему, оба южане. Лица сильно загорелые, как у жителей Кавказа или нашего юга.
Картинка оборвалась, снова перед глазами появилась дымка, дымка стала рассеиваться и передо мной опять возникла, будто выплыла лаборатория. Чуть поколыхались стены и столы с приборами и все стало на свои места.
— Это все, — сказал я, приходя в себя.
Старший лейтенант молча, словно язык проглотил, смотрел на своего начальника, а тот, выпучив глаза, пытался что-то сказать, но махнул рукой и приказал мне хрипло:
— К начальнику!
И двинул к двери так быстро, что я еле поспел за ним.
Когда подполковник доложил полковнику Степану Васильевичу обо всем, что слышал, тот с сомнением посмотрел на меня и, покачав головой, сказал:
— Ну, если все так, то не знаю…
Все оказалось так. Дом нашли без труда. В сарае обнаружили детали для изготовления взрывчатки, провода, а также часовые механизмы. Злоумышленников арестовали по приметам, которые полностью совпали с моим описанием. Преступниками оказались уроженцы Краснодарского края, имевшие судимость за разбой и грабежи. Они должны были оставить еще два взрывных безоболочных фугасных устройства, по своему усмотрению, на остановках или в транспортном средстве. За это им обещали хорошо заплатить. Кто? Это уже осталось для меня информацией закрытой и занималось этим КГБ без моего участия. А я от природы любознателен, но не любопытен.
«Бегущая по волнам» Грина. Тоска по романтике и благородству. Концерт Ван Клиберна. Романтика и грубая реальность. Я объявляю о решении перевестись в Ленинград. «Кафе» на травке у реки. Ощущение тревоги и вспышка озарения. Мы спасаем тонущую девушку.
Я не сказал Миле, что тоже решил уехать. После откровенного объяснения с ней я не нашел в себе смелости — вот так просто взять и сказать, что все, мол, хорошо, но ты меня прости, я уезжаю.
Утром следующего дня я пошел к Юрке. Наталия Дмитриевна как всегда встретила заговорщицким шепотом:
— Вчера целый день сидел дома. Хоть бы погулять вышел… И сегодня позавтракал и опять в своей комнате один, как сыч, сидит… И Алик не заходит. Вот, хорошо, ты пришел… Иди, иди к нему.
Юрка лежал на кровати и читал «Бегущую по волнам» Александра Грина.
— А, это ты… — лениво произнес Юрка.
— Тоскуешь по романтике и благородству? — усмехнулся я.
— И по девушке, скользящей по волнам, — мечтательно добавил Юрка. — Ты знаешь, если любить, то чтобы любовь была настоящая. Чтобы она тебя полюбила не за внешность и не за какие-то твои успехи, но и…
— «в горе и в радости, в богатстве и в нищете, в здравии и в болезни…» и т. д. «пока смерть не разлучит нас», — продолжил я, перебив Юрку.
— Шутишь? — покосился на меня Юрка.
— Какие шутки? — сделал я серьезное лицо. — Это «Брачный Завет». — Ладно, хватит страдать. Пошли к Ляксе, пока он дома.
Юрка быстро оделся, и мы спустились к Алику.
Лякса сидел в кресле с закрытыми глазами и слушал Первый концерт Чайковского для фортепиано с оркестром.
Юрка подошел к черной тарелке радиорепродуктора и сделал звук потише. Лякса открыл глаза, непонимающе похлопал ресницами и уважительно сказал:
— Ван Клиберн.
Ван Клиберн недавно стал лауреатом Международного конкурса скрипачей и пианистов имени Чайковского, и вся страна вдруг полюбила этого американского парня так, как не любила ни одного русского.
— Куда собрались? — спросил Алик.
— Видишь, к тебе пришли, — сказал Юрка.
— А чего не вчера?
— Лично я Александра Грина читал. «Бегущую по волнам».
— Про Биче, Дейзи и Фрези? — усмехнулся Алик. — Фэнтези и сплошная романтика.
— И что здесь смешного? — вскинулся Юрка. — Пусть фэнтези. Люди, лишенные фантазии и поэтического отношения к жизни, — однобоки… Вот романтическая Дэйзи ушла от рассудительного и прагматичного Тоббогана к Гарвею.
— Мир романтики всегда манит, но не забывай про грубую реальность, в которой приходится жить, — жестко сказал Алик.
— А ты не забывай, что романтиков окрыляет мечта и ожидание счастья. Ради этого они совершают поступки, которые кажутся бессмысленными, но приносят настоящее счастье.
Юрка проговорил это пылко и страстно, словно посягали на что-то для него святое.
— Насчет настоящего счастья не знаю, — примирительно сказал Алик. — Я тоже Грина люблю, но он расслабляет. Да и ты лучше почитай Хэма.
— А еще лучше, если ты займешься зубрёжкой физики и математики, — заключил Алик.
Юрка сразу нахохлился как воробей в февральскую стужу.
— Да все у меня с математикой и с физикой в ажуре, — пробурчал он.
— Парни, — произнес я. — я тоже уеду.
Юрка с Ляксой переглянулись.
— А куда? — в один голос произнесли Юрка с Ляксой.
— В Ленинград. Переведусь в ЛГУ или в Герценовку. Куда возьмут.
— А ты с чего решил? — спросил Лякса.
— Зыцерь уговорил. Считает, что мне, как он сказал, нужно повариться в котле большого города и вообще, что я могу стать писателем. Я не уверен… хотя к писательству меня тянет.
— Чувак, — искренне поддержал Юрка. — Мы с Ляксой читали твои рассказы. Нет слов. Клево. Это уже не детский лепет, а потом, если сам Зыцерь оценил, то какие могут быть сомнения?.. За это нужно выпить.
— Пошли в погребок на Ленинскую, — предложил Лякса. — У меня четвертной. У кого еще сколько?
У меня нашлись две десятки, а Юрка для кучи выпросил деньги у матери.
На Ленинской, как всегда в будние дни, было малолюдно. Домохозяйки, да пацаны. Домохозяйки с сумками и авоськами выползали из своих жилищ, чтобы закупить продукты в гастрономе и овощном магазине, где всегда стоял запах квашеной капусты, селедки на фоне подвальной затхлости.
У кинотеатра «Победа» толкалась и шумела мелкая пацанва, а на ступеньках кинотеатра чинно сидели подростки постарше.
— Может, в кино? — предложил Лякса.
— А на что? — отмахнулся Юрка. — «Летят журавли» мы смотрели, «Ночи Кабирии» — только вечерний сеанс.
— Володь, ты смотрел? — повернулся ко мне Юрка.
— А как же! Два раза, — сказал я.
— Ну, тогда проехали. Вон афиша: «Дорогой мой человек». Скоро. И «Добровольцы». Тоже скоро. Разве что на «Старика Хоттабыча», — засмеялся Юрка.
Когда дошли до винного погребка, Лякса вдруг заупрямился.
— А чего мы сюда-то прихиляли? — уперся Лякса.
— Здрасте! Бухнуть, кто предложил? — строго спросил Юрка.
— Так я и не возражаю, — согласился Лякса, — Только предлагаю взять вина, парочку сырков, да по паре пирожков с ливером на рыло и… на бережок.
Лякса сказал это так смачно, что мы молча согласились и повернули назад. В пирожковой купили пончики с повидлом и с ливером, в гастрономе две бутылки портвейна «три семерки» и направились в сторону Дворянского гнезда. На покатых берегах-склонах Орлика тут и там сидели кучками мужики: по два, по четыре, чаще — по три человека. У всех — культурно расстеленные газетки, на которых — водка с черной сургучной головкой (с белой головкой водка стоила почти на три рубля дороже) и нехитрая закусь: камсичка, сырки и килечки в томате.
— Уже сидят, — сказал добродушно Лякса.
— Это что! — засмеялся Юрка. — К вечеру будет почище, чем на пляже — свободного места не найдешь. Сейчас — простор…
— А милиция не гоняет? — спросил я.
— Иногда гоняет, — сказал Юрка, — но так, без злобы. А, с другой стороны, где рабочему человеку еще выпить? Это у Ремарка немцы пьют в кафе или в баре, а нам отрадно на природе!
Юрка потянулся всем телом так, что хрустнули суставы. Мы тоже расстелили газетку, которую опытный Лякса предусмотрительно купил в киоске, и уселись на траве.
Мы выпили по очереди из стакана, который «одолжили» в автомате с газировкой, с аппетитом ели пирожки с ливером и повидлом вприкуску с сырками «Дружба» и говорили о том, как у нас все устроится: у Юрки с Ляксой в Москве, у меня в Ленинграде. Конечно, грядущие перемены немного пугали нас, но не настолько, чтобы остановить на полпути. Размытое и смутное чувство заглушал кураж молодости и надежда на счастливый исход. А иначе и быть не могло.
Вдруг, совершенно беспричинно, у меня появилось тягостное внутреннее ощущение дискомфорта, тревоги, расплывчатой и неопределенной. Тревога разрасталась, заполняя мой мозг, который вдруг взорвался яркой вспышкой. У меня участилось дыхание, стало ощутимым биение сердца, пот выступил на лбу. Я закрыл глаза, и как когда-то раньше, увидел разноцветное мелькание точек, услышал потусторонние голоса Юрки и Ляксы, но не понимал их смысла. Потом пространство разрезал женский крик, который взывал о помощи. Я «увидел» плывущую в реке девушку, она доплыла до середины реки и неожиданно исчезла под водой; когда голова ее снова показалась на поверхности, она истошно закричала: «Помогите!». Голос захлебнулся, и девушка снова исчезла.
Я пришел в себя от того, что меня тормошат ребята.
Я смотрел на них, еще не вполне осознавая, что произошло.
— Да ничего, ничего! — сказал я, помотав головой, словно стряхивая с себя внезапно возникшее видение, как собака воду с намокшей шерсти, и с трудом приходя в себя.
Оба — и Юрка, и Лякса знали о моем особом восприятии вещей, но все равно я чувствовал некоторую неловкость перед ними, потому что зрелище это было, можно сказать, не особенно эстетическое. Во время изменения состояния сознания человек полностью отрешается от реальной действительности, и я могу выглядеть как эпилептик, потому что мимикой своей я в это время не управляю.
— Юр, — сказал я. — Пошли. Поможем девчонке.
Я знал, что это не произошло, но чувствовал, что это произойдет здесь, под нами, где-то сейчас.
Лякса хотел пойти с нами, но Юрка остановил его:
— Сиди, бухло карауль. Без тебя справимся.
— Так если драться придётся, то…
— Лякса, если драться, то от тебя толку все равно как от козла молока, — сказал Юрка.
— Лякса обиделся и сел на место.
— Алик, драться не будем. Это другое, — успокоил я Ляксу.
Мы с Юркой стали спускаться по склону вниз к реке. По дороге я рассказал Юрке о своём видении. Юрка недоверчиво посмотрел на меня, но спорить не стал. На берегу, почти у самой воды сидели рядом две девчонки и мальчишка, все лет по тринадцать-четырнадцать, и взрослая женщина с мальчиком-дошкольником и девушкой лет шестнадцати.
Пока мы спускались, девушка вошла в воду и поплыла к середине реки. Плыла она, что называется «по-собачьи», загребая руками воду под себя, а ногами молотя так, что брызги летели во все стороны. Тут же следом в воду бросились мальчишка и девчонки, но они вошли в воду по грудь и дальше не заходили, резвясь на мели, оглашая окрестность смехом и визгом.
— Вика, вернись! Вика, плыви назад! — женщина, очевидно, ее мать, торопливо встала с одеяла, на котором они сидели, и кричала девушке, доплывшей почти до середины реки.
— Юр, быстрей раздевайся, — проговорил я и сам стал стаскивать брюки и рубашку, и сбросил туфли.
Девушка пыталась повернуть назад, но ее «собачий» стиль не позволял быстро совершить этот маневр, она словно запуталась и вдруг с головой ушла под воду, но мы уже плыли к тому месту, где скрылась девушка. На берегу истерично причитала и вопила мать. Подростки притихли, но послышались мужские голоса. Это повскакали с насиженных мест еще трезвые любители выпить на природе мужики.
Я нырнул наугад и сразу нащупал рукой голову Вики. Она стояла на дне, и волосы ее плавали сами по себе, покачиваясь над головой, как водоросли, которые тянутся со дна к свету. Сама девушка успела потерять сознание, и течение, также как волосы, качало всё её тело. Я не имел опыта спасения человека на воде, но, особо не раздумывая, схватил Вику за волосы и всплыл вместе с ней наверх. Тело легко вытолкнулось на поверхность. Юрка подхватил Вику с одной стороны, я — с другой, и мы легко притащили её к берегу. Здесь в панике металась мать. Увидев тело дочери, бросилась к нему, но Юрка отогнал ее. Я положил девушку животом на колено лицом вниз, но мне даже не пришлось ничего больше делать. Я знал, что нужно надавить пальцами на заднюю часть языка, чтобы вызвать рвотный позыв для освобождения от воды, но, видно, вес тела Вики надавил на живот, и этого оказалось достаточным, чтобы вода сама хлынула изо рта. Мы быстро оказались рядом и вовремя вытащили девчонку из воды, так что она только-только успела потерять сознание от аспирации жидкости, которая попала в дыхательные пути, но не успела заполнить легкие.
Девушка откашлялась, сама встала на ноги и вдруг заревела раненым животным. Она пошла куда-то в сторону, очевидно еще не очень соображая, что с ней случилось, но мы с Юркой подхватили ее под руки, уложили на одеяло, где сидел напуганный малец. Мать, ломая руки и захлебываясь словами, благодарила нас и даже пыталась поцеловать Юркину руку, которую он смущенно отдергивал.
— Вызовите «скорую», — сказал я матери спасенной. — Пусть осмотрят. Мало ли что.
В Скорую помощь вызвался позвонить подросток. Он быстро вскарабкался на склон и сразу же исчез за ним.
Мы с Юркой поспешили к Ляксе, который стоял на склоне холма, все видел сверху, но не отходил далеко от места, на котором стояло недопитое вино и лежали не съеденные пончики с ливером и повидлом.
Последний день вместе с Аликом Тарасом. Преподаватель французского Морозов. Докторская диссертация Песикова. «Жребий брошен».
Юрка не стал испытывать судьбу и подал документы на заочное отделение в машиностроительный институт, где преподавал математику его отец. После вступительных экзаменов он собирался ехать в Москву к дядьке, который обещал устроить его в экспедицию. Лякса собирался ехать в столицу к началу вступительных экзаменов в МГУ, а я рассчитывал на перевод на тот же факультет в Ленинграде ближе к началу учебного года.
Мы сидели у Ляксы перед его отъездом. Было немного грустно. На столе стояли две бутылки сухого рислинга, бокалы и ваза с пастилой, которую я на дух не переносил. Мы лениво потягивали вино и говорили больше о предстоящих экзаменах, вспоминали, как поступали в пединститут, казусы, которые случались на занятиях, преподавателей — «злых» и «добрых».
— Как не крути, а во всяких неприятностях есть свои плюсы, — сказал Лякса.
— Это ты про что? — не понял Юрка.
— Да хоть и про Морозова. Вот ушел ты из института, теперь не будете встречаться.
Мы с Юркой рассмеялись.
У преподавателя французского Морозова, несмотря на сравнительно молодой возраст, очень явно выступал животик. Животик почему-то выдавался клинышком, не образуя жировых складок на боках, и Морозов походил на беременную женщину. И ходил он, отклоняясь всем корпусом назад, а животик плыл как бы сам по себе. Когда Морозов встречал Юрку с его плоским животом, подтянутой фигурой и упругой походкой, он останавливался и говорил:
— Юра, у вас изумительно спортивная фигура, — и, как бы извиняясь, добавлял: — А я вот никак не справлюсь со своим весом.
И он похлопывал себя по животу.
— Ничего, — обнадеживал Юрка. — Жир всегда можно обратить в мышцы.
Ободренный Морозов плыл дальше, а Юрка чертыхался про себя и настроение его портилось бесповоротно, потому что это повторялось в различных вариантах с постоянной периодичностью, и вскоре Юрка стал избегать Морозова. Увидит его издалека и юркнет в какую-нибудь аудиторию или повернет назад. Хорошо, что Юрка учился на английском отделении, и второй язык он выбрал немецкий. Так что встречались они с Морозовым не всякий день.
— А Песиков? — вспомнил Юрка.
Теперь засмеялись мы с Ляксой.
Песиков Семен Гаврилович преподавал серьезную науку политэкономии. Имел он не только маленький рост, но и щуплую комплекцию. В общем, плюгавенький мужичонка, да еще и с лысиной, по-ленински открывающей лоб. Но человек Песиков был хороший. Лекции читал баритоном, и это немного компенсировало его физическую ничтожность.
Замечательно то, что Семен Гаврилович, рано и успешно защитив кандидатскую диссертацию, никак не мог защитить докторскую, которую не успел защитить при товарище Сталине, и когда главой правительства стал Маленков, он начал править свой труд, сокращая количество цитат Сталина и вставляя то, что нашел в работах Маленкова. А пока сокращал, да правил, руководителем государства стал Никита Сергеевич, который развенчал культ личности, и весь тяжкий труд нашего политэконома пошел насмарку. Песиков, конечно, расстроился, но, потужив с годик, снова взялся за работу и сейчас пишет, полностью убрав все, что касается Сталина, и делая упор и ориентируясь на Хрущева.
— Бедный Песиков, — посочувствовал Юрка.
— А будет еще бедней, если снимут Хрущева и к власти придет кто-то другой, — едко вставил Лякса.
— Кощунственные вещи говоришь, — без всякого выражения произнес Юрка.
— Я помню, — отмахнувшись от Юрки, продолжал Лякса, — как мы на втором курсе сдавали диамат. Пользуясь добротой Семена Гаврилыча, мы заранее положили в столы учебники и потом беззастенчиво драли ответы. После экзаменов мы поднялись на площадку между этажами, откуда следили, когда откроется дверь аудитории и Песиков выйдет. Ждали долго. Наверно, он тоже ждал, потому что, конечно, догадался о нашей наглости. Но молодость победила, Семен Гаврилович, в конце концов, ушел. Мы чуть помедлили и бросились в аудиторию, чтобы забрать учебники. Книги-то библиотечные.
Лякса сделал паузу, давая нам время переосмыслить неприглядную, но такую обычную в студенческой жизни историю.
— Ну и что? — пожал плечами Юрка. — Тоже мне удивил!
— Да не в этом дело, — сказал Лякса. — Когда мы вошли в аудиторию, на преподавательском столе стопкой лежали наши учебники, а сверху записка: «Я надеялся, что хоть кто-нибудь не воспользуется шпаргалкой. Мне стыдно за вас».
— Да, господи, кто на экзамен ходит без шпаргалки! — сказал Юрка, посмотрел вдруг на меня и с улыбкой поправился: — Разве только Володька. Но это случай из ряда вон…
У Алика мы сидели недолго. У всех оставались еще какие-то дела. Лякса уезжал. Вот-вот должна прийти с работы мать, чтобы помочь собраться, а завтра проводить сына, для чего попросила поменять график дежурств. Юрка усиленно зубрил физику и решал задачи, хотя на заочное отделение таких знаний, как на дневное не требовалось, но принципиальный отец заставлял учить, чтобы сынок, не дай бог, опять не осрамился. У меня тоже накопились свои дела.
Я попрощался с Аликом, обещал не теряться и хоть изредка давать о себе знать.
— Alea jacta est, — сказал Лякса, улыбаясь.
— Factum est factum, — ответил я, похвалив Алика за то, что он обратился к латинскому.
Мила Корнеева — любовь и мука. Ложь во спасение. Прощальный визит к Есаковым. Акростих. Маша обвиняет меня. Лобода женился. Еще раз о паранормальных способностях человека.
Мила жила с родителями во Мценске. Отец ее заведовал РОНО, мать работала учительницей в средней школе.
Пока Мила еще какое-то время после экзаменов оставалась в общежитии, мы встречались, гуляли, даже успели пару раз сходить в кино, но, когда все ее соседки по комнате разъехались, она тоже засобиралась домой.
Я провожал ее в общежитие, и мы по пути целовались в каких-то подъездах, куда прятались от посторонних глаз. Однажды она предложила мне зайти к ней в комнату, когда там уже никого не было, но я струсил, сославшись на какое-то неотложное дело. Мила мне очень нравилась, но я боялся продолжения наших отношений, зная, что всё может закончиться с моим отъездом.
Я видел, как Мила все больше привязывается ко мне, знал, что сейчас она в моей власти и доступна. Она доверяла мне, и это делало ее беззащитной, но я не мог воспользоваться доверием любящей меня девушки, чтобы минутной слабостью разрушить ее жизнь. Да и слишком свежей в памяти оставалась история Маши и Юрки, а я не хотел для Милы участи Маши Мироновой. Как говорится, exemplis discimus…
За день до своего отъезда я с почтамта позвонил Миле на домашний телефон. Она ждала моего звонка.
Мила долго не могла сообразить, куда и зачем я уезжаю. Когда я объяснил, что хочу перевестись в ЛГУ или в пед имени Герцена, до нее стало доходить, что это надолго, и она после затянувшейся паузы растерянно сказала:
— А как же я?
— Я буду приезжать, и мы будем видеться, — пообещал я.
— Ты когда едешь?.. Я провожу, — срывающимся голосом сказала Мила.
— Через час, — соврал я, потому что был уверен, что она примчится ко мне, если скажу, что уезжаю вечером или завтра, и тогда придётся врать про бессмысленность наших отношений.
— Так получилось. Я напишу.
Я сказал это торопливо, словно вор, который спешит спрятать «концы в воду», положил трубку и понял, что похоронил едва зародившееся чувство, которое могло вырасти в нечто более глубокое и сильное. Может быть, это была любовь и, может быть, я, в погоне за призрачным журавлем в небе, упустил свою синюю птицу.
Вечером я пошел к дому, где жила Маша Миронова. По дороге завернул на базар и купил розы, в гастрономе на Ленинской взял бутылку «Ркацители». Недавно Маша с Аликом расписались, но на вечеринку по этому случаю я не попал. Была возможность хоть с опозданием поздравить их с браком, а заодно попрощаться. Я был рад за то, что у Маши все, в конце концов, сложилось. Рад за Алика, который мне казался более симпатичным, чем другие в этой тусовке.
Дверь открыла одна из старушек. Они, как всегда, сидели на низких скамеечках и делали заготовки. Возле каждой стояло по большой эмалированной кастрюле, а в руках — ножи. В двух небольших корзинках лежали грибы.
У Алика с Машей сидел Вовка Забелин. Мне показалось, что его кривой нос стал еще кривее и как-то вызывающе смотрел в сторону самостоятельно от лица. Моему приходу обрадовались.
— Я думал, уедешь и не попрощаешься, — сказал Алик. — А я тебе акростих написал. Послушай:
Веселым дано веселье,
А грустным дана грусть,
Надуманное безделье
И пыльное слово «пусть»,
Шаги в неизвестное чудо,
Косматого солнца мяч
И сокровенная груда
Нежданных надежд и удач.
— Спасибо, Алик! — я был искренне растроган.
— Кислятина твое Ркацители, — сказал Вовка, когда мы пили вино. — Пустая трата денег. Лучше б яблочного принес. Тоже дрянь, но там хоть градусы какие-то.
— Не знал, что тебя здесь встречу, — засмеялся я.
— Маш, может я сбегаю? — Вовка вопросительно смотрел на Машу. — А что? Провожать, так провожать.
Алик молчал, ждал, что скажет жена. Маша как-то укоризненно посмотрела на Вовку; вздохнув, на Алика и вынесла вердикт:
— Из уважения к Володьке.
Она достала из сумочки деньги, я добавил.
— Вов, не вздумай одно вино покупать. Возьми что-нибудь поесть — колбасы или там консервов каких, — сказала Маша вслед Вовке, когда тот уже выскочил на кухню.
— А как же Мила? — спросила вдруг Маша, когда Вовка ушел.
— Не знаю! — у меня тоскливо сжалось сердце. — Маш, не трави душу. Здесь вопрос стоит один: ехать или не ехать. Я все взвесил и решение принял.
— Правильно решил. Кому-нибудь можно было бы и не ехать, а тебе сам Бог велел. На это и Зыцерь благословил, — заявил Алик.
— Что вы все со своими Зыцерем. Зыцерь, Зыцерь. Тебя же Мила любит. Как она теперь? — не унималась Маша.
— Если в Ленинграде сложится, я приеду, и все станет на свои места. Время лечит. А за это время много воды утечет. Как говорят латиняне, «Tempora mutantur et nos mutamur in illis».
— Ты, Володя, хороший человек, но в тебе слишком много рационального, — сказала Маша. — Отсюда и твой некоторый цинизм.
Я промолчал. Молчал и Алик, поняв, что дальше продолжать этот разговор — все равно, что идти по шаткой лестнице: кто-нибудь да сорвется.
Вовка принес три бутылки портвейна, коляску ливерной колбасы, две банки кильки в томате и большой кулек пирожков с повидлом.
— Ну, Вов, тебя и посылать…Зачем три бутылки-то? — возмутилась Маша. — А колбасы, что-ли, не было вареной?
— Была, но ливерная дешевле.
Маша покачала головой, Алик усмехнулся: он знал — сколько Вовке не дай денег, он сначала рассчитает максимум бутылок, которые можно купить, а на то, что осталось, возьмет закуски. Бывало, что на закуску оставалась мелочь на сырок или на кулёчек соленой камсы.
Мы выпивали, лениво разговаривали. Но вот когда Маша стала рассказывать, что Леран официально развелся с Ликой Токаревой, он сам появился на пороге с двумя бутылками вина. Я подумал, что пора потихоньку собираться, и ждал удобного момента, чтобы уйти.
— Лобода-то на Юльке Кречетовой женился, — сказал Леран.
— Да ты что?! — искренне удивилась Маша.
— Там мать чуть с ума не сошла. Она женщина умная и сразу раскусила, что на самом деле представляет из себя Лобода. А Юлька дура. От Лободы мозги заклинило. Он ей уже, когда ходила с ним, изменял, а она делала вид, что ничего не замечает.
— И как же мать согласилась? — спросил я.
— А куда денешься? Единственная дочка. Истерику закатила. Говорит, утоплюсь. Так самое-то интересное: он недавно пришел пьяный, Юлька устроила скандал, а он ей фингал поставил. Пришла мать и вытурила его из квартиры. Теперь он ходит к Юльке, когда матери нет, и выпрашивает прощения.
— Господи, да знаю я эту Юльку, — с досадой сказала Маша. — немного покочевряжится и простит. Зинаиду Александровну жалко.
Мне совсем стало скучно, и я собрался уходить, но пришел Валерка Покровский и мне пришлось для приличия еще немного посидеть. Затем я тепло со всеми попрощался и пошел к выходу. Уже в дверях Маша остановила меня и вдруг нежно поцеловала в щеку. Меня, как током, пронзило ощущение странного чувства. Это был поцелуй любящей девушки, но любящей не меня, а того, кто близок ко мне более чем все из этой тусовки. Она все еще любила Юрку. И мне жаль стало Алика.
На следующий день я зашел попрощаться к Юрке. Наталия Дмитриевна даже чуть прослезилась и просила не забывать их, а Юркин отец, Петр Дмитриевич, неожиданно для меня вылез из своего кабинета-спальни и, пробубнив что-то вроде «желаю успехов», пожал мне руку. С Юркой мы попрощались дружеским и искренним объятием.
Вечером я уезжал в город Петра I, который назывался Ленинградом.