Евгений Сыч ЕЩЁ РАЗ Повесть

Пролог
Вместо эпилога

Круглая площадь перед головным институтом обычно грязновата и пуста, как мясной рынок в великий пост. Когда-нибудь на ней разобьют газон и воздвигнут памятник главному энергетику страны, основателю многих предприятий и атомных электростанций, автору множества научных теорий, творцу атомной мощи государства. Может быть, головной институт назовут его именем или даже — весь академический городок, выросший вокруг. Потом все будет еще благопристойней, чем сейчас, хотя момент ко многому обязывает: на десять утра назначена гражданская панихида. Но что-то сломалось в сложном механизме церемонии. Катафалк запаздывал. Солнце поднялось в зенит, и соблюсти заданную моментом чинность становилось все труднее. Над площадью пахло нежилым — пустым спортзалом. Сжимали шею тугие воротнички. Толпа никла в ожидании. Разговаривали вполголоса о заслугах покойного и о жаре, все больше о жаре, чем о заслугах. Какая неожиданно жаркая весна! И все-таки удивительно, что Мисюра ушел на пенсию так рано. Не он ушел, его ушли. Ну, не та фигура, чтоб разбрасываться. Просто он не сумел договориться с новым руководителем. Мог заявить, например, в самых верхах, что вся страна — большой бордель. Мысль не нова, конечно, но Мисюра нашел для нее занятную интерпретацию. Однако устраняют не за слова, а за дела. А он уже сделал все, что мог. Энергии страна производит впятеро больше, чем может потратить. В каждом крупном городе — АЭС. Похоже, что климат меняется. Если весна такова, каким будет лето?

В утренней информационной программе кончине Леонида Григорьевича Мисюры уделили 90 секунд. Ведь не каждый день бывает такое. Он хорошо умер, достойно — как умирают киноартисты и спортсмены. Не так обычно заканчивают свой жизненный путь ученые и государственные мужи: «После продолжительной болезни ушел от нас…» Нет, Мисюра, ушел не так, не затянуло его болото маразма. Он умчался в иной мир на автомобиле, и пальцы его сжимали в последнее мгновение не край кровати, а руль, и бледными они были не от немочи, а от напряжения. Показали портрет в черной траурной рамке. Ком металлолома, в который превратился автомобиль — роскошная четырехметровая игрушка. Мисюра сам сидел за рулем, так что обошлось без лишних жертв.

Портрет был не очень удачным. Леонид Григорьевич никогда не выходил на фотографиях. На месте лица получалось невнятное темное облачко, которое потом ретушировали, высветляли белилами и прорисовывали, придерживаясь давней, двадцать лет назад сделанной карточки. Поэтому на вид покойнику можно было дать не больше сорока. Хотя он уже полных четыре десятилетия находился у всех на виду: умница, выскочка, деловой мужик, светлая голова. И на пенсию удалился, будучи в самом расцвете сил, совсем недавно, год или полтора года назад.

Круглую площадь и коллег-сотрудников, собравшихся на ней, тоже показали по телевидению, но мельком, кадром. От солнца черные одежды отливали серым, как пыль, как тлен.

Пробило половину первого, и некоторые, ссылаясь на дела, начали отступать, однако уйти совсем не решались, это было бы не просто бестактно, это выглядело бы непочтением к основам. К столпам. К неопровержимому величию, которое приходит со смертью тех, чью величину при жизни так трудно сносить.

Вместе с белесыми волнами зноя слухи перекатывались по площади.

Не было не только катафалка, не было и вдовы, первой жены Леонида Григорьевича, — дамы, в ученых кругах чрезвычайно приметной. На одном из банкетов ее высокопарно назвали добрым гением взаимопонимания — и истинно. Любой вопрос решался словно бы сам собой, если жена Мисюры находилась рядом. Она была ненавязчива, приятна в общении, всегда одета модно, но без крайностей. С ее легкой руки жены академиков завели обыкновение носить на рукаве вышитый гладью инициал-монограмму, так и не уяснив все-таки, вышивать ли первую букву собственного имени или фамилии мужа; жену Мисюры звали Марией — Марией Дмитриевной, так что для нее этого вопроса не существовало. Супруги расстались почти сразу после того, как Мисюра ушел со службы; тогда это не вызвало таких толков, как сейчас. Женщина, которая жила при нем в последнее время, была скорее прислугой, или, по-старинному выражаясь, экономкой. А Марии Дмитриевны будто след простыл.

— В чем, собственно, дело? Вы уж просветите меня, коллега, будьте так добры, я здесь недавно, и мне совсем непонятен тайный смысл всей этой возни вокруг похорон. Ну, помер и помер, чего ж тут необычного? Прежде чем умереть, он жил.

— А почему вы решили, что есть нечто необычное?

— Нет, не разубеждайте, у меня глаз наметанный.

— В общем-то все как водится. Пока он был здесь, он всех давил, шагу не давал ступить вне пути, им проложенного. Но как только он ушел и пришел новый, сразу же образовалась группа верных учеников и соратников Мисюры. Скорее всего, они собирались его вернуть, тогда царствовал бы он, а правили они. Обычная картина. Потом к этой группе примкнула еще оппозиция новому шефу. И просто бездельники. Последние бескорыстно. Они не хотели старого шефа. Они не хотели нового. Они вообще никого не хотели. Вот увидите, пойдет слух, что Мисюру убили.

— А его не?..

— Нет. Безусловно нет. Это абсолютно исключено. Но чего только не придумают! Я слышал, например, что, когда Леонида Григорьевича нашли в разбитой машине, это был не труп, а скелет.

— В каком смысле?

— В самом прямом. Будто не только что разбился, а лет двадцать мертвый. И фонит так, что радиометр зашкаливает. Представляете?

Атмосфера события на площади накалялась. Все зашевелились, когда в пыльном мареве, на одной из дорог, ведущих к головному институту, показался черный автомобиль — как сгусток материализовавшейся воли собравшихся. Но это всего лишь прибыл один из собкоров центральной газеты, пронюхавший о жареном, и с ним — невзрачная женщина, испуганная до неприличия: вдова, вторая жена. Они прошли через парадный подъезд, ни с кем не поздоровавшись.

— Однако прав был Мисюра, бардачок-с, — холуйски бросил кто-то обрубленную трусостью фразу.

И каждый услышал, каждый нехорошо усмехнулся про себя. Никто ничего не сказал в ответ. Все душевные силы были сконцентрированы на одном: ждали.

Но мы не станем ждать вместе с ними. Рассказчик ни в коей мере не собирается интриговать или мистифицировать читателя. Катафалк действительно придет, и разомлевшая, но сразу оживившаяся толпа пройдет за гробом на кладбище по белым от солнца улицам. Не будет уже иметь значения то, что гроб не только закрыт, но и запаян — ибо это цинковый гроб. В данной ситуации важен не гроб, а символ, и как символ бывший главный энергетик страны был еще достаточно силен, чтобы вести их всех за собой. Правда, многие искренне считали, что их цель — пройти за катафалком, оказав тем самым свое уважение покойному. Но попробовал бы кто-нибудь не пустить их на кладбище, после того как будет пройден длинный и скорбный путь! Цинковую крышку гроба украсят великим множеством цветов, тем более что весна выдалась жаркая и цветы исключительно дешевы.

Но если для соратников и коллег наиболее значим тот факт, что Мисюра умер, то для нас с вами, полагаю, интереснее другой факт: что он умер вторично. Скажу сразу: первая смерть наступила вследствие лучевого поражения, так что в досужих разговорах о радиации на месте второй смерти — в автомобильной катастрофе вполне может быть известная доля правды. Это покажется, вероятно, фарсом, но так уж получается всегда во второй раз. Вторая жена, вторая смерть… Любая повторенная трагедия приобретает некоторый оттенок комизма.

Впрочем, о порядковом номере смерти Мисюры из живущих знали только он сам да еще один человек, Марьюшка, Мария Дмитриевна Копылова. С первой женой Мисюры, тоже Марией Дмитриевной, ее не следует смешивать, позднее это разъяснится. Рассказчик отнюдь не собирается сбивать читателя с толку этим повтором имен, просто так уж случается иногда; вон у Гоголя, из шинели коего все мы вышли, сошлись как-то вместе три Пысаренки и все трое сложили головы в бою.

Куда в момент второй и окончательной кончины Леонида Григорьевича подевалась утонченная его бывшая жена, которой так пошло бы черное вдовье платье с серебряной вышивкой-монограммой на рукаве, рассказчик и сам точно не знает, да и старается не вникать, убежденный, что причастны к этому темные астральные силы, способные увести в сторону, закружить, заставить топтаться на месте. Нет уж, оставим их до поры в покое.

Что же касается Марьюшки, то без нее просто не могло бы быть этого рассказа. Поэтому перенесемся из дня сегодняшнего в день вчерашний.

«Будьте любезны, прошлое, пожалуйста!» — «Получите». — «Благодарю вас!»

Толстый альбом. Золотое тиснение по зеленой бархатной крышке. Что остается нам от прошлого? Одни фотографии. Улыбающиеся пупсы, малютки чуть постарше среди любящих предков, детский сад, школа, дальше, дальше, сквозь прозрачные сады юности в годы зрелости и разочарований.

I

Стояло время года, неважно, какое конкретно. Важно, что было оно холодное и тягучее, как голодная слюна. Вообще-то время это по календарю называлось весной, но на весну никак не походило. Неба не было — только белесые тучи, как застиранные простыни.

С тех пор как Марьюшку бросил Козлов, она часто болела, и тогда со временем вовсе творились нелады. Профессиональные болезни экскурсоводов — расширение вен на ногах и простуды. Никто как-то не задумывается о том, что атмосфера в выставочных залах для людей не самая здоровая. Полы каменные, ледяные — каково прохаживаться по ним в туфельках: «Посмотрите направо, посмотрите налево…» Кругом — бетон и стекло, в щели дует. Одно дело зайти сюда на полчасика, чтобы познакомиться с новой экспозицией, если вдруг весь город гудит, что выставили (и до сих пор ни разу не выставляли) рисунки Владимира Лебедева из частного собрания. Другое дело — работать в этом промерзлом аквариуме, где кое-как согреться можно только в конурке рядом с пустующим обычно кабинетом директора: там вахтерши включали тайком от пожарников обогреватели и кипятили чай в помятом старом самоваре.

Заболев, Марьюшка сидела у себя в квартирке тихо-тихо, как мышь в норе. Закутывалась во все шерстяное и становилась похожа на озябшую зверюшку. Пила травки и настоечки. Нет ничего беспросветней весны, похожей на осень. Впрочем, вранье: есть смерть. Нулик в запасе.

За Козлова Марьюшка не цеплялась, когда он ушел. Уходя, он тщательно собрал все свое, и теперь о его пребывании здесь ничего не напоминало. Комната была пуста, как нежилая. В четырех стенах сплошь пепельницы с окурками. Бутылки от прошлых застолий и просто пустые бутылки, подернутые пылью. Вот ведь беда какая: если потеряешь любимого, больно, а если нелюбимого? Не спиваться же из-за пустоты, из-за нулика? И весна не торопится, сыро, серо, пылью, пеплом от выкуренных сигарет. Рваными дырами тоски и безденежья.

С деньгами, как и со временем, постоянно происходили нелепые провалы. Марьюшка катастрофически не умела рассчитывать свои возможности. То купит для уюта торшер на мраморной ноге, то на последнюю десятку пойдет обедать в ресторан «Океан» с благополучной секретаршей Союза художников Зиночкой, у которой муж — гинеколог, а во рту золотых зубов на шесть сотен с лишком. Вахтерши в выставочном зале всегда переглядывались неодобрительно по поводу Марьюшкиных туфель и юбок, претендующих на звание приличных.

В пятницу в плане стояла лекция о Чюрлёнисе, а такое мероприятие, в отличие от каждодневных экскурсий, срывать было никак нельзя, даже случись не рядовая простуда, а какая-нибудь экзотическая холера. Поэтому Марьюшка выбралась из своей пропыленной норки, из шерстяного халата и платка, переоделась во что-то более или менее пригодное для выхода на люди, проглотила таблетку сульфалена и села перед зеркалом, чтобы замазать распухший от насморка нос крем-пудрой «Жаме». Из зеркала глянуло на нее лицо до обидного незнакомое. Эта бледная поганка, моль одежная — я? Тридцать восемь лет. Бабий век. Грим в складках лица уже начинает застревать и складки эти не то чтоб скрывать — подчеркивать. Кожа становится желтой и серой. И пальцы подрагивают, бьются подле скул неуверенно.

— Это — не я, — громко сказала Марьюшка, отодвигаясь от мутной зеркальной глади.

В недрах пустого почти, вхолостую хрипящего холодильника стояла у нее бережно хранимая на случай рябина на коньяке. Должно быть, случай настал, потому что Марьюшка наскоро, прямо в шапке и сапогах метнулась в прихожую, извлекла заветный бутылек и торопливо выпила что оставалось, с полчашки. Пальцы потеплели и перестали дрожать. Скулы прижгло румянцем. Теперь все не главное: и промозглый ветер, лезущий под воротник, и ледяная пустота выставочного зала, и собственный голос, утративший от простуды обычные оттенки и силу. Теперь главное — рассказ о Чюрлёнисе, пусть даже в зале сидят три калеки и случайно приблудившийся пес.

Чюрлёнис — фантазия цвета и звука. Линия, взлетающая дирижерской палочкой и ускользающая змеиным следом. Картоны, которые кажутся декорацией, прикрывающей в глубине иную жизнь. Крылатые ангелы над бездной мироздания. Феерия колоколов и пронзительная тема судьбы, бесповоротно решенной.

Зрителей оказалось довольно много: слушатели профкурсов, для которых посещение выставочного зала было одним из пунктов программы. Время от времени на эти профкурсы приглашаются активисты из самых разных сфер, то врачи, то учителя. На этот раз группа состояла из работников коммунального хозяйства. Можно было предположить, что до этого часа никто из слушателей имени Чюрлёниса не знал, но к лекции они отнеслись с полным почтением и даже на более чем скромный Марьюшкин туалет почти не косились.

Специалистом Марьюшка была неплохим. Собственно, их всего-то и было двое искусствоведов на весь край, она и Козлов. Но Марьюшка пробавлялась лекциями и вела экскурсии, тогда как Иван Козлов до столь будничной, серой работенки снисходил редко, а по большей части исполнял обязанности своего рода референта при председателе правления местной организации художников. Он был совершенно незаменим, когда из столицы вдруг приходил на правление запрос о том, сколько проведено мероприятий на военно-патриотическую тему или творческих встреч с рабочими ударных строек, как осуществляются контакты художников с селом или — совсем уж неожиданно — с детскими исправительными колониями. Художники, включая директора выставочного зала и очередного председателя правления, от таких запросов цепенели и понятия не имели, что отвечать в вышестоящие вопрошающие органы. А Козлов бросал на бумажку косой взгляд, закуривал, подкатывал быстрые свои глаза под высокий лоб и начинал диктовать секретарю Зиночке четко и раздельно: и какой процент, и что совершили, и на какие рубежи планируется выходить. Все от фонаря, конечно, от того вечного российского фонаря, что своим рассеянным светом еще Пушкина, а затем Достоевского попугивал ранними зимними вечерами.

Но сходило, удовлетворялись в верхах произвольным козловским враньем, отчего здесь, на месте, в родном коллективе, Козлова уважали и числили искусствоведом более высокого сорта, чем Марьюшка. Он и статью в местной печати не брезговал черкнуть по случаю краевой выставки или юбилея кого-либо из ветеранов, и раздавал в своих писаниях такие эпитеты, какие Марьюшка к Чюрлёнису и Лебедеву применять стеснялась.

Конечно, и ей приходилось говорить о работах местных художников, ей за то и деньги платили, — когда сопровождала экскурсии по выставочному залу: одного за цвет похвалит, другого за композицию, третьего — за тему. Но чаще достаточно было просто подсказывать зрителям и так неоспоримое: вот плотина на заднем плане, вот бетонщики на переднем, а вот портрет начальника строительства, орденоносца и передовика труда. Среди местных художников имелась, разумеется, своя неофициальная табель о рангах и талантах, свои понятия о том, кто посильнее, а кто послабей, но все это было, в сущности, игрой, потому что к настоящему искусству произведения их отношения все равно не имели. Странная и нехорошая получалась штука. Как на градуснике, где ясно можно определить температуру нормальную, тридцать шесть и шесть, или высокую, например тридцать восемь, опасную для здоровья. А тридцать один или тридцать два градуса не определишь, отметки такой на шкале нет. Слишком низкая температура. За пределами искусства.

У самой Марьюшки сейчас — если бы вдруг кому-то вздумалось предложить ей градусник — температура явно оказалась бы к тридцати восьми. Горло саднило, переносицу распирал густой тягучий ком, от ступней к груди прокатывалась мурашками волна озноба. Марьюшка спустилась вниз, туда, где в обширном бетонном подземелье, отгороженном от мира надежными стальными дверями, нередко пристраивались на троих или группами пошабашившие оформители, чтобы развести усталость дня глотком дешевого вина. Ее всегда приглашали в компанию в таких случаях, а сейчас Марьюшка особенно была бы не прочь, тем более что и присказка, в обиходе принятая: «Видит бог, не пьем, а лечимся!» — сегодня как нельзя более подходила.

Но ничего привлекательного в нижнем зале ее не ожидало. Среди бетонной пустоты гулко звучали из дальнего конца склада недовольные голоса. Там двое разбирали то, что казалось грудой хлама и по большей части таковым и являлось.

— Скульптура «Птицы», — угрожающе вопрошал один голос. — Стоимость тысяча восемьсот рублей.

— Вот она, — уныло отвечал второй, двинув носком ботинка нечто.

— Нет, это, пожалуй, скульптура «Остров», — упирался первый. — Стоимость тысяча триста, ее мы уже отметили. А рыбак где?

— Да все тут, давайте дальше искать…

Марьюшка не стала отвлекать этих занятых и явно не приспособленных для другого вида общения людей, коих дела свели вместе и не давали разойтись в разные стороны до выработки компромиссного решения. Возможно, алхимики и позавидовали бы найденному ими способу обращать булыжники в наличие, но им самим в этот момент собственное занятие казалось нудным и обременительным.

— Марья Дмитриевна! — окликнула наверху вахтерша.

— Да? — не поняла Марьюшка: рядом с вахтершей сидела огромная, вся из округлостей дама с небывалых размеров черно-бурой лисой на шее.

— Вас дожидаются, — пояснила вахтерша.

— Очень, очень познавательная беседа, — заворковала дама, при всей своей объемности легко поднявшаяся с кресла и подхватившая Марьюшку под локоток. Вдвоем они вышли сквозь прозрачные вращающиеся двери, причем Марьюшка запоздало испугалась, что в дверь они вместе не пройдут, а затем также запоздало вспомнила, что ушла из выставочного зала невежливо, не попрощавшись. — Просто приятный сюрприз, — говорила дама в чернобурке, и маленькие глазки блестели на широком мягком лице, как стеклянные пуговки, а с воротника такими же глазами-пуговками смотрела огромная черно-бурая лиса. — Сколько эмоций, какое знание практического материала! Мне особенно понравилась эта тема, — она неожиданно точно воспроизвела два такта колокольного прелюда, которым Марьюшка иллюстрировала свою лекцию.

Марьюшка приостановилась.

— Вы из филармонии?

— Я из ЖЭУ, Мария Дмитриевна, — с готовностью закивала чернобурка, сама же дама, обволакивая Марьюшку массой округлых форм, отчего та ровно бы съежилась в продутом своем пальтеце, продолжала идти и вести вперед Марьюшку, приговаривая: — Право же, мы обязательно найдем общий язык. Именно такие лекции и необходимы. Не только Чюрлёнис — программа по вашему усмотрению, тут я полностью на ваш вкус полагаюсь, и никто в это вмешиваться не станет, наоборот, готовы поддержать и помочь. Трижды в неделю, по два часа — согласитесь, не так уж много.

— Я не понимаю, при чем — ЖЭУ? Ведь вы из филармонии? Но там обычно Козлов выступает с лекциями, — попробовала противостоять Марьюшка, совсем потерявшаяся.

— Нет, голубчик мой, Мария Дмитриевна, ни в коем случае не Козлов и никакая не филармония. Только вы, а Козлова и на худсоветы-то пускать нельзя, только на торжественные собрания и официальные открытия, где никто все равно его слушать не станет. Нет, и говорить о нем не хочу. Да вы поймите, Мария Дмитриевна, у меня же девочки, цветочки, к ним особый подход нужен.

— Какие девочки? — окончательно смутилась Марьюшка.

— Прелестные девочки. Исключительные. Вы только не пугайтесь, что у них речь заторможена. Это пройдет. Не сразу, но потихонечку, да вы же и повлияете, поможете. А так — умницы, и не сомневайтесь. А ставочка наша хоть небольшая, но лишней-то для вас все равно не будет, а, Мария Дмитриевна? — глаза-пуговки цепко ощупали Марьюшкино пальтецо. — Семьдесят рублей, Мария Дмитриевна, или можно даже сто, но тогда не три раза, а пять. Видите, как вы меня очаровали, голубчик.

Это бред и кошмар, — сказала сама себе Марьюшка. — Девочки дефективные. Пять раз в неделю. У меня простуда, — взмолилась она. — Грипп. Мне лечиться надо. Я сейчас и не понимаю ничего, извините, пожалуйста.

— И не извиняйтесь, Марья Дмитриевна, лечитесь на здоровье. Простуду обязательно надо перележать, иначе — осложнения. Вы вот что, вы сразу сейчас ложитесь, только сначала выпейте стаканчик. — Мягкая рука извлекла из невероятных размеров сумки на плече бутылку с чем-то густым и темным, втиснула в варежку Марьюшке: — Не подумайте, не магазинная какая-нибудь дрянь — настойками называются, а бормотуха сплошь. Это, Марья Дмитриевна, собственного приготовления травничек, на лесной малине, с лимонником. Любую простуду — как рукой, уж можете мне поверить.

— Я, право, не знаю, — слабо засопротивлялась Марьюшка, у которой вид бутылки всколыхнул множество отрадных чувств. «Ну, не взяткой же это считать? — пронеслось в голове. — За что? За лекцию? И подработать, в конце концов, надо бы. Давно пора халтурку подыскать, а тут сама в руки просится. Не поймут девочки? Но ведь и взрослые не все понимают, и не дефективные вовсе».

— Так вы выздоравливайте, отлежитесь. Вот адресок я вам записала, чтоб без ошибочки. Ася Модестовна меня зовут. Отсюда пятым трамваем лучше добираться, микрорайон Студенческий. А девочки — они замечательные, сами увидите. До встречи, голубчик. — Тут Марьюшка осознала, что за разговорами они дошли уже до ее дома и стоит она у подъезда, а соблазнительница, покачивая лисьим хвостом, удаляется прочь в сером сумраке улочки с не зажженными еще фонарями.

II

И покатилось колесо.

Два месяца промелькнули как два дня с того холодного вечера, когда, вернувшись с лекции о Чюрлёнисе, Марьюшка, не раздеваясь, с трудом раскупорила гостинец-наливочку, нетерпеливо отпила прямо из горлышка, а потом присела у стола — щеки в ладони — и заплакала без слез. На слезы ее уже не хватило.

Поплакав, Марьюшка тогда выпила еще, но совсем немного; потому что прямо в кресле сморил ее сон и приголубил. Что снилось в ту длинную мартовскую ночь — никому не ведомо, и сама она не упомнит. Но проснулась Марьюшка по-здоровому бодрой, простуда отступила, жара не было больше, а хотелось немедленно двигаться, спешить куда-то. Хотя спешить как раз было некуда: суббота.

Труднее всего одиноким людям бывает в праздники и в выходные, в те самые дни, которые люди, обремененные семьей и друзьями, всегда стараются растянуть. Зато только одинокий человек знает, какое это счастье — полностью отдаться работе, уйти в нее с головой. Счастлив тот, кто тонет в любимом деле, под лед уходит с концами так, что некогда книжку прочитать, ребенка по головке погладить, с тещей полаяться. Конечно, он многое при этом теряет, но страшно ли терять то, с чем незнаком, чего нет у тебя. Если ты никогда не знал вкуса восточного плода дурьяна и даже запаха его не знаешь, обделен ли ты судьбой? И коль судьба не подарила Марьюшке ни самого малого семейного очага, ни недуга любовного, чтобы всю жизнь им тешиться, то на возможность душу свою в дело вкладывать она уж могла бы рассчитывать. Но и работа ее каждодневная, за которую зарплату получала, хоть стреляй — не вызывала желания гореть во весь накал. Картины художников, выставлявшиеся в экспозициях, были бездарные, проблемы близко граничили с коммунально-кухонными, и отдушины, вроде лекций не будничных, а настоящих, были редки в Марьюшкиной жизни, как солнце в ту ненастную весну. Теперь ей казалось уже, поклясться могла, любую ставку на кон поставить, что вообще солнце выглянуло впервые лишь в ту последнюю субботу марта, когда, отоспавшись, Марьюшка вдруг засобиралась из дому, еле попив чаю, правда, горячего, свежего и с мятой.

Улица встретила ее акварельной прозрачностью воздуха. Было не рано, но на удивление тихо и ясно. Марьюшка постояла на асфальте, расчищенном от грязного весеннего снега, потопталась в нерешительности, не зная, куда направить шаги. И тут под мостом, на горизонте, возник веселый трамвай с большой пятеркой на лбу, так что издалека было приметно. Марьюшка вспомнила: «Отсюда — пятым трамваем лучше добираться, микрорайон Студенческий», — пожала плечами и села в подкативший транспорт. Он оказался очень дружелюбным: потом, ежедневно торопясь на встречу «со своими девочками», Марьюшка испытывала, казалось, особое расположение со стороны трамвая. И вообще — ей вдруг стало везти. Не по-крупному, когда страшно становится от самого везения, потому что заранее боишься следующей, черной полосы, а в мелочах, на житейских перекрестках. Особенно — по пути в клуб. Прохожие уступали ей дорогу. Троллейбус на углу обходил ее и даже вроде бы заслонял от других машин широким своим боком, как добрый кит. К остановке немедленно подкатывал, дрожа и позвякивая от готовности, пятый трамвай. Она входила, трамвай принимал ее, и тут же кто-нибудь из пассажиров вставал, чтобы выйти на следующей остановке, освобождая теплое сиденье. А мимо окон светились нежными стволами березы. Микрорайон Студенческий был построен недавно, в березовой роще, от которой и щепок не осталось бы, начнись строительство два десятилетия назад. Но теперь березам была дарована жизнь по соседству с молодежными общежитиями, и они умудрялись как-то выживать.

Выходила Марьюшка всегда на кольце. Еще надо было пройти между домами по дорожке наискосок, недалеко, метров двести, и вот уже дверь с большой, но неприметной вывеской, на которой тускло и неряшливо было обозначено: «Подростковый клуб „Радуга“». На редкость не соответствовала вывеска содержанию, и вообще снаружи вид у помещения был явно заброшенный, нежилой. А внутри — внутри все оказалось иначе: зал небольшой, но исключительно гармоничный своими пропорциями, аппаратура почти немыслимая, замечательная фонотека, слайды, видео, словом, все, чего хотелось бы, так что восхищенная Марьюшка предложила было Асе Модестовне пригласить художника для внешнего оформления. Но Ася Модестовна почему-то Марьюшкино предложение всерьез не приняла, хотя той и вправду не составило бы труда призвать на помощь кого-нибудь из молодых оформителей, а то и монументалистов. Впрочем, вскоре неухоженней вывеска примелькалась и перестала резать глаза. Тут хватало других впечатлений.

Детей Марья Дмитриевна несколько побаивалась, своих не было. С кем угодно предпочитала работать, но не с детьми. Лучше уж с ветеранами, которым нужно просто объяснить с искусствоведческих позиций, сколько будет дважды два в соответствии с последними постановлениями. А в клубе у нее оказались девочки, не очень современные какие-то, девочки-подростки лет по четырнадцать — самого опасного и лживого возраста. Раньше Марьюшке никогда не приходилось бывать в подобного рода клубах, но она считала, что существуют они для подростков с репутацией «трудных». Однако «ее девочки» не были ни лживыми, ни трудными. Они молча смотрели ей в рот и слушали внимательно-внимательно. Они появлялись и уходили почти беззвучно, в гимнастических трико и легких юбочках — после лекций у Марьюшки им предстояли еще занятия ритмикой. Марьюшка сама, сначала редко, а потом все чаще, начала оставаться с ними на ритмику, где белокурая худая валькирия Ольга Яновна, Марьюшкина ровесница, лающе, отрывисто подавала команды, музыка взрывалась звуками и цветом, и происходил, пожалуй, шабаш, потому что слово «ритмика» было для этих занятий слишком холодным и академичным.

Да и Марьюшкины лекции называть лекциями ни у кого бы язык не повернулся — если б занесло на них хоть раз случайного слушателя. Потому что здесь Марья Дмитриевна не рассказывала о красоте и искусстве, а выплескивала знания из себя, словно изрыгала душу. Она не читала, а выпевала и вытанцовывала свою лекцию. Вспыхивали на экране Кандинский и Дали, мрачнели де Кирико, Дельво и Миро, ликовали Филонов и Лентулов. Музыка возникала вроде бы сама собой, переливалась в цвет, рождала линию. Линия взлетала флейтой в воздухе, дымной струей, расползалась лиловым акварельным облаком, светлела. Золотой, золотистый, чуть коричневый туман являл шедевры Кватроченто. Протестовали, отрицая все и вся, Пикассо и Грис. Девочки покачивались, медитируя, но Марьюшка чувствовала: ни слова, ни мысли не пропали зря. Щелкала, отключалась программа, набранная перед началом занятия. В зале светлело медленно, будто вставало солнце. Единственное настоящее время суток — рассвет. Только и времени в жизни, когда алое золото солнца, в небо плеснув, небо собой заполняет. Каждый рассвет — словно все начинается снова. Каждый рассвет — как подарок негаданно щедрый. А платят за рассвет сутками, безразличием дней, вечерним сумраком, ночной мглой, доставшимися нам как бы в нагрузку к рассвету. Платят за рассвет жизнью.

Когда гас белый, как крыло ангела, экран, девочки тихо вставали, не говоря ни слова, но выражая благодарность чуть склоненными аккуратными головками. Поначалу Марьюшка терялась от их немоты, не зная, куда теперь, когда все кончилось, деваться. Но тут возникала Ася Модестовна, без огромной своей чернобурки, но все равно округлая, как резиновая, сияя глазками-пуговками, начиналось движение, вращение. Марьюшка как-то нечаянно уходила или вдруг получала приглашение остаться и тогда оставалась, чтобы побыть еще со своими девочками, поучаствовать в их действе, которое ошарашивало, увлекало, заставляло извиваться сразу в трех плоскостях и, кажется, даже выходить в иное измерение. В белокурой преподавательнице ритмики было что-то тревожащее, страшноватое, порой серые ее глаза как бы наливались ненавистью — той, что в родстве с желанием победить, восторжествовать, и в девочках Марьюшкиных, только теперь уже не ее вовсе, нездешних каких-то, та же ненависть загоралась, так что это были теперь не внимательные и чуткие слушательницы, а юные волчицы, восторженно принимающие вызов и готовые к прыжку. Но ненависть отступала, сама Ася Модестовна включалась в ритм, изогнувшись круглым затылком и послав по залу легкую воздушную волну. Музыка прокатывалась по Марьиному лицу, гладила кожу, волны наступали и даже сквозь зимнее платье проницали, просвечивали, грели и сразу же охлаждали. И снималось напряжение. Марьюшка успокаивалась.

Девочек она понемножку стала различать. Трудно было обходиться без имен, непривычно. Но Марьюшка присмотрелась и сама для себя, не вслух сочинила для каждой имя по буковке-инициалу — такие буковки у девочек были вышиты на рукаве, выпуклые, плотной гладью. Наверное, для того и вышивались эти инициалы, чтобы как-то отличать одну от другой.

Как-то Марья Дмитриевна пришла в клуб раньше, до срока. Дед Навьич — сторож или вахтер, всегда обитавший при Асе Модестовне, маленький и невзрачный, как катаный валенок, — пропустил ее, но глянул удивленно.

— Я подожду в зале, — сказала Марьюшка.

Стараясь не вспугнуть тишины, прошла она в полутемный зал и там, в дверях, столкнулась с двумя воспитанницами. Они шарахнулись воробьями, и что-то неладное привиделось Марье, отчего она не посторонилась, пропуская, а, наоборот, остановила девочек.

— Что-нибудь случилось?

Та, которую она про себя называла Симой, девочка с буквой «С» на рукаве, опустила длинные ресницы, спрятав взгляд, и застыла, вежливая. Да Марьюшка и не ожидала ответа. Но вторая, Элка — по букве «Л», разумеется, — вдруг раскрылась навстречу, отозвалась на вопрос:

— У меня не получаются превращения…

Марьюшка так и не поняла никогда, сказала ей это девочка с вышитой буквой «Л» на рукаве или нет. Неожиданно для себя самой обняла Марья Дмитриевна худенькие плечи, чувствуя тепло и нежность и делясь ими.

— Ничего, получится, — забормотала она. — Превращения получатся, все получится. Все будет хорошо. — Она искренне верила своим словам, глядя в заплаканное, перевернутое лицо. В ней уже зрело предощущение следующей лекции и завтрашнего дня.

III

Время шло и шло. И стала Марья Дмитриевна спокойной и почти счастливой. Между тем весна незаметно кончилась, наступило лето. Лето с отпусками и каникулами.

В выставочном зале каникул конечно же не было и быть не могло. Наоборот, там готовилась большая зональная выставка, и все суетились, освобождая пространство, чтобы разместить новую экспозицию. Как к нелюбимому жениху грядущая невеста, переодевался выставочный зал в одежды с иголочки, нервно обрывая запутавшееся и зацепляя наскоро болтающееся.

Тихо переругиваясь и громко пересмеиваясь, художники ждали выставкома. Работы коллег не обсуждали, но рассматривали с пристрастием. Специалисты лишних слов не любят. Специалисты любят уклончивые профессиональные слова, чтобы те, кому надо, понимали сразу, а кому не надо, вовсе ничего не понимали бы.

Накануне вечером, в конце занятий, Ася Модестовна зашла к Марьюшке в аудиторию, улыбнулась ей благосклонно, кивком отпустила девочек и легким движением пригласила за собой, в угловой кабинетик, где обычно восседала сама или хозяйничал в ее отсутствие дед Навьич. Марьюшка дисциплинированно пошла, заранее обмирая. Но ничего плохого ее не ожидало. Ася Модестовна долго жала ей руку, приговаривая, как премного она Марьюшкой осчастливлена и довольна и что надеется на дальнейшее, осенью, сотрудничество.

— Зарплатку получите, Мария Дмитриевна, за две недели. И премию — двадцать рублей, распишитесь, пожалуйста.

— Разве больше занятий не будет? — севшим вдруг голосом спросила Марьюшка.

— Почему же, голубчик? Обязательно будут. Но только осенью, осенью, когда девочки с каникул вернутся.

— Я даже не попрощалась… — огорчилась Марьюшка.

— Да это ничего, голубчик, они уже и думать забыли, дети, юные головы. — Блестящие пуговки глаз выглядывали из щек, как изюминки из теплого теста, и сама, матерински приобняв Марию Дмитриевну, вывела ее за дверь клуба, не то выталкивая, не то провожая. Марьюшка ушла, крайне недовольная, почувствовав себя сразу не только безработной, но и обездоленной.

В выставочном зале ее ждала большая суета. В последних два месяца Марьюшка несколько отошла от основной своей работы, хоть и делала ее механически. Теперь надо было включаться заново.

Предстоял выставком.

На каждый предмет свой талант нужен. Пусти самого ушлого медвежатника по карманам шмонать — вмиг засыплется под дружный и обидный смех щипачей: а не лезь, не отбивай хлеб у специалистов. Поэтому в выставком входили, как правило, художники. Но возглавляли этот компетентный орган все-таки работники городского отдела культуры, которых едва ли можно было считать знатоками изобразительного искусства, равно как и любого другого. Просто по должности своей они ведали культурой, как ведали бы дорожным строительством или банно-прачечным комбинатом, сложись их административная парабола иначе.

С произведениями искусства всегда сложности, особенно — с новыми, с пылу с жару, только что созданными. Лет через сто, конечно, понятней будет, что истинное, что случайное. Какие отсеются, другие временем отполируются, и патина на них благородная ляжет, так что не спутаешь с иными прочими. Известно, что картины, вывешенные в Русском музее или в Музее имени Пушкина, — шедевры, все до единой. Или почти все. А когда приходится оценивать, сколько заплатить, скажем, художнику Маренису за нетленные его творения, на чей авторитет обопрешься? Маренис цену ломил, между прочим, как барышник, и делиться не хотел. На кажущееся его счастье, в закупочной комиссии отсутствовал лично начальник управления культуры Бритов, попавший на этот высокий пост с поста, в местной иерархии еще более высокого — с руководства спортом, — и потому решавший любой вопрос резко и безапелляционно. Бритов с художниками просто обходился: это беру, это — нет, и цену вполовину. Таким образом, платил он всегда четверть от того, что запрашивали, и все были не то чтобы довольны, но удовлетворены, поскольку равновесие раз от разу сохранялось.

Но сейчас Бритов пребывал в командировке в далеком северном городке, где из намертво оледенелой земли, имя которой — вечная мерзлота, добывались ценные руды и переплавлялись в бесценные металлы. Чтобы сгладить отчасти впечатление от тягучего дыма, низко стелющегося в холодном воздухе, и ядовитой воды, которой сначала руды и металлы промывали, а уж потом для питья употребляли, профильтровав больше для очистки совести, чем для пользы дела, в этом городе строили один за другим очаги искусства и культуры, раскрашенные яркими красками и заполненные мозаикой, барельефами, горельефами, витражами и многими другими муляжами. Инспектировать всю эту культуру бесстрашно приезжали в нечеловеческие условия начальственные делегации, и Бритов как раз сейчас сопровождал очередную инспекторскую экскурсию, заботясь, как бы смягчить суровые впечатления, какие могли бы встретить гостей, не окажись Бритова рядом. И потому его место в выставкоме и закупочной комиссии заняли и неуверенно на нем себя чувствовали заместитель Бритова Кукшин и директор местного музея Тамарова, потому что работа при активном и всезнающем Бритове давно отучила Кукшина от самостоятельности, а Тамарова просто в силу натуры за любую художественную вещь норовила трояк заплатить.

Здесь же о трояке речь идти не могла: Маренис знал себе цену и умел ее выколачивать. Сейчас он пытался продать Кукшину и Тамаровой три картины, которые именовал триптихом «Нет — войне!».

— Я писал этот триптих десять лет, — возмущался Маренис.

Кукшин и Тамарова мялись. Художники отмалчивались.

Левая часть триптиха, напоминающая форматом настенный ковер в средней городской квартире, являла собой разваливающееся изображение руин. Стоила она, по утверждению автора, полторы тысячи рублей.

Правая состояла в основном из пламени, сквозь которое просматривалась верхняя часть женской фигуры со вскинутой в протесте рукой. Стоила эта часть предположительно столько же и размером была точь-в-точь.

Средняя картина размер имела больший, изображала младенца, сидящего на земном шаре среди гладиолусов и один гладиолус срывающего. Стоила середка соответственно две тысячи.

Тамарова, переброшенная в художественный музей из внутренних органов, где она от близкого знакомства с преступным миром кое-какие привычки приобрела, в реальной жизни неприменимые, но в то же время глаз набила и, если кто блефует, чуяла, никак не могла сказать свое слово. Ужасно не хотелось ей платить музейные сотни за картины Марениса, не нравились они ей, не грели, и продать никуда не продашь, и в экспозиции оставить стыдно. Однако название — «Нет — войне!» — действовало завораживающе, так что неловко было отмахнуться. «Был бы Бритов, — мечтал про себя Кукшин, — он бы просто отвесил Маренису за все полторы тысячи и свез на склад до неведомых времен».

А Маренис, чутким организмом своим улавливающий начальственные колебания, кипятился.

— Я не понимаю, — вслух размышлял он, — почему Чайкину можно заплатить полторы тысячи за его авангардистскую мазню, тогда как я последовательно работаю в социалистическом реализме? — И поблескивал со значением значком Союза художников на лацкане пиджака.

Марьюшка смотрела на все сбоку — сидела на холодном подоконнике молча. Она обычно не вмешивалась в художнические дрязги, которые бесчисленны, как океанские волны, и неразрешимы даже Соломоновым мудрым судом. Что толку, если каждый из присутствующих прекрасно знает: попытайся Маренис торговать собственными произведениями на рынке да назови свою цену — побили бы. А в дружеской атмосфере выставочного зала, в окружении мраморных стен и гипсовых фигур, со значком на груди и дипломом в кармане если о чем и волновался Маренис, так о максимальной выгоде.

— Товарищи дорогие, — заглянул в зал Иван Козлов и позвал, словно не в курсе был, что тут происходит и чем заняты. — Самовар кипит, поторопитесь, и с тортом Зиночка наша расстаралась, испекла.

И тут Марьюшку как бес толкнул: прошла она сквозь мирно стоящих художников, послюнила палец и центральное изображение потерла.

— Гуашь, — показала Кукшину и Тамаровой окрашенный, загаженный палец. — Плакатного плана работы.

— Ага! — оживилась Тамарова, услышав знакомое слово «плакат». Теперь ей все было ясно. — Справа полфигуры — сто пятьдесят, слева пейзаж — двести. В центре монофигурная композиция. Много-много — пятьсот.

— Двести, — оживился и Кукшин. — А всего пятьсот.

— Я отказываюсь разговаривать в таком тоне, — гордо сказал на это Маренис.

— Как хотите, — совсем просияла Тамарова. — Не хотите — будем обсуждать после выставки. Только это гуашь, а гуашь вообще в рублях ходит. Графика — не живопись.

Маренис метнул на Марьюшку взгляд большой убойной силы, ну да первое слово дороже второго, и двинулся вслед за потянувшейся на запах чая комиссией, стремясь увлечь в кулуары. Козлов, повинуясь тому же взгляду, кинулся Маренису помогать. Он с художниками отношений не портил, тому же Маренису многим был обязан и намеревался быть обязанным и впредь.

— Ты что-то не в себе, Марья, — сказал он Марьюшке жестким шепотом, уходя, через плечо.

— Чай пить будете, Мария Дмитриевна? — позвали ее из коридорчика через минуту. Но Марьюшка покачала головой и осталась стоять у стены с триптихом Марениса, всматриваясь в работы. До чего же бездарно и безвкусно они написаны! Огонь декоративно-яркий, не способный ни обжечь, ни согреть. Рука будто гипсовая, поза нарочитая. Ребенок, позаимствованный с упаковки детского питания. Только гладиолусы, пожалуй, удались: живые, объемные, с любовью выписанные. «Занимался бы он лучше натюрмортами», — подумала Марьюшка, но уже отвлеченно, мимоходом, потому что две мысли возникли в ее мозгу, столкнулись, как рыцари на ратном поле, и разлетелись в разные стороны. Первая мысль была: сколько времени? не опаздываю ли я? А вторая: каникулы — нет занятий, не надо спешить.

И снова вернулась первая: но не разом же все прекратилось? Вдруг девочки не знают, что занятия отменены, придут, а ее нет? Она же не попрощалась с ними. Так неожиданно все произошло, и они, наверное, тоже удивлены и огорчены, им же нравилось, она чувствовала это даже без слов. И столько осталось недосказанного, а поделиться больше не с кем.

«Я просто съезжу туда, — успокаивалась Марьюшка. — Скажу Асе Модестовне, что я ей тоже благодарна. Что полюбила девочек и клуб. Что эта работа для меня подарок судьбы, и не в деньгах дело, я бы и так, и даром…»

У себя в зале сегодня ей уже, собственно, делать было нечего. Что могла — сделала, чего уж больше. Подобную выходку Маренис и компания так просто не простят, не замажешь ее ни громким лестным отзывом, ни долгим и покорным послушанием. Марьюшка Марениса ударила по самому больному месту — по карману, а это, каждый знает, запрещенный прием. Творческие проблемы решать надо в узком кругу, не всем бог дал, а кушать всем хочется, и семьи у всех, а у кого и по две-три семьи. Тут многие окажутся на стороне Марениса.

И Марьюшка кожей почувствовала свою ненужность и одиночество.

В общем, со службы она сбежала и заторопилась, не разбирая дороги, прямо в Студенческий микрорайон, к клубу своему — месту убежища и отдохновения. На остановку почему-то не пошла, рванула пешком, хоть было неблизко и пешком дороги она толком не знала. Сначала срезала углы и дворы, потом места пошли совсем уже незнакомые, и Марьюшка стала ориентироваться по трамвайным путям.

Начинало темнеть. Тьма собиралась, запутывалась в ветках кустарника, выползала понемножку на дорогу, и Марьюшка шла все быстрее и в то же время все напряженней, потому что стало уже казаться — не найти вот так, на ощупь, придется все-таки воспользоваться трамваем, иначе мимо проскочишь или свернешь не там.

Но тут Марью Дмитриевну кто-то окликнул. Обернувшись, она сначала не узнала, а потом узнала и обрадовалась: преподавательницу ритмики, белокурую валькирию Ольгу Яновну. Та прогуливалась под ручку с женщиной средних лет и неопределенной внешности, держась за локоток товарки крепко, как неумелый пловец держится за спасательное средство.

— Вот, — представила Ольга Яновна, — юрист наш факультетский. Хочу в клуб вместе с ней наведаться, — она махнула длинной и узкой ладошкой, и Марьюшка, к удивлению своему, поняла, что дошла она совершенно правильно и из-за знакомой березы выглядывает родная сердцу вывеска «Подростковый клуб „Радуга“».

— Не заплатила мне Асмодеиха, — продолжала Ольга Яновна, — за последний семестр. Так что же получается? Даром я на нее уродовалась? Бесплатно, как говорят наши мальчики факультетские, только птички поют… Это — Марья Дмитриевна, — представила она в завершение тирады Марью юристу, и та, хоть, похоже, ни с кем особо знакомиться не хотела, все же сделала лицо решительным и кивнула. — Так что, идем? Вас тоже обобрали? — спросила валькирия, подталкивая приятельницу-юриста к крыльцу физически, а Марьюшку взглядом.

— Да нет, мне все заплатили, — залепетала Марья. — Я в общем-то так просто.

Ольга Яновна с натугой двинула тяжелую дверь, пропуская Марьюшку вежливо вперед. Марья Дмитриевна шагнула — и сразу наткнулась на твердый и прямой взор вахтера Навьича. Дверь клубная не то чтобы заперта была, но как-то закрыта — то ли на старый и негодный замок, то ли на ржавый загнутый гвоздь. Решительному толчку Ольги Яновны дверь препятствовать не рискнула и распахнулась, жалобно закричав, а вахтер Навьич нырнул взглядом и ринулся буквально под ноги вошедшим, что-то неясное причитая. Ольга Яновна мановением руки его отстранила, и они вошли внутрь, направляясь привычно в сторону зала, но ничего не узнавая: дальше все было темным, обнаженно кирпичным, пахнущим сыростью и стальной ржавчиной. Окна, закрытые щитами, света не пропускали, освещение в клубе всегда было искусственным, легко и удобно дозируемым, но сейчас темнота пульсировала и идти приходилось наугад. Впрочем, дорогу они хорошо знали. Ольга Яновна шла впереди размашистой походкой, влача за собой приятельницу-юриста, пока окончательно не уперлась в черную пустоту и не прошептала Марье Дмитриевне потерянно:

— Ничего не понимаю. Здесь же было.

И тут подвал слабо осветился багровым, а в дали глубокого коридора что-то замелькало, слепя. Ольга Яновна отпустила руку своей приятельницы, и той немедленно стало худо. Дернувшись, она круто развернулась и побежала назад, спотыкаясь на ступеньках и захлебываясь словами. Но было уже не до нее: внизу, в тупике коридора, разрастался багровый свет и мелькали, приближаясь, рваные тени. От ступеней под ногами потянуло ровным теплом, они словно разогревались. Свет и движение близились, метались почти рядом, и Марья смотрела на них влюбленно и с надеждой, узнавая, как старых знакомых.

— Что это? — схватила ее за плечо и встряхнула Ольга Яновна, оглядываясь вокруг зло и как бы намереваясь все здесь исправить и уточнить. Но нервы не выдержали, и вопрос прозвучал испуганно: — Что это?

— Серафимы, — ответила Марьюшка, отмахиваясь, будто от приставучего ребенка и с блаженством узнавания разглядывая игру света и теней, любуясь полнотой звучания цвета. — Феофан Грек, — добавила она, поясняя.

— Какой грек? — завизжала вдруг валькирия и глазом дернулась вбок, как бы прицеливаясь — не бежать, но место выбрать, чтобы в обморок падать.

Четыре вихря бились в тесном пространстве подвального коридора, раздвигая пределы, и стен коридора уже не было. Возможно, конечно, они пребывали на месте, но значения не имели, потому что трепетали вихри, стенами не сдерживаемые, и среди вихрей возникали лица, нечеловеческие, ускользающие. Вот пропали три лица, а одно определилось, и ясно стало, что стоит перед гостями Ася Модестовна, круглые щечки, лисьи глазки, просто — Ася стоит, знакомая, ненавидимая и родная. Марьюшка засияла, увидев ее. С заметным усилием сложила Ася Модестовна лицо свое в выражение человеческое, и губы ее выговорили:

— Что вам угодно? Зачем вы здесь? — и прозвучало «за чем» в два слова, раздельно.

— За деньгами, — твердо и бесстрашно рубанула белокурая преподавательница ритмики, вспыхивая пятнами на побелевших меловых щеках. — За семестр мне зарплату не отдали. Из командировки вернулась, а тут…

— Занесли вам все причитающееся на кафедру, — с трудом сохраняя облик, немедленно ответила Ася Модестовна. — Вы были в командировке, для вас оставлен конверт, — напрягалась, выговаривая, она, а по жирному лицу бежали полосы, как по изображению в телевизоре. И ясно было, что не врет, что деньги отданы и сомнений на этот счет быть не может.

А по коридору спешил к ним широким, летящим шагом вахтер Навьич в сбившейся на затылок швейцарской фуражке и никак не мог добежать.

— Все. Прощайте, — скроила улыбку на расплывающемся лице Ася Модестовна.

— Что здесь происходит? — упорно спросила Ольга Яновна.

— Здесь — ремонт. Деньги — на кафедре, — сдавленно прошептала Ася Модестовна, и лицо ее стало страшным, таким, что захотелось немедленно удрать из подвала на воздух.

— Мне плохо, плохо без вас! — отчаянно закричала вдруг Марьюшка страшной Асе. — Я не могу одна.

— До осени. Музыку, музыку слушай…

И тут добежал к ним все-таки Навьич, затеребил, вроде бы даже подтолкнул, и обе они, Марьюшка и Ольга Яновна, обернулись к нему, вступили в какой-то контакт: то ли заговорили, то ли толкнули, в свою очередь. Так или иначе Марьюшка отвлеклась и, оглянувшись, Асю Модестовну уже не увидела. В далекой глуби коридора жаром наливалось багровое, но жар этот становился все ровней, откатывался, они быстро уходили вверх по ступенькам, по обе стороны мелькали двери, надежные, железом обитые, потом тяжелая дверь захлопнулась за ними, осенив последним взмахом швейцарской фуражки. Похоже, закрылась дверь на этот раз надолго.

Ветреный июньский вечер принял их в свои прозрачные сумерки.

— Деньги она мне не заплатила, — пожаловалась опять Ольга Яновна.

Марьюшка посмотрела на нее удивленно. Валькирия выглядела уже вполне безмятежно, и только финансовый вопрос занимал ее сейчас.

— На кафедре деньги, — напомнила ей Марьюшка. — Поинтересуйтесь. В конверте.

— Вы уверены? — подергала обшарпанную, надежно закрывшуюся дверь преподавательница ритмики. — Ну что ж, до осени, значит, до свидания.

И зашагала прочь по улице, стройная, сильная. Незащищенная.

— А я? — крикнула ей вслед Мария Дмитриевна, но крикнула тихо, почти беззвучно.

У перехода Ольга Яновна обернулась и сделала ручкой: до свидания, дескать. До осени.

IV

До осени было еще далеко.

Новый день начинался обычно, пустой-пустой. День как день. С утра в выставочном зале чай пили. Или кофе, кто что. Кипятили воду в большом старом самоваре. Печенье покупали, не сбрасываясь копейками, а так: сегодня — Зина, завтра — Марьюшка, в ближайшем гастрономе. Это завтрак заменяло, а когда и обед. Коллектив небольшой, все свои.

Сегодня за печеньем ходить не пришлось: вчерашний торт оставался в холодильнике, разрезанный, но несъеденный. Собрались за директорским столом: главный хранитель, Марьюшка, секретарша Зиночка, бухгалтер. Зашел на чаек Козлов, вольная птица-искусствовед, орел-стервятник. Была у Козлова такая мелкая страстишка — на дармовщину попользоваться. На пьянку попасть, в складчине не участвуя, чужую мысль в собственную статью вставить, все равно что к рукам прибрать, лишь бы себе, любимому, с пользой употребить. А расплачиваться старался редкозубой улыбкой да траченым обаянием. В последнее время это выходило у него все реже, не мальчик — близко около сорока, но не хотелось пока еще мириться с реальностью, все еще верил в себя, в свою неотразимость. И Марьюшке, хоть расстались они, улыбался радостно, как ни в чем не бывало.

О вчерашнем Козлов не заговаривал. Зато сотрудницы все восторженно Марью встретили и так забросали мелкими подробностями, какими обросло ее вчерашнее выступление против Марениса, что Марьюшка махнула вовсе на эти сказки рукой. Да и кто ей Маренис? Чем она с ним связана?

Тем не менее ниточка связи протянулась, невидимая.

Они еще допивали утренний чай, когда явился в зал хозяин — председатель местной организации Союза художников, редко начинающий день в кабинете, на своем рабочем месте. Он заговорил с Марьей о чем-то и за что-то ей выговаривал, но по тому, как поглядывал на нее насмешливо и одобрительно, Марьюшка поняла: не любит председатель Марениса и, если понадобится, защищать будет ее. А директор выставочного зала, напротив, на работу не явился. В отличие от председателя, лица выборного и творческого, он был лицом административным, а значит, за конфликты ответственным. Поэтому предпочитал переждать, пока очередной скандал не выветрится сам собой.

Потом Марья повела по залу пионерскую экскурсию, рассказывая положенное легко и забывчиво, и тут Козлов перехватил ее все-таки, отозвал и спросил по праву старого и близкого знакомого:

— Объясни! Ты что — уходить собралась? Или Маренису персональную отменяют? — Поскольку после коллективной зональной выставки у Марениса действительно намечалась персональная, к круглой дате, и не далее как вчера отпраздновал Маренис свое шестидесятилетие, так что Марья праздничек ему подпортила.

Серые выцветшие глаза Козлова смотрели на Марью с неподдельным интересом: вдруг упустил нечто, устал и отстал. А Марьюшка прислонилась спиной к мраморной зальной колонне, как графиня из старого романа, и сказала:

— Шел бы ты, Козлов, — после чего он действительно ушел, бормоча более для себя, чем для нее:

— Повредилась в уме, точно, ну смотри, я тебе добра желаю.

Прочь, не порочь, не порочь, напророчишь пропасть. Пропади, просяным зерном рассыпайся…

Что же до персональной выставки, то ее Маренис конечно же выбил. И конечно же собирался от этой персоналки получить все что можно и немножко сверх того. Ведь так только говорят обычно, что жить хорошо тем, у кого светлые идеалы, а Маренису было твердо известно: жить хорошо тем, у кого не идеалы — деньги. Так что пусть уж те, кто с идеалами, стоят в очереди за плавленым сырком, ему, Маренису, это не угрожает. Профессию он выбрал осознанно, имел членский билет Союза художников и членских значков — целых два: один намертво пришпилен к парадному костюму хитрой зацепкой, другой в командировки надевал. Во всем порядок должен быть. Нельзя без порядка. И раз уж стал он художником — значит, полагалось ему свои творения публике являть. То, что художник он лишь по билету, теперь уже к делу не относилось. У нас ведь как заведено? Кто лекарства прописывает — доктор, кто в рифму пишет — поэт, кто в тюрьме сидит — преступник. Хотя лекарства может прописывать и шарлатан, стихи творить — графоман, а в тюрьме сидеть — Мандельштам. И тем не менее.

К тому же следует поправку сделать на местные условия, на специфику, так сказать. Пустить того же пресловутого Сикейроса в здешний климат — далеко бы пошел? Да ему бы автобусные остановки расписывать не доверили, худсовет зарубил бы на уровне эскизов еще, на корню. «Как у тебя с реализмом, — спросили бы, — сын пампасов? Слабо тебе реализм превзойти?» А Маренису что крокодила Гену смальтой выложить, что скульптуру для центрального городского кладбища, ввергающую посетителей в искреннюю скорбь, что станковую живопись — все едино. Правда, пейзажей Маренис практически не писал. В пейзажи надо вкладывать что-то такое, труднообъяснимое. А он любил, чтобы работы его были легко объяснимы и всем понятны.

Марьюшкин выпад Маренис не стал бы, скорее всего, принимать всерьез, если б не персональная. И в выставочный зал Маренис зашел сегодня, будто долг отдать, с трудом ноги передвигая. Вчера, после злополучного выставкома, отметили в банкетном зале ресторана «Север» его, Марениса, юбилей, и много было водки и цветов, и пили все за его здоровье. Его здоровье пили, как говорили раньше и точней. Тамарова с Кукшиным тоже были приглашены, и тоже пили, и все, выступая, хвалили Марениса, и смех перекатывался вдоль длинного банкетного стола. Чем-то не нравился этот смех Маренису, но в общем удался юбилей. Однако возраст давал себя знать, не на пользу вышли тосты, болело сердце со вчерашнего дня, всю ночь болело. Он в принципе и забыл давно, что есть у него сердце, и однажды, проверяясь в лучшей краевой поликлинике, к которой был прикреплен, спросил у врача, как отличить больное сердце от здорового. Больное — когда покалывает, что ли? Врачиха же, молодая и вертлявая, обнадежила его:

— Покалывает — ничего. У всех покалывает. Вот когда возьмет, — и маленькой пухлой ручкой показала, как возьмет, — тогда к врачу, обязательно.

Пожалуй, Маренису сейчас следовало бы не в выставочный зал идти, а на прием в поликлинику. И с Марьей-то говорить ему не хотелось, вовсе ни к чему. Забыть, замять, дать понять при случае: не суйся. Но это при случае, не сейчас. Глаза б на нее не глядели! А вынужден был, подсказывать приходилось соплячке, как трактовать все тот же триптих, который все-таки пробил он под тосты и юбилей на зональную по вполне приемлемой цене.

Он заговорил с ней против воли, втолковывая, что следует пояснять, когда придут ветераны. Марьюшка слушала равнодушно, слова были так же бессмысленны и пусты, как сами картины, и под спокойным и внимательным ее взглядом Маренис начал нервничать, потом сердиться совсем уже нехотя, потому что считал это ниже своего достоинства. Он стал выговаривать ей обидно и веско. А Марья в ответ посмотрела на него серьезно и сказала тихо, почти ласково:

— Да вы успокойтесь, успокойтесь, пожалуйста, все уже. — И еще повторила: — Успокойтесь, — будто принимала его за идиота, за пациента психиатрической клиники. Тут Маренис, убежденный, что это провокация и его просто вызывают на скандал, ненужный и нежелательный, почувствовал, с другой стороны, что сдерживаться ему не хочется.

Всю свою жизнь стремился Маренис душой и телом к вещам красивым и приятным. Уродливых же и неудобных вещей и ситуаций избегал. И настолько он научился обходить возможные неприятности, что напоминал его жизненный путь трассу слалома — изобилующую поворотами высокой степени сложности, но, если в морозный солнечный денек сверху посмотреть, красивую, пожалуй, даже элегантную. А превыше всего ставил Маренис душевный покой. Но тут возникала некая неувязка, путь его жизненный омрачавшая, подобно тучке небесной, бросающей легкую тень на блистающую белизной трассу. Человека с тонкой душевной организацией вывести из себя — пустяк. Скажем, не пришел вовремя заказанный таксомотор, сделал необоснованное замечание случайный на выставке зритель, взныл зуб, растревоженный сладким, телевизор захандрил — и пожалуйста! А производственные конфликты? А международная обстановка? А общепитовская котлета?

Поэтому с годами стал Маренис не только верток и цепок, но и — только задень — криклив. А кричать художники, как правило, не умеют. Нарисовать что-нибудь, написать, вырубить — хоть сто порций, но кричать — это уже другой талант, не всякому даден. Вот и сейчас собирался Маренис Марьюшку горлом взять, на место поставить, определить наконец разницу, кто он, кто — она.

Но сил не было, не было сил скандалить. Маленькая пухлая ручка крепко стиснула в белых пальчиках сердце, которое, оказывается, пребывало на положенном ему месте. Маренис сказал что-то невразумительное не то Марьюшке, не то всем вместе, ушел из зала, оставив шляпу и плащ, и кто-то из молодых художников подвез его на своих «Жигулях» и помог забраться домой, на третий этаж по добротной каменной длинной-длинной лестнице — Маренис жил в доме планировки эпохи архитектурных излишеств, где потолки высоки, где много воздуха и света.

Света и впрямь было много, а воздуха — нет, не хватало. И, не дождавшись «скорой помощи», Маренис умер, вспомнив напоследок, как в детстве еще, бывало, вырезал из вареной свеклы брусочек, вставлял в оправу из яркой телефонной проволочки и радовался: красиво.

Не стало Марениса-человека. А художника-Марениса никогда не было.

Но хоронили все-таки художника Марениса. Топтались среди отцветших кустов сирени и хилых елочек на кладбище. Смотрели больше по сторонам, на затейливые памятники и оградки: хоронили его на старинном кладбище, где вообще-то уже никого не хоронят. Обошлись похороны и поминки дешевле, чем персональная выставка, и это вносило светлую ноту в траурные формальности.

О том, что с Марьиной бестактной выходки все началось, казалось, забыли. Был человек, и нет человека. Ничего не поделаешь. Только опасливый Козлов как-то незаметно исчез с горизонта. О нем и не вспоминали.

А лето катилось и катилось своим чередом сквозь тополиную метель, июльские грозы и августовскую пляжную жару.

V

Если бы стояла зима, то в этот день непременно шел бы снег. Легкие снежинки летели бы и вспыхивали, каждая — как маленькая радуга, только гораздо ярче.

Но было лето. Шел к концу долгий и мягкий, очень светлый день. Солнце уже съезжало к реке, двигалось потихоньку на отдых, но день продолжался закатом, продлевался светом и теплом.

Марье легко дышалось в тот день. Ей вообще жилось легче все последнее время. Дни катились как полтинники: звонкие, круглые. Раз она как-то давно получку получила полтинниками: целый кулек. Других денег в кассе не оказалось.

Пить она перестала вовсе с той поворотившей судьбу субботы, когда впервые занесло ее в подростковый клуб «Радуга». Не то чтобы новая работа повлияла и с деньгами полегче стало, хватало теперь — много ли человеку нужно? До тряпок она все равно не была охотник и впрок откладывать заработанное так и не научилась… Просто — не хотелось пить, не тянуло. Другим душа была занята, другой полна музыкой. Марья и не пыталась особо в самой себе разбираться. Не хочется — и не надо.

Правда, когда каникулы в клубе наступили, да еще с Маренисом трагический скандал произошел и она забилась, заметалась опять по своей комнатке, обрывками мыслей заполняя нехорошую пустоту внутри, сознание немедленно подсказало, чем утешиться: подаренная бутылочка с целебным питьем не вовсе еще была пуста, стояла, ждала в холодильнике, храня ароматы. Но Марьюшка поймала эту мысль мельком и так же легко отпустила. Чего-то иного хотелось ей, может, и впрямь — музыки, о которой Асмодеиха напоследок наказывала.

Она стала слушать пластинки, любимые, старые. Проигрыватель скрипел затертой иглой. Марьюшка, вдруг решившись, купила себе с левых своих заработков аппаратуру: скромную, но как раз. Теперь слушала — то колокола, то орган, то бьющийся, будто сердце, рок.

Однажды, покрутив ручку настройки приемника, поймала на случайной волне детскую песенку про остров Чунга-Чанга. Вспомнила: был такой чудо-остров, где жить легко и просто, и у нее был. Пропал куда-то, канул во времени. Вспомнила себя, на двадцать лет моложе, и имя забытое — Леха — чуть было не коснулось ее губ, но растаяло в простенькой мелодии, в совсем новой музыке, на другой волне.

Самое неприятное в любой истории то, что приходится рассказывать ее не сначала. Но теперь уже почти все так делают, как бы намекая на известные слушателю и читателю, в общем, реципиенту, обстоятельства времени, места, на аналогичные жизненные ситуации, литературные или кинематографические ассоциации, в конце концов. Редко кто отважится начать все с самого начала, потому что пришлось бы предварять рассказ совершенно излишним и, возможно, сомнительным даже утверждением: «В начале было слово, и слово было Богом, и слово было Бог».

Как же поступать рассказчику? Чем он, строго говоря, выделяется из плотного ряда более или менее умелых ремесленников, дело начинающих с затверженных приемов ремесла? Проводит первую линию на чистом листе бумаги конструктор, упирает стопу в верхний край лопаты землекоп. Рассказчик гримасничает, хватает за пуговицу, ищет в себе силы, способные проломить стену отчуждения, которой отгорожен всякий живущий в наше богатое информацией время. Верьте, это нелегкое дело — вступить в контакт с собеседником. В автобусе морщимся, когда непредумышленно толкает нас в бок посторонний. Что же говорить о тех, кто пытается в нашу душу проникнуть, мысли свои навязать и даже выдать эти мысли свои за ваши. За наши. Не посягательством ли на свободу личности будет выглядеть указанная попытка?

Но даже если так? Неужели оттолкнете вы такого же одинокого, может быть, брата по духу, не выслушав вопрос? Потому, уповая на понимание, отбросив все лишнее, о чем вы и сами не хуже меня, а может, и лучше знаете, рискну продолжить рассказ.

Вернемся в тот летний день, такой светлый, будто солнце только сейчас, только сегодня решило заняться миром всерьез и выплеснуло на землю целые армии лучей. В тот летний день, точнее, на склоне его, в теплом мареве заката Марьюшка вдруг увидела Леху во плоти. Не того, конечно, что проживал с ней на острове Чунга-Чанга. От того Лехи, наверное, и не осталось ничего в рыхлом, немолодом, с заострившимися чертами мужчине, именовавшемся ныне Леонидом Григорьевичем Мисюрой. Но Марьюшка узнала, удивившись этому узнаванию: «Леха!» — и рванулась мысленно не к нему, от него, потому что крепко жила в памяти больная привычка побега.

— Простите, — остановил ее мужчина, топтавшийся у порога выставочного зала. — Копылова? — спросил он и, тронув ее за рукав, позвал: — Марьюшка!

— Здравствуй, — сказала Марья обреченно.

И, стараясь не думать, какой он ее видит, его оглядела, пугаясь: плох был Леха. Весь — глубокого серого цвета, что лицо, что костюм. В ресторане, куда их занесло, в безвременье пустом, между обедом и ужином, Леха совсем посерел, захлопал себя по карманам торопливо, словно нашаривая мелочь в трамвае, и извлек горсть упаковок с маленькими цветным злыми таблетками. У официантки попросил стакан воды. Марьюшка ужаснулась, уверенная, что официантка воспримет просьбу как личное оскорбление. Но было в сером Лехе что-то, отчего воду ему принесли и словом не обидели.

— Извини, — сказал Мисюра и запил горсть цветных таблеток водой.

— Да господи!

Понемножку он отдышался — будто легкий розовый отсвет на серое лицо упал. Теперь он тоже мог смотреть на нее — и видеть, что сотворило время.

— Мне лицо твое — как пощечина, — не удержался и сказал он.

Она засмеялась или почти засмеялась.

— За что я тебя любила, — объяснила ясным голосом из юности, из двадцатилетней немоты, — формулировать умеешь.

— Заказывать будете? — строго спросила официантка.

— Будем, — согласился Мисюра, — поминки у нас.

Это действительно были поминки. По несбывшемуся. И нейтральнейшая почва — ресторан — вполне устраивала. Но вот уже две головы оказались связаны мириадами паутинок, и по всем — сигнал. Казалось, подойди сбоку — увидишь тучу, переплетение проводков. Но они сидели у стены, отсюда подойти к ним никто не мог, да и больно уж тонка паутинка, тонка больно, и больно, и больнее, и предохранители где-то шипят, сгорая белым дымком, — пшик! — реле срабатывает, переключают с того, что плохо было, на то, что было неплохо, было хорошо. А ресторан все еще пуст и темноват, в меню ничего, да ничего и не нужно, заказ — чтоб не выгнали только ленивые официантки. Нитка, паутинка, проводок перелетают через столик, цепляются за не слишком сухой — жара, нервы — лоб. Что-то все-таки пришлось выпить, и поползла защитная корка — сплошная мозоль — с души.

Воспоминания перебирали, как письма: что выбросить, что сохранить. Не судили — боже, какой суд, за давностью не судят. Поминали себя, давнишних.

Были аллеи, которыми вместе ходили, были. Сигареты, которые вместе курили, были. Две пачки не существующих уже сигарет «Трезор» скурили они за ночь на копыловской даче, и Леха, нет, Леонид Григорьевич вспоминал сейчас, что Марьюшка отравится никотином, в чем он будет, конечно, виноват.

А Марья вспоминала, как легла с ним в один спальный мешок и полночи они пролежали одетыми, то целуясь, то ссорясь. Потом воспоминания разбредались разными путями, и это было уже не вслух. Потому что Марье представлялось, каким был Леха двадцать лет назад, и не в том дело, что пел-плясал, знал все на свете и еще то знал, о чем люди не догадывались, а в том, что сиял Леха, будто нимб вокруг него светился и дрожал. Свет этот люди ощущали, а ее, Марью, он просто слепил. Впрочем, думала взрослая, почти сорокалетняя Марья, не в ореоле, наверное, дело было тоже. Возраст пьянил — восемнадцать лет. Время пьянило. Все они ходили тогда словно бы не совсем трезвые, хоть и не пьяные вовсе, все разговаривали часами, входя в экстаз от собственных высказанных мыслей. Раз как-то всей компанией всерьез обсуждали, жениться ли на невинных девушках или не обязательно, и стоит ли девушкам сохранять невинность или и без этого прожить можно. Только потом стало ясно, что восемнадцать лет — шоссе, и навстречу — машины, и какая в какую врежется — это судьба, никому не известно, расцепятся ли сразу или одна другую потащит за собой. И неизвестно, выровняешься ли после крушения, удержишься ли на колесах и на полосе — или загремишь под откос и вообще — в хлам. Когда Леха нимбом своим ее ослепил, летала она и дороги не видела, ступеней не чувствовала. Вот с высоты, с лёта и грохнулась о мокрый асфальт. А дальше все стало просто и неинтересно.

А Леонид Григорьевич усердно гнал от себя воспоминания о том, как ушел с копыловской дачи, по-детски на Марью обидевшись, и двинул до города, потому что ходил хорошо и двадцать неполных километров по ровной дороге были для него не расстоянием. Он шел бодро, потряхивая головой по-кошачьи и поругивая неуступчивую Марью, так как считал, что девушка в подобном случае берет на себя определенные обязательства перед партнером, не очень, правда, отдавая себе отчет в том, какие именно. Известный опыт общения с противоположным полом у него уже был, но тут этот опыт вдруг оказался никак не пригодным, потому Леха и вышел из себя.

Дорога его несколько успокоила, и когда возник за спиной и пополз по земле, по придорожным кустам свет фар, Леха и не подумал свернуть в эти самые кусты, чтобы переждать, пропустить ночную машину. А машина догнала его и резко остановилась: газик, «ГАЗ-69». Если бы цифра означала год выпуска, его просто не могло бы быть в природе, этого клятого газика.

Но он был. И из него выскочили на дорогу двое: «Куда идешь, парень?» — «В город». — «Садись, подвезем», — предложили ему как-то очень уверенно, и занятый своими мыслями Леха сел в машину, полагая, что так и должно быть, что теперь его довезут до общежития скорее, чтобы он успел еще придремнуть до утра. Он влез в дверцу, услужливо открытую мрачно-невзрачным типом, сел на заднее сиденье и еще некоторое время упорно думал о своем, доругиваясь с Марьей по пустякам, и на бессмысленно-глупый вопрос обстоятельно ответил сидящему впереди и даже наклонился поближе, чтобы тот услышал никчемушный его ответ сквозь шум мотора. И тут сосед мрачный, что рядом сидел, захлестнул Лехино горло чем-то — веревкой или тросиком, так что горло потом долго саднило и не заживали ссадины. Они вышвырнули его из машины и долго били так, как ни до, ни после никто никогда не бил. А потом сняли плащ-болонью, часы и корочки — новые импортные ботинки, которые слегка жали, из-за чего Леха даже опасался, не сотрет ли пальцы дорогой. Вот уж от этого беспокойства они его избавили. И уехали. А он, отлежавшись немного, побрел в носках по шоссе и все переживал, что не запомнил номера, не заметил его. Ему казалось, лица этих троих он в любом случае узнал бы, но, наверное, только казалось.

С той ночи Леонид Григорьевич Мисюра всю жизнь недоверчиво относился к невинной в общем-то машине — газику. И недолюбливал дачи.

К слову сказать, на копыловской даче еще один раз ему все же пришлось побывать, и добрых чувств новое посещение не прибавило. Марьюшки там не оказалось, а встретил Мисюру ее отец, Копылов, имя которого знал весь город, и не только город. Леха к этой встрече был не готов. Увидел огонек сигареты в темноте, подумал: «Марья», — она сильно курила тогда. И подошел совсем близко, так близко, что убегать уже было неудобно.

— Здравствуй, — сказал ему Копылов. — Заходи. — Спросил, помолчав: — Может, выпьешь?

— Да нет, спасибо, — уклонился Мисюра.

Как и все окружающие, Леха знал, что слова Копылова не расходятся с делом, а обещания его равносильны волшебной формуле вроде: «Сезам, откройся». Уж если Копылов, нервно дергаясь огоньком сигареты говорил, не глядя на Леху: «Машка — единственное, что у меня есть, для нее я все сделаю», — то означало это самые невероятные возможности и перспективы.

Но Мисюре ничья помощь тогда была не нужна, ни в чьей поддержке он не нуждался. Леха истово учился. Вгрызался. Спорил с преподавателями, и споры их становились все увлекательнее. Физика для него была как болезнь, та болезнь, которой хочется болеть и не выздоравливать. Он и болел в охотку, ему, кроме физики, все неинтересным становилось. Даже Марьюшка. Когда не было ее — вспоминал, а когда появлялась — забывал. И шло к разрыву, углублялся разрыв.

А физика в ту пору громко гремела и звенела. В кино показывали прекрасных девушек в белых халатах и ручных гениев, раскалывающих тайны природы путем научных исследований. Даже смерть, которая угрожала — не от старости, болезней или упавшей на голову бетонной балки, а от невидимого, но такого современного и модного потока нейтронов, — представлялась вполне приемлемой. Все равно как смерть разведчика где-нибудь «У Максима», в Париже, когда он стоит на светском рауте с бокалом настоящего шампанского, весь во фраке, а в спину ему наемный убийца из снайперской винтовки — чик! Не смерть, а сплошное кино.

Марьюшка скоро из института ушла — чем дальше, тем лучше: в институт искусств. Куда уж дальше? Не была бы девицей, забрилась бы в армию.

Не вдоль, не поперек пошло у них с Лехой — вкось. Так вкось и расползлось.

И вот теперь стакан в руке черт-те с чем. Пальцы на стекле просвечивают, будто не стакан, а мощная лампа. Косточки, кровь пульсирует, нервы видны или — что там? — сухожилия. Всю жизнь старается человек жить так, чтоб завтра было лучше, и не решается сознаться, что лучше, чем было, уже не будет. Где оно, счастливое будущее, к которому тянутся жадные, настойчивые руки?

— Слушай, пойдем отсюда. У тебя есть куда? Ты с кем сейчас?

— Одна.

— К тебе и пойдем. Я, собственно, подыхать сюда приполз, Марья, — сказал Леха, хорохорясь. Добавил: — Из системы меня вышибли. Слышала, наверное, в газетах читала: реактор на атомной станции взорвался. Теперь — все.

— Что — все? Ты-то при чем?

— Из-за меня люди погибли. Моя вина.

— Кончай интриговать, Леха, — не поверила Марьюшка. — Тоже мне, роковой душка-ученый, палач и жертва, решил к истокам припасть.

— Ну, не веришь — не верь, — согласился Мисюра.

— Да знаю я тебя: физики шутят, — продолжала, как когда-то, она, уже зная, что вовсе не до шуток Лехе сейчас, уже чувствуя его как себя, уже узнавая. Раньше в других видела, выделяла его черты, походку, поворот головы, линию плеч. Теперь понемногу находила все это в нем самом, хотя немного осталось, чужая оболочка, серая шкура на тонких костях. И все-таки это был он, и все возвращалось на круги своя. Когда-то они чувствовали друг друга помимо слов, напрямую. Достаточно было одного слова сказанного, чтобы возник обвал, тихий беззвучный обвальчик мыслей. Сейчас все начиналось сначала. Они двигались навстречу друг другу по канату. По паутинке. По проволочке.

Ошарашенному гардеробщику Мисюра по столичной привычке попытался мелкую монетку всучить. Такси на улице остановил легким движением головы. А в такси — отключился. И потом — от такси до комнаты — не шел, а плыл. Ладно еще навстречу не попался никто из знакомых, а то решили бы, пожалуй, что докатилась Марья, сняла в кабаке пьяного ухажера. Но никто не встретился. Леха благополучно дополз до кровати, рухнул на нее, будто в пустоту, и час не двигался вовсе. А Марья сидела рядом, смотрела на него и думала. Света она не зажигала, штор не задергивала, и весь час мигал ей с удручающим постоянством трехглазый циклоп-светофор на перекрестке. Три глаза у циклопа, один цвета травяной зелени, другой желтый, желчного внимания, третий — злой — кровью налитый. Три глаза у циклопа, но смотрит он одним, всегда одним. Неисповедимы пути того, кто шагнет на красный свет, заступая путь хромированной стае. Конечно, все проходят, как и положено, на зеленый, иногда — на желтый, но и на красный идут, тоже идут, вопреки всякой логике.

Как идут в физику, хотя физики лучше всех знают, что находится сегодня человечество в положении человека, на чьей шее затянута очень прочная скользящая петля, а под ногами — весьма хлипкая табуретка.

Зеленый. Желтый. Красный.

Красный. Желтый. Зеленый.

— Где я? — спросил Мисюра, приподнявшись на локте.

Красный зажегся за окном, тревожный, опасный. Но Марьюшка задернула шторы и включила торшер.

VI

Убит — если смотреть со стороны.

Мертвый — если сам.

Авария — когда гробанулась машина. Катастрофа — если при этом погибли люди.

Почему же говорят: жизненная катастрофа? Ведь тот, о ком говорят, жив.

Жив, да не совсем. Не вполне. «Ремембе!» — как говаривал двадцать лет спустя один король трем мушкетерам.

Итак, штора задернута, свет включен. Сейчас отлетит в сторону пыльный занавес, за которым пропавшие годы, дернется, отброшенный нервной рукой, и рухнет к ногам бесформенной кучкой тряпья — шнурок лопнет, не выдержит. И станет ясно, кто кого убил. Кто, торопясь, сорвал чужую маску — и на себя. Сейчас во всем разберемся. Впрочем, с этим спешить не стоит.

Спешить некуда.

Все дома.

— Ты здесь живешь? — спросил Леонид Григорьевич, оглядевшись.

— Да, — сказала Марьюшка. — А что? Я привыкла.

— Конечно, — согласился Мисюра. — Привычка — оно конечно.

Достал из кармана флакончик с ядовитого вида зельем, развел немножко в стакане, глотнул и почти сразу ожил.

— А где отец? — спросил, прохаживаясь по комнате.

— Умер отец, — сказала Марья. — А перед тем — женился.

— Да, — посочувствовал Мисюра. — А где рояль? — спросил он еще.

— Вспомнил, — пожала плечами Марья.

Как раз рояль Леха действительно помнил. Даже не столько зрительно, сколько затылком, на ощупь. Потому что Копылов приехал раз домой совершенно не вовремя. Вдруг, после бюро горкома, на завод не заезжая, Копылов сказал шоферу необычное: «Домой», — а дома оказалась дочка — в институт не пошла — и с нею он, Леха. И тут выдал Копылов Лехе прямым левым в челюсть от души — раньше, чем успел подумать. Реакция подвела. Леха пролетел через всю комнату и врубился затылком в рояль. Копылов, правда, тут же понял, что нельзя этого было допускать, ни в коем случае, ни за что. Но было уже поздно. И главное — бесполезно.

Только и запомнилось — рояль.

— Ты в отпуск приехал? — спросила в свою очередь Марья.

— Да нет, помирать. Говорю же, — дернулась улыбка, ослепительная когда-то улыбка на сером чужом лице. — Прогноз у меня ориентировочно на полгода, если буду себя примерно вести, конечно. По-хорошему, пристрелить бы меня, да, видать, пули жалко — отпустили.

— Леха! — встревожилась, а скорее даже рассердилась Марья. — Не кокетничай, толком говори.

— А что, если я не поеду ночевать в гостиницу? — сказал ей на это Леха. — Ты меня не бойся, я тихий теперь, для нравственности твоей безопасный. Вот тут в кресле и заночую. Ты как?

— Зачем же — в кресле? — растерялась Марья. — Подожди, я сейчас раскладушку найду.

И пошла за раскладушкой к соседке.

— Слушай, — сказал Мисюра, устраиваясь на коротком продавленном ложе в темноте комнаты. — Выходи за меня замуж! У меня квартира в столице, небольшая, но все-таки нормальная, не твой курятник. Будешь скоро молодая вдова с приличной жилплощадью.

— Ну, предложение, конечно, заманчивое, — рассмеялась из темноты Марьюшка. — Я прямо вся даже стесняюсь как-то. Прямо даже неожиданно. И вовремя. Ты, Леха, верен себе. Опять — физики шутят?

Хотя на этот раз Мисюра и не думал шутить.

С тех пор как в голове у него поселилась птица, Леха ни на что не надеялся. Он только ждал момента, когда птица вырвется и улетит, пробив стесняющую оболочку, и даже решил в меру слабых своих возможностей птице в этом помочь. Решил? Пожалуй, утверждать так было бы преувеличением. Подобно тому как вертит бездушный маховик магнитная стрелка, птица увлекала его путем, не им избранным, но ему предназначенным, помимо воли. Авария, взрыв, все, что за этим последовало, было только этапами пути. Болезнь, больницы, консилиумы и бессмысленные медицинские процедуры тоже были этапами. Он двигался вперед. Ему становилось хуже, если он пытался свернуть, и птица металась внутри черепного пространства, как мотоциклист в полом шаре под куполом цирка: вперед. Все время вперед и по кругу.

Ему казалось — он был уверен в этом, — что внизу, под земной корой, с той же стремительностью и скоростью, как и в его голове, металась вторая птица, гораздо больше первой, но в том же направлении летящая. И Земля, как и он, стремилась выпустить наружу эту летящую боль, готовая лопнуть по шву, хоть крепка оболочка древней планеты, и — нет! — не лопалась, не выпускала. И маялась Земля, как маялся он, Мисюра. Хотя его путь был легче, ибо короток человеческий век, а жизнь — конечна. А того, иного света, что за гранью земной жизни, не должно быть. Нет. Во всяком случае, Леха надеялся, что не продлится его существование за пределами бытия. Эта надежда и безотчетный страх — вдруг все-таки есть что-то по ту сторону? — друг друга уравновешивали и не позволяли своей рукой прервать течение дней, выпустить или уничтожить птицу.

Один тайный, забытый, в жизненную труху затоптанный был на нем грех: Марьюшка. И за неимением святого отца, перед которым так славно было облегчить совесть или то, что раньше именовалось душой, Мисюра притащил свое бренное тело к ее, еще более бренному. К тому, что от нее оставалось.

Ведь что в человеке удивительно? Избирательная способность. Сколько у Мисюры за два десятка лет интриг, связей, любовей было — а лишь Марьюшка осталась занозой. Почему? Может, потому что сразу, понимал: она из тех, на которых женятся. А он отошел в сторону, уклонился, собой был занят. Или потому, что знал — до него у нее никого не было, и представлялось невероятное — никого не было и после.

«Мне лицо твое — как пощечина. Мне походка твоя — головная боль.

Ты шагаешь прямо по мозгу моему, по складчатой его коре и не спотыкаешься на складках. Каблучки твои ввинчиваются в серое вещество, и остаются на веществе том точки, горячие точки, больные. Ты проходишь во мне. А видишь ли ты птицу? Слышишь ли, как бьется она меж двух пылающих полушарий, где проложены твои следы? Ты спишь беззвучно, как прежде. Но с середины эскалатора не попасть в начало, эскалатор движется. На нем плотно, ступенька за ступенькой, выстроились люди. И некуда прыгнуть — вбок. И все ближе к концу».

Легко в школе решать задачки по арифметике: не сошелся ответ — вернись, начни сначала.

Начни с утра.

Утром Марья убежала на работу. Мисюра ушел в гостиницу. Но вечером опять пришел.

А светской беседы больше не получалось. И вспоминать ни о чем уже не хотелось.

Марья торшер зажгла, включила музыку — одну из двух кассет, которые в клубе своем подростковом у Аси Модестовны взяла как-то, к очередному занятию готовясь. Включила — и сама включилась, руки стали легкими, грудь поднялась от расширившихся, озоном наполненных легких, пятками пола не касалась — на пальчиках скользила. Голос помягчел на нижних нотах, зазвенел на верхних.

— Халтурка у меня тут была, — начала рассказывать Марьюшка Мисюре, но он, хоть слушал внимательно, не понимал, задавал лишние вопросы, не верил, что ли?

А главное — не хотел принять как обыкновенное то, что Марьюшке вполне понятным казалось и ни в каких пояснениях не нуждалось: что за девочки? Почему — молчат, и все — безымянные, и серафим крылатый, как у Феофана Грека?

— Нет, ты не понимаешь, — толковала Марья, вся в музыке, как в облаке. — Там, в выставочном зале, где я работаю, я кормлю сытых. Помнишь, как биологи у нас в универе опыты проводили? Птичку поселили в лаборатории и корма ей дали сверх меры. Так она птенчиков своих ненаглядных до смерти закармливала. Набьет их утробки детские под завязку, они клювики уже захлопывают, сытые, а мать крепким клювом своим их, мягкие, открывает. И червяка туда тычет. И я тычу — сверх меры — ненужную, зряшную пищу. Все и так все знают. Телевизоры смотрят. В кино ходят. Шкафы книгами уставлены. Пунина читали. Гершензон-Чагодаеву — насквозь. Роже Гароди — по диагонали. Только и остается помахать перед закрытыми клювиками червяком: хотите? нет?

— Ты преувеличиваешь, — не согласился Мисюра.

— А, — не приняла Марья. — Кто не интересуется, тот и не знает, да тому и ни к чему. А эти девочки… Они вдыхали то, что я хотела им дать, они словно перекачивали из меня знания, и — веришь ли? — впервые я почувствовала, что знаний мне не хватает. Искать стала информацию, поднимать старые конспекты, думать, наконец. Ожила. Человеком себя почувствовала. Ты смеешься?

— Нет, — Мисюра напряженно, как компьютер, просчитывал в уме ситуацию, и мозг его, работающий на уровне хорошо отлаженного механизма, выдавал нечто такое, о чем он не решался дать понять Марье. Как не решался рассказать ей о томящейся в его голове птице, которая опять забилась неистово. — Ладно, пойду я, Марья, — сказал он, не делая никаких попыток встать.

— Тебе плохо? — засуетилась Марьюшка, возвращаясь из пространства своей музыки в комнату к Лехе. К умирающему Лехе — теперь она отчетливо понимала это. — Может, «неотложку» вызвать?

— Не надо никого, — опустил Мисюра мокрое серое лицо на рукав. Поднял с трудом, с трудом улыбнулся: — А знаешь, я бы с твоей клубной дамой не прочь познакомиться. Может быть, это то, что мне сейчас нужно.

— Да! — обрадовалась словам его Марьюшка, хоть уже понимала, что от недуга Лехиного нет исцеления. — Ася Модестовна — она поможет. У меня простуда была жутчайшая, она травничком угостила — и как рукой… Подожди, — метнулась в прихожую, к холодильнику. — Оставалось еще. Есть! Как ты думаешь, можно тебе?

— Травничек, говоришь? — пробился сквозь боль к Марьюшке Леха. — А серой не попахивает? Не чувствуешь?

— Да что ты, Леха, малиной пахнет лесной, лимонником. Можно тебе?

— Мне уже, похоже, все можно. Хоть яду.

Где-то на узкой небесной дорожке, далеко и высоко, встретились двое, черный и белый. Хотя черный и не совсем черный, скорее, серый, да и белый не вовсе белый, всеми цветами радуги отливающий, вроде как перламутровая ракушка. Но схватил черный белого за грудь, почти белую, тряхнул — и выпало перо из многоцветного крыла и, набирая скорость, кануло в безвоздушье. В пустоте — что перо, что гайка стальная, что пуля свинцовая. Потом заскользило перо по воздушным потокам, как ртуть по дельфиньему гладкому боку. Белое перо. Почти совсем белое. Как снег. И внимательно следил за ним черный, подталкивая черным взглядом тяжелых глаз.

Когда человек в беде, спасать его надо.

Но можно ли спасти — мертвого?

VII

И все-таки надо спасать. Иначе слишком несправедлив будет наш мир перед лицом высшего. Иначе утрачивается смысл самого понятия справедливости. Иначе — для чего все? Для чего потели сталевары в войлочном своем, в пламя смотрели, закрываясь рукавицей? Молоты ковали, станки строгали, шарошки крутились-вращались, вгрызаясь в землю, которая, в свою очередь, тоже крутилась-вращалась? Города строили, инфаркты зарабатывая, и города расползались, как колонии плесени на питательном бульоне, и болела земля городами — для чего? Неужели для того только, чтобы человек, отравленной стрелой не раненный, кинжалом не порезанный, автомобилем не задавленный, с руками, ногами, при голове, человек мыслящий и судьбу свою понимающий, умирал медленно и мучительно, не зная пути к спасению? Зачем тогда картины и скульптуры, дома и дворцы, хром и никель, стекло и металл, — если нет посреди всего этого и тени надежды?

Как бессмысленно и жалко смертен человек…

Марья вообще-то ни во что не верила. Даже в судьбу. В судьбу обычно верят те, кому хоть какая-то судьба выпала. А какая ей выпала судьба? Никакой не было. Мать не помнила, не повезло. Пока жив был отец, существовала словно бы не сама по себе, а при нем: дочь Копылова.

Копылов был старой формации, теперь таких не делают. Он не держался за свою работу, работа за него держалась. Когда новый завод в этом городе принимал, сам министр его уговаривал: бери завод, вот тебе карт-бланш, твори, выдумывай, пробуй. «Нет уж, — отвечал Копылов, — лучше я буду у себя в деревне на гармошке, чем у тебя под боком под твою дудку плясать», — числя «деревней» далекий, но очень не маленький город, а «гармошкой» — завод, на котором директорствовал и который — и правда! — подчинялся ему, как тальянка умелому гармонисту. Но работы на родном заводе Копылову тогда уже стало не хватать. Руки отпустишь, а гармошка: ти-та, ти-ту, — прямо гусли-самогуды, неинтересно даже.

Многие годы Марья выслушивала от самых разных людей легенды о собственном отце: как приглашал руководителей цехов и производств собраться у себя в кабинете в два часа, а когда назавтра в два те являлись, Копылова не было, лишь секретарша в приемной бойко стучала на машинке и на все вопросы отвечала: «Так сейчас не два, а четырнадцать». Или: как ровно в восемь утра вдруг захлопывались двери проходных и целый час исправно колотились в них опоздавшие, готовые дорого отдать за просроченные минуты. Или еще о том, что возил отец с собой с завода на завод любимого инженера, которому платил зарплату ни за что, потому как инженер этот в общей работе практически не участвовал, имел раздражающую привычку читать в рабочее время детективы, по слухам — чертить даже толком не умел, хоть в конструкторском бюро числился. Но если садились заводские конструкторы в большую галошу и дружно в этой галоше качались на мелкой зыби, копыловский любимчик откладывал в сторону очередную книжку, думал не долгое время, а потом популярно объяснял, в чем ошибка, и где запутались, и что теперь делать надо. И вновь удалялся к своим детективам, поскольку обычную будничную работу достойной своего внимания не считал.

В отличие от отца, Марья жить с размахом не умела, топталась на одном месте: два шага налево, два шага направо, — и даже попыток не предпринимала что-то в жизни своей, а не то что чужой — изменить. Только раз решилась на поступок: из физики, от Лехи ушла. Но все равно ей казалось, что проживает она в тесной запертой клетке.

Раз, в выставочном зале уже, за утренним чаем, когда все дружно обсуждали итальянский модный фильм про мафию и тюрьму, удивляясь и ужасаясь, а бухгалтер Союза художников даже высказалась, что-де она лично скорее в петлю бы полезла, чем за решетку пошла, — Марья, наоборот, сказала задумчиво:

— А что? Не все ли равно — тут или там? Там хоть срока назначенного ждать будешь. А здесь и вовсе нечего.

Собеседницы ее на это переглянулись, не то чтобы на слово ей не поверили, а будто диагноз поставили: бессемейная, ей и впрямь все едино. Обездоленная.

Но последние месяцы из ритма ее обыденной жизни стали отчетливо выпадать, и Марьюшка, словно отогреваясь от бесконечного зимнего сна, начала ждать чего-то. Хотя — чего уж? Сорок лет скоро. Сорок — срок, к которому тянут. Упирайся, хватайся за что попало, отталкивайся — все равно. Столбик на пути с табличкой: сорок. Говорят, перевалишь — легче будет. Но — магия цифры, магия цифры. Кабала. Но господи, как не хочется в провинции, если вся жизнь прошла в столице! Даже, кажется, молилась бы, знать бы, кому молиться.

Между тем вокруг атмосфера менялась. «Раньше Ваня огороды копал, нынче Ваня в воеводы попал». Постепенно и для себя неожиданно становилась Мария Дмитриевна в художнической среде популярной. Внимательно прислушиваться стали к нечастым ее словам, совета начали спрашивать. Когда-то, наверное, это было бы приятно и даже лестно, а сейчас — не очень, потому что спрашивали у нее совета и мнением интересовались те, кого сама она ни как людей, ни как художников не уважала. Вроде покойного ныне Марениса типы. И уже не только совета спрашивали — об услугах просили: в статье упомянуть, на местном телевидении рекламную передачу сделать. Марья просьбы эти, если могла, выполняла, будто вину свою сглаживая. Кончина Марениса крепко лежала на ее душе — камнем, глыбою. Дрянь человечишко был Маренис, дрянь — пока был. А не стало — застрял болью в затылке, словно толкнула, столкнула в яму. А зачем? Не стало Марениса — тут же его место другие такие же заняли: деньги делить, персональные выставки устраивать, значками манипулировать.

Один из молодых монументалистов вообще интересно поступил. У него тех возможностей, что у Марениса, еще не было, ходы-выходы плохо знал, на горло пока не мог рассчитывать, но опыт заменял молодой энергией. Он, Сарафов, возгорелся оформлять новый театр, еще не расписанный. Театр — не станковая картинка, большие сотни квадратных метров. На такую работу желающих более чем. Но краевым художникам, чтобы не претендовали, Сарафов сказал, что его проект оформления Москва утвердила. В Москву, на свои кровные слетав, версию выдал, что край утвердил, и так, всех запутав и поругивая бюрократизм, задерживающий проектные документы, приступил к работе.

Но все тайное, как известно, становится явным. Авантюра близилась к закономерному концу, и кое-кто уже злорадно потирал руки, предвкушая, как Сарафову придется из собственного кармана расплачиваться с бригадой оформителей. Хотя умеючи и не то можно. Главное, ручей учуять, по которому с тихим шелестом деньги текут, и ногой на него наступить — тогда купюры сами в кучку соберутся. Глаз у Сарафова все же профессиональный был — углядел он на объекте небольшую группу людей значительного вида и в их числе одного, наиболее значительного.

— Ты, лысый, — заорал тому Сарафов, немедленно вычленив из группы, — поди сюда!

Лысый — а он был председателем горисполкома и не каждый день его так запросто окликали — заинтересованно подошел.

— Вот, — возвестил Сарафов, оглядывая мэра восхищенно. — Именно такой образ мне нужен в центре. Не возражаешь попозировать? — И, небрежно ответив на шепоток приближенных: — Да плевать мне, кто он такой, меня не звания, а образ интересует, — моментально лысого в центр росписи втиснул; слегка над и сверх всей многофигурной композиции.

И, что характерно, роспись театра так за Сарафовым и осталась. Сам мэр сказал потом о ней застенчиво: «Мне кажется — ничего». И все с ним согласились.

Словом, было бы корыто. А корыто там и осталось.

Чего же прикажете ждать?

Девочка Марья, чего тебе надо? Кроме шоколада, которого все равно нет. Не надо ли денег, зеленых и красных бумажек? Не хочешь ли славы, чтобы метеором блеснуть в сером небе обыденной жизни? Или, может, любви, не той, что при деньгах и славе, а любви, которая сама по себе? Или любви всеобщей? Это исключительное чувство — всеобщая любовь. Ты в рубище, а тебя любят. Ты ничего не делаешь, а тебя любят. Ты преступление совершаешь, тать, злодей, а все равно любят, любят, встречая и провожая, любят в памяти и в надеждах, любят все до единого. Хотя, на мой взгляд, всеобщая любовь все-таки во многом сомнительна. И даже несколько противоестественна. Поэтому достигшие ее предпочитают любви — страх. Чтобы тебя боялись, а не ты, разумеется. Или взыскуют уважения. Или тишины, в келье под елью. А любовь — она слепа, только ненависть зряча.

Чего же надо тебе, Марьюшка? Может, хочешь просто быть сама собой? Но ведь этому как раз никто и не препятствует.

Только когда объявился Леха, вынырнув из травой поросшего прошлого, не Леха — Леонид Григорьевич, Марье ясно стало или показалось, что ясно, чего ждала она.

Если у нее не было судьбы — так, нелепо затянувшаяся ошибка, — то Мисюра пожить успел в полную меру, сгорел во весь накал. Познал свою судьбу, на «ты» с ней перешел, в необходимость собственную поверил. А покатился шаром с высокой крутой горы, теряя все на пути, лишь знания с собой унося. Но на что ему теперь знания? Только тягостнее от них, будто давит спину горб или крест. Только мучит, будто знание это трепетным огоньком сжигает изнутри: не зальешь, не затушишь. В индийской старой сказочке баба, принявшая семя бога, согнулась пополам, заорала: «Жжет!» — и кинулась в реку, чтобы вымыть из себя огненное семя. А потом река родила того, кого смертное тело выносить не в силах. Каждому — его предел установлен.

И чувствуя, что тонет Леха, что надо его спасать или хотя бы пытаться спасать, Марьюшка вдруг поняла и другое: что у нее тоже появилась судьба. Что ее это тоже касается. Что может утянуть ее Леха за собой, уже утягивает: в пропасть, в прорубь, под лед. Туда, где чернота, темнота и блики света — как пузыри. Что утягивает он ее просто так, за компанию, для ровного счета. Отстраниться бы, только что еще могла предложить ей жизнь?

— Знать бы все тогда, двадцать лет назад, — рассуждал Мисюра, сидя в Марьином кресле под торшером на мраморной ноге, — может, и не гнал бы. Да кто мог подсказать, чем эти скачки кончатся? Спешил как голый в баню. Не продохнуть, не остановиться. На лету остановка — гибель. Смерть, распад, разрушение. Замедлить и то страшно, — откровенничал, — ведь есть черта, за которой падение. Страшно, понимаешь? Чувствуешь себя самолетиком между гималайскими пиками. Только бы не потерять скорость, высоту… Вот и хватаешь жизнь по капле, срываешь по листику на неповинном партнере. Тебя не стало — вычеркнул из памяти. Даже не помню как. С женой расстались — и не заметил когда. Все — мимо, мимо.

Марья слушала эти откровения молча. Прислушивалась к себе. Музыка отступала. Наплывала, накатывала волной кислая, едкая злоба. Теперь раздражал ее Леха, и ничего с собой не могла она поделать. Видела: жалкий, раздавленный. И ничуть не изменившийся. Как будто годы не прошли. Все — как тогда, только на новом витке. Ищет себе оправдания, копается в прошлом самовлюбленно. Нашел кому мозги пудрить, идиот! Раньше не разглядела — понятно, опыта не было. Зато теперь опыта — хоть большой ложкой ешь.

— Ты поезжай сегодня в гостиницу, Леха, — прервала она Мисюру. — Я устала. Доедешь сам? Или проводить?

Мисюра замолчал.

Потом послушно оделся и вышел.

И — почти сразу — зазвенел дверной звонок, ввинчивая шурупчиком свой звон в Марьин висок. Поняла: нет, не смогла отстраниться, — еще до того как открыла на звонок и увидела, что Леху привели, точнее, принесли обратно соседи-актеры Театра юного зрителя, возвращавшиеся с вечернего спектакля. Он упал на лестнице лицом вниз, не удержавшись за перила. Марья охнула: все лицо было в крови, стесал о ступеньки.

Дальше началась суета. Марьюшка побежала к телефону-автомату вызывать «скорую», потом — к Лехе, прикладывать марлю к тяжелому его лицу, потом опять вниз по лестнице: встречать врачей. Но «скорой» все не было и не было, как назло, и, совсем издергавшись, Марья поймала наконец такси. Повезла, почти недвижимого, не в больницу, почему-то — сама не знала почему — в клуб, к Асе Модестовне. Каникулы должны были кончиться только через четыре дня, но Марьюшка понадеялась, что пора уже, можно, все вернулось на прежние места.

И верно: Навьич открыл перед ней дверь, едва подкатило такси к знакомому крыльцу.

— Внизу Ася Модестовна, — закивал Марьюшке с усердием.

У самого клуба Леха ожил и вниз спускался почти самостоятельно.

— Сошествие во ад? — только и сказал. Одобрительно, пошутил будто.

Асмодеиха приходу Марьюшки совершенно не удивилась. Заулыбалась всеми своими округлостями, подскочила как мячик, помогла Мисюру на диван усадить.

— Что с ним? — спросила ласково, успокаивающе.

— Помогите! — взмолилась Марьюшка.

— Да вы не волнуйтесь, голубчик, не волнуйтесь, — замаячила Ася вокруг серого, в кровавых ссадинах лица мягкими своими ладонями.

«Боль снимает», — поняла Марья.

Мисюра, как ныряльщик, нырял в пустоту и выныривал. Отходил и снова выпадал.

— Сейчас, — сказала Ася Модестовна. — Здравствуйте, — это уже Лехе, — я врач.

Марья увидела, что смотрит Леха вполне здраво и осмысленно, и отошла с облегчением в угол кабинета, села, ни во что более не вмешиваясь.

— Здравствуйте, — сказал Леонид Григорьевич, внимательно присматриваясь к ускользающей от его взгляда Асе Модестовне.

— Щелкаете? — с пониманием спросила та.

— Щелкаю, — слабо откликнулся.

— Даже, пожалуй, трещите?

— Пожалуй.

— Четыреста? Четыреста пятьдесят?

— Шестьсот рентген.

— Серьезно, — уважительно констатировала Ася Модестовна. — А подбородок где ободрал?

— Упал, — скривил губы усмешкой Мисюра. — Ерунда.

— Ну хорошо, — приняла невнятные слова Ася Модестовна. — А чего вы хотите?

И отошла от дивана к столу, села на стул. Сразу стала директором. Начальником — из тех, которые решают участь надоедливых посетителей.

Леха пожал плечами:

— Хочу — жить. Только медицина тут бессильна, если я правильно понимаю.

— А зачем вам — жить? — вежливо и как-то небрежно поинтересовалась Ася Модестовна. Марьюшка, идиотизмом разговора пораженная, вскочила было, но хозяйка ее на место одним движением руки усадила. — Для чего вам жить? Не надоело на одном месте топтаться?

— Странный вопрос, — обиделся Мисюра.

— А вы говорите, не стесняйтесь. Мне абсолютная ясность нужна. Да и времени у вас нет на долгие уклончивые разговоры.

— Видите ли, я не имею права рассказывать что-либо. Подписку давал.

— Не очень они мне нужны, ваши тайны. И узнать их ничего не стоит, вы же ни о чем другом больше не думаете, у вас весь пакет сверху лежит, — сказала Ася Модестовна, проиллюстрировав жестом, как легко вынуть из Лехиного сознания заветный его пакет. — Меня не тайны ваши интересуют, а мысли. Что бы вы делали, если бы вдруг выздоровели? Получили у смерти отсрочку, а?

— Вина на мне, — сказал, будто выдавил из себя, Мисюра. — По моей вине катастрофа произошла. Люди погибли. Я работать хочу, чтобы всем объяснить, в чем ошибка. Чтобы исправить.

— Мелко, — отозвалась из-за стола Ася Модестовна. — Даже если вас подлечить, в систему обратно никто не возьмет, для них вы покойник, а мертвому никто не поверит, даже самому здоровому. Авария уже состоялась, погибших не оживить. Что же вы сможете теперь исправить?

— Да, — согласился с ней Леха и почувствовал, что катится опять с крутой горы. Больно было, но не в этом дело, не это суть важно. Жутко было от стремительного этого падения. Птица проснулась в нем, забилась, затрепетала. Не так уж больно, только жжет внутри и тянет. Накатили пустота и слабость: руки не поднять. Мухи не отогнать. Руки мои, хорошие руки были, умелые. Только зачем они теперь? Теперь голова нужна, а скоро и она ни к чему будет.

— Ася, — взмолилась Марьюшка, робко подала голос. — Помогите ему! Можно ему помочь?

— Много чего можно. — Марьюшка задохнулась, но Асмодеиха посмотрела мимо нее, повернувшись совершенно чужим лицом, и ухмыльнулась так, что губы поползли: верхняя — вверх, нижняя, соответственно, вниз, обнажив желтые крупные, точнее, длинные, как у хищных зверей, зубы. — А просто пожить вы не хотите? — продолжала она допытываться у Мисюры. — Дожить то, что определено вам, без особых физических мучений?

— Не возражал бы, наверное. Только я не знаю, как это: просто жить. Не умею.

— Но ведь вы уже доказали свою полную профессиональную непригодность, чего же вам еще?

— Он был самым талантливым! — не выдержала, вмешалась опять Марьюшка. — Я не знаю, в чем он виноват и как несчастье случилось, но уверяю вас: он был самым способным, и может быть, просто не дали таланту его расцвести, задавили, подмяли. Если бы кто-нибудь заранее сказал, тогда, раньше, что Мисюра — неудачник, не поверили бы, засмеяли.

— Не надо, Марья, — поморщился Леха, — все правильно: кпд моей жизни не выше, чем у паровоза. А что было двадцать лет назад, давно забыть пора. Вспять ведь не повернешь.

— А что, если б вам сейчас вернуться в то время, вы бы иначе жизнь прожили? — заинтересовалась вдруг Ася Модестовна. — А вам, Марья Дмитриевна, хотелось бы опять стать восемнадцатилетней?

— Нет, — содрогнулась от воспоминаний Марьюшка. — У меня все равно ничего не получилось бы. Я жить не умею. Про меня все говорят: не умеет жить. Вот ребеночка я бы родила…

VIII

— Удвояю, — орал худой, — удвояю!

— Че удвояешь-то? — спросили худого.

— А че попало, — ответил тот. — Че кому надо, то и двою. Не веришь? Давай чего не жалко.

Дали. Удвоил. Не то что увеличилось, размер тот же, а второе такое же, не отличишь, рядом стало. Удивились: ну-ка еще! — И еще — пожалуйста. Теперь таких же четыре стало. Таких, как первое, хотя какое первое, какое — четвертое, не понять, спутать можно. Но в общем: было одно, а стало четыре.

— А теперь другое удвой, — сказали худому.

— Нет, — обнаглел худой, — это за плату.

— О чем речь! На вот заранее, удвой только!

Сидит худой и двоит. А толпа перед ним не то что двоится, умножается в ученой прогрессии. Разве ж кто случай упустит? Много чего хорошо бы иметь вдвое против прежнего. А вечером худой уперся:

— Все, — говорит, — хватит на сегодня.

И как ни уговаривали, что ни сулили — ни в какую. Взял номер в гостинице, взял ужин, бутылочку одну маленькую, сувенирную. Больше ему-то и незачем. Дальше он сам распорядиться сумеет. Закрылся и заснул, видать.

И никто не успел спросить: если годы удвоить, старше летами станешь или моложе?

А утром худого уже никто не видел, хоть и ждала его очередь на площади до рассвета.

Единственное настоящее время суток — рассвет. Впрочем, об этом уже говорилось.

Мисюра очнулся на диване, старом, якобы кожаном, застеленном чистым бельем. Он был раздет. Одежды не было. Вместо нее лежал в кресле серый пижамный комплект — куртка и штаны на резинке. И тапочки больничные стояли рядом с диваном.

Леонид Григорьевич приподнялся, чувствуя себя значительно лучше, чем привык в последнее время, и стал оглядываться, попутно пытаясь понять, где он, и вспомнить, как попал сюда. В голове был сумбур, но птица не билась, еще не проснулась, наверное. «Так, — оглядывался Мисюра, — кабинет. Скорее всего, подвал: естественное освещение отсутствует». Узкие окна под высоким потолком с защищенными в буквальном смысле — щитами закрытыми — стеклами. И легкомысленными занавесочками изнутри поверх тяжелых щитов. Вообще подвал всегда чувствуется, влажность, что ли, другая или с давлением что-то.

Стол дубовый старомодный, пара кресел под парусиновыми белыми чехлами, пара стульев. Картина на стене старого письма. Налево — обитая дерматином дверь, замок не автоматический, без ключа не откроешь, а вышибать — сил не хватит. Направо — другая дверь, тяжелая, железная, крашенная суриком. На манер сейфовой, с ручками запоров: пережиток времени, когда еще надеялись от атомного взрыва за такими дверями отсидеться.

Что бы это значило?

Вчерашний и позавчерашний день Леонид Григорьевич в основном помнил. Ситуация, по зрелом размышлении, скорее устраивала, чем нет. Он был жив, относительно неплохо себя чувствовал и изолирован от людей. Последнее имело большое значение. Людей Мисюра не то чтобы избегал или боялся, просто вина перед ними ему пришлась не по плечу, не по размеру — тяжела, и сейчас легче было бы общаться с изгоями, с подонками общества, чем с нормальными людьми. Марьюшка составляла исключение. «Марьюшка?» — мелькнула и сразу пропала мысль.

Леонид Григорьевич не спеша оделся в чужое, поискал, чего бы съесть, еды никакой не нашел и не особенно этим огорчился. Потолкался в железную сейфовую дверь, она поддалась, и Мисюра обрел за нею коридор — подвальный тупик с другими такими же дверями. За одной звонко капала вода. Там оказался санузел — душ на десяток кабинок, четыре унитаза и раковина с краном.

Но где же Марья?

— Где Мария Дмитриевна? — спросил Мисюра пришедшего к нему старичка. К его приходу Леонид Григорьевич уже успел оглядеть немудреные окрестности, вернуться на свой диван и устроиться там поудобнее.

— Нет ее, — ответил старик. — И скоро не будет.

Пододвинул одно из парусиновых кресел, уселся. Сам сухонький, стручок-сморчок, глазки белесые, с усталинкой, со скучнинкой. Нечто без пола и возраста в тренировочном черном трико.

— Простите, а вы — кто? — вежливо поинтересовался Мисюра.

— Вы вчера к кому шли? — вопросом на вопрос ответил старичок. — Вот он я и есть.

— Вы — дьявол? Нечистая сила? — удивляясь произносимым вслух нелепым словам сформулировал давно вертевшееся в голове Мисюра.

— Что уж так грубо — «нечистая сила»? — заворчал старик. — Вроде интеллигентный человек, образованный, науки превзошедший. Предположим, дьявол. А с кем вам сейчас хотелось бы общаться? Кого предпочли бы увидеть? Агента иностранной разведки? Сотрудника госбезопасности? Или непосредственного вашего начальника, ныне покойника и, замечу, перешедшего в нынешнее состояние не без вашего участия? Могу, кстати, встречу организовать. Желаете?

— Значит, все-таки дьявол. А я, признаться, не верил никогда в дьявола. Я и в бога не верил, но бог — нечто более близкое. Бог моих отцов.

— Скорее уж — прадедов, — не согласился старик. — Отцы же были сплошь безбожники не по убеждению — от дурного воспитания. А деды сбрасывали кресты с колоколен, щепали иконы об угол и крутили собачьи ножки из писания. Но какая разница для вас-то между богом и дьяволом, лично для вас, правоверного материалиста: ведь дьявол не что иное, как диалектическое продолжение бога, оборотная сторона. И что вы, собственно, имеете против дьявола?

— Что же, договор кровью подписывать будем? — мрачновато усмехнулся Мисюра.

— Полно, начитались сочинений, — махнул сухой лапкой старик. — Да и какая у вас кровь, одни лейкоциты. Такой кровью разве серьезный документ подпишешь…

— Тогда что вам от меня надо?

— Ничего, — со вкусом сказал старик. — Но ты-то зачем сюда шел — помнишь? Хотел жизнь сначала начать? Ну так возрадуйся: дается тебе шанс. Последний шанс. Будешь жить второй раз — свой последний раз на земле.

— Фильм такой был: «Живешь только дважды», о Джеймсе Бонде, — вспомнил вдруг Мисюра. — Не наш фильм, английский.

— Русский, английский — какая разница… — отозвался старичок. — Ты, главное, не суетись, отдыхай. Газетки можешь почитать, за двадцать лет собраны. Я тебя сейчас чайком угощу. Чай у меня свой, не купленный. Пей, не стесняйся.

— А где я сейчас? В аду? — полюбопытствовал Леонид Григорьевич, с наслаждением делая глоток фиолетового густого чая. — Или в чистилище? — добавил с сомнением, припоминая то, что увидел здесь, в подвале, и не удержался, заулыбался вяло.

— Да не все ли тебе равно? — покачал головой старик. — Разберешься со временем, успеешь еще наречь да заклеймить. Так уж вам надо обязательно всякой сущности свое название дать!

— И все-таки почему именно дьявол? — упрямо спросил опять Мисюра. Упрямство ему трудно давалось, по крупицам собирал он его в истощенном, усталом сером веществе своего мозга, в разбитом своем организме.

— У бога своих много, — непонятно сказал старик и посмотрел на сопротивляющегося Мисюру ласково, будто погладил его взглядом. От этого взгляда стало Лехе легко и все понятно. И все безразлично. Дьявол так дьявол, почему бы и нет? Дьявол всегда был слугой прогресса. Не зря же считалось: паровоз — от дьявола, электричество — от дьявола, об атомной энергии и говорить нечего. А бог? Что он может сегодня, старый бог пастушеских племен, который кое-как управлялся с несколькими тысячами подданных? Где ему углядеть за миллиардами, которые к тому же при компьютерах и термояде?

— …Он, знаете ли, все замедляет, а надо на акселератор жать. Попробуйте на повороте, на хорошей скорости затормозить, — ворковал старик, — куда вас выбросит?

— Я не умею водить машину.

— И зря. Удивительнейшее ощущение, ни с чем не сравнить. Послушайтесь совета, научитесь. Скорость, овладение пространством — почти то же, что летать.

Леха вздохнул с надеждой. Захотелось выпить еще фиолетовой жидкости из стакана, и стало ясно, что кончится все хорошо-хорошо, а все плохое уже кончилось.

Он выпил еще глоток и увял. А проснулся бодрым. Жизнь продолжалась, даже если это была жизнь по ту сторону смерти.

Несколько дней Леха усиленно читал. За одной из дверей в тупике коридора оказалась длинная комната с грубыми деревянными стеллажами, где пыльными грудами лежали подшивки газет, стопки журналов, в том числе специальные, и — почему-то — «Крокодил». Он взялся за «Природу» двадцатилетней давности: всегда уважал это издание, но руки редко доходили, разве что иногда — глянуть переводную статью. Пролистал «Успехи физических наук», словно собственный детский дневник, с тем же чувством конфуза и удивления, когда вдруг среди наива находишь любопытную мысль, потом забытую и утерянную.

«Американский теоретик А. Гелл-Манн высказал очень интересную гипотезу о наличии особых „наиболее элементарных“ частиц с дробными электрическими зарядами, названных им кварками», — читал Леонид Григорьевич, чуть усмехаясь.

«Картина нуклон-нуклонного взаимодействия при высокой энергии, основанная на концентрации файербола, наталкивается на определенные трудности и не является общепринятой…»

«Главным событием на международной встрече физиков, проходившей на о. Вендор у средиземноморского побережья Франции, был, по всеобщему признанию, доклад члена-корреспондента АН СССР В. И. Гольданского.

— Советские ученые, — сказал Гольданский, — успешно работают над созданием гамма-лазера (газера). Газер уже не утопия, утверждают они, подкрепляя свои слова сложными математическими расчетами, данными физических экспериментов».

Вчитываясь в реальные, вобравшие в себя состоявшуюся уже историю строки, Мисюра вдруг действительно уверовал в немыслимую возможность вернуться в прошлое. А уверовав, ни о чем больше не помышлял.

Старик приносил еду, кипятил чай. Иногда они перекидывались ничего не значащими словами, иногда — нет. Исчезло представление о времени: вчера не догонишь, а от завтра не уйдешь.

Марьюшка не преувеличивала, когда утверждала, что Мисюра был на курсе самым талантливым. Обладал Мисюра памятью — не той, рядовой, что позволяет вспомнить нужный адрес или номер телефона. Все знания вписывались у него в стройную систему, в картину мира, любая мысль находила в его мозгу свое место, различные технические идеи прекрасно уживались, а в дальнейшем послушно служили. Если, конечно, была в том нужда.

В общем, Мисюра помнил практически все, что знал, а знал он в своей области достаточно много, как ему казалось. Но сейчас, проглядывая газеты и журналы, выяснял для себя Леонид Григорьевич, как много проходило вне его поля зрения. Мир оказался куда обширнее и многообразнее, чем представлялось.

К тому же от природы был Мисюра на редкость добросовестен. Это отчасти помогало ему в жизни, отчасти мешало. На вопросы этики добросовестность его не очень распространялась, но в работе, сказав «а», он непременно стремился сказать «б», даже в тех случаях, когда обнаруживать подобный педантизм не следовало. Роковую серию испытаний, которые проводил он на действующей атомной станции, нужно было вести не по форме, не по инструкции, а — осторожненько, как бы придуриваясь, следуя традициям и суевериям персонала. Потому что формально программа создавалась для идеальной АС с высококвалифицированными эксплуатационниками, тогда как на деле имелся в наличии реактор, сданный к празднику с недоделками, с непросвеченными швами трубопроводов и стенками из металла — какой завезли и из бетона — какой был. Об уровне подготовки работающего персонала хотелось говорить гекзаметром. Но, дорвавшись до работающей техники, Мисюра сделал вид, что верит в ее надежность. И прокрутил полную программу испытаний, хотя отродясь эта программа лишь записывалась в вахтенный журнал. Иначе говоря, Леонид Григорьевич в порядке эксперимента провел испытания так, как положено, а вот этого-то как раз и нельзя было делать.

Бедный малый в больничном бараке

Отдал душу смиренную богу.

Он смотрел на дорожные знаки

И совсем не смотрел на дорогу.

Увы, души богу отдали другие.

Теперь он тщательно и целеустремленно готовился к той жизни, что должна была встретить его двадцать лет назад. Кое-что даже выписывал — не для того чтобы с собой забрать, а чтоб лучше запомнить. Просто ему всегда легче запоминалось записанное собственной рукой.

Назвавшись груздем, полезать в кузов дело нехитрое. Где и быть-то груздю? Когда-то Мисюра родился с углами — рождаемся все одинаковые. Но жизнь, конечно, углы поотшибала, постарел он на своей престижной работе стремительно. Внутренне, душевно постарел, до последнего времени, до самой аварии внешне оставаясь гладким и как бы почти молодым. Но в памяти хранились не только знания, с ними соседствовали все совершенные ошибки, не в чистом виде, конечно, но заботливо укутанные в мягкое. Мысль терялась каждый раз, когда нужно было принимать очередное решение, среди пыльных, мягких, полосатых тюков, брезгливо обходя и устремляясь дальше. В памяти Марьюшка стояла где-то там, где левый глаз, сбоку, внутри головы, и в самые неожиданные моменты белый силуэт вспыхивал светом и начинал поворачиваться из профиля в фас.

Сейчас, в порядке бреда, Мисюре даже примечталась возможность сменить все: вуз, профессию, жизнь как таковую. Но это была слабость — чувство преступное.

Иногда не выдерживали нервы, хотелось сбежать. Ведь он все-таки был заключенным: за ключом, за дверью, отделяющей его от внешнего мира. Начитавшись до боли в глазах старых газет и журналов, ощущая себя одновременно древним как грех и чуть ли не двадцатилетним от неутоленного юношеского максимализма, Мисюра лежал на диване, закрыв лицо локтем и споря с газетной информацией. «Мне дела нет до алжирцев, которых обижают французы, до китайцев с их серьезными предупреждениями, до американцев, одуряющихся наркотиками. Я не желаю знать про Кампучию, которая будет, и про Израиль, захватывающий арабскую территорию. Нет на мне за это ответственности! А разве своим я смогу объяснить что-то про кукурузу и совнархозы, про Афганистан и плотину на Енисее? Сами должны дойти, своим умом, собственной мордой о каждую стенку. Кто меня слушать станет? Минули времена пророков. Но ведь какую-то цену мне предъявят те, кто переведет стрелки часов на целое двадцатилетие? И посильна ли будет для меня назначенная цена?»

А может, не поздно разорвать не подписанный кровью договор?

В ящике стола, покопавшись, отыскал Леонид Григорьевич металлическую рулетку, почему-то японскую, — радость современного бюрократа, любителя оргтехники из Страны восходящего солнца. «А не запирай, — злорадно думал Мисюра, сноровисто изготавливая из рулетки отмычку. — Я в своем праве. Недовольны — в ООН можете жаловаться». Замок поддался почти сразу. Да и куда бы он делся от умелых рук человека, которому всю сознательную жизнь в науке приходилось обходиться ограниченными лимитами?

За дверью снова оказался коридор. И опять двери. За одной бухала музыка. Мисюра, свои полукриминальные действия совершавший как бы во сне, казалось, увидел продолжение сна. В светящейся полутьме просторного зала танцевали, мельтешили, выламывались, мельничными крыльями вращались сразу в трех плоскостях девицы в закрытых купальниках. Правила бал (Марьюшка сразу бы признала ее) кранаховская Венера. Не та, которую Лукас писал в молодости: молодая брюнетистая баба, сияющая здоровьем, а поздняя, в старости художника с ненавистью бессилия выписанная, плоская, белесая, с холодными водянистыми глазами — Венера стариков.

Мисюра не успел прикрыть дверь, Венера увидела его и поманила взглядом. Он понял, что нужно войти, что сейчас непременно все объяснится, и заторопился, шагнул, теряя больничные шлепанцы, вперед, на бледный огонь прозрачных холодных глаз. Кто-то уступил ему место. Музыка грянула, слепя глаза. Сильна музыка при умелом обращении — заглушить и подчеркнуть, погасить и зажечь. Жесткий ритм затормаживал мысль и будил чувства, спрятанные в глубине, Леха кривлялся, бился, вращался теперь вместе с девочками, и они восторженно любовались им и даже визжали, кажется, вокруг, — или музыка взвизгивала в верхах? — и он ломался, выламывался, вспоминая, как танцевал в молодости. Тогда в институтском зале ритм танцу задавал сильнейший, и запретный рок-н-ролл был особенно сладок.

А потом выгорела в мышцах последняя глюкоза, и молочная кислота скрутила волокна, и нервные окончания засигналили, что все, хана, отпрыгал, старый дурак, но Мисюра не расстроился, а принял усталость как должное, как финиш в конце пути, который все равно пройти было необходимо. Он рухнул, будто марионетка с обрезанными нитками.

— Плясун, — только и сказал старик.

— Где все-таки Мария Дмитриевна? — перебил его Леха. Беспомощный и недвижный, лежал он на знакомом уже диване, но голова работала ясно и мысли приобрели отчетливость формы.

— Нет ее, — неохотно ответил старик. Мисюра глянул гневно и вдруг увидел, что не старик перед ним, а женщина, плотная, круглая, с глазками-пуговками, утонувшими в толстых щеках. — Нет ее, — пропела, поводя жирным плечом, — и уже не будет. Она теперь в своем времени, ты — в своем. Она давно и думать о тебе, Леонид Григорьевич, голубчик ты мой, забыла.

— Не поверю, — возмутился Мисюра.

— Зря. Ну что ты, Леонид Григорьевич, воспринимаешь все так трагически? Представь себе, что ты просто участвовал в театральном представлении из жизни пятнадцатого или того же двадцатого века, если он тебе больше нравится. Века ведь тоже вещь условная, точка отсчета. Вот, скажем, участвовал ты, голубчик, в пьесе и оступился. Упал в зрительный зал. Так не торопись опять на сцену, не спеши. Там тебя уже худо-бедно заменили другие статисты. Посиди в ложе, посмотри: стоит ли вновь лезть на просцениум, принимать участие в чужой интермедии. Понятно говорю, Леонид Григорьевич?

— А куда мне спешить прикажете? В ад?

— В ад? — раскатилась мелкими кругляшками смеха Ася Модестовна. — Ну конечно, вам, материалистам, приятнее вообразить добротный материальный котел с кипящими в нем грешниками, чем, скажем, муки одиночества и непонимания. Тривиально мыслите, а ведь прожили всю жизнь на острие прогресса. Хорошее, кстати, название, правда? Так и представляешь себе, как движется этот ваш прогресс лезвием — в живое, и на острие вы все: физики, химики, биологи — те уж и до неорганики добираются, желают на дерьмо ее переработать. Вот где ад-то! Прогресс вообще напоминает глушение рыбы динамитом: что сегодня всплыло — твое, а в десятки раз больше тонет и всплывает завтра, вонючее и ядовитое. Впрочем, к нам с вами, Леонид Григорьевич, все это отношения не имеет.

— Почему же не имеет?

— А с чего бы нам играть с ними по ими придуманным правилам игры? Они собираются затеять футбол, а мы с ними — в шашки, они — в хоккей, а мы — в кунг-фу. Только так и можно.

— С кем — с ними?

— Со всеми сразу, Леонид Григорьевич. Земля ведь — хобби бога. Люди тоже от старости лет заводят себе — кто дачу, кто пасеку, кто садик около дома, чтобы выращивать и лелеять нечто живое.

— Никогда не любил дачи, — поморщился Мисюра.

— Да ведь и в раю, признайтесь, вам не понравилось бы, а, Леонид Григорьевич? Вы все-таки были не ординарной личностью. Если нет, если мы в вас ошиблись, давайте расстанемся сразу. — И не было уже круглых щечек и выглядывающих из них глазок-пуговок — иконописный лик, вытянутый, как изображение на воде, смотрел на Леху, прижатого к постели силой тяжести собственного тела. — Вы даже не представляете себе пока, как неприятен и даже противен был бы вам рай, населенный конформистами всех мастей и расценок, где замечательные педагоги гитлерюгенда, с болью в сердце отправлявшие своих недоучившихся питомцев на святое дело спасения Европы от желтой чумы, соседствуют с борцами за светлые идеалы — Йенг Сари, Гофэном, Колло д’Эрбуа и Дучке. Герберт Маркузе рядом с Игнацием Лойолой, Нечаев купно с Гиммлером, Троцкий и Сон Санн, Шкирятов и Малюта Скуратов. В раю те, кто до конца шел по предназначенному пути, не виляя и не изменяясь. Араамий Завенягин и, допустим, Гоглидзе… Вы не знаете этих фамилий? Вот уж истинная беда временных жителей земли — незнание истории, даже ближней. Короткая память у вас, живущих. Нет, уверяю вас, в раю нет ничего привлекательного. — Говорящий странно хихикнул, сказал доверительно: — Никон с Аввакумом по разным дорожкам ходят! А все те, у кого не хватает смелости на собственное мнение, героически утверждают, что верят в бога: «Я вот верю в бога и буду верить, и рай мне за это обещан». — Собеседник Мисюры менялся непрерывно, и голос менялся. Мисюра уже старался не смотреть, опустив глаза. Под прикрытыми веками багровым светом наливалась темнота. И уже не извне, а внутри мозга, в тяжелой черепной коробке нашептывал голос: — Ты спрашиваешь, где Марьюшка, ты думаешь, что именно ей обязан будешь своей молодостью, своей второй жизнью. Но ты не прав. Благодетелей ненавидят. Тех, кому обязаны, ненавидят особо. Разве хотелось бы тебе ненавистью ответить на ее любовь? Ты начнешь сначала, и другая Марья явится тебе, не эта пропившая, загубившая свой век женщина, а молодая и готовая следовать за тобой.

Меж тем большая птица уже кружилась над землей — над Землей, — то опускаясь ниже, совсем низко, почти зачерпывая крылом поверхность, то взмывая в холодный космос. Ниже, выше, оплетая шар невидимой синусоидой. Шар запутывался в синусоиде, накручивал ее на себя.

А в голове уже не было птицы. Была темнота. Черная, как крыло черного ангела. Ведь ангелы бывают не только белые, но и черные. Как и лебеди.

«Я — умер?» — спросил себя Леха в полной черноте. И услышал в ответ: «А кто сказал вам, что вы умрете? Что можно умереть сразу и навсегда? Жизнь — это крик боли между двумя бесконечностями. Хорошую, неслучайную, надежную смерть еще надо заслужить».

И он дернулся вбок, как прыгают с эскалатора: чуть присев, чуть согнув коленки, голова опущена, руки болтаются справа и слева. Это по спирали, по синусоиде долго и длинно, а по прямой — с витка на виток — быстро.

IX

Человек, который уходит, человек, которого нет больше среди нас, отныне способен на многое. Мы не удивимся, прочитав в газете, что он написал роман века или открыл четвертое измерение. Исчезнувший знакомый может основать город в пустыне или тихо спиться в столице. Хмыкнешь только, узнав его в представителе страны, выступающем по Интервидению, или в биче, чьи ноги в чудовищных башмаках не умещаются на прокрустовом ложе парковой скамейки. Его нет — и он способен на все, вырвавшись из-под гнета наших застывших представлений. Он может умереть и воскреснуть — в отличие от соседа по лестничной клетке.

Но каждый человек — это я сам, это часть меня самого, развившаяся до неузнаваемости, ставшая самостоятельной. Его характер мог бы быть моим характером, он — одна из сторон моего характера, правда, гипертрофированная. Поэтому так трудна борьба до победы: дайте мне в противники другого, совсем другого, и я с ним справлюсь — засекайте время. Но как справиться с самим собой? Я узнаю себя в его обличье, и руки мои опускаются. Я заранее согласен на ничью и на поражение, в сущности, тоже согласен. Ведь это все равно что разбивать зеркала, любые зеркала, которые подвернутся. Увидишь, как блеснуло что-то несамостоятельным, отраженным светом в глухой непрогляди, не иначе — зеркало, — и по нему с размаха.

И только потом, быть может, ясно станет, что не осколки зеркала, а прорубь, та самая, что над омутом, блестит, преломляя острые лучи света.

Вот луч, горячий как кровь, колючий как лед, ударил по зрачкам.

— Свет! Уберите свет! Слышите! — заорал Леха. Но свет не убрали.

Тогда он понял, что это за свет, и двинулся к нему. И очнулся от вопроса, который слишком часто слышал в последнее время:

— Что с тобой? Тебе плохо? Плохо тебе?

— Нет, — медленно и с недоумением ответил Леонид Григорьевич, прислушиваясь к себе. — Мне не плохо. Мне хорошо. А ты кто?

Девочка, юная и большеглазая, резко отпрянула от него, и из-под длинных ресниц брызнули слезы — будто кнопку нажал. Мисюра не узнал, а понял: Марьюшка, и повернулся к ней, и заговорил с ней ласково и успокаивающе, как не мог, не умел говорить тогда, давно, двадцать лет назад. Объяснял, что во сне ему, наверное, действительно стало плохо, может быть, даже сознание потерял и поэтому совершенно не отвечает за свои слова, ее испугавшие. И девочка тоже прижалась к нему и тоже стала шептать что-то успокаивающее. Он слушал и осознавал, какой сегодня день, вспоминая, где он. Стояла осень. Лес уже видел осенние сны, но подарил напоследок октябрь теплой погоды — нежданную милость.

Леха вспомнил все.

Вчера, двадцать лет назад, Марьюшка заявилась к нему в общежитие и после короткого, но бурного объяснения буквально заставила приехать сюда, на копыловскую директорскую дачу. Вспомнил, как шли они в темноту, особенно густую между маленьких чужих дач, шли по большому коллективному саду, чуткому и настороженному, и он еще подумал, что совсем не удивился бы, если б какой-нибудь домик, более нервный, чем другие, прыгнул им на дорогу, перегородил путь и хрипло спросил: «Вам чего здесь надо?» А ему там вовсе ничего и не надо было, ему даже не хотелось ехать вчера на эту дачу, потому что сговорился утром с однокурсниками на рыбалку. А подводить друзей он не любил.

Впрочем, это тот Леха был компанейским, общительным парнем — и кончил смертью от лучевого удара, не найдя покоя даже в смерти. Нынешнего же корчило от обиды в спальном мешке рядом с далекой, любимой когда-то девушкой. «Гад старик, — думал Мисюра разочарованно. — Выбрал же день. Выбрал же, сволочь, ночь. Придумал же, куда и когда».

Голова заболела тонко-тонко под черепом, будто иглой мозг укололи и продолжали колоть.

— А бумага здесь есть? — спросил Мисюра, осторожно высвобождаясь из тонких и нежных рук. — Бумага мне нужна. И что-нибудь чем писать.

— Поищу, — ответила ошеломленная девочка.

Он смотрел на нее, пока она возилась в большой девчачьей, пустяковиной набитой сумке, откуда разлетались шпильки, помада, исписанные конспектами тетрадки. Он смотрел, привыкая к мысли, что это не та Марья, совсем другая. Или он не может узнать ее? Ту, сорокалетнюю, выцветшую, как моль, помнит, камнем на шее висит, пальчики мертвые сцепила — не разожмешь. А девочку из двадцатилетней дали, лицо ее, голос — не вспомнить.

— Ты знаешь, как назло, ни бумаги, ни ручки. Можно обложку от конспекта оторвать, только чем писать будешь?

— Не обижайся, мне придется уйти, — сказал Мисюра решительно. Вылез из спального мешка, сгреб плащ-болонью (тот зашуршал забыто), всунул ноги в новые, не разношенные еще ботинки-корочки.

Когда двадцать лет назад, рассорившись, он уходил с копыловской дачи, Марьюшка молчала как тень, будто голоса лишилась.

— Так надо, маленькая, — сказал Леонид Григорьевич, обнимая девочку за плечи. Пальцы нащупали на рукаве вышитую букву «М». Все-таки это она, Марья, почему-то сразу успокоился Мисюра. Они просто находятся сейчас в самом начале любви, когда все получается и все не получается. Это позднее станет ясно, сложились ли маленькие неприятности в одно большое счастье или мелкие радости потянут за собой крупный-крупный проигрыш. Но проигрывать ему нельзя, он этого не допустит.

Прикрывая калитку, Мисюра оглянулся: девочка смотрела вслед, но как-то мимо.

Мисюра сосредоточенно зашагал по ночной дороге. Ночь сгущалась стремительно. Лес, совсем уже темный, сжимал узкую серую ленту дороги, но темнота была живая, клубящаяся, благородная, как черный бархат, на который кладут бриллианты.

Про машину, которая должна нагнать его на этой дороге. Леча вспомнил раньше, чем увидел свет фар, и заскрежетал зубами от досады, что не нашел на директорской даче канистру с бензином, а была там, наверное, такая канистра, и спички — вот они, коробок в кармане. Ничего не стоило перехватить на пустом шоссе не подозревающий опасности газик, который приближается к нему, пятная черноту дороги светом фар. Раньше надо было думать! Спешил, боялся, как бы не расплескать заемное знание, только и заботясь о том, чтобы добраться до общаги, где ждала его толстая общая тетрадь и хилая наливная ручка конца шестидесятых годов. Спешил, чтобы зафиксировать, сохранить все то, что не имеет права забыть, что относилось не к физике — физика впаяна в него намертво, до полной потери личности, — а из примыкающих областей. Впрочем, всегда ли определишь с достаточной степенью точности, где кончается физика и начинается обычная жизнь? Не важнее ли порой своевременный банкет опередившего свое время открытия? Не больше ли значит иной раз тесть, нежели — научный руководитель?

Машина приближалась. Он мог, конечно, шагнуть в сторону, в кусты, но былая злость трепетала, требуя отмщения. Ах, как бы они горели, голубчики, как бы орали!

И тут впереди рокота мотора застучали-зацокали по асфальту каблучки туфелек.

— Леха! — кричала Марьюшка, спеша за ним и уже догоняя. — Лешенька, подожди!

Он остановился, подождал, поймал ее в объятия. Машина обогнала их. Сейчас они проедут мимо и никогда больше — Леха знал это точно — не встретятся на его дороге три негодяя, три жадных, недалеких негодяя. А, черт с ними, пусть катят, он себе в этой жизни не принадлежит.

Наверное, читая книгу его памяти, кто-нибудь другой не смог бы разобрать густо замаранные черной тушью строки, но сам-то он знал, что замазывал, что вычеркивал. И даже наоборот, не ровные аккуратные записи обращали на себя внимание, а черные густые прямоугольники, которые били по нервам. Но теперь он все сможет переписать заново.

Он знал, что внесет в первую свою заявку на изобретение и что — во вторую. Знал, через кого следует печатать не написанные еще статьи, кого брать в соавторы, что дать посреднику и сколько — чтобы статья была напечатана вовремя и без искажений. Знал, кто нужнее в качестве научного руководителя на первых порах и кто впоследствии. Страх перед неудачами исчез — тот самый страх, который толкает на нелепости.

О! Сколь просторно и гладко вступление в любимую профессию. Идешь себе, усталости не чуя, и цель впереди ясно видна: пусть далека она, но достижима. Правда, подобно вершине славного Казбека, повисающей в ясные дни заманчиво над землей, видимая цель обычно не торопится приближаться к путнику, и гладкая и широкая дорога чаще всего через недолгое время сменяется каменистыми тропинками с невнятными предупреждающими указателями. Но благо тому, кто пристроится к опытному проводнику либо запасется подробной картой. Тем более — тому, кто сумеет уцепиться за кузов автомобиля или даже оседлать вертолет. Что человеку, летящему на вертолете, крутые склоны и камни на пути? Если знать заранее все тупики и ямы — неужто не обойдете?

Свою цель Мисюра знал четко: он должен стать главным энергетиком страны.

Вся система энергетики должна быть переориентирована. Все необходимые изменения надо заложить в конструкции реакторов еще на уровне проекта. И готовить, готовить инженеров, как готовят часовых — чтобы знали свои обязанности, как часовой знает наизусть устав караульной службы. И снабдить все ГЭС и АС самыми современными приборами, чтобы работали как часы.

А часов электронных еще просто нет в шестидесятых. И правда ведь, не было. Как не было вовсе маленьких-маленьких карманных калькуляторов. Впрочем, эта мелкая прикладнуха так, чепуха. Весь вопрос в уровне. Насколько лучше магнитофон конца восьмидесятых годов своего собрата двадцатилетней давности?

И также в любой области.

В энергетике ему предстоит быть первым. Это непросто, но и не так рискованно, как кажется. На пулеметы нельзя бежать толпой. Тот, кто идет в атаку, чувствуя локоть соседа, обречен. Больше шансов у того, кто бежит отдельно, пригибаясь, падая, вкладывая все свои силы в рывок. И под прицелом снайпера легче бежать первым: больше шансов выжить. Меньше шансов у второго, почти никаких — у третьего. Это было худшей формой самообмана, которую позволяли себе фронтовики — бежать первым. Потому что первому доставались медаль и слава, второму — пуля в плечо, а третьему пуля меж глаз.

В науке теперь в одиночку нельзя. Но он будет первым.

X

Представьте себе: человеку вдруг объявляют, что где-то далеко есть место, где жить ему будет легко и радостно. Узнав об этом, человек берется за самую тяжелую работу и целую вечность работает, как проклятый, чтобы заработать на свой (до счастливого места) билет — билет на поезд, самолет или теплоход. Но поезд останавливается в пути, самолет зависает в воздухе и теплоход болтается на рейде. А человеку на все его недоуменные вопросы, сердитые угрозы и униженные просьбы отвечают невнятно, то ли приглашают полюбоваться уникальным по красоте закатом, то ли предлагают путешествовать пешком, то ли даже увещевают самого толкать остановившийся транспорт. И обиженный человек запирается в тесноте своей каюты или купе и демонстративно ждет. Он знает, что в своем праве: у него есть билет, честно заработанный.

Но может и посчастливиться. И вот начинают медленно постукивать колеса, ревет мотор и матросы отдают концы. А последнюю картинку — дорогое лицо в толпе на залитом солнцем причале — замечательно будет припомнить в темном трюме на длинном пути. Да, если б не было расставанья, разве запомнилось бы так отчетливо это лицо? Прощай ты — та. Прощай я — тот. Я мог бы еще, пожалуй, кинуться вниз, назад по косой лесенке, против движения пассажиров — на берег к тебе, к себе. Но как же тогда земля обетованная? И драгоценный, жизнью оплаченный билет?

Так что — простите меня, на берегу.

И ты прости нас, уходящий! И если уж ты окончательно решил уйти, уходи совсем. С концами, чтоб безвозвратно. Еще лучше умри. Подари нам эту теплую горечь, чтобы волна печали захлестнула наши сердца и только хорошее вспоминали мы о тебе. Мы любим хорошо говорить о своих друзьях и знакомых, но живые они редко дают нам право на это.

Кстати, задумывались ли вы, какая в человеке есть масса включателей-выключателей? Как в среднем роботе. Все существование среди людей, в обществе себе подобных в том и заключается, что кто-то нажимает на твои кнопки, включатели-выключатели — и ты действуешь согласно сигналу. Пообещают остров Чунга-Чанга — и будешь стараться заработать на проезд. Скомандуют: вперед! — и ринешься на подвиг. Посочувствуют: ты устал, пора отдохнуть, — и упадешь на землю, и уже не на земле, а в земле, где разместят тебя удобно и навеки, ты надежно останешься один.

Четыре стены. Непрозрачная плоскость потолка.

Могила.

С трудом переставляя ноги, возвратилась Марья в свою комнату-конуру. Села на кровать и даже не задумалась — думать было мучительно, просто села, чтобы устало сидеть. «Чай вскипятить?» — не хватало сил додумать мысль о кипячении чая.

Казалось, голова набита ватой, хлопчатобумажной, нестерильной. И эта вата то сыреет, то сохнет. Но когда вата высыхает, не появляется ощущения легкости, только сухость чувствуешь. А когда намокает, то не охлаждается, потому что намокает горячим и тяжесть мокрой ваты тянет голову вниз.

Марьюшка знала, что надо бы проглотить несколько таблеток и заварить травку, тогда сразу можно было бы подняться и даже ходить. Но зачем ходить или стоять, если так хорошо лежать на полу, если так хорошо, что пол прохладный, — лучше, чем ветер в лицо лыжнику. И коричневость линолуема у щеки лучше, чем голубизна снежных вершин под ногами, а лужица слюны, потихоньку скопившаяся на полу, лучше озер Рица, Балатон и самого большого хранилища пресной воды — Байкала, в последнее время несколько загрязненного.

Из пустоты комнаты Марья увидела перед собой жирную Асину рожу. «Рожа — значит, рожу», — обрадовалась Марья. Про Леху не вспоминала, вспомнила о сыне. Тяжелым молоком набухла не кормившая младенца грудь, и сладкая эта тяжесть отдалась во всем теле: в руках, не качавших, в чреве, не носившем, в сердце, тычущемся в ребра как слепой щенок. Ссохлась на глазах, словно вытаяла, округлая физиономия Асмодеихи с глазками-пуговками, кожа натянулась, обрисовав длинный череп Ивана Козлова. «Это не ты ли меня им предал?» — догадалась Марья. «Нет, Маша, не я, я бы с радостью, честно сказать, тебя, другого, папу-маму, правду-родину, все на свете — знакомство-то серьезное, такая услуга зачтется», — зачастил Козлов, но Марья не дослушала его, отмахнулась. «Нет, — сказала, — ты тут ни при чем вовсе. Сама об себя потерлась, когда захотела, сама и к ним пошла. Оставайся с богом, Иван, с богом уютнее».

«Непорочное зачатие», — сказала сама себе и засмеялась. Потом захотелось ей открыться отцу, сообщить, что все нормально, что живет с одним парнем со своего курса и замуж за него собирается: «Ты не смотри на меня так, ну прости, только без него я не могу. Ты не волнуйся, пожалуйста, и не нервничай, лучше помоги, он талантливый, надо только устроить его по-доброму, чтобы не пришлось доказывать ему теории на деле, чтобы не самому возиться с железками и не хватать горстями рентгены, и все будет хорошо». Зеленая полынная звезда вспыхнула и закатилась на небе, оставив холодный тающий след. Или, может, это увлекшийся Мисюра воплощает безумные свои теории в то, что можно руками потрогать? В то, что лучше руками не трогать.

Со стороны кажется, что ничем не мог бы пособить гениальному своему зятю в другой отрасли работающий Копылов. Но это только кажется. И вот уже Лехино начальство, полностью оторванные от жизни академики, с интересом поглядывают на молодого ученого и предрекают ему большое будущее. А Марья блещет среди научных жен недюжинными познаниями в искусстве. В академических кругах любят поговорить об искусстве. Хотя, конечно, на первом месте разговоры о модах и о детях. Хорошо, если детей много. Трое детей: две девочки и мальчик. «Лешенька, — шепчет Марья, ловя руками темную пустоту комнаты, — Лешенька!» — как шептала, наверное, дева Мария: «Иешуа!» — над своим неправедно зачатым сыном-богом.

— Да она совсем не в себе, — сказал чей-то, не Асин голос.

— Наверное, заболела, — вынырнула из пучины Марья. «Надо же, — трезво и здраво подумала. — Зимой, в самое холодное время бегала по скользкому навстречу ветру — и ничего».

Было утро. Зареванное, опухшее от ночных слез лицо солнца медленно поднималось с локтей горизонта.

Марья была голодна. Во всяком случае, когда ее кормили, она ела.

— Вам надо поехать с нами, Мария Дмитриевна. Вы совсем больны.

— Нет! — отрицательно и тихо качала головой Марья.

Из мелькания пятен складывалось опять ненавистное теперь лицо Асмодеихи.

— Сейчас ты уедешь с ними и все забудешь. Уедешь и забудешь.

— Ася! Как же я? Не хочу! Я не смогу.

— Все забудешь. Забывать легче, чем хранить. А если напомнит тебе кто-то или пройдешь мимо памятного места случайно, только болью отзовется память, усталостью и желанием не знать.

— Но Леха? И девочки? А сын — я так хочу сына! Сына верните!

«Забудь, забудь», — стучали в висках часы.

Уже в декабре, когда восторжествовала зима, вернулась Марьюшка в свой выставочный зал. Вернее, то, что от нее осталось, — что взять нельзя или никому не понадобилось. Лечили долго и вроде бы подлечили. Не в ЛТП, конечно, в ЛТП только ревнивые мужья у злых жен попадают. И не в психушке — от нервов лечили, по-благородному. Еще раз собрался с силами организм, какие-то разрушившиеся было связи восстановились в мозгу. С тех пор как исчерпало себя понятие «душа», мозг стал заботить медиков, как никакая другая часть тела.

— Несчастная, конечно, женщина, ни семьи, ни детей, — кивали на нее вахтерши, когда Марья, постукивая мелко каблучками и кутаясь в теплый платок, вела по залу очередные экскурсии пионеров или ветеранов.

— Выпивала она раньше крепко. В газетах как пишут? «Женский алкоголизм». Но теперь — нет, теперь вылечилась, — рассуждали между собой. — На работу аккуратно ходит. Добросовестная. Странная, правда, да кто без странностей?

И грели чай в старом самоваре. Зима в тот год выпала снежная. Стеклянный куб выставочного зала плыл в метелях, как айсберг. Только чаем и согревались.

Теперь работала Мария Дмитриевна ровно и без напряжения, будто кукла заводная. При определенном тренинге вообще можно проводить стандартную экскурсию с закрытыми глазами. Но художники, особенно молодые, постепенно начинали относиться к ней со все большим уважением, с тем уважением, с каким относился бы человек, упавший в колодец, к хозяйке колодца, давно и навечно в нем живущей.

Правда, с годами стали чаще уставать ноги и болеть глаза. Мария Дмитриевна обычно присаживалась в погожие дни на скамью в негустой аллейке по дороге домой. Сидела, отдыхала, смотрела на проходящих мимо. На чужую жизнь.

Люди спешили, бежали, опаздывали. Иногда возникало в толпе знакомое лица то вдруг блеснут на круглых щеках глаза-пуговки, то взмахнет, исчезая, хвостом лукавая чернобурка.

Однажды на скамейку рядом с Марьюшкой села девушка, распахнула настежь сумку, что-то искала, утерянное. Марья замерла на мгновенье, увидев на рукаве выпуклую, цветной гладью вышитую букву «Л», потом позвала как из давнего сна:

— Элка!

Девушка оглянулась:

— Вам чего, тетенька?

— Вы — Элка, да? Из клуба «Радуга»?

— Нет, — улыбнулась, — меня зовут Лариса.

— Извините, — сказала Марьюшка. Голова затрещала, как после вчерашнего, после позавчерашнего, столетнего, двадцати векового. Нутро стянули оскомина и изжога. Наверное, ее отец Копылов когда-то ел кислый виноград без лимита.

— Ничего, — сказала девушка. — Обознались. Бывает.

Не знать никакого клуба «Радуга». Забыть.

Не было ничего. И аварии на атомной станции никогда не было.

Над землей бушевали демократия и прогресс.

Накопившим потенциальную силу исполнителям развязали руки, и они показали, на что способны. Возводились радостно жилые дома, устаревшие на уровне проекта, и заводы, абсурдные на уровне замысла. По выпуску валенок и чугуна страна неуклонно выбивалась на первое место в мире. Тяготели к рекордам по количеству инженеров и врачей, детской смертности и промышленному травматизму. Карта страны была уже сплошь усыпана косыми значками ГЭС и атомных станций, подобно тому как небо усыпано звездами, а звездная сыпь покрывает грудь сифилитика.

Маркс обличал, что при трехстах процентах прибыли нет такого капиталиста, который не рискнул бы, даже под страхом виселицы. Наши ребята рисковали за ту же зарплату. Ради двадцати пяти процентов надбавки сводили леса, ради ста рублей кандидатских разрушали чернозем, за сто пятьдесят докторских благословляли затопление пахотных земель.

На вибрирующих зыбких фундаментах закладывались основы грядущих катастроф.

Все так же гордо реял на мачте флаг, но плюхала вода в трюмах и уже не было семи футов под килем. Крысы бойко бежали с корабля, пренебрегая мостками — просто плюхались в воду и гребли изо всех сил к теплой земле. Им плевали вслед: «Крысой меньше!» И плыли дальше, пролагая по-прежнему курс по звездам и зажигая эти звезды на мачте электрическим способом. С энергетикой — тьфу, тьфу, не сглазить бы! — перебоев не было. Спасибо Мисюре. Все станции работали как часы.

Вот с водой становилось все хуже. У Марьюшки на кухонном кране установили счетчик: следить, сколько воды утекло. Каждый раз, когда открывала она кран, счетчик начинал тикать тревожно. Марьюшку от этого лихорадило.

Всех людей от этого лихорадило. Кое-кто пытался теперь разрушать плотины и на дне бывших водохранилищ выращивать будущие леса. Засевали поля многолетними травами, и выпускали на них последние стада дичающих лошадей. Восстанавливали в лабораторных условиях генотип волка, чтобы лошади не вытаптывали траву на одном месте тупо и бессмысленно, а жили по законам природы, по забытым законам. Но ни один проект по восстановлению воды не дал заметных результатов.

Человечество вступало в новый этап развития, и старая эра на глазах съеживалась, как картинка на полиэтиленовом пакете съеживается от огня.

XI

Когда полтора года назад Мисюра вдруг удалился в отставку, ушел в сторону от великого бестолковья окружающего — за белые стены собственной дачи, он-то, никогда не любивший дач, — произошло это на удивление тихо. Обычно отставка крупных чиновников готовится загодя: продумываются почетные варианты, если подобру уходит, или обеспечиваются контрмеры — если со скандалом. Здесь же только передвинулись на один зубец ладно смазанные шестеренки системы-машины, место главного энергетика занял его преемник, заранее им подготовленный, его место — соответственно, и так на всех уровнях. Мисюра передал им дело в великолепном, изменяющемся лишь в частностях порядке. Как акробат в цирке, соорудил он эту пирамиду из странных и не подходящих друг к другу предметов и с громадным трудом многие годы балансировал на ее вершине. А теперь надоело жонглировать мегатоннами и держать палец на кнопке. Он устал.

Но если уходил он тихо, то смерть его, наоборот, прозвучала нетрадиционно громко. Хотя, казалось бы, о чем речь? Умер старый человек, пенсионер, отставной ученый. Ну, поместили бы некролог в ведомственной газетке. За глаза достаточно.

Раньше, наверное, все так бы и произошло.

Когда-то знание было не только запретно, но и строго дифференцировано. Одни получали специальные информационные сборники с грифом «Для служебного пользования» и лимитированные журналы, другие — «Труд» за три копейки и сплетни из очередей. Поэтому крестьянин знал, как пахать землю, но не смог бы внятно объяснить, за что «звезды» Героям. А господа сенаторы сплошь и рядом ничего не слышали о Беловодье — голубой мечте трудящихся масс.

Сейчас же, в век свободной информации, все мы, проживающие под игом сантехника и продавца, надуваемые равно международными комментаторами и добытчиками мумие, одновременно узнаем обо всем. Мир втиснулся в голубой-разноцветный экран, где хохочет над человеком, меняя маски, один и тот же демон, вместе с масками меняющий и имена. То прикинется атомным академиком, то эстрадной певицей. И новости, которые мы от него узнаем, — истина в последней инстанции. Ведь как может не быть истиной то, что знают все?

Поэтому весть о кончине человека, который еще совсем недавно был главным энергетиком страны, разнеслась очень быстро, быстрее темноты, которая летит вслед за оборвавшимся светом. Достаточно было нескольких слов, произнесенных в эфир. До этого многие знали только его имя, встречающееся в прессе, многие слышали о нем что-то, но еще больше было тех, кто впервые услышал сейчас.

Все-таки удалось Мисюре сделать немало, рассуждали вокруг, кто — спеша к остановке транспорта, кто — прихлебывая утренний чай. А какой автомобиле! Такие собирают поштучно, без плебейского вмешательства конвейера. Наверное, из заграничной командировки привез. В таких автомобилях только и разбиваться. Само название фирмы, упомянутое рядом с фамилией, вызовет больше уважения, чем иная жизнь. Нет, не зря смерть Мисюры потеснила с экранов телевизоров очередные известия о пуске новых объектов и видеоклипы, он занял мысли, пусть на минуту, и многие говорят о нем теперь добрые слова.

— А может, его все-таки пришили?

— Да кому он нужен? С управлением не справился, старый хрен, на шофере экономил. Считал, что сам все может, а годы уже не те, реакция не та. Ничего они не могут, старики, сами, без нас, а берут на себя многое. Самоуверенность подводит. Старое, знаешь ли, редко кому руль отдает, пока в пропасть не грохнется.

Марьюшка, надо сказать, в тот день с утра телевизор не включала, поэтому и не узнала о событиях, которые могли взволновать. Повезло — в последние годы она волнений избегала. Работала теперь не искусствоведом — вахтершей, но место работы не сменила, осталась при своем выставочном зале, дежурила через два дня на третий. А когда на дежурство ходить не надо было, вставала поздно: спешить некуда. Телевизор включала, когда показывали программу «Здоровье». Говорили о том, что генетические изменения со спокойных десяти процентов переползли за тревожные двадцать пять. Каждый четвертый новорожденный появляется на свет с отклонениями от нормы. Показали младенца с болезнью Дауна. «Какой ужас!» — огорчилась Марьюшка и выключила звук.

Насчет бывшей жены Мисюры Марии Дмитриевны выдвигались версии самые разные. На похоронах она не появилась, а значит, могло быть что угодно: эмигрировала за границу, сидит в тюрьме, или учит московских начальственных жен китайской дыхательной гимнастике, или перешла с науки на культуру. Возможно, что-то из этого было неправдой, тюрьма, например, — зачем бы ей это было нужно? Еще говорили, что она резко помолодела, возможно, с помощью пластической операции или каких других способов, и теперь собирается опять выходить замуж за молодого и очень перспективного парня. Кто-то их, дескать, даже видел.

Никто из собравшихся для церемонии похорон не мог предположить, конечно, насколько помолодела Мария Дмитриевна в действительности — до полной неузнаваемости, неразличимости среди других юных и прелестных существ, от которых отличалась разве что более сложно выполненной монограммой. Надо сказать, что мода на вышивку инициалов распространилась стремительно, и некоторые жены заказывали вышивку не иначе как Диору, специально летая для этого в Париж. Но это уже крайности.

Вторая жена Мисюры тоже носила с непонятной целью вышивку-инициал на рукаве.

В то утро, когда по всей стране телезрители узнали из информационной программы о смерти бывшего главного энергетика, на дачу Мисюры, расположенную на ответвлении трансмагистрали, как поселение древнего человека на притоке большой реки, вместе с нетолстой пачкой каждодневной корреспонденции пришел по почте один лишний, вне ожиданий конверт. Строгий и торжественный конверт с траурным ободком по голубоватому полю. Такой конверт напоминает: «Мементо!» — особенно если тебе за шестьдесят.

Письмо распечатала жена, и это было вдвойне неприятно. Распечатала, глянула, замерла, не поверив, прочла еще раз и кинулась внутрь дома, в кабинет, с криком кинулась, чтобы удостовериться. Хорошо еще, что Леонид Григорьевич был тут и легко мог доказать, что жив, — ведь вообще-то опровергнуть документ, отпечатанный на официальном бланке, со множеством весомых подписей, безумно трудно. Тем более если документ этот (как сейчас) считает основной факт, единственно имеющий значение, настолько очевидным, что, не останавливаясь на нем, переходим сразу к частностям: «Скорбим вместе с вами… приглашаем… гражданская панихида… товарищи по научной работе…»

— Да успокойся, наконец, — сказал Мисюра жене. — Не понятно, что ли: физики шутят.

Он еще постоял, разглядывая почерк и штемпель на конверте, собираясь с духом. Одно было ясно — надо ехать в город, и немедленно. Другим путем опровергнуть невозможно, а если он не отреагирует, друзья-приятели-сподвижники, едва все выяснится, заподозрят в саморекламе или еще каких-нибудь темных интригах. Да, безусловно, надо ехать, давно следовало, и даже хорошо, что подвернулся повод.

Дача у Мисюры не то что копыловская — двухэтажный коттедж. Жену он оставил дома, она ничем не могла помочь ему. Марью бы взял, она бывала незаменима в любых сомнительных ситуациях. Но где теперь Марья?

Он не взял с собой жену — и правильно сделал: на разные голоса то и дело возникало его имя в приемнике. Неприятная, полузабытая штука. Дома он давно уже ни приемников, ни телевизоров не держал, только приставку к видеомагнитофону.

Было десять часов утра.

Уже томились приглашенные на круглой площади перед головным институтом, с трудом вращая шеями в тугих оковах воротничков.

Солнце слепило, отсвечивая даже от тусклых камней обочины. Какая неожиданно жаркая весна! Похоже, климат-то меняется. Если весна такова, каким будет лето?

Передавали прогноз погоды. Мисюра покрутил ручку настройки. При жене это звуковое оформление действовало бы на нервы, а так — нет, ничего… Даже любопытно, что говорят о нем. Кое-кто всегда считал, что у него не нервы, а канаты. Да и зачем нервничать? Просто надо выяснить, кто это устроил и для чего, просто надо немедленно принять меры. Какие? Это по обстоятельствам, по ходу будет видно, он, Мисюра, всегда отличался быстрой реакцией. Крепкие нервы и быстрая реакция — идеальные качества для водителя. Хорошо, что машина мощная и быстроходная, сам выбирал. А дорога — хорошая дорога, гладкая, хоть и извилистая. Горная дорога — нюанс. Говорят, в старости реакция теряется, вот чепуха. Знали бы окружающие его настоящий возраст! А ведь он чувствует себя полным сил.

Только надо ли было ехать? Не делает ли он сейчас глупость, редкую глупость? Может, время вывихнуло сустав, когда затирала Асмодеиха косметикой привычных ритуалов следы своей активной деятельности, кто знает? Может, лучше все-таки не торопиться пока, а обдумать, что за новый шанс непрошено дает судьба?

Да, надо было думать, уж слишком все просто. Минус двадцать лет, и плюс сорок, и плюс еще полтора года, и еще три месяца, и две недели, и два дня, и сколько-то там часов. Какая разница, сколько часов — часом раньше, часом позже, так легко запутаться в часовых поясах и в связи с переходом на летнее время.

Все изумительно просто. Легко слушается руль, слишком легко, а вот если в другую сторону? Чуть-чуть, тут как раз поворот. Слишком легко все было, пожалуй, а в другую — нет, не слушается. «В тусклую ситуацию попал ты, друг Леха!» — подумал он о себе спокойно и отстранено. Это часто помогало в трудные моменты, но сейчас не помогло. Мало что могло помочь ему сейчас, когда автомобиль, проломив ограждение, рванулся прямо в далекое небо, презрев волю человека, желавшего оставить его на земле. Автомобили не птицы, им не дано летать. И вообще нехорошо ломать ограждения, уж наверное, люди, которые их строили, о чем-то думали, знали, что делали. Не считать же себя умнее их?

Вот и все.

Удар.

Финиш.

Мохнатым мышонком покатилась по пыли кровавая капля. Выросла, оскалила щербатый рот, встала на задние длинные, как у паука, конечности. Посмотрела круглым глазом. Двигались, приплясывали, стояли, застыв неподвижно, макроцефалы и микроцефалы, ластоногие и ласторукие, безволосые и волосатые. Демонстрировали различные оттенки кожи, пятнистой, бугристой, паршой и сыпью богато изукрашенной. Монстры на коротких и толстых, как колонны, ногах подвели двухголового.

— Мы рады приветствовать вас в нашей среде, — сказал двухголовый двумя ртами сразу. — Мы лично видим в этом проявление высшей справедливости.

— Нет, это несправедливо, — возразил Мисюра, без ужаса, хоть и с некоторым отвращением, глядя на окружающие его квазичеловеческие лица. — Должен быть суд, и пусть рассудят, измерят на чашах весов, что перетянет: двадцать лет ошибок и заблуждений или четыре десятилетия на службе у человечества. Пусть определят, все ли я сделал, что смог, для блага своей страны. И не только для одной страны — энергетика интернациональна. Во всяком случае, пока я был у руля, аварий и катастроф не происходило, атомные станции не взрывались, радиация не распространялась и на наследственность не влияла, а утечки и выбросы были только в пределах нормы…

— Ха-ха-ха! — взорвалось заливистым, жутким смехом все окружавшее Мисюру общество. Кривлялись, открывая беззубые, с зеленоватыми деснами рты и обнажая мощные, как у пресмыкающихся, клыки. — Убедил! Обрадовал! Велики заслуги! Не было аварий, не было радиации! Только — мы-то откуда взялись?


Загрузка...