Он копал уже минут сорок. Земля была мокрой и вязкой, и он с трудом выдирал лопату. Вдали, под темно-пепельным небом темнела голая роща, в роще хрипло каркало воронье, и все вокруг было пропитано сыростью и увяданием. Родная и проклятая земля, думал он. Родная и проклятая. Ладони горели от мозолей, и ныла поясница, но он работал не разгибаясь, без отдыха, потому что знал: это — в последний раз. Он копал у дороги, за полосой черной полыни, на самом краю пашни. Дорога — избитый, ухабистый, в грязи и глине проселок — вела неведомо куда и неведомо откуда. И тысячу лет, казалось, по ней уже никто не проезжал, кроме тех, конечно, кто уезжал навсегда. Он не знал точно, где это место. Он мог и ошибиться. Может быть, мертвец лежит на пару шагов дальше вдоль проселка. Может быть, еще дальше. Понадобится экскаватор, чтобы найти его, вырыв вдоль проселка траншею. Но нет экскаватора. Только эта тупая лопата. Он посмотрел на низкое седое небо. Уже вечер. Куда-то летит воронье, и хрипло каркает. И нет уже дороги назад: отсюда не выберешься. Он вновь взялся за лопату. Яма становилась все глубже, еще немного, и можно бросить работу: так глубоко они не могли его зарыть. Ночью, пьяные, да еще торопились… Он выбрался из ямы и присел прямо на мокрую глину. Поднялся ветер и завыл, и засвистел над пустой бесполезной ямой. Он посмотрел на свои обезображенные работой руки. Неужели это те же самые руки? Те же, что и семнадцать лет назад? И можно ли надеяться на возвращение? Он поднял лопату и побрел по проселку к деревне. Тихо было в деревне и не пахло жильем. Заколоченные дома, рухнувшие заборы, дикий лопух — как южное дерево алоказия. Он прошел по заросшей травой улице мимо темных домов. Выбрал самый маленький, прочный, открыл припертую доской тяжеленную дверь. Скользнул взглядом по полуразвалившейся печи, по убогой комнатенке, по сбитым в кучу самодельным плетеным половичкам. Выбирать, конечно, не приходилось. Он прошел по заскрипевшим выгнутым горбом половицам, разобрал половички и лег на них, устроившись поудобнее. Надо было отдохнуть. Завтра ему снова предстояло копать. Как тогда, семнадцать лет назад.
Они вовсе не хотели убивать. Какое там! Просто они были пьяными и грузовик плохо слушался руля на скользкой размытой дороге. А путник появился внезапно. И все произошло быстро, быстрее, чем можно это описать, даже если быть предельно кратким. Просто в какой-то миг прямо перед капотом появляется из темноты белое — совершенно белое — лицо и тут же исчезает. И все. Только грузовик тряхнуло, но это мог быть и обычный ухаб. Они громко разговаривали, стараясь перекричать громко оравшее радио. Шел концерт по заявкам водителей, шоферская передача, и по чьей-то просьбе передавали знаменитую песню One way ticket в исполнении «Ирапшн». Можно себе представить. В такой суете, и радио на полную мощь, и в кабине ЗИЛа трое повернуться негде, так что когда из тьмы вынырнуло и пропало белое лицо и грузовик тряхнуло, никто толком и не понял, что что-то случилось. Это лицо могло и привидеться — мало ли, с пьяных-то глаз. К тому же они торопились, и им было отчаянно весело, и негритянка надрывалась — One way ticket, one way ticket, one way ticket to the Blue! Они возвращались несколько часов спустя, ехали домой, уже почти протрезвевшие: ничто так не разгоняет хмель, как смертный бой с превосходящим противником под одиноким фонарем на пустынной деревенской улице. Им досталось. Водитель не мог управлять грузовиком — заплыли оба глаза — и за руль сел самый молодой из троих, пострадавший меньше всех. Видно, деревенские пожалели его, или же просто не посчитали серьезным противником — накостыляли по шее, сбили с ног и оставили лежать в грязи. Он полежал, подождал, пока драка не закончится, а потом присоединился к товарищам, позорно бежавшим с поля боя.
— Ниче, мы их, падла, достанем, — утешал его тот, который пострадал больше других. Он едва шевелил распухшими губами, едва видел, едва слышал, но петушился и храбрился за троих. А потом свет фар высветил на разбитой дороге разделенное пополам тело с раскинутыми руками и белое-белое лицо. Молодой затормозил. Тот, что едва видел и слышал, выматерился, а третий ударился лбом о крышку бардачка. А потом все они уставились на дорогу, туда, где светилось белое, вдавленное в грязь лицо. Они долго выбирались из кабины, переругивались вполголоса, а когда вылезли и встали над раздавленным двойными колесами трупом, молодой сказал:
— Братцы, а ведь это мы его… Мы, а?
И все тут же вспомнили что-то такое, пригрезившееся здесь, на дороге, несколько часов назад: они мчались веселые, орало радио, был ухаб и было еще что-то.
— Вот же сука, а? — отозвался третий. Они помолчали. Молодой беспокоился, пытался зачем-то потянуть труп за ногу, вытянуть из грязи, но сил ему не хватало. Тогда старший вернулся к грузовику, около колеса сел прямо на землю и задумался. Молодой тоже подошел. Он щупал шишку на затылке и думал, что до завтра шишка не пройдет. А третий достал последнюю, раздавленную в драке папиросу, закурил, затянулся и закашлялся. Во рту у него был привкус крови и он сплюнул на дорогу.
— Чего делать-то, а? Ведь это ж мы его, а? Слышь, Михалыч? беспокоился молодой, все время оглядываясь на Него.
— И откуда он здесь взялся, мать-перемать? — мрачно спросил третий. — Чего он тут шлялся?
— Да заткнитесь вы оба! — сказал старший. Потом вспомнил недодуманное, поднялся, подошел к трупу, пощупал:
— Не… Мертвяк. Холодный уже.
— Посадят, — тоскливо сказал молодой.
Старший с кряхтеньем залез в кузов, выкинул на дорогу лопату. Спустился, сказал:
— Не посадят, понял? Я там уже был, хорошего мало.
И пошел с лопатой прямо в поле, с дороги, и там, в зарослях почерневшей полыни, вонзил лопату в землю. Копали по очереди. Яма выходила неровная, коротковатая для человека, но глубокая, очень глубокая — в рост. Молодой копал бы и глубже, но тут старший выматерился и молодой, сразу все поняв, вылез. Они вытянули тело из грязи, отнесли к яме и скинули. Молодой согнул торчавшую ногу, которая никак не хотела сгибаться. Потом они забросали яму землей. Было очень темно, хотя утро уже приближалось. Старший сел за руль, проехал прямо по тому месту, где оставались следы, побуксовал, выехал на дорогу. Когда отъехали уже километра три, старший развернул машину, вернулись посмотреть. Но как ни старались, найти место наезда и следы могилы не смогли.
— Мы знаем — и то не нашли, — с удовлетворением отметил средний. А не знать — так и… Вот же гадство, а?
Когда подъехали к поселку, средний стал учить молодого:
— Ты главное, понял, молчи. Родной жене ни звука.
— Нету жены. Мамка…
— И мамке ни звука, понял? И все будет путем. Мы ж не нарочно, гадство. Так вышло.
— Че ты его учишь? — перебил старший. — Жить хочет — не проболтается.
Они высадили молодого у общаги, в которой жили студенты.
— Вы когда уезжаете?
— Завтра.
— Вот и хорошо. И уезжай… На-ка вот, хлебни на посошок.
Средний вытащил из бардачка полбутылки коньяку. Молодой выпил из горлышка, пил, пока хватало духа, потом сказал:
— Ну, пока.
И пошатываясь побрел к общаге.
И вот теперь, спустя столько лет, он захотел вернуться и узнать, как могло случится, что один стал жертвой, а другие — убийцами. Ночью ему стало холодно. Он натянул на голову капюшон куртки, зарылся в половики, спрятав руки за пазухой. И снова уснул, потому, что было темно и тихо. Сырой рассвет застал его уже в пути: он шел проселком к пустой могиле. Он встал над ямой, глядя в лужу воды, натекшей за ночь и подумал, что должен бы освободиться: здесь не было того, который однажды осенней ночью шел неведомо откуда и неведомо куда. Но он не чувствовал свободы, его грызло прежнее беспокойство, то самое, что лишало его сна и отдыха все эти долгие паршивые годы, годы, ничего не давшие ему, кроме забот и усталости, годы, ради которых и было совершено преступление. Он осмотрелся, прошел по проселку дальше, почти до самой рощи, потом вернулся, раздвинул полынь и снова вонзил лопату в мокрую землю. Родную и проклятую. Землю, усеянную безвестными могилами, перекопанную, переварившую миллионы ушедших. И снова копал. И снова могила оказалась пустой. Теперь он уже не мог остановиться. Он копал с остервенением, перевязав кровоточившие ладони разорванным пополам носовым платком. И до вечера сумел выкопать еще три ямы. В каждой из них была вода и глина. И больше ничего. Он вернулся в заброшенную деревню, на этот необитаемый остров, растопил печь старыми досками, зарылся в половички и стонал до утра: глина была перед глазами, то ближе, то дальше, так, что кружилась голова и тошнота подступала к горлу. Он поднимался, курил, и думал: всюду эта земля, всюду эта земля. Повсюду. Родная. Проклятая. На следующий день он дошел до поселка, купил в магазине хлеба и молока и вернулся той же дорогой, пытаясь вспомнить точно, где, в каком месте был похоронен путник. И, кажется, вспомнил. Это было совсем не там, где он копал сначала. Он подкрепился прямо здесь, у дороги. Невзрачное осеннее солнце согрело его. Даже вороны перестали каркать, и полынь снова стала зеленой. Потом он снова копал. Он уже не надеялся, что откопает его, мертвеца, он копал уже потому, что не мог остановиться. Еще две ямы появились у обочины, за стеной мертвой полыни. В сумерках он вернулся в избушку, домой. И растопил печь, и, выйдя на огороды, накопал старой картошки, и потом испек ее в печи. В соседнем доме он нашел соль, чайник и даже чай — старый, побитый временем, но еще годный. Нарвал в огороде кипрея и смородинового листа и заварил все это вместе с чаем. Он сделал себе постель, притащив из соседних домов кровать, матрацы, подушку. И встретил ночь, лежа перед горячей печкой, с кружкой чая в руке. Жить можно. Ничего. Жить можно. Но нет, жить было нельзя — он знал это совершенно точно. В мертвой деревне было слишком тихо. Он уснул с болью в сердце. А проснулся среди ночи от плача и крика. Кто-то там, в конце деревни, то плакал, то кричал негромко, словно боясь разбудить тех, которых уже не было. Он лежал и слушал эти новые звуки, слушал, думая, что это просто ночь, бродячая собака, волки, оборотни — кто угодно. Но только не тот, кого он искал. Потом плач внезапно оборвался, и снова стало тихо и он уснул измученный и почти бесчувственный. Утром он прошел всю деревню из конца в конец. Все было прежнее, и из заколоченных покосившихся домов не доносилось ни звука. Небо было темным и сырым, и земля казалась черной, и не было вокруг, казалось, ни единого живого существа: все ушли отсюда, даже мыши.
Он снова долго выбирал место, прежде, чем начать копать. И работа шла плохо. Слишком сырая земля, слишком измучено тело. До сумерек он раскопал только одну могилу, а потом, раскопав, долго-долго сидел на краю. Он боялся возвращаться в деревню, боялся того, что мог там увидеть. Но ночевать в поле не было смысла. Он двинулся домой и еще издалека услышал собачий лай и человеческий голос. Все было по-прежнему. Все. За исключением того, что в одном из домов горел огонек. Он постоял, не решаясь возвращаться. Но надо было вернуться, надо было — иначе душа его так никогда и не найдет покоя. Он пошел через поле, потом через огороды и подобрался к дому так близко, как только смог. Он увидел, как кто-то вышел на порог, позвал собаку, потом снова вышел с ведром. Потом заскрипел колодезный ворот. Это он? Тот, кого я искал? — подумал он. И, так и не решившись подойти еще ближе, вернулся в свою избушку. Он не топил печь в этот вечер и рано лег спать. По временам его будил лай собаки. Одинокий и страшный лай. Рано, до света, ушел он из дома. Тихо было в деревне и мертво. И, может быть, подумал он с надеждой, вчерашнее просто пригрезилось ему. Он вернется сегодня с поля и все будет, как прежде: мертвая деревня, мертвые дома, мертвые колодцы. Вечером он не хотел возвращаться. Он оттягивал этот миг как можно дальше, но уже было темно и хотелось есть и спать, и делать было нечего, кроме как возвращаться. У него не было выбора. И еще издалека он увидел огни в домах, услышал голоса, и уже обреченно понял: теперь поздно. Ничего не поделаешь. Так и будет. Он пробрался к избушке задами, его никто не заметил. Было холодно, но он боялся затопить печку, чтобы не выдать себя. Скорчившись на холодной постели, собрав на себя все тряпки, какие были в доме, он долго-долго лежал, слушая голоса, скрип колодезных воротов, собачий лай и прочие звуки, свойственные жилью, звуки, не замечаемые живыми. А потом вдруг стало тихо. Только шелестело что-то — шелестело все ближе и ближе и, подобравшись к окну и выглянув, он увидел, как мертвые входят в ворота, заполняют двор, двигаясь, словно сомнамбулы. Они натыкались друг на друга, разбредались по двору их становилось все больше и больше. Вот уже возле самого окна появились их белые лица: вытянув руки, они ощупывали стекло и раму окна, их когти издавали скрежещущие звуки. Он отшатнулся, метнулся в глубину комнаты. Он прошептал дрожащим голосом:
— Уходите. Я же не убивал вас! Вас убили другие!
И, скорчившись у печки, закрыв лицо руками, тихонько завыл. А они, наконец, нашли двери — заскрипели старые петли — и появились в темной избушке и, как потерянные, стали ощупывать стены, пока не наткнулись на него, скорчившегося в углу. Он почувствовал их ледяные пальцы у себя на руках, в волосах, они трогали его, ощупывали, эти прикосновения парализовали его.
— Господи, сделай так, чтобы они все ушли, спаси меня, Господи, бормотал он. — Ведь не я убил их, не я!
Он понимал, что все бесполезно: они не слышат и не видят его, и ничего от него не хотят. Просто их надо было вернуть в их могилы, спрятать, укрыть навеки. В землю — там они успокоятся. Только там. Ничто не спасет его — в мертвой деревне не пропоет мертвый петух. Он поднялся, расталкивая мертвецов, которых набилось уже столько, что едва можно было повернуться и, закричав, бросился к выходу. Они не задерживали его, они просто мешали. Они всегда мешали живым. Он протолкался к дверям, выбежал за ворота, сбрасывая с плеч холодные бессильные руки, и побежал по темной улице. Оглянулся: толпа шла за ним, вытянув руки, шаги издавали странный шелест. В окнах торчали белые неподвижные лица — мертвецы, казалось, следили за ним. На самом деле они его не видели, нет. Они притворялись зрячими. У колодца мертвец-старик крутил ворот. Ведро оборачивалось вокруг ворота с протяжным жалобным звоном. Он поднялся на косогор, где когда-то было деревенское кладбище, а теперь догнивали в земле повалившиеся кресты и фанерные обелиски, и посмотрел на деревню. Дым поднимался из труб, скрипели калитки, кричали и плакали дети, и даже пьяный пел дикую песню, которую не запомнит никто. Этого не может быть, — устало подумал он. Они же мертвые. Их больше нет — ни взрослых, ни детей, ни собак, ни кошек, ни кур, их нет. Он дал жизнь мертвецам, откопав их могилы. Но он не оживлял этой проклятой деревни.
Светало и в белесом тумане мертвые выходили из деревни — они все еще шли за ним. Они чувствовали его, наверное, только это у них и было способность чувствовать живых. И тогда в один краткий миг он вдруг понял: тот, кого они сбили на темной дороге семнадцать лет назад, тоже был мертвым. Мертвый стоял на дороге! Он вспомнил белое лицо, вспомнил очень ясно мертвое, незрячее лицо, мокрые от дождя волосы и даже капли на восковой коже. Грузовик сбил мертвеца. Да-да, он вспомнил. Старший сказал: «Мертвяк. Холодный уже» — кажется, так. Если б он был живым — он не успел бы остыть так быстро. Долго ли они ездили? Много ли времени было им нужно, чтобы приехать, получить по шее и вернуться?.. Вглядываясь в смутные силуэты, с глухим шелестом двигавшиеся в тумане, он лихорадочно думал — откуда взялся мертвый тогда, на дороге? Он не помнил, жива ли тогда была эта деревня. Может быть, и нет. Семнадцать лет назад его не очень-то волновали разоренные деревни. Возможно, уже тогда деревня была мертва. И мертвец — последний житель деревни — ждал погребения. Нужно было вспомнить, обязательно нужно было. Он закрыл глаза. Шелест, доносившийся снизу — мертвецы уже лезли на косогор — мешал ему, тогда он прижал ладони к ушам. Крепко-крепко зажмурился, сосредоточился. Ответ должен быть там, в той дурацкой поездке троих подвыпивших людей, собравшихся на танцы. Он снова оказался в кабине грузовика, лихо скакавшего по размытой дороге. One way ticket, one way ticket to the blue — орало радио, и было весело и жутковато. Он был единственным студентом, которого они, присланные в совхоз шофера, признали своим, приняли в компанию, и он гордился дружбой с этими крепкими мужиками, настоящими работягами, не вылезавшими из-за баранки с рассвета и до полуночи, и лишь время от времени позволявшими себе праздник вроде этого. В поселке, где они жили, был сезонный «сухой закон», а в той деревне, куда они ехали, «сухого закона» не было — деревня была уже в другой области. И, вспомнив все это, он вспомнил и то, что хотел. Дорога вела мимо обезлюдевшей деревеньки, в которой уже никто не жил. Кто-то что-то говорил про нее дескать, десяток домов, одни жители разъехались, другие умерли, остался один какой-то чудак… Деревня стала чахнуть, когда построили новую дорогу, обошедшую эти места стороной. Новая асфальтированная дорога, пробившаяся сквозь нищие поля и чахлые рощи, сквозь глину и грязь, сквозь немеренное пространство, сквозь ужас родной и проклятой земли, на которой нельзя было жить, нельзя — а только умирать… Дрожа от сырости и страха, сидя здесь, на косогоре, он вспомнил даже название этой деревни. И тогда он открыл глаза и поднялся. Мертвые приближались, волнами ходил туман, потревоженный их движением, и кроме шелеста множества шагов ничего не было слышно на всей это гиблой, родной и проклятой земле. Мертвец искал погребения. Он умер в одиночестве, в неуютном пустом доме, среди опустевшей деревни. Некому было обмыть его, приготовить, положить в деревянную лодку и оттолкнуть от берега во тьму. Мертвец искал покоя. Вот почему он стоял на дороге в ту ненастную осеннюю ночь. «Значит, я снова сделал не то. Я сделал плохо». Он поискал глазами в толпе — нет ли среди них его мертвеца, которого он потревожил, чью лодку он зацепил лопатой, нарушив ее вечный и скорбный путь. Теперь все они казались на одно лицо. Они жаждали покоя, и лишь он один мог им помочь. И тогда он вернулся в деревню, уже ничего не боясь, а только ощущая свинцовую тяжесть на сердце, вошел в избушку, взял лопату и отправился в поле, изрытое им. Мертвецы не мешали ему — они бродили по деревне, будто потерянные — впрочем, они и были потерянными, потерянными и потерявшими все. Он начал забрасывать ямы землей, он торопился и кряхтел от напряжения и боли, и когда закопал первую яму, вздохнул облегченно: там, в деревне в этот самый момент в одном из домов прекратилась имитация жизни, и мертвые исчезли, вернувшись туда, откуда пришли. Гасли печи одна за другой, мертвецы возвращались в землю. И становилось тихо, и так и должно было быть: не надо будить неживых. Он уже был полумертвым от усталости, но не давал себе передышки. Рассвело, но солнца по-прежнему не было, небо прижималось к земле, покрытой тонкой пеленой тумана, как саваном. Он не знал, сколько времени прошло. Он ничего не чувствовал — даже усталости. Он знал, что некому больше исправить его ошибку. Он должен был сделать это: дать мертвым покой. К вечеру он потерял лопату — кажется, она упала в одну из могил — и теперь забрасывал ямы руками и ногами. Он хрипел и постанывал, но не замечал этого. Он плакал от бессилия и не чувствовал слез. Потом небо сделалось черным, и наконец до него дошло, что все изменилось: снова послышался свист ветра и дальнее карканье, и от потревоженной земли стал подниматься запах родной и проклятый. Оставалось всего несколько ям — если только он не ошибся, считая их, если не упустил хоть одну в спешке и темноте. Но сил уже не было. Последние он закапывал, ползая по земле. Не было сил подняться и он сталкивал слежавшиеся кучи земли спиной, головой, плечами. Еще немного — и все это кончится. Мертвые получат свое. В последнюю яму он просто упал: не удержавшись, сполз в нее спиной вниз, прямо в лужу, и слабо шевельнувшись, вдруг понял, что наружу ему уже не выбраться. Никогда. Он лежал в глубокой яме и видел черные облака. Потом облака стали белыми: это взошла луна. В ее бледном сиянии он увидел, что на него вот-вот обрушится ком земли с края могилы. Он знал, что если это случится, ему уже точно не выбраться, и он будет лежать, задыхаясь, и ждать, когда же закончатся муки и придет наконец долгожданный покой. Он не чувствовал, как жидкая глина лезет в ноздри, в рот, и вот-вот она залепит глаза. Его тело выгнулось в последнем отчаянном усилии. Он успел подумать, что тот самый мертвец останется непогребенным. Снова будет бродить по мокрым бесконечным проселкам, ища успокоения. И кто-то другой встретит его темной ночью и лишится покоя. Больше он думать не мог. Его поглотила земля. И пошел дождь и в шуме дождя различался далекий голос, певший старую песню. I never comin' back… I got it home… Only one way ticket to the blue… Он хотел бы умереть под другую музыку. Но смерть не выбирают. И в самый последний момент он почувствовал ужас, так как понял — эта песня и есть его ад.
…Зашевелилась земля. Во тьме, наполненной ветром и дождем, появилась облепленная грязью фигура. Постояла, словно прислушиваясь или вглядываясь. По дороге промчалась машина, рыча мотором на подъемах и взвизгивая, падая в ухабы. Черное неживое лицо повернулось на звук. Вытянув руки, чудовише двинулось к дороге. Дождь хлестал, смывая грязь.
Вскоре свет фар очередной припозднившейся машины выхватит из тьмы белое лицо с забитыми грязью глазницами. И, может быть, этому мертвецу повезет чуть больше.