Jacek Dukaj. Extensa. 2002.
Перевод с польского — Владимир Марченко. 2011.
Мне было шесть лет, когда ушел дедушка Михал. Помню очень многое. Я привык играться с Ларисой возле его могилы, за ручьем. Там рос огромный дуб. Мы забирались по его веткам. Могила дедушки была слева. Во второй половине дня тень дуба перемещалась к ней. Мы ложились в траву, за пределами сучковатых корней дерева-патриарха, на мягкой земле. Те же самые насекомые путешествовали по нашим телам. Мы глядели в жирную синеву, разговаривали ни о чем. Полу-сон, полу-явь, детство. Над нами три креста: дедушка Михал, прабабка Кунегунда, Иероним; Иероним был первым.
Ближе к закату тень указывала на уже настоящее семейное кладбище: то самое, что находилось по другой стороне ручья, под вербами. Сто семьдесят восемь крестов. Мне как-то никогда не приходило в голову спросить, границей чего является ручей.
Мы игрались на дубе и под ним, поскольку это было самое огромное дерево во всей округе. С самых высоких его ветвей я мог видеть крыши нашей фермы, башню ветряной мельницы. Я прочитал про Фалеса и на следующий же день замерил тени — свою и дуба. Дерево было высотой в сорок семь шагов шестилетки. Воистину, растение-Бог. Лариса спросила, что я делаю, когда я медленно шествовал прямо на могилу дедушки Михала. — Призываю духов, — ответил я на это, поскольку, на первый взгляд это и вправду походило на ритуал. С конца тени я спрыгнул между крестов. Хаааа-ха-хаах! Ноги поднимаются высоко, сгибаются в коленях глубоко, руки резко изломаны, лицом в небо. Так дитя переходит от одной забавы к другой, плавно сменяя последующие аккорды. Лариса присоединилась ко мне. Мы танцевали. И хихикали.
Где-то после сотого пируэта, я увидал его, сидящего под стволом, в колыбели корней. Он курил трубку. Я замер; Лариса оглянулась и тоже его увидела.
— Дедушка! — взвизгнула она и побежала к нему.
Дедушка Михал улыбнулся, протянул руки. Лариса со всего размаху вскочила в его объятия. Он крякнул и рассмеялся — голос я узнал.
Я подошел. Поднял и подал ему трубку, выбитую атакой сестры. Тот взял чубук левой рукой, правой гладил Ларису, та уже сидела у него на коленях, крепко охватив за шею; подсовывая голову под седую бороду. Еще месяц назад она засыпала вот так, в запахе его табака, под прикосновением его громадных ладоней — чуть ли не каждый вечер. Потом он переносил ее в ее кровать. Лариса была самой младшенькой, он был ее дубом.
Сейчас же она что-то нашептывала ему на ухо. Я стоял и смотрел; еще мгновение, и просто сбежал бы. Дедушка поднял на меня взгляд, улыбнулся, подмигнул. Я улыбнулся в ответ.
Пальцем указал за спину, на крест.
— Ты же мертв.
Тот кивнул.
— Ну да.
Потому-то я и не убежал.
Сел рядом. Прикоснулся к его плечу — через колючую материю рубахи; потом уже непосредственно, к ладони, к сухой, морщинистой коже. Дед присматривался с улыбкой. Теперь я знаю, его развлекали широко раскрытые глаза ребенка. Детские глаза, зеркало наивности, все в них правда, все совершенно нормальное, даже в величайшем изумлении. — Где ты был? — спрашивала Лариса. — Всегда рядом с тобой, белочка, — шептал он в ответ, целуя ее в лобик. Слезы в глазах старца, озера прощенной боли, забытых обид.
Он рассказал нам сказку. Как бывало и раньше. И теперь тоже; длинную. Про Принца и его Книгу. Книга была очень старинная, оставалась в роду с незапамятных времен. Когда нужно было принять важное решение, Принц, как и все до него — обращался за советом к своему отцу. Открывал Книгу, читал заклинание, прибывал дух Старого Князя. И вот тут пришло время сделать очень сложный выбор. Что делать, спрашивает Принц. Отец не знает, но советует спросить у своего собственного отца — как и сам спрашивал до сих пор. Принц берет Книгу и призывает Князя-Деда. Дед — Князя-Прадеда, Прадед — Прапрадеда… И так оно идет, в ритме детской считалочки, в ниспадающей каденции; мы смеялись и скандировали вместе с дедушкой.
В конце концов, Лариса уснула. Солнце уже близилось к закату, помню багрянец того неба; именно в таком багрянце я любил засыпать, на пахнущей сырым деревом веранде, в дыхании большого дома, открытого ветреным пространствам всеми своими дверями и окнами… Дом! Нам нужно возвращаться! Я схватился на ноги, дедушка разбудил Ларису. Вставала она неохотно. Разоспавшуюся, я потащил ее за руку.
— Не забывайте о Книге! — кричал за нами дедушка, уже невидимый в тени могучего дуба, когда мы брели через холодный ручей. — Помните о Книге!
Потом уже я размышлял, как, собственно, кончается та сказка; как она вообще может закончиться.
Еще не раз у меня были оказии его спросить, но тогда мне это как-то не приходило в голову. Нелегко сконцентрировать внимание шестилетнего пацана на чем-то.
Зато дух дедушки рассказывал о множестве других вещей. Я помню очень многое.
Это начинается незаметно, чаще всего — от поражения банальностью.
В один прекрасный день — сколько тогда тебе лет? не более двенадцати — тринадцати — тебе приходит в голову, что никогда уже не будешь ребенком. Во второй раз уже не переживешь ни часу, ни минуты из того времени. Уже защелкнулись стрелки, все пропало, все шансы кончились. Это как волновая функция — из всех возможностей ты коллапсируешь к одному единственному состоянию. Такое и только такое детство ты понесешь в себе до самой вечности. И проигрываешь с каждым днем.
И вроде бы, все мы об этом прекрасно знаем — но внезапно ты понимаешь окончательные последствия, ассимилируешь эту неизбежность в самую сердцевину души, и ноги под тобой подламываются, голова кружится, ты садишься на земле, перепуганный, отчаявшийся, сердце бьется сильно и медленно. Считаешь: раз-два, три-четыре, пять-шесть, это шаги смерти, так она крадется, так отмеряет, атомные часы вселенной, метроном полураспада, клепсидра энтропии.
Чтобы вызволить себя из подобного состояния, великие вещи не нужны: вкус свежего яблока, запах ночи, смех твоей младшей сестры… И ты встанешь, в конце концов — встанешь, все мы поднимаемся. А за тобой, на земле, карликовая тень: останки ребенка.
Мы разводили лошадей. Табун насчитывал более двух сотен голов. Когда мы сгоняли их всех в загон — корраль, от грохота их копыт камни переворачивались в своих подземных логовищах. Только мы и Запарты разводили лошадей в таком масштабе; но табун Запартов было почти что в половину меньше. Весной мы перегоняли верховых животных по бесконечным лугам Зеленого Края, и один раз случилось так, что в этой бесконечности табуны все же встретились, наскочили один на другой, перемешались. С тех пор мы клеймили животных. Наш знак — это две перевернутые по отношению одна к другой подковы; знак Запартов — крест. Клеймление жеребцов в основном проходило снаружи, на выгуле. Иногда я садился на ограде и приглядывался. Но меня не было при том, когда отец и дедушка Михал клеймили Третью Звезду. Мне рассказывал Иезекииль; а потом и сам дедушка. Третья Звезда вырвалась на мгновение и, еще лежа, лягнула так неудачно, что попала копытом прямо в грудь старику. Удар лошади не был особенно сильным, но дедушка Михал явно почувствовал, как что-то у него там, в теле, переместилось. Из него выбило весь дух, он тяжело сел на землю. А потом тут же появилась боль, жгучая, колющая. Папа, Иезекииль и тетка Фекла склонялись над дедушкой. — Все уже нормально, все хорошо, — сопел он. Только хорошо никак не было. Его отнесли в дом, в его комнату на втором этаже пристройки. Он хотел пойти сам, но оказалось, что нужно подхватить его под мышки; а кончилось тем, что его занесли — на помощь позвали еще Натаниэля. Малыш Иоанн галопом поскакал за Доктором. Вот тогда-то узнал и я. Я немедленно побежал к дедушке, только там уже собралась половина семьи, так что мама прогнала нас, меня и Ларису. Лариса плакала. (С плачем Ларисы бывало так: иногда он вызывал у меня дикие приступы злости, я орал на сестру, передразнивал ее, строил рожи, так что она всхлипывала еще громче, тем большая во мне нарастала злость… а иногда — ее плач вздымал во мне волны сочувствия, подобной печали, тогда я пытался неуклюже успокаивать ее, бормотал какие-то слова утешения, крепко прижимал к себе; дети так сильно полагаются на телесность, прикосновение и тепло успокаивали все наши кошмары… Один раз злость, в другой раз сочувствие — и, казалось, не существует такого правила, позволяющего предугадать, какой образец реакции возьмет сейчас верх). С глазами полными слез Лариса спряталась под лестницу; я вполз за ней. Места темные, места теплые, душные, места полумрака — там безопасность, там утешение. — Он умрет, умрет — всхлипывала сестренка. Эти слова она услышала от кого-то под дверями дедушки и теперь повторяла вслух, это был ее величайший страх, поскольку совершенно непонятный. — Не умрет, — говорил ей я. — Не умрет. — Умрет, умрет, умрет. Не прошло и года, как умерла двоюродная сестра, Маргарита. Вечером еще жила, а утром была мертвой; после того мы ее никогда уже не видели. Когда спросили у папы, он ответил, что ее забрала смерть. И теперь к Ларисе вернулись все детские страхи, связанные с неизвестным. Большой палец тут же направился ко рту, она втиснулась в угол ниши — худые коленки под подбородком, пальцы ног подогнуты, волосы цвета соломы скрывают опухшие глаза, эта гримаса безграничного отчаяния на детском личике, искривленные в плаче губки разбивают мое сердце. Среди детей плач заразителен; чем дольше я на нее глядел, тем сам был ближе к слезам. У меня уже дрожали губы, уже предательски защипало в глазах. И тут я схватил ее за руку. — Пошли. — Потянул ее раз, другой, третий, все сильнее, пока она наконец не сдвинулась и потому же позволяла себя вести. — Пошли, сами увидим.
Наш дом состоял из более десятка меньших и больших зданий, собравшихся в форме прямоугольника вокруг старейшей части: деревянной фермерской хижины. Теперь в ней ночуют только гости; тем не менее, она осталась осью всего комплекса. С востока с ней соединяется самый большой дом (в котором жили мы сами): трехэтажный, каменный, с шестью дымовыми трубами, обширной верандой и длинным крыльцом. Пристройка дедушки находится на его тылах. Крыльцо полностью окружает большой дом, мы использовали его в качестве коридора, именно так переходили из комнаты в комнату. Частенько прокрадывались по нему (мы, дети) под окна закрытых для нас помещений и подслушивали, подглядывали. Еще чаще, просто гонялись по крыльцу до потери пульса или гневного вмешательства кого-нибудь из взрослых. Мать кричала, что когда-нибудь мы обязательно свернем себе шеи. Даже если и так, то не таким образом — имелись намного более правдоподобные возможности. Малыш Иоанн как-то ночью показал мне, как можно забраться на крышу и как с нее переходить на крыши других зданий. С перспективы крыши все было совершенно другим; прекрасно известные места вдруг делались экзотическими конструкциями с таинственным назначением. Я забирался, когда только мог — то есть, в основном, ночью, потому что днем всегда существовал риск того, что тебя выследят. Но в этом было и что-то еще: наркотик высоты. С крыши я видел даже дуб. Я забирался и на дуб; с него я видел наши крыши. И было еще вот что: дыхание громадных площадей. Особенно ночью, теплыми звездными ночами. Шесть лет, тысяча снов, я забирался между одинаковыми, квадратными дымовыми трубами, поднимал голову, открывал рот и долгими глотками пил ночь; а ночь пила меня. Река ветра в волосах, в горле кисть запахов (земли, травы, дыма, снова земли), в ушах шум, страшный, великолепный шум бесконечных пространств; тот неслышимый грохот, что представляет собой фон любой тишины, а в такие ночи он попросту разрывает тебе череп. Опершись спиной о трубу, с широко раскрытыми глазами, полуоткрытым ртом, я дрожал — озябший и разгоряченный. (Теперь-то я уверен: если бы не Малыш Иоанн, если бы не крыши нашей фермы — я бы не принял кубка Мастера Варфоломея).
Но в этом же царстве существовали и нижние тропки, и намного более легкие поводы для дрожи. И я повел Ларису. Я знал, что с крыльца можно перескочить на выступ пристройки, а потом так по нему переместиться, шажок за шажком, чтобы заглянуть в окно дедушки ной спальни. Понятное дело, такой прыжок представлял собой смертельный риск — только ребенок не видит этого подобным образом. Мы перескочили оба — я первый, сестренка за мной — и даже не глянули вниз. Притаившись, мы приблизились к окну, одним движением подняли головы. Уже стоял вечер; за нашими спинами была тень хмурого неба; перед собой — теплый свет заполненной людьми комнаты.
Там был дедушка Михал — он лежал на кровати, неподвижный, нам были видны его руки на одеяле и горб носа; там был Доктор — он ходил кругами от двери к кровати и назад, время от времени склоняясь над дедушкой и вслушиваясь в ритм его дыхания, проверяя пульс; там же был папа, дядя Анастасий, дядя Карл, тетки-близняшки; был Пастор, приезда которого я не заметил — он сидел на стуле в ногах кровати, спиной к окну, склонив голову, это выглядело, словно он спал, но потом убедились, что на самом деле читал из лежащего на коленях молитвенника.
Все это длилось долгие минуты, четверти часа. Уже смеркало, поднялся предночной ветер, я узнал его по запаху. Время от времени двери спальни открывались, в средину заглядывали родственники. Тетки-близняшки снова начали плакать. Доктор открыл свою сумку, блеснули металл и стекло. Он вонзил иглу в руку дедушки, вколол в жилу какую-то темную жидкость, потом сунул руку в кармашек жилета, глянул на часы. Дедушкины пальцы сжали одеяло; я сжимал вспотевшую ладошку Ларисы. Чего мы там ждали, вцепившись в парапет, приклеившись к стене в пяти метрах над землей? Какой секрет желали подглядеть?
Правда, в конце концов, подглядели. Дедушка вдруг уселся, мы увидели его лицо, перепуганные глаза, слюну и кровь на подбородке. Он начал кашлять, хватаясь за грудь. К нему припал Доктор, припал папа, остальные члены семьи — пока Доктору не пришлось на них накричать, лишь после того отодвинулись. Дедушка, с искаженным от боли лицом, что-то хрипло шептал. Видимо, его не могли понять, потому что вдруг утихли, и тогда четко прозвучали слова Пастора: — Закон Господа совершенен — он подкрепляет дух; свидетельство Господа несомненно — поучает глупца; приказы Господа справедливы — они радуют сердце; заповедь Господняя просветляет глаза и просвещает тебя… — Лариса крепко схватила меня за рубашку, отвернула голову от окна. — Умрет, умрет, умрет, умрет. — Ну, умрет, а ты замолкнешь тут?! — рявкнул я на нее.
Ведь там, внутри, происходили удивительнейшие вещи. Доктор поднял над головой пустые руки и отошел от кровати. Папа, тетки и дяди стояли молча, неожиданно окаменев. Пастор же, склонившись над дедушкой Михалом, яростно кричал на него:
— Вплоть до могилы! Вплоть до могилы! Вплоть до могилы!
Я не очень понимал, что бы это могло значить. Неужели только рефрен очередной молитвы? Пастор выговаривал эти три слова голосом, предназначенным для осуждающих и проклинающих проповедей; он был повернут к окну спиной, только я прекрасно мог себе представить, как сейчас выглядит его лицо.
Что самое странное, казалось, несмотря ни на что, будто бы дедушка его не слышал. Он пусто глядел прямо перед собой — то есть, куда-то вправо, в угол спальни между кроватью и дверью — и дышал свое. На губах лопались кровавые пузырьки. У меня во рту собиралось на рвоту. Сглотнул с огромным усилием.
И тут Пастор замолк. Кто-то вскрикнул; кажется, какая-то из теток. Лампочка замигала, как будто бы вокруг абажура пролетела громадная моль. В том месте, в которое всматривался дедушка Михал, набухла тень; набухла, разрослась на треть помещения, затем быстро отступила и растворилась.
Зеленое платьице, роза в темных волосах, загорелые, обнаженные плечи. Она тепло улыбается, подходя к дедушке, садясь на кровати, беря в свою ладонь дрожащую руку старика; он улыбается ей.
Полнейшая тишина. Пастор вздымает руку, словно готовясь к удару Моисея [15]. Папа хватает его за ту руку, удерживает Тетка Иоанна отворачивается от всех них, опирает лоб о стену.
Молодая женщина с розой в волосах снова укладывает дедушку на кровать, подсовывает ему под голову подушку. В этой тишине я бы услышал, если бы она что-то сказала; но не говорит ничего. Она склоняется над дедушкой. Мне казалось, она его поцелует — но нет. Оттирает верхом ладони его полуоткрытые губы, осторожно закрывает его веки. Она все так же легко улыбается. В ушах у нее серебряные сережки, маленькие, блестящие.
Потом встала, глянула на меня, пригладила платье и расплылась в воздухе.
Через месяц после того, как его забрала красавица Смерть, мы встретили дедушку Михала под дубом, и он рассказал нам сказку.
Потом случалось не раз, что он посещал нас, меня и сестру, когда мы были вместе, но значительно чаще приходил к нам по отдельности. Я знаю, что он регулярно появлялся, чтобы обнять на ночь Ларису, она ожидала его всякий вечер. Для меня тоже существовало такое время и место — достаточно было забраться на крышу.
Откуда он выходил, куда уходил — должно быть, он перемещался по воздушным дорогам, иначе бы я его услышал, тяжелые шаги по расшатанным черепицам.
Он садился, опершись о соседнюю дымовую трубу, мы глядели в одном и том же направлении. Ветер уносил в темноту запах его табака.
— Король Мидас сломал себе ногу. Папа говорит, что хорошо уже не срастется.
— То был дикий конь.
— Наверное, его застрелят. Даниэль был на Торге и спустил кучу денег. Говорит, что женится. Все в бешенстве.
— Ха, помню, как он тогда привез ту рыжую девушку от Месенитов. Потом самая ночь и вдруг слышим топот копыт, выстрел и крики. Родственники вспомнили про нее. Еще чуточку, и у нас была бы здесь вторая Троя.
— Дедушка, а с бабулей ты тоже на Торге познакомился?
— Видишь ли, малыш, бывают всякие торги, хе-хе. Только нет. То было в какую-то из весен чудес. Мы вели табун от побережья, как начало сыпать алмазами. Буквально пара мгновений, и земля выглядела как после страшного града. Кузену Томасу выбило глаз. А вот этот шрам, вот этот, видишь? — это тоже оттуда. Лошади, понятное дело, с ума посходили. Пришлось нам разделиться, чтобы найти самых перепуганных, которые сбежали дальше всего — и все равно, где-то с дюжину так и пропало. Впрочем, у всех были поранены копыта. Я поехал на запад. По дороге были крупные рощи и поменьше; приходилось проверять все до единой: ведь там они могли спрятаться, только там земля была чистой. Но, естественно, сами деревья тоже первертировали, и когда уже…
— Пер… чего?
— А. Аккурат тогда это была металлическая изморось. Понимаешь, их все словно оковали, до последнего листочка, тонюсеньким слоем железа. После такой весны земля не родит десятками лет. Бывал когда-нибудь за Второй Рекой? Загляни на Водопады, там до сих пор еще стоит Окаменевший Лес с двадцать седьмого.
— Роза тетки Изабеллы…
— Ну да. Это хрусталь, тогда все превращалось в хрусталь.
— А человека? Тоже может так спретевовать?
— Не бойся, часто такое не случается. Хмм, в общем, въезжаю я в ту рощу и слышу ужасную ссору. Гляжу, три девицы в одном исподнем дерутся за какую-то тряпку. Ха, а когда меня увидели… Божечки мои!
— А почему в исподнем?
— Выбрались туда на пикник, а тут такая неожиданность, одежда их приржавела к траве. Кажется, осталась всего одна блузка, но когда начали за нее драться…
— И бабуля была одной из них?
— Нет, сестрой самой старшей. Я поехал к ним на ферму, дал знать семье, и Тереза завезла им одежду.
— И ты тогда ей объяснился?
— Да нет, что ты? Следующие пару лет я вообще ее не видел. Разве что поболтали тем вечером; я у них переночевал, помог отремонтировать самые крупные убытки. Потом вышли поболтать, оно аккурат сложилось, кажется, мать ее погнала из кухни… У Терезы фартук еще в муке был. А оно, как сейчас, была полная Луна. Тереза начала мне ворожить по лунным облакам, пошутковали… ну, такое вот…
— Так как, дедушка? Когда ты решил на ней жениться?
— А что это ты так неожиданно про ту женитьбу?
— Нуу, ведь Даниэль…
— Даниэль…! Не слушай ты несчастного дурака. Когда я решил, хмм. Да как-то так, мелкими шажками. Я вообще забыл о ней. Два года, ну да, два года. Сел как-то после одного тяжкого разочарования и начал размышлять, с какой же это женщиной я по-настоящему чувствовал себя лучше всего, в чьем присутствии, с чьей улыбкой. Пока не добрался до Терезы, и это уже был конец конкуренции; а вот тогда я подумал о ней в первый раз чуть ли не за год. Как-то те полчаса того вечера… Да ладно, сказал я себе, выдумал какую-то причину и поехал к ним на ферму. Рассчитывал: вышла замуж; будет совершенно иная… Но была такой же самой. Начала учить меня ворожить. Потом приехала к нам на праздники. И все. Очень скоро стало ясно, что, раньше или позднее, мы поженимся. Спишь?
— Нет. И научила тебя?
— Хмм?
— Умеешь ворожить?
— По-разному говорят.
— Поворожи, поворожи!
— Хорошее полнолуние. Буря в Маре Имбриум [16], так что про деньги ворожить не стану. Что ты хочешь знать?
— Ой-ей. Не знаю. Женится ли Даниэль.
— О тебе, о тебе; я не могу предсказывать про отсутствующих, Луна должна глядеть тебе в лицо.
— Ну ладно. Когда я умру?
— А с чего это ты…
— Ну, дедушка, пожааалуйста!
— Действительно, глупый вопрос. Хмм, ладно, раз уж должен тебе поворожить, то не гляди на меня, а гляди на нее.
— Гляжу.
— Ладно.
— Скажи, когда.
— …
— …
— Сейчас.
— …
— Ну?
— Мне нельзя говорить. Иди спать.
— Дееедушка…
Но его уже не было.
И долгое время я считал, что причиной его тогдашнего внезапного раздражения был факт, будто тогда, в движении скорых лунных ветров он увидел, как немного жизни мне осталось; что прочитал по ним мою смерть, трагическую и преждевременную. Так я думал в течение многих лет. А ведь кто ворожил? — дух, дух.
А Даниэль все-таки женился. Была свадьба. Съехались соседи и родственники. Три дюжины детей, которых я никогда раньше не видел, заполнили дом. Старой хижины было недостаточно — гости были повсюду. Все это затянулось на другую и на третью ночь. По-моему, все утратили чувство времени. Переевший, я заснул на длинном диване в большом салоне первого этажа. Тяжелые, шумливые сны несколько раз выбрасывали меня на другую сторону яви, покрытого потом от фантастических страхов. Люди входили и выходили, приблудился пес (не наш), кто-то прикрыл меня одеялом — я сбросил его на пол. Кажется, уже светало, когда я проснулся в очередной раз, втиснутый в мягкую грудь тетки Ляны. На коленях у тетки был разложен большой семейный альбом — она рассказывала истории отдельных снимков незнакомой женщине, которая сидела по другую сторону, еще с рюмкой в руке, и ежеминутно наклонялась и кривила голову, чтобы в этом сером, мутном свете получше приглядеться к черно-белым картинкам прошлого. Левая рука тетки рассеянно перебирала мои волосы; быть может, именно это меня и разбудило.
Инстинктивно, я водил глазами за ее пухлым пальцем.
— А это бабка Роза мунда, еще перед тем, как вышла за Юлиана, — говорила тетка Ляна, указывая на фотографию темноволосой Смерти, еще более молодой, на сей раз в белом платье; она брела к фотографу через серебристый поток.
— Ах, она… — вздохнула незнакомка и поднесла рюмку ко рту.
Я заснул.
Спала и Лариса, и тоже беспокойно. Ведь дедушка Михал не мог к ней прийти, не в такой же толпе. И она громко разговаривала с ним во сне. Мать услышала.
Молнии били от горизонта до горизонта, черная жирная мазь залила небо, среди дня в доме горели все огни, когда папа спускался с веранды с лампой в поднятой руке и кричал ветру, в бешеную темень:
— Отец! Отец!
Мать держала меня крепко, в противном случае, я наверняка бы сбежал с веранды за ним. Несмотря на громкий шум ветра, я слышал доносящийся из дома плач Ларисы — это уже добрых пару часов после выволочки, устроенной нам папой, а она все еще ныла. Это был задний двор фермы, но и здесь была пара запоздалых гостей, они стояли под стеной и обменивались беспокойными взглядами. Вихрь рвал их одежду, волосы. У меня шумело в ушах — разогнавшийся воздух, разогнавшаяся кровь.
— Отец! Отец!
Задержался он у старого колодца, там находилась граница тени, занавес мрака бури пересекал двор чуть ли не по прямой. Поставил лампу на колодезном срубе. Осмотрелся, поднял лицо к еще более плотной темноте. Я впивал пальцы в ладонь матери, волосы начинали становиться дыбом на голове.
— Отец!
Тот восстал из земли, из неожиданного тумана пыли, словно черный голем. Гурррххх! — и вот он уже стоит, протягивает руку к сыну, второй удерживая ураган. Во всклокоченной бороде блещут зубы, когда отвечает на вопросы, которых я не слышу; ответы мне тоже не слышны. Папа стоит к нам спиной, дедушка — лицом. Достаточно, что он поднимет взгляд, поведет им, и мы встретимся глазами — сквозь пыль, сквозь вихрь, сквозь тьму. Глянь же! Погляди на меня!
Мать прижимала меня к своему боку, мы быстро дышали; что-то здесь происходило, нечто важное, только момент не позволял задавать вопросы; я мог только стоять и смотреть.
Они ссорились. Отец размахивал руками. Дедушка, присев на краю колодца, чесал горб носа. Движения рук папы нагоняли на него громадные тени от лампы. Сухая буря грохотала за спиной дедушки.
Он был печален, я видел. Один раз попробовал протянуть руку к сыну; папа отскочил, как ошпаренный. Схватил лампу и медленно направился к веранде, спиной, шаг за шагом, продолжая кричать.
— Не приближайся! Не прикоснешься к ним! Уйди!
Добрался уже под лестницу. Темнота продвинулась за отступавшим светом, и дедушка утонул за вертикальным занавесом. С лампой в поднятой руке, отец кричал в ветер, во взбешенную темноту:
— Не войдешь! Не войдешь!
Минута, две, десять, мы были окружены стеной ночи, вихрь напирал со всех сторон, с грохотом лопнуло несколько стекол, сломалось дерево, дом трещал и чуть ли не раскачивался; перепуганный, я прятал лицо в лоне матери. Плакали дети, выли собаки. А что же творится с лошадями, с курами и свиньями… — Проклятый, — шепнула мама. Кто? Но ведь знал: дедушка Михал, он.
Я зыркал сквозь пальцы: он кружил на самой границе шторма, то появляясь из мрака, то погружаясь в нем; ураган взрывался тучами мусора в тех местах, где он выходил на свет. Он все вопил и умолял. — Вы же не знаете, что творите! Зачем, зачем все эти страдания…? Ведь никто не умрет!
— Сохрани Завет! — повторял папа. — Ты не войдешь! Прочь! — И лампа вверх.
— Никто не умрет!
— Сохрани Завет!
Похоже, слова уже не имели значения; главным было упрямство, демонстрация решительности. Сейчас я все это вспоминаю и знаю, что никто из них двоих иначе поступить не мог. Ведь что удерживало дедушку, если не слова? За ним стояли невидимые армии, в его левой руке были силы тьмы, громы и молнии, а в правой — наши беззащитные жизни; он держал их, владел ими. Тем не менее, он только ходил по кругу и кричал.
Я и сам плакал. Но понял это лишь тогда, когда мама в очередной раз вытерла мне слезы.
— Мама, что происходит с дедушкой?
— Он продал свою душу.
Продал душу? Вернулась память про гнев Пастора.
— Дьяволу?
Мама прижала меня к себе, оттаскивая в дом.
— Хуже, хуже.
Я выслеживаю слова невозможного языка в оправленных потрескавшейся кожей энциклопедиях, словарях и лексиконах… «Танатофобия: болезненный страх смерти».
Так чей же тогда страх был здоровым? Дедушки Михала? Отца? Мой?
Больше уже дедушка не показался. Хотя я часто ходил на кладбище за ручьем, в тень дуба. Три креста. Запах его трубки. Я знал, что существуют врата.
Той осенью мне исполнилось семь лет. Зерно уже приближалось к облаку комет Медузы, двести миллиардов километров, первые репрозионные импульсы, возмущения градиентов гравитации и асимметрия крыльев солнечного ветра, мурашки по коже; а звезда постепенно вырастала из красной точки, кристаллик едкой соли в глазу глядящего — когда никто не глядел.
Помню, помню все.
В шестнадцатую зиму моей жизни, когда мы посещали Торг, на Площади Крикунов я попал меж двух революционеров. Похоже, что я неразумно обратился к кому-то из них; потом они верещали надо мной, один выплевывал цитаты из Библии, другой — из фон Неймана [17]. Степень патетичности их слов, казалось, была обратно пропорциональна состоянию их личной гигиены. (Впоследствии я найду в словарях слово «декадентство»).
— На сколько страданий ты оцениваешь человечность…?! — вопил тот, что от Неймана. — Почему электричество, а не пещеры? А?!
— Это только малый шаг! — оплевывал библеист. — Изменения всегда к лучшему! Вот только после тысячи ты уже и не знаешь, что лучше; лучшим теперь становится уже что-то другое!
— Выходит, животное, так?! В грязи! В грязи! В грязи!
— Ну и иди тогда к Ним, пожалуйста, скатертью дорожка! Тьфу!
Отец прикрыл меня от их взглядов, еще гипнотически пялящегося на багровые лица и дрожащие руки (они бесцельно махали ими, а может, с целью испугать оппонента).
— Радикалы! По крайней мере, благодаря им мы знаем ценность умеренности, — усмехнулся отец. — Пошли.
— А если бы одного из них не было, а второй нашел кого-нибудь, еще более радикального, чем сам… — бубнил я себе под носом, глядя на носки своих сапог. — Не были бы мы тогда экстремумом?
— О, но нас больше.
Я покачал головой.
— Нет, это их больше.
Тогда я уже был настолько зрелым, чтобы знать истинное значение местоимений, подвешиваемых в пустоте, и без особого раздумья пользоваться тем языком, который позволяет свободно говорить о том, о чем нельзя говорить прямо. И, опять же, не потому, что кто-то запретил — ведь табу состоит именно в том, что закон даже и не обязан его санкционировать, табу существует перед законом. (А что же тогда существует перед табу…?)
Вот насколько был я тогда зрелым — но еще недостаточно, чтобы распознать, когда уже не следует отцу отвечать, тем более, когда этот ответ отрицательный. Он все еще был для меня, прежде всего отцом; а уж человеком, мужчиной — только потом. Разве это не те двери, что ведут к истинной зрелости: когда пройдешь сквозь них, взрослые перестают быть существами из чужого края, мотивы и мысли которых до тебя, так или иначе, не доходят; а тут они сразу же делаются такими же самыми затерявшимися глупцами, что и ты, разве что старшими, и ты уже в состоянии этой их растерянности симпатизировать, а иногда даже — понимать ее.
Только я отца пока что не понимал.
— Что, такой вумный? — фыркнул он, ускоряя шаг по направлению к нашим повозкам.
Лариса со спины Огня свернутым бичом указала на западный горизонт.
— Уезжаем?
Стена темной гнили все так же загораживала там сушу, растянувшись от земли до неба. Синие пятна диаметром в милю медленно перемещались по ней, в соответствии с ходом подповерхностных потоков мрака.
— Что сказали в Крипте? — спросил Даниэль.
Отец лишь махнул рукой и забрался на козлы.
— Ну, так что сказали? — настаивал Дэн.
— Пугают только, — буркнул в ответ отец. — Уезжаем. — Он оглянулся на повозку двоюродных родичей. — Где Анна?
— Черт, снова куда-то забежала.
Все начали искать малышку. Я вскочил на Червяка и, натягивая перчатки, выехал из-за повозок. Поднявшись в стременах, спиной к сулящему зло западу, я высматривал Анну среди застроек Торга (мне вечно говорили, что из всей семьи у меня самое зоркое зрение). Но не высмотрел; тем вечером там было чуть ли не тысяча человек, рекорд, если не считать праздников равноночия. Пространство между палатками, развалинами и повозками заполняла такая масса человеческого хаоса, что увидеть маленькую пятилетнюю девочку в нем граничило буквально с чудом.
Торг, как говорит само название, служит местом обмена. Здесь обменивают товары и слова, людей и животных. Только лишь благодаря Торгу сохраняют свою ценность деньги Зеленого Края; правда, не все признают эти старинные банкноты. Здесь, в развалинах самого крупного здания, ведут судебные разбирательства и устанавливают законы — правда, если кто-то пожелает признать эти встречи глав отдельных родов и управляющих ферм в качестве реального суда и законодательного органа. В книгах имеются фотографии настоящих государственных учреждений, зданий и людских толп — больших, громадных. — Государство, — говорит Даниэль, — является гомеостатичной машиной. Оно реагирует на изменения внутренних и внешних условий. Заботится о сохранении структуры связей, соединяющих свои составные элементы, а так же о суммарной пригодности для реализации различных целей в различных ситуациях для потребностей этой же структуры. Один раз учрежденное, оно гибнет только в акте убийства. Оно никогда не освобождает тех, кого взяло в неволю. Оно никогда не прекращает усилий по усилению структуры. Так ты видишь уже, что лежит у конца этой тропы? Видишь ли ты это ГОСУДАРСТВО? — В этом месте Даниэль всегда наклоняется над собеседником. — Никогда, никогда мы не будем иметь его в Краю; это был бы конец. — Да, не имеем. У нас есть Торг. Но, как говорил библеист, это только малый шаг. Люди с севера, фундаменталисты — или, как назвал бы их отец, радикалы — не признают даже Торга; они никогда сюда не приезжают, а мы не ездим к ним. Это не Завет, всего лишь обычай, но, возможно, именно этим и сильный — он, что существует пред законом.
Мы разъехались по Торгу в поисках малышки Анны. В конце концов, ее отыскал Саша Хромоногий; был сигнал от повозок (два факела), и мы вновь собрались там. Но тем временем вечер превратился уже в раннюю ночь, западного горизонта вообще уже не было видно, никаких звезд, никаких облаков, очень скоро за этой занавесью скроется и Луна.
— Давайте-ка лучше переночуем здесь, — предложил я. Большинство прибывших на Торг решило точно так же; люди устраивались с палатками, разжигали костры; Пастор включил неоновую вывеску над входом в Крипту, где после выхода членов Совета повесили доску объявлений с последними указаниями. — А утром все будет ясно, что и как.
Я видел, что остальные соглашаются с этим предложением, но, поскольку оно поступило от меня, отец лишь пожал плечами и буркнул: — Времени жалко, — и стрельнул бичом.
Так мы выступили в ту темную ночь перверсии (как наверняка бы сказал дедушка Михал), маленький караван из четырех повозок и пятерых всадников — и это решение повлияло на всю мою дальнейшую жизнь.
Ржание Червяка и дрожь его мышц под моими бедрами, резкий запах конского пота — я мчался уже один, отделенный от всех остальных; то ли конь понес, то ли сам я, заезженный страхом, подсознательно вонзил шпоры в бока жеребка, сложно сказать. То, что боялись все — это ясно. До того, как я потерял их в бездне ночи, мой мозг прошивали — через внутреннее ухо, барабанную перепонку — их истеричные вопли, наполовину хрип. Над воем ветра, над жалобным ржанием животных, над треском воздуха, над моим собственным дыханием. Что характерно, дети молчали. Даниэль громко ругался. Отец визжал что-то непонятное, щелкая кнутом и дергая вожжи; ему испуганными окриками отвечали другие возницы. А Лариса все время звала меня, до самого конца я слышал из темноты собственное имя. Потом же — только ржание Червяка. Трепет его мышц, когда я сам трясусь от ужаса в седле — а из ночи ко мне тянется очередное Чудовище.
То ли мы невольно въехали в зону ужаса, или к нам она потянулась специально? Все началось от странного, серебряного отблеска травы и жесткого хруста, с которым ее давили копыта и колеса. Затем мы почувствовали это в дыхании; кто-то раскашлялся, Даниэль тут же поднялся в стременах и замахал отцу, который вел первую повозку: — Назад! Поворачиваем! — Караван начал разворачиваться на месте. И тогда-то мы увидели ту птицу. Она спикировала на нас, чтобы тут же подняться метров на двадцать, где какое-то время ходила кругами — какая-то морская птица, чайка или альбатрос. Пикируя по-новой, она размножилась в воздухе на пять штук — птица, птица, птица, птица, птица — и уже было ясно, что мы попали под Проклятие. Дарья схватила винтовку, начала в них стрелять, спешно перезаряжая оружие. До того, как Даниэль ее удержал, она сбила двух альбатросов. Я подъехал к ближайшему. Без факела мало что было видно. Птица лежала на камнях, трепеща в тишине, совершенно не истекая кровью и не теряя перьев. Величиной она была с первого, «оригинального» альбатроса, что мне, почему-то, показалось абсурдным. — Оставь! — крикнул кто-то мне, поскольку я невольно глубоко склонился в седле. Я оглянулся на кричавшего, когда же вновь поглядел на птицу… Что сказать, альбатроса там уже не было, была дыра в земле, черная воронка в каменистой плоскости, откуда начал подниматься едкий дым. Я отдернул Червяка назад. Ллубумм, ллубумм, ллубумммм — отсчитал я, засмотревшись на это явление, три удара сердца, после чего из воронки рыгнуло дрянью. Похоже, это были какие-то животные, раз так быстро двигались, тем не менее, любое братство формы с известной мне фауной Края оставалось проблемой сюрреалистических ассоциаций. Мелкие, словно муравьи, крупные, словно собака; с ногами и без ног; с головой и безголовые (а то и больше, чем с одной); покрытые мехом, кожей, слизью, перьями, цветастыми пленками; молчаливые и скрежещущие, пищащие, воющие, поющие, говорящие («Я, я, я, я, я! Ви-ви-ви-ви-куу»); они ходят, ползут, скачут, планируют. И нет двух одинаковых. Крокодильчик с крыльями бабочки подлетел и укусил Червяка за ногу. Конь пронзительно пискнул, отскакивая в сторону. Так началась паника. — Дальше! — орал отец, щелкая бичом. Перегруженные повозки двигались как черепахи. А за нами, из темноты, из земли выходили когорта за когортой. — Дальше! — повторил отец и зашелся в кашле. Я видел, как Лариса машет перед лицом рукой в перчатке и что-то собирает из воздуха. Мы глянули друг на друга. — Бабье лето, — пояснила она, легко, по-детски улыбаясь. Наши лошади отскочили одна от другой в замешательстве, топчась по ковру из чудовищ. Даниэль ругнулся во весь голос. Я глянул. Земля шевелилась уже со всех сторон; мы были окружены. Начал усиливаться ветер, все сильнее хлеща по лицу, раздражая кожу. Что-то мягко опало мне на голову; я втянул воздух, и оно впихнулось мне в горло. Я сорвал с себя блестящую вуаль. Мой жеребец дрожал подо мной и мотал головой. Какая-то женщина начала плакать. Что-то живое село мне на руку. Кто-то начал стрелять; я глянул в направлении выстрелов — но там была одна только темень, она пожрала две последние в караване повозки — тяжелая масса мрака, ночь, словно разбухающий камень. Наверное, именно тогда я и ударил Червяка пятками. Мысль была только одна: конь быстрее повозки, конь быстрее ночи.
И вот так я помчался галопом, куда глаза глядят, совершенно вслепую.
Я не знал, что Червяк истекает кровью, что это смертельно. Но, вел бы я себя иначе, если бы знал? По-видимому, нет. Подгонял бы его точно так же. Смертельный страх — это физиологическое состояние; среди всего прочего его можно узнать по вкусу во рту — немного железистый, немного горьковатый; обязательным является терпкость неба и одеревенение языка. А управляет тело.
Я не знал, что Червяк истекает кровью, и когда он упал, был уверен, что нас догнало некое исключительно взбешенное Чудище. Я успел вырвать ноги из стремян и от прыгнуть; ноги я не поломал, зато полностью потерял ориентацию. Мрак был такой, что можно ножом резать. Я упал в грязь и сразу же обрадовался, что это грязь, а не пандемонический рой, тем более страшный, что совершенно невидимый в этой египетской тьме.
Это было о страхе, теперь скажу об отваге. Так вот, уверенный, что там именно пирует на Червяке какой-нибудь адский монстр, я все же подошел к жеребцу, с ножом в руке подкрался к тому месту, откуда доносилось протяжное ржание. Говоря по чести, мотивацией служила, скорее всего, истеричная потребность вооружиться, пускай и чисто символически, подвешенным у седла штуцером. (Это истинная правда, когда говорят: это страх подталкивает нас к героическим поступкам). Тем не менее, это была самая настоящая храбрость; я знаю, хотя никаким вкусом она не обладает.
Что дальше? Стащив перчатки, я нащупал, а сердце билось как бешеное, штуцер; потом нашел голову Червяка и добил его, приложив дуло вплотную. В меня же все еще ничто не вгрызалось — так что страх подгонял меня к еще большему риску. Конкретно же, я начал копаться во вьюках. При этом заметил, что ветер довольно-таки утих; без толку разглядываясь по сторонам, в то время как руки действовали самостоятельно, в темноте я заметил с десяток быстро мерцающих искорок: ничем не заслоненный фрагмент ночного неба. Это будет мой путевой указатель. Зажгу факел. По крайней мере, буду видеть, по чему ступаю. Оружие у меня есть. И мне удастся. То осталось далеко за мною. Лариса наверняка ускакала на своем Огне. (Про отца я и не подумал: для меня было очевидным, что с ним ничего случиться не может). Все будет хорошо.
Я зажег факел, поднялся — и увидал, что мне пожрало уже всю левую руку, заползая на шею
Это было серебристо-голубого цвета; в мерцающем свете факела поблескивала мокро. Покрывало рукава рубашки и куртки, ладонь, ногти. На коже я ничего не чувствовал — но это должно было быть толщиной в дюйм. Я только недвижно пялился, увлеченность, граничащая с кататонией. Пламя шкворчало у меня над головой. Ночь пульсировала отражениями далеких какофоний. Словно речная волна, словно язык змеи, словно тень на закате — это перемещалось медленно, робко. Коснулось моей шеи. Я невольно вздрогнул, и эта дрожь наконец-то сняла с меня чары.
Я сорвал с себя куртку и рубашку. Под ними тело было свободно от серебряной плесени, если не считать нескольких тоненьких жилочек. Тогда я начал стирать с себя заразу, вначале оттирая о штаны, затем, переложив факел в левую руку, отскребая ножом. Продолжалось это долго; наконец, насколько можно было оценить без зеркала, я освободился от наросли. Кожа покраснела, явно воспалилась — от этой гадости, от ножа, а может, от того и другого.
Загрязненную одежду я решил бросить. Подняв штуцер, я отправился в путь.
Через пару тысяч шагов я заметил серебро на штанинах.
Могу себе представить, какое это произвело на нем впечатление. Впрочем, он сам мне потом рассказывал.
Он не спал, так что я его не разбудил. Услышал со второго этажа грохот в дверь. Открыл, одевшись в один из своих халатов; длинные полы запутывали ноги, приходилось их постоянно подтягивать, чтобы не упасть.
Он открыл двери и даже отпрянул на шаг. На пороге стоял голый безумец, весь в грязи; в одной руке ружье, во второй — грязный нож; в глазах — истерия. Из-под грязи выглядывали красные полосы надрезов. Он размахивал этим своим ножом, как бы готовясь покалечить себя в очередной раз, и дышал сквозь стиснутые зубы.
— Заходи, пожалуйста, — сказал Мастер Бартоломей, запахнув халат и отодвинувшись под стенку.
— Зеркало! — захрипел я. — Где тут зеркала?!
Тот вынул из кармана и надел очки, внимательно пригляделся. Затем открытой ладонью указал в глубину коридора. Я бросился к входу ближайшего помещения.
— Гость в дом, Бог в дом, — буркнул себе под нос Мастер Бартоломей за моей спиной, закрывая дверь.
Говорят, что самым важным остается первое впечатление, только не думаю, чтобы так было на самом деле.
Я сам, когда впервые увидел его дом (Бартоломей говорил: «усадьба»), подумал: еще одни развалины. По-правде, я видел лишь тень, очертания силуэта на фоне звезд. Опять же, долго и не приглядывался — отблеска света в одном из окон было достаточно. Свет! Люди! Спасение! Все мысли были заняты лишь одним представлением: что меня пожирают. И до такой степени, что временами эта картина заслоняла внешний мир, глушила все стимулы.
— …Что ты говорил?
— Выкупайся. Говорю тебе: выкупайся, по крайней мере, как-то обмойся. А то растаскиваешь грязь по всем коврам. Больших зеркал у меня нет! Да присядь же. А еще лучше, выкупайся, ванная вон там.
— Ты что-то говорил?
Так это должно было выглядеть — пока я совсем не лишился сил и заснул в кресле, в салоне.
Салон первого этажа усадьбы Бартоломея был единственным помещением, достойным этого наименования, которое мне было дано увидать помимо страниц старинных книг. Все здесь было старинным, включая и кресло, к которому я приклеился на всю ту ночь. Оно стояло спинкой к окнам, и когда я пришел в себя, то увидал музей запретных времен, залитый горизонтальными лучами утреннего света. Я мог пересчитать эти лучи, разделенные оконными рамами, шторами, предметами мебели. В углу даже стоял телевизор, большой, черный, с мутным бельмом кинескопа, пялящимся на белый свет; понятное дело, приемник не работал. Где-то в глубинах тома громко тикали часы. Если же не считать этого, то царила абсолютная тишина. Я протяжно зашипел, поднимаясь с кресла, кожа отлипала вместе с грязью — но это не помогло, тишина плотно забила ватой весь дом, никакой звук мне не ответил. Бартоломей — спит? куда-то пошел? Я был сам.
Так я начал посещение музея. Здесь были вещи, которые были и у нас, только здесь их было больше и в лучшем состоянии, оригинальные — например, здесь стояло пианино, настоящая сколиотическая акула салонов, блестяще черная, многозубая, с приоткрытой пастью. Я провел ладонью по клавишам, оставляя крошки засохшей грязи — но в этой теплой, шерстяной тишине не осталось ни следа, аккорд отзвучал еще до того, как я отвел пальцы. Здесь были вещи, о которых я только читал или слышал от старших — возле лестничной клетки стоял ольтимеон, полупрозрачный, играющий всеми цветами радуги, слева направо, с формой для того, чтобы прижимать тело, видимой как провал спектра фильтрованного света. У меня не достало наглости, чтобы прикоснуться к нему, неожиданно я даже слишком осознал покрывшую меня скорлупу грязи: одно дело акула, другое дело — ангел. А еще были вещи, ни названия, ни применения которых я не знал, быть может, потому, что это не были прикладные вещи, но, к примеру, произведения искусства, лишенные каких-либо скрытых функций, правда, одно не должно исключать другого. (На помощь тут приходят словари: смотри термин «эргономичность»). Была одна комната — на первом этаже, в левом крыле — пол в котором не был покрыт ковром или дорожкой, но какой-то эластичной массой цвета пепла. Эта же масса покрывала стены и потолок; здесь не было окон, только еще одни двери. Я только вошел, а ноги погрузились чуть ли не по щиколотки, комната ожила. Из серой массы начали вырастать гибкие стебли, вверх и вниз выстрелили сталактиты и сталагмиты, в углах стали набухать какие-то шишки… Я отступил как можно быстрее.
Потом правое крыло. Здесь, смутно вспомнил я ночь, открывались настоящие развалины. Но сначала я набрел на металлические ступени и узкую лестничную клетку, ведущую как вниз, так и вверх. Мне показалось, что снизу доносятся какие-то шепоты — Бартоломей с кем-то разговаривает? Потому я спустился. Только там никто не разговаривал, и вообще, в подвалах не было ни единой живой души.
Подвалы — то ли я спустился на первый этаж или очутился уже ниже уровня почвы? Здесь царил подвальный холод — и чуть ли не абсолютная темень, если бы не желтый отблеск, пробивающийся из нижних регионов, из-за поворота, где потолок вдруг неожиданно вздымался, стены расходились в стороны, и вот тебе пещера, полукруглый неф, отчасти окруженный кольцом старинных кирпичей, отчасти же — скальными обломками. Ба, там валялись не только каменные обломки, кучами на два-три метра, я заметил фрагменты различного оборудования, останки каких-то электронных приборов (я распознал клавиатуру, корпус большого динамика, радио), даже книжки — но на самом деле я глядел в противоположную сторону, на свет.
Еще одно необъяснимое произведение искусства? Именно так я подумал, войдя в его отсвет. Он залил меня мягкой волной, и я почти что почувствовал липкое тепло под панцирем грязи. Я стоял там, просвечиваемый неспешными лучами, и пялился на настенную конструкцию, гобелен из стеклянных трубок, заполненных жидким светом. Он обладал цветом молодого меда, но различался оттенками в отдельных трубочках (посветлее, потемнее, более резкий, более мягкий, перемещенный к красной области спектра, приближающийся к белому), поскольку же трубки были так спутаны одна с другой и кончались неожиданно, невидимыми перегородками, переходя одна в другую — глаз терялся, взгляд запутывался в петли Мебиуса, один цвет заслонял другой, и так я торчал там, наклонившись, с руками, по-медвежьи опущенными вдоль бедер, и все глубже спадал в отупляющее блаженство, что, наверняка, и заснул бы там стоя, если бы она не отозвалась от входа:
— Орган Света.
— Ччегго…? Затряс я головой, вырываясь из этого полусна.
— Так говорит дядя: Орган Света.
Я мигал, пытаясь увидеть ее в тени.
— Где он?
— В огороде. А в чем было дело с теми зеркалами?
— Видела, что творилось ночью? Где я, собственно, нахожусь? Вы дадите мне лошадь на время?
— Пошли.
Мы вышли из подземелий. На стальных ступеньках четко постукивали каблуки ее сапог с высокими голенищами; шагая за ней, я слышал резкий запах пота, конского и, наверняка, ее собственного. Рыжие волосы были сплетены в короткую косу. Она представилась: Сйянна Ратче. Тот старик в халате, которому принадлежит дом, это ее дядя, Бартоломей.
— Как ты меня там нашла?
Мы уже были на втором этаже. Девушка засмеялась, указав на пол.
— Ну да. — Вдруг я остановился, уж слишком осознав собственную наготу под камуфляжем из засохшей грязи, которая, к тому же, отшелушивалась на каждом шагу.
— Здесь, — указала она, остановившись перед дверью в боковом коридоре.
Ванная. Напуская воду в ванну (в трубах что-то выло и пищало, позолоченная арматура ежесекундно резонировала), я обыскивал шкафчики, в конце концов, обнаружив выцветший, коричневый халат. Нечего и говорить, Бартоломея.
Я погрузился в кипяток. Вода тут же почернела. Я откинул голову. Трещины в штукатурке на потолке в моем воображении укладывались в анатомические эскизы — собаки, птицы, лошади, человека… Что с ними сталось ночью? Выжили; наверняка смогли удрать. Но куда отправились потом? Домой? Или вернулись на Торг? В конце концов, и так вернутся на ферму, так что ехать туда будет самым разумным…
Не было чем вытереться, если не считать какой-то дырявой тряпки; еще мокрый я завернулся в халат. Но перед тем еще раз пригляделся к собственному телу, уже освобожденному от маски грязи. Никаких следов, только чистая кожа, как следует эластичная под нажимом и правильным образом этот нажим чувствующая. Только ночные картины были слишком пугающими, чтобы так легко избавиться от страха.
В ванной комнате было небольшое окно. Оно выходило на задний двор. Тот самый огород находился именно здесь. Вообще-то, это было поле площадью в несколько гектаров, разделенное на участки под выращивание различного рода овощей — некоторые я мог распознать даже отсюда: помидоры, капусту. От правого крыла здания поле окружал сад. Там, в тени деревьев, краем глаза я ухватил движение людского силуэта. Бартоломей? Но, возможно, он скрывался в тени самой усадьбы, сейчас, ранним утром, весьма плотной — но вертикально вниз глянуть я не мог.
Сйянны в коридоре не было — глупо было бы ожидать, чтобы она ждала под дверью ванной. Я спустился на первый этаж. Где-то тут должны находиться задние двери. Босые стопы мокро хлюпали по полу или же погружались в ворс ковра; халат был слишком большим: пока я не подвернул рукавов, они полностью заглатывали руки.
Сначала я нашел свой штуцер; он стоял, опершись о стену в углу прихожей. Здесь помещение заворачивало, чтобы вывести, через раскрытые настежь двустворчатые двери, на узкий каменный дворик, откуда всего лишь четыре ступеньки — черная земля огорода под ногами. Через несколько шагов что-то укололо меня в пятку. Шипя от боли, я подпрыгивал на одной ноге. Так и застал меня Бартоломей, возвращавшийся из сада с корзиной, наполненной апельсинами. Он был в тиковых штанах и большой соломенной шляпе. Увидав меня, он рассмеялся, и только тогда до меня дошло, насколько старым может он быть — когда кожа его лица образовала в усмешке гравировку, более плотную, чем папиллярные линии; когда по-индюшиному затряслись сморщенные брыли под подбородком.
Он пригласил меня в дом, но потом передумал, и мы позавтракали в патио, за пластиковым столом, на пластиковых стульях. Я гладил материал тыльной стороной руки.
Напрямую он не расспрашивал, но я и так рассказал ему про ночь и про то, как сюда попал.
— Как видишь, я трус, — ответил он мне на мой рассказ, намазывая хлеб.
— Наверное, так оно и есть, — буркнул я, вместо того, чтобы не согласиться.
И только потом покраснел.
— Вы не дадите мне лошадь на время? — спросил я через какое-то время, не поднимая взгляда.
— Я живу тут сам. И у меня тут один старый мерин, — при этом он указал жестом головы на правое крыло дома, что стояло в развалинах. — Когда бы ты смог привести его назад?
— Дня два, три. Самое большее, четыре. Все зависит от того, насколько он стар.
— Может Сйянна даст тебе свою лошадь, поговори с ней.
— А она здесь не живет?
— Нет, — покачал он головой, криво усмехнувшись. — Семья прислала ее сюда, чтобы проверить, как я пережил ночь.
— Похоже, что тебе повезло. Во всяком случае, дом не выглядит поврежденным.
Бартоломей все так же качал головой.
— Ты сам мне говорил: тебя облезло всего, но у меня был уже чистым.
— Видимо, в конце концов, соскреб.
— По дороге, приглядись к земле. Остатки заметишь легко; после каждой Перверсии остается слой омертвевшей материи. Но это где-то в миле от имения, никак не ближе.
Я наморщил брови.
— Почему так?
Тот откинулся на столе, поднял лицо к синеве.
— Как и общий Завет, существуют различные частные договоры. Этот как раз намного старше Завета.
Говорил ли он правду? Ведь Перверсии, сами по себе являлись нарушением Завета.
— И все же, Сйянна приехала проверить, жив ли ты.
Бартоломей пожал плечами и в ответ повторил мои мысли:
— Это уже не в первый раз они не сдержали бы слово.
Конюшня размещалась в пристройке разрушенного крыла, и Сйянну я застал именно там. Она вычесывала свою кобылу, черную как ночь двухлетку; я узнал клеймо Запартов.
К тому времени я уже переоделся в подаренные Бартоломеем полотняные штаны и льняную рубашку; из обуви подошли только сандалии. Я осторожно ступал по соломе, покрывавшей неровный пол конюшни.
— А что это за договор имеет твой дядя?
— Договор? А, ну да. — Девушка откинула волосы со лба и указала большим пальцем вверх. — Астроном.
— Что?
— Ну, понимаешь, это такой…
— Да знаю я, кто такой астроном, — буркнул я.
Она послала мне быстрый взгляд и поджала губы.
Какое-то время я стоял в замешательстве, наконец уселся под стеной на ящике. Сйянна закончила с одним боком кобылы, начала вычесывать другой. В мою сторону не глядела. Сам я выглядывал через открытые ворота, солнце кололо мне зрачки, прожигало глаза; ясное утро заставило меня опустить голову.
— Волки, — буркнул я. — Дикие собаки. Пригодился бы лев. Огненный дракон.
— Не поняла?
— Как еще отреагировать? Нужно как можно скорее усесться на коня, с которого упал; повторить то, в чем облажался. Меня до сих пор еще немного трясет. Знаю, это глупо. Черт…
— Ночь.
— Да.
— Успокойся, каждый бы перепугался.
— Наверное, так. Только дело не в том. Ведь… Неважно. — Я оглянулся на Сйянну. — Дашь мне ее на время? А то вот этот старичок, — указал я взглядом мерина, — получит инфаркт при первой же попытке рыси.
Девушка отрицательно качнула головой. Спрятала щетки, привязала кобылу, подошла к ведру, чтобы помыть руки.
— Тогда я бы здесь застряла. Дома подумали бы, что с дядей и со мной что-то случилось. Было сказано, что вернусь сегодня.
— Ладно.
Она высоко подкатила рукава рубашки, наклонилась над ведром. Рыжие волосы упали на лицо.
— Откуда это? — На ее правом предплечье был длинный и гадкий шрам.
— Мое первое падение. Тогда я была вот такая маленькая. — Она показала ладонью, практически опуская ее к земле. — Потом кто-то нагадал, что меня убьет лошадь. — Неожиданно она улыбнулась мне. — Так что, естественно, езжу, когда только могу.
Я ответил улыбкой.
— Когда я попросил поворожить относительно моей смерти, гадальщик так испугался ответа, что до сих пор и не знаю, что увидел.
— Не сказал?
— Нет.
— Наверняка у него вышло, что это он тебя убьет. — Она энергично вытерла руки. — Слушай, сделаем так. Вернусь сегодня домой, расскажу, что и как, а завтра утром буду с возвратом, приведу тебе хорошего коня.
— Спасибо.
Проходя мимо, Сйянна хлопнула меня по плечу.
Я глядел за ней против солнца. Худые ноги, спина прямая, плечи отставлены назад, голова высоко поднята, волосы в огне. Сколько ей лет? Четырнадцать? Наверняка меньше.
Уехала она после обеда. Уже темнело. Выйдя со двора, я увидел восточный горизонт под валом темных туч — только сегодня это были обычные буревые тучи. Ветер дул с запада, отгоняя их от нас, и вскоре над равниной высокой травы открылось чистое и ясное ночное небо, миллион звезд и яростная Луна. Отвернувшись от нее, я ухватил отблеск света и красное пятно в движении над крылом-развалиной.
Туда я добрался через главный холл, второй этаж и металлическую лестничную клетку; дом стоял темный и тихий. Чердака не было, я сразу же попал на террасу, отчасти покрытую разодранными остатками несущей стены, на две трети провалившуюся на половину этажа — но на той трети, что осталась целой, вздымалась массивная конструкция из стали и пластмасс. Бартоломей сидел рядом, на низком стуле с высокой спинкой, полы выцветшего красного материала стекали до самого пола, заново морщась всякий раз, когда он подтягивал халат, поднося ко рту пузатую оплетенную бутылку. Но даже отведя ее от губ, оставлял голову откинутой, опирая затылок на спинку. Он мигал, а звезды подмигивали ему.
Должно быть, он меня услышал, потому что махнул свободной рукой в направлении угла развалин, где валялся перевернутый стул из лозы. Я перенес его под конструкцию и сел. Только тогда до меня дошло: это же телескоп.
— Астроном, — буркнул я под нос, вспомнив слова Сйянны.
Бартоломей лениво потянулся на стуле.
— Погляди, — сказал он, выпрямляя руку и наклоняя плоскостью к нам двоим большую, плоскую панель, прикрепленную к машине. Панель тут же осветилась звездами. Они дрожали, мерцали и слегка расплывались, пока он не коснулся еще одного модуля, и картинка застыла. — Марсиаиды, — заявил хозяин. — Мы видим их под углом и вскоре после заката, так что, отчасти, глядим на боковые поверхности, еще не освещенные; пока что максимум освещенности Пояса не наступил.
— Как ты узнаешь, какие из них это астероиды, а какие — звезды?
— Ты хочешь спросить, больше не увеличивая? По относительному движению. Они сохранили суммарный импульс движения Марса, и хотя некоторые, наиболее крупные его останки вошли на орбиты с большим эксцентриситетом, Меч и Шпора пересекают, к примеру, вот этот, Второй Пояс — но девяносто процентов мелочи идет ровно.
— А как сильно можно увеличить?
— Показать тебе Юпитер? Кажется, еще и Венера есть…
И так это все и началось. Телескоп (выглядевший, скорее, словно гроб на ассиметричных лесах), поворачивался над нами медленно, скрипя, похрюкивая и тарахтя. Мастер Бартоломей лениво болтал, растягивая гласные и прерываясь в самых странных местах, чтобы сделать глоток из горлышка, а то и без видимой причины. Прохладный ветер нес знакомые запахи (земли, травы…). Все возвращалось на свое место — каждая последующая минута была настолько очевидной, что, скорее, увиденной во сне, чем пережитой. Он показал мне, как выставлять склонение и ректасценцию, как управлять увеличением. Я почти что прижимал нос к экрану. Но существовал способ более интимного контакта: окуляр в эластичной обойме, который можно было извлечь из пластикового зажима на кожухе. Бартоломей научил меня, как вставлять его в глазницу, как отцеплять его от кожи. Теперь достаточно было сесть поудобнее, расслабить мышцы, закрыть другой глаз — и я покидал Землю. Бартоломей продолжал говорить, все более непонятно, смысла в его словах становилось все меньше. Он начал угощать меня своим нагревшимся яблочным вином. Он манипулировал телескопом, когда я не глядел — то есть, когда Глядел — перемещая меня плавными дугами по небосклону: звезда, планета, звезда, астероид, звезда, Луна… А эти лунные бури, желтые, красные и синие атмосферные вихри, созвездия туч — громадное перемещение, по причине собственной огромности почти неподвижное в столь отдаленном взгляде… Я даже едва успел подставить руку о холодный пол, потеряв равновесие на стульчике, когда меня столкнул особо мощный лунный круговорот.
Мастер Бартоломей водил костлявым пальцем по их изображениям на экране.
— Вот этот вот, тут… целый комплекс… уже целый месяц вот так. От полюса идет, пожрал южный фронт. Некоторые уравнения… Как прошлой ночью: невозможные для расчета проблемы, когда вырвутся на волю… Вон, погляди вовнутрь кратера, как выворачивает… На Луне они не знают никаких Перемирий, никаких Заветов. Только поедают себя взаимно, одна буря — другую. А потом гадальщик видит такие вот цветы хаоса…
— Красиво.
— Суеверия.
— Неверные? Эти корреляции. Подай немного влево.
— Какие корреляции? Связи всегда имеются, человек всегда обнаружит те или иные. Но вот причину и следствие?
— Не знаю. Мы же видим, выходит — влияют на нас. А откуда тебе известно, что обозначает этот шторм на самом деле? Ведь что-то же он значит.
— Но не для нас, дорогуша, не для нас. Впрочем, а как ты это себе представляешь? Что у них нет ничего лучшего для работы, как только моделировать Землю? Модель, соответствующая оригиналу со стопроцентной точностью, должна была бы стать его идеальной копией.
— Не нужно моделировать целого, чтобы предвидеть изменения некоторых аспектов, ну, я знаю, независимых частей…
— Кто тебя учил, парень? Ваш пастор?
— Читать и писать? В основном, сам; ну, еще семья, как оно обычно бывает с детьми…
— А тебе не кажется, что люди все же чем-то отличаются от камней, планет или звезд?
— Это более сложно, наверняка. Но имеет ли здесь какое-либо значение степень сложности?
— Сложно… — скривился Бартоломей, потирая друг о друга кончики большого и указательного пальца, как бы пытаясь размолоть между ними какое-то невидимое вещество. — Если бы проблемой была только степень сложности… Тебе, случаем, не холодно?
— Я мог бы так до самого утра. Если разрешишь…
— Да бога ради, играйся. С погодой повезло.
Он ушел, оставляя меня один на один с ночью. Я же, в конце концов, засну, где-то между Юпитером и Сатурном.
От Червяка остался кровавый скелет, седло, упряжь и сморщенная пелерина черной шкуры. Земля вокруг, в радиусе пары десятков метров, вся была перепахана и вспушена. Я сошел с Малинового, чтобы загрести ее в ладонь, почувствовать под пальцами — но это была только почва, как везде. Правда, я не заметил в ней каких-либо признаков жизни — насекомых, растений — только это тоже ни о чем еще не могло свидетельствовать.
— Кристаллы или железо… — буркнул я под нос. — А тут ничего.
— Может быть, глубже, — предложила Сйянна.
Я пожал плечами и снова вскочил на Малинового.
Я пробовал найти по следам каравана место ночного нападения на нас. Следов не было. Мы еще делали какое-то время круги, в конце концов, я сдался; близился полдень, пора было возвращаться на ферму. Сйянна, дом которой, по крайней мере, располагался не с противоположной стороны от «имения» Бартоломея, несколько минут сопровождала меня.
— По-моему, он тебя полюбил, — отозвалась девушка.
— Бартоломей? Не думаю.
— Мне кажется, так.
— Я вообще там такого дурака свалял.
Она захихикала. Впервые она выглядела по-настоящему на свои годы, когда смеялась вот так, не разжимая губ, по-девичьи (по-детски) отворачивая лицо от меня, и одновременно пытаясь искоса подглядеть мою мину и реакцию на ее смех.
— Ой, возможно, именно потому.
— В этой глуши у него мало развлечений, так что шут всегда пригодится. — (На эти слова Сйянна снова захихикала). — Почему он живет сам?
— Не знаю. Он всегда жил один. То есть, с тех пор, сколько помню. Может, раньше… Не знаю.
— Вы боитесь за него. Это его частное Перемирие… правда, из-за этого?
— Ну, наверное, так. Вот черт!
Мы как раз подъехали к останкам земного змея. Витки зеленого тела вырастали над поверхностью почвы; чудище сдохло с головой, вгрызшейся в сожженную солнцем землю — здесь еее не покрывала трава, копыта лошадей разбивали песчаные окаменелости. Следы же нижних разломов вели с севера; здесь закончились.
Сначала мы подумали, что он жив. Две арки зеленого тела, высотой более метра, неподвижные — и всего. Девушка не могла знать, сдох ли он.
— Ну и скотиняка, — удивленно просопела она, наклоняясь в седле. Прежде, чем я успел ее удержать, она протянула руку и коснулась чешуистой кожи создания. — Почти холодный. Брр. Гадость. — Она вытерла руку о штаны.
Мы несколько раз объехали останки. Солнце стояло в зените. Сйянна прикрывала глаза открытой ладонью, веснушки на щеках указывали границу тени. В конце — что было неизбежно — она перехватила мой взгляд, когда, вместо змея, я присматривался к ней. Глаз я не опустил. Она широко улыбнулась, все еще с поднятой рукой.
Так мы скалились над трупом Чудовища; лошади стояли неподвижно, как зачарованные. Минута? Две? Не мигая; глупая радость на наших лицах. Пока Малиновый не фыркнул, сделал шаг назад, и она опустила руку.
Никто не погиб, но Леону Старшему отгрызло ногу. Потом он сиживал на веранде задней пристройки, обрезанная штанина открывала избыточно забинтованную культю. Опирая ее на высоком стуле, он вздымал ее к небу. — Хорошо для кровообращения, — говаривал. Еще он не выпускал теперь из рук бутылки. Сделав хорошенький глоток, откидывал голову к Солнцу и цедил сквозь стиснутые зубы: — А теперь Леон шевелит пальчиками. — Эта и другие вещи не позволяли мне забыть о моем поведении той ночью, хотя я убедился, что никто не привязывает к нему особого внимания, впрочем — а разве кто помнил, когда я оторвался от каравана? Разве что, одна Лариса. Разбежались все, раньше или позднее; каждый спасал собственную шкуру. Неужто это все должно было свидетельствовать только лишь о моей исключительной впечатлительности — в буквальном смысле, избыточной чувствительности совести — что в обычном инстинкте в момент замешательства я видел акт некоей метафизической трусости…? Ипохондрик души. Но потом Леон Старший снова напивался, и я думал про себя: «Я — это не они. Не следовало мне так». Лариса глядела вопросительно. Я же срывался с фермы под любым предлогом.
Один был даже слишком хорошим: нужно было вернуть Малинового. Через две недели после Перверсии я отправился с ним в имение Бартоломея: путешествие как раз на день в одну сторону и еще день на возвращение. Добравшись на место к вечеру, я застал старика спящего в гамаке в саду. Когда он пришел в себя, то, казалось, был доволен моим визитом, если я сумел правильно прочитать его настроение через завесу ироничных сентенций и уж слишком широких улыбок. У него было очень выразительное лицо, и он заведовал его гримасами совершенно сознательно. Общаясь с подобными людьми, мы невольно становимся гурманами Формы, криптологами вроде бы случайных поведений, режиссерами вздохов и подмигиваний — и вот уже из задней части головы у меня начал расти маленький Наблюдатель, неутомимый суфлер и критик. — Что-то подозрительно резкие эти вечерние заморозки. — Не хуже, чем в последней декаде, насколько слышал, — отвечаю я, а это «насколько слышал» выговаривается в спадающей каденции, на долгом выдохе, с соответственным наклоном головы.
После ужина, каким-то образом мы пришли на террасу, к телескопу. Бартоломей курил трубку, опершись правым плечом о массивную конструкцию. Новая Луна, темная ночь, алый жар в чубуке… Он указывал им отдельные звезды и созвездия, называя по очереди. Хозяин не был пьян, я тоже. Голос у него был теперь глубоким, сильным, достойным проповедника. Я присел на стуле. Шея все время болела от поворотов головы вслед за рукой и трубкой Бартоломея.
Он прервался, чтобы ответить на мои вопросы.
— Наука? А какой же это наукой можно заниматься? Ну чего бы такого я мог открыть? До каких еще не познанных истин дойти? А даже если и так, было бы это разумно по существу? Не думаю, чтобы консенсус по данной проблеме как-то изменился.
Я рассказал ему про крикунов с Торга.
— Ну, сам же видишь. Тебя не должны обманывать язык и намерения, с которыми были написаны книжки, которыми, не сомневаюсь, ты зачитываешься. Да, это правда, что я сохраняю какую-то частицу знаний и культивирую привычки, рожденные способами его добычи — приблизительно на том же принципе, согласно которому кухарки сохраняют память о традиционных кулинарных рецептах и культивируют кухонные суеверия. Но я не обладаю даже той, свойственной им, иллюзии полезности. Это память об определенном стиле жизни… об определенной модели человечества.
Неужели же не осталось никаких вопросов? Никаких абсолютных тайн?
— Оох, понятное дело, что они имеются. Взять хотя бы загадку Темной Материи, огромных масс неизвестного характера, существование которых следует только лишь из уравнений плотности вселенной, поскольку «увидеть» эту материю невозможно. Согласно последним официальным оценкам, записи о которых сохранились, все еще не хватает двадцать процентов массы, и это несмотря на значительное прибавление в весе некоторых элементарных частиц, опять же, пересмотр постоянной Хаббла. Но ответы на эти вопросы лежат полностью за пределами наших возможностей. Тогда, что же я могу тебе предложить? Только звездные ночи и красивую традицию, и это чувство дополненности, удовлетворения знаниями ради самих знаний.
Он протянул мне руку, я же поднялся и пожал ее с легким поклоном. Когда же Наблюдатель позволил мне улыбнуться (щепотка иронии, пара щепоток радости), Мастер Бартоломей снова глядел на звезды.
Что является началом подобного чувства? Не ревность ли, случаем? Какая-то непонятная тоска при виде чужих детей? Мучительное представление — поначалу призываемое со снисходительной усмешкой — представление самого себя в качестве отца? Понятное дело, еще и удовлетворение — владением, а скорее — принадлежностью. Естественно, еще и генные механизмы, гораздо более сильные у женщин. И, конечно же, еще и страх перед смертью.
Но в тот миг мною овладел другой страх, ужас, что я не смогу — и чувство вины по причине мошенничества, которого не допускал. Мошенничество явилось мне несомненным, когда я принимал из мокрых рук тетки Иоанны красное тельце Сусанны. Я беззастенчиво изображал кого-то, играл роль того, кем я не был; и в любой момент обман мог отомстить мне, я уже предчувствовал, как меня раскрывают и наказывают. Тем временем, дочка начала в моих руках свой первый плач. Двадцать два года — я перестал принадлежать себе, менялась точка отсчета, мое представление о себе, даже способ мышления — в тот самый момент, когда миниатюрные пальчики вцепились в рукав моей рубашки.
— Ты выглядишь так, словно бы привидение увидел, — буркнула Сйянна, поднимаясь на постели, еще с гримасой боли на лице.
— Они вечно так! — засмеялась тетка. Ее сестра-близняшка раскрывала окна, впуская в спальню воздух осеннего дня. Окна этом крыле усадьбы выходили в сад, от любого ветерка шумел и шелестел миллион листьев.
Скрипнула дверь, Бартоломей сунул голову вовнутрь.
— Девочка, — сообщила ему тетка.
— Может, лучше посадите его, пока он не сомлел, — посоветовал старик, внимательно поглядев на меня через очки.
Я отдал Сусанну Сйянне. Она перехватила мой взгляд. Я тоже глядел уже на кого-то иного — уже не на ту худощавую девчонку с манерами ковбоя и дерзкой улыбкой.
Апельсины. Это был мой пятый или шестой визит к Мастеру Бартоломею, несколько месяцев после Ночи Перверсии; в имении я оставался уже дольше, до недели. Тем утром я сидел в патио и чистил апельсины, их запах пропитывал воздух, почти что окрашивая свет. Сйянна только что приехала, так что в патио она появилась еще в сапогах и куртке для верховой езды, вся забрызганная грязью; волосы со лба отводила тыльной стороной ладони. Она сразу же почувствовала запах. — Уммм, да будут благословенны кормящие жаждающих, — заурчала она, наклоняясь над столом. Сложив руки за спиной, она схватила четвертушку плода одними губами. — Ну и что? — сразу же окрысилась она, глянув на меня. Я ничего не ответил, только выбрал дольку и поднес ей ко рту. Две, три секунды она еще колебалась с наполовину раскрытыми губами, чтобы вдруг дернуть головой и вот — словно в тех фокусах, которыми забавлял детей дедушка Морис — моя ладонь уже была пуста. Сйянна по-птичьи наклонила голову, все еще склонившись над столом, с шельмовской улыбочкой, после чего облизала губы: кончик языка появился и исчез, влажно-красное мгновение, от которого мне перехватило дыхание. — И что? — повторила она. Я выбрал следующую четвертушку.
Гребень, щетка, золотые волосы. Она и так носила их довольно длинные, а потом вообще перестала подрезать. Те начали стекать ей на спину, до лопаток и ниже. Иногда я видел ее вечером, энергично расчесывающей их; это бывало редко, как правило, она делала это у себя в комнате. Впрочем, у дяди она ночевала не часто: два, три раза в месяц привозила ему вещи от семьи, иногда на повозке — тогда оставалась подольше. Могло показаться, что, в связи с этим, наши одновременные визиты должны были бы стать статистически невероятными — только все складывалось как-то по-другому. И так вот, выйдя одной грозовой ночью из картографической комнаты, после нескольких часов, проведенных над негативными изображениями неба, я увидал ее в салоне, до кончика носа закутавшуюся в один из великанских халатов Бартоломея, задумчиво расчесывающую волосы. Перекинув их на левое плечо, правым глазом она косила в окно, в ночь дождя и молний, и не заметила меня, даже когда я присел рядом на диване. В воздухе висела рохладная сырость. Горела только одна керосиновая лампа, электричество на время грозы выключали; так что каждый предмет обладал своей светлой и темной стороной, которые были разделены мягким, вибрирующим терминатором [18] (я еще не до конца вернулся из космоса). Это освещение, ритмичное движение ее руки и отзвуки дождя… а я устал и прикорнул на месте. Ненадолго: щетка выпала у нее из руки, этот стук меня и разбудил, поднял я ее совершенно инстинктивно. Сйянна перехватила меня взглядом в половине движения. Нужно было что-то сделать — рука помнила навыки детства с Ларисой, я же был слишком рассеян, чтобы удержать себя, посему разрешил собственной руке протянуться к голове Сйянны, провести щеткой по волосам. В первый момент она отшатнулась, но я повторил: раз, второй и третий, к четвертому разу она уже подставляла голову под соответствующим углом к щетке, невольно слегка напирая на нее. К этому времени, Наблюдатель, располагающийся в задней части моего черепа, уже полностью проснулся. Под его чутким взором я ни за какие коврижки не инициировал бы этот ритуал, даже не поднял бы щетку; но теперь уже не был в состоянии его прервать. Я контролировал каждое свое мельчайшее движение, дыхание и положение на диване, а так же расстояние между нами; регистрировал каждую картину до последней детальки: ретушированный мерцающим светом, единственный видимый фрагмент ее щеки был континентом неведомой планеты; запутавшиеся в халате пальцы — неожиданно подсмотренными метеорными потоками, тень ее плеча — отдаленной туманностью; глаз, подглядывающий сквозь завесу волос — краткой вспышкой суперновой. Впоследствии я изучал все эти явления с ленивой увлеченностью. — Считаешь? — заурчала девушка. — Сто и сто. — Ты считай. — Хмм, ты словно тренируешься. — У меня есть сестра. — Ааа… — Блеснула молния, загрохотало, но никто из нас даже не вздрогнул. Второй рукой я захватывал ее волосы у шеи, при каждом движении щетки они казались мне более мягкими, более блестящими. Иногда палец перемещался по коже самой шеи, она была теплой, кровь пульсировала в артерии над ключицей. (С тех пор она уже всегда приходила причесываться в салон, и когда я ее там заставал, отдавала мне щетку и поворачивалась ко мне спиной, откидывая голову. Но об этой привычке между нами не прозвучало ни единого слова). Потом я вернулся к картам.
— Ну, и что ты там видишь? — спросила она с каким-то раздражением в голосе, застав как-то вечером над одной из книжек Мастера Бартоломея.
— В чем?
— Ну, в звездах. Знаешь ли…
Я пожал плечами. — Меня это интересует, — бросил я в собственную защиту. Но тут же преодолел себя, выпрямился, глянул открыто. — Ты когда-нибудь присматривалась к ночному небу? Спокойно, долго, в тишине и одиночестве? Разве у тебя не проходила по телу дрожь?
— Ну… но ведь эта книга не про ночное небо. Правда? Что ты читаешь?
— Термодинамику.
— Ведь не про небо, так?
— В каком-то смысле, и о нем. Все зависит от объекта первоначального увлечения, потом это уже вопрос удовлетворения, я так считаю. Если же начнешь со звезд… Почему одна мерцает, а другая — нет? Почему они более и менее яркие? Какие из них располагаются дальше, какие ближе, и что это за расстояния? Почему так, а не иначе? Что имеется, что может быть, а чего не видно. Как все было вначале? И как будет в конце? Вопрос за вопросом, и так вот охватываешь всю вселенную и каждую область знаний. Ты понимаешь, что я имею в виду?. — Ладонями над книжкой я выполнял странные жесты, пытаясь показать необъяснимое. Сйянна присматривалась ко мне с огромной серьезностью в широко раскрытых глазах. — Ну это… как… как детский паззл: поставишь кусочек, а он показывает тебе место для нового, и вот ты его уже разыскиваешь, и так до бесконечности, каждый элемент одинаково необходим; а та картина, которая проявляется, та картина… картина — Снова я бессмысленно жестикулировал, не находя подходящего слова.
— И что? — наконец-то отозвалась девушка. — И вы с дядей ее сложите?
Это был тот самый вопрос, который, в той или иной форме всплывал чуть ли не в каждой второй моей беседе с Мастером Бартоломеем.
— Дорогой мой, ты же прекрасно знаешь, что это невозможно, — резюмировал тот. — Эти книжки были написаны на уровне знаний и технологий гораздо выше всего того, на что мы могли бы надеяться. Впрочем, потом уровень поднялся еще сильнее; но Они книжек не пишут. Впрочем, а о каком, собственно, «открытии» ты говоришь? Обратил бы кто-нибудь на него внимание, кроме нас двоих? Когда же читаешь такой учебник, совершаешь открытия на каждой странице — открытия исключительно для самого себя, но ведь это уже половина всех заинтересованных. В конце концов, разве проблема не сводится к личному удовлетворению? В каждой области самые лучшие останутся недооцененными — по определению: ведь нет никого, кто мог бы их по-настоящему оценить. Я уже говорил тебе: это не научная работа — это стиль жизни.
И правду — говорил, часто повторял. И до меня начинало доходить, что он имел в виду. Когда я был у него в гостях, цикл сна и активности сдвигался — спать я ложился только к рассвету, вставал после полудня. Ел один раз в день: вместе с ним, в основном, на закате, в патио, если была хорошая погода. Днем читал; ночью Глядел. Регулярность и своеобразная простота подобной жизни приводили к тому, что время пребывания в «имении» Бартоломея очень скоро — поскольку изо дня в день — в памяти сводилось к единому, заглатывающему собственный хвост воспоминанию. Память, словно многокружковая эпициклическая машина: малый суточный оборот, больший, связанный с визитами Сйянны, наибольший — астрономический. Соответственно, сильнее всего отпечатывались моменты конъюнкций.
Телескоп. В ночь кометы Сйянна, заинтересованная феноменом, поднялась на террасу. В правом глазу у меня был темный небосклон, покрытый звездами, и желто-белый локон ледяного болида; в левом — светлое лицо девушки, склоняющееся к звездной панели. Я рассказывал ей про обычаи неба. Девушка касалась изображения кометы кончиком пальца, словно к незнакомому зверенышу. Я хотел передвинуться в кресле, чтобы дать ей место, только мы никак не могли это согласовать — я, полуслепой, она, засмотревшаяся — так что, в конце концов, она уселась у меня на коленях. То есть, сначала на левой ноге, но постепенно мы западали в позицию, наиболее удобную для обоих: незаметные перемещения центра тяжести, напряжения мышц, даже более глубокие дыхания… Когда комета исчезла под горизонтом, Сйянна уже спала, с головой на моем плече, с ногой, переброшенной через поручень, с волосами на моей рубашке. Заснула — и в первый момент я был поражен, совершенно застыл, и даже не потому, что боялся ее разбудить: она заснула в объятиях постороннего человека — и сама величина доверия, проявляемая ею таким образом, была поразительной. Побледнел ли я тогда точно так же, как в день рождения Сусанны? Вполне возможно. А сидел, превратившись в камень, а под кожей кружил щиплющий нервы ток — возбуждение? раздражение? страх? Или вообще что-то другое. Делалось все прохладнее, дикие звери отзывались вдали, тучи заслонили звезды. Я не разбудил бы ее ни за что на свете. И не разбудил. Раздался грохот, сухой треск — схватились мы оба. Но это треснула одна из линз телескопа.
— И что теперь?
— А что должно быть? Такие вещи случаются.
— Ты сможешь исправить? Запчасти есть?
— Ясное дело, что нет. — Бартоломей удивленно мигнул над очками. — Мене казалось, что тебе известны, ммм, обычаи.
На самом деле я должен был понять это через какое-то время, когда отец решил, что пришло время ознакомить меня с деятельностью Совета. При этой же оказии произошла и встреча Ларисы со Сйянной. Они были почти ровесницами, только, непонятно почему, я всегда считал Ларису значительно старше.
В тот день я полол сорняки в саду Бартоломея (он все чаще привлекал меня); сам же Бартоломей где-то закрылся или выбрался на длительную прогулку, у него как раз было настроение отшельника. Ларисе пришлось пройти через весь дом в поисках меня, пока не нашла заднюю дверь. Я как раз находился на другом конце огорода, скрытый подпорками с фасолью, на полном солнце. Широкополая шляпа защищала от солнечного удара, но и ограничивала поле зрения, замыкая в абажуре тени. Я не заметил Ларису, она не заметила меня. Только лишь поднявшись, я увидал их, разговаривающих на границе тени здания, повернувшихся ко мне в профиль. И вдруг все обрело соответствующие пропорции: Лариса, Сйянна, я, усадьба Бартоломея, мое здесь присутствие. Два отделенных до сих пор мира проникли один в другой, были сведены к общему знаменателю, и тут я увидел Сйянну глазами себя-с-фермы (не столь красивую, старше возрастом, с тенью печали на лице) и Ларису — глазами-себя-их-имения (чего это она такая веселая? почему накручивает волосы на палец и кривит губы?). Долгое время стоял я там и приглядывался к ним; а они болтали. Не знаю, о чем — когда я подошел, они замолчали, повернувшись ко мне.
— Что-то случилось?
— Нет, нет, — быстро успокоила меня Лариса. — Папа хочет видеть тебя на Торге.
— Чего это так вдруг? Мне что, прямо сейчас ехать?
— Сейчас, сейчас. Собирайся. Едем сразу же на Торг.
— Это не имеет смысла. Может, хотя бы…
— Ты же знаешь отца.
В непонятном для самого себя инстинкте я обменялся взглядом со Сеянной. Она скорчила непонимающую мину, крутя носом и морща брови. Я же надул щеку. Лариса только хрюкнула, отведя глаза.
Во время поездки она тоже не продолжила темы, ни слова про Сйянну, Бартоломее. К этому времени я ездил к ним уже регулярно, чуть ли не каждую вторую неделю. Много разговоров об этом не было. Было в традиции в какой-то момент жизни разложить самого себя на два-три центра — чтобы потом, через несколько лет уменьшить их до одного варианта. Понятное дело, случались и исключения, как Даниэль — те, которые так до конца и не решали. Что же заставляло выбирать эти центры, фокусные точки? Случайность, как у меня? Значительно чаще, Торг.
На Торге как раз было мало людей, стояли всего две палатки, одна из них — возле Крипты: «Палатка Совета», так о ней говорили. В ней мы застали двух стариков и отца. Он сидел за каменным столом (фрагментом развалин) и что-то писал в блокноте. Одного из стариков я знал: Иосиф Бушер, с восточных зерновых ферм. Второй, совершенно лысый, с седой бородой, дремал, опершись о стенку палатки. Мне показалось, что именно для того, чтобы не разбудить его, отец быстро вывел меня наружу; Лариса вернулась к лошадям.
Отец встал в тени Крипты, сложил руки за спиной, выпрямился. Тогда то меня посетил проблеск истинного Понимания: до меня дошло, что он должен был этот момент представлять неоднократно, и очень точно запланировал — место, время, жесты и слова.
— Мы не очень хорошо понимаем друг друга, — так он начал, а я вздрогнул. — Никогда мы один другого хорошо не понимали, — продолжил он и отвел глаза; после этого он уже говорил, глядя куда-то в по полуденный небосклон. — Думаю, ты слишком похож на меня, цж слишком являешься мной, чтобы какое-либо откровенное понимание было между нами вообще возможно. Ведь я уже не обращаюсь к ребенку, правда? Не к ребенку. Тем не менее, ты мой сын, и я люблю тебя. — Эти слова он уже почти шептал. — Может когда-нибудь ты поймешь этот вид любви… Мы не понимаем друг друга хорошо, но, поскольку столь похожи — знаю, что могу тебе довериться; что… — Он громко выпустил воздух из легких. — Пошли.
Мы спустились в Крипту.
Это тоже были развалины, но с каждым шагом в глубину и вниз по широким ступеням, к белому, резкому свету — с каждым шагом они молодели, отступая во времени. Пока мы не вошли в зал, предваренный небольшой прихожей, и я не увидел шик старого мира.
До сих пор до меня никак не доходило, насколько все вокруг меня шершавое, изношенное, грязное, несовершенное — пока не увидал этого совершенства. Место идеальных вещей: идеальной чистоты, идеального, монохромного, не дающего теней света; стола и стульев идеальной гладкости; идеально зеленого напольного покрытия; стен с идеально ровными панелями. Стол и стулья были здесь единственными предметами мебели. Стол был длинный и голый; на его противоположном конце сидел темноволосый молодой человек в идеально белой рубашке, его лицо обладало идеально симметричными чертами. Он курил сигарету, опираясь локтем о столешницу, лениво приглядываясь к нам сквозь дым. Когда мы подошли, он улыбнулся и протянул руку. Я не сразу сориентировался, что мне следует ее пожать. Кожа у него была идеально розовая, без малейшего изъяна.
— Их представитель, — сказал мне отец, как будто тот не мог слышать. — У него нет имени.
— Почему же, есть, — отозвался брюнет (и каким же мелодичным голосом), — у меня есть имена, множество. Выбери любое.
— До сих пор мы обходились без этого, так что пускай так и останется, — отрезал отец.
— Когда же наконец вы закончите со списком? — обратился к нему Безымянный, выдув дым.
— Еще нет Ариэля с Холмов; вы же прекрасно об этом знаете.
— А ты, парень, — черноволосый обратил взгляд ко мне, — не хотел бы при случае чего-нибудь особенного? Чего-нибудь, что до сих пор видел только в книжках?
— Перестань! — рявкнул отец.
Вот теперь уже Безымянный не слышал его.
— А может какие-нибудь книги; книги, которых уже нет? — продолжал он. — И ли какой-нибудь маленький подарок для милой Сйянны? Что-нибудь такое, о чем она никогда не забудет?
Честное слово, меня это приморозило.
— Мне нравится твоя рубашка, — медленно произнес я.
— Пошли! — отец рванул меня за плечо, осуждающе глядя на черноволосого.
Выходя, я оглянулся, а он продолжал сидеть, пялясь в пространство сквозь дым — один, в большом, светлом зале.
Вновь на солнце, вновь в краю убогости. Мы не сразу пришли в себя.
— Это как, меня официально представили? — буркнул я.
— Прямо в дрожь бросает, а? — Отец громко вздохнул. — Вечно они искушают, это лежит в Их натуре. Все тебе обещают. И если бы врали, было бы полегче противостоять; но Они всегда держат слово. Нам нельзя поддаться. Решая, что будет включено в эти списки, а что нет, мы формируем жизнь десятков тысяч человек. Судьба Края в наших руках.
Я инстинктивно оглянулся на вход в Крипту.
— Они нас слышат, правда?
Отец кивнул.
— Они всегда слышат. В отношении противника, который намного мощнее и на столько же хитрее, единственной стратегией может быть только правда.
Для меня все это звучало весьма подозрительно. Слишком уж сильно пытался он меня убедить. Был таким настойчиво откровенным…
Наблюдатель подсовывал мне ироничные реплики, но я сдержался.
— Противник? — лишь скривился я. — Если мы начнем так считать… Паранойя. И эти списки… Собственно говоря, зачем они?
Отец вновь повел меня в Палатку Совета. Иосифа не было: лысый старик громко храпел. Отец открыл свой блокнот, я склонился, чтобы посмотреть поближе. Всю первую страницу занимали перечни и описания стекла в самых различных видах, в основном, листового стекла, предназначенного для окон и посуды.
— Существует определенная граничная величина популяции и уровень привлеченной технологии, — тихо сказал отец, — которые требуются, чтобы осуществить постоянное производство данных материалов, машин, химических соединений — не сколько окупаемое, сколько вообще возможное. Так вот, наше общество слишком мало для производства большинства электрических устройств, лекарств или хотя бы вот этих стеклянных изделий; не вспоминая уже о более сложных вещах. Здесь в игру входят еще минералы, приправы — например, перец; мы сами не добываем или выпариваем соль из морской воды; сахар с южных ферм тоже самого паршивого качества… Понятное дело, мы могли бы удержаться на том же самом жизненном уровне, развернув более высокие технологии — но это была бы уже стопроцентно верная дорога в ад.
— Потому, вместо этого — мы торгуем с Ними. Но это же верх лицемерия.
— А какая еще торговля могла бы здесь осуществляться? Чего такого мы могли бы предложить? — Отец покачал головой. — Нет. Просто-напросто, они делают нам услугу. Это все подарки.
— Выходит, даже само название уже ложь. — Я вышел из палатки. — Торг. Как же!
— Почему, здесь происходит множество взаимных обменов и денежных сделок между обитателями Края. Попросту те, в которых посредником является Совет… они всегда более выгодные для всех сторон.
— Лицемерие, лицемерие.
Отец внимательно глянул на меня.
— Не глупи. Ты же не веришь во всю эту экстремистскую чушь.
Я пожал плечами.
— Разве правда не выглядит так, что, по сути дела — сознательно или бессознательно — каждый из нас заключает определенный договор, частный Завет, самовольно выбирая границы того, что допустимо, что еще остается для человека, что человеческое — а что уже нет?
— Никто не делает этого сознательно. Какое это лицемерие ты имеешь в виду? Хочешь?
Он угостил меня сигаретой. Мы молча курили. Старик храпел.
Когда я снова вернулся к Бартоломею, телескоп вновь был в идеальном состоянии.
Коляй, брат тетки Сйянны, человек глубоко религиозный, могучего сложения и, как правило, флегматичного темперамента, появился, когда Сйянна в очередной раз продлила свое пребывание в имении. Меня разбудила их ссора: Коляя и Бартоломея. Я спустился на площадку между этажами, глянул через поручни лестницы. Коляй стоял над стариком и тыкал выпрямленным пальцем в воздух, подчеркивая жестом сильнее акцентируемые слова.
— Думаешь, что я не знаю? Думаешь, что не понимаю? Ты был стариком еще тогда, когда бабка Эвелина была молодой. Играешься временем. Ты не человек! Продался за долголетие. И заражаешь других. Ты ходячая Перверсия, Бартоломей.
— Ни к чему я ее не уговариваю, — ответил Бартоломей, еще глубже втискиваясь в спинку дивана.
— А не нужно уговаривать. Достаточно подавать пример. Зло ведь не навязывается насильно — мы выбираем его, поскольку оно привлекательнее.
— В мрачном мире ты живешь, Коляй.
— Дело твое. Сйянна больше к тебе не приедет.
— Очень неприятно.
— Пустые издевки. Чтоб ты сгнил в одиночестве!
— Аминь.
Коляй стиснул ладонь в кулак и, казалось, сейчас ударит Бартоломея, но в последний момент сдержал удар. Развернулся на месте и вышел ровным шагом.
Я спустился вниз. Бартоломей глянул на меня, по-ленивому удивленный.
— Он и вправду запретит ей приезжать? — Я подошел к окну, выглянул. Они как раз забирались на козлы повозки, верховые лошади были привязаны за ней. Сйянна что-то говорила. — Как, «ходячая Перверсия»?
— Ты же, верно, знаешь их, перепуганных одним тем фактом, что живы. Он не говорит от имени всей семьи.
— И сколько тебе лет на самом деле?
— Скоро триста.
— О! Так все-таки! — (Те уже отъезжали). — Часть твоего договора?
— Нет, побочный результат чего-то другого. В Органе Света… А-а, впрочем…
— Уехали.
— Вернется.
— Ее ты заразить не пробуешь. А меня?
— Чем? — рассмеялся старик. — Любопытством тебя уже заразил. Теперь ты замечаешь чудеса, в отношении которых раньше был слепым. Остальное придет само.
— То есть, ты не до конца ошибался.
— Естественно. — Он перестал смеяться. — У меня никогда не было своих детей.
Сйянна вернулась через два дня.
Чудеса, в отношении которых я раньше был слепым… Слишком большое слово для мелких вещей, но, может, и заслуженное. Все начинается от удивляющих сравнений. Если накопишь достаточно большой запас достаточно дифференцированных знаний, аналогии начинают появляться даже чаще, чем тебе того хотелось бы; они возвращаются, словно настырные мухи, хотя ты их все время отгоняешь. Накладывающиеся один на другой образы, астигматические рентгеновские снимки, как в том случае, когда одним глазом гляжу в глубины центра галактики, а другим — на лицо Сйянны. Так в уме нарождаются эксцентрические симметрии.
Способ, посредством которого садовник занимается своими растениями, то защищая их от избытка солнца и воды, то добавляя в почву удобрения — и способ, посредством которого Они без какой-либо выгоды одаряют нас роскошными предметами. Эскизы сечений нервной системы животных — и эскизы гипотетического разложения волокон Темной Материи во вселенной. Окрашенные очертания разбухающей колонии одноклеточных — и черная Перверсия на западном горизонте.
Величайшее мое поражение заключалось в том, что я, в свою очередь, не смог заразить этим Сйянну. Часть моего мира оставалась для нее недоступной, мне приходилось делить время и ограждать мысли. Снова распорядок моего дня у Бартоломея изменился: по полуденные и вечерние часы теперь принадлежали Сйянне. Мы заранее знали даты нашего пребывания в «имении»; и было само собой понятно, что они должны покрываться.
Когда же начались наезды конокрадов, и я два раза подряд пропустил визиты у Бартоломея, вместе с остальными гоняясь за бандитами по пустошам Края (длилось это как бы не месяц; всех их мы так и не поймали) — я даже и не удивился, узнав по возвращении, что Сйянна за это время приезжала на ферму, чтобы узнать, ничего ли со мной не случилось. Но меня тронуло кое-что другое.
— Очень милая девушка, — бросила мать, не поднимая взгляда от варенья, которое как раз варила. — Вы уже подумали про дату свадьбы?
— Ну, знаешь! — вспыхнул я. — Это совсем даже и не…
— Что?
— Ничего.
— В любом случае, дай нам знать заранее.
Поскольку сам я понятия не имел, что об этом думать, рассказал об этом разговоре Сйянне. При этом я не смог удержаться, чтобы не захохотать, так что она тоже, конечно же, засмеялась. А потом повернулась на спину и засмотрелась в небо (мы лежали в сожженной солнцем траве, в продольной балочке за садом).
— А ты представляешь ее себе?
— Что?
— Нашу свадьбу.
Наблюдатель слегка запаниковал, я чувствовал, как он мечется у меня в мозгу, сразу же за глазами. Потребовалось какое-то время, чтобы я преодолел первые инстинкты — инстинкты сбежать в шутку, издевку и цинизм.
— Я не настолько смел, — ответил.
— Ммм?
— Дать кому-либо подобное обещание. Связать этого человека на всю жизнь. Ты меня понимаешь? — Я повернул лицо к Сйянне. Та все еще глядела в небо. — Это… это… это как бы я взял заложника. Пожизненно. Ккк будто бы… как будто бы… привил тебе паразита, который…
— Паразита??? — Наконец-то она глянула на меня. — О Боже!
— Как ты не понимаешь? — Если бы я не лежал, то размахивал бы сейчас руками. Продолжение проклятия неожиданных аналогий: мы говорим на тему А, А приводит на ум Б, начинаю говорить об этом; говорю, говорю, и, не окончив еще предложение, Б ассоциируется для меня с В, В — с Г, Г — с Д, и все они ассоциируются друг с другом, и так вырастает барочная конструкция, абстракция, объясняющая мир с поразительной легкостью; посему я пытаюсь по мере разрастания ее рассказать, перебивая сам себя, запинаясь и подбирая слова; и когда мои губы начинают второе предложение, мысли мои уже заняты проблемами Э, Ю и Я; первоначальная тема перестает меня интересовать, так что я, устыженный, замолкаю, не понятый в очередной раз. Дальше всего мог проследить мои ассоциации Мастер Бартоломей, потом Даниэль; Сйянна располагалась на третьем месте, намного ниже. Зато с ней я, чаще всего, не чувствовал себя смущенным нелогичными выводами. — Не понимаешь? Ведь это же нужно быть ангелом, чтобы иметь возможность от всего сердца дать подобную клятву! Я не имел бы отваги обречь кого-либо…
— Обречь? — снова перебила меня Сйянна.
Я взял ее за руку.
— Здесь нет возможности отхода. Не будет другой молодости, другого выбора, другой жизни. Поклянешься, и ффух, пропало. Разве что, если бы кто был ясновидящим… Но так? Знаешь ли ты меня? Знаю ли я тебя? Впрочем, люди меняются. Я сделал бы себя самой важной особой в твоей жизни! И если… Не понимаешь? Ведь это ужасно!
— Но как иначе? Вообще отказаться от выбора? Нет: ты просто выбираешь, оцениваешь риск. На основании того, что знаешь; на что надеешься; среди тех, кого узнал… Понятное дело, это лотерея. Ну чего бы хотел ты? Гарантий?
— Просто, хотел бы быть более уверенным в самом себе.
Сйянна повернулась на бок, шепнула мне на ухо:
— Каждый бы тогда сбежал, поверь мне.
Я поднес ее ладонь к губам, поцеловал тыльную, затем внутреннюю часть, пахнущие травой. Она уже не улыбалась, глаза блестели. Искусные абстракции бледнели с каждой секундой.
Через полгода мы поженились. Тот разговор был наиболее близок предложению из всего того, что сказали друг другу до и после того.
Конечно же, я обманул ее доверие. Уже после рождения Сусанны, когда Сйянна снова забеременела — эта ее неожиданная резкость, это отвращение к прикосновению, взрывы идиотских претензий на фоне плача малышки, у которой режутся зубки, постоянная усталость в глазах и в теле — я ездил на Торг, отец вытаскивал меня, чтобы я прислушивался к заседаниям Совета; там же я помогал в распределении дареных вещей — она приезжала с юга, вместе со своим кузеном, за лампочками, бумагой и лекарствами, оставалась на долгие ночи Торга, когда все развалины и палаточный городок пульсируют огнями и тенями, голова кружится от незнакомых лиц — теплое вино и теплый полумрак, она смеялась и проводила кончиками пальцев по моему лцу, предплечью, по груди, ее радость, ее явное удовольствие моей близостью — и я попал в зависимость. Катрина; она и другие. Дома же — Сйянна; и каждый взгляд на нее — нож в сердце. Я обманул ее доверие, как и знал, что обману. Чувство вины обращало меня против ней: теперь уже я не имел права замечать в ней ничего красивого, ничего доброго; теперь я убеждал сам себя, что ведь и она несет за это ответственность. Потому и я сделался резким, избегал прикосновений, провоцировал скандалы. Во рту вкус горечи и железа, язык деревянный. Ведь я же ее предупреждал! Я же был честен.
На свет появился Петр. Распался Титан, и один из новых спутников Сатурна я назвал именем сына. Лариса выходила замуж.
Лариса выходила замуж, и кандидатом в зятья оказался двоюродный брат Катрины. Меня сразу же охватили плохие предчувствия, но, казалось, безосновательные. Только лишь как-то ночью, во время весеннего перегона табунов, Лариса пришла ко мне, когда я стоял на страже возле уже погашенного костра (снова ходили слухи о бандитах). Какое-то время мы сплетничали о родственниках. Я угощал сестренку травяной наливкой Ратче. В конце концов, речь пошла про ее планируемую свадьбу. Оба мы говорили уже не слишком четко, зевая и сонно пялясь в темноту. Лариса сказала о женихе что-то, чего я не понял, мысли уже работали на пониженных оборотах.
— Что?
— Что прострелила бы ему ноги, если бы утворил подобное свинство мне.
— Какое свинство?
— Разврат в тени Крипты, как сказал бы Пастор… А там жена с младенцем, и второе дитя на очереди. Собственно, а как еще ты мог бы больше насвинячить?
— Что-нибудь придумаю, дай время. — (Но это уже говорил Наблюдатель, не я; Наблюдатель по-глупому скалился, я же — молча втягивал голову в плечи).
— Наверное, в конце концов, я ей расскажу.
— Лариса…
— И что? — бросила та с пьяной агрессивностью.
Я отвел взгляд от ее глаз.
— Ты вообще хоть любишь ее? — спросила она.
— Ну, знаешь…
— Ну…?
— Скажи, что ты под этим понимаешь, а я скажу — люблю ли ее.
Тут она уставилась на меня в понуром изумлении. Выпрямившись и откинув голову, Лариса сделала приличный глоток из бутылки — только тогда отвела взгляд.
— Что с тобой случилось? — тихо спросила она, откашлявшись.
А что, собственно, должно было со мной случиться? О чем, собственно, она говорила? О чем хотела узнать?
— Существуют такие пространства… — буркнул я. — Такая громаднейшая пустота… Кости мерзнут. Помнишь, как ты пряталась под лестницей? Я…
Она уже почти спала.
— Этот твой Бартоломей…
— Что, Бартоломей?
Лариса что-то пробормотала, закрывая глаза; я снова ничего не понял.
Разбудила нас перед самым рассветом дрожь земли — перепуганный табун, это небольшое землетрясение. Лошади мчали уже почти что галопом; нужно было прийти в себя раньше, но спиртное притупило чувства и замедлило реакцию. Лариса первой вскочила на Пламя (Пламя, дочка Огня), не расседланную на ночь, точно так же, как и мой Кипяток. Она поднялась в стременах и, ругаясь на чем свет стоит, указала на розовеющий восточный горизонт. — Гонят их к реке! — Я еще не успел взобраться на Кипятка, а она уже скакала за табуном. Я помчался за ней; тень силуэта скачущей лошади и ее, прижавшейся к шее кобылы, на фоне краснеющего неба выделялась плоским контуром — движущаяся дыра в кругозоре. Что-то двигалось еще: черная волна голов, спин и грив. Что вызвало эту лавину? Где-то в этой массе должны были скрываться бандиты. Реки не было видно. Все это разыгрывалось на пространстве шести или восьми квадратных километров. Кипяток пошел растянутой рысью, и тогда раздались выстрелы. Грохот дошел до меня уже размягченным, растянутым, с призвуком эха. Один выстрел, затем второй, потом очередь из трех выстрелов, и краткая, нерегулярная пальба; стреляло три или четыре человека. Я инстинктивно потянулся за штуцером. Тем временем, табун, как один, завернул и мчался прямо на меня. Я дернул поводья, направляя Кипятка по касательной. Тень Ларисы слилась с тенью табуна — на меня надвигался многоголовый скат, грохот нарастал. В этой массе я начал замечать всадников. Один отделился и повернул в мою сторону. Лариса? Они, понятно, видели меня значительно лучше, чем я их, глядя под свет. Я снял оружие с предохранителя. Оказалось, что это Иезекииль. — Влево! — кричал он. — Влево! Возьмем их с другой стороны! Сейчас их гонят! — Он проскакал мимо меня. Мы помчались по длинной дуге, на ее средине снизив скорость, ожидая появления конокрадов. Снова началась стрельба, табун еще сильнее ушел от реки. От многоголовой тени оторвались четыре силуэта. Иезекииль дернул за поводья, так что его конь чуть ли не присел на зад. Иезекииль соскочил, вынул винтовку, прицелился и начал стрелять. Те четверо остановились, но, видно у них не было выхода — слева река, справа табун, сзади стреляют, спереди стреляют, с тем, что стреляет один человек — они тут же двинулись заново, и кто-то из них даже ответил огнем — и Иезекииль упал от второй пули. Я как раз спешивался с Кипятка, одна нога в стремени, вторая в воздухе, буквально доля секунды: они мчатся на меня, Иезекииль хрипит на земле. То ли это Кипяток дернулся, и я потеряв равновесие свалился с коня? Или в этом было какое-то решение? Теперь мне вспоминается по-разному. Что же точно: я встал там, поднял штуцер, посчитал вдохи-выдохи (мне уже были видны лица бандитов), и после десятого вдоха-выдоха нажал на курок. Вдох, выстрел, выдох, выстрел, вдох, выстрел. Кипяток и конь Иезекииля, испугавшись, отбежали — так что теперь я не мог смыться. Стоял и стрелял. Никакой дрожи в руках, никаких отчаянных мыслей — только движения руки и глаз, механика тела. Понятное дело, что они тоже ответили выстрелами. Пятьдесят, сорок, тридцать метров. За десять шагов от меня упал последний, я видел его глаза, широко раскрытые в смертельном изумлении; черный с белыми пятнами конь конокрада промчался рядом, на расстоянии вытянутой руки. Я не протянул свою — холод и дрожь добрались до моей груди, до головы. Я еще хотел подпереться ружьем, но потерял равновесие. Упал навзничь, воздух ушел из легких. Мертвые глаза Иезекииля глядели спокойно. Я повернул голову. Восходило солнце. Все было красным, именно в таком багрянце я любил засыпать. Эти пространства…
Раз уже я их всех обманул, и они посчитали меня героем, границ для игры Наблюдателя не было никаких, он начал рецензировать каждое мое слово, каждый жест — и фальшь теперь стояла за каждым разговором, за каждым взглядом. Герой! Я лежал в нашей спальне в имении Бартоломея — дырка в ноге, дырка в брюхе, половина тела в бинтах, капельница в руке — и принимал очередные визиты: Доктора, Пастора, моей семьи, родных Сйянны. Дети глядели на меня с набожным уважением, слишком оробевшие, чтобы подойти поближе к кровати. Наблюдатель был в своей стихии.
Могло показаться, что новая жизнь вступила и в Сйянну. Теперь я был зависимым от нее, теперь я был под ее контролем двадцать четыре часа в сутки, даже до телескопа не мог добраться. Более того, она тоже поддалась обману. — Вот видишь, — говорила, — все это зависит от ситуации; если у тебя есть время принять решение, ты не бежишь. Хотя наверняка должен был. — Действительно? Решение? Память уже успела с дюжину раз преобразовать воспоминание того момента, я уже не мог отличить записи ничем не прикрытых впечатлений от последующего представления о них. И чего только в тех воспоминаниях не было! Под самый конец, когда уже терял сознание, в разреженном алом облаке ко мне приходила даже юная прабабка Кунегунда в зеленом платье и с карминовой розой в черных волосах. Точно так же, как призрачное, я мог классифицировать и все воспоминание. Это я убил бандитов, или, к примеру, Иезекииль стрелял чуть дольше?
От скуки я начал учить Сусанну читать. Она и так проводила у меня много времени, а поскольку я практически не выпускал книги из рук, вопросы должны были прозвучать раньше или позже. Это были книги из библиотеки Бартоломея (очень скоро ее запасы должны были исчерпаться), и вот я поймал себя на том, что читаю дочке по буквам названия созвездий и поясняю изображения неба. Ясное дело, что она ничего не понимала, только важным было не это. Зато я запомнил чувство, которое меня тогда охватило: что я изменяю ее, а собственно — творю; что уже ничто не сотрет из нее тех часов, проведенных со мной; что здесь я проектирую во взрослую Сусанну определенные образцы ассоциаций, матрицы понимания, ба! способы восприятия мира — которые с места исключают миллионы вероятных путей ее жизни. Не посредством самой науки чтения — но посредством того, как я отвечал на вопросы дочки, как вел в ее присутствии по отношению к Сйянне, Бартоломею, семье; посредством всех тех вещей, которые я отмечал у собственного отца, в то время, как сам он считал, будто бы никто их не замечает; и посредством того подсознательного объятия, в которое я замыкал во сне Сусанну, когда та засыпала у меня на груди — пополуднями, теплыми, душными пополуденными часами. Солнце тогда вливалось через полуоткрытое окно прямиком из зеленого сада, вместе со всеми запахами и отзвуками весны, точно так же усыпляющими; какая-то блаженная тяжесть спадала на людей (из этих красок и той полу-тишины), кровь густела в жилах, мысли в голове, и так засыпалось, особенно — в болезни, в постоянной усталости организма: рот приоткрыт, дыхание громкое, книга на груди или на лице, открытая корешком кверху; постель сбита ниже пояса, дитя, втиснутое в смятую пижаму… Ведь Сусанна засыпала первой, и это были чары, переломить которых я не мог — теплое и мягкое тельце медленно дышащего ребенка. Оно до такой степени являлось продолжением, расширением моего тела, что я просыпался в ту самую секунду, когда Сусанна открывала сонные глазки. А ей тоже многого не было нужно: тень матери в двери.
— Вы мне снились, — сказала она, присев на краешек кровати. — Именно так.
Сусанна снова уже закрывала глаза, так что мы разговаривали шепотом.
— У меня уже почти ничего не болит. Могу ходить.
— Лежи, швы могут разойтись.
— Она у нас очень умная.
Сйянна осторожно взлохматила волосы дочурки.
— Это в ней от тебя.
Я прикрыл ладонь Сйянны своей. Жена склонилась надо мной. Ее глаза блестели от лучей пополуденного солнца. Снова мы лежали в той покрытой травой балочке за садом — или это была тень кладбищенского дуба…?
Бартоломей тяжело шаркал ногами, его Сусанна слышала еще в коридоре.
— Спите, спите, — буркнул он, заглянув в спальню тем вечером. — Я потом приду.
— А что случилось? — спросил я, протирая глаза.
Он замялся, затем, переступив порог, замялся еще раз; в конце концов, придвинул себе стул и сел. Сусанна подглядывала одним глазом. Он подмигнул ей, поискал в карманах халата и нашел яблоко. Но девочка, вместо того, чтобы есть, начала им играться, катая яблоко по мне.
— Ты видел Орган Света, — сказал Мастер Бартоломей.
— Ага.
— Как часто заглядываешь?
— Я знаю…
— Нужно каждую неделю. — Очередной раунд поисков и очередная находка: трубка. Набил, закурил. — Я как раз там был. Появился цвет.
— Ммм?
— Никаких сомнений, четкое окрашивание. Я, как тебе известно, уже более двухсот лет назад…
— Ах, так.
— Таак.
— Традиция, да?
Он пожал плечами.
— Тебе не хочется? Кто-то должен. А я не вижу другого кандидата.
Я приподнялся на локте.
— Сейчас?
Бартоломей снова пожал плечами.
Я снял с себя Сусанну, посадил на кровати рядом. Медленно встал, подпираясь тростью. Мастер Бартоломей подхватил меня под плечо. Я поковылял к металлической лестнице. Спускались мы молча, Бартоломей сопел сквозь стиснутые на трубке зубы, когда я слишком сильно наваливался на него. Чувствовал, что шов под ребрами постепенно расходится.
Когда мы прошли поворот, я увидал, о чем он рассказывал: одна из трубок Органа — длинная, согнутая в виде буквы «U» — пульсировала интенсивной синевой. Сила исходящего от нее свечения была настолько большой, что изменяла окраску света во всем подвале.
Я присел на останках аккумулятора. Мастер Бартоломей покопался в тайнике под Органом и вынул стеклянную чашу. — Традиция, — криво усмехнулся он через плечо. Наблюдатель ответил такой же усмешкой. Бартоломей вытер чашу полой халата, после чего ударил чубуком по синей трубке — та лопнула, и синева полилась в чашу.
Он подал мне ее, я ее принял и выпил светящуюся жидкость в четыре глотка. Какая-то часть пролилась на подбородок, вытер предплечьем.
— Гдле…? — Я откашлялся и повторил. — Где?
— Медуза, четыреста пятьдесят световых лет. Во всяком случае, так указано в индексе Органа, но…
Я уже не слышал; ее излучение палило кожу, выжигало глаза, просвечивало кости, я спадал в ее колодец словно птица с перебитым позвоночником. Холодный воздух звездной ночи шумел у меня в ушах — хотя, естественно, никакого воздуха там не было; зато вот звезды…
— Репрозийный шок! — кричал мне на ухо Бартоломей, пытаясь поднять меня с пола. — Дыши глубже! Дыши!
Я дышал.
Из лексикона древнего знания: «репрозиум» — эффект, а так же аппаратура, применяющая эффект Рейнсберга / Эйнштейна — Подольского — Розена. Пара репрозийных зерен, объединенных на уровне квантовой неуверенности, остаются одно с другим в нуль-временном сопряжении, независимо от разделяющего их расстояния. Ничто не может двигаться быстрее света — за исключением информации. И этого вполне достаточно.
Вначале экстенса не была намного больше моего кулака. Хотя и называемая в такой форме «Зерном», по сути она скрывала под своей шарообразной оболочкой миллиарды и миллиарды истинных репрозийных зерен. В состоянии «усыпления», минимальной активности, для контакта с внешним миром ей служило пара десятков микрометрических октоскопов, по сложным туннельчикам пробивающихся через оболочку сверх-алмазной твердости в темную пустоту. На основе информации от этих октоскопов, внутренние логические структуры принимали решения об исполнении очередных процедур, вплоть до ре конфигурации комплементарных зерен, активизирующей их и выпускающей в нейтральной среде аварийный краситель. Но когда комплементарные зерна до конца вросли в нервную систему, изменилась и функция логической сети экстенсы — с этого времени она будет исполнять роль наполовину разумного фильтра и интерпретатора информации; все решения будут поступать через комплементарные зерна. Но фильтр должен был учиться с нуля, так что первые часы были пыткой. Терминатор разрезал меня напополам — как бы я не переворачивался в постели, как бы не укрывался одеялом, лицо и торс всегда были в огне, красный свет Медузы (пускай и очень слабый с такого расстояния) ослеплял меня и раздражал кожу. В меня бил весь спектр излучения звезды, я практически чувствовал, как варятся во мне внутренности. К тому же, гравитационный колодец Медузы во время сопряжения сориентировался в противоположном направлении в отношении поля притяжения Земли, и эта постоянная шизофрения лабиринта внутреннего уха выворачивала мне желудок, поднимала к горлу густую кислоту; я не мог повернуть голову, сесть без головокружения, не говоря уже о том, чтобы встать на ноги — тут же падал, как бревно, Медуза бросала меня на пол и не позволяла подняться с колен; на кровать я заползал словно замученное животное. Так у меня прошли первые день, вечер и ночь. Наконец я заснул; но спал беспокойно, несколько раз будил Сйянну. А утром разворачивал крылья.
По большей степени, экстенса уже провела калибровку напряжения передаваемых импульсов, и установилось равновесие — то есть: Медуза уже не заслоняла остального света. В буквальном смысле, она не делала этого и перед тем: данные, исходящие от экстенсы и адресованные чувству зрения, были ведь чрезвычайно скупыми. Правда, я воспринимал полный спектр электромагнитных волн, в трехсотшестидесятиградусном охвате, только вот, что, собственно, могла зарегистрировать эта пара микрооктоскопов? Аномалию они отметили только после прохождения Облака Оорта. Нужно было развернуть крылья. Впрочем, это я бы и так сделал: в учебнике, который я обнаружил в библиотеке Мастера Бартоломея год или два ранее, это было описано в качестве обязательного первого этапа. В стандартном расписании на это предназначалось от десяти до тридцати лет, в зависимости от локальной чистоты вакуума. Ибо, таковы космические масштабы (такие, и даже большие), и человек ничего здесь не может ускорить. Правду говорил Бартоломей: долголетие — это побочный результат.
Проснувшийся, но не пробужденный, я вслушивался в движения Сйянны в ванной и в бульканье Петра; а еще был тихий утренний дождь, я вкушал его запах — не поднимая век, спадая в холодной темноте к красной звезде, напряг спинные мышцы экстенсы. Медленно, неспешно начали открываться поры в кожице зерна. Здесь из внутренней материи шара вырастут мономолекулярные нити длиной в десятки, сотни, тысячи метров. И так в пустоте станут разворачиваться невидимые сети, ловушки для космической пыли и газов; очень медленно, месяцами, годами… Но очередные этапы будут уже короче, все это пойдет уже быстрее. Я напрягал спину, разбрасывая ажурные крылья.
— Что, болит?
— Нет, честное слово.
— Я договорилась, что поеду сегодня к Хольцам, но могу остаться…
Я поднял веки и вновь увидал ее, склоняющуюся над кроватью. Левой рукой Сйянна продолжала застегивать пуговицы на платье (когда-то она не носила платьев, не носила ничего такого, в чем не могла сразу же вскочить на лошадь), правую же по-матерински приложила мне ко лбу. Я вывернул голову и поцеловал ее в запястье. Сйянна инстинктивно улыбнулась.
— Бартоломей говорит, что и не должно болеть, — кивнула жена. — Что даже должно помочь. Почему ты не подождал меня?
— Тогда бы только сильнее беспокоилась.
— А вам тоже нужно играться подобными вещами! Не то, чтобы я соглашалась с Коляем — но разве это уже не слишком? Одно дело телескоп и ночное небо, и другое дело — это.
Ну как ей рассказать, как описать экстенсу? Ведь я не смог ее заразить даже астрономией. Как рассказать про синеву во мне? Вызванные Аномалией бури хромосферы Медузы заливают пространство высокоэнергетическим электромагнитным и корпускулярным излучением, и сейчас меня обмывает жаркое цунами солнечного ветра, когда Сйянна целует меня, прощаясь. Как она воспримет эту дрожь, неожиданное сотрясение всего тела? Что поймет? Подобные вещи невозможно рассказать.
Тем не менее, пытаюсь схватить ее за руку, задержать, объяснить без помощи Наблюдателя истинную природу того очередного научного ритуала, до которого довел меня Мастер Бартоломей. Знаю, что раз уже начну говорить, чего-то там по-своему молоть, лишь бы глядя ей в глаза и не теряя физического контакта — то, в конце концов, смогу по каплям перенести из мыслей в мысли, из души в душу какой-то отголосок Правды.
Поэтому хватаю, гляжу, раскрываю рот — и оттуда вырывается:
— Я изменял тебе.
Сйянна склоняет голову набок, глядит, не мигая, наконец — высвобождает руку.
— Потом, потом; мне уже пора ехать.
Она знала.
Ясное дело, знала; да и как могла не знать? Нужно было слушаться Наблюдателя, постоянно и до последней буквочки; а я? А подобная беззаботность способна мстить. Так что, Сйянна должна была, по меньшей мере, подозревать. Сам бы я точно подозревал.
И тут же неожиданная мысль: правда? Подозревал бы? А не подавала ли она аналогичных знаков? Я уезжал — она оставалась. И тоже уезжала, чуть ли не в последние месяцы беременности — к семье, соседям, к каким-то знакомым с побережья, довольно часто оставаясь там ночевать. Тогда я не задавал ей вопросов, в какой-то степени даже довольный тем, что можно расслабиться — но теперь это ударило в меня ужасным подозрением. Она тоже не спрашивала. Почему? Или она поняла это как какой-то вид молчаливого пакта, какой-то болезненной договоренности, собственную часть которой она выполняла со столь же истеричным упорством? И как, собственно, мне спросить теперь об этом? Как?
Потому и не спросил. Не спросила и она. Выходит, я и не сказал того, что сказал; разговор не состоялся. Сйянна вернулась на закате, долго выгружала с повозки запасы копченного мяса; я даже спустился вниз, но помогать не был в состоянии. Малыш Петр дремал у меня на коленях. Сйянна работала, тихо насвистивая веселую мелодию, пот клеил ее платьице к телу, мышцы вырисовывались под блестящей от него кожей; она была сильной, в том числе — и физически. Не было ли это источником ее привлекательности? Я рассеянно ворошил волосы сыночка, сердце галактики пульсировало в тысячелетнем ритме, продолжалось движение и внутри моего тела. Она была красивой женщиной. — В этом году угольщики появятся позднее, — говорила Сйянна. — Ммм? — Слышала, что разлились Белая и Желтая. — Сообщили, что погоду удержать не смогут. — Вам не следует на это соглашаться. То есть: Совету. — Мы и не соглашаемся. Они нас попросту информируют. — И ладно, — буркнула Сйянна, занося в дом очередной ящик, — остается лишь ждать, когда нам сообщат, что Зеленый Край вскоре будет залит океаном.
Я понял, что мое утреннее признание никогда не будет вспомнено; так что и я никогда не узнаю правду.
Делалось все прохладнее, я отнес Петра в кроватку. Передвижение уже не вызывало болей, постепенно из конечностей уходила болезненная стылость, и даже на лестницу я был способен подняться без одышки. В течение четырех, пяти последующих дней синева без остатка вымыла из моего тела все воспоминания об огнестрельных ранах. Сйянна комментировала это с издевательской иронией. Не столь ироничными были ее комментарии, касающиеся моего неожиданного домоседства. Если не считать собрания Совета и постоянные визиты на семейной ферме, я практически не покидал двора. Экстенса разрасталась, я уже распространился на многие километры перпендикулярно направлению полета, крылья делались толще с каждым перехваченным атомом, каждой трансмутированной горсткой загрязненного льда, облаком свободного газа. Через неделю после того, как Петру исполнилось два года, меня пронзил метеор диаметром в пару метров, выбив дыру и разрывая структуру крыла. Я как раз подрезал ветку старой яблони, и удар сбил меня с лестницы. Я подвернул щиколотку, разбил бедро; грубо порванная плоть палила огнем, боль путешествовала по нервоводам длиной в мили, черные крылья дрожали в конвульсиях, когда я лежал в пятнистой тени сада, широко раскрытым ртом жадно заглатывая карминовый свет Медузы. Меня нашел Мастер Бартоломей, поднял, провел к гамаку. — Лежи. Не двигайся. Полечись. — И тогда я вспомнил его дни одиночества; то, что мы принимали за приступы старческой интровертности; вспомнились различные непонятные его поведения, от неожиданных изменений настроения, непонятных реакций, обрываемых на половине предложений, до всей его сверхчувствительной мимики, абсурдных жестов. Без знания его экстенсы все, чего мы можем о другом человеке узнать — это лишь частота проявлений отдельных феноменов слова и тела, и не более.
И даже если никакая лучистая синева никогда не запятнала его крови — экстенсы выдуманные, экстенсы снов и неисполненных мечтаний точно так же представляют собой его интегральную часть. Ночное небо хмурится, и я возвращаюсь раньше от телескопа — Сйянна переворачивается на бок в сбитой постели, глазные яблоки безумствуют под ее веками, дыхание ускорено, пальцы стиснуты на простыне — что ей снится? Что из этого сна она запомнит? Скорее всего — ничего. И все же, потом она будет целый день мрачная и молчаливая — или, наоборот, исключительно радостная, без всякой причины улыбчивая. Даже если бы я и спросил, а она откровенно желала ответить… нет, это ничего не даст, ничего не объяснит. Такие вещи невозможно передать словами.
Тем временем, я продолжал спадать к Медузе, разрастаясь в геометрической прогрессии, ибо, чем глубже ты находишься в плоскости эклиптики по отношению к звезде, тем менее чист здесь вакуум и все больше космического мусора в моих крыльях, следовательно — тем более длинные и толстые крылья, тем больше их поглощающая поверхность — тем быстрее рос я сам. Вскоре была утрачена симметрия, когда в верхний левый квадрант сети попали четыре обломка кометы весом по несколько тонн, а сеть на этот раз выдержала. Резкий прирост экстенсы в этом направлении вызвал пропорциональное перемещение индекса перцепториума, и с тех пор никогда уже вертикальная ось симметрии моего тела не проходила вдоль моего позвоночника. Просыпающаяся раньше Сйянна видела меня спящим всегда на левом боку, с прижатыми ногами и откинутой назад, словно у эпилептика, головой. Поначалу она дергала меня и беспокоилась, подозревая какой-нибудь приступ — но со временем привыкла. Она же первой (еще до меня самого) заметила, что я поворачиваюсь только влево и оглядываюсь только через левое плечо, даже если это было и менее удобно и требовало больших усилий. Я пытался сознательно противиться инстинктам, но все время у меня появлялось чувство, словно насильно сворачиваю тело в артритные узлы, чуть ли не ломая кости и надрывая сухожилия. Еще я заметил, что все больше действий совершаю левой рукой; все чаще хватал ею ручку, и только после нескольких строк каракуль ориентировался, что эта рука не помнит форм букв. Случалось терять равновесие во время езды; как-то подсознательно я сдвигался на левую сторону седла, а конь все это воспринимал по-своему и сворачивал с дороги.
Много времени я проводил в саду. У Бартоломея, который жил в своем «имении» отшельником, не было забот с питанием, тем более, что семья (Сйянна и другие деятельные родственники) регулярно подкармливала его — правда, это походило на то, как подкармливают любимого дикого зверя из ближайшего леса. Но теперь, когда в доме проживало пять человек, эта система уже не срабатывала. Мы очень сильно увеличили огород и сад. Во второй сезон я начал продавать на Торге излишки овощей; при этом я всегда следил за тем, чтобы вступать в сделки, в которых принимал участие Совет, получая таким образом дополнительную, «скрытую» прибыль от бартерных обменов. Было ли это обманом? Или кражей? Только, ну кого я мог обманывать, раз на другом конце находились бесчисленные богатства, бездонный Рог Изобилия?
Столь скорый урожай я приписывал не столько собственным агротехническим умениям, сколько частному Завету Мастера Бартоломея, которое, естественно, включало гарантии местной погоды и, по-видимому, химического состава почвы. Тем не менее, сложно было не испытывать гордости, когда дело, в которое вкладываешь столько труда, удается столь великолепно. Наиболее красивым огород был после летнего дождя, в пастельном вечернем свете, а еще — весенним утром. Шестеренки в эпициклической машине моей жизни скрежет нули, теперь она вращалась таким образом: ночь на террасе — сон до полудня — сад и огород до заката — ужин — небо; и всегда Медуза. Постепенно я захватывал в эти обороты и маленькую Сусанну — Зузу; год за годом, ее машина добиралась до моих шестеренок и эксцентриков. В возрасте семи-восьми лет, с наступлением полудня Сусанна уже ждала меня на внутреннем дворике, и мы вместе спускались поработать в огороде. С Торга я привез ей брезентовые штаны и большую соломенную шляпу, которую она завязывала под подбородком синей ленточкой, чтобы не сорвал ветер.
Особо она и не помогала, зато рот у нее не закрывался.
— Так зачем нам столько помидоров?
— Я продам их на Торге.
— Кому?
— Не каждый может заниматься сразу всем. Ты же знаешь, что моя семья разводит лошадей. — (Недавно я возил ее на ферму). — Другая — разводит скот. Следующая — растит хлеб и мелет зерно в муку. Кстати, маме нужно будет съездить за мукой, наши запасы кончаются, напомнишь мне.
— Ладно, но откуда они знают, сколько дать муки за один помидор?
— Мы договариваемся. Конечно же, они хотели бы получить побольше помидоров, а я — побольше муки. Но, в конце концов, мы всегда договариваемся. В противном случае, они уехали бы вообще без помидоров — и на что им были бы их горы муки? Вот ты, сколько ты можешь съесть помидоров?
Девочка захихикала.
— Много.
— Но не все. Разве не бывает так, что когда у тебя очень много одного и того же, все другое вдруг начинает делаться очень вкусным, и ты могла бы отдать корзину помидоров за кусок хлеба? А?
— Ну… Но если так получается с каждым, тогда было бы достаточно немного переждать… то есть, если перед тем сделал большие запасы… и можно было бы чуть ли не даром получить то, чего хочется. А потом дальше обмениваться с другими, раз сам съесть не можешь. И-и… — загоралась она, — тогда вообще не нужно было бы чего-то разводить или выращивать, ведь всегда у тебя этого было бы больше, чем моно было бы съесть! Ты бы только ездил и менялся! А, папа? Так?
— Ты только что сделалась купцом, мои поздравления. — Я стащил грязную перчатку и, не поднимаясь с коленей, подал девочке руку. Она пожала ее, улыбаясь во весь рот. Несмотря на дырки от молочных зубов и грязные полосы на лице, в этой улыбке я четко видел ее мать: «улыбку над земляным змеем», словно печать, словно тайный опознавательный знак. Волосы у Сусанны были другого цвета (практически чистая блондинка), и глаза были другого цвета (серые) — но не это имело значение. Было достаточно, чтобы улыбнулась.
— Купцом! Тогда почему ты у нас не купец?
— Мы не делаем всего того, что могли бы. Тут дело довольно сложное. На самом деле…
— Папа!
— Ладно.
Девочка присела на пятках по другую сторону грядки, сдвинула шляпу на спину. Я снял вторую перчатку, вытер руки о штаны, размышляя, как бы ей все это объяснить. Нижнее соединение Шестой и Пятой планет Медузы — газовых гигантов на границе ядерного возгорания, с альбедо чуть ли не в сотню процентов — слегка изменяло градиенты гравитации, отворачивая мою нижнюю конечность на три-четыре километра, из-за чего вот уже неделю у меня болела спина; я часто выпрямлялся и потягивался со стоном. Потянулся я и сейчас, чтобы потянуть время.
— Ну ладно, попробуем так. Можешь ли ты быть одновременно печальной и веселой?
— Нууу… нет.
— Зато, как только перестаешь уже печалиться, ты радуешься, и наоборот. А можешь ты быть одновременно старой и молодой?
— Наверняка, нет.
— И не можешь вот так, вдруг решить, что перестаешь быть старой, и в связи с этим, станешь молодой; это уже вещи неотвратимые. Возрастом ты управлять не можешь, он не подчиняется твоему решению, ты не выбираешь этого состояния; просто — стареешь. А теперь представь, что имеется такое состояние, в отношении которого ты можешь сознательно принять решение. Не старость, не молодость, нечто иное. Какая-то… нирвана. Помнишь, что такое нирвана? Я тебе объяснял.
Девочка кивнула.
— Ну вот, выбираешь эту нирвану. Это тоже неотвратимое состояние, которое исключает определенное количество других состояний. Ничего особенного. К примеру, у тебя уже никогда не будут болеть зубы.
— О-о! Честное слово?
— А что, тебе хотелось бы? — Я по слюнил палец и стер у нее грязную полосу с мордашки. — Всем бы такого хотелось. И вот, ты в этой нирване без ноющих зубов и ты видишь, что могла бы уже никогда не испытывать никакой боли. И вот, раньше или позднее, ты решаешь войти в сверх-нирвану. Она, в свою очередь, исключает уже значительно большее число состояний: голод, жажду, усталость, но так же — и сытость вместе с другими телесными удовольствиями. Но, когда ты живешь в этой сверх-нирване, тебе они и не нужны, и совершенно логичным и естественным тебе представляется выбор сверх-сверх-нирваны, потом — сверх-сверх-сверх-нирваны, и так далее, до окончательной уже нирваны, в которой ты бессмертная, неуничтожимая, практически всемогущая и всезнающая, но которая уже исключает такое число иных состояний, что ты не можешь ни радоваться, ни печалиться, ни быть старой, ни молодой, тебя не радует солнечное утро, ни дождик в жаркий день, ты не чувствуешь ветра на коже, ни земли под ногами… То есть, конечно, ты можешь делать вид, но всегда, всегда помнишь, что только делаешь вид, а деланная боль — это уже не то же самое, что боль настоящая, и деланная радость — это не то же самое, что настоящая радость. Понимаешь, Зуза?
Не знаю… — Она пожевала нижнюю губу. — Так это правда, с этой нирваной? Я могла бы так выбрать? Чтобы зубы… ну, ты понимаешь. Могла бы?
— Да.
Девочка наморщила брови в глубокой задумчивости.
— А эта скупка еды… Собственно говоря, почему бы и нет?
— Потому что те состояния, которые я здесь назвал нирванами, касаются не только отдельных людей, но и целых их групп. В обществе, организованном подобным образом, казался бы тебе естественным, даже необходимым. И наоборот: для людей в сверх-нирване определенные способы организации общественной жизни более удобны, но другие — просто невозможны. Как только ты пересечешь определенный порог, то ли путем индивидуальных, то ли общественных перемен, последующих перемен удержать уже невозможно, они становятся лишь вопросом времени. Так вот, занятие куплей-продажей, купечество, находится уже за этим порогом — точно так же, как автомобили, самолеты, поезда, небоскребы… Ты видела их всех в книжках, и они тебе нравились, так? Мы могли бы их иметь, если бы только захотели. Но тогда бы мы уже хотели и чего-то большего, и еще, и еще… пока, в конце концов, не желали бы ничего, что ценим теперь. Ты понимаешь, к чему я веду?
Она отрицательно покачала головой.
— Ладно, — вздохнул я, — как-нибудь еще вернемся к этому.
— Мы должны выращивать помидоры, чтобы у нас могли болеть зубы? Так, папа…!
— Что, глупости? Может ты и права…
Это не важно, что она не поняла, не поверила; я ведь знал, что не поймет. Но в какой-то форме мои слова запомнит, и идея запустит в ней корни, появятся вопросы и сомнения, которые иначе не привились бы; то есть, снова я перекрыл перед девочкой миллиард возможных жизненных путей, зато открыл миллиард других.
Я натянул перчатки, Зуза подала мне нож. Солнце клонилось к закату, Сйянна махала нам и кричала что-то с дворика, Сусанна что-то ответила. Ну да, я склонял ее машину к собственному ритму, разгонял ее зубчатые колесики до собственной скорости… Экстенса уже перемалывала в порошок и пожирала кометы и небольшие астероиды, межзвездную пыль я притягивал уже собственной массой. Еще раз выпрямиться и раскинуть руки — на тридцать тысяч километров. Помню, что тем вечером разыгралась гроза, и я читал детям про Золушку. Небо было покрыто тучами, несколько дней я не мог ворожить по Луне, впрочем, ворожить и об отсутствующем, тем более — Отсутствующем? — так что я и не надеялся на это.
На похороны отца я забрал Сйянну и детей. Поехали, как только пришло известие, то есть, днем заранее; пришлось спать в одной из гостевых комнат старого дома. Снова дом был полон родственников, соседей, знакомых, малыши гонялись один за другим по коридорам, балконам и вокруг домов; взрослые обменивались старыми и новыми сплетнями, собаки лаяли, новорожденные вопили, мать и тетки крутились на кухне… Поминки, свадьба, никакой разницы.
Гроб выставили в боковой комнате на первой этаже, между чашами с курениями. Отец мало был похож на себя; лицо разъехалось в стороны, оно было водянистых, опухшим, а повязка, удерживающая челюсть на месте, придавала ему вид злобной заядлости. Сколько это ему было лет, пятьдесят? Как-то так; но точно я не был уверен. Отца побрили, но щетина вновь появлялась на коже. Я стоял и глядел, а в груди перемещалась какая-то горячая тяжесть, какой-то органический клубень: вверх, к ключице, так, что я невольно склонялся к гробу и дышал через раскрытый рот, волокна центральной экстенсы длиной в многие и многие мили, толщиной в дюйм, сворачивались в ритме моего дыхания; периферическая экстенса дрожала и морщилась — от той дрожи, что шла по моей коже, когда я вспоминал, как он сходил, выпрямившись, со светлой веранды в темный вихрь, лампа в высоко поднятой руке, уверенным шагом, мрак отступал перед ним, и бежали демоны ночи… а теперь он лежит и гниет, посеревшая кожа, грязная посмертная щетина, кукла из жира и складчатой ткани.
Я вышел на задний двор. В коралле Лариса гоняла на длинной лонже жеребую кобылку. Я подошел к ограждению, оперся о жердь. Сестра глянула через плечо. Я вынул сигареты. Она ответила отказом. Я закурил.
— Как это случилось?
— Под дождем. Легкие. Три дня. Быстро; Доктор не успел, ездил куда-то с визитом. Высокая температура, горячка и вообще. Немного помучился. И конец — во сне.
— Время у него было?
— Было; но нет. Впрочем, никто не ожидал.
— Как мать?
— Куча дел. Хуже будет после похорон, когда все разъедутся… Останешься?
— На сколько?
Она пожала плечами.
— Через неделю у меня Совет, — буркнул я.
— Займешь его место?
— Наверняка да.
— Дети у тебя удались.
— А как же.
Появилась жена Натаниэля, разыскивающая внучат, и если даже Лариса чего-то и хотела мне сказать, уже не сказала.
А эта кобылка (Факел, дочка Пламени) с взаимностью влюбилась в Сусанне; малышка, в конце концов, выклянчила ее у тети. Петр же вернулся с похорон дедушки с двумя щенками из последнего помета одной из сук Даниэля. Сомневаюсь, чтобы Петр хоть что-то запомнил из самих похорон; деда он наверняка не помнил. Мы похоронили отца за ручьем, под вербами. Под самый конец, уже после речи Пастора, полил дождь; большинство не стало дожидаться, когда закопают могилу и поставят крест. Уходя, я начал высматривать детей. Сусанна с Петром спрятались от дождя под громадным дубом. Я перескочил ручей. Петр уже дремал, Сусанна задирала голову и что-то высматривала в ветках. — Что там? — Ничего. — Что-то увидела? — Нет, ничего. — Пошли, нельзя во время грозы стоять под деревом.
Той ночью я не мог заснуть. Вступил в плотное водородное облако, экстенса раскрылась, словно голодная яма, потоки горячей энергии кружили во мне со скоростью света, жилы и артерии свербели, нервы горели, позвоночник царапал о мышцы. Сначала я стоял возле открытого в ночной дождь окна (в комнате не было никакого света) и курил травяные сигареты. Дети спали, закутавшись в одеяла, с повернутыми друг к другу личиками, со слегка покрасневшими щечками, полуоткрытыми ротиками. Сйянна тихонько похрипывала на диване, голова безвольно упала на спинку. Энергия внутри меня была настолько огромной, что я попросту должен был сдвинуться, сделать что-то неожиданное и неотвратимое, рука с сигаретой дрожала у меня перед глазами — я вышел, как можно скорее, лишь бы не глядеть на них, лишь бы отодвинуть искушение, потому что кулаки уже сами сжимались.
На веранде я застал Леона Старшего. Он не спал. Увидав меня, вытянулся на стуле чуть ли не горизонтально. — Ты хоть понимаешь, как от этой сырости меня скрючивает? — забормотал он, указывая на продолжение культи. Я сбежал от него на балкон второго этажа. Доски скрипели под ногами. Я обходил дом, заглядывая в темные комнаты. Но в одной из них было светло. Я остановился. Свет исходил из окна пристройки, я очень четко видел в желтом блеске ничем не прикрытой лампы тот выступ стены, с которого когда-то, вместе с Ларисой, подглядывал за Смертью. Но кто жил там сейчас? Угадать это никак не удавалось. Я выбросил сигарету, перебросил ноги через балюстраду. Медуза палила мне в спину, космос был на моей стороне. Я прыгнул. Ноги скользнули по мокрым кирпичам — я замахал руками, под пальцами все было скользким, никакой опоры, никакой возможности ухватиться, я летел вниз; в последний момент встретился старый крюк, но он тоже не выдержал, лишь распанахав мне ладонь. Я ударился о землю. Через экстенсу прошли огромные волны боли, на момент даже звезды померкли. Я упал на левый бок, хоть в этом повезло. Я мог двигаться. Уселся в луже холодной грязи. В бедренном суставе что-то хрупнуло. Я переждал десяток вдохов-выдохов. Поднялся. Волны успокаивались, сейчас ко мне возвращались их вторые и третьи отражения. Поплелся, хромая, вокруг дома, в кухню: нужно промыть ладонь, похоже, железо прошло до самой кости.
В кухне было темно, я зажег свет, подошел к мойке и только тогда заметил мать, спящую сидя возле бокового стола. Я открыл кран, холодная вода вымывала из раны грязь и кровь.
— Что с тобой стряслось?
Я оглянулся (через левое плечо, то есть, чуть ли не делая пируэт на месте). Мать не спала, была в полнейшем сознании; только мигала, слегка ослепленная неожиданным светом.
— Упал. Не могу заснуть. Йод — где он…
— Левый верхний ящик, над ножами.
— А кто сейчас занимает комнату дедушки Михала?
— Хммм? Никто.
Мать даже не пошевелилась, когда я забинтовал большой палец и запястье, беспокойно приглядываясь к ней — она сидела, сгорбившись, трудно было заметить даже ритм ее дыхания.
— Все нормально?
Она подняла глаза и несколько минут всматривалась в меня.
— А знаешь, что ты перестал стареть? — заметила она наконец, когда я завязал бинт.
— Это всего лишь замедление процесса.
— Правда? Для меня ты выглядишь точно так же.
— Иллюзия. В такие небольшие промежутки времени…
— Ведь он мог бы жить, правда?
— Мама…
— Пастор говорил, что это не от Них, что ты не предал, что это Бартоломей… — выпалила она одним духом и замолчала. — Что ты в согласии с традицией, — прибавила. — И вот теперь я думаю, что если бы… Понимаешь. Если бы…
Она опустила голову и, чтобы заглянуть ей в лицо, мне пришлось подойти и присесть на корточках возле стула.
— Только, знаешь, ведь он бы никогда… не отец.
Она погрузила пальцы мне в волосы.
— Да какое все это имеет значение? — шепнула. — Лишь бы жил; какой угодно. Думаешь, я хотя бы на секунду заколебалась? Думаешь, была бы это для меня какая-нибудь разница? Будто есть такая граница, за которой уже говоришь себе: «Да нет, спасибо, предпочитаю, чтобы он не жил»? — Она сжимала пальцы и притягивала мою голову, так что в конце я положил ее у нее на коленях. Теперь она склонялась надо мной, неудобно скорчившимся, когда все болело, шепча мне на ухо: — Нет такой границы. Нет такой границы. Нет такой границы. Нет такой границы…
Место в Совете, покинутое отцом, я занял практически незаметно; изменение моего собственного статуса означало всего лишь изменение внутреннего этикета, ведь никаких внешних манифестаций не было, никто этого не прокомментировал хотя бы словом. Такое наследование по линии крови не следует из идеологических догм — всего лишь проявление прагматизма. Точно так же и Пастор всегда был сыном (или племянником) Пастора, Доктор — Доктора. Ведь для них не существовало каких-либо школ — а это даже больше, чем просто профессии. В семье наследуется не только знание, но и сам стиль жизни; существует определенная базовая последовательность, некий пакет необходимых ментальных черт, владение которым наиболее вероятно у члена того же самого мини-общества, то есть, именно семьи. Именно так мы живем в Зеленом Краю.
Мастер Бартоломей сам был одной из таких институций; правда, его долговечность и бездетность обусловили уже иную традицию. Что я от него наследовал? Он не давал никаких непосредственных указаний. Советы, даже провозглашаемые по собственной его инициативе, оставались, как минимум, неясными. — Не забывай об одном, сказал он как-то раз, заметив, что я без видимой причины схватываюсь на ноги и размахиваю левой рукой, строя небу дикие рожи. — Зависимость двусторонняя. — Понятно, что зависимость двухсторонняя; как он мог считать, будто бы я этого не понимаю? Ведь все дело заключается в свободном прохождении информации — ведь с чего это я вдруг сделался левшой, опять же, другие аберрации? Так что он, собственно, хотел сказать? Что так сильно подчеркивал? Но Наблюдатель не разрешал подойти и расспрашивать, как ребенка, вытягивать непосредственные ответы; слова Мастера необходимо принять в молчаливом понимании. Ибо, в первом случае я наследовал всего лишь знание; а так — так наследуется жизнь.
Неумолимо пришло время дезинтеграции. Сусанна выезжала с Факелом на все более длительные эскапады, все дольше пребывая с Даниэлем и Ларисой, среди лошадей; когда ей исполнилось пятнадцать лет, она проводила там чуть ли не столько же времени, сколько и дома; в ее машину встроился новый огромный эпицикл. Я же уже несколько месяцев постепенно распадался: рука, крыло, нога, нос, спутник. А началось, как и указывалось в предписании, от отброса выделенных трансмутационных органов, которые вышли вы дрейф от главного паука экстенсы на скупых газовых струях и въелись в голову громадной угольно-ледовой кометы, со временем овладев и окружающим облаком обломков, пока через три месяца кометы уже не было, лишь сохраняющая вектор движения, двадцати километровая, тоненькая, словно стенка клетки, кружащаяся розетка фоторецепторов: Глаз. Экстенса двигалась в системе Медузы по гиперболической кривой, спускающейся постепенно между орбитами Седьмой и Шестой к звезде и Аномалии. Очередные Глаза, а так же чувствительные к радиочастотам Уши, отпадали от меня по касательным направлениям, постепенно удаляясь все больше, медленнее и быстрее, с собственным ускорением и без него, пока, таким вот образом, я не охватил в плоскости эклиптики четверть, половину, две трети окружности системы Медузы. Распылившись так на сорок миллиардов километров, я утратил чувство постоянства тела, ту инстинктивную легкость ориентации экстенсы в соответствии с параллельным перцепториумом человеческого организма. Нервная система экстенсы продолжала фильтровать и индексировать репрозионные импульсы, пытаясь сохранить постоянную схему копирования-воспроизведения, но это было все более сложно, по мере того, как все большая часть массы экстенсы собиралась в мобильных, отделенных периферийных организмах, и все больше репрозионных зерен уходило в них из первоначального Зерна, уже чуть ли до остатка потребленного асимметричной тушей вакуумного паука, которого, в свою очередь, съедали Глаза, Уши, зонды и трансмутаторы с самым различным предназначением и метаболизмом. Первая их дюжина уже приземлилась на крупнейшем из спутников Шестой. Постепенно я пожирал планетную систему Медузы. Приливные силы, истинные и иллюзорные (поскольку порожденные вторичным сложением репрозионных импульсов), вызывали неожиданные приливы крови к голове, пугающие, продолжающиеся часами аритмии, ночные рвоты и кровотечения из носа. Я бил посуду и калечился сам, захваченный острыми невралгия ми — Сйянна запретила мне приближаться к кухне, да и в огороде все чаще меня заменял Петр — только он делал это исключительно по обязанности, совсем не так, как его сестра. Он тоже удалялся, дрейфовал куда-то за пределы моего горизонта.
Машина вновь вернулась к старым передачам, вновь обороты ее шестеренок прилаживались к циклам Сйянны; произошла новая синхронизация, во времени и в пространстве. Мы выезжали в степь, под самыми различными предлогами, нередко на два-три дня, ночуя под ясными звездами. В свете костра, в свете солнца, частично скрывшегося под горизонтом и растянутого над землей тяжелым полу-эллипсом — ее кожа принимала более темный оттенок, под жирными тенями прятались меленькие морщинки. Морщины, знак возраста — которых у себя я не замечал, поскольку выглядел значительно моложе Сйянны; зато у нее они распахали уголки губ, окружили глаза, пересекли лоб. Только во сне они исчезали, правда, не полностью. Недавно Сйянна обрезала волосы, очень коротко, быть может, по причине первых ниток седины, на которые я напал, погружая пальцы в огненных локонах — теперь погрузить пальцы было не во что, огонь гас. И кожа уже не обладала ни тем запахом, ни той фактурой, ни вкусом — сухая и мягкая под моими губами; иной была даже соль пота на моем языке, когда с поцелуями я сходил в самый низ ее тела, между полами расстегиваемой рубашки, между выставляемыми на прохладный воздух рассвета грудями — теперь тоже иными, сделавшимися тяжелыми и бесформенными; только соски набухали и темнели точно так же — от холода, но, может, вовсе и не от холода. Проснулись ее руки, она выщупывала меня вслепую, не поднимаясь с одеяла; правой рукой Сйянна прижала меня к себе, левой нашла мою руку и сплела мои пальцы со своими. Кончиком языка я вошел в углубление ее пупка, она начала смеяться, каждый ее вдох подбрасывал мою голову, и я сам не мог удержаться от смеха. У меня была свободной правая рука, потянулся ею вверх, грудная кость, ключица, шея, подбородок, закрыл ей рот. Сйянна разомкнула губы, схватила зубами мой большой палец. Лишь тогда перестала смеяться; но немой смешок все еще сотрясал ее телом. Она же ослабила захват на моих волосах, спихивая меня ниже, пока я не расстегнул ей пояс, не стянул с нее брюк, в чем она пыталась мне помочь рывками бедер, пока мы не перекатились за пределы одеяла, на инкрустированную хрустальной росой траву, от холодного прикосновения которой по нам пробегала дрожь; но к этому времени она уже захватила меня между бедрами, свернувшись на боку в позицию новорожденного, все сильнее вгрызаясь в мой большой палец, все сильнее вцепляясь мне в волосы, со стиснутыми веками и дрожащими в нервном тике стопами — что, естественно, я прекрасно понимал, зная Сйянну как собственную экстенсу, но чего не видел, вцепившись в нее всеми чувствами, в остром запахе ее возбуждения, в соленом вкусе, в скором и все более ускоряющемся ритме хриплых вдохов и выдохов, которые я, в большей мере, чувствовал через дрожь ее ляжек, чем слышал ушами, а эти мышечные судороги, недостаток воздуха, зубы на моей ладони — все это были признаки моей над нею власти, контроля посредством наслаждения, и таким-то образом удовлетворение ее доставляло удовлетворение и меня, понимание того, что прикосновение губ, легкое касание языком забрасывает ее на другой конец масштаба чувств — пока она не оторвалась от меня, выпустила из захвата ног, и я уселся, тоже тяжело дыша, с мокрым лицом, глупо усмехаясь; я глядел под солнце, щурился и сосал кровоточащий большой палец. — Ой-ой, я тебя укусила, правда? Иди-ка сюда. — Я склонился, Сйянна обняла меня, притянула к себе, румянец уже отступал с ее груди, но щеки все еще были розовыми, а дыхание быстрое, горячее, когда я погрузился в нем и смешал с ним собственное. — Ммммммм, — из самой глубины горла, не кончающееся, голодное кошачье урчание, когда правой рукой Сйянна дергала пряжку моего пояса, а ее левая рука вновь сплелась с моей, что только нарушило равновесие, и мы перекатились на бок, в свежую траву и росу, но я к тому времени был уже слишком распаленным, чтобы обращать на это внимание, горячие энергии гнали по десяткам километров черной пленки, сворачивались и разворачивались малые и большие цветки периферической экстенсы, короткие волны беспричинных вибраций проходили по звездчатым скелетам Глаз и Ушей; транс мутационные кишки ускоряли переваривание холодных камней, что-то искрило в стыках нерв оводов диной в сотни миль; мне пришлось обнять ее покрепче, вникнуть по глубже, пока, ах, не наступил момент совершенной неподвижности, покой и тишина, и расслабленность мышц — так мы и замерли, лишь хватая воздух и глядя друг другу в глаза с расстояния в десять сантиметров; я — сидя, откинув голову, со спутанным на груди свитером, она — опершись на меня, глядя сверху, с одной ногой за моей спиной, вторая была согнута у бока, со ступней в мокрой траве; движения глазных яблок были настолько мелкими, что практически незаметными, мы сканировали лица друг друга, постоянно возвращаясь к черным зрачкам; неумолимо, от одной мелкой гримасы к другой, выстраивая таким образом совершенно одинаковые улыбки — близнецы: широкие, непристойные, с раскрытыми губами и обнаженными зубами; и так, от хихикания до громкого смеха, а когда она смеялась, морщинки выделялись все сильнее, и все более она была Сеянной, и дело теперь было не в молодости, чистоте, красоте — важнее всего был тот вид близости, по которой мы тоскуем всю жизнь, с самого детства; близко и еще ближе, пока даже алые леса моих легких, покрывающие аммиачные моря спутника Шестой, почувствовали это тепло, даже миллиарднотонный паук вакуума расслабился и открылся сиянию Медузы, пять, десять, пятнадцать секунд, сияние протуберанца прошило Аномалию — и дрогнула мышца шеи, я провел ладонью по мокрой от росы спине Сйянны, она склонилась еще глубже, заглотила мое дыхание, за волновались бедра, и я отправился, сквозь смех, сквозь фиолетовый рассвет на Шестую, и ясный рассвет над Зеленым Краем, сквозь память старых и новых инстинктов — к гигантской, горячей звезде. Закрыв глаза, я Видел и Слышал с большей точностью. Спустя какое-то время, она должна была встать, надеть брюки и сунуть ноги в сапоги — переступила надо мной, а когда я открыл веки и схватил ее за щиколотку, вырвалась, отскочила и погрозила пальцем. — Ну-ну-ну, что это вы вытворяете, уважаемый? — Сйянна… — Но мы же должны были заехать к Иконам, правда? Ну, кто будет у них первым?! — Она засмеялась, как девчонка, схватила поводя уже оседланной Молнии. Лошадь по каким-то причинам дернулась, когда Сйянна перебрасывала ногу через седло, и она отклонилась назад; Молния дернулась еще раз, пальцы потеряли опору на луке седла, сапог соскользнул со стремени, женщина с глухим стоном упала на землю. — Вот видишь, — засмеялся я, — божья кара! Нужно было… Сйянна?… — Я уселся, поворачиваясь через левое плечо. Экстенса уже знала, она сворачивалась сама в себя, молниеносно увядая. Я пополз, как можно скорее, даже не поднимаясь с коленей. Камень был не намного больше моего кулака. Сйянна хлопала глазами, глядя куда-то в пространство и пыталась захватывать воздух, по-рыбьи открывая рот, слюна стекала по линиям морщинок. — Скажи только! Ни о чем не беспокойся! Скажи! Хотя бы сложи губы! Этого хватит! — Но было последнее движение века, после чего всякому движению был конец.
Какой же эгоизм кроется в трауре! Что за самолюбие — убиваться по причине чьей-то смерти! Мы потеряли кого-то, кто был для нас источником удовольствия, пользы, чье присутствие вызывало в нас позитивные чувства — и вот теперь убиваемся. Что уже не дано будет нам изведать с ним таких-то и таких радостей; что он уже не вызовет у нас такого-то и такого настроения; что будет тяжелее. В связи с этим, печаль и слезы — потому что умер. Какое лицемерие!
Быть может, если бы при этом мы верили, что после смерти он испытывает какие-то кошмарные муки — это была бы не самолюбивая печаль. Но так жалеть можно лишь наибольших грешников.
Но имеется и другой вид печали, не эгоистичный, хотя так же сфокусированный на самом себе: печаль о том, что при жизни покойного мы поступали так, как поступали; что его жизнь могла бы быть иной, лучшей, более счастливой — если бы не мы. А теперь ничего уже изменить нельзя, исправить — стрелки переведены, все пропало, любые шансы.
И слышен лишь стук метронома тишины, отсчитывающего такты, оставшиеся до нашей смерти, и каждый последующий, чуточку короче: раз-два, раз-дв… раз.
Не понимаю, что со мной творилось. Я терял куда-то целые часы, чуть ли не дни. Например, совершенно не помню солнечного света — ну, может, немного вечерний полумрак; но, помимо этого — ночь. Неужели светлое время суток постоянно просыпал? И не помню людей. Двор был пуст — куда подевался Бартоломей, где дети? И уж наверняка случались какие-то гости. Но их тоже не помню. Дом стоял тихий и темный. Не выходил я и в огород. Кто-нибудь ухаживал за ним, обрабатывал? Не я.
Обязан бы помнить все, но этих вещей не помню; не могу вспомнить, к примеру, ее похороны. Знаю, что ее похоронили за садом, потому что позднее набрел на крест с ее именем — но кто и когда хоронил…? Воспоминания совершенно нелинейны, ничто не связывает одного образа с другим. Как-то раз глянул на себя в зеркале и оказалось, что у меня густая борода, длинные волосы, одеждой мне служит один из халатов Бартоломея, когда же я его раскрыл — из под грязной кожи выступили ребра. Это я так похудел, следовательно, прошло множество времени, правда? Потому что я совершенно не помнил, что ел; и вообще — ел ли.
Я худел, съеживался, западал сам в себя; Глаза и Уши отмирали, не отрастая, раздергиваемые космическим мусором, без коррекции орбит, затягиваемые в гравитационные ямы. Именно так были разрушены две радио телескопные сети, спадая на какую-то из планет или их спутник, потому что, начиная с какой-то ночи я уже не слышал, не чувствовал ими; следовало бы помнить боль ранения — не помню.
Частыми зато остались воспоминания гостиной первого этажа, как я сижу в кресле, спиной к окнам, ночь заполняет все помещение, покрывает все предметы, гасит серебристые рефлексы, выглаживает границы тени, а меня вдавливает мягким кулаком в это кресло, что я уже не только не могу, но и не желаю, не имею охоты, не имею потребности пошевелиться, и сижу вот так — трудно сказать, что в неподвижности, раз, по крайней мере, не пытаюсь удержать позиции — сижу мертво, глаза открыты, но ни на что конкретно не глядят; тело, оба тела — отдалены друг от друга; все сигналы от них подавлены, заглушены, о собственных ногах я, скорее, знаю, чем их чувствую; про алую чащобу на спутнике Шестой догадываюсь, чем являюсь ею; время отекает меня сердитым потоком; я пуст, я спокоен, ни о чем не думаю, во мне разливается липкое тепло, гася все внутренние вибрации; быть может, рот открыт, и из него доносится какой-то звук, но я не слышу, не чувствую; просто сижу. Вот это — помню.
И еще мелкие фрагменты сцен, которые, если не считать этого, полностью потеряны: холод паркета и шершавость ковра под спиной (видимо, я спал на полу первого этажа); стеклянная мозаика на полу в холле (ветер выбил окно, я начал собирать осколки, но в какой-то момент должна была перебороть какая-то другая ассоциация, поскольку кончил я, составляя из них огромный витраж); дурно пахнущие останки Молнии во дворе; шрамы на руке после каких-то старинных ран; чей-то крик, отражающийся эхом внутри дома; Аномалия, заслоняющая континенты Второй; спадающий через поручень лестницы белый клуб постельного белья; вонзающиеся в колени занозы, когда я упал на самой верхней ступени с воем затаскивая какую-то тяжесть; зажженная лампа у меня в руке, резкий запах керосина и неровный язычок пламени, закапчивающий стекло; муравьи, идущие строем вверх по деревянной ножке стола.
Было в этом некое счастье, некая само удовлетворенность; и уж наверняка — покой. В этой неподвижности, в безволии, в беспамятстве. Иногда, правда, появлялась нежелательная ассоциация, тогда меня дергал электрический удар, словно резкая зубная боль, раздражение обнаженного нерва — но сразу же после того тем глубже западал я в больший покой, натягивая его на себя словно мягкое, теплое одеяло; и снова мне было хорошо.
Я практически не выходил со двора. В воспоминаниях нет даже света за окнами — ставни я не закрывал, но совершенно не помню видов за стеклом, следовательно, не могу сопоставить отдельные последовательности событий с временем года. Впрочем, все это был лишь мрак различных оттенков.
Ближайший, сориентированный по оси времени фрагмент памяти пульсирует жарким светом. Лариса шла по дому и зажигала все лампы, открывала настежь окна. За ними перекатывалась темнота, но здесь, внутри, вездесущий свет резал глаза. Я поднял руку, чтобы заслониться предплечьем, еще глубже западая в кресло.
Она встала надо мной, схватила за запястья.
— Ну, давай!
— Пусти!
— Сам вырвись. Ну! Валяй!
Я перестал дергаться. Сестра склонялась над креслом с лицом, лишенным какого-либо выражения. Сильно загоревшая, она казалась более худой, скулы выступали еще сильнее, губы сделались совершенно узкими; еще я заметил, что ее волосы сплетены в косу и заколоты на шее.
— Что тебе нужно?
— Где-то тут должна быть бритва или достаточно острый нож. Впрочем, у нас есть ружья. И веревка. Так что, как предпочтешь?
— Что?
— Покончить с собой. Как? Чтобы я успела избавиться от трупа, пока нахожусь здесь.
— Поехала? Отвали.
Я вновь попытался вырваться от ее захвата — но она была сильнее. Меня это даже в чем-то удивило.
— Ну?! — рявкнула она. — Выбирай!
— Лариса, да что, черт подери, с тобой…
— Ну, говори же!
— Никакого самоубийства совершать я не стану, не приставай ко мне!
Она отпустила меня. Я хлопал глазами в резком свете, безуспешно пытаясь выпрямится в кресле с продавленным сидением и завалившейся спинкой. Лариса холодно глядела на меня в течение нескольких секунд, после чего развернулась на месте и вышла. Я облегченно вздохнул. Нужно было погасить все эти лампы, что она себе думает, солнечные батареи на крыше половину дня заряжают один несчастный аккумулятор, ведь это же…
Услышав быстрые шаги, я оглянулся. Лариса вошла с винтовкой в руках, перезаряжая ее на ходу.
— Что ты…
Она отстрелила верхнюю часть спинки, заносы вонзились мне в лицо, грохот оглушил, я свалился на пол. Стоя на четвереньках, увидел, что она снова перезаряжает. Схватился и выбежал, все время заваливаясь налево и вытирая халатом пыль с пола. Она шла за мной. Я выскочил в холл и сквозь открытую дверь — через двор, в ночь. За мной гнался ритмичный стук каблуков ее высоких сапог для верховой езды. Я сбежал в темень, в траву упал только за границей полумрака (ночь была хмурая), тяжело дыша и пытаясь собраться с мыслями; у меня до сих пор звенело в ушах. Лариса встала на пороге, положив приклад на изгиб локтя.
— Я буду ждать! — кричала она. — Дом забираю себе! Как только решишься, приходи!
Какое-то время она еще всматривалась в ночь, затем отступила и громко заперла дверь на засов.
Я обошел дом, проверил выход на патио. Центр массы экстенсы тем временем сошел по пассивной кривой на орбиту, что была меньше даже орбиты Пятой, и паук с уцелевшей периферией, хотя и частично отмерший и раздерганный вдоль многокилометровых тяжей, выставлен был на такие приливы энергии от Медузы, что достаточно было лишь на несколько мгновений сконцентрировать на ней внимание, чтобы кожа начала свербеть, адреналин попал в кровь, дыхание ускорилось, и фиолетовые пятна затанцевали перед глазами. Дверь я открыл дрожащей рукой. Лариса крутилась где-то в передней части дома, я слышал ее, жесткий стук ее шагов, когда она ступала по твердому паркету. Сам я был босиком, что было моим преимуществом. Бесшумно я зашел ей за спину, когда она несла через холл наполненный посудой поднос, выскочил из-за лестницы. Она успела повернуться боком и метнуть поднос в меня, какая-то вилка попала прямо в лоб. Я схватил ее за предплечья, оба мы ударились о стенку. Лариса ругалась и пиналась. Я потерял равновесие, потянул ее за собой, мы упали в угол, ударившись головами. Она пыталась вырваться, но теперь я держал ее за запястья, теперь я был сильным, теперь в моих мышцах вскипали мегаджоули, миллиарды и миллиарды тонн прижимали ее к полу. Совершенно беспомощная, она только дергалась и ругалась.
— Ну, давай!
— Отпускай!
— Сама вырвись!
Мы оба тяжело дышали; вдруг Лариса поперхнулась глотком воздуха и хрипло закашлялась — но то, что началось как кашель, закончилось как смех, и через минуту мы уже хохотали, словно пятилетние дети.
— Обязательно было расстреливать мое кресло?
— Ты, видать, себя не видел. Погляди в зеркало. Оглянись по сторонам. Здесь такой бардак. Да и воняешь ты ого-го…
— Я думал, что, может, Бартоломей…
— Бартоломей? Он давно уже держится в стороне. Я встретила его месяц назад под Водопадами; путешествует по Краю, посещает места своих воспоминаний. Я предостерегла его относительно изгоев — знаешь, снова появились: не осталось и следов от Коляя, братьев Велполов, еще пары человек. Эти банды в последнее время сделались сильнее, это уже не только отбросы от нас и северных поселений, но и часть молодежи с ферм, поглощенных морем. Бартоломей не желает возвращаться; говорит, что уже не мог на тебя глядеть. Когда он заглядывал сюда в последний раз?
— Ммм, я знаю… По-моему, недавно был, мы разговаривали… Нет?
— Нет. Чаще всего сюда заезжает Сусанна, но в последний раз вы расплевались, так что…
— Что я сделал???
— Господи, ты и вправду ничего не помнишь. По крайней мере, ты хоть понимаешь, что время идет? Ведь это уже третий год со смерти Сйянны; ты действительно обязан взять себя в руки. Никогда не слышала, чтобы кто-нибудь так ломался. Понимаю, что ты ее любил, но… Что?
— Ничего.
Мы сидели на кухне, пили уже остывший кофе. Был только хлеб с вареньем, поскольку ничего другого есть было просто невозможно: ледник протек, в муке гнездились черви, от молока осталась одна сыворотка. Хлеб заплесневел, но Лариса нарезала свой: черный, засохший. Она прибыла прямо с пастбищ.
По подоконнику достойно шествовала пара тараканов.
— Что в доме?
— А тебя и вправду это интересует? Слушай, а может поедешь со мной? Сама, в этой гробнице, — Лариса махнула рукой, охватывая жестом кухню и темный коридор, — я бы тоже сходила с ума.
— Бартоломей как-то с ума не сошел… Ладно, не смейся. Возможно, я и вправду выберусь… Что с Петром? Я понимаю, что Сусанна…
— Петр отправился на север. К тем радикалам, с их пещерами и навозом. Что, не знал?
Вопрос был риторическим: я замер с чашкой на полпути ко рту.
— Но… почему? Петр?…
Он был моим сыном, только сам я до конца не чувствовал себя его отцом. Пока он оставался ребенком, пока я не замечал в его ясном взгляде того молчаливого, упрямого стремления узнать, а в словах — иронии, априорно сомневающейся во всем, что я говорю, до тех пор он оставался легким и дающим удовлетворение объектом чувств. Затем постепенно это становилось более сложным; слишком близкие и слишком частые контакты выстраивали между нами глупые претензии, цепочки обоюдосторонних колкостей, но прежде всего — вынуждали к притворству. Потому я пытался сохранять дистанцию. Го это так же оборачивалось против меня, когда со временем он изменялся, уже полностью вне моего контроля, по причине какой-либо синхронизации с эпициклической машиной моей жизни — в чужого человека. Никогда не было какой-либо открытой ссоры, мы не высказали громко злых слов — тем не менее, он знал, а я знал, что он знает. Мы уже не разговаривали друг с другом; посредством нас беседовали наши Наблюдатели.
Лариса покачала головой, отвела взгляд, засмотрелась в окно, будто и вправду могла что-то увидеть в монолитной темноте.
— Страдание является эгоистичным по своей натуре; думаешь, что другим на ее смерть наплевать? Он еще выдержал с тобой дольше всех. Знаешь, занимался садом и огородом. А потом, когда заезжал к нам, уже практически ничего не говорил. Но… Господи, он ведь прекрасно знал о той гадости, что пожирает тебя изнутри! Ты удивляешься тому, что он пришел к такому выводу? Ведь ты распадался у него на глазах. Я сама видела, как ты перестаешь управлять собственным телом. А традиции Края не таковы, что бы там Бартоломей не говорил. Мы должны выкинуть все это… Или отдать Им. А так — что с тобой сделалось? Петр молод, он пошел на крайность. Может, что-то еще в нем переменится…
Я осторожно отставил чашку.
— Никакая гадость меня не пожирает.
— Ну-ну.
— Лариса, ради Бога, хоть ты не строй из себя суеверную и темную бабу! Нет в этом никаких мрачных тайн. Проект эксплуатации космоса с минимальными затратами, тот массовый засев Зерен по репрозионной технологии — ведь он был начат за сотню с лишним лет до начала Инвольверенции [19]. Но Они закуклились, сбежали в системные оптимизации, бесконечность у них внутри, а не снаружи, и звезды их совершенно не интересуют. В конце концов, материальный мир предлагает очень ограниченное число феноменов, законы постоянны, физика неизменна, неожиданности малы, а повторяемость велика; зато у Них внутри абсолютная свобода, любая физика, там возможна любая вселенная, лишь бы она была логически непротиворечивой. Архив репрозионных концовок поначалу унаследовали различные агентства, потом университеты, в конце концов, все это перешло отдельным людям в крае, под конец — остался один Бартоломей. Открытия концовок случались не часто, несмотря на столь длительное время, но здесь необходимо учесть и ту малую долю от скорости света, с которой Зерна выпихнули из Солнечной Системы. Богом клянусь, я не уверен, был ли вообще кто-либо перед Бартоломеем; не похоже, чтобы Орган был слишком прореженным. Одно дело, ограничения для всеобщего развития технологий — и совершенно другое дело, одноразовое применение той же технологии, и так остающейся полностью за пределами нашего контроля. Нельзя демонизировать все, что только…
— Одноразовое применение, говоришь. — Лариса задумчиво пережевывала сухой хлеб. — Я в этом не разбираюсь, ты прочитал столько его книг, что, говоря по правде, наполовину живешь во временах до Инвольверенции — но скажи мне в таком случае, каков смысл верности на смертном ложе? Что должно удерживать нас от «одноразового применения»?
Я пожал левым плечом.
— Ничто.
Тогда Лариса начала приглядываться ко мне с беспокоящим вниманием. Я, как мне казалось, цинично улыбнулся. Она отодвинула тарелку, склонилась над столом, доставая мои ладони. Ее руки были теплее.
— Ты же прекрасно понимаешь, что это была бы уже не она. Не человек.
— Ой, успокойся, или ты ожидаешь, будто я расплачусь.
— Сестренки стыдишься?
Я чихнул и это перебило настрой. Я освободил ладони от ее пальцев, высморкался в полу халата. Лариса при этом ужасно кривилась.
— Дегенерат. Мог бы присоединиться к сыну.
— Видишь ли, Лариса, — начал я, сделав глубокий вдох и заложив руки на шее, — здесь дело не в том, как другие видят подобное решение умирающего, но в том, что должно было бы удержать его самого — когда он чувствует, что это его предпоследний вздох. Культурологические, цивилизационные аргументы его уже не касаются. Но, поскольку такие конверсии дают плохой пример живущим, поскольку они подрывают культуру и разрушают statusquo — культура вызывает давление, дрессирует нас, встраивает в подсознание аксиомы традиции — настолько сильно, чтобы остаться непоколебимым даже на смертном ложе. И каждый очередной пере конвертированный нарушает эту традицию и загрязняет культуру; если же частота измен станет больше критического уровня, система потеряет стабильность, и дальше процесс сделается лавинообразным. Именно таким образом исчезали другие анклавы, и точно так же когда-нибудь погибнет Зеленый Край, и тогда уже не останется никого, кто культивировал бы биологические традиции Homosapiens. Ты когда-нибудь прислушивалась к тому, что говорит Даниэль? Государство — это гомеостатическая машина — но ведь и культуры ведут себя подобным образом, разве что у них нет того жесткого организационного скелета, а методы их правления более, ммм, тонкие.
Лариса убила обоих тараканов черенком ножа: чвяк, чвяк. На лезвии до сих пор оставались лиловые полосы от варенья.
— Но ведь ты бы не размышлял подобным образом, если бы не Бартоломей и та репрозионная зараза в твоем теле, правда? И если бы не смерть Сйянны.
Когда рассвело, я вышел в огород. Собирался утренний дождь, темная сырость висела в воздухе, его холод неприятного колол мое свежевыбритое лицо. Лариса нашла мне еще не проеденные молью штаны и свитер; халаты, поклялась, что спалит, и к чертовой матери с Бартоломеем. Огород выглядел словно после наводнения, его покрывал единообразный слой грязи, смешанной с растительной гнилью; невозможно было увидеть границ между отдельными культурами. Когда же уехал Петр? Под стеной внутреннего дворика стояли лопата и грабли, уже проржавевшие. Я поглядел на сад. Одно из деревьев, явно сломанное бурей, лежало поперек дорожки, другое опасно наклонилось. Куча работы, дни и недели, даже месяцы. Что же сейчас за время года? По-видимому, осень. Я потянулся, сознательно пытаясь преодолеть инстинктивную сгорбленность. В спине что-то стрельнуло, левое плечо заболело. Я сделал глубокий вздох. Экстенса открывалась огню Медузы, возвращались к жизни транс мутационные органы, материя, захваченная в черные пленки, а ведь за это время ее должно было еще под накопиться; она будет поглощена, переварена, встроена в поврежденные структуры; из распыленных периферий появятся новые, из впрыснутых в планетоиды зародышей вырастут еще более мощные Глаза и Уши, корневая система лунного леса, углубившаяся уже на сотню метров под поверхность вечной мерзлоты, сформируется в специализированный процессор, наполовину органический протез мозга, мою третью лобную долю с диаметром в две тысячи километров… Но, несмотря на всяческое движение, несмотря на всяческого рода энергию и прохладный ветер на гладких щеках, несмотря на алый жар звезды на коже и голос Ларисы, доносящийся из дома — тем не менее, тот волк внутри меня продолжает выть, протяжный скулеж проходит по внутренностям моего тела, чтобы вырваться изо рта кратким стоном, как вдруг дрожь охватила все конечности, и мне необходимо опереться о подоконник, сделать глубокий вдох, и все равно — принуждение возвратиться в темный салон, съежиться в глубоком кресле, забыться в нем, преодолеть очень сложно. Нужно что-то сделать, каким-то образом победить инерцию души. Я поднимаю голову и кричу, кричу, кричу, пока боль не перехватывает мне горло.
Лариса не желала оставить меня одного в доме. Мы поехали на семейную ферму — которая всегда останется для нас первой ассоциацией со словом «дом». И как раз застали там Сусанну. Взрослая женщина — против света, с волосами, спрятанными под шляпой, практически неотличимая от своей матери. Когда мы здоровались, мне даже удалось выдать своего состояния; поначалу она только пожала мне руку, но тут же, замявшись лишь на мгновение, упала в мои объятия. По-видимому, я и вправду возвращался к себе, поскольку в реакции на этот жест под моим черепом проснулся Наблюдатель — подсказал нужные слова, поправил выражение лица, сделал тело более жестким. Сусанна уже не могла оторвать от меня глаз. Потом она привела меня к большому зеркалу внизу, в будуаре теток-близняшек. Глядя на наши отражения, я понял, что она имела в виду: я выглядел ее братом, был слишком молодым, тем более — сейчас, после того, как побрился и обрезал волосы. Сусанна, казалось, была полностью поглощена этим феноменом. — Тебе тоже хотелось бы так? — криво усмехнулся я. Она отвела взгляд.
Тем не менее, ее любопытство никуда не делось, она не могла этого скрыть. Разговор с ней постоянно уходил в этом направлении, а шутки, как правило, касались моего возраста. Было ли это завистью или просто обнаженной заинтересованностью чудом? Детская болтовня в огороде явно не была забыта; впрочем, может, она о ней и забыла — но это не изменило того факта, что сейчас размышляла именно так, как размышляла, и не могла отвернуть векторов ее интересов. Следовало ли держать экстенсу в страшном секрете? Поэтому, когда она расспрашивала, я отвечал.
Мы ездили вместе на пастбища (опасаясь изгоев, в одиночку путешествовать не следовало). Мы встречали людей с востока, которых я не знал, пастухов, бродячих ремесленников; один из крупных родов Края недавно перебрался с побережья, океан затапливал скалистые равнины; Сусанна представляла меня, на что те глупо скалились. Поначалу я думал: естественно, они знают историю о сумасшедшем пустыннике. Но одной ветреной ночью у костра главного лагеря ко мне подошел молодой человек и, крепко пожав правую руку, ни с того, ни с сего, с детской откровенностью в голубых глазах торжественно произнес: — Я всегда восхищался вами. Сусанна рассказывала нам ту историю так часто, что мы вообще перестали в вас верить. Рад, что встретился с вами. — Ну что такое могла она им рассказать, мараковал я. Ведь той аферы с бандитами она не помнила, была слишком маленькой. Она должна была рассказывать уже чужие рассказы. Так и рождаются абсурдные легенды. Наблюдатель в самый последний момент удержал меня от того, чтобы спросить у юноши, сколько же конокрадов я, по его мнению, уложил — может, дюжину?
Ночью, под звездами, когда большой костер палил в лицо, а холодный ветер сек спину, симметрия впечатлений настолько втискивала меня в экстенсу, что я практически забывал о людском теле. Неокортекс [20] постепенно пробуждался, его многокилометровые мозговые извилины вплетались в мои нейронные тропы; одно репрозионное зерно, помещенное в развилке дендритов [21], открывало дорогу миллиарду новых нервоводов, каждый из которых был укоренен в гигантских мозговых долях логической структуры планетного спутника: бесконечные ряды параллельных, наполовину органических процессоров. Сами размеры этого мозга — воистину астрономические — представляли бы собой ограничение, и они замедляли, усложняли процессы мышления, если бы не обильный посев репрозионных молекул, последней не использованной еще партии из оригинального Зерна, которая с начала истории вошла в алый лес и распространилась по всему неокортексу вместе с ростом корневой системы леса, так что теперь и его внутренние логические процессы осуществлялись со сверхсветовыми скоростями, перескакивая от модуля к модулю посредством тысяч репрозионных ворот. Побочные явления не приказали себя долго ждать: теперь я жил в состоянии постоянного déjà vu, растянутого восприятия, я уже ничего не познавал в качестве абсолютной новинки, все припоминал. Не на самом деле, но не мог избавиться именно от такой ментальной ауры. Вход неокортекса на центры речи привел к возврату заикания, а так же громадные сложности с переводом мыслей в грамматические языковые конструкции. Различные странные вещи своими ассоциациями доводили меня чуть ли не до кататонического состояния, мне случалось засмотреться на стебель травы или небесное облако в течение десятка, нескольких десятков минут, а потом я не мог сказать, ну что такое особенное меня в них привлекло. Ну, и еще были сны; сны, которых до сих пор у меня не было — это были сны спутника Шестой. Они, эти сны, разрывали меня в клочья, я пробуждался на грани истерии, бормоча что-то бессмысленное, весь издерганный, довольно часто в моче и экскрементах, долгое время я не мог овладеть телом, руки выполняли абсурдные жесты — попытки операций на несуществующих предметах; экстенса исходила спазмами в асинхронных судорогах, дрожали ноги, Уши и Глаза обращались к мнимым источникам излучения… Подсознание спутника было глубоким, темным, мысли густыми и жирными, непрозрачными, в них можно было утонуть словно в черном масле. Проснувшись, еще несколько мгновений я чувствовал те кошмары, но, чем сильнее пытался их вспомнить, пояснить известными мне терминами, понять — тем скорее они ускользали; и оставался только маслянистый осадок, слой черного ила — на каждой мысли, на каждом переживании. Я знал лишь то, что там — во снах спутника — было очень, чрезвычайно больно.
Но все это были лишь побочные эффекты; поскольку основной функцией и назначением неокортекса были описание, анализ и объяснение феномена Аномалии. Она растягивалась аморфной туманностью практически до орбиты Третьей; но при этом далеко выходя за плоскость эклиптики. Аномалия заслоняла часть диска Медузы, обертываясь вокруг него словно аккреционный диск [22], только более широкий и не столь симметричный, в вертикальной проекции далекий от спиральной формы; отсюда брались те нерегулярные изменения наблюдаемой яркости и спектра излучения звезды, которые обратили внимание астрономов на систему Медузы. Линии поглощения в электромагнитном спектре Аномалии внушали мысль не сколько о водороде и гелии, но о более тяжелых элементах, вплоть до нестабильных трансурановых. Нёбом я чувствовал жаркое первичное излучение Аномалии, экстенса уже окружила ее по полной окружности и теперь выходила очередными периферия ми к полюсам звезды, так что ничто не могло от меня сбежать, я регистрировал каждый скачок напряжения пульсирующего излучения элементарных частиц, а в той части Аномалии, которая пересекала систему Медузы все кипело будто в термоядерной печке, вот только с быстрыми нейтрино была проблема, но и их в достаточном количестве выхватывал броненосный вакуумный паук, и тут же все собранные таким образом данные заглатывала спутниковая часть моего мозга, чтобы наново перестраивать и трестировать модели внутренней структуры Аномалии.
По вынужденной орбите паук все глубже спускался в гравитационный колодец Медузы, через орбиту Четвертой, а самые длинные его отростки уже мутировали, принимая формы автономных зондов, готовя Пальцы к окончательному Прикосновению.
Вместе с весной вернулся Бартоломей. В один из воскресных дней он заехал к нам вместе с Пастором; впрочем, это был вообще первый визит Бартоломея на ферму.
Мне он показался каким-то помолодевшим, явно более энергичным — может быть, потому, что наконец-то не ходил в латаных халатах и мешковатых огородных штанах. Теперь он одевался как один из ковбоев с западных ранчо, даже запустил чудные усы. Кроме того, он сильно загорел. Но более всего в глаза бросалась перемена выправки: словно он прикупил себе новый позвоночник. Достаточно было ему перестать горбиться, чтобы вырасти на ладонь. Он целовал дамам руки, очаровательно кланялся и громко смеялся — салонный лев и душа компании.
Сусанна глядела на него с явным недоверием.
— Дедушка, а ты, случаем, во время какого-то своего бродяжничества не влюбился? — спросила она у него как-то днем, когда все мы лущили на веранде горох (рядом храпел Леон Старший, отсыпая ночь — по ночам он никогда не спал).
Мастер Бартоломей подмигнул ей.
— Каким же это образом? Это ты носишь мое сердце в кармане.
Девочкой Сусанна всегда легко краснела и, как видать, у нее до сих пор это не прошло.
— Не шути. Так все-таки, что случилось? Выглядишь так, словно у тебя со спины сняли мешок картошки.
— Значительно больше, детка, — вздохнул тот. — Намного больше.
Я внимательно глянул на него. Сусанна, должно быть, перехватила этот взгляд. После этого, морща брови, она загляделась на Бартоломея, отставив даже миску с горохом.
— Экстенса? — бросила она.
Бартоломей скорчил ужасную рожу.
— Ой-ой-ой, я же никому не стану рассказывать! — рассердилась Сусанна.
— Ты же понимаешь, что дело деликатное.
— Знаю.
— По-по-помню, как ты становилась перед Орг-ганом, когда была еще вот т-такая, — показал я рукой. — И н-н-не оторвать. В ег-го свете. Я заб-бирал тебя, ты уже спала. Все от уп-п… от упоения.
— Да, он был красивый, — чуточку стыдясь буркнула девушка себе под нос.
— Вот тож.
— Никаких вот тож. Ну, скажи, дедушка.
Тот пожал плечами.
— Я закончил, — сказал он просто. — Все исследовано, описано, классифицировано. Я составил Отчет, он в библиотеке в имении, книга, вот такая вот толстая. Потребности поддерживать ретрансляторы уже не было, экстенсу я атрофирован и отсек. Не скажу, чтобы ампутация была безболезненной, можешь представить эти фантомные боли — но теперь я свободен.
— Св-вободен, — повторил я, пытаясь уложить про себя новые временные иерархии: ведь я по сути никогда не знал Бартоломея как Бартоломея, с самого начала, от самой ночи кошмара это был Бартоломей-плюс-эестенса.
— Вот так.
— Выходит, — допытывалась Сусанна, — теперь ты начнешь стареть?
— Я и так старею, не смотря ни на что; тут же не так, что мы получаем бессмертие. Но если ты спрашиваешь про темп этого старения — что нет, то нет, ведь я из своего тела ничего удалить не могу.
— Зуз-ззза хоч-чет иммметь эл-ликсииррр молодости.
— Наихудшая их всех возможных мотиваций, — покачал головой Мастер Бартоломей. — Тогда уже сразу иди к Ним.
— Ой, успокойтесь, — фыркнула Сусанна. — Впрочем, даже и не знаю, хотела бы я. С этим мешком за спиной, в течение — сколько это? Лет двести?
— Бывает по-разному. У меня как раз это была счетверенная система, более светового месяца протяженности, так что тянулось без конца. Но он — как это выглядит у тебя?
Впервые мы говорили о своих экстенсах столь откровенно. Быть может, Бартоломею было легко, поскольку он сбросил с себя это бремя, говорил о прошлом, а прежде всего — о чем-то отдельном, не о себе; о каком-то мертвом объекте. Но я чувствовал смущение. Про некоторые вещи не следует спрашивать откровенно, вообще спрашивать. Сколь же унизительны такие порнографии души!
С глазами, опущенными на пальцы, лущившие горох, я пытался защититься:
— Да как-то неспе-ешно. Идет.
— Но сколько еще? Наверняка же у тебя есть приблизительные расчеты для оптимистической и пессимистической версий.
— Да-а-а, вообще-то, уже идет к концу. Я закрываю объем. Вот только ана-ана… лиз…
— О! Лет десять? Меньше?
— Мо-о-жет.
— Если нужны какие-нибудь деликатные операции на самой границе чувств, воспользуйся лучше комнатой сенсорного подавления. — Сам я всего лишь раз видел, как сам Бартоломей пользовался ею, той самой комнатой, вспухающей после входа посетителя щупальцами и выростами, пока человек не будет полностью ими охвачен, поднят в воздух, подвешен в объятиях мягкой и практически не ощутимой на ощупью массы; слепой, глухой, отсеченный от всех запахов, пока единственной отмечаемой реальностью не останется экстенса; и нет уже иных глаз, ушей, рук и пальцев, как те, что измеряются километрами холодной темноты. — И вообще, загляни туда наконец. Пригодилось бы заняться огородом, ведь там разруха. И сад дичает. А?
— Уж луч-чше нет.
— Для сенсорного подавления можно найти и другие способы, — буркнул Леон Старший, при этом все обернулись к нему, прерывая выполняемые действия. Леон же даже не поднял век, лишь поправил положение культи.
— Ну-ну-ну! — воскликнул Бартоломей. — И долго мы так подслушиваем?
— Что-то влетело в ухо, думал, что вы обо мне говорите.
— Я и не знал, что дядя вообще разбирается в таких делах.
— Когда-то дядя разбирался в многих странных вещах, — вздохнул Леон, — только дяде расхотелось знать. У дяди ножка болит. Приходили сюда разные дьяволы и предлагали ее вернуть, и все остальное, чего бы только дядя пожелал; вот только дядя, вот дурак, не хотел. А ведь достаточно было бы поехать к мистеру Бартоломею, поговорить о звездах… Правда?
Во время моего отсутствия в Совете меня заменял Даниэль; поначалу лишь временно, а потом уже и на постоянно, во всяком случае, такой статус он завоевал в воображении других, что на то и выходило. Только Совет был неформальной структурой (формальных структур не существовало, любой формализм уже представлял собой шаг по пути к Государству), в нем не было заранее установленного количества членов, так что моему возвращению ничто не помешало. И действительно, достаточно мне было появиться на очередном собрании, чтобы обычай взял верх, и я включился в работу, словно ничего и не произошло.
Помимо проблем с разделом и распределением «избыточного достояния», которые я прекрасно помнил из прошлых лет, у Совета появился новый орешек, который следовало расколоть: восточное побережье Зеленого Края западало под поверхность океана, территории уменьшались, погода теряла регулярность, а корреляция колебаний температуры и давления с временами года становилась все меньшей. По этому вопросу шли вечные переговоры с Их представителем, только каждая встреча в Крипте, проходила, могло показаться, по одному и тому же, фаталистическому сценарию.
— Это уже не естественные условия, — говорил кто-то из членов Совета. — С ними уже невозможно вести обработку земли, животные тоже их плохо переносят. Кроме того, вы вынуждаете народ к переселению, люди бросают дома, в которых появлялись на свет их предки.
— Все неудобства мы с охотой компенсируем, — отвечал Безымянный.
— Но мы не желаем еще больше становиться зависимыми от ваших подарков!
— Мне очень жаль.
— Просто-напросто, оставьте Край в покое.
— Как я уже неоднократно объяснял, тот факт, что представляю их перед вами, вовсе не означает, что я контролирую своих братьев. Вы же знаете, что, по сути, контролем над ними никто не обладает.
Тут уже начинались отчаянные оскорбления.
— Обман! Лжецы! Нарушаете Завет!
Безымянный тяжело вздыхал.
— А с кем вы его заключали? Разве я когда-нибудь утверждал, будто бы говорю от имени всех? Всегда нас была всего лишь горсточка — тех, кто вообще о вас помнит, которые обращают внимание на Зеленый Край и — благодаря памяти собственного происхождения, из бескорыстного любопытства или по причине каких-то иных симпатий — помогают вам, защищают вас, соглашаются с вашей ограниченностью, убеждают других любопытствующих не вмешиваться слишком явно. Вот вам и весь Завет, весь Договор: наша — моя и моих друзей — добрая воля. С самого начала, когда мы были всего лишь экспериментом, эксцентричным меньшинством, и даже потом, когда свободу в Инвольверенции выбрало большинство людей, мы всегда уважали ваше право на жизнь, как вы того желаете. Но сейчас я говорю о нашем суверенном решении, которое вы, из поколения в поколения, оформили рамками ритуала в великий Завет, Перемирие, в традицию некоего священного договора. А ведь его никогда и не было — лишь добрая воля со стороны более сильного. Можете в нее не верить, я же вижу, что не верите; тогда, в таком случае, скажите: а что могло бы нас еще удерживать?
— То есть, ты ничего не можешь сделать?
— Могу подать апелляцию про выход из некоторых преобразований; только это никогда не является самостоятельным решением, погодные изменения — это побочные эффекты процессов, в которые включено большинство человечества — хотя вы, естественно, людьми их уже не называете. И это проблемы огромной важности; я не смогу описать их вам даже в большом приближении, тем не менее, для нас они означают очень многое. Когда вы спешите на помощь ребенку, смотрите ли под ноги и обегаете муравейники? Мы же делаем все, что только в наших силах.
Выходя вечером из палатки на последнюю сигарету, мы комментировали переговоры мрачно, хотя и без особого пессимизма: Зеленый Край с самого начала был Ионой в брюхе кита, анклавом, отданным на милость врага. Один только Даниэль выступал резче; но, поскольку все мы знали, что его слова слышат и Они, то принимали поправку на переговорную стратегию — возможно, напрасно.
— Я бы не рассчитывал особенно на Их изощренность — качал он головой, выпуская дым из легких. — Ни на инстинкт самосохранения; хотя, Богом клянусь, инстинкт Их не удерживает, поскольку не перед чем. Что, собственно, могло бы им угрожать? Поглядите, как оно случилось с марсианским племенем: они настолько запетлились, настолько эволюционировали в бесконечность, настолько жадно размножались, что уничтожили планету, разнесли ее на кусочки, и жрут, множатся и продолжают преобразовываться. Какая Им разница: вакуум, не вакуум, планета, не планета? Почему мы живем так, как живем? Чтобы не быть рабами процесса. А вот Они, как раз, остановиться не могут, они обязаны проверять все тропы, и потому математическая необходимость очередных перемен подгоняет Их, глубже и глубже, одно преобразование за другим, и так без конца; и Они сами уже не знают, что Их ждет через пару шагов, даже если это и уничтожение планеты… Так где здесь жалость к нам? Мы можем рассчитывать лишь на случай.
Так он пророчество вал монотонным голосом, всматриваясь в темноту и огни Торга, лениво втягивая дым в легкие. Все в нем отбивало охоту отвечать, дискутировать: тон, отношение к проблеме, выражение лица.
Но один раз я уже не смог удержаться.
— Т-ты никогда нне узнаешь: ч-чего они хотят, а ч-что д-должны. Ты сам можешь р-различить? Вот я пред-пред-предскаж-жу тебе буд-дущее по Луне. Так чт-то? Являются ли Он-ни тем предсказан-нием, которое д-должно исполнить… исполниться…?
— Выходит, все еще хуже. Правда?
— Т-тогда, какая р-разница?
— Вот именно, — буркнул он, затаптывая окурок.
Я подождал, пока он не вернется в свою палатку. Время для переговоров давно уже закончилось, я был уверен, что никого не встречу. Оглянулся: в эту сторону никто не глядел. Я вошел в Крипту, двери были открыты, они всегда открыты. С каждой ступенькой вниз сердце билось все сильнее, экстенса инстинктивно подготавливала энергию в черных мышцах, спутник чужой планеты в моем мозгу генерировал барочные страхи. Я прошел прихожую, вот и зал. Безымянный сидел на первом же от входа стуле, пил из высокого стакана молоко (или какую-то другую молочно-белую жидкость). Походя я задумался над тем, что он хочет дать мне таким образом понять. Но, поскольку прочесть знака я не мог, его цель, скорее всего, в этом и состояла: сконфузить меня.
— Добрый вечер, — произнес он, вытерев губы.
Я не позволил каких-либо любезностей, даже не присел. С места:
— Хоте-хотелось бы, если умирая, чтобы там ни было, чтобы не говорил «нет».
— Ах. Наш маленький Завет. — Он отставил стакан. — А если завтра, вовсе даже не умирая, ты придешь сюда и откажешься от этих слов?
— Н-нет.
— А вдруг. Или же старея, многими годами. Сегодня ты являешься собой, а тогда не будешь? Как же так? — при этом он усмехнулся.
— Так-к в-ведь это вы так-ким об-бразом. Я я — не хочу.
— Но ведь ты сам доказывал — и верно: что все это аксиомы традиции, что это культурный тренинг. Чтобы отказать, когда можно жить дальше — вот это уже не по-человечески. Что важнее: человек или общество? Что чему служит?
— Не хочу! Им-менно в эт-том ваша ло-ло-ловушка.
Он встал, подошел ко мне. Был выше, чем мне казалось. Приблизил свое лицо к моему: его дыхания я не чувствовал, а ведь должен был. Слова не исходили из его уст.
— Скажи! Ничем не беспокойся! Скажи! Сложи губы! Этого будет достаточно!
Я отступил на шаг, экстенса ощетинилась кремниевыми панцирями.
— Н-никогда н-не было никакого З-зав-вета, пр. — равда? Пр. — равда?
Он протянул руку к моей голове, растопыривая и загибая пальцы когтями, словно пытаясь проникнуть ладонью под мой череп; инстинктивно я отпрянул и отступил еще дальше.
— В любой момент я мог бы конвертировать вас всех, — сказал он. И потом вы бы меня от всего сердца поблагодарили. Думаешь, мне нужно на это ваше согласие? Мозг — это мозг. И это длится всего пару секунд. Но я этого не делаю. Почему? Почему мы этого не делаем?
Тем летом я наконец-то охватил Аномалию ладонью. Мои Пальцы осторожно погружались в темное облако, в ее башке кашалота, который заглатывал постепенно — год за годом — Вторую; в то время, как остаток туши, по-змеиному обернувшейся вокруг Медузы и бесконечно длинным хвостом выходящей куда-то за пределы эклиптики, пухла в над месячном ритме, но с таким малым приростом (точнее же — перераспределением массы), что его совершенно нельзя было заметить, если бы не постоянные расчеты мозга на планетном спутнике.
Палец за Пальцем — полуторатонные, принимающие самостоятельные решения зонды, не включенные непосредственно в репрозионную нервную систему, но пересыпающие данные пауку лазерными выстрелами зашифрованных на уровне шумов пакетами — Палец за Пальцем постепенно входили в области все большей концентрации Аномалии. Уже на самой ее границе зонды раскрыли свои пасти и начали тралить вакуум, всасывая во внутренности своих анализирующих кишок весь встреченный космический планктон. После поглощения он сортировался по массе; частицы слишком легкие, чтобы оказаться чем-то большим, чем банальный «вакуумный мусор», сразу же удалялись; более тяжелые же частицы перемещались глубже во внутренности зонда. Там осуществлялось их разложение.
Возбуждение прошло по cerebrumlunae [23] волнами, скорость которых превышала скорость света, когда Пальцы начали докладывать о молекулярных конструктах, похожих на детекторы квантовых редукций, используемых для регистрации эффекта Рейнсберга/Эйнштейна — Подольского — Розена в репрозионных зернах; о конструктах, обнаруживаемых тем чаще, чем глубже я погружал Палцы в Аномалию, чем сильнее та сгущалась вокруг них. То, что эти детекторы напоминали известную спутнику структуру зерен, вовсе не означало, что они были с ними идентичными — по сути своей, различия преобладали, ясна была лишь цель, функция атомных аппаратов; зато неясными и непонятными оставались сами принципы действия некоторых частей зерен Аномалии или же иных ее нерепрозионных молекулярных конструктов. То есть, мысль, первой появившейся у меня в голове — что я наткнулся на остатки экстенсы кого-то из предшественников Мастера Бартоломея — мозг спутника отбросил сразу же. Но с каждым новым пакетом его обескураженность росла, когда он натыкался на все более удивительные и менее вероятные к получению в «натуральных» химических процессах соединения, тяжелые частицы со сложным строением. Я наблюдал за их поведением в открытом вакууме. Частицы объединялись, делились, образовывали полимерные цепочки, самоорганизовывались в потенциально бесконечные метровые, стометровые последовательности. Пальцы перерезали ленты и сети, растягивающиеся за пределы полей их восприятия. Иногда в этих конструктах принимали участие аномальные репрозии, но в большинстве случаев конструкты обходились и без них. Спутник напрягал свои подземные нейронные лабиринты, чтобы обнаружить в наблюдаемом хаосе — жизни-не-жизни — порядок и шаблон; безрезультатно. Аномалия тянулась тысячами, миллионами, миллиардами километров, то более плотная, то более разреженная, растягиваясь темной туманностью над океанами и континентами Второй, проникая в ее атмосферу, уже осев на поверхности ее единственного спутника.
Я стиснул ладонь на шее Аномалии, за самой ее головой, вонзая Пальцы до самого ее корня. Здесь уже проходили реконфигуоации структур с астрономическими размерами, синтезировались и распадались в течение секунд, во вспышках жаркого излучения объекты величиной с астероид, если не планету. Один из Пальцев я выслал прямиком в формирующийся скелет вакуумного бегемота диной в пару световых минут; в точке максимальной концентрации Аномалии зонд, в соответствии с программой, взорвался. Структура распалась. Глаза и Уши ожидали реакции. Та наступила только лишь через минуту, за то — одновременно по всей отслеживаемой мною Аномалии: здесь и в световой четверти часа далее, точно с таким же опозданием, случился рост напряжения излучения, предполагающий интенсификацию внутренних трансмутационных процессов. То же самое, скорее всего, происходило и в световом часе, световой неделе далее — не знаю, где Аномалия заканчивается, если заканчивается вообще.
Спутник планеты собирал очередные данные, проводил очередные анализы — но остальная часть моего мозга могла переваривать только одну пустую мысль: что я открыл (что я сделал только что самое настоящее открытие!) недостающую Темную Материю Вселенной.
Вот как я написал бы в своем Отчете, если бы когда-нибудь его составил: «Первый контакт ч Чужой экстенсой. Истинные размеры сложно оценить, скорее всего, она охватывает и соседствующие звездные системы. Возможно, доходит и дальше, уже переварив материю ранее захваченных звезд; после соответствующего распыления массы, прекратив на время трансмутационные функции, ее сложно было бы выследить. Рассчитать мне не удается. Экстенса реагирует на нарушение структуры с явным опозданием, но — это структура, связанная репрозионно. Предполагаемый возраст: три миллиона лет».
Я не совершил ошибки, классифицируя Аномалию как чью-то экстенсу — но как бы я мог подумать иначе? Умозаключения делались правильно. Неизвестное всегда называется известными нам именами — а какими же еще другими?
С кем, собственно, встретился я в системе Медузы? Кто это такой?
Так звучал вопрос, как-то инстинктивно я принял, что имею дело там с одним лицом, одним разумом — точно так же и я, пускай и охватывающий всю планетарную систему, оставался единственной личностью.
Знание распирало меня, Открытие я носил в себе, словно плод ангела, тенистый нимб Тайны кружил над моей головой. Бартоломей давно уже уехал, я не мог с ним поговорить — зато на все лето на ферме осталась Сусанна, и она заметила признаки скорее всех. Подъем ее бровей, переход на шепот, вопросительные взгляды — я их даже не избегал, не маскировался. Мне хотелось поделиться знанием, как можно быстрее передать его; борьба с этим императивом — это словно все время удерживать дыхание. Но было ясно, что, раньше или позднее, придется открыть рот.
Это достало меня жаркой сентябрьской ночью, в воротах конюшни; Жасмин как раз родила здорового жеребенка, мы помогали в родах около двух часов и теперь, едва обмывшись, присели у приоткрытых дверей — я и Сусанна. Я вынул сигареты. Она попросила одну.
— Ку-куришь?
— Только начинаю.
Я подал огонь. Глядел, как она затягивается. Не раскашлялась, что было добрым знаком.
— Из та-абака про-о-обовала?
Сусанна отрицательно покачала головой.
— Уж лучше нет.
— И-и-извини. Это даже ка-ак-то интимно. Перва-ая сига-а-арета.
— Не первая.
— Ну-у-у…
— Ну, так. — Она склонила голову, поглядела на меня сквозь дым. — А с тобой? Что произошло? Первый поцелуй? Первая любовь? — Дочь легенько толкнула меня в плечо. — Расскажи что-нибудь.
Ну, я ей и рассказал — об экстенсе. Рассказал про Медузу, Аномалию и Черную Материю. Рассказал о своем Открытии и о тайне Вселенной.
Сусанна закончила одну и тут же прикурила следующую сигарету. Я продолжал рассказывать — уже много месяцев я не мог решиться на столь долгую речь. С потоком слов я все реже заикался, легче преодолевал артикуляционные помехи, инстинкт брал верх над продуманной грамматикой, и мой рассказ становился более плавным. Взошла Луна. Анна, дочка Даниэля, которая снова страдала бессонницей, спустилась поглядеть на жеребенка; на время ее присутствия я замолк. Потом рассказывал дальше, приводя более мелкие детали, пытаясь массой этих подробностей передать общее впечатление, описать форму чувства, которое — и я же прекрасно это понимал — описать невозможно, нужно лишь самому его пережить. Подобные вещи словами описать невозможно.
Но кое-что — нечто кроме пустого Знания — в этих неуклюжих словах до Сусанны дошло. Я слышал возбуждение в ее голосе, когда она допытывалась:
— И что ты теперь станешь делать? Будешь пытаться установить контакт? И как? Могли они принять тот взрыв за нападение? Высылали какие-нибудь зонды в твою сторону?
Я смеялся, и Сусанна тоже вскоре присоединилась к этому смеху.
— Но ты мне скажешь, если что? Правда? Скажешь? — еще дожимала она, когда мы возвращались в дом.
— Ска-а-ажу.
Тем временем, нам (мне и Даниэлю) пришлось поехать на встречу Совета на Торг. В результате наплыва переселенцев с востока начались многочисленные граничные споры, относительно прав на землю и выпас, и их решение заняло у нас целый день; и все равно, люди уезжали недовольные, преимущественно, обе стороны. Переговоры в Крипте тоже затянулись, как бывало в последнее время. Все уже выходили, когда Безымянный задержал меня тихим словом.
— Погоди.
Я замялся. Бушер Младший как раз покидал прихожую — хочешь, не хочешь, я остался сам.
— И ч-что?
— Существует способ, чтобы вы выкупились.
— Выку…
— Да.
Я придвинул стул и уселся. Он стоял, опираясь на стол, идеально белая сорочка почти резала глаз в идеально монохромном свете.
— Ты лгал.
— Нет. Просто теперь имеется кое-что, что стоило бы отречений с их… с нашей стороны.
— Отреч-чений! — фыркнул я. — Затопление К-края вы называете так?…
— Ты даже понятия не имеешь, каких изменений в наших планах это требует. Но мы не берем силой, хотя и могли бы, и, по сути, большинство так и предпочло бы — но мы хотим честного обмена.
— И ч-что же для вас столь важ-жно?
— Ты.
— Я?…
Больше он ничего не сказал, лишь глядел мне прямо в глаза, слегка склонившись, уже не корча никаких мин, с выражением столь же серьезным, что и откровенным — а ведь я знал, что вижу исключительно то, что он сам желает, чтобы я видел. И сколько из того, что я думаю — я думаю под его диктовку?
А думал, размышлял (мой спутник планеты размышлял) так: Откуда вдруг эта перемена? Что такого необычного во мне? Только экстенса. Но о ней они должны были знать уже давно, так как знали обо всем. Так что же изменилось в последнее время? Лишь одно: я познал секрет Аномалии — естественно, они слышали мой разговор с Сусанной. Но почему бы их должна была заинтересовать Аномалия, манифестация чужой цивилизации в полутысяче световых лет отсюда, чья-то разросшаяся экстенса? Зачем? Никогда Их подобные вещи не интересовали; если бы было иначе, никогда бы Они не оставили Органы на поживы Бартоломеям и им подобным, но сами бы занялись сбором комплементарного репрозория; но ведь они этого не сделали. Теперь же, чтобы овладеть им, они готовы к «отречениям». И как это должно произойти? Как я должен Им — дать…?
Он глядел на меня, регистрируя мельчайшие сигналы тела. Я не мог избавиться от чувства, что следит так же и за ходом моих мыслей, ассоциация за ассоциацией.
— Ккк… — не мог я произнести, — кккак…?
— Отделить нельзя, — ответил он. — Мастер говорил верно: в твоем организме это останется до конца. Невозможно отпрепарировать, клетка за клеткой, рассечь мозг: нейрон за нейроном. То есть — ну да, возможно, и это тот самый единственный способ. Ты знаешь, какой. — Он вытянул руку, но на сей раз в жесте приветствия, приглашения, наклоняясь еще сильнее, с озабоченным выражением на лице — даже сочувственным. — Иди к нам.
— Н-не верю.
— Я знаю, что ты сам себе пообещал. Но это уже не ради тебя, это было бы ради Края. И знай еще, что предложение не бессрочно, в конце концов, наверняка перевесят те, что хотели бы взять силой.
Он подошел поближе, не опуская руки, пока не положил мне ее на плече. Я инстинктивно вздрогнул. Он медленно провел рукой по ткани свитера, по направлению шеи и подбородка, прижал ее к щеке; был в этом какой-то бесстыдный эротизм, я не мог пошевелиться, порабощенный нежностью и изяществом его движений. Он склонился к моему уху.
— Чувствуешь? — шептал он. — Теплая. Прикоснись. Пощупай пульс. Почувствуешь во мне кровь. Услышишь сердце. Понюхай. Если захочу, я потею. Если захочу, у меня растут волосы. Если захочу, дышу. Я более правдивый, чем ты; в то же самое время являясь чем-то гораздо большим, чем ты. — И правда, с каждым словом в раковину моего уха било его жаркое дыхание. Ладонь с идеально ровными ногтями сжимала мне челюсть. В какой-то момент мне пришлось опустить веки, он загипнотизировал меня полностью. Я знал, что они способны делать такие вещи; и все же… — Думаешь, я тебя не понимаю? Не понимаю твоей растерянности? Нет ничего более ошибочного. Во мне тоже имеется маленький такой человечек, он рассказывает мне о ваших драмах и радостях; иногда я натягиваю на себя его шкуру, и тогда сам испытываю их. Когда желаю того, ненавижу. Когда хочу, боюсь. Когда желаю, люблю. Когда хочу того, желаю, — беспрерывно шептал он. — Сейчас, желаю. Дай нам свою экстенсу. Дай. Дай. Дай. Дай. Дай.
Он желал только одного слова, знака воли. Я почти чувствовал, как формируется у меня на губах дрожащее «В-возьми». Но мимо Шестой как раз пролетел рой метеоров, несколько крупных в кратких отрезках времени упало на ее спутники; cerebrumlunae подвергся частичному повреждению, ударная волна прошла по мозгу — я схватился на ноги, не зная, что делаю, полусознательно; но потом, уже понимая все, продолжил движение, выбежал из зала и по ступенькам — из Крипты.
Безымянный уже ожидал меня за порогом; как только я выскочил в светлую ночь, он схватил меня за плечо.
— Не надо, чтобы тебя обманула фальшивая гордость! Тебе кажется, будто бы ты стоишь больше, чем все остальные? Ты не поддашься — но остальные пускай идут к черту. Под воду! Так? Так?
Я вырвался. Побежал к лошадям. Мы должны были ночевать на Торге, никто этой ночью не выезжал. Я быстро седлал Русалку, высматривая Безымянного в полутенях. Ведь он не прекратит искушать, не поддастся.
Только я его не увидел, и только лишь покидая рысью Торг, понял, что видеть его и не должен, он будет искушать меня и так. Шепот, бестелесный и усыпляюще мелодичный голос начал сочиться мне в правое ухо:
— Считаешь, будто бы ты в состоянии устоять перед нами? Как? Может, покончив с собой? А пожалуйста — встретим тебя с радостью. А даже если себя и не убьешь, время будет против тебя, ибо с каждой минутой, с каждой секундой — а наши секунды не то, что твои — нетерпеливые становятся более нетерпеливыми, суровые становятся еще более суровыми, и неумолимо приближается момент, когда мы уже будем не в состоянии ух сдержать, и тогда они возьмут тебя, не спрашивая, но уже и без какой-либо выгоды для Зеленого Края. Так на что же ты рассчитываешь? Во имя чего упираешься?
И так далее, и тому подобное, миля за милей, минута за минутой он цедил свой яд, а я ничего с этим не мог поделать. Уже светало, я приближался к дому, пошатываясь в седле и генерируя в экстенсе бессмысленные формы, уставший, взбешенный и перепуганный, и все труднее мне было, чтобы не отвечать.
— Н-но зач-чем? — наконец взорвался я. — За-чем вам экс-экс-экстенса? А-а-а-н-малия? Зачем?!
— Аномалия; то, что ты называешь Аномалией. Чтобы сойтись, объединиться, ясное дело. Мы слышали, как ты описывал ее своей дочке.
Русалка поднялась на очередной холм. На фоне розовеющего неба я увидал кладбищенский дуб. Занавески сине-голубых туманов заслоняли далекий горизонт. Я вонзил пятки в бока лошади.
— Зач-чем же вс-се это?
— А как бы ты описал нас?
Как бы я описал Их? Они были невидимыми, но Аномалия тоже была невидимой человеческому глазу. Возможно, в наибольшей ее концентрации можно было бы заметить темную тень, заслону тьмы — но и не больше. Правда, Они оставляли Зеленый Край в покое, зато за его границами… Только в побочных Пер версиях, тех алмазных дождях, ржавлении растений, в черных ураганах и природных извращениях — только так проявлялись тут черты Их натуры заметным для нас образом.
Но я уже не мог избавиться от возбужденного сразу воображения. Даже когда Безымянный замолчал, я чувствовал его присутствие — в ухе, возле головы, повсюду вокруг себя. С каждым шагом — спрыгнув на веранду, войдя в кухню, проходя через дом — у меня было чувство, словно бы я шел сквозь него, продирался через растворенное в воздухе его тело. Экстенса инстинктивно высылала перцептивные модули, Глаза и Уши случайными выбросами обращались в направлении потенциальных угроз.
Сусанны в ее комнате не было, уже встала; я нашел ее лишь на заднем дворе, где она помогала Иезекилю загрузить повозку. Как можно скорее, я оттащил ее в сторону, в телесный амбар.
— Да что такое случилось?…
— Он-н-ни хотят в Ан-н-номалию.
— Что?
— Эт-то Их брат-т-тья. С др. — р-ругих звезд. Похоже, они инв-вольверируют в-всю вселенн-ную. Раньше или поздн-нее. Нннелюд-ди. Уже мил-л-лиарды л-лет. И т-теперь хотят с н-ними.
— Кто?
Они. Он-ни.
— Но ведь…
— Н-н-нож.
Я схватил ее за запястье. Сусанна не вырывалась, глядела широко раскрытыми глазами. Я подтянул рукав на своем предплечье. Паутина вакуума инстинктивно съежилась, ожидая удара. А перед тем я еще вытер лезвие о штаны.
Он положил руку мне на плече. Сусанна вскрикнула.
— Это ничего не даст, ты же прекрасно знаешь.
— П-прочь!
Тот отодвинулся, но всего лишь на расстояние вытянутой руки. Сусанна не могла оторвать от него взгляда. Безымянный подмигнул ей, только тогда она как-то пришла в себя.
— Что ты, собственно хочешь сделать? Папа?
— Экстенсу ты не отделишь, это невозможно, — сказал Безымянный еще до того, как я успел ответить. — Ты хотел подобным образом заразить всех жителей Края? Не получится. Репрозиум не кружит у тебя в крови, он угнездился глубоко в теле, в основном — в мозгу. Даже если бы тебя съели — все равно, трансфер подобным образом не совершишь. Только мы можем тебя разделить.
Я оскалил зубы.
— М-м-мой искуситель, — пояснил я Сусанне.
Та перевела взгляд с ножа на свое и мое запястье, снова назад.
— Ты ему веришь?
— Он верит, верит, — заверил Безымянный.
Я бросился на него, резанув по горлу. Тот даже не пошевелился, позволив металлу войти в тело. Брызнула кровь, запятнав идеально чистую до сих пор сорочку. Он поднес к шее свернутую лодочкой ладонь, собрал парящую в утренней прохладе кровь. Та перестала течь из раны; тогда выпил, откинув голову назад и глядя на нас из-под опущенных век.
— Во мне ничего не гибнет, если я того не захочу, — сказал он. — Ничего не распадается. Единственная энтропия, имеющая к нам доступ, это энтропия информации, а она служит нам. Можешь завернуться в любую форму. Хочешь быть человеком? Пожалуйста! Или предпочтешь планетную систему? Внутри себя.
Меня постепенно охватывало отчаяние, я уже не видел какого-либо выхода из создавшейся ловушки. Даже нападение на Безымянного было взрывом слепого отчаяния.
Я повернулся к Сусанне.
— Не-не гов-вори. Ничего ем-му… н-г-говор-ри…
Я побежал в конюшню за свежей лошадью. Безымянный оставил меня в покое, но сейчас я видел это как зловещий знак, сигнал осознания его победы.
Не отзывался Он и во время поездки в имение. По сути дела, я понимал, что Их не опередить — ни мыслью, ни действием — но должен был продолжать движение, поддерживать видимость борьбы; отступившись же (и я это чувствовал), раньше или позднее, я сказал бы ему «Да».
Двор был тихий и темный, но, когда я бежал через второй этаж к металлической лестнице, заметил в открытом в сад окне желтый свет, ложащийся длинными прямоугольниками на внутренний дворик. Зато в подвале не было ни малейшего света. Пришлось вернуться за свечой. Пустые стеклянные трубы Органа отбрасывали темно-красные рефлексы ее пламени. Я подошел поближе, чтобы убедиться. Сомнений не оставалось: трубки были опорожнены, несмотря на отсутствие каких-либо заметных отверстий.
Времени они не теряли; и в этом не было никаких чувств. Разве спрашивали они у Бартоломея? У меня хоть спрашивают… Воображение не останавливалось: я почти что видел эти цветные реки освобожденных репрозионных зерен, постепенно расплывающихся в воздухе, поглощаемые Инвольверенцией, врастающих в нее, связанные с Ними в силу репрозионного парадокса комплементарные наборы в ядрах межзвездных зондов расцветают из под их броненосных скорлуп постепенно и неумолимо в бесчисленные экстенсы: в сотне, двух, трех сотнях световых лет от Земли — черные протезы Их тел, Их, которые тел не имеют…
Мне казалось, что я застану Бартоломея в патио, но он, несмотря на сумерки, работал в огороде. Я позвал его, стоя перед освещенными окнами. Он подошел, вытирая руки рукавами рубахи.
— О-орган ви-идел?
— Ммм?
— П-пустой.
Я быстро рассказал ему про шантаж, пропуская наиболее сложные в произнесении слова.
— Похоже, у тебя нет выбора, — резюмировал Бартоломей, присев на одном из плетеных стульев.
— Он-ни сл-лушают.
— Знаю.
— У т-тебя уж-же были?
— Нет. — Он пожал плечами. — А зачем? Отчет я составил, им известно, что посредством моей экстенсы сконтактировать с какой-либо Инвольверенцией Чужих они не смогут.
Было уже настолько темно (тучи затянули близящееся к ночи небо), что если бы не свет изнутри дома, я бы вообще не видел его лица; да и так, в основном, я видел лишь тени, а под бровями — черные сливы запавших глазниц. Бартоломей задумчиво крутил ус, и вдруг при виде этого жеста мне захотелось рассмеяться.
Наблюдатель шипел мне на ухо: Соберись, это Истерия, мы же ее не допустим! Я скажу тебе, что надо делать! Слушай только меня!
— Пошли. — Мастер Бартоломей поднялся, потянул меня за плечо. — Ты хоть что-нибудь ел? Выглядишь страшно обессиленным. Все равно, сейчас никуда уже не поедешь. Ну, пошли.
В кухне он засуетился у печи, в холодильнике имелся запас разделанной рыбы, к жарению которой он, умывшись и подвязавшись в поясе старинным кухонным фартуком, приступил с гротескной набожностью. Правда, теперь в моих глазах все обладало гротескными формами; сам факт, что я сидел здесь, в недавно перекрашенной в голубой цвет и ясно освещенной кухне и покорно ждал, возможно, последнего ужина — был настолько абсурдным, что Наблюдателю пришлось стискивать меня железными когтями, но я, все равно, слегка дрожал: губы и пальцы, веки и мышцы ног, угольно-черная бахрома экстенсы и багрово-красный лес мозга на спутнике.
— В Семикратной в последнее время появилась даже форель, и даже берет неплохо, позавчера, на том склоне под вербами, я вздремнул на бережку, и…
— Б-боже!
Бартоломей окинул меня быстрым взглядом, бросив кусок рыбного филе на сковороду, жир громко зашипел.
— Знаю, знаю, несправедливо, и вообще. Но если все так, как ты говоришь, то есть ли у тебя какой-либо выбор? Возьмут тебя, так или иначе, правда? Тогда, чего беспокоиться? Вкус горячей форели — не самое паршивое последнее удовольствие.
Я перепуганно глядел на него, словно на неожиданно открывшегося в своем многолетнем безумии сумасшедшего. Он это говорил серьезно.
— А что? — фыркнул тот, явно заметив мою мину. — А ты думал, как? — что можешь Им воспротивиться? Противостоять Им?
Я не отвечал.
— Я глядел, как они в вас это внушают, — продолжал Бартоломей, повернувшись ко мне спиной, — поколение за поколением, с самых малых лет, ничего уже не объясняя и не отдавая непосредственных приказов, но в скрытых предпосылках слов и поведений, как вещи, вроде бы, очевидные; вы сами это себе внушали. Ту гордыню и чувство превосходства, и презрение к Ним, и уверенность, абсолютно религиозного толка, в какой-то исторической миссии. А ты ведь даже не знаешь, кем Они являются; хотя у меня в библиотеке имеются книги по истории Инвольверенции. Так что же говорить о других? Вы уже сводите все это на уровень мифа, семейной байки о привидениях и духах. Так ведь и члены Совета тоже не взялись ниоткуда, они воспитывались точно так же следуют тем же предрассудкам и, видимо, точно так же ведут себя во время переговоров в Крипте. Я прав?
Он перевернул куски рыбы на другую сторону, те зашипели.
— Так что нечего удивляться, что не можете воспринять такой простой факт: мы живем, поскольку такова Их прихоть. Зеленый Край существует, поскольку до сих пор они не пришли к решению его пожрать, как уже пожрали, поглотили остаток поверхности земли. Это не мы, но Они представляют собой высшую форму.
— Р-раз так д-думаешь, поч-чему с-сам ннне…?
— А! Потому что привык. Но вы? Для вас подобное невозможно представить. Вы не понимаете перехода. Процесс трансляции для вас — это магия. Наверняка, и для тебя самого. Что ты вообще понял из чтения книг?
— Что н-не л-люд-ди.
— Ну, это действительно много. Ты даже не распознал Инвольверенции в Аномалии. Уже забыли. Та взвесь, то средоточие атомных машинок, та сеть мельчайших пылинок, связывающихся в формы и структуры, зависящие от Их воли, проникает через воздух, воду и почву; она присутствует в каждом кубическом миллиметре земной материи, в том числе — и здесь, в Краю. А Они? Они представляют собой те формы и структуры. Точно так же, как ты являешься структурой собственных мозговых подключений. Переход более мягок, чем могло бы показаться. Я бы сказал: он неизбежен; и меня вовсе не удивляет открытие, что другие, более древние виды совершили его миллиарды лет назад. Ведь это же было очевидным. Ты читал об истории технологической спирали. Найдя решение, более эффектное, чем остальные, раньше или позднее, на него следует перейти, и лучше сделать это поскорее, ведь тот, кто нас опередит, быстрее найдет еще более эффективное решение. Такова логика эволюции цивилизации. А эти решения, в очередных оптимизациях, все больше приближаются к идеалу, который является общим для всех биологий, культур и способов мышления, поскольку вселенная едина, и законы ее физики для всех универсальны.
Он выложил зажаренную рыбу на тарелки, открыл еще банку компота и, сняв фартук, сел за стол. Перед тем я здесь с Ларисой ел сухой хлеб с вареньем. Украдкой глянул на подоконник: никакая насекомая дрянь не осмеливалась показаться. То ли он сам убрал весь дом, — мелькнула у меня мысль, то ли, попросту, попросил услугу в рамках собственного Завета?
— Да, осторожнее, могут быть кости. Надеюсь, ты будешь ко мне заезжать. Другие мои знакомые, прошедшие инвольверенцию, редко находят время и желание. Видимо, мы и вправду не представляем для Них особого интереса, жизнь в логических конструктах с неограниченными параметрами должна быть намного привлекательнее: там, Внутри. Ну ладно, ешь, ешь. Он дал тебе какой-нибудь срок? Чем раньше ты объявишься, тем больше выторгуешь. Это может дать Краю очередные пару тысяч лет. Все-таки, имеется здесь какая-то симметрия, что только после смерти Сйянны…
Он все говорил и говорил. Я сидел, выпрямившись, позволяя Наблюдателю заведовать телом; более всего следил, чтобы не мигать слишком часто — в то время как сам нервно распахивал и складывал крылья экстенсы, быстро и все быстрее. Я был уже абсолютно уверен в том, что Мастер Бартоломей полностью сошел с ума.
Почему на юг? Собственно говоря, направление не имело значения, но я не хотел возвращаться, поскольку опасался неизбежных встреч с семьей, знакомыми… Я бежал на юг. Выехал еще перед рассветом; все равно, заснуть не мог, а даже если бы и заснул — меня ждали кошмары со спутника, черная мазь испуга. Уж лучше сесть на коня и помчаться галопом в зарю. Пока движешься, до тех пор и надеешься. Один черт, я не смог бы выдержать очередной порции болтовни Мастера Бартоломея.
Потому удирал — прекрасно зная, что ни перед чем не удеру. Я даже не был в состоянии думать о чем-либо другом: образ миллиардолетней Всеинвольверенции, постепенно переваривающей материю всех галактик и расползающейся массой с низким альбедо по межзвездной и межгалактической пустоте — выжигал мое воображение. Я ехал на юг. В первый день никаких особых знаков я еще не замечал. Первой ночью мне казалось, будто бы что-то вижу на границе тени и темноты, где полумрак теряет свое частное наименование: какие-то неспешные шевеления, крадущиеся бесформенные массы — когда лежал так у небольшого костерка, балансируя на грани спутникового сна, уверенный в неизбежном падении в черную пропасть. Упал я в нее на второй день, уснув в седле. Из снов спутника я выбрался с криком, от которого всполошились сидящие на окрестных деревьях птицы. И тогда я обратил внимание: те птицы и те деревья. Ворон, размножившийся в полете на две особи; клен, из ветвей которого вылуплялись сороки; коршун, кружащий надо мною на такой высоте, что в пропорции размах его крыльев должен был превышать метров десять; березка, которой не было в этом месте при предыдущем взгляде. Пора приближалась, и мне не позволяли забыть. Да и как я бы мог? Всеинвольверенция сфокусировала все мои мысли.
Второй ночью я уже с трудом удерживался на стороне яви. Покидая дом Бартоломея, я не подумал забрать побольше провианта, зверье же обходило меня издалека, так что у меня остались одни сухари. Я запивал их водой с сахаром. Вакуумный паук получил большую дозу рентгеновского излучения, у меня болела голова, под утро начались кровотечения из носа. Дышать было тяжело, теплая кровь стекала по нёбу вовнутрь горла — мне вспомнился святотатственный ритуал Безымянного. Улегшись на земле, я чувствовал, как нечто перемещается под поверхностью почвы, мелкие сотрясения и волны вздымали меня на одеяле; еще я слышал как нечто шелестит и шепчет в темноте. Понятно, я знал, что меня хотят напугать. Только знание никак не может сравниться с чувствами, особенно ночью — я был перепуган, холодной от пота рукой сжимая штуцер.
На третий день я добрался до старой дороги, ведущей к развалинам Кваквортоква и Нанорталика. Если я буду стремиться удерживать направление на юг, вскоре останется прыгать в океан. По дороге встречались остатки строений и других реликтов культуры перед Инвольверенцией, но я был на столько выбит из сил, что практически не обращал внимания на окружение — высматривая лишь знаки Их присутствия. Те же появлялись все чаще. Под вечер весь северный горизонт превратился в одну высокую стену пурпура, словно бы кто-то повернул на девяносто градусов поверхность моря, залитого заходящим солнцем — а солнце и вправду заходило на багровых волнах. Мир утратил свои натуральные цвета. Моя кожа выглядела, словно облитая кровью, зато кровь — которая до сих пор текла из обеих ноздрей — словно грязь. Конь перестал меня слушать с того момента, когда стебли травы начали хватать его за ноги, обертываясь вокруг суставов спиралями неожиданно очень крепких волокон. Я шел пешком, ведя его за узду. В конце концов, он вырвался, когда земля начала ходить волнами под его копытами. Конь рванулся, встал дыбом; я отскочил, чтобы избежать смертельного удара (учитывая семейную традицию, наверняка он был бы смертельным), а он уже мчал вслепую, спотыкаясь, когда ноги западали в ямах, в перепуганных глазах вращались огромные белки — и он будет так бежать, пока мышцы не перестанут слушаться, так до окончательной усталости загоняют диких жеребцов, что, когда уже упадут, исчерпанные до такой степени, что совершенно безразличные к окружающему, на них спокойно можно надевать узду. Тогда я понял, глядя на удаляющееся животное, в чем состоит смысл моего бегства, и чем оно завершится. Я это знал, и Они это знали.
Как будто бы мало было нестабильной почвы под ногами, так еще и ветер усилился, и вскоре, когда видимость уменьшилась до десятка шагов, я потерял ориентацию. Остальной мир был отрезан туманами темно-красной пыли, но даже она вела себя неестественно, формируясь в фантастические тела и перемещаясь против направления вихря; от накопившегося в воздухе электричества волосы у меня становились дыбом. Я шел сквозь коричневую взвесь, пытаясь дышать через стиснутые губы, заслоняя глаза плечом; у меня уже почти что не было сил поднимать ноги, с каждым шагом засасываемые разваренной почвой, а экстенса дополнительно наваливалась на меня — миллиардотонные крылья, подвешенные к моей спине. Так что, когда я увидел сквозь клубящуюся багряную пыль древние развалины, свернул к ним без размышлений. Из конструкции, чем бы она ни была до Инвольверенции, остались всего две стены и фрагмент бетонного фундамента. Но и так это был громадный комфорт: теперь я обладал частичной защитой от ветра, пыли и кровавых привидений, упыри могли уже подойти ко мне только с одной стороны; опять же, я мог сесть, не опасаясь быть поглощенным голодной землей.
Не знаю, когда солнце исчезло под горизонтом; в моем укрытии темнота воцарилась намного раньше. Конь удрал с вьюками и всем необходимым для того, чтобы разбить лагерь; но в кармане куртки, вместе с пустым портсигаром, нашлась железная зажигалка. Того мусора, за многие годы нагнанного ветром в угол развалин, хватило как раз на сторожевой костер: маленький кустик несчастного огня, дающего света лишь на то, чтобы все, находящееся за пределами развалин, сейчас превратилось в одну монументальную Тень. Их нее появлялись и в ней же исчезали Формы. Я сидел и тупо пялился на них. Физическая и психическая усталость до остатка лишили меня мыслей и эмоций, только в спутниковых мозговых лабиринтах все еще кружили какие-то Планы и Расчеты. Рев ветра нарастал, чудища подходили все ближе. Время исполнилось. Я способен узнать рок, когда гляжу ему прямо в лицо.
Он кружил на границе шторма, попеременно появляясь и прячась в темноте; ураган взрывался тучами мусора в тех местах, где он выходил на свет. Иногда он делал вперед еще шаг, и тогда Тень отклеивалась от его спины, и он отскакивал назад, в клубы бурого хаоса.
— Ну вот. Тебе уже нечего бояться, — говорил он. — Не стал бы я тебе врать. Ты ничего не теряешь; наоборот — выигрываешь.
— Н-на сам-мом деле, ты не м-мой дед-душка.
— Почему же, твой, — повторял он, приглаживая всклокоченную бороду и подходя чуточку ближе. — Это я. Поверь мне. Все то, что составляло мою тождественность, продолжает существовать. Разум остался неизменным: форма мысли не меняется от смены ее носителя, стих звучит точно так же, напишешь ты его на бумаге или выбьешь в камне. Белковый мозг, неорганический процессор, реконфигурирующее поле Инвольверенции — значения не имеет. А все остальное, это уже лишь отражения разума. Акты воли.
Он присел с другой стороны костра, закурил трубку. Я прекрасно понимал, зачем он это делает: пытается призвать настроение и доверие времен наших бесед на крышах фермы, ту интимность. Но, опять же: знание не защищало от чувств. Неужто он победил в этом?
— И т-так возьмете с-силой. — Я отвел взгляд от него. Сзади, за ним, в тоннеле его тени, бешено клубились вторичные Формы. — Все-е эт-то ложь.
Тот сплюнул дымом, не скрывая гнева.
— Если ты и вправду так считаешь, — сказал он, поднявшись, насторошив кустистые брови и стиснув пальцы в кулак на горячем чубуке трубки, — то как объяснишь, что до сих пор мы тебя не конвертировали?
Я пожал плечами.
— А я з-знаю, что в-вы там делаете?
— А почему ты делаешь то, что делаешь? Или это тебе известно? Что тебя сдерживает? На что ты надеешься? Лишь понапрасну теряешь шансы для Края. — Ко-огда изме-енюсь. Еое-чт-то б-бы сде-елал.
— Правда? — фыркнул тот, склоняясь надо мной и поднимая трубку; горбатый нос делал его похожим на хищную птицу. — А не сделал бы? И каких это? Коляя помнишь?
— А ч-что, Коляй? Вс-се помн-ню.
— О!? Правда? — Теперь он издевался, даже не скрывая того. — А как ты убил его и закопал в саду? Тоже помнишь?
— Врё-о-о… Банди-и-и…
— Никакие не бандиты. Сначала кухонным ножом в живот, а когда он убежал в дом, добил его, разбивая голову об пол.
— Да за-а-ачем же я, Ко-коляя…? — в отчаянии закричал я.
Дедушка Михал отступил на шаг, в Тень, и остался там на два удара сердца, когда же вновь вступил в мерцающий свет костра — был уже Коляем. Я чуть ли не схватился с места, увидав его, поскольку это был Коляй не только на вид, но и в движениях — когда рванулся ко мне, балансируя широкими плечами, чтобы выдвинуть левую ногу в последний, казалось, миг перед тем, как упасть — в жестах — когда рубил надо мной в воздухе выпрямленным пальцем — в выражении лица — когда стискивал челюсть и широко раскрывал темные глаза — и в словах:
— Ты! Ты! Ты1 — шипел он. — Ты и Бартоломей! Все зло, что исходит от вас! Я же знал, что ты ее погубишь, что рядом с тобой только несчастье… Не люди, даже любить не умеете. Только воспользоваться, так или сяк, ради собственных целей, ради грязных удовольствий. Ты! На гибель! На вечные муки! Я же знал и пытался ее спасти, но… Прости мне, Боже! Да что б вы оба…
Тут он прервал поток своих слов и отступил на пол-шага, глядя на меня в изумлении, со все еще раскрытым ртом, дрожащими пальцами щупая перед рубашки, на которой расползалось темное пятно. Это продолжалось несколько секунд. Потом он вскрикнул и сбежал в Тень.
Я перевел взгляд на огонь. Язычки пламени скакали на углях, почти угасая под сильными ударами ветра, но вовсе не исчезая одновременно и до конца; маленькое, дрожащее сердце огня продолжало непрерывно биться. И тогда мне захотелось съежиться, свернуться и укрыться в нем, в последней частичке тепла во всей вселенной.
Дедушка Михал положил мне руку на плечо, сжал. Я оторвал взгляд от огня.
— Пошли, — шепнул он. — В Инвольверенции ты не будешь одиноким; или, вообще, полностью изолируешься от реальности, если того пожелаешь. Ты изменишь свое настроение, память и желания столь же легко, как сейчас меняешь выражение лица. Мне тебя провести? Пошли.
Вторую руку он протянул в приглашающем жесте. Достаточно было, чтобы я взял ее своей рукой, завершая жест.
Я скрежетнул зубами. Выходит, он думает, что сломал меня? Достаточно было разыграть ярмарочный балаган с Коляем, и я поддамся?
— Ни-ког… — начал было я.
Но зависимость была обоюдной; сжимающий свою орбиту паук экстенсы вынырнул из тени Третьей, и в него ударило горячее излучение Медузы, ток прошел по моим нервам, начиная с левого плеча — я рванул предплечьем, рука поднялась, я сжал руку дедушки Михала — и вот я инвольверирую, в течение доли секунды переписываясь в Форму сети микрочастиц, охватывающей всю Землю, в волну информации, омывающей планету быстрее, чем скорость света — я.
Теперь, когда время то ли еще течет, когда что-то еще меняется, и все это происходит то ли на самом деле или только в моем воображении; как отличить мысли от опыта, иллюзии от тела, что меня касается, что пожирает, что пожирается мною, а что только представляю в страхе, я — то есть, кто? Сейчас, когда слово становится телом, еще до того, как его до конца произнесу, но даже и не должен произносить; впрочем, у меня даже нет уст, если поначалу не за хочется их иметь, так что — достаточно пожелать, и желание превратится в тело, вот только и не знаю, а чего я, собственно, хочу. Сейчас, то есть — в бесконечно долгом моменте не одновременности, когда нет такого места, в котором бы меня не было, и нет такого места, в котором бы я был; когда все, что не является мною, является моей экстенсой, и нет ничего такого, на что я мог бы указать и откровенно подумать: «вот это я»; когда еще чувствую экстенсу у Медузы, гравитационные силы звезды, планет и Аномалии, когда еще горю вместе с пауком пустоты в огне красного солнца, когда еще слышу Ушами и вижу Глазами, и думаю планетным спутником, но уже не мои решения влияют на них, не моя воля, не исключительно моя, и это не я протягиваю Пальцы к черным полосам Инвольверенции Чужих, не я — хотя до сих пор являюсь теми же Пальцами, а после соединения с нею в такой же степени буду той самой Инвольверенцией, основой вселенной, ее нервной системой, для которой все остальное бытие представляет собой только временную Экстенсу. Тем временем — то есть, с когда? — даже не знаю, умер я или живу, или же это состояние, отличное от тех, впрочем, что значат слова? Я могу разговаривать на всех языках мира, которые существовали и которые могут существовать; достаточно оформить желание в мысли; эти мысли — это тоже Формы Инвольверенции, я придам им большую энергию, они начнут множиться, я уже буду знать точнее, чего желаю, тогда они станут множиться еще скорее, грамматические структуры сформируются по линии моего воображения. Форма примет окончательный вид, а поскольку сам я буду той же самой Формой — слова сконструированного таким образом языка стекут из моих уст уже без размышления. И так — со всем. Невозможности — это вещи, еще не до конца продуманные. Но они безустанно стремятся к ним, каменные штормы их (то есть, наших, то есть, моих) мыслей безустанно переваливаются над поверхностью Земли, или, скорее, того, что от нее осталось, ведь только Зеленый Край, последний анклав, сохранил подобие со старым миром, остальное — это всего лишь материал для Инвольверенции, которая последовательно и успешно пожирает и преобразовывает в собственное тело, в ту взвесь микроорганизмов или микромашин, ведь это всего лишь проблема выбора слова — пожирает животных, растения, деревья и бактерии, вирусы, камни, пустыни, моря, магму и уголь, в том числе — воздух и лучи Солнца. Клан Луны моложе; так же, как Луна, Земля выглядела сотни лет назад, теперь уже с орбиты не видно ни континентов, ни океанов, ни атмосферных фронтов — теперь, то есть, когда это?
В саду все возможностей даже искушений слишком много. Я разрываюсь между одним и другим желанием, только ни одно из них не является настолько сильным, чтобы затянуть меня на дольше в новую Форму; в результате, я плыву сквозь Инвольверенцию непреодолимой волной случайных ассоциаций. Что овладеет на мгновение памятью, то реализуется в образах и формах: а помню я все — во всяком случае, очень многое. Один раз я шестилетний пацан, бегающий ночью по крышам; в другой раз — перепуганным отцом с новорожденным на руках; еще раз — безумным старцем. Иногда даже конденсируюсь в Форме тела, таком, которое помню; но за пределами Края тело ни на что не пригодно — ничего не услышишь, ничего не увидишь в этом непрестанном шторме реконфигурирующихся частиц, в этой логической буре. И вот я спадаю на Край в отчаянной попытке собрать мысли, организовать разум, спадаю весенним дождем, кратковременным ливнем невидимых капель, распыленный на квадратные километры, а то и больше; но тут сгущаюсь, пока что неуверенный, нерешительный, отыскивая точку соотнесения для воспоминаний, ось конденсации для Формы: тот дом, ту реку, тех людей, те предметы, еще с отпечатками моих пальцев на поверхностях. Вновь встать на ногах, поднять глаза к Солнцу, распрямить плечи, втянуть воздух в легкие. Ветер шумит в ветвях у меня над головой, осенняя сырость висит в вечернем четверть-мраке. Тень Сусанны плющится по траве и корням, когда та склоняется над последним в ряду, четвертым крестом, на котором вырезано мое имя. Я стою сразу за нею, на расстоянии вытянутой руки, но она меня еще не видит, не чувствует — пока я, как раз, руки не протяну и не коснусь светлых волос, теплой кожи. Что я ей скажу? Правду — только мне до сих пор не ведома Форма этой правды. На что я уговорю ее? Еще не знаю, мысли пока что множатся, искушения протекают сквозь Инвольверенцию неровными волнами. Но, поднимая руку, я уже уверен в теле, в жесте и тоне голоса, которыми приветствую дочку, как только она обернет ко мне наполненные слезами глаза — которые вижу уже сейчас; и я уверен в ее первом вскрике, с которым она от меня отскочит, в отвращении и испуге, которые, как правило, предшествуют глубинной увлеченности. Здесь, под кладбищенским дубом, где моя могила.