2

Еще недавно мне казалось, что падать некуда, но вот нижняя точка моего падения. Я сижу в темной комнате отеля, а в соседней спальне Габриэль и Мадлен предаются безудержной страсти. Не уверен насчет его экстаза, но она-то уж точно вне себя. Я слышу их тяжелое дыхание, его агрессивное рычание, ее бесстыдные стоны, визги, сосущие звуки и непристойные словечки, которыми она осыпает и подстегивает любовничка (впрочем, любовничек, кажется, и без того хорош). Но для меня эти словечки – как укусы пчел, как прикосновения к свежим ранам, как поцелуи окровавленных губ, запечатленные на черной гниющей коже…

Мое сердце тоже кровоточит. Я предал свою незрелую любовь, даже если перепутал ее с похотью. Что бы там ни говорили, похоть – снаружи, а любовь – внутри… Я считал малодушным заткнуть уши или попросту сбежать. Не лучше ли умереть, как мужчина, ворвавшись в спальню с ножом в руке? Я ведь знал, что не успею вонзить клинок ему в спину. Со мной случится то же, что с Малюткой. А если сверху окажется Мадлен? Я догадывался, что сделает Габриэль. Он заставит меня убить ее – как бы случайно, по ошибке, в состоянии аффекта. Он свяжет нас кровью. Я принесу ему человеческую жертву, и он примет ее благосклонно. Это будет жертва от себя – себе же. Через меня. Я – всего лишь посредник в его жутковатых играх. Так что мне оставалось лишь ждать, копить злобу, искать источник силы и надеяться, что когда-нибудь ее окажется достаточно, чтобы разорвать темную цепь, которой он сковал меня.

Другие постояльцы отеля тоже невольно слушают ночной концерт. Никто не смеет возмутиться. На всех девяти этажах – оцепенелая тишина. Кстати, отель называется «Турист». Все уже начали постепенно забывать, что означало это слово. Оказывается, в старину было полно кретинов, которые путешествовали исключительно ради собственного удовольствия. Можете себе такое представить? Это было что-то вроде общедоступного развлечения, к тому же – почти совершенно безопасного. А костями тогда интересовались разве что археологи, палеонтологи или законченные извращенцы…

Чтобы отвлечься от происходящего за стенкой, я думал о тех невообразимых временах и пытался представить себя шагающим к горизонту – просто так, от скуки и безделья, – или разводящим костер посреди темного дикого леса – тоже просто так, чтобы отдохнуть на природе. Пока я думал об этом, наступила глубокая ночь, и внутри черной рамы окна ярко запылали звезды…

Постельные утехи возобновляются. Мадлен плевать на всех. Она не принадлежит себе. Она вопит, как кошка, раздираемая инстинктом. Уже непонятно, что выражают ее дикие вопли – наслаждение, боль или ужас перед наступающими кошмарами.

Вместо того, чтобы спать, я застыл на краешке стула под пристальным наблюдением полной луны. Жирная матрона прогуливается над крышами домов в редколесье флюгеров. Она назойливо пялится в окна, а на столе, источая приторный аромат, увядает цветок, вынутый из волос цыганки…

Вопли стихают не скоро. Пытка заканчивается, но я жду ее продолжения. Слышны какие-то шмыгающие звуки. Кажется, Долговязая плачет. Что-то хлюпает, как будто постель пропиталась потом, соком и спермой.

– Санчо! – зовет Габриэль. – Принеси вина, болван!

Наверное, он испытывает меня своими издевательствами. Хочет посмотреть, до какой степени простирается человеческая низость, где предел терпения, за которым исчезает страх. Мне еще далеко до этого предела. О, я готов выдержать многое, чтобы обрести запретную силу! Габриэль показал мне мою награду, и теперь я не остановлюсь ни перед чем…

* * *

Я откупорил очередную бутылку «вермута», взял два чистых бокала, поставил на поднос и открыл дверь в спальню.

Они лежали на кровати, как два загнанных зверя. Свеча чадила на низком столике, где валялись побрякушки Мадлен, поспешно сорванные всего несколько часов назад, но уже успевшие покрыться плесенью. Ее платье и надушенное тонкое белье были брошены на пол, а нижняя юбка зацепилась за перекладину дешевого гипсового распятия из тех, что обычно можно видеть в отелях и домах бедняков. Его вещи были аккуратно сложены на стуле; рака стояла возле изголовья. Шляпа была надета на вазу и больше, чем когда-либо, напоминала чучело фантастической птицы. Красный плащ висел на вбитом в стену гвозде.

Повсюду порхали хлопья пепла, как птицы, уменьшенные до размеров мотыльков. Была душная ночь, но оконное стекло покрылось инеем. Много странного было в той комнате. А я долго не мог оторвать взгляда от простыней, запачканных кровью так обильно, будто здесь резали петуха.

– Что уставился? – спросил Габриэль. – Эта сука протекает, как дырявый мех. Зато сегодня она точно не заполучит гаденыша в брюхо!

«Ну так подстелил бы ей свой плащ», – подумал я, но, конечно, не посмел ничего сказать.

Мадлен лежала, широко раздвинув ноги, и безучастно глядела в потолок. В ее щель, окруженную темными волосами, были засунуты четки на разорванной нитке, и казалось, что она плодит одну за другой белых улиток. Бедра покрывала какая-то розовая пена. Под ногтями запеклась кровь. На груди были различимы следы укусов. Поскольку она все еще глубоко дышала, я ни на секунду не принял ее за мертвую.

Габриэль тоже не потрудился укрыться при моем появлении. Его остро заточенный и татуированный сук, не утративший твердости полностью, изгибался в виде буквы «S». На нем были заметны следы хирургического вмешательства, в результате чего он превратился в орудие утонченного и извращенного насилия. Судя по Мадлен, она получила полное представление о его возможностях.

Габриэль вырвал у меня из рук бутылку, отпил из нее залпом больше половины и очень скоро уже не выглядел утомленным. То ли он умел быстро восстанавливать силы, то ли усталость его была наигранной и фальшивой, но признаки ее исчезали так же легко, как пот испаряется с горячей кожи.

У него на шее была татуировка – свившиеся между собой змея и затянутая веревочная петля виселицы. Во впадине солнечного сплетения блестела бляха в виде звезды с номером и встроенным чипом, запустившая свои лучи-контакты под кожу. Кажется, это была бляха жреца-чаклана, но даже дети знают, что чакланы не собирают костей! Они только отправляют обряды Возвращения (как будто этого мало!). Откровенно говоря, я не мог даже вообразить, что случится, если один и тот же человек попытается совместить оба занятия! Это было строжайше запрещено и грозило чем-то худшим, чем адская погибель. Табу такого рода не нарушаются никогда, в противном случае рушится все, и тогда не о чем больше говорить…

И я пришел к выводу, что этот человек, назвавшийся Габриэлем, был ренегатом, осужденным и изгнанным из секты за поистине чудовищную ересь. «Не многовато ли для тебя?» – подумал я, чуть ли не пожалев его в эту минуту. Я, червь под сапогом, мог искренне жалеть того, кто даже не заметил бы меня, если бы раздавил! Он будто принял на себя груз нескольких, не самых праведных, жизней и нес его, высоко подняв голову, – в то время как я не сумел справиться и с тяжестью одной судьбы.

Но он обладал редким даром все портить, вырывать с корнем ростки привязанности и выскребать зародышей любви.

– Хочешь развлечься? – спросил он у меня, мотнув головой в сторону Принцессы. Он знал, знал о моей тайной страстишке!

Я посмотрел на красотку Мадлен. Той было все равно. У нее в зрачках клубились тени, и я сомневался, что они когда-нибудь рассеются полностью. Теперь это была просто мягкая кукла. Подушка для булавок. Можно было воткнуть в нее и свою, но зачем? Я смотрел на нее и с невыразимой печалью прощался с нею. Мы будто расставались, не познав восторга близости. Она была все такая же красивая, но потеряла для меня всякую привлекательность. Он выпил из нее жизнь.

Я покачал головой.

– Сентиментальный слизняк! – засмеялся Габриэль, прочитав мои мысли, и мне стало не по себе. Я видел, что он прикидывает, не устроить ли оргию, не вовлечь ли меня прямо сейчас в хоровод содомского греха, не подобрать ли и ко мне такого же ржавого ключа, которым он имел обыкновение заводить и ломать свои живые игрушки. Он знал, как устроен механизм внутри каждого из нас, и мог бы вынуть пружину, заставлявшую меня двигаться и жить.

Потом он, видимо, решил, что ему пока достаточно одного сломанного человечка, а другой пусть подождет, повисит еще на тонкой веревочке, которая или задушит его, или оборвется. В любом случае человечку конец, но надо было считаться с практическими нуждами…

Он постучал папироской по крышке серебряного портсигара, ожидая, пока я поднесу огня. Забыл сказать, что на каждый из пяти пальцев его правой руки было надето по кольцу, а запястье левой схвачено браслетом часов. И часы, и кольца были дорогими и необыкновенными. По одному из широких колец шла арабская вязь; на другом угадывалась надпись, сделанная кириллицей. Кроме того, я успел совершенно точно разглядеть две переплетенные буквы на портсигаре – вероятно, инициалы владельца. Я не удивился бы, если бы узнал, что Габриэль показал мне их специально. Поистине дьявольские штучки! Вероятно, он хотел, чтобы не я вел его по следу, а мои непроизвольно возникающие мысли… Но он ошибся. У меня не возникло ни одной предательской мыслишки. Инициалы ни о ком мне не говорили, а самого портсигара я никогда раньше не видел.

Я поднес ему свечу, держа руку лодочкой, чтобы воск не капал на его голое тело. Я старался быть хорошим, услужливым слугой и надеялся, что он это оценит. Напрасно надеялся…

Габриэль затянулся пару раз; я услышал, что папироса, тлея, издает прелестные звуки, напоминающие отдаленную трескотню цикад. Дымок свивался в спирали, которые ввинчивались в стены и исчезали. Пепел по-прежнему носился под низким потолком стайкой серых птичек и не оседал. Узор инея на стекле составил ясную зеркальную надпись из одного слова: «LIEBESTODS»[3].

– Санчо, сынок, пора тебе начинать отрабатывать свой хлеб, – заметил Габриэль с безжалостной улыбкой, хотя я еще не съел ни единой корочки с его стола. – Кто может знать о смерти Шепота? Подумай об этом. У тебя есть время – до утра… У нее уже нет времени, – добавил он, имея в виду Долговязую.

А может быть, я чего-то не понял.

* * *

Утром он прогнал Мадлен, как последнюю потаскуху. Она не произнесла ни слова. Оделась и ушла, не умывшись и не расчесав своих спутанных волос. У Долговязой, при ее внушительных габаритах, был вид собачонки, не понимающей, за что на нее рассердился хозяин. А ему она просто надоела.

Прежде чем приступить к делам, Габриэль принял ванну и выпил две чашки крепчайшего кофе. Между первым и вторым номерами утренней программы он извлек из кармана сюртука плоскую флягу из нержавейки и приложился к ней, объявив, что это «спиритус мунди». Но моих чувствительных ноздрей падшего аристократа коснулся аромат, знакомый с детства и уже основательно подзабытый. По-моему, во фляге было не что иное, как старый, божественно старый коньяк.

Стоило мне учуять этот запах, и на внутренней стороне век возникли картинки из моего детства – призрачные, замутненные капризами памяти, непоправимо далекие, – и все же от них сладко щемило сердце.

Я видел интерьеры пентхауза в старинном замке моего отца; витражи, сквозь которые падал лунный свет и ложился на пол голубоватыми бесплотными плитами; гигантских черепах и клонированных русалок, томно круживших в кристально прозрачных водах бассейна; полуистлевшие полотна и голограммы скульптур; людей в пятнистых масках – то ли охранников, то ли наемных убийц, то ли просто участников бала-маскарада; пары, завораживающе медленно двигавшиеся в странном танце под тягучую мелодию «Кашмир»… Что-то мешает мне «видеть». Может быть, слезы затуманивают взгляд, обращенный внутрь…

Но вот туман рассеивается. Следующая картинка. Мне восемь лет, я сижу на возвышении у стены громадного зала. Ряды колонн тянутся вдаль, до самого горизонта. Это называлось «развивающийся храмовый интерьер»… Невообразимо красивые дамы подходят и целуют мою вялую руку с голубыми прожилками вен и кусочками змеиной кожи на ногтях. Мне скучно, и шелест атласа напоминает лишь о том, как шумят крылья летучих мышей в заброшенной часовне (наверное, уже тогда было ясно, что я не создан для наслаждения властью, а лишь для меланхолических грез, – однако никто не потрудился вникнуть в это)…

Отец возвращается из Лабиринта Чудовищ, и все собравшиеся приветствуют его с очередной победой, но не слишком бурно – ведь нет вообще ничего важного, и чрезмерное проявление чувств, равно как и придание чему-либо особого значения, считается дурным тоном. Отец говорит, что видел тень Сияющего Зверя, и при одном только упоминании о Звере возникает зловещая пауза, наполненная тревогой и благоговением…

Затем отец снимает шлем виртуальной реальности, перчатки с сенсорами и отдает их груму. Группа продолжает играть; музыка звучит безостановочно; пары вычерчивают на гладком полу траектории, как звезды, вечно летящие сквозь пустоту…

Нам далеко до Древнего Рима. Мы растеряли даже звериную жажду обладания. Разврат у нас не так чудовищен, развлечения не столь кровавы, а насильственная смерть попросту театральна. Она так же хорошо изучена во всех мыслимых видах и так же бесцветна, как любые стороны жизни. Кровосмешение? Мы давно уже считаем себя выродившимися. Все было, все испробовано и повторится несчетное количество раз. Все человеческие пороки банальны и скучны, как сама добродетель. Тоска библейского меланхолика передается по наследству, будто вирус. В наши времена ее разделяют даже дети. Вялую агонию дряхлого старца можно без труда распознать под любой маской. Что-то надломилось в стебле поколений – и поник жалкий, нераспустившийся цветок. Вниз, вниз – теперь уже только вянуть, глядя вниз, и сбрасывать лепестки… И при этом у нас чрезвычайно низок уровень суицида. Все хотят до конца испить горький яд в надежде, что он окажется лекарством. Но доза слишком велика. Да и надежда – всего лишь обреченный выкидыш разочарования…

Как можно жить, если любое деяние заранее представляется бессмысленным, а проявление любого чувства – невыносимо фальшивым? Если каждое движение, каждый жест отбрасывают тень пошлости? И, что еще хуже, ни в чем нет подлинной красоты. Даже дьявольское зло перестало быть эстетически притягательным.

Мы измельчали до предела; сбежали с полюсов любви и ненависти на экватор безразличия и посредственности. Крайности пугают нас; это пропасти, со дна которых нет возврата. Только луна еще вызывает приливы и отливы угасающего чувства в лунатических душах; ее бледный свет порождает химерическую суету…

Сова Минервы заканчивает полет в сумерках. Это век, наслаждающийся своим падением. Запыленный, порочный, умирающий, отдающий сладким душком тления, уставший от всего и от самого себя мир, возвращение средневековья, постиндустриальный упадок, рак цивилизации, переходящий в летаргический сон, апогей декаданса. Но как назвать то, что окружает меня сейчас?!

Только несколько секунд длится очарование, только несколько секунд вдоха, задержки дыхания и воспоминаний. Ничтожное количество паров коньяка попадает в мои легкие… Благодаря этому и за секунды я снова успеваю вернуться на двадцать лет назад.

Отец и его ближайшие друзья пили коньяк, один глоток которого стоил больше иного бриллианта, и аромат напитка тогда казался мне неприятным. Каждый тост прославлял смерть. Все стихи были о ее сладости. Все песни выражали жажду небытия…

Другой вечер. Для него был выбран ландшафт греческого острова. Красота, губительная для души. Нега, растворяющая и без того подточенные старостью силы. Невозможная синева небес и вкрадчивый шепот моря, рассказывающего нескончаемую легенду. Белые портики, разбитые колонны, торсы и фиговые листки героев, бессильные руки богинь, розовые облака цветущих садов. Несгораемый закат, всепогодная чистота…

Как только я начинал поддаваться агорафобии, возникал интерьер картинной галереи, уходящей в бесконечность. Один и тот же портрет повторялся несчетное количество раз. Повторение обладало несомненным терапевтическим эффектом…

Очередной бал. Мать с огромным животом, на восьмом месяце беременности, сидела в кресле с высокой спинкой и усталым взглядом следила за происходящим. На ее губах застыла ничего не выражающая улыбка. Отец подходил, прилюдно прикладывал ухо к животу, а затем целовал его четырежды – крестообразно. И все вокруг склоняли головы, символически оплакивая скорое возвращение в мир еще одного несчастного, похищенного природой у вечности и уловленного в сети сансары. Лицо матери искажалось, становилось жалким и растерянным; отцу приходилось утешать ее…

И снова мелодия «Кашмир»; и пейзаж в сложном настроении «жизнь – пустыня; смерть – оазис; оазис – мираж»; и снова грезы; и снова путь под черным солнцем и ледяной луной; и вой ветра, засыпающего песком обезлюдевшие города и обглоданные кости бедуинов; и мрамор, изъеденный эрозией; и брошенные храмы забытых богов; и тень коршуна, пересекающего ослепительное небо днем; и ужасающее молчание звезд ночью; и безголовые статуи, к которым нельзя прикоснуться, потому что они сотканы из лазерных лучей; и неоновые вывески «Бог тоже забывает» на святилищах чакланов; и черные стяги тоски, вонзенные в мозг с раннего детства…

Потом – интерьер «Версаль». Отец удалялся с фаворитками, а мать прикладывала салфетку к своим губам, намазанным фиолетовой помадой, и оставляла на ней почти круглый отпечаток с сотнями мельчайших крапинок, и затем посылала меня к отцу с этим знаком любви, смысл которого я понял только тогда, когда случайно застал отца в оранжерее с другой дамой. Орхидеи окружали их, будто бесстыжие глаза флоры подглядывали за противоестественным соитием. Я не смел мешать. Но однажды отец заметил меня и сказал: «Иди к нам, малыш. Посмотри: вот святая женщина, думающая прежде всего о благе нерожденных!» После этого он засмеялся, а она была слишком занята…

Когда сворачивали ландшафты и отключали интерьеры, я отправлялся бродить по «настоящим» залам, спускался на лифте в подвалы, на заброшенные этажи, глотал вековую пыль, потревоженную мною, и понимал, что затхлый воздух может пахнуть временем. Я перелистывал огромные гербарии растений, давно исчезнувших с лица земли, трогал бабочек, пришпиленных к картону внутри вычурных рам, и не испытывал жалости и угрызений совести, когда они рассыпались в прах. Я отряхивал этот прах и шел дальше, рассматривая отцовскую коллекцию старинных автомобилей, чучела и реконструкции вымерших животных, восковые фигуры людей прошлого, читал имена, которые ни о чем мне не говорили – Ленин, Гитлер, Сталин, Наполеон, Эйнштейн, Гейтс, Гагарин, Пресли, Тейлор… Сколько я себя помнил, меня окружали муляжи. Все было более или менее удачной подделкой, призванной механически воспроизвести или скопировать жизнь в тщетных попытках обрести утраченное.

Страна вечного упадка… Поверьте, я осведомлен о том, что ничто не длится «вечно». Скажем иначе: непреходящего упадка. Даже в периоды потрясений или так называемого «подъема» зерно упадка не засыхает и не гниет. Оно вызревает где-то в глубине, чтобы дать всходы уже при жизни того счастливого поколения, которое избежало гибели на войне и застало сомнительный «расцвет». Я ни дня не ощущал себя частью развивающегося общества – по-настоящему молодого, растущего, устремленного в будущее. Кто-то рождается в чистой земле, а кто-то в трясине. И дело тут не в способностях или желании что-либо изменить. В паузах бравурных маршей застыла апатия; во взглядах стариков сквозит разочарование или маразм; рядом с пятидесятилетними можно ощутить их покорность судьбе и тяжесть времени, убившего их мечты; на веселых лицах юнцов лежат отсветы кровавого прошлого; все опутано тайной и удушливой паутиной ВЛАСТИ, а значит – лжи во благо.

Но времена всеобщей «благодати» никогда не наступят. Я знал это абсолютно точно. Я – часть этой власти. Я – часть тотального обмана, мифа о слабом существе, принявшем на себя тяжкий крест тирании…

И червь непрерывно гложет мое сердце.

* * *

…Что-то похожее на пощечину без шлепка ладони вывело меня из транса. Оказалось, я чуть не пролил обжигающий кофе. Зеленые глаза Габриэля пристально глядели на меня, и я понял, что они прозревали то же самое, что вспоминалось мне. Ключик провернулся где-то внутри меня, открыв одну из тысяч дверей, за которыми заперты демоны…

Что ж, я готов был сыграть с ним в эту игру. Я и сам хотел бы превратиться из дома привидений с наглухо заколоченными окнами и комнатами – угольными мешками, затопленными подвалами и слизняками под полом в анфиладу с настежь распахнутыми дверями, сквозь которую помчался бы свежий ветер и солнечный свет. «Проделай во мне коридоры, проклятая тварь!» – мысленно попросил я Габриэля. Но он уже не «слушал» меня. Он пил свой утренний кофе.

Я придумал кое-что за то время, которое он мне дал. Я решил отвести его к ясновидящей Кларе.

Кроме того, я обещал вам оставаться незаметным повествователем, но слишком много треплюсь о себе. Готов поспорить, что на это тоже была воля Габриэля. Ничего не поделаешь – ведь я только тень человека, которая возжелала найти того, кто ее отбрасывает…

Загрузка...