Часть 3 Подручный Алехана

I

– Словом, князь, если вы еще не передумали положить свой живот на алтарь отчизны, то оставайтесь. Людям с вашими способностями всегда отыщется в отечестве достойное местечко, – изрек на следующий день граф Орлов-Чесменский за чаем с пирогами, коврижками и марципанами. А хитрые глаза его продублировали сказанное: «Куда ты, парень, денешься с такой-то рожей. Красно-буро-черно-малиновой. В крапинку».

Чай пили после ужина в кабинете графа: инкрустированная мебель, персидские ковры, неохватный глобус с воткнутым флажком на месте Чесмы. В клетках сладостно заливались канарейки, кормленные для вящей голосистости коноплей, аглицкий кладенный для наилучшего промысла мышиного кот.[309] плотоядно щурился на них, пронзительно чихал – в ноздри ему забивался едкий дым хозяйского кнастера[310] Все дышало миром, гармонией, обстоятельностью и достатком.

– Ваше предложение, граф, зело лестно для меня. Почту за честь, – с чувством ответил Буров, с достоинством вздохнул и степенно отхлебнул жасминового чаю. – Готов врагам отечества рвать глотки зубами. Лопатой, чай, махать не разучился. – Приложился к марципану, хрустко прожевал, нацелился на коврижку. – Скажите, граф, а что маркиз? Здравствует ли?

Ему и самому не хотелось расставаться с графом – по крайней мере, теперь, пока идут процессы интенсивного отбеливания. Действительно, куда подашься с такой-то рожей? К тому же за железными засовами да за крепкими стенами меньше шансов остаться без мозгов. Сейчас лучше не спешить, выждать время, вернуть себе здоровый цвет лица. А там – будем посмотреть.

– Маркиз? – Алехан поморщился, досадливо вздохнул и с силой оттолкнул слугу, подскочившего было переменить посуду. – Жив, жив, курилка. Понижен в чине, лишен наград и брошен на периферию. В Сибирь, в Тмутаракань. За все свои французские дела. Вот так. – Он бросил смятую салфетку, немного помолчал и, резко уходя от темы, встал. – В общем, князь, я рад, что мы договорились. Оставайтесь.

И Буров остался. Бродил по анфиладам несчитанных комнат, дивился на подлинники Брейгеля и Халса, размахивал конечностями в фехтовальной зале, гулял по необъятному, тщательно ухоженному саду. Хозяйство Алехана было великое, поставленное широко, во всем чувствовались твердая рука, расчетливость и полная самодостаточность. В прудах плескались карпы и судаки, на огороде наливалась спаржа толщиной с полено, телятина была нежна и цветом напоминала снег, черешня и ананасы – из своих оранжерей, вино – домашнего изготовления, из земляничных ягод, на манер шампанского. На первый взгляд – гостеприимный дом богатого, рачительного хозяина. Но это только на первый взгляд. Наметанный глаз Бурова сразу оценил внушительность ограды, битое стекло, вмурованное в ее гребень, количество сторожевых вышек вдоль внешнего периметра охраны. Так же, как и выправку мундирных лакеев, профессиональный взгляд дворецкого-лжеитальянца, злобность и натасканность церберов, ночами выпускаемых в сад. Нет, нет, тот еще домик-пряник был у Орлова-Чесменского. Крепость, фортеция, филиал Петропавловки. Судя по всему – штаб-квартира мощной, представляющей реальную силу организации.

Глаз у Бурова был алмаз.

– Ну что, любезный князь, похоже, ваш загар сошел, – сказал ему пару дней спустя Чесменский за обедом, добро подмигнул и с аппетитом взялся за жареного цыпленка. – С таким вот цветом лица уже можно смело нести свой живот на алтарь отечества. – Хмыкнув, он вгрызся крепкими зубами в крылышко, мигом обглодал и выломал другое. – Радение наше, как вы уж, верно, поняли, зело конфиденциально, не подлежит огласке и направлено сугубо на искоренение крамолы. На самом высочайшем государственном уровне. Пусть себе Шешковский дерет задницы кому ни попадя, озадачивается пустобрехами, хлыстами да скопцами.[311] Что с него взять? Ширма, пугало, балаганный страшилка. До сих пор уверен, дурачок, что допрашивал настоящего Пугачева.[312] Ха-ха-ха… То ли дело мы, – Чесменский засопел, сдержал отрыжку и быстро отхлебнул винца из запотевшего бокала, – настоящие конфиденты. Именно нам матушка-императрица доверяет самые ответственные, секретнейшие поручения, от коих зависит спокойствие трона, российской государственности и всей земли Русской.[313] И никогда мы не ударяли ликом в грязь, всегда тащили на своих плечах сие нелегкое бремя. И впредь не ударим и будем тащить. Потому как патриоты и верны присяге до гроба и до глубины души. Виват Россия! Ура!

Такой задвинул спич, с таким пофосом и экспрессией, что Буров внутренне пустил слезу – сколь ни пинала его родина сапожищами по мордам, но все никак не могла убить в нем патриота. Ну да, конечно же, конечно, ура. Ура. Виват Россия…

Сразу же после ужина Буров пошел к себе. Тщательно проверил волыну, с любовью зарядил, подправил на ремне клинки и, преисполненный самых лучших чувств, отправился на боковую. Эх, снега России, снега России, где хлебом пахнет дым… С чего начинается Родина…

А утром им занялся бойкий человек с повадками непуганого шакала.

– Бонжур, князь, – промолвил он, и усы его раздвинулись в ухмылке. – Меня зовут Гарновский. Василий Васильевич Гарновский. Полковник Гарновский. Их сиятельство граф Чесменский поручил мне ввести вас в курс дела и, как следствие, – в высший свет. Так что прошу.

В молчании Буров воззрился на него, испытывая отвращение, кивнул и двинулся за тезкой в угловую, здорово напоминающую склеп комнату. Там, утопая в никотиновом облаке, с приятностью размещались трое – два массивных кавалера и один мелкий – и увлеченно, с шуршанием карт резались за столом в квинтич.[314] Собственно, назвать их кавалерами можно было с трудом, едва ли, с большой натяжкой, – жестами, манерами, немудреной речью они более напоминали громил.

– Так твою растак…

При виде Гарновского они заткнулись, нехотя положили карты и, с грохотом отодвинув стулья, дружно поднялись. Впрочем, как-то вяло, вымученно, без намека на почтительность, словно делая полковнику одолжение.

– Господа, это князь Буров, – с небрежностью махнул тот рукой, всколыхнув табачный дым и продемонстрировав перстни. – Прошу любить и жаловать. А это, – он опять поколебал завесу дыма и сверкнул брильянтами, – граф Петрищев, виконт Бобруйский и фельдмаршал Неваляев. Я надеюсь, господа, вы легко найдете общий язык, люди как-никак светские…

С этими словами он откланялся, оставив Бурова с тремя ухмыляющимися мордоворотами, – высшее общество у Орлова-Чесменского было еще то.

– Вот только князя нам, так-растак, не хватало, – начал было раут граф Петрищев, габаритами напоминающий то ли Шванвича, то ли Трещалу. Однако, повнимательней взглянув на Бурова, он замолк и сразу принялся менять акценты. – Мы как раз тут бедствовали без четвертого-то партнера… Весьма кстати, весьма кстати.

Сразу чувствовалось, что не дурак – недаром выбился в графья.

– А славная у вас фузея, князь, правда, странного и дивного устройства, – живо поддержал общение второй амбал, виконт Бобруйский, и хищные глаза его оценивающе сузились. – Небось еще и с нарезным стволом? А замок, право же, бесподобен, чудо как хорош. Как пить дать, с двойной пружиной. Завидую вам, князь, но по-хорошему, белой завистью. Эх, к гадалке не ходи, гишпанская работа…

Чем-то он напоминал медведя-людоеда, вдруг решившего заговорить по-человечьи.

– Все, господа, время, пора, – вытащив огромный золотой брегет, приказал фельдмаршал-коротышка, сделал властный командирский жест и, остановив взгляд на Бурове, неожиданно добро улыбнулся: – Присоединяйтесь, князь. Я вижу, мы сработаемся.

Нет, право же, хищники с чутьем. С ходу оценив породу Бурова, ясно поняли, что жить с ним лучше в мире.

Ладно, вышли во двор, сели в длинную, напоминающую формой гроб карету, мрачный кучер внешности зело нелицеприятной щелкнул, словно выстрелил, кнутом. С шумом, гамом, ржанием лошадиным повез Васю Бурова служить отечеству. Только вот «виват Россия!» как-то не получилось. Получилось «гоп-стоп, мы подошли из-за угла…». Строго говоря, и не гоп-стоп вовсе – так, зауряднейший российский рэкет. Остановили карету возле Думы, степенно вылезли на свет Божий и пошагали, ведомые фельдмаршалом, по Гостиному Двору, по его Большой Суровской линии.[315] Опять-таки чинно, не спеша, с достоинством, как и полагается людям света. Народ торговый да купеческий не то чтобы их любил, встречал поклонами и изъявлениями бурной радости, но узнавал сразу. Стоило лишь фельдмаршалу показать свою рожу в лавку, как хозяин бледнел, изменялся в лице и, подобострастно улыбаясь, доставал объемистый, приготовленный, верно, загодя мешок:[316]

– Пжалуйте, ваша милость, у нас завсегда…

В глазах же его теплилось затаенное: «На, жри, сволочь, жри, может, когда-нибудь подавишься». Причем заходил фельдмаршал не во все лавки, осчастливливал своим присутсвием только самые большие, денежные, с затейливыми вывесками и голосистыми приказчиками.[317] Впрочем, были и богатые заведения, которые он обходил стороной, по большой дуге, как будто бы не замечая их существования. Правда, на лабаз антиквария Дергалова, торгующего скрипками Амати, Гварнери и Страдивари, он все же посмотрел с ненавистью, недобро сплюнул и как бы про себя сказал:

– Чтоб тебя с твоим графом Разумовским…

В общем, дело двигалось. Фельдмаршал изымал, виконт с графом бдели, Буров вникал, отчаянно скучал и ничему не удивлялся. Ну да, крыша, она всегда стоит денег. Что в восемнадцатом веке, что в двадцать первом. Бог велел делиться. С командой ли Алехана, с ментами ли погаными, с комитетскими ли педерастами, с отморозками ли на «мерсах». В России живем. А когда здесь были закон и порядок? Все течет, все меняется, только не бардак в отечестве. Испокон веков здесь прав тот, у кого больше прав. Вот ему-то на Руси жить и хорошо.

А вокруг, словно иллюстрируя мысли Бурова, текло неспешное торговое бытие. Купцы, напившись чаю с калачами и поручив дела приказчикам, принялись сражаться в шашки на пиво, ходили, примериваясь к ценам и истово торгуясь, покупатели, выматывающе играл «Полонез» Огинского уличный скрипач, хлопали двери, лаяли собаки. Было много нищих, жуликоватых, праздношатающихся, увечных. Шли бабы с грудными младенцами и с поленьями вместо оных, брел благородный человек – служитель Бахуса, рассказывая историю своих несчастий – жалостливую и, верно, вымышленную, гуляли чухонки, собирая на свадьбу, пьяненькие уже, веселые, с криками: «Помогай невесте!», бродили фонарщики, выпрашивая мзду на разбитый фонарь, ходил и нижний полицейский чин, поздравляя всех со своим днем ангела. Дней таких у него было триста шестьдесят пять в году. Мотался между лавок и непризнанный поэт с акростихом на листе бумаги. Из заглавных букв, выведенных крупно, явствовало с обескураживающей прямотой: «Стихотворцу на сапоги». Нескончаемой вереницей шли калеки, слепцы, юродивые, блаженные, уродливые.

Фельдмаршал Неваляев со товарищи тоже на месте не стоял, работал споро, с огоньком. Обобрав купечество на Суровской линии, он живо повернул на Суконную,[318] пролетел по ней очистительным вихрем, зарулил было на Зеркальную,[319] но развернуться не успел – настало время обеда. Купечество, оторвавшись от шашек, дружно подалось домой – угощаться чем Бог послал и предаваться фиесте, основательной, трехчасовой, по обычаю предков.[320] Закрылись лавки, торговля замерла, оборотистый Меркурий взял тайм-аут.

– Черт, – расстроился фельдмаршал, – сегодня, видно, в Апраксин уже не успеем. Про Москательные ряды[321] я уж и не говорю. – И он оценивающе посмотрел на Бобруйского и Петрищева, изнывающих под тяжестью монеты. – Ох, мало собрали, ох, мало…

Чтобы выправить настрой и хоть как-то утешиться, двинули в трактир, что располагался внутри Гостиного, не слабо пообедали, естественно, на халяву, и Неваляев несколько подобрел.

– У нас, господа, есть часа три свободного времени, и провести их следует не как-нибудь, а с толком. Ну что, по бабам? – И, конкретизируя свою мысль, он посмотрел на Бурова. – Тут недалеко от Думы есть замечательный дом. Девицы на редкость блудливы, натасканы в любви, могут даже «реверанс».

При этом он мигнул, похотливо хмыкнул и сделал всем понятный жест, виконт же с графом сладостно оскалились, став похожими сразу же на мартовских котов.

– Благодарю за честь, – отказался Буров, пакостно заржал и показал рукой куда-то в першпективу. – Предпочитаю проверенную симпатию. Многократно. А «реверанс» это что… «Реверанс» это так, для сугреву. Вот «дилижанс» – это да…

– «Дилижанс»? – преисполнился уважения фельдмаршал, разом замолчал и кардинально изменил тему. – В общем, встречаемся на углу Садовой и Малой Суровской линии[322] через три часа. Смотрите, не опаздывать ни минуты. Время пошло.

– Буду как штык, – пообещал Буров, сделал в свою очередь похабный жест и направился по Невскому к Аничкову мосту, благо идти было недалеко, к тому же весьма приятно. Солнце уже пригревало вовсю, напоминало о лете, из-под настила мостовой местами пробивалась трава, липы и тополя по краям першпективы лениво шелестели на ветру. Народу было мало – фиеста сказывалась. В общем, тишь, гладь, красота, невский парадиз, только Буров не расслаблялся, шел с оглядкой, бдил – очень не хотел расставаться со своим головным мозгом. Скоро он достил Аничкова моста, в сотый, верно, раз удивился отсутствию коней,[323] пересек Фонтанную и свернул направо, в слободу, где без труда нашел дом, о котором говорили втихомолку, шепотом, с опаской. Немудреный такой, двухэтажный, в три линии. Ставни на окошках, флюгерочек на крыше, пена расцветающей сирени вдоль неброского фасада. Крепкий быкообразный детина у входа…

– Ах, зачем, поручик,

Сидишь под арестом

В горьком заточении,

Колодник бесшпажный… —

с редкостной экспрессией взревел Буров, шатнулся на ветру и, прилепившись к забору, топнул сапогом, чтобы чертова мостовая не ходила ходуном. – Я те спрашиваю: на хрена?

Все верно рассчитал, с тонким пониманием человеческой психики и российского менталитета в частности. Ну что может делать трезвый, хорошо одетый кавалер при шпаге в послеобеденный час в Аничковой слободе? Ясно, замышлять недоброе. То ли дело пьяный дурак, предсказуемый и неопасный. У этого, знамо дело, что на уме, то и на языке. Ишь ты, как орет-то сердечный, надо ж так нажраться с самого-то утра. Видать, плеснул еще на старые дрожжи. Да и жарко сегодня, парит, не иначе как к грозе…

Буров между тем отклеился от забора, подержал в объятьях уличный фонарь и, перестав солировать, мирно приземлился в сень ветвистой липы. И – снова воцарилась полная гармония. Блеяла, позванивая цепью, выгуливаемая коза, сонно и незлобиво побрехивали кабсдохи, рыжий петух бродил в задумчивости в компании кур, важный, надувшийся, с пылающим гребешком. Ветер стихал, марево сгущалось, недвижимый воздух казался ощутимо плотным – лень, нега, послеобеденная праздность объяли Аничкову слободу. Время словно остановилось здесь. Буров, дабы не выделяться на общем фоне, тоже держался пассивно – отчаянно скучал, отлеживал бока, внимательно следил за обстановкой. Правда, отвесил-таки болезненный пинок какому-то негодяю, посягнувшему было на его шляпу с галуном… Наконец, озверев от мух и ничегонеделания, он услышал стук копыт, повернулся на бок и внутренне порадовался: ага! Похоже, не зря страдал.

Видит Бог, не зря – быкообразный детина у крыльца дома-пряника подобрался, застыл, изобразил на харе радость, умиление, восторг и подобострастную почтительность. Сразу видно – изготовился трепетно к встрече значительной персоны. А она изволила прибыть без помпы, по-простому, в скромном двухлошадном экипаже. С лязгом дверь кареты открылась, и на свет Божий вышел человек, одетый без изысков, во все серое: серый неказистый сюртучок, серые граденаплевые штаны, серые нитяные чулки, серая же немодного фасона шляпа. Да и сам он был какой-то серый, невзрачный, не бросающийся в глаза – жилистый, сухопарый, с невыразительным лицом. Заостренный нос, скошенный подбородок, маленький тонкогубый рот, чем-то напоминающий глубокий разрез в мясе. Встретишь такого в толпе – сплюнешь, отвернешься и мимо пройдешь. Ну и урод.

– Брюхо подбери, – сказал человек в сером почтительно застывшему амбалу, глянул хозяйственно по сторонам и ужом нырнул в услужливо распахнутую дверь. Голос у него был резок, словно визг пилы, движения – мягки, словно у хорька, готового вцепиться в глотку. Сразу чувствовалось, что человек этот хоть и сер, но совсем не прост. Мимо такого не очень-то и пройдешь. А уж плевать-то – Господи упаси.

«Ну, здоровы будем, господин Шешковский. – Буров усмехнулся про себя, пьяно закряхтел, заворочался неловко, устраиваясь поудобней. – Что-то не спится вам. Видать, дел много. Ишь ты, неугомонный вы наш…»

Тем временем выстрелили шпингалеты, взвизгнули истошно, трудно поддаваясь, рамы, и в открывшемся окне под самой крышей возник великий инквизитор.

– Гуля, гуля, гуля, – позвал он и принялся метать на подоконник зерно, семена подсолнечника и хлебную мякоть. – Гуля, гуля, гуля.

Дважды упрашивать птичек Божьих не пришлось. Дружно, стаей, с энтузиазмом работая клювами, они приступили к трапезе. Сильные, как и полагается, отгоняли слабых, корм, перья и голубиное дерьмо так и летели вниз, на расцветающую сирень. Шешковский наблюдал за процедурой с умилением, старательно крестился и что-то шептал истово, не иначе как молитву. Руки у него были жилистые, когтистые, весьма напоминающие лапы хищной птицы.

«Ах ты Боже мой!» – восхитился Буров, глянул на часы и, полежав еще, тяжело поднялся и, пошатываясь, выписывая кренделя, зигзагами подался прочь. Впрочем, валял дурака он недолго, скоро шаг его приобрел упругость, а направление ясность – больше всего на свете он не любил опаздывать. Только торопился он зря. Фельдмаршал со товарищи изволили припоздниться, явились томные, размякшие и, само собой, изрядно выпившие. От них за версту несло духами, винищем и бардачным разгуляевом.

– Ну что, князь, вы как? – осведомился Неваляев, похабно усмехнулся и не справился с зевком. – А мы и так, и эдак, и так твою раста-а-а-к…

– Да, девицы – огонь. С изюминками, – вяло выразил восторг Петрищев, в мятом же голосе Бобруйского послышалось скрытое осуждение:

– Только вот «дилижанс» не могут. Никак. Ни за какие коврижки. Категорически. Суки…

Так они поговорили о бабах. Затем речь зашла, естественно, о водке.

– Ну и жара. Что-то меня постоянно мучит жажда. А вас? – Фельдмаршал строго посмотрел на подчиненных и, уловив знаки понимания и одобрения, закончил свою мысль руководством к действию: – Поехали. Тут недалеко от банка[324] имеется изряднейший трактир.

Поехали. Изряднейший трактир и назывался изрядно: «Заведение для приезжающих и приходящих с обеденным и ужинным расположением». На вывеске был изображен Бахус во всем своем природном естестве – верхом на бочке, при плющевом венке, в окружении дев, нагих внучат и прыгающих по-собачьи козлов, которым древние эллины якобы приписывали открытие вина.

Ладно, вошли, сели, кликнули хозяина, и тот, видимо, с фельдмаршалом хорошо знакомый, живо расстарался с водочкой и закуской. Естественно, в счет заведения, на халяву. Водочка была на выбор, трех сортов: анисовая, рябиновая и калганная, и, невзирая на жару, пошла преотлично. Закусывали ее икрой, ветчиной, жареной поросятиной, расстегаями, соленьями, маринадами, грибами и томленым белужьим схабом.

– А вы слыхали, господа, что отчехвостил тут на днях поручик Ржевский? – спросил небрежно фельдмаршал, единолично выпил и ложкой, от души, зацепил зернистой. – Во время бенефиса красотки Рейтер швырнул на сцену кота в кульке. Дохлого, с душком и запиской на хвосте: «Браво! Брависсимо!» Полный зал, господа, иностранные гости, матушка императрица при своем «больном зубе».[325] Что было, что было… А что еще будет… Красотка-то эта не сама по себе – при кобеле Безбородко. А суку свою их сиятельство в обиду не даст. Так что прямая дорога Ржевскому на Кавказ. И отнюдь не на Минводы…

Буров с чувством ел, совсем не пил, мало говорил и много слушал. Бдел, оглядывался, набирался впечатлений. Внимание его привлек дородный, на редкость тучный господин с тройным подбородком. Это был настоящий образец русского гастронома, барина-жизнелюба, любителя хорошо поесть и не менее хорошо выпить. Этакого титана жарких, Геркулеса каш, колосса Родосского кулебяк. Сотрапезники, что сидели рядом, казались по сравнению с ним жалкими застольными пигмеями.

– Эй, малый! – громким голосом кричал он подавальщику и в нетерпении, предвкушая чревобесие, притопывал ногой. – Щей сюда, кислых, жирных и непременно в горшке! К ним – кринку сметаны и сто подовых пирожков! Пятьдесят пусти в разноску, а остальные положи возле моего прибора, чтобы при перемене кушаний не сидеть мне праздно.

Да, это был отменнейший гурман, изрядный гастроном, большой любитель как следует покушать. Пирог или кулебяку он непременно велел делать длиной в аршин, шириной вершков в двенадцать, а вышиной – какая только возможна.[326] В один ее угол требовалось положить семги, в другой – рыбных молок, в третий – курицу с рубленым яйцом, а в четвертый – всякого фаршу. Окорок ветчины он приказывал подавать большой, какой только можно было найти. Жареную четверть теленка наказывал обложить парой уток, тройкой тетеревов и десятком рябчиков. При этом если какое блюдо за столом ему нравилось особо, то на него он так чихал, что охотников есть это кушанье уже не находилось, и оно переходило в полное ведение его баснословного аппетита. При этом он блаженно чмокал губами, добро улыбался и самодовольно повторял:

– Вот так, господа хорошие, соловья баснями не кормят. Не кормят баснями-то соловья…

«Э, да ведь это же Крылов. Ну силен. Такому много „Гербалайфа“ надо!» Буров от восхищения чуть не подавился схабом, взглядом пожелал баснописцу приятнейшего аппетита,[327] а в это время, видимо, вследствие пинка открылась дверь, выругались громко, и по-черному, и по-матерному, и в трактир ввалили четверо: при камзолах и кружевах, в шляпах с галунами, а главное, при шпагах. Снова, обозначая свое присутствие, они разнообразнейше выругались, грозно и оценивающе глянули по сторонам и дружно устремились к столу, где Неваляев и компания мирно работали челюстями. Устремились явно с серьезными намерениями. И не с добрыми…

– Вахмистр, так-растак, а отчего это Федька Батов из Стригольного ряда платит тебе? Мы ведь его первыми нашли?[328] – выразил фельмаршалу свое неудовольствие крупный кавалер с внешностью бретера. Выразил, как полагается, – с мощной пальцовкой, через губу, на понтах, с падающей интонацией. Снять с такого парик, обрядить в малиновый лепень – и все, ажур, лады, можно хоть сейчас в двадцать первый век – быковать.

– За вахмистра, падло, ответишь! – мрачно и грозно отозвался Неваляев, так же страшно распустил пальцы веером, недобро распушил усы, и пошло-поехало – на базаре, на понтах, на базлах. На языке.

Послушал Буров, послушал, понаблюдал за действом, и стало ему грустно, за державу обидно – и когда же это все, блин, кончится! Что в веке восемнадцатом, что в двадцать первом… Дешевый беспредел, бардак голимый, фарс вроде бы по понятиям с бандитствующими актерами. Не так блатными, как голодными. Куда там Шиллеру с его шедевром.[329] В общем, скучно стало Бурову, погано и обидно, а потому доел он быстренько белужий схаб, вилочку облизал, да и всадил ее ораторствующему кавалеру в ляжку – деловито так, с убийственным спокойствием, заметив только:

– Сдуйся, шкет.

Это было настолько страшно, что присутствующие впали в шок, на мгновение замерли, потерялись, превратились в безвольную массу. Словно скопище брехливых псов, оказавшихся вдруг нос к носу с тигром. Потом, правда, все пришло в движение: ораторствовавший кавалер, сомлев от стресса, тихо опустился на пол, коллеги-беспредельщики быстро подхватили его, бережно, словно раненого с поля боя, в темпе понесли на выход, публика перевела дух, шепотом начала делиться впечатлениями, Неваляев же судорожно кашлянул, поперхал горлом и как-то странно посмотрел на Бурова:

– Эх, князь, верно, оно того не стоило. Вы бы только знали, сколько платит этот Федька Батов. Все, господа, на хрен, уходим.

В голосе его слышались недоумение, озабоченность и затаенный страх – ничего-то он не понял, даром что фельдмаршал. А Буров, отчасти поправив настроение, с бодростью кивнул, залил ядреный схаб клюквенным кваском и уже на выходе сунул хозяину полтину:

– Это тебе, любезный, за вилку.

Вечером его всемилостиво кликнули в кабинет Чесменского – гонять китайские чаи с французскими бисквитами, кои следовало макать на аглицкий манер в гишпанскую малагу или в португальский херес. Сладостно заливались вмазавшиеся коноплей канарейки, волнами стлался жасминовый табачный дым, все располагало к праздности, беседе и вообще приятному времяпрепровождению.

– Ну что, князь, как вам первый день? Втягиваетесь? Не смущает этический аспект? – Чесменский на правах хозяина дома подлил Бурову хереса, сладко улыбнулся, мастерски изобразил расположение на лице. – Увы, кому-то все же надо делать грязную работу. Мы не наживаемся на шампанском вроде Разумовского.[330] и не водимся вроде Потемкина со всякой торговой сволочью[331] Мы простые служаки и не приучены держать в руках ничего, кроме оружия. А значит, добываем себе на пропитание как умеем. Кстати, Неваляев крайне положительно отзывается о вас. Хотя, честно говоря, его мнение стоит не много – сам-то он только и способен рыться в дерьме, достоинствами отнюдь не отмечен. Так же как и дуболомы его. Как их… Черт… А впрочем, не важно. Да, князь, увы, мельчает народ, трудно нынче отыскать достойных людей. А ведь кадры решают все. Не на кого положиться, понадеяться, опереться, доверить тайное, сокровенное, конфиденциальное. Вокруг одни скаредники, кромешники, сволочь сиволапая, немытая и непоротая. Это большая удача, князь, что наши пути пересеклись…

Буров молча слушал, вежливо кивал, макал в портвейн вкуснейшие бисквиты – не в «тридцать третий» – тридцатилетней выдержки. Орлов-Чесменский ему не нравился – больно ушл, хитер да говорлив. Что-то больно плотно набивается в друзья, сулит золотые горы, весь исходит на елей, патоку и сиропы. Может быть, движимый чувством благодарности? Жизнь ведь ему спасли как-никак, пропасть не дали. Да нет, навряд ли, слишком уж их светлость бессердечны, бездушны и циничны. Движет ими только целесообразность, чувство самосохранения и твердый расчет. Дело, скорее всего, в альковных интригах – Гришка-фаворит получил отставку, позиции Орловых изрядно пошатнулись, и в такой момент совершенно ни к чему правда о конфузе, приключившемся во Франции. В такой момент нужны преданные, умеющие махать отточенной лопатой люди. К тому же очень может быть, что Алехан, сам будучи матерым хищником, испытывает к тигру-саблезубу некое подобие симпатии, по принципу: ворон ворону глаз не выклюет и рыбак рыбака видит издалека. А вообще-то черт его знает. Чужая душа – потемки. Особенно твердокаменная, грешная, мрачная до черноты…

Сидели долго. У Бурова от медоточивых разговоров слипались уши, от сладких вин и приторных коврижек – кишки. Весь мир казался ему липким, засахарившимся, уготованным на потребу жирным зеленым мухам… Не слишком ли мягко стелет герой Чесменской баталии?

– Да, неисповедимы пути Господни, а долгая дорога короче с добрым попутчиком, – изрек уже где-то за полночь Алехан, глубокомысленно вздохнул, глянул на часы, потом на Бурова и начал закруглять посиделки. – И мне, князь, зело приятно видеть вас сим добрым попутчиком. Ступайте твердо, без опаски, набирайтесь опыта. Вникайте.

Буров пока что не возражал. В дружественной компании дуболомов да за крепкими стенами куда меньше шансов остаться без головного мозга.

II

Следующий день выдался какой-то пустой, не рабочий. Только утром прибыли к Гостиному и собрались приступить к экспроприации, как вдруг послышалась барабанная дробь, и Неваляев мигом оживился.

– Э, ведут. Пойдемте-ка посмотрим, господа. Торгаши не волки, в лес не убегут.

Везли преступника на позорной колеснице. Тощенького, неказистого мужичка. Одетого в черную суконную дерюгу, на груди у которого висела черная же деревянная доска с крупными белыми буквами: «Вор». Понурившись, сидел он спиной к лошади, связанный ремнями по рукам и ногам, и грустными глазами посматривал на толпу, на конвоиров с барабанщиком, на суку-палача, что в окружении солдат вышагивал вальяжно да еще выпрашивал пренагло у торгашей себе на косушку водки.

– Впечатляющее зрелище. Наводит на мысли, – сделал краткий комментарий фельдмаршал Неваляев, и в мерзком, издевательском голосе его послышалось нечто философское. – Сразу вспоминаешь про нерушимость государственности, про существование закона и порядка. Ну пойдемте же, господа, пойдемте, полюбуемся на кульминацию.

Особо любоваться было не на что. По прибытии позорной колесницы к месту казни мужичка ввели на эшафот, здесь к нему первым делом подошел священник и напутствовал краткой речью, милостиво, во искупление грехов, дав поцеловать крест. Затем чиновный чин в картузе с бодростью огласил приговор. Тюремщики сняли с мужичка дерюгу и передали в лапы палачей, те же, оголив его по пояс, бросили на деревянную кобылу и принялись сноровисто вязать ему руки и ноги. Лихо управившись, встали – один справа, другой слева, замерли с невозмутимым видом и по команде чиновного немедленно приступили к действу: неспешно поднимали плеть, примеривались и с криком: «Берегись, ожгу!» – со свистом рассекали воздух. После третьего удара полетели брызги, после пятого – ошметки, после десятого… Резко свистели плети, страшно молчала толпа, пронзительно, по-звериному кричал истязаемый человек. Вопли его становились все слабее, быстро превращались в хрип и постепенно смолкли – экзекуция заканчивалась в тишине. Затем едва живого мужичка сняли с кобылы, прикрыли кое-как рубахой, навечно отметили клеймом и на матрасе, в зарешеченном фургоне покантовали в тюремную больничку. Ему предстояло лечение, а после – вырывание ноздрей, постановка знака: «Вор» на щеки и на лоб и дальняя дорога на каторгу.

– Да, воровать можно, но не нужно попадаться, – сделал резюме фельдмаршал, глянул на чиновного в картузе, резво убирающегося в карету, и стал сосредоточен и суров. – Ну все, господа, довольно зрелищ. Пора подумать и о хлебе насущном.

Все верно, кто не работает, тот не ест. Вернулись к Гостиному, пошли по рядам, и все возвратилось на круги своя – фельдмаршал взимал, Петрищев с Бобруйским бдели, Буров вникал. Действовали с размахом, напористо, но без огонька – представление на эшафоте не радует. В чертогах же Меркурия, наоборот, атмосфера была оживленно-приподнятой. Купечество с энтузиазмом обсасывало экзекуцию, блистало наблюдательностью и метким словцом, посмеивалось в липкие от пива усы:

– Не умеешь – не воруй. А то останешься без шкуры. Да-с, обдерут шкуру-то до костей. Вот так-с.

В общем, скучающе бродил Буров по всем этим шубным, табачным, мыльным, свечным, сидельным, нитяным, холщовым, шапочным лавкам и искренне обрадовался, увидев литератора Крылова – тот, уже изрядно приняв горячительного, с улыбочкой инквизитора третировал купечество. Неспешно забредал в лабазы, требовал показать товар лицом, рылся в нем с обстоятельностью ежа, веско оттопыривал губу, в задумчивости кивал, с важностью надувал щеки, но ничего не покупал и, оставляя после себя разруху, шел себе, как ни в чем не бывало, дальше. Приказчики при виде его вздрагивали, бледнели, как мел, спешно закрывались на засовы и щеколды, и, верно, баснописец был тому виной, что лавки на Малой Суровской, еще не охваченные сбором, закрылись на обед нынче ранее обычного.

– Черт! Дьявол! Невозможно работать! – пожаловался Неваляев, вытащив репообразные свои часы, обреченно кашлянул, тяжело вздохнул и повел компанию в трактир кормиться на халяву.

Ели сообразно с жарой и выматывающей духотой все холодное: ботвинью с осетриной на льду, молочного заливного поросенка, шпигованный копченый окорок, соленья, маринады, колбасы. Водку, пиво и вино не жаловали, пользовали прохладный имбирный квас. Пошло хорошо…

– Ну что, господа, к блядям? – то ли спросил, то ли констатировал фельдмаршал после трапезы, раскатисто рыгнул, ладонью вытер рот и глянул вопросительно на Бурова: – Вы, князь, как? К своей или к нашим? А, ну как знаете. В общем, встречаемся на том же месте в тот же час.

Ну да, место встречи изменить нельзя…

И пошел себе Вася Буров, да только не по бабам, а по делу – на временный наблюдательный пост в Аничкову слободу. Молча, без всяких там песен, зигзагами докандыбал до места, деловито залег, устроился поудобнее и принялся собирать информацию. Конечно, если по уму, то следовало бы сменить имидж, прикинуться хотя бы нищим – убогим, увечным, в смердящем рубище, повязанным вонючим платком. Но это если по уму. А с другой стороны, сойдет и так – при парике, камзоле и вагоне наглости. В России живем, а ее умом не понять…

Во владениях Шешковского все было, похоже, без изменений: по-прежнему наливалась колером буйно расцветающая сирень, все так же отирался у стены тупой быкообразный здоровяк. Да и сам великий инквизитор прибыл в то же время, что и вчера, с завораживающей, поражающей воображение пунктуальностью.

– Брюхо подбери, – сказал он амбалу, грозно осмотрелся и исчез в дверях, с тем чтоб уже через считанные минуты с криками: «Гуля! Гуля!» потчевать пернатых на загаженном подоконнике. Жизнь его, похоже, катилась по глубокой, проложенной раз и навсегда колее. С улыбкой одобрения полюбовался Буров на сию приверженность привычкам, выдающую натуру обстоятельную, вдумчивую, склонную к самоанализу и размышлению, отлежал как следует бока и потихонечку убрался, вернулся в родимую стихию, сиречь во владения Меркуриуса. Там он приобрел шелковые кроваво-красные перчатки, плащ «альмавиву» – ядовито-синий с малиновым подбоем, еще кое-чего по мелочи, глянул на часы и поспешил на место, кое изменить нельзя, – на рандеву с коллегами. Те прибыли вовремя, но не в настроении, в несколько бледном виде. Оказывается, встретили в бардаке шуваловских, не сошлись с ними во мнении на некоторые принципиальные вопросы, естественно, перешли на личности, ну а затем, как водится, дали в морду. С переменным успехом, но с великим шумом, с таким, что наверняка дойдет до их сиятельства графа Чесменского со всеми вытекающими нелицеприятными последствиями. Искупить кои возможно лишь ударным а-ля папа Карло, Паша Ангелина и Паша Корчагин трудом.

– Так что, господа, в пахоту, – с ходу принялся крутить гайки на болтах фельдмаршал и чем-то сделался здорово похож на матерого фашиста дядю Вилли из советской героической киноэпопеи «Щит и меч». – Работать, работать, работать.

Куда тут денешься, отправились работать. И запестрели, пошли у Бурова перед глазами чередой нескончаемые вывески – то с претензией, то наивные, то аляповатые, то курьезные, то выполненные тонко, с завидным мастерством. Кухмейстер Яков Михайлов – огромный, краснорожий, с устрашающими усами – «отпускал всем желающим порционный стол». «Портной Иван Samoiloff, из иностранцев» с чисто русской непосредственностью грозил клиентам шпагообразной иглой. Отставной унтер-офицер Куропатко, бравый, при мундире, палаше и орденах с лихостью командовал своим табачным заведением. Да не просто так, а с рифмованными комментариями:

Оставь вино, кури табак,

Ты трубочкой разгонишь всю кручину,

Клянусь, что раскуражишь так,

Как будто выпил на полтину.

На вывесках трактиров изображались штофы и бутылки, над входами похоронных лавок – красные сундуки, символизирующие деревянные макинтоши, цирюльники большими буквами извещали, что «здесь стригут, бреют и крофь атворяют», красильщики щеголяли надписью: «Здесь красют, декатируют и тагожде пропущают машину», любителей же пенного напитка завлекало лаконичное черное на белом фоне: «Эко пиво». И в веке восемнадцатом уже понимали со всей отчетливостью, что реклама – это двигатель торговли. Впрочем, так же как и то, что без прочной крыши далеко не уедешь, – к вечеру Петрищев и Бобруйский буквально изнывали от тяжести монет. Экспроприировали с огоньком, по-стахановски, выдали на-гора нормы три, а может, и поболе.

– Так-с, – наконец изрек фельдмаршал, оценивающе крякнул, критически засопел и, милостливо кивнув, тягуче и удовлетворенно сплюнул. – Ладно, господа, на сегодня хватит. Птичий ряд со Щукиным Двором[332] добьем завтра. Поехали отдыхать.

В плане релаксации Буров был не против, совсем, – завтра у него намечалось ответственное мероприятие. Приватный разговор за жизнь по душам с главным инквизитором Российской империи.

III

Следующий день выдался погожий, ясный, твердо обещающий благополучие, радость, процветание и удачливость во всех делах.

«Утро красит нежным цветом стены древнего Кремля. – Буров, с удовольствием разминая члены, вылез из кареты, глянул на бесчисленные лабазы Охотного ряда,[333] оценивающе крякнул и покачал головой. – М-да, просыпается с рассветом вся советская земля». Вообще-то дело происходило на берегах Невы, а не в Москве, и советской властью еще не пахло, но утро действительно было славное, благостное, наполненное жизнью и экспрессией. Толпами бродили покупатели, примеривались, выгадывали, держались за кошельки, сидельцы[334] призывно улыбались, показывали товар лицом, истово божились, заламывали цены. Тревожно тявкали собаки, взволнованно орали кошки, хором блеяли бараны, пронзительно повизгивали свиньи, реял над рядами, нарезал круги довольный идолище Меркурий.

«Вот она, мать честна, мелкобуржуазная-то стихия. Маркса бы с Энгельсом сюда! – Буров в восхищении придвинулся к рядам, глянул на горы рыбы, мяса, птицы домашней и лесной, мигом сориентировался в ценах и тяжело вздохнул: – Ну да, плотин еще не понастроили, леса еще не вырубили. Пока еще хватает на всех. А на хрена он нужен, этот технический прогресс? Электрификация, индустриализация, цивилизация, эволюция… Может, вообще не туда идем?..»

– Все, господа, за работу. Начинаем с «кошатников», – прервал философско-гастрономический полет его мыслей фельдмаршал и первым устремился к рядам, где торговали за гроши парной говяжьей печенью для кошек – человек в уме, понятное дело, такое непотребство есть не будет. И пошла, поехала, понеслась экспроприация экспроприаторов. Напористо, деловито, с огоньком, в ударном, почти что в революционном порядке. Ильичу бы показать – остался бы доволен.

Уже к обеду рыночная стихия была обуздана – торгаши ободраны аки липки, проклятый металл упакован в мешки и складирован под заднее, запирающееся на особый замок сиденье кареты. Победа была полной.

– Ну что, господа, как насчет хлеба насущного? А то ведь к блядям на голодный желудок – моветон, – бодро заметил Неваляев, жизнеутверждающе выругался и многозначительно в предвкушении трапезы покрутил хрящеватым носом. – Тут недалеко есть изряднейшая чайная. Расстегаи там как колесо кареты. А кулебяки… Э, князь, князь, вы куда? Князь!

А внимание Бурова привлек некий уличный массовик-затейник, судя по манерам, акценту и усам, иностранец, верно, гастролер. В окружении скопища зевак он орал чувствительный романс, аккомпанируя себе на клавесине вида неказистого и размера малого. Однако звучал сей инструмент на редкость оригинально, на удивление громко и все в минорном ключе – на десять душераздирающих, истошных голосов. Кошачьих. Явно не оставивших смилодона равнодушным. Он ведь кто? Кот. Только такой, какого в клавесин не засунешь…

– Заткнись, – добродушно попросил солиста Буров, сразу, для вящей убедительности, мощно продублировал локтем и, крепко взявшись за крышку клавесина, мигом сделал инструменту харакири. Ну так и есть – внутри, стреноженные веревками, томились жалкие взъерошенные пленники; длинные, связанные с клавишами иглы заставляли их то и дело взывать о милосердии. Это был не музыкальный инструмент – орудие инквизитора.

– Ай-яй-яй, – огорчился Буров, резко продублировал локоть коленом и, вытащив ножичек из-за голенища, принялся освобождать несчастных. Потом разбил садистский клавесин о голову гастролера, с чувством полюбовался на работу и хотел уже было идти, но услышал голос, базлавший на понтах, что-де Буров песню испортил. Выступал жутко уверенный в себе, сногсшибательно одетый кавалер. При шляпе, украшенной бриллиантами, при шпаге, отливающей золотом, при пене драгоценных кружев, верно, стоимостью в десяток деревень. И при слащавой надменно-хлыщеватой роже, которая просила – нет, не кирпича – хорошего удара сапогом. Кавалер сей был не один, в компании бойких, разодетых в пух и прах девиц, и, выплескивая гадости в адрес Бурова, он с кичливым видом поглядывал на спутниц – ну как? Каков я? Как я его?

– Заткнись, говнюк, – тихо, по-хорошему попросил красавца Буров, дублировать никак не стал, просто повернулся и хотел уйти – не время выяснять отношения, время обедать. И тут же услышал визг выхватываемой из ножен шпаги, а дальше уже сработали рефлексы. Как всегда, на совесть…

Кавалер даже не успел встать в позицию, как шпагу у него выбили – резко, с силой, только чудом не покалечив длинные холеные пальцы, затем ему как следует дали в лоб – стремительно, страшно, так, что встряхнулись мозги, и в заключение – и это на глазах у дам! – боднули коленом в пах, отчего пришлось душераздирающе стонать, прижимать к подраненному месту руки, сгибаться в три погибели и опускаться на колени. В грязь, в скверну, в лошадиный помет. И это не считая того, что шпагу аглицкой работы, голландский замечательный парик и шляпу с крупными бриллиантами тотчас уперли под шумок счастливцы из толпы. Так что не только позорище, бесчестье, но еще и урон материальный, изрядный…

– Ничего страшного, mesdames, через пару дней он будет как огурчик, – успокоил Буров расфуфыренных девиц, глянул с удовольствием на недвижимого солиста и, не задумываясь более, подался к своим – ему зверски хотелось есть.

– Да, князь, вы большой любитель музыки, – только-то и заметил фельдмаршал, первым забрался в экипаж и всю дорогу до чайной просидел молча, насупившись, занятый своими мыслями. Петрищев с Бобруйским тоже вели себя тихо, настороженно, разговор не клеился. Все это напоминало стародавние времена, когда рядовые викинги старались не садиться в одну лодку с берсерками – дабы не испытывать потом чувство собственной неполноценности. Увы, все познается в сравнении.

Доехали быстро, благо было недалеко. Поели, попили и пошли кто куда – Неваляев со товарищи по бабам, Буров же в Аничкову слободу, да не просто так, а рассчитывая время. Неподалеку от моста в подворотне он облачился в синеву альмавивы, натянул, будто обмакнул кисти в кровь, перчатки и, держа в руке глянцевый, исполинских размеров конверт, припустил в хорошем темпе к дому инквизитора. С тонким знанием дела, пониманием вопроса и человеческой психики в частности. Рупь за сто – теперь любой встречный-поперечный, спроси его потом о Бурове, наверняка вспомнит только цвет плаща, вычурность перчаток и размеры конверта. Все по науке, проверено многократно, человечество на самом деле не видит ни черта. Недаром же французы говорят: «Хочешь ночью спрятаться на улице? Встань под фонарь». И дело тут не в зрении – в ментальных шорах. Главная беда человека в его мозгах. Взять хотя бы быкообразного детину, отирающегося у дома российского инквизитора.

– От их величества самодержицы российской их превосходительству кавалеру Шешковскому пакет, – вихрем, запаленно дыша, подскочил к нему Буров, с ходу ослепил сочетанием красного с синим и требовательно помахал конвертом перед носом. – Экстренно. Секретно, лично в руки. Дело государственной важности. Спешное, не терпящее отлагательств. Такое, что лошади пали, оси сгорели и кучера пришлось пристрелить. А ну давай, веди!

Конверт был запечатан пятью сургучными оттисками серебряного рубля образца 1776 года и смотрелся на редкость внушительно. Амбал же уставился на двухголовых орлов, словно кролик на удава, – чувствовалось, что Буров надавил ему на психику в лучшем виде.

– Конечно-с. Прошу-с, – почтительно гаркнул он, низко поклонился и с похвальным рвением бросился открывать дверь. – Извольте-с.

На лестнице страдал, томился мордоворот в ливрее, от безысходной скуки он ковырял в носу, со тщанием осматривал палец, привычно вытирал его о штаны и снова принимался копаться в себе. Рожей он здорово смахивал на ожившего мертвеца.

– Гонец от их величества к его превосходительству, – с пафосом пояснил быкообразный, мертвец в ливрее кивнул, и Буров был препровожден наверх, на второй этаж, к приземистой массивной двери. Здесь он снова засветил конверт, дал отмашку плащом, лихо просемафорил перчатками и, не дожидаясь доклада, вломился в мрачную, изрядно напоминающую склеп комнату. Повсюду висели образа, пред ними теплились лампадки, воздух был затхл, кисл, тяжел и густо отдавал голубями. Казалось, что никакой хомо сапиенс в подобной атмосфере находиться не может. Но нет – за письменным столом сидел тщедушный человек с острыми чертами лица и что-то тщательно, с ухмылкой выводил пером на гербовой бумаге. Ужас, до чего он был похож на хищную прожорливую птицу из тех, что не гнушаются падали.

– Экий вы прыткий, батюшка, даже не постучались, – усмехнулся он, нехорошо прищурился и глянул на внушительное, с подлокотниками кресло, стоявшее сбоку у стола. – Что угодно вам?

В голосе его не было и намека на испуг, раздражение или удивление – только желание выяснить истину. М-да, крепкий орешек, тертый калач, ухарь еще тот. Настоящий фанатик.

– Тебя. – Буров миндальничать не стал, с ходу, чтобы тихий был, врезал инквизитору по челюсти, вытащил его, как мешок, из-за стола и бережно определил в кресло. – Пристегнуть ремни!

Ремни не ремни, но умелец Кулибин и вправду постарался отменно, показал себя механиком прилежным, зело искусным: едва Шешковский опустился в кресло, как на руках и шее его защелкнулись оковы, а сам он под жуткий лязг пружин начал погружаться – до тех пор, пока над полом не осталась только голова. И тут же он пришел в себя, закричал истошно, кусая губы, заплевался бешено кровавой слюной. Куда девались вся его невозмутимость, профессиональная бесстрастность и желание постичь истину…

А случилось вот что: виртуозы кнута Василий Могутный да Петр Глазов, что находились в закуте этажом ниже, трапезничали – резали солонину, разламывали карасей, чавкали рыжиками, хрустели капусткой. Ну и, само собой, баловались водочкой. С пивком. Куда без них, проклятых.

– А ведь вредный у нас с тобой, Петр, промысел, для естества опасный, – горестно вещал кат Василий, тяжело вздыхал и с щедростью подливал коллеге, впрочем не забывая и себя. – Ночью ведь одни жопы снятся…

– Да, Василий, сидим мы с тобой в норе аки звери хищные. И ничего-то, кроме жоп, не видим, – с мрачностью кивал истязатель Глазов, смахивал с бороды слезу и с ловкостью раскладывал селедку на допросном испорченном листе. – Как ни крути, а вся наша жизнь – жопа.[335] Давай, Василий, наливай.

В это время забренчал колоколец, подавая знак, что пора за работу, и Василий Могутный сделался суров:

– Ну так твою растак! Ни выпить, ни поговорить. Правда твоя, Петр, не жизнь наша – жопа. Во, появляется, очередная. Ну держись, так твою растак! Щас мы тебе по первое число!

Действительно, сверху, из покоев их превосходительства опустилось кресло с кандидатом на порку. Глазов опытной рукой заголил ему тощий зад, хмыкнул оценивающе, изучая фронт работ, поплевал в ладонь. Могутный, с лихостью засучив рукав рубахи, все же исхитрился выпить и лишь потом взялся за плеть. И пошла работа – до седьмого пота. Мастерски, филигранно, с расстановкой и оттяжкой. Так, так, так тебе, гад, выпить не дал. Да и вообще…

А этажом выше Буров присел на корточки, снял с инквизитора империи парик, вытащил свой полуаршинный ножичек[336] и ласково, тихим голосом спросил:

– Девку греческую, полюбовницу потемкинскую, драл?

И, не дожидаясь ответа, принялся сбривать инквизитору бровь – левую, над обезумевшим от боли, горящим ненавистью глазом.

– Драл, – ответил тот и от бессильной злобы, от ощущения беспомощности судорожно всхлипнул. – Не убивай. Все скажу.

Как и большинство истинных садистов, своей собственной боли он не выносил.

– То, что она тебе наболтала, кому рассказал? – Буров сдул неспешно волоски с клинка, дружески улыбнулся и принялся брить Шешковскому другую бровь, правую. – Следующими будут уши. Потом нос. Смотри, какой ножичек хороший.

И чтобы инквизитор не сомневался ни в коей мере насчет кондиций клинка, он ему бровь не сбрил – срезал, элегантным движением. С мясом. Так что кровь, слюни, сопли и слезы – рекой. А моча к ногам старающихся вовсю палачей – водопадом…

– Де Гарду рассказал, Черному барону, – жалобно простонал Шешковский, и глаза у него стали как у пса, коего волокут на живодерню. – По его же наущению и девку порол греческую, чтобы о Калиостро все открыла. В долгу я у него, у барона, в неоплатном. Он ведь дщерицу мою на ноги поставил, с того света вернул, даром что нехристь, чернокнижник и колдун. Ох! Ах! Эх! В колоколец позвони, в колоколец! Чтобы не терзали меня более, сил нет терпеть муку адскую сию! Позвони, позвони, не бери греха на душу!

И великий инквизитор взглядом указал на свой стол, где была устроена сонетка звонка, установленного во владеньях катов: стоит только потянуть за веревочку, и все, финита ля экзекуция. Только Буров всегда все заканчивал по-своему.

– Вот тебе обезболивающее от задницы, – дал он по-футбольному наркоз Шешковскому, вытер париком сапоги и, честно возвратив его хозяину, принялся потихоньку выбираться из логова – неспешно, даже задумчиво, но готовый врубить полную скорость.

– Его превосходительство вникают, просили не беспокоить, – шепотом сообщил он ожившему мертвецу. – Брюхо подбери! – скомандовал быкообразному и стремительно, синей птицей несчастья, вылетел за пределы Аничковой слободы. С тем чтобы без промедления, не привлекая ничьих взоров, снова превратиться из курьера в рэкетира. А синий плащ и красные перчатки поплыли себе неспешно по еще прозрачным водам Фонтанной. Словно чудом упавший в реку кусочек неба с алыми обрывками ленты утренней зари…

Дальше был день как день – с фельдмаршалом и компанией, шумно похваляющимися своими успехами у дам, с общением с купечеством, со звоном монет, с поборами, вымогательствами, экспроприацией экспроприаторов. Тоска собачья, скука, пресная рутина рэкетирского бытия. Зато уж вечер выдался насыщенным и запоминающимся. Сразу после ужина всех баронов, графов, фельдмаршалов и князей попросили проследовать в парадную залу, где к ним обратился с речью полковник Гарновский.

– Господа любезные, – начал он и строго посмотрел на цвет блатного общества, словно фельдфебель на новобранцев, – его сиятельство граф Орлов-Чесменский только что прибыл из Зимнего дворца, куда был вызван экстренно по высочайшему повелению. И прибыл он, господа, с известиями печальными, скорбными, имеющими чрезвычайно далеко идущие последствия. Сегодня в районе Апраксина Двора на глазах у фрейлин ее величества был избит в кровь его сиятельство князь Платон Зубов, у него украли шпагу, шляпу и парик, а главное – нанесли значительный урон его мужскому естеству. Весьма, весьма значительный урон, господа. Ее величество в негодовании и требует наисрочнейших мер, дабы отыскать преступника, покусившегося на самое святое. Да, кстати, фельдмаршал Неваляев, вы ведь работали сегодня в районе Апраксина? Ничего подозрительного не заметили?

Небрежно так спросил, с ленцой, но Буров сразу же настроился на неприятности – а черт его знает, что у Неваляева-то в башке? Однако настораживался он зря, в голове у фельдмаршала сидели правильные пацанские понятия.

– Не, – коротко, но веско сказал он, – все было на редкость благопристойно.

– Ну и ладно, – милостиво кивнул Гарновский, кашлянул и снова обратился к аудитории. – Но это, господа, не все. Увы, господа, это только преамбула. Обстоятельства, господа, осложняются тем, что у его превосходительства кавалера Шешковского сегодня случился приступ геморроидальных колик, и ждать какой-либо помощи с его стороны не приходится. Более того, все дела, находившиеся в его ведении, переходят пока что к нам. Так что во славу отечества, господа, вперед! С нами Бог, полиция и фискальная служба.[337] Ура, господа, ура! Виват Россия! – Он патетически взмахнул рукой, умеючи взял на голос и сразу же перестал валять петрушку. – Вопросы? Пожелания? Предложения? Нет? Тогда встать! Все, свободны, господа. А вас, князь Буров, я попрошу остаться. С вами будут говорить.

Снова кашлянул, опустил глаза и со всеми вместе подался из зала, – чувствовалось, что настроение у него ни к черту…

Гутарить с Буровым изволил сам Орлов-Чесменский – едва все общество отчалило, вынырнул из боковой двери, не иначе как подглядывал, лично наблюдал за процедурой по принципу: доверяй, но проверяй. Был он еще мрачней Гарновского и начал разговор без предисловий:

– Какая-то зараза, князь, думаю, что сука Панин, набрехал ее величеству о курьезе, приключившемся с вами в день моего ангела, трижды бы черт его подрал. Като, любопытная, аки кошка, приклеилась ко мне с расспросами, словно банный лист, и теперь желает видеть вас, дабы удовлетворить свою любознательность. Так что в следующую пятницу, князь, мы приглашены в Эрмитаж, на малое собрание. Весьма уповаю на вашу порядочность, понимание момента и чувство такта. И мой вам совет: не теряйтесь, помните, что il faut oser avec une femme.[338] Матушка-то государыня на передок слаба, а на ласку охоча. А вот волновать ее россказнями да историями какими не резон – у ее величества и так голова пухнет от дел государственных, – и он многозначительно замолчал, как бы недоговаривая главного: трудись, князь, больше членом, чем языком. Смотри у меня, блудодействуй молча.

Буров вежливо кивал, добро улыбался, вяло изображал радость, был на все готовый и на все согласный. Только сейчас он понял, отчего это граф Чесменский был в него такой влюбленный, и мысленно покатывался со смеху. Ай да их сиятельство, ай да Алехан, ай да сукин сын! Сам небось еще и подогрел слухи о курьезе, с тем чтобы заинтриговать ее величество и подвести к ней вплотную своего человека. Вроде бы своего, вроде бы проверенного. Матушка-то государыня и впрямь слаба на передок, глядишь, дело-то и выгорит. То самое, нехитрое, не то чтобы молодое и дурное, но весьма полезное для семейства Орловых. Все обмозговал Чесменский, все рассчитал, вот только не учел, что Буров изобидел князя Зубова, и основательно, весьма. Да и инквизитору российскому задницу надрал, да так, что с тем случился приступ геморроидальных колик. В общем, встреча в Эрмитаже в будущую пятницу обещала быть захватывающей не только для императрицы…

– Словом, князь, не забывайте, что que femme veut – Dien le veut.[339] Меньше слов, больше дела. Вперед, только вперед. Хм. Впрочем, нет, можно и назад. – Вспомнив что-то, Алехан заржал, сделал мощный фаллоимитирующий жест и с миром отпустил Бурова. – Не смею вас больше задерживать, князь, и советую как следует выспаться. В этих чертовых Авгиевых конюшнях Шешковского сломит ногу и сам Геракл. А мы должны теперь выгребать все это дерьмо. И так, и этак, и так твою растак. Ёш твою сорок, неловко, через семь гробов. Тра-та-та-та-та. Спокойной ночи, князь.

Чувствовалось, что дополнительные объемы работы очень действуют ему на нервы. Дьвол бы побрал и Шешковского, и Зубова, и ее величество взбалмошную Като. Вот ведь егоза и непоседа, все у ней свербит в местечке одном. Нет, право же, мало Гришка учил ее жизни, давал в распутный, горящий похотью и блудом адским бесстыдный глаз.[340]

Буров же, едва вышел из зала, напрочь забыл и о Шешковском, и о ее величестве, и о подраненном ее фаворите, мысли его занимала персона де Гарда – мага, кудесника, врачевателя и барона. Черного. Похоже, с усердием посягающего на его, Бурова, мозг. Да, с таким интересно повозиться, личность вроде бы неординарная, способная и с задатками. А впрочем… Маг и кудесник? Фигня, видели мы волшебников еще и не таких. Баронских кровей? Так это до фени, сами как-никак из древнерусских князьев. А вот почему черный? М-да, это вопрос так вопрос, может, из арабов или иудей? А может, просто пишет колкости, словно Саша Черный? Впрочем, нет, у того душа добрая[341] была, а этот, чувствуется, гнида еще та. Ладно, разберемся, в любом случае кровь у этого черного барона красная. Так, занятый своими мыслями, Буров проследовал к себе и без промедления, как их сиятельство учили, завалился спать. Приснилась ему Лаура Ватто. Эта дрянь, стерва, дешевка и подстилка итальянского дьявола. Золотоволосая, алогубая, пышногрудо-крутобедрая, она загадочно улыбалась. Весьма и весьма маняще.

IV

– Итак, господа, прошу сравнить. – Полковник Гарновский поднялся и, вытащив из секретера сторублевые ассигнации,[342] с ловкостью, хрустящим веером разложил их на столе. – Вот эти настоящие, а вот эти фальшивые. Видите, вместо слова «ассигнация» написано «ассишация». Вероятно, у мошенников клеймо с изъяном.

Сам он, видимо, здорово резался в карты.

– Да, чистая работа, – мечтательно сказал фельдмаршал Неваляев. Петрищев и Бобруйский вздохнули с завистью, Буров промолчал, усмехнулся про себя – уж такую-то бумажку грех не подделать, можно играючи нарисовать на коленке. Вот и рисуют…

Раскручивалось дело о мошенниках-евреях – с утра пораньше в кабинете у Гарновского. Полковник инструктировал, неваляевцы внимали, грузный, приданный от ведомства Шешковского капитан почтительно молчал, мужественно зевал, проникался важностью момента и жрал присутствующих мутными глазами. Он был на сто процентов уверен, что Петрищев – граф, Буров – князь, Неваляев – фельдмаршал, а Бобруйский – виконт, и держался соответственно, на полусогнутых. Дело же обещало быть долгим и запутанным, подробности его, со слов Гарновского, были таковы: с неделю тому назад с фальшивой сторублевкой попался Хайм Соломон, мелкий ростовщик-процентщик, и поначалу, само собой, категорически пошел в отказку – с пеной на губах клялся Иеговой, родителями, супругой и детьми. Однако при виде дыбы замолчал, мигом обмочил штаны и грохнулся в обморок, а оклемавшись, рассказал, что ассигнации эти он берет у Менделя Борха, ну, у того самого Менделя Борха, которого знает любая собака на Сенной, а ассигнаций этих у этого самого Менделя Борха просто куры не клюют. Берет, естественно, за треть цены, для наивыгоднейшего гешефта. Ладно, поехали за Борхом, оказавшимся сперва не подарком, тертым калачом и твердым орешком. Этот в обморок падать не стал – страшно ругался на древнем языке, однако, будучи подвешен на дыбе, с первого же удара показал, что ассигнации эти ему привозит некий важный господин с манерами вельможи, от которого прямо-таки за версту несет бедой. А слуги у него вообще страсть какие. Еще он иногда привозит фальшивые пятаки для их последующего размена на серебряные рубли,[343] причем по такой смешной цене, что его, Менделя Борха, бросает в мелкую дрожь и прошибает холодный пот. А прибыть сей странный господин должен был ни раньше ни позже как в следующую пятницу.

– Вот так, господа, в таком разрезе, – ловко закруглил преамбулу Гарновский, выпил залпом пива с сахаром и лимонной коркой,[344] с тщанием облизнул усы и взглянул на сразу подобравшегося капитана. – Вас, господин Полуэктов, характеризуют как отменнейшего знатока еврейского вопроса. Обрисуйте нам вкратце, как они там у себя на Сенной. – И он судорожно дернул горлом, словно бы удерживая приступ дурноты – то ли тема вызывала отвращение, то ли пиво не пошло. Это отменнейший-то аглицкий портер, по двадцать пять копеек за бутылку?

– Слушаюсь, господин полковник. – Капитан с усилием встал, кашлянул и начал басом, не спеша: – Евреи, они, да… Того… самого… Одно слово… Жиды… – сделал паузу, вздохнул и убежденно сказал: – Давить их надо… Как клопов… Пока не поздно… В Париже вот, к примеру, они тише воды и ниже травы…

Не так давно он возвратился из Франции, где был с секретной миссией, и теперь по любому случаю вспоминал об этом.

– Ладно, ладно, придет время, задавим, – пообещал Гарновский и свирепо ощерился, отчего сделался похожим на наглого, отъевшегося шакала. – А пока давайте-ка без эмоций. Говорите внятно, по существу, без прикрас. Излагайте.

И Полуэктов изложил. Оказывается, евреям в Северной Пальмире жилось ничем не хуже, чем у Христа за пазухой. Используя прорехи в законодательстве, они не состояли в торговых сословиях и, следовательно, не платили подати, а быстро набивали мошну и начинали заниматься ростовщичеством. С раннего утра толпы их бродили по рядам и рынкам, скупали за бесценок сено, скот, припасы, продукты у приехавших в город крестьян, с тем чтобы получить гешефт и вырученные деньги дать в рост уже столичным жителям под невиданно высокие проценты. И все у них везде было куплено и схвачено, особенно в окрестностях Сенной площади, где иудеев этих кишмя кишело, словно мух на дерьме.

– Давить их, давить, – закончил капитан. Сел, поправил букли парика и с жирностью поставил точку. – Беспощадно.

По всему было видно, что близкое знакомство с иудейским вопросом сделало его ярым антисемитом.

«М-да, как аукнется, так и откликнется», – вспомнил Буров старину Ньютона, а Гарновский хватанул еще пива по-дашковски, вытащил украшенный каменьями брегет, с сомнением взглянул на фельдмаршала:

– Михайла Ларионыч, может, до обеда рассмотрим еще дело о скопцах, а после снова вернемся к евреям? Что, успеем? Ну и отлично, давайте вводную.

Надо же, фельдмаршала Неваляева звали точно так же, как и будущего главкома Кутузова. Ну прямо, блин, военный совет в Филях, – где, на каком Бородинском поле давать последний и решительный бой жидам! Впрочем, нет, на повестке дня стоял еще и вопрос о скопцах, об этих злодействующих, зловредных монстрах. Мало того, что они болтали черт знает что,[345] калечили людские души, тела и судьбы, расшатывали основы государственности и христианства, так еще и заморочили голову юному княжичу Бибикову, отчего тот потерял оную и добровольно дал искалечить себя, даже не оставив потомства. Бибиков-отец, сенатор и богач, надавил на рычаги, и дело завертелось стремительно: быстренько нашли «пророка» Евдокимова, убедившего юношу наложить на себя «малую печать».[346] Как водится, подвесили на дыбе, крепко познакомили с лосиным кнутом, но тут у их превосходительства кавалера Шешковского приключился приступ геморроидальных колик, так что дальше внимать пророчествам скопца Евдокимова предстояло Алехану с его командой. А Селиванов, естественно, отвертелся – слишком много покровителей было у него при дворе…

– Ну что, господа, пойдем взглянем на этого пророка? – Гарновский снова выпил пива по-дашковски, вытащил часы, покачал головой. – Думаю, до обеда управимся. – Голос у него был кислый – заплатили-то Шешковскому, а разгребать все это дерьмо ему, Гарновскому. Однако долг превыше всего – он резко потянул сонетку звонка, властно отдал приказание ворвавшемуся в кабинет мордовороту и принялся набивать кнастером прокуренную глиняную трубку. – Только табаком, господа, и спасаюсь, – там, в пыточных палатах, такая вонь… Кстати, господа, кто знает, что у нас сегодня на сладкое?

Ладно, пошли в узилище. Оно располагалось под северным крылом здания и занимало весь подвал – оборудовано было широко, добротно, с чисто русским размахом.

– Эка ты, мать честна, – с ходу умилился Полуэктов, глядя с интересом по сторонам, пожевал губами, с завистью вздохнул: – Ну, хоромы! Царские…

Между тем зашли в угловую пыточную камеру, щурясь от блеска факелов, сели на скамье, стоящей перед дыбой. Представление начиналось, основные действующие лица собрались: палач с подручными низко кланялся, охрана с живостью старалась «на караул», пленник, тучный длинноволосый человек, с ненавистью жег вошедших взглядом. Он уже отлично знал, что предстоит ему.

– Давай, – милостиво кивнул Гарновский кату, тот со значением мигнул подручным, и пленник скоро остался без одежды – совершенно в чем мать родила. Телом он был толст, расплывчат, обрюзгл, нагота его вызывала омерзение. Не удивительно – в паху у него было меньше, чем у женщины, только красный омерзительный рубец «огненного крещения». Смотреть, а уж тем паче дотрагиваться до него не хотелось. Однако кат был человек небрезгливый. Быстренько заворотил он пленнику руки назад, вложил в хомут, пришитый к длинной, брошенной через поперечный в дыбе столб веревке, и, ловко пхнув коленом в поясницу, в мгновение ока поднял его на воздух. Хрустнули вывернутые суставы, тонко, по-звериному, закричал пытаемый. А палач с невозмутимостью связал ему ноги, пропустил между щиколотками бревно и, привычно наступив на отполированное дерево, вытянул длинноволосого струной – еще немного, казалось, и порвется.

– Ну, Евдокимов, расскажи ты нам о Селиванове, – с мягкостью попросил Гарновский и, не дожидаясь ответа, посмотрел на палача. – Давай с бережением. Чтоб заговорил.

Палач, не сходя с бревна, коротко взмахнул рукой, узкая полоска провяленной лосиной кожи обвилась гадюкой-змеей вокруг ребер пленника. И тот заговорил, не стал ждать, пока спустят шкуру, окатят раны раствором соли и начнут палить спереди малым жаром – тлеющими вениками. И так-то висеть на дыбе с вывороченными членами, со знаком тайного посвящения, открытым взглядам бесовским. Ох…

А вот учитель и пророк Кондратий Селиванов устроился, судя по словам пытаемого, куда лучше. Обретался он в огромном, построенном для него богатыми учениками доме в Литейной части и принимал гостей, лежа на пуховиках в кровати, в роскошной батистовой рубашке, под пологом с кисейными занавесями, шелковыми драпировками и золотыми кистями. Строго говоря, это был не дом – храм, как называли его кастраты, «Новый Иерусалим», «Небесный Сион» или «Корабль», на палубу коего стекались скопцы со всех просторов необъятной России. В трюме его была устроена зала, где могли одновременно радеть более шестисот человек, причем высокая звуконепроницаемая переборка делила помещение на два отсека – один для искалеченных мужчин, другой для изуродованных женщин. Место же Селиванова было наверху, под потолком, в особой ложе, откуда он, одетый в шелковое полукафтанье, следил за процедурой, давал благословение и наставлял молящихся на путь истинный. А в самых недрах этого «Небесного Сиона» находилась зала, которая всегда была полна, – там излечивались от последствий операций страдающие бледные мальчики. Жалкие, обманутые, запуганные, коим не суждено было оставить потомство…

– Погоди, погоди, – выдохнул, обессилев, Евдокимов, судорожно уронил голову на грудь, бешеные глаза его жутко блеснули сквозь сальную завесу волос, – придет время, и вся Россия будет выложена согласно закону нашему. Вся, вся… И мужчины, и женщины… Вся…

Ишь ты, гад, как заговорил, на манер семитов из Хазарского каганата, первым делом превращавших русичей в бесполых рабов, а славянских женщин – в безответную скотину.[347]

– Да ну? – развеселился Гарновский, и лицо его в свете факелов сделалось страшно. – Кто ж это тебе такое набрехал? Какой пес смердящий?

– Пророку нашему Кондратию Селиванову сон был вещий, в руку. – Скопец с натугой приподнял нечесаную голову, и в хриплом шепоте его послышалось блаженство. – Через сто лет с небольшим, в начале века двадцатого, вся Россия и будет выложена начисто. Токмо отрезать будут всякому не между ног, а в голове, в самой сути его… И сие пророчество верно, о чем кудесник черный, барон Дегардов…

Не договорив, он замолк, снова уронил на грудь голову, из мерзкого отверстия в изуродованном паху на землю потянулась струйка.

– Черт! Только де Гарда мне не хватало! – сразу же помрачнел Гарновский, встал, грозно посмотрел на палача. – Снять, вправить плечи, обтереть водкой. А назавтра приготовить «шину».[348] Поговорим…

В голосе его слышались заинтересованность, непротивление судьбе и затаенный страх.

– Миль пардон, господин полковник, а что это за фигура такая, де Гард? – небрежно, словно невзначай, спросил Буров уже на улице, когда из скверны мрачного подвала окунулись в благодать солнечного дня. – Мне показалось, что вы знакомы?

– Лишь заочно, князь, и слава Богу, что заочно. – Гарновский с хрустом отломал соцветие сирени, понюхал и бросил на траву. – От господина этого лучше держаться подальше. Черный он, этим все сказано. Ну его к чертям. Пойдемте-ка лучше есть. Говорят, нынче будет индейская петушатина.[349]

После обеда, ближе к ужину, поехали на рекогносцировку в район Сенной площади – смотреть евреев. Высокое начальство в лице Гарновского, слава Богу, от вояжа воздержалось, осталось переваривать индейку, так что выдвигались по-простому, полуотделением, в ударном порядке: князь, граф, виконт, фельдмаршал и каратель Полуэктов. Остановились у церкви Успения Божией Матери,[350] слаженно вышли из кареты, с поклонами, изображая богомольцев, быстро посмотрели по сторонам. Интересного ноль. Площадь была пуста, воздух дрожал от зноя, сладостно, аки в кущах Эдема, заливались птички в Настоятельском саду.[351] Евреев не было видно.

– Ваша светлость, давайте во дворы, там они, точно там, всем своим кагалом, – упорно принимая Бурова за старшего, свистяще прошептал Полуэктов и первым, в целях конспирации на цыпочках, направился к приземистому, весьма напоминающему полузатопленный дредноут дому. И не обманул.

Евреи на Сенной действительно имели место быть. Во дворах, примыкая к домам одной из четырех сторон, стояли деревянные застекленные строения, в которых внимательный наблюдатель узнал бы некое подобие скинии,[352] и внутри этих бесчисленных прозрачных чумов бурлила буйная, странноголосая, колоритная жизнь: орали и отчаянно жестикулировали бородатые мужи, женщины в невиданного фасона чепцах обносили их едой и питьем, все дышало невероятным оптимизмом, энергией и бесшабашной экспрессией. Плюс твердокаменной уверенностью в завтрашнем дне. Экзотическое это зрелище завораживало, притягивало – помимо Неваляева и компании бесплатным представлением за стеклом любовались еще сотни две, а может, три зрителей. Стояли в задумчивости, смотрели, что пьют, вздыхали негромко, качали головами. Кто шептал что-то невнятно, вроде про себя, кто сглатывал слюну, кто скверно ухмылялся, кто цокал языком, кто с хрустом подгибал пальцы в пудовые кулаки. Все молчали.

– Сегодня, вишь, марево, жара, духота, а так обычно людишек поболе собирается. – Полуэктов с ненавистью покосился на толпу, вытер грязным носовым платком вспотевший лоб. – Ну а к вечеру, как жиды спать уйдут в дома, так и тут все делается тихо и спокойно. Смело можно устраивать засаду у того жидовина Борха, точно никто не помешает… Ишь ты, смотри-ка, мудреное что-то жрут, в охотку, чавкают вона как. И бабы у них вроде ничего, только носаты больно и чернявы изрядно. Да еще, говорят, бреют себе на голове и, Господи прости, на всех прочих местах,[353] – и он в деталях показал, на каких именно местах борются с растительностью еврейские женщины. Пантомима получилась презанимательнейшая – куда там Марселю Марсо.

– Да, кстати, господа, – сразу оживился Неваляев, подкрутил усы и устремил на Полуэктова испытующий взгляд: – Вы, господин капитан, как сами-то в женском плане? Надеюсь, положительно?

В грозном его тоне слышалось: кто не с нами, тот против нас.

– Так точно, ваше высокопревосходительство, – встал по стойке «смирно» капитан, усы его взъерошились, глаза сделались маслеными. – Очень даже. В Париже, например, бывал в «Трюме», катался с тамошними девками на «дилижансе». На четыре стороны в оба конца. Малой скоростью.

– На «дилижансе»? – остро позавидовал фельдмаршал и, сразу отведя глаза, вздохнул. – Эх ма… А наши-то, стервы, ни черта не могут…

– Да, да, лежат как бревно, – с живостью поддержал общение Петрищев, Бобруйский же, заинтересовавшись темой, сделал энергичную ремарку:

– Ну иногда, правда, могут в позе прачки. Сиречь по-рачьи или по-собачьи…

– Все одно стервы, как ни встанут, – подытожил фельдмаршал, пренебрежительно махнул рукой и перешел от разговоров к делу. – Тут недалеко есть замечательный дом. «Дилижанса», конечно, не обещаю, но во всем остальном… Вы, князь, как? Что, никак? Опять к своей пассии? Ну как знаете. – Вытащил часы, звучно откинул крышечку, с видом совершеннейшего фельдмаршала значимо пожевал губами. – Так, тогда встречаемся ровно в полночь, у всадника Апокалипсиса.[354] А вы, князь, большой оригинал.

На том и расстались. Фельдмаршал с подчиненными подался тешить плоть, Буров же в гордом одиночестве пошел куда глаза глядят. А смотрели его глаза на спицу Петропавловки, на томную Неву, отражающую сполохи заката, на мачты кораблей, стоящих у причалов. Знакомый незнакомый град Петров. Вот Кунсткамера, вот Меншиковский дворец, вот Биржевая набережная, зато где вы, Ростральные колонны?[355] Вода в Неве чистая, дно видать, с мосточков портомоен ловят сигов, лещей да судаков. И фон, как видно, не повышен, и раки есть, и милиция рыбаков не гоняет.[356] Да и родной ее, рабоче-крестьянской, еще в помине нет. М-да…

Вечер быстро угасал, превращался в ночь, однако же белую, прозрачную, благодаря северным широтам малоотличимую от дня. Выматывающая жара сменилась свежестью, воздух был напоен влагой, запахом воды и звуками музыки – по Неве шел баркас его светлости графа Панина с его же, графа Панина, крепостным оркестром. Сотни петербуржцев, высыпав на набережную, наслаждались изысками роговой полифонии, любовались видами Северной Пальмиры, угощались лимонадиусами, конфектами и заморскими фруктами. Слышалась французская речь, с мягкостью шуршали шелка, брякали положенные в ножны для солидности серебряные полтинники и рубли. Этим петербуржцам, как видно, не нужно было вставать с утра пораньше… И долго Буров, совершая моцион, бродил в объятьях белой ночи, общался с будочниками-караульными, правда, не накоротке – сугубо официально.

– А ну, портомойники, шапки долой! Идет доверенный человек графа Орлова-Чесменского, князь Буров-Задунайский-старший!

Вот так, и никаких вопросов. А младший-то Буров, Витька-сержант, уже никуда не идет. Пришел. Страшным, изуродованным до неузнаваемости, завернутым в фольгу трупом.[357] Чтобы там, в далеком двадцать первом, торговали оружием, гнали нефть, прибирали помаленьку всех и вся к рукам богатые бездушные ублюдки. Сука, сука, чертова сука память… Однако дело было даже не в памяти, в ассоциациях. Чем дальше шел Буров, чем внимательнее присматривался, тем сильнее убеждался, что существует связь времен, а в любом отечестве – уж чрезвычайно сильно выраженная. Ну да, «мерсы» заменили кареты, высший свет выродился в депутатский корпус, а царя кричать на царство стали тайно, голосованием. Да только ничего по сути своей не изменилось. Игра по-прежнему идет в одни ворота, по незыблемым, установленным раз и навсегда правилам. Шулерским, для лохов. Интересно, кто придумал такой расклад? Какая сволочь? И вообще, по большому счету, кто командует парадом? Кто держит руку на горле истории? Или, может быть, не руку – лапу?

Вот уж воистину, с кем поведешься – от того и наберешься. Верно, это знакомство с Калиостро сказывалось, но только потянуло Бурова на темы всеобъемлющие, глобальные, преисполненные сакральности и мистического смысла. Отчего все так устроено, кто заказывает музыку сфер, сидя за вселенским столом? Однако же, как ни воспарял он мыслями – не расслаблялся, бдительности не терял, а потому, учуяв настораживающий запах, сразу же спустился с небес на землю и внутренне настроился на неприятности. Несло из восьмивесельной, только что причалившей к берегу лодки. Не тиной, не сетями, не пропавшей рыбой – кладбищем, могилой, саваном, затхлостью столетнего склепа. Да, странно. И на редкость омерзительно. Однако Буров нюхал и не такое, мгновенно, на автомате, он нащупал шнур «клыка дьявола»,[358] выхватил из рукава увесистый, десятидюймовый клинок, а к нему уже, топча прибрежную осоку, резво ломанулись шестеро. И вонь сразу резко усилилась, дело, значит, было не в лодке – в пассажирах. В рослых, одетых в длинные накидки с капюшонами ребятках, размахивающих ножичками с «пламенеющими» лезвиями.[359] Внушительными таким ножичками, серповидными, размером с хорошую косу. Были ребятки на редкость недружелюбны, с ходу попытались посмотреть, что же там у Бурова внутри, однако сделали это недостаточно быстро, да и кольчужке спасибо – не дала пропасть. А вот шикарный зеленый полукафтан сразу пришел в негодность. Плюс роскошная батистовая рубашка с манжетами, перламутровыми пуговками и накрахмаленными брыжами. Не говоря уже о том, что дивная июньская ночь была безнадежно испорчена.

«Первый раз надел», – огорчился Буров, сунул ножичек обидчику в живот и, не выпуская рукояти, сделал резкий подшаг в сторону, да не просто так, а с боковым встречным – мощно, без пощады, срезом каблука ботфорта нападающему точно в пах. Счет на поле боя сразу стал «два – ноль». Третий супостат, оставшись без ножа, а заодно и без костей предплечья, тоже присмирел и двинул наутек, к нему моментом присоединился четвертый, затем, баюкая руками яйца, пятый. И вот тут-то случилось нечто удивительное: первый нападающий со вскрытым животом тоже с живостью предался ретираде. Оно, конечно, ясно, что дурной пример заразителен, но с такими ранами не то что когти не рвут – долго не живут. М-да, странно. Однако удивляться у Бурова времени не было.

«Ну, суки». Мельком глянул он на испоганенный свой полукафтан, вытянул из поясной петли волыну и, хоть понимал, что хипеш ни к чему, не удержался, открыл огонь на поражение по удаляющимся целям. Ровно держал мушку, плавно жал на спуск и… не переставал удивляться. Пули ложились точно одна в одну, эффектно дырявили накидки, а вот результат… нулевой. Просто чудеса какие-то – глаз-алмаз, крупный калибр и улепетывающие как ни в чем не бывало вороги. «Хренотень какая-то. Заговорены они, что ли?» Буров, дабы патроны зря не тратить, огонь прекратил, сунул волыну в ременную петлю, а супостаты между тем погрузились в лодку и лихо, а-ля гребцы на галерах, навалились на весла, причем и тот, наполовину выпотрошенный, старался вовсю, наравне со всеми.

«Может, у них что-то типа Воина[360] под накидками. – Буров посмотрел вслед удаляющемуся неприятелю, снова бросил взгляд на изуродованный полукафтан, выругался, недобро усмехнулся. – Хотя нет, вскрываются они легко… Правда, живут потом долго и счастливо. Ну, такую мать, чудеса в решете…»

В это время, усугубляя мрачный его настрой, послышались тяжелые шаги, свистящее, прерывистое дыхание, и грянул исступленный рык, не столько страшный, сколько испуганный:

– А! Что! Чаво!

Орали на пару сторожа-караульщики, подтянувшиеся на выстрелы из ближайшей будки,[361] – запыхавшиеся, с нелепыми алебардами, они смотрелись невыразимо убого.

– Цыц у меня! Смирно стоять! – рявкнул по-начальственному Буров и грозно помахал кулачищем. – Поразвели тут, на хрен, бешеных собак! Бродят беспризорно стаями, аки волки. Завтра же его превосходительству светлейшему князю Зубову будет о сем доложено в точности. Со всех, такую мать, шкуру спущу, со всех! – пообещал он в заключение, вытащил швейцарские часы с музыкой и энергичным шагом – время поджимало – направился к Медному всаднику. С теплым, надо сказать, чувством. Ибо убедился лишний раз, что коллектив это сила и отрываться от него не след. Тем более сейчас, когда у него есть враги. Пока еще пребывающие в добром здравии…

V

– Вот она, боль-то… Мука адская… До печенок жжет… Пропадите вы все пропадом…

Скопец Евдокимов дернулся, захрипел и, в который уже раз обеспамятев, повис на дыбе зловонной тушей. Не вынес «шины», малого паления спереди березовыми вениками и длинного разговора по душам.

– Сие не заноси, без надобности, – велел Буров, негромко кашлянул и повернулся к тощему прыщавому писцу, старательно черкающему пером объемистый допросный лист. – Ну-ка прочти, что там у тебя получается?

Дело происходило под землей, в пыточных хоромах Чесменского, и касалось все того же злокозненного кастрата Евдокимова. Фельдмаршал отчаянно зевал, потягивался, недомогал после вчерашнего, Бобруйский с Петрищевым особо грамоте не разумели, Полуэктов, капитанишка, рылом не вышел, так что вся бумажная волокита была возложена всецело на Бурова. Впрочем, он не возражал – и в веке восемнадцатом миром правит тот, кто владеет информацией.

– Слушаюсь, ваша светлость. – Писец почтительно кивнул, разогнул спину и, стряхнув с листа песок, коим полагалось начертанное осушать, зашевелил губами: – И сказано тогда было кудесником бароном черным Дегардовым крестьянину Кондратию Селиванову, зачинателю ереси скопческой: «Обрезание плоти крайней есть дело благое, угодное Иегове, а значит, ваше крещение огненное также угодно богу еврейскому, и все вы, печатью отмеченные, трижды благостны пред ликом его. А посему…»

– Господа, не пора ли нам обедать? – мощно вмешался в процедуру Неваляев, и в мутных, страдальчески прищуренных очах его появился интерес. – Буженинки, знаете ли, с хренком… Расстегайчиков с вязигой… Водочки опять-таки… Холодненькой…

Слово начальника закон для подчиненного. В темпе закруглились, вышли на воздух и направились в малую, для среднего командного звена, залу трапезничать. Кроме буженины с хреном и расстегайчиков с вязигой ели перчистую московскую селянку, зернистую икру, ботвинью с лососиной, жиром подернутую, пили аглицское бархатное полпиво, весьма холодное, под которое отлично шли шпигованная говядина, языки, курятина и морские рыбы. Потом, как обычно, были пироги, необъятные кулебяки, трехведерный самовар и блюдечки с заедками – вареньем, пастилой, мочеными яблочками, грушами, всего числом не менее полусотни. Было в трапезной зале куда лучше, чем в пыточной.

После обеда по распорядку дня полагался тихий час, однако Буров Морфею не поддался, пошел к Чесменскому за высочайшим разрешением и, без хлопот заполучив оное, направил стопы в архив. Затребовал досье на поганца де Гарда, уединился в кабинете и вдумчиво, не торопясь, приступил к чтению. В общем-то читать особо было нечего – конкретики ноль, все больше умыслы, домыслы, косвенные непроверенные факты. Однако все равно интересно. Впервые появился де Гард на горизонте еще в блаженное царствование императора Петра Алексеевича, где-то в 1717 году (сколько же ему, гаду, лет?), а рекомендовал его царю как отменнейшего оккультиста, знатока ритуалов Шумера и Магриба лейб-толмач Шафиров, к слову, сам перекрещенный, из иудеев. О себе де Гард якобы сказал, что родился он в Йоркшире, в благородной семье, нес королевскую службу в чине подполковника, но из-за увлечения науками подвергся гонению, был вынужден сменить имя и податься в Россию. Царь Петр Алексеевич, охочий до иностранцев, ему поверил. Однако недолго новоявленный волшебник находился при дворе государевом. И недели не прошло, как сенатор Брюс, сам волхв изрядный,[362] бил его жестоко тростью, без жалости пинал ботфортом и пообещал всерьез вынуть душу, если тот не уберется к черту со своими каббалистическими гнусностями. А был Яков Вилимович мужчиной видным, силушкой не обиженным, двухметрового росту….[363] Так что ни при Екатерине I, ни при Анне Иоанновне о де Гарде том никто и не слыхал. Объявился он в царствование Елизаветы, дщери Петровой, но сразу чем-то очень не понравился Алексею Разумовскому[364] Чем, чем, как видно, волшебством своим, – сам-то Алексей Григорьевич в волшбе да чародействе понимал гораздо.[365] А раз так, то был вынужден покинуть столицу и поселиться в пригороде – в местечке Кикерейскино, что на Лягушачьих Топях. Вскоре от жителей соседних деревень Волково, Купсино и Пулково стали поступать жалобы, что по ночам на Коеровских пустошах начало твориться непотребное, что там бродяжничают какие-то тени, воплено вскрикивают дурными голосами и зажигают призрачные мигающие огни, ужасные видом и мерзостные запахом. Затем по Петербургу поползли слухи, что де Гард злой колдун, практикует чернокнижие и похищает для своих гнусных целей христианских детей. Нашлись свидетели, видевшие, как бароновы слуги орехами и пряниками приманивали ребятишек, после чего те исчезали бесследно, причем происходило сие всегда на убывающую луну.[366] Но это еще что. Жители Московской слободы не раз слышали ночами жуткий вой, затем со стороны Митрофаньевского кладбища пролетала карета де Гарда – дерзко, без бережения, словно на пожар, и наступала тишина. А утром на погосте обнаруживали вскрытые склепы. Мертвецы не были ограблены, все украшения и ценности оставались при них. Просто трупы в обескураживающих позах находили на порогах усыпальниц, а рядом на камнях, начертанные кровью, виднелись знаки Каббалы. Жуть… В общем, земля Ижорская слухами полнилась. Так что для пресечения оных и недопущения паники с ведома столичного генерал-полицмейстера была назначена Розыскная экспедиция, которая и отправилась без промедления в Кикерейскино для наведения порядка и установления истины. Только стражи закона, как всегда, опоздали – глазам их предстали дымящиеся пожарища. Огонь старательно уничтожил все следы, загадочный де Гард отчалил в неизвестном направлении…

Объявился он уже в благословенное царствование Екатерины Алексеевны, а привел его пред светлые очи государевы ее телохранитель швейцарец Пиктэ, сам, как это ни странно, обрезанный и не употребляющий свинины. Де Гард с лихостью вещал про звезды, про положение планет, про фазы Луны, предсказал скорую войну с султаном, полную победу русского оружия и был принят высочайшей милостью ко двору этаким пророчествующим личным лейб-астрологом. Волшбой да чародейством теперь уже никто не занимался – все больше деньгами, так что поначалу на де Гарда этого всем было наплевать. Ну да, астролог, ну оккультист, ну предсказатель искусный. А сколько, интересно, у него годовой доход? Один лишь бесхитростный Орлов кудесника конкретно невзлюбил и как-то, пребывая в недурственном подпитии, изрядно познакомил со своим кулачищем. Душу-то отвел, а вот беду-напасть накликал…

– Пожалеете, граф, – пообещал де Гард, трудно поднимаясь с пола, вытер кружевным платком лицо и неожиданно с завидной ловкостью харкнул обидчику точно на сапог. – Именем Невыразимого! О, Элохим! О, Адонаи! Пусть зубы будут новые и фаворит будет новый!

Зверем глянул на Орлова, поплевал через плечо и, шатаясь, по стеночке отправился к себе. И вот ведь гад, накаркал – неизвестно, правда, как в плане зубов, а всесильный Гришенька действительно получил отставку.

«Сильнее надо было бить, чтобы уши отвалились». Буров на лету зашиб надоедливую муху, коротно зевнул, перевернул последний лист и разочарованно поморщился – вникать более было не во что. Впрочем, нет, дело еще содержало «силуэт» – профильный портрет де Гарда: мощный, тяжелый лоб, говорящий об интеллекте, орлиный нос, свидетельствующий о тяге к власти, пухлые, почти что африканские губы любителя плотских наслаждений. Что-то сатанинское, донельзя порочное было в этом красивом, преисполненном надменности профиле.

«Ишь ты, на Гойко Митича[367] похож. – Буров усмехнулся, отложил портрет и принялся следить за мухой, барражирующей по кабинету на бреющем. – А еще на Джо Дассена. Скрещенного с Остапом Бендером. Импозантно смотрится, сволочь».

Конечно, сволочь. Колдует по-черному, мутит воду в отечестве да еще посягает на его, Бурова, кровный головной мозг. Мордовороты-то те, в лодке, заявились не иначе как с его легкой руки, оторвать бы ее с корнем, заодно с ногами. В общем, пора было браться за этого де Гарда всерьез, и даже не потому, что за шкуру боязно, а, как это ни парадоксально звучит, за державу обидно. Пусть уж лучше Орловы будут у трона, чем воинствующие ничтожества типа Платона Зубова.[368]

А между тем наступила пятница…

– Счастливо повеселиться, князь, управимся без вас, – сдержанно позавидовал Неваляев Бурову, приказал вывести из камеры иудея Борха и двинул с подчиненными к тому нах хауз устраивать масштабную засаду.

– А этот камзол, князь, вам очень к лицу, – изрек уже в карете Алехан, пронизывающим взглядом ощупав Бурова, с довольным видом развалился на подушках и важно отдал последнее цэу: – И ни на мгновение не забывайте: меньше слов, больше дела. Женщины любят смелых.

Сам он был тоже при параде – при шляпе, в парике, в малиновом, шитом золотом камзоле, отчего немилосердно потел и вытирал лицо батистовым платочком.

– Знаем, ваше сиятельство, знаем. Смелого штык не берет, смелого пуля боится. – Буров понимающе оскалился, мастерски изобразил на миг доброго идиота. – Потому что пуля дура, а штык молодец…

Держался он покладисто, почтительно кивал, смотрел в окно кареты на тянущиеся по Неве посудины. Эх, сбросить бы этот раззолоченный камзол, атласные, с серебряными пряжками штаны да и махнуть с набережной в прозрачнейшую воду. Ни тебе мазута, ни тебе фекалий, дно песчаное, небось без битых бутылок… Так ведь нет, надо ехать по жаре искать на жопу Большое приключение. Еще какое – рандеву с Шешковским, а тем паче с Зубовым ничего хорошего не сулит. И вообще, если по уму, давно бы уже надо было двигать в противоположном направлении, и куда подальше, – деньги есть, пачпорт тоже, подорожных липовых в канцелярии завались. А с другой стороны, чего ему терять? Кроме случая очаровать царицу и свернуть, если повезет, шею черному злокозненному волшебнику… Всего-то делов, а жить сразу становится интереснее, кровь интенсивнее циркулирует по жилам, и вообще кажется, что не кровь это – чистый стопроцентный адреналин. Так что – ура, вперед, направление на Зимний. А с фаворитом подраненным и инквизитором покоцанным уж как-нибудь разберемся, не впервой.

Между тем приехали. Так и не определив в деталях будущность Шешковского и Зубова, Буров поправил алмазную булавку, потряс кистями, оправляя кружево манжет, и важно, следом за Чесменским, вылез из кареты на воздух – будто окунулся в марево русской бани. Однако, несмотря на жару, жизнь на Дворцовой площади кипела ключом. С шумом великим прибывали кареты, надрывно ржали лошади, суетились кучера, люди простые собирались в толпу, глазели на господ, делились впечатлениями, полиция при посредстве палок призывала их к порядку, направо и налево, со всего плеча щедро раздавала удары:

– Ну что, такую мать, позолоченных карет, запряженных шестерней, не видали? А ну вали отсюда, вали, вали!

Экипажи все прибывали и прибывали, скоро вся Дворцовая площадь была запружена ими. Эрмитажное собрание, как видно, обещало быть «большим».[369]

– Князь, прошу вас не отставать и держаться строго в моем кильватере, – по-адмиральски изрек Чесменский, лихо, по-боцманмовски сплюнул и взглядом указал на эрмитажный подъезд: – Там, такую мать, такое… Содом и Гоморра. Черт ногу сломит.

Истину глаголили их сиятельство, ни на йоту не соврали. Внутри Эрмитажа действительно было шумно и бестолково: слышались повышенные голоса, толпами метались слуги, в глазах рябило от густоты румян, сверкания бриллиантов и роскоши одежд. Дамы были в робах с фижмами и шлейфами, при высоких прическах, мушках и жемчугах, кавалеры – по французской моде, на красных каблуках, в радужном сиянии орденов и эполет, лакеи – вымуштрованы, оливреены и похожи на дубовых истуканов. Все это человеческое скопище шумело, разговаривало, предавалось движению, воздух в Эрмитаже был тяжел, густо отдавал потом, табаком, «усладительными», из цедры и розового масла, притираниями. Казалось, что в парфюмерную лавку запустили козла…

А между тем раздались всхлипы скрипок, томно застонали виолы, и все галантнейшее общество потянулось в залу принимать участие в «круглом польском»,[370] коим по обыкновению сам великий князь[371] открывал большое эрмитажное собрание.

– Ну, такую мать, это надолго. – Фыркнув, Чесменский поскучнел, шмыгнул с неодобрением носом и потянул Бурова в другую сторону, в залу, где был накрыт стол с закусками. – Знаете, князь, все эти полонезы, менуэты, англезы, гавоты вызывают у меня морскую болезнь – бездарнейшие кобенья, никакой жизни.[372] То ли дело наша русская, вот где удаль, вот где размах.[373] Хотя вальсен этот новомодный очень даже ничего. Выбрать бабенку поглаже, облапать ее поладней и… Пойдемте-ка лучше выпьем, матушка-то государыня никуда от нас не денется. Вот черт, только этого хохла нам не хватало… Дьявол его побери со всеми потрохами…

Он тут же замолчал, расправил плечи и вполне дружелюбно произнес:

– Приятного аппетита, Кирилла Григорьевич, что это в одиночку-то? Принимайте в кумпанство…

Действительно, у стола в гордом одиночестве пребывал экс-гетман малороссийский Разумовский и угощался водочкой под икру и буженину. И, судя по траектории его движений, уже давно.

– А, это вы, морской волк, прошу, прошу, – сказал он с тщательно скрытой ненавистью, наирадушнейше повел рукой и вдруг, возрадовавшись, забыв про налитое, с улыбкой изумления уставился на Бурова. – Ты?

– Граф, разрешите мне представить вам князя Бурова-Задунайского, – полез было с церемониалом Чесменский, да только Разумовский начхал на церемонии и хлопнул князя Бурова по плечу:

– А ведь ты казак! Я так тогда и смекнул, даром что на рожу черный, а закваски нашей, коренной, казацкой. – Он оскалился, погрозил кому-то кулаком, снова хлопнул Бурова по плечу и шепнул так, чтобы Чесменский не услышал, прямо в ухо: – Слава Богу, не кацапской…

Верно говорят, что проявляется порода во втором колене. Видно, похож был Буров на своего геройского малороссийского деда. А уж тот-то точно в коленках не был слаб…

– Э, да вы знакомы? – удивился в свою очередь Орлов, пхнул локтем назойливого лакея и лично потянул со льда нарядную бутылку. – Ну что, господа, шампанского за встречу?

А в хитроватых прищуренных глазах его угадывалась усиленная работа мысли – где, когда, при каких обстоятельствах пересеклись пути-дорожки Бурова и Разумовского?

– Нет уж, только не шампанского. – Разумовский помрачнел, глянул хмуро на бутыль, какими наводнил уже всю столицу, и, выпив в одиночку водки, закусывать не стал, засобирался. – И вообще, господа… Пойду-ка я освежусь. А то день нынче жаркий… Экий ты, хлопче, гарный, ну прям орел!

Дружески подмигнул Бурову, сдержанно икнул и, не подавая виду, что уже изрядно пьян, степенно вышел из зала. Бриллианты у него были даже на спине…

– Чертов хохол, ему его шампанское, видите ли, не нравится! – тихо, так, чтобы Буров не услышал, прошептал Чесменский и ловко, изображая жизнелюба, принялся открывать бутылку. – И мы освежимся винцом холодненьким. Сие пользительно для здоровья. Весьма. – Без звука откупорил, с улыбочкой налил, веско взглянул на Бурова поверх хрустального бокала: – За успех, князь.

Ладно, выпили шампанского, закусили устрицами, поели ракового биска,[374] облагороженного каперсами и розмарином. А между тем величественный полонез сменился бравой манимаской,[375] и Алехан, играя вилкой, гнусаво замычал, себе под нос, якобы в такт:

– Трам-пам-пам, трам-пам-пам…

Солировал он недолго – снова налили, выпили еще и принялись закусывать изысканнейшими разносолами. Остановились, когда оркестр заиграл галантный менуэт в двенадцать форланов.

– Эге, князь, нам, кажись, пора, труба зовет. – Чесменский вздохнул, потом рыгнул и положил на скатерть грязную вилку. – Никак менуэтец дают. Значит, Като уже там. Уж я-то ее повадки знаю.[376]

Выпили, как водится, на дорожку еще, зажевали голубятиной с молодыми оливками и направились в залу, где царило прекрасное. В самом деле, прекрасен, преисполнен величия благородный менуэт, но и мудрен же, ох как мудрен. То присядь хитро, то поклонись до земли, то руки поменяй, да ведь не просто так, а все с бережением, иначе лбом кого боднешь, в спину шарахнешь дерзко или вообще, Господи спаси, в ногах запутаешься и грохнешься наземь. Ужас, чего напридумывали французы там у себя в Париже. Однако и наши-то, русские, ничего, не пальцем деланные и не лыком шитые, – танцевали изрядно, с достоинством, лихо выписывали фигуры да выделывали па. Кавалеры выступали сановито, дамы приседали в лучшем виде. Вот это пляска так пляска, одно слово – балет.

Однако же не все галантнейшее общество пребывало в объятьях Терпсихоры, в основном работала ногами молодежь. Люди-то основательные, годами зрелые размещались большей частью вдоль стен, где были устроены столы для «шуршания листвой»,[377] и места имелись для приятного общения и праздного отдохновения. Играли, само собой, в чепуховину изряднейшую – так, в ламбер, в кадрилию, в пикет да в контру[378] – не для выигрыша, конечно, единственно для времяпрепровождения, следили за танцующими, судачили, мыли кости, угощались мороженым, усиленно потели, вспоминали молодость. Да, были времена… А теперь мгновения…

«Марлезонский балет, блин, – Буров с интересом огляделся, сам встал в шестую позицию, усмехнулся про себя, – это тебе не „заливши фары, танцуют пары“…[379] Ну, и где ее величество?»

Зубова с Шешковским он, хвала Аллаху, тоже пока что не замечал.

– Вот она, матушка, в зеленом молдаване,[380] с кавалером в белых штанах, – тихо, не прекращая улыбаться, произнес Чесменский, и голос его задрожал от ярости. – Это князь Барятинский, мать его. Чистоплюй хренов. Отвертелся тогда, гад, когда мы Петрушку-то того. Теперь вот с Като за одним столом сидит…[381]

А менуэтец между тем подошел к концу – дамы сделали книксен в последний раз, кавалеры поклонились в знак прощания, и музыка смолкла. Стали ясно различимы голоса, смех, позванивание хрусталя, постукивание ложечек о креманки с мороженым. Терпсихора на время взяла тайм-аут. А вот танцорка в молдаване и не подумала отдыхать – сопровождаемая Барятинским, она отведала смородинного джема, разведенного в вареной воде,[382] промокнула платочком губы и с достоинством, величественной походкой, неспешно подалась в народ. Останавливалась, заговаривала и, кивнув, провожаемая поклонами, шествовала себе дальше. Сразу чувствовалось, что она здесь хозяйка. И не только здесь… Так, в атмосфере почтительности и подобострастия, она доплыла до Алехана, встала на мертвый якорь и дружелюбно улыбнулась:

– А, вот вы где, граф. И вижу, не один. Никак это тот самый…

– Князь Буров. Буров-Задунайский. – Буров напористо кивнул, мощно притопнул каблуками и, улыбнувшись очень по-мужски, схватил инициативу в свои руки. – Безмерно счастлив, ваше величество, видеть вас во всем сиянии красоты, обаяния и несравненного шарма. Видел сие лишь единожды, и то в эротическом сне. Позвольте ручку. – И, не дожидаясь разрешения, грохнулся на колено и припал к холеной, пахнущей духами длани – правой. Знал, что левую, отдающую табаком, императрица не позволяет целовать никому.[383] А еще Буров, и не хуже Чесменского, знал женщин. Обращайся с императрицей словно с потаскухой, и успех тебе обеспечен. Главное – обратить на себя внимание, выделиться из общей массы, показать полное пренебрежение этикетом и условностями. Да насрать на них, если женщина нравится. Правда, вот в плане последнего Буров был не уверен. Очень даже. Ничего уж такого примечательного в самодержице государыне российской не было. Так, в годах, мелкого росточка, со взглядом искушенной, много чего повидавшей женщины. Говорит негромко, нараспев, держится жеманно, нарочито вежливо. Словно майорша Недоносова из Первого отдела управления кадров ГРУ. Такая же лиса с повадками вальяжной, готовой выпустить в любой момент когти кошки. Мелковата будет для смилодона, не та порода.

– Ну право же, подымайтесь, князь, с кавалерами приятнее общаться, когда они в стоячем положении. – Императрица тонко улыбнулась, с толикой кокетства, но без тени смущения, собрала губы в крошечную вишенку и мягко отняла державную длань. – Я слыхала вашу историю, князь, она занимательна. И что же послужило причиной ей?

– Козни Калиостро, ваше величество. – Буров, мигом сориентировавшись в обстановке, встал, лихо изобразил почтительность и вежливую ярость. – Черные происки этого шарлатана, возмутителя спокойствия и злостного фармазона. Коварно воспользовавшегося моей доверчивостью.

– Ох уж эти мне фармазоны. Всю эту масонию нужно высечь кнутом. Я как раз на эту тему только что написала пьесу.[384] – Ее величество на миг выпустила когти, но тут же, совладав с собой, коротко вздохнула и одарила Бурова любезной улыбкой. – На той неделе, с Божьей помощью и тщаниями господина Елагина, премьера. Так что, князь, прошу вас быть в следующий вторник, буду рада видеть в вас зрителя внимательного и добросердечного. – Всемилостивейше кивнув, она вторично допустила Бурова к руке, прищурилась лукаво и только приготовилась плыть дальше, как откуда-то из-за ее спины вывернулся наследник, великий князь Павел Петрович. От был совсем такой, как его изображают в кино, – курносый, маленький, на удивление похожий на обезьяну. Плюс уже изрядно навеселе, точнее, в основательнейшем мрачном подпитии.

– А, никак у нас уже второй Задунайский, слава Богу еще не фельдмаршал,[385] – с ненавистью, смешанной с брезгливостью, глянул он на Бурова, и ноздри его короткого сифилитического[386] носа злобно раздулись. – А потом, что это за род такой, Буровы? Настолько древний, что о нем уже никто не помнит?

Вот ведь как, на мартышку похож, а соображает. И говорит как человек. До чертиков уставший от фаворитов своей державной матушки.

– Его высочеству наследнику престола гип-гип-гип-гип ура! – лихо изобразил Швейка в камзоле Буров и, низко поклонившись с отменнейшим старанием, расплылся в улыбке обожания. – А что касаемо Дуная, его превосходительства фельдмаршала и моей скромной персоны, то поясняю вкратце, для всех: господин Румянцев – левозадунайский, а ваш покорный слуга, соответственно, – правозадунайский. Хотя, ваше высочество, это не принципиально, ибо в одну и ту же реку нельзя войти дважды, потому как, не зная броду и сунувшись в воду, даже если и пойдешь налево, то все равно попадешь направо. Теперь по второму пункту. – Буров замолчал, поклонился снова и, поймав пытливый, полный мыслей взгляд наследника, принялся развешивать лапшу дальше: – Род Буровых действительно очень древний. Мои предки сиживали у Ивана Калиты выше Хованских, Мстиславских и Заозерских. Рюриковичи у них в холопах ходили. Игнатий Буров с Евпатием Коловратом встретили смерть жуткую, лютую во славу отечества. Никита Буров командовал полком засадным в Куликовской битве, а старший сын его, Матвей, водил рати в сечу в сражении при Калке. Что же касаемо места рода нашего в памяти людской… – Буров на мгновение сделал паузу, потемнел лицом, и в голосе его послышались мука, скорбь и клокочущая святая ярость. – Когда Мамай, собака, взял Торжок,[387] нашу испокон веков наследную вотчину, то предал огню все – и детинец, и кладенец, и хоромы, и утварь. А главное – семейные летописи. Увы, ваше высочество, анналами времен всегда распоряжается победитель…

– Итак, князь, приятно было, – прервала Бурова императрица, благожелательно кивнула и подала сигнал Галуппи,[388] чтобы начинал новый танец. – До вторника…

Сама авантюристка до корней волос, силой узурпировавшая власть у мужа и хитростью у сына, она всегда испытывала симпатию к людям волевым, решительным, не лезущим в карман за словом. А кроме того, она отлично знала, что летописями времен действительно распоряжаются победители.[389]

«Ну, слава Богу, кажись, клюнула». Чесменский глянул царице вслед, то ли перекрестил пупок, то ли просто почесался и, содрогаясь от звуков музыки, с видом христианина на арене Колизея, повернулся к Бурову:

– Князь, еще немного, и меня стошнит. Пойдемте-ка лучше выпьем и как следует закусим. В тишине. Один черт, раньше девяти уходить отсюда неуместно.[390]

Однако в тишине не получилось. У закусочного стола Алехан встретил адмирала Спиридонова, с коим зело геройствовал в Хиосских водах, и они стали вспоминать лихое боевое прошлое: как палили в упор по супостату, стоя на шпринге, сиречь мертвом якоре, как снимали знаменитые шальвары с злокозненного Крокодила Турции,[391] как сожгли при посредстве брандеров[392] запертую в Чесменской бухте оттоманскую армаду. При этом флотоводцы, естественно, пили ром, употребляли матерно-морскую терминологию и не обращали ни малейшего внимания на окружающих. Какое дело морским волкам до жалких сухопутных крыс? Да и до смилодона тожа. В общем, посидел Буров, посидел, заскучал и поднялся.

– Пойду-ка я, ваша светлость, пройдусь. Засиделся что-то.

– Давай, князь, давай. У кареты встретимся, – не поворачивая головы, отозвался Чесменский, вилкой зацепил кусочек балыка и полез к Спиридонову чокаться. – А помнишь, Григорий Андреич, как ты приказал оркестру-то играть самое бравурное? Марш сей прозвучал для оттоманов похоронным.[393]

«Да уж, Чесма не Цусима. – Буров вздохнул, отвалился от стола и гуляющей походкой пошел по Эрмитажу. – Да уж…» Вокруг него царило великолепие – скульптуры завораживали, живопись пленяла, потолки, декор, полы вызывали восхищение. Действительно, обитель муз, штаб-квартира Аполлона, сокровищница редкого и прекрасного. На стенах еще висели подлинники, друг Хаммер,[394] еще и не родился, никто еще не драл шпалер[395] не брал в штыки военные портреты. Искусство еще не принадлежало народу…

– А вы, мадам, оказывается, девушка со вкусом. – Буров, пресытившись прекрасным, остановился у портрета ее величества, очень даже панибратски подмигнул и направился в Эрмитажный сад – не ахти какой, висячий, под открытым небом. Не сад – садик, всего-то размером двадцать пять саженей[396] на двенадцать. Не шедевр Семирамиды, конечно, но в общем и целом весьма и весьма. В саду том буйно зеленели деревья, кивали головками цветы, на дерне были сделаны дорожки для прогулок, стояли статуи, изваянные Фальконе. Еще там был устроен особый павильон, где содержались птицы, обезьяны, кролики и прочая живность. И судя по бодрым оптимистичным голосам, жилось братьям меньшим в неволе неплохо.

«Ну парадиз, прямо рай в миниатюре», – одобрил Буров старания садовников, неспешно потянул ноздрями запах роз, и как-то невзначай, совершенно непроизвольно подумалось ему насчет Евы – не в плане первородного греха, а так, чисто теоретически, в смысле изначальной гармонии. И надо же, прямо чудеса – сразу раздался женский смех.

– Ну, наконец-то! Вот вы где, неуловимый князь Буров! Теперь я понимаю, отчего это вся полиция не может вас сыскать. Это какой-то ураган в штанах!

Буров оторвал глаза от мохнатого надувшегося шмеля, обернулся и моментом преисполнился ожидания неприятностей – перед ним поигрывала веером декольтированная красотка, одна из трех свидетельниц его беседы с князем Зубовым, такой сердечной и душещипательной, что теперь его, Бурова, с собаками ищут. Девица, сразу чувствовалось, была искушена, в амурных тонкостях изрядно многоопытна и, несмотря на позу, вычурность, жеманство и апломб, смотрелась совершеннейшей прелестницей: роба цвета candeur parfaite,[397] прическа «Le chien couchant» высотой не менее полуаршина,[398] одна мушка на виске – «страстная», вторая, в форме звездочки, на носу, – «наглая» и третья, крошечным сердечком, на щеке – «согласная». Естественно, крупное «перло»,[399] на шее, высокие, аж до трех вершков, каблуки[400] модная блошная ловушка, веер и объемистая табакерочка, называемая еще «кибитка любовной почты».[401] В общении же с мужчинами красотка была напориста, тверда и придерживалась тактики Суворова: ура! коли! рубай! давай!..

– Графиня Потоцкая, фрейлина ее величества, – с готовностью присела она в рассчитанном книксене и разом показала великолепие плеч и сладостно волнующиеся полушария груди. – Вы, князь, произвели на меня незабываемое впечатление. Своей силой, удалью, любовью к бедным кискам. С тех пор как увидала вас, нахожусь в волнительной истоме. Лишь единственное желание пребывает во мне после встречи с вами – снова лицезреть вас, Аполлона с торсом Геракла. О, я не спала ночами, все думала о вас, терзала душу тщетными расспросами. Но где мне, бесталанной фрейлине, коль вся полиция столицы вас найти не может? И вот сегодня, о радость, я увидала вас в танцзале беседующим с ее величеством и его высочеством. Так остроумно, так изящно, с тончайшим шармом и благородным слогом. О, я сейчас же пойду расскажу всем о своем счастье…

– Я тебе пойду, – твердо пообещал Буров и, глядя на шантажистку с нескрываемым интересом, спросил дурашливо, но очень по-мужски: – И чего ж тебе надо, девочка Надя?

А что, занятная девица, со звоном кует свое женское счастье. Сразу видно, не зажигалка, из тех, что ярко светит, но ни хрена не греет…

– Ладно, пусть я буду Надя. Только заткните поцелуем мои болтливые уста, заставьте замереть мой блудливый дух, любите меня, и не так, как Дафнис Хлою, а аки королевну Иоанну Неаполитанскую[402] ее разнообразные махатели.

Выдав все это на одном дыхании, якобы Надя прильнула к Бурову, жадно и похотливо впилась ему в губы, а трудно оторвавшись, молча повлекла куда-то внутрь дворца, видимо, во фрейлинские номера. Рассчитала все тонко, филигранно, с женской изворотливой сметливостью – все ушли на бал, свидетелей нет. А потом, qui sine peccato est?[403]

Буров шел на блудодейство улыбаясь, мерил взглядом достоинства партнерши и, находя их восхитительными и многообещающими, ловил себя на мысли, что невольно спешит. Можно и расстараться, если женщина просит. Что-то он давно не брал в руки шашек…

Наконец пришли. Фрейлина ее величества жила неплохо – лепные потолки, расписные стены, массивная, тонко инкрустированная мебель. Не угол в общежитии суконно-камвольной фабрики. Все здесь дышало негой, сладострастием, изысканным уютом и было уготовано на потребу Купидону – и воздух, напоенный ароматами духов, и кресла-серванты с закусками и напитками, и мягкий, благодаря маркизам и портьерам, берущий сразу за живое интим. А главное – великолепная, под шелковым кисейным пологом кровать размером с кузов самосвала. Это было настоящее гнездышко любви, обиталище опытной, знающей, что такое страсть, красивой женщины. Той, которая просит…

Дважды упрашивать Бурова было ни к чему. И заходила ходуном кровать, и трепетно заволновались шторы, и полетели к высоким потолкам, к плафонам и изысканной лепнине женские, полные страстного блаженства крики. А затем, когда они наконец-то смолкли, неожиданно открылась дверь, и в альков пожаловала дама, в коей Буров узнал еще одну свидетельницу его гнусного глумления над Зубовым. Вот ведь точно выбрала момент, пришла не позже и не раньше, видимо, подслушивала.

– Это моя подруга детства, княжна Фитингофф, – шепнула, не смутившись ни на йоту, якобы Надя и нежно, с трогательной сердечностью поцеловала Бурова в щеку. – Вы, князь, и на нее произвели неизгладимое впечатление. Она тоже не спит ночами, все страдает, тайно надеется на встречу с вами. А кроме того, она тоже ужасная болтушка. Прошу вас, выберите способ заткнуть ей как-нибудь покрепче рот…

Болтушка Фитингофф между тем, не вступая в разговоры, быстренько разделась и с милой непосредственностью, а также с отменной ловкостью устроилась на месте подружки. Руки ее жадно обняли Бурова, тело истомно выгнулось, зеленые распутные глаза сладостно закрылись. Вот так, еще одна женщина, и тоже просит. И пошел Вася Буров на второй круг – из низкого старта, неспешно, уверенно держа средний темп. Сердцем чуял, что продолжение последует. И точно, едва княжна Фитингофф финишировала – мощно, бурно, с судорожными телодвижениями, как снова отворилась дверь и пожаловала третья свидетельница, баронесса Сандунова. Она, оказывается тоже не спала ночами, тайно изводилась по Бурову и не была приучена держать на запоре свой хорошенький рот. Ну что тут поделаешь, взяли в компанию и ее. И такой пошел бильярд – без бортов, на три лузы, без всяких правил. Хорошо еще, что кий у Бурова был мощный, проверенный, а удар поставлен. И долго в комнате Потоцкой раздавались вздохи, стоны наслаждений, исступленные крики и агонизирующий скрип кровати. Удивительно, как ножки выдержали? Вот что значит настоящее немецкое качество.

Тишина настала лишь к утру, солнечному, благостному, полному птичьих голосов.

– Ох, – томно вздохнула якобы Надя, взглянула на каминные часы и требовательно, но нежно, с нескрываемым сожалением погладила Бурова по бедру. – Вставайте, князь, пора.

Рядом дрыхли, вытянувшись пластом, обессилевшие княжна и баронесса, посмотреть со стороны – холодные, уже отдавшие Богу душу. Что с них возьмешь – слабый пол.

«Ну, если женщина просит», – понял Буров Потоцкую по-своему, дав кружок в рваном темпе на дорожку, вывел девушку на финишную прямую и начал собираться – не то чтобы подъем в сорок пять секунд, но управился быстро, сноровисто, погвардейски. Потоцкая, зевая, надела пеньюар, убрала волосы под шелковый чепец и нацепила маску невиданнейшей добродетели.

– Пойдемте, князь, я вас выведу черным ходом, через кухню.

Слово свое сдержала с легкостью, видимо, дорогу знала, а уже при расставании превратилась вдруг из графини и шантажистки в обыкновенную размякшую бабу – ах, князь, я, мол, под впечатлением, заходите еще, а то буду скучать…

– Ладно, ладно, подружкам привет, – с мягкостью отстранился Буров, многообещающе мигнул и вышел из державных хором на набережную сонной Мойки. В душе он был мрачен и недоволен – вот ведь бабье великосветское, даром что графини да княгини, а по сути своей – пробки. Разве так провожают мужика? Ни чайком не напоили, ни яишню не изжарили. Нет бы с лучком, на сальце, с колбаской. Только-то и умеют, что языком болтать да передки чесать. Нет, на хрен, сюда он больше не ходок. И вообще, надо бы побыстрей нах хаузе. Во-первых, жрать хочется до чертиков, а во-вторых, Чесменский, верно, рвет и мечет. Уж во всяком случае не ждет, как договаривались, у кареты. Нет, право же, домой, домой.

Однако, как ни торопился Буров, как ни мечтал о добром перекусе, но неожиданно замедлил шаг и встал, заметив матушку императрицу, – та, в простенькой немецкой робе и козырькастом бархатном чепце, сама выгуливала своих ливреток.[404] Собаки бегали, рычали, справляли всяческую нужду, а ее величество смотрело добро, и по просветленному ее лицу было видно – умилялась. Истопники, конюхи и прочая челядь, а также встречный подлый народ взирали на матушку царицу радостно и тоже умилялись – ишь ты, не спесива и не брезглива. И рано встает. Значит, ей Бог дает.

«Ну, волкодавы карманные, сколько же вас. Всю набережную небось загадите. Кормят вас, сразу видно, на убой. – Буров умиляться не стал, здороваться с ее величеством тоже. – Устроила ты псарню, Екатерина Алексевна, нет бы лучше завела себе кота. Черного, башкастого, вот с таким хвостом…» Вспомнив сразу своего любимца, оставшегося там, на помойке двадцать первого века, он коротко вздохнул, резко развернулся и пошагал прочь в сторону Английской набережной – меньше всего ему хотелось сейчас ворошить прошлое. Только есть, есть, есть. И спать. Но, видно, не судьба была Бурову подхарчиться без препон – не доходя немного до Медного всадника, он повстречал процессию. Странное это было шествие, непонятное, не похожее ни на что. Направляющей брела старуха в мужеском, донельзя заношенном костюме, следом, невзирая на ранний час, ехали извозчики, тянулись страждущие, шли уличные торговцы, нищие, скорбные, хорошо одетые люди. Дробно постукивали копыта, фыркали, грызя удила, лошади, что-то страшно и пронзительно кричал на тонкой ноте увечный. Но его никто не слушал – все внимание толпы было обращено на старуху.

А та, будто в забытьи, не обращая ни на кого внимания, шла, занятая своими мыслями, бестрепетная, как сомнамбула. Не замечая ни людей, ни суеты, ни благостного летнего утра. Внезапно она остановилась, оторвала взгляд от земли и с неожиданной экспрессией, в упор, устремила его на Бурова.

– Ну что, блудливый красный кот, нагулялся? Жрать идешь? Поздно, поздно! Нет уже ни печени, ни требухи, ни ливера, ни мозгов. Все забрал черный подколодный змей. Хищный, лукавый аспид. Бойся его, бойся, красный кот, вырви у него жало, выдери зубы, наступи на хвост, расплющи хребет. Иди, иди, беда тебя уже ждет…

Голос ее, и без того тихий, увял, потухшие глаза опустились в землю, она словно опять впала в некое подобие сна. Вздохнула и пошла себе дальше, задумчивая, потупившаяся, и, сразу видно, не в себе. А вот народ в толпе молчать не стал, зашептался истово, указывая на Бурова:

– Ну, везунчик, ну, баловень судьбы! Теперь удачи ему привалит воз, раз Ксеньюшка сама его приветила.[405] Под счастливой звездой, видать, родился…

«Вот только хищного змея подколодного мне и не хватало. Для полного счастья». Буров проводил юродивую взглядом, постоял еще немного, переваривая сказанное, и, преисполнившись бдительности выше головы, подался-таки домой. С тяжелым сердцем и скверными предчувствиями, – тот, кто видит красного кота, наверняка не брешет и про черного аспида. Как сказал бы Калиостро, с точностью делает слепок с матрицы, находящейся в Акаше.[406] В общем, ничего удивительного не было в том, что едва Буров заявился на порог, как его, даже не дав пожрать, экстренно высвистали к Чесменскому. Тот находился в состоянии холодного бешенства и глянул исподлобья по-настоящему страшно.

– А где это, позвольте знать, носит вас ночами, любезный граф?

Врать, выкручиваться было чревато, и Буров, не задумываясь, раскололся.

– По амурной части, ваша светлость. Каюсь, что заставил ждать. Все случилось столь внезапно…

– По амурной? Уже? – понял его по-своему Чесменский, несколько смягчился и кивнул на кресло. – Ну тогда ладно. Хоть здесь-то все идет как надо. А вот в остальном… – Он засопел, витиевато выругался и, справившись с собой, понизил тон, сразу перестав хрустеть пудовыми кулаками. – Черт знает что… – Резко замолчал, побарабанил пальцами, взглянул на Бурова с некоторой растерянностью. – Да, да, черт знает что. Никакой ясности. Какая-то дьявольщина. Впрочем, довольно слов, пойдемте-ка.

Пошли. В одну из многочисленных палат пыточного зловещего подвала. Там, впрочем, царила тишина, не было ни криков, ни мучительства, ни адского огня, ни палача. Только маленький, плюгавый человечек в мундире титулярного советника да трупы на полу, прикрытые рогожкой. Судя по босым, скорбно выглядывающим ногам, пять мертвых тел. Коротковата была рогожка-то, весьма коротковата.

– Ну что, Ерофеич,[407] как дела? – начальственно полюбопытствовал Чесменский и, заметив взгляд, брошенный человечком на Бурова, резко, словно муху прибил, отмахнулся рукой: – Да говори же давай, говори, не томи.

– И, мой государь! – Человечек с почтением поклонился, кашлянул, прочищая горло, и голос его сделался деловит. – Ни в крови, ни в желчи, ни в урине нет ни зелья лихого, ни состава нечистого, ни какого яду злого или змеиного. Проверял настоем зодияка с девясилом да с калом сушеным котовым, средством надежным, испытанным. А вот чем потрошили их, да столь искусно, не пойму, хоть ты меня, государь мой, убей. Череп да кости грудные взрезаны с легкостью, аки бритвой какой. Сии чудеса, уж ты, государь мой, не гневайся, неведомы мне.

– Ладно, иди. Полковнику доложи все в точности, пущай запишет.

Чесменский подождал, пока Ерофеич выйдет, ужасно искривил лицо и, низко наклонившись, одним движением сорвал с мертвых тел рогожу.

– Такую твою в Бога душу мать…

На полу лежали Неваляев со товарищи и толстый обрезанный человек, не иначе как жидовин Борх. В точности сказать было трудно, ибо лицо его носило следы невиданного глумления. Не было ни глаз, ни носа, ни губ, ни зубов. Все тела были вскрыты от паха до горла, аккуратно выпотрошены и напоминали туши в разделочном цеху. Смерть уравняла всех – и фельдмаршала, и виконта с графом, и капитана-карателя, и еврея-ростовщика. Вот уж воистину, omnia vanitas,[408] потому как mortem effugere nemo est.[409]

– Посидели в засаде, такую мать. – Чесменский скорбно воззрился на тела, свирепо задышал, угрюмо шмыгнул носом. – Теперь вот ни мозгов, ни ливера, ни прочей требухи. И чем же их так, ума не приложу. Будто раскаленным ножом водили по размякшему маслу.

– Если вас, ваша светлость, интересует мое скромное мнение, то, по-видимому, здесь работали «когтем дьявола». – Буров присел на корточки у трупа Полуэктова, посмотрел, потрогал, задумчиво поднялся. – Он изготовляется из Electrum Magicum в ночь на полную луну и, будучи орошен эссенцией коагулированного алкагеста, режет любые материалы с фантастической легкостью. Если верить Калиостро, то именно при посредстве «когтя дьявола» атланты строили свои пирамиды в Гизе.[410]

На душе у него скребла когтями по живому дюжина черных мяукающих котов – погибли какие-никакие боевые друзья. И похоже, к этому приложил свою лапу черный злокозненный барон. Уж не его ли имела в виду юродивая, говоря о черном подколодном аспиде? Ну и жизнь – беспросветный черный колер плюс сплошной оккультизм-мистицизм. Похоже, тоже конкретно черный…

– Значит, это атланты строили свои пирамиды в Египте? – бешено прищурился Чесменский, сдерживаясь, с яростью вздохнул и с неожиданным спокойствием, на редкость дружелюбно оскалился: – Я ведь так и знал, князь, что дело без магистики не обойдется. Черт бы ее побрал со всеми потрохами… Ладно, пойдемте.

Он вытащил из кучи барахла будильник Неваляева, пару раз качнул на руке, словно пролетарий булыжник, и с видом мученика, несущего свой крест, поманил Бурова из камеры. В самые дебри пыточного подвала, вниз по узкой крутобокой лестнице, похоже – на дно Невы. Нет – в теплое просторное узилище типа «люкс» с лежанкой, ретирадой и столом, на коем в изобилии лежала снедь. И с длинной, качественной ковки цепью, одним концом вмурованной в косяк, другим – пристегнутой к массивному, сделанному на совесть ошейнику. Хорошего металла, изящной клепки, из ладных, отсвечивающих серебром пластин. Ошейник сей был надет на выю кудлатого плотного бородача, который, не смущаясь отсутствием компании, в охотку баловался пивком, не брезговал соленой рыбкой и, чувствовалось, не тяготился вовсе своим тотальным одиночеством. Это был потомственный поморский волхв, злой колдун Кондратий Дронов, в свое время доставшийся Чесменскому по случаю за очень дешево и весьма сердито.[411] Кудесник сей, как поговаривали, учился у лапландских нойд[412] и мог очень многое, однако нынче, не напрягаясь, всецело предавался праздности и только изредка тряс стариной по части сыска, весьма секретной.

– А, это ты, кормилец, – басом рявкнул он при виде графа, рыгнул и, помахав, как знаменем, разломанным лещом, ужасно зазвенел веригами цепи. – Ты Лушку мне не присылай более, не баба – дубовое бревно. А вот было у меня вчера видение, – страшный голос его подобрел, сделался похожим на человечий, – что бабы есть, кои «дилижанс» вытворять могут, сиречь прехитрую амурную премудрость, для тела и души зело приятственную. Ты уж расстарайся давай, кормилец, добудь мне, сколько можешь, таких-то вот блядей… А то тошно мне зело, весьма скучно, и икру нынче, кормилец, подали мне паршивую, в рот не взять, одни ястыки…[413]

И дабы показать всю бедственность своего положения, Кондратий снова загремел цепями, на манер пролетария, которому больше нечего терять.[414]

– Так, значит, говоришь, Лушка с икрой тебе не по нраву? – тихо, но очень впечатляюще осведомился Чесменский и, не дожидаясь ответа, сделался крайне нехорош. – Так и не будет тебе, такую твою мать, больше ни Лушки, ни икры. А вякнешь еще раз, будет «печать огненная». У меня тут как раз умелец сидит один, недалече, за стенкой. Большой по мудям дока. – Он нахмурился, выдерживая паузу, с грозным видом засопел, однако, чувствуя, что перегибает палку, усмехнулся и пошел на контакт. – Что, мать твою, осознал? Ну и ладно. Не время сейчас о бабах-то, не время. Беда у меня, Кондратий, беда, погибли люди. Выпотрошили, как курят, мозгов лишили. Вот, – он протянул волшебнику часы фельдмаршала, горестно, изображая скорбь, вздохнул. – Ты бы глянул, что ли, кто, откуда, по чьей указке. Чует мое сердце, опять латиняне, католики поганые… А одолеем супостата, так и быть, придет и на твою улицу праздник. Будет тебе и «дилижанс» с бабами, и икра с оттонками.[415] Надо, Кондратий, надо. Ох, как надо-то…

Ишь ты, оказывается, не просто ругатель и вельможный самодур, а тонкий психолог, знающий подходы.

– Ну, как скажешь, кормилец, потом так потом. – Колдун, видимо привыкший ко всякому, нисколько не обидевшись, взял часы, потряс, погладил, осмотрел, бережно, под звуки музыки, открыл серебряную крышку. – Ты гля, играют, родимые, поганить жалко. Хотя если просушить потом на сквознячке…

С живостью, под зловещий звон цепи он опорожнил плошку с мочеными яблочками, ловко, почти что до краев наполнил ее водкой и с плеском бухнул следом многострадальные часы. Сплюнул трижды через левое плечо, истово понюхал бороду и на одном дыхании глухо забормотал:

– Бду! Бду! Бду! Тучи черные, собирайтеся, волны буйные, подымайтеся…

В тот же миг в узилище запахло чем-то затхлым, где-то невообразимо далеко послышались раскаты грома, и на поверхности разом взбаламутившейся водки пошли яркие кровавые круги.

– Вижу! Вижу! – Кудесник вздрогнул, словно вынырнув из мрака сна, голос его окреп, в глазах вспыхнули бешеные огни торжества. – Сирень цветет… Кусты, кусты, кусты… и среди них ретирада… Большая, крытая железом деревянная ретирада. Вижу дверь, окно сердечком, ручку в виде скимена, закусившего кольцо. Ретирада красная, сирень белая, мухи зеленые… – Он замолк, кашлянул, и голос его упал до шепота. – А больше не вижу ничего. Не могу. Кто-то мешает мне… Ох, муть, муть… Только муть кровавая перед глазами…

В камере опять потянуло помойкой, рявкнул где-то бесконечно далеко затихающий гром, водка в плошке булькнула и сделалась прозрачной. Сеанс практической магии закончился.

– Да, не густо, – подытожил Чесменский, мрачно фыркнул, с нескрываемым презрением посмотрел на кудесника. – Хрен тебе, а не «дилижанс». Коровье вымя у меня жрать будешь. На залом[416] с картошкой посажу. На Лушке женю…

– Да Бог с тобой, кормилец, не виноватый я. – Кондратий побледнел, попятился, жалобно, на манер побитого кабсдоха, забренчал цепью. – Препона там стоит магическая, с наскоку ее не взять. Дай срок, одолеем. Только не губи, кормилец, не дай пропасть. Не надо Лушки. Не надо вымени…

«А что, поджарить его с картошечкой да с лучком, залом опять-таки развернуть на газетке». Буров проглотил слюну, алчно посмотрел на стол, где царило изобилие, а сам все не выкидывал из головы ретираду – красную, большую, деревянную, укрытую в сени кустов. Где он раньше видел эту дверь с трогательным оконцем в форме сердечка? Эту ржавую ручку в виде льва, зубами вцепившегося в бублик времен?[417] Постой, постой, уж не в обиталище ли Бахуса, что по Нарвскому тракту? Ну да, конечно же, конечно…

Буров был профессионал и на память не жаловался – без особого труда вспомнил веселуху в Гатчине, его пьяное сиятельство Григория Орлова, разгуляево с мордобитием, непотребством и бабами, колосса кроншлотского, бригадира Шванвича, сальный хохот раздолбая-женолюба Ржевского, бравых секунд-воинов Павлика и Федю и… характерный шнобель шваба Вассермана. Уж не по соседству ли с его шинком в зарослях цветущей сирени и располагается тот самый сортир, в коем негодующий поручик Ржевский в антисанитарнейших условиях, без икры, в гордом одиночестве давился теплым шампанским. Помнится, с трудом, бедняга, одолел только дюжину…

– Я, кажется, знаю, где сортир. – Буров опять покосился на стол, на густо перченное, восхитительное сало, снова проглотил набежавшую слюну, и в голосе его послышалась решимость. – Готов начертить наиподробнейший план, а будет в том надобность, то и осуществить рекогносцировку. Но – после завтрака. Ужин был несколько легковат…

Все правильно, какая может быть война на голодный желудок? Какой стол – такая и музыка.

Чесменский был человеком обстоятельным, с размахом, но не суетливым, из тех, кто запрягает без спешки, однако ездит без тормозов. Когда Буров наелся, не от желудка – от души, и вычертил подробный план, в район предполагаемых военных действий были направлены лазутчики в количестве полуотделения с Гарновским во главе. Им надлежало скрытно отыскать сортир и сопоставить оный с прототипом, тщательно описанным Буровым. В расчет брались цвет, форма, размеры, запах и еще добрая сотня вроде бы несущественных – но только для непосвященных – факторов: в секретной работе мелочей не бывает. Уже к обеду, загнав трех лошадей, разведчики вернулись торжествующие, с победой – все сошлось тютелька в тютельку, тождественность была полной. Вот эта улица, вот этот дом. Вернее, просторная красная ретирада с сакральной символикой.

– Так, такую мать, – обрадовался Чесменский, – слушай директиву. Приказываю выдвинуться на Нарвский тракт, взять эту гребаную «Аустерию» под наблюдение и в полной скрытности, не принимая мер, ждать, не обозначиваясь, моего прибытия. Старшим назначаю князя Бурова, ответственным за предприятие – полковника Гарновского. Все, молодцы, с Богом. Марш, марш, вперед, русские чудо-богатыри! Ура!

Собственно, не такие уж и богатыри – Буров, хоть и наевшийся, но зверски не выспавшийся, Гарновский – зеленый от разлившейся желчи, да в чине капитана лжеитальянец дворецкий с кадрированным взводом лакеев-гренадеров. Ладно, вооружились, снарядились, расселись по каретам, поехали. Буров, не отвлекаясь на командование и возблагодарив Аллаха в душе, мгновенно заснул и вырвался из-под крыла Морфея уже на месте, в реденькой сосновой рощице недалеко от «Аустерии». Благостно пахло хвоей, воздух напоминал нектар, птицы выдавали сказочные, не похожие ни на что рулады. Казалось, не лес это – райские сады Эдема. Впрочем, в прищуренных глазах Гарновского яду было столько – куда там библейскому змею. Только Бурову было начхать – краткий послеобеденный сон подействовал на него умиротворяюще. Быстро, с проворством опытного военачальника он расставил наблюдательные посты, загнал на гной, чтоб не доставал своей кислой рожей, бедного полковника и, вытащив подзорную, купленную по случаю трубу, принялся осматриваться на местности. Да уж, посмотреть было на что… Хозяйство Вассермана было великое – загородная ресторация, постоялый двор и красная ретирада являли собой лишь верхушку айсберга необъятного благосостояния. В основании же его лежала находившаяся по соседству усадьба: господский дом в сени дерев, людская, баня, флигель, хлебный магазин,[418] конюшня, птичник, кузница, молочная,[419] в форме греческой, сразу наводящей на воспоминания ротонды. Вокруг искусственного озера был разбит пейзажный, на английский манер, парк со множеством аллеек, на просторах оранжерей наливались персики, виноград и ананасы, дынные, арбузные и тыквенные парники размерами поражали воображение. А чуть позади всего этого великолепия стоял внушительный кирпичный завод, надо полагать, с избытком обеспечивающий хозяйство дешевым строительным материалом. Ветер обрывал последний цвет с выстроившихся в легионы яблонь, солнце отражалось в окнах галерей, огромных, наполовину зеркальных, мохнатые шмели гудящими волчками кружились над необъятным розарием. Да, неплохо устроился лженемец Вассерман в исконно русских землях[420] совсем неплохо. Просто посмотреть, и то глазу приятно. Только, не останавливаясь ни на мгновение, не прекращая махать руками, яростно чесаться, хлопать ладонями и проклинать судьбу… Буров был знаком и с гнусом, и с москитами, и с таежной зловредной мошкой, и со злым сибирским комаром, которого не в шутку называют четырехмоторным. Близко был знаком, на своей шкуре испытал. Однако такого комарья, как у Вассермана, еще не видел – свирепого, сплоченного, невыносимого до жути. Не иначе как на реактивной тяге, превращая любое место в филиал ада…

Его сиятельство граф Орлов-Чесменский так и сказали:

– Que c’est une journe2e sanglante, тра-та-та-та-та-та-та.[421]

А прибыл Алехан уже под вечер, да не один, в компании ладных, двигающихся ловко молодцов. Это были его лучшие люди, разведчики, прошедшие стажировку у Суворова и умевшие снимать часовых взглядом, закидывать супостата шапками и уворачиваться с гарантией от пули-дуры.[422] Одни из них работали под нищих побирушек, другие – под монахов-рясофоров,[423] третьи выглядели совершеннейшими офенями.[424]

– Равняйсь! Смирна! Вольна! – с пафосом скомандовал Чесменский, мощно прихлопнул комара и мастерски взял мажорный аккорд на тонких патриотических струнах. – Вперед, ребятушки, за Русь святую! С Богом! Аминь!

– Ура! – дружно отозвались гвардейцы, сожрали Алехана глазами и стройными цепями, выдерживая дистанцию, направились в поместье Вассермана. Кто канючить, попрошайничать, кто со словом Божьим, кто толкать-втюхивать никому не нужное дерьмо. Но все и в первейшую очередь – разнюхивать, разведывать, собирать информацию. Закидывать кого-либо шапками пока было без надобности.

– Каковы орлы, а? – Орлов с надеждой посмотрел им вслед, убил с проклятьем очередного комара и, витиевато выругавшись с морским уклоном, с гримасой неудовольствия взглянул на Бурова. – Князь, вам еще не надоело служить пищей этим кровососам? Пойдемте-ка лучше посмотрим, чем там кормят у этого Вассермана. Хотелось бы надеяться, не библейскими опресноками…[425]

Нет, кормили в «Аустерии Вассермана», как и положено в хорошем трактире,[426] сытно, в чисто русской манере: окрошкой и ботвиньей с осетриной да с белужиной, щами с поросятиной, тройной ушицей на курячьем взваре, расстегаями, кулебяками, жареной говядиной, снежно-белой телятиной, закусками, заедками, творожниками со сливками. Поили, правда, уже в европейском ключе, изысканно, – лафитом, шампанским, бургундским, гданской водкой. А еще баловали, и, естественно, не за так, усладительнейшим для души цыганским пением. Действие впечатляло: хор был велик, цыганки в шалях, «чавалы»[427] при гитарах, бубнах, кто в желтой, кто в малиновой, кто в расписной рубахе. Волнующе и истомно звенели струны, чарующе, надрывно звучали голоса, живость пляски доходила до исступления, в песнях слышалась то ноющая тоска, то бесшабашная удаль, то погибающее счастье. Особо хороши были певунья Бурбук, красавец танцор по прозвищу Хапило и дивный гитарист Алеша Скипидар. Еще был совсем неплох Егор, бешено вертящийся по кругу с саблями, поражала грацией блистательная Марфуша, и пленял искусством в разудалых па толстый, в белом с золотом кафтане полупьяный Бирка.

– Эй там, ходи живей, черноголовый! – крикнул ему весело Чесменский, следом бросил перстень с бирюзой и хотел уж было влиться в общий хор, но не дали – прибыл с донесением Гарновский. Он был хмур, желчен, по-военному суров и, благодаря стараниям изуверов-комаров, трудно узнаваем. Одним словом, крайне нехорош. Алчно он посмотрел на стол, с ненавистью – на Бурова, заискивающе – на Орлова и коротко донес, что тщаниями молодцов-разведчиков замечен подозрительный звук в районе винного погреба. Глухой, отрывистый, ритмичный, идущий из глубин земли. Очень настораживающий.

– Так, такую мать, – выразился с одобрением Чесменский, стукнул кулачищем о ладонь и вытаращился со значением на Бурова. – Сходите-ка, князь, гляньте, решение принимайте на месте. А я, пожалуй, останусь здесь, осуществлять общее руководство. Ну, с Богом, держите меня в курсе. Вперед, вперед, за Русь святую, аминь. То есть ура.

Да, гданская водка, выпиваемая на русский манер в больших количествах, действует неотразимо. Будто ты хоть трижды чудо-богатырь.

– Все будет исполнено в точности. – Буров молодцевато встал, расправил плечи и, изображая почтение, высшую его степень, некоторым образом замялся. – Только вот господину полковнику, верно, следует подкрепиться, на нем просто лица нет. Позвольте, ваше сиятельство, взять сухим пайком.

И, не дожидаясь разрешения, он не побрезговал поросятиной, провесной белорыбицей, еще кое-чем на зуб и бутылкой вина. Вежливо кивнул, чинно улыбнулся и в темпе вальса, с непринужденностью жонглера двинулся к дверям «Аустерии». А уже на улице взмолился:

– Василь Васильич, подсоби! Оно, конечно, не поваляешь – не поешь, но лучше бы без того.

Французы говорят: завтрак примиряет врагов. А тут не то чтобы враги, да и не завтрак вовсе – манна небесная, к тому ж на халяву.

– О, бургундское! – только-то и сказал Гарновский, сразу же забыл про желчь и временно выключился из беседы. В белой, черной от комарья ночи послышались чавканье, хруст рябчиковых и кроличьих костей и мощные утробные звуки – а ведь и впрямь в полковнике было что-то хищное, звериное. Наконец насытившись, он отшвырнул порожнюю бутылку, раскатисто рыгнул и повернулся к Бурову: – Мерси, князь. Я вам этого по гроб жизни не забуду. Ну, теперь можно и повоевать.

Сплюнул, цыкнул зубом и повел Бурова на поле брани, к винному погребу. Шли в полной тишине, никем не встреченные, без маскировки и опаски – усадьба Вассермана будто вымерла, всех обитателей ее загнал в норы цунами нищенствующих, возлюбивших и торгующих. Сейчас же все эти закамуфлированные рати сконцентрировались у горушки, на склоне коей и располагался вход в тот самый подозрительный винный погреб, и при виде командования в лице Гарновского с Буровым вытянулись во фрунт:

– Смирно!

– Тихо у меня. – Буров сделал знак рукой, подошел к двери, пощупал, посмотрел, погладил, приоткрыв рот,[428] послушал – да, стучат. Глухо, ритмично. Сразу ему вспомнился бородатый анекдот про строительство светлого коммунистического завтра: «А ну его на хрен, завтра докуем…» Хотя нет, это не кувалда. Скорее похоже на станок. На ткацкий. Хотя почему это на ткацкий? Очень даже может быть, что на… Ладно, гадать не будем, будем посмотреть. А вот дверь, сразу видно, дерьмо, хотя железом обита и закрыта на засов. В коробке сидит неплотно, вон какие щели, при желании не нож – хрен просунуть можно…

Буров так и сделал, не в плане хрена – в плане ножа: вставил лезвие между дверью и косяком, упер острие в железо засова и принялся потихоньку двигать его – миллиметр за миллиметром, по принципу: курочка клюет по зернышку, а обгаживает весь двор. Результат не заставил себя ждать – скрипнули тихо петли, из щели потянуло затхлостью, мерное, глухое уханье сделалось различимей. Так, так, верной дорогой идем, товарищи…

– Эй, пятеро с фонарем, ко мне! Василий Васильич, держи тыл! – Буров выбрал наугад в подручные нищего, праведника и трех барыг, уполномочил Гарновского хозяйствовать в арьегарде и первым, испытывая кайф адреналина, принялся спускаться под землю. Погреб, собственно, был не столько глубок, сколько вытянут в длину и формой напоминал исполинскую змею, свернувшуюся вокруг подножия горушки. Внутри было не по-летнему свежо, воздух отдавал плесенью, пылью, грибами, вдоль вогнутых, обмурованных камнем стен стояли бочки, бочоночки, батареи бутылок. На первый взгляд – погреб как погреб, если бы не звук этот странный, так и вовсе ничего особенного. Только вот чем дальше Буров шел в направлении стука, тем сильнее хотелось ему взяться за волыну и взвести курок. Спроси почему, ни за что бы не ответил, сослался бы на интуицию, на подсознание, на боевой инстинкт. Мол, такое формальной логикой не объяснить. Однако скоро до него дошло – запах. Мерзкое, еле уловимое зловоние, явно примешивающееся к затхлости правильного погреба. Точно так же смердели те, окапюшоненные, в лодке, пытавшиеся, слава тебе, Господи, неудачно, полюбопытствовать, что там у него внутри. Так что дело было не столько в интуиции, сколько в обонянии – красный смилодон учуял врага издали. И со слухом у него было все в порядке, и с соображением – Буров уже нисколько не сомневался в природе этого странного звука, глухо, ритмично и занудно доносящегося из недр земли. Словом, он ничуть не удивился, попав в просторную, скудно освещенную каморку, хотя зрелище того стоило. В нем было что-то иррациональное, сюрреалистическое, действующее на глубины подсознания, но в то же время вполне земное, донельзя конкретное, бьющее прямо наповал убийственно тяжелым смрадом: мерно ухал печатный стан, бегали по стенам тени, лихо, с энтузиазмом Ивана Федорова[429] вкалывала фигура в капюшоне. Еще двое окапюшоненных сидели по углам и непосредственного участия в трудовом процессе не принимали – видимо, бдели. Ну да, точно бдели – едва увидев Бурова, вскочили, выхватили свои кривые ножички-серпы и принялись было махать ими, да только не тут-то было. Подтянувшиеся праведник вместе с барыгами и нищим в шесть секунд скрутили их, не забыли про Ивана Федорова и, отплевываясь, вытирая руки о штаны, с бодростью доложили Бурову:

– Все, ваше сиятельство, готовы, тихие. Вонючи только.

А один из торгашей, дабы показать товар лицом, сдернул капюшон с первопечатника:

– Во каков…

И замер, не договорил, бешено отшатнулся. Было с чего. Под капюшоном скрывался не человек – страшное, лишь отдаленно напоминающее человека существо. Не было ни губ, ни носа, ни бровей, ни волос, кожа висела жуткими, исходящими сукровицей струпьями. Это был скорее труп, ходячий мертвец, оживший покойник из какого-нибудь кинобреда о жизни зомби. Само собой, невыразимо смердящий…

«Ого, Франкенштейн возвращается». Буров посмотрел на чудовищный оскал, с осторожностью, дабы не быть укушенным, накинул капюшон и двинулся деловито к печатному стану – так и есть, ассигнации. Сторублевые. С надписью «ассишация» на самом видном месте. Так, значит, вот откуда дует ветер. Из усадьбы добропорядочнейшего немца Вассермана. Вот-вот, вонь на всю округу… Однако это было еще не все. Вскоре в каморке по соседству обнаружили еще один агрегат – для чеканки монет и с дюжину пузатых, неподъемных корзин, наполненных пятаками. Так, так, дело, как видно, было масштабным, поставлено на широкую ногу и одними только фальшивыми облигациями не ограничивалось. Ай да Вассерман, ай да сукин… Ай да молодцы разведчики, барыги да побирушки. Раскрутить такое в шесть секунд малой кровью, без трупов. Живые мертвецы, естественно, не в счет…

– Взять все под охрану. Никого не впускать и не выпускать, – велел Буров уже на улице капитану-дворецкому, вдохнул полной грудью благоухание ветерка и с чувством триумфатора, распределяющего трофеи, отрядил Гарновского с рапортом к Чесменскому. В твердой уверенности, что их сиятельство не преминут прибыть лично и без промедления – где победа, там и высокое начальство. Так оно вскоре и вышло – граф Орлов, даром что под градусом, прилетел, словно на крыльях, не побрезговал спуститься под землю, полюбовался на успехи, выругался довольно:

– Да, такую мать, ну и уроды. Надо будет потом сделать из них чучела да продать в Кунсткамеру… Сейчас же, князь, мыслю, следует этого жидовина брать за яйца, да позабористей, чтоб разговорчив был. Только хорошо бы сделать это тихо, без огласки, хочу сюрпризец устроить знатный ее величеству. Ну, с Богом.

Брать Вассермана за яйца отправились всемером – Буров, мажордом и проверенный квинтет: нищий, праведник и три барыги. Тихо, как учили, пробрались на подворье, влезли без шума и без пыли в господский дом, перевели дух, стали осматриваться. Так, ничего особенного, банальнейший гибрид чухонской мызы с помпезным, вычурным дворцом средней руки – парадная аляповатость комнат на первом этаже, фривольная лепнина, безвкусица картин, мраморная лестница с чудовищными вазонами, под коей устроена была клетушка сенных девушек. Лестница вела наверх, надо полагать, в слащавую альковность спален. В доме царила погребальная тишина, не было слышно ни звука, казалось, что в чертогах Вассермана обретался не Морфей – костлявая старуха с косой. Ну не то чтобы старуха и не то чтобы с косой, но в плане memento mori очень даже верно…

Едва Буров со товарищи миновали аванзалу и направились к лестнице, как откуда-то из-за колонн вылетело тело, стремительно, беззвучно, по разворачивающейся спирали. На высоте человеческого роста. Странный, похожий на серп тускло светящийся клинок полукруглой молнией прочертил полумрак. И сразу же брызнула фонтаном кровь, из вскрытых черепов полез зыбкий, похожий на холодец мозг. Люди еще оставались на ногах, но были уже мертвы, они даже не успели понять, откуда пришла гибель. Уцелел только красный смилодон – дикий зверь как-никак, хищник, не медлительный двуногий хомо сапиенс. Инстинкт заставил его броситься на пол, в стремительном перекате отпрянуть в сторону и, с упругой мягкостью вскочив на лапы, оценивающе глянуть на поле боя. Да не боя – побоища. А тот, кто единым махом угробил шестерых, уже подбирался к Бурову – неспешно, изучающе, держа наизготове свой светящийся клинок. Крепкий такой мужичок, уверенный в себе, судя по взгляду, биомеханике и пластике, совсем не подарок. Сволочь… Попрыгун-акробат хренов, шестерых наших положил. И очень может быть, что ранее еще посягал на его, Бурова, кровный головной мозг… А ножичек у него, ясно дело, еще той закалки, не иначе как легендарный «коготь дьявола», режущий все на плотном плане с потрясающей легкостью. В том числе и человеческую плоть, и кость. Такие вот сказки венского леса, сука, бля… И что-то так стало Бурову тошно от всей этой мистической фигни, что вытащил он ствол, взвел курок да и прострелил, не церемонясь, супостату одно колено, затем другое, хотел было обезручить еще, чтоб ножичек беседе не мешал, но не получилось. Дико захрипев, раненый упал, вскрикнул что-то, ненавидяще, с экспрессией, да и полоснул себя волшебным лезвием аккурат под бороду. Дернулся, вытянулся и затих, стало ему не до разговоров. Кровь полноводной рекой устремилась из чудовищной раны – магический клинок и впрямь резал все на плотном плане с фантастической легкостью.

«М-да, по-тихому не получилось, теряю форму». Буров вздохнул, присел у тела, на всякий случай проверил – готов, и вытащил волшебный ножичек из цепких пальцев. На войне как на войне, первое дело – трофеи. Однако чудеса тут же и закончились – клинок потух, утратил вес, сделался словно из алюминия. Тупым, неинтересным, насквозь фальшивым, захочешь хлеб порезать – и то не получится.

«Так-так». Буров из интереса вернул нож хозяину, глянул с удовлетворением, как оживает лезвие, и понимающе, с ухмылкой профи, кивнул – да, хитро сделано, нож с секретом. Вернее, с заточкой под конкретного владельца. Вроде знаменитого ствола Джеймса Бонда. А идентификация происходит, скорее всего, на тактильном уровне, по кожному покрову. Вот так, все строго по науке, никаких чудес…

Только недолго Буров предавался размышлениям, быстренько перешел от теории к практике: сунул чудодейственный клинок себе за пояс, вытащил свой, до жути материальный, да и отхватил у трупа кисть. В темпе завернул в платок, положил в карман, а между тем раздались голоса, ругань, крики, бешеные удары в дверь – это на звуки выстрелов начал собираться народ. Вломились Чесменский, Гарновский и разведчики, подтянулись люди Вассермановы, негодующие и непонимающие, – весело, ох как весело сделалось в аванзале. А на полу-то кровь рекой, мозги валом, трупы горой. Правда, скоро суета иссякла, и стало тихо, весьма, только жалобно стонали люди Вассермановы, где уж им тягаться с чудо-то-богатырями…

– А ну-ка свету, свету дайте еще! – грозно приказал отдышавшийся Чесменский, вытер о штаны окровавленные кулаки и, горестно воззрившись на груду мертвых тел, выругался поминально, с душой. – Эх, такую мать… Придется мне искать нового дворецкого. – Скорбно засопел, сплюнул и зверем зарычал на Гарновского: – А ну, за Вассерманом давай! Смотри, живьем его! – Всем корпусом, по-волчьи, повернулся к Бурову: – Эх, князь, князь, мыслю – тихо-то не получилось…

– Увы, ваша светлость, увы, – в тон ему, виноватясь, вздохнул Буров, не отрывая взгляда от тела прыгуна. – Не получится, видать, сюрприз-то, не получится. Погорячился, каюсь.

Пока ходили за Вассерманом, он успел раздеть труп, тщательно осмотреть и сделать кое-какие выводы, пока что неутешительные. Акробат был мускулист, густо волосат, обрезан и являл собой образчик идеального бойца – мощного, выносливого, с идеальными пропорциями. Такие необыкновенно быстры, напористы, динамичны и, по большому счету, наиболее опасны. Особенно если держат в руке магический, черт бы его побрал, клинок. Впрочем, был бы попрыгун просто богатырем, пусть даже и с волшебным тесаком, – да и хрен-то с ним. Так нет, под мышкой у него Буров разглядел татуировку – голубь с веткой в клюве, сидящий на трезубце, и сразу же сделался задумчив – бред какой-то, не может быть. Чтобы на Руси, в восемнадцатом веке…

Между тем привели Вассермана. Маленький, жилистый, в одних подштанниках, он напоминал партизана, ведомого на расстрел.

– Это тебе, сволочь, для начала, – вместо приветствия сказал Чесменский, коротко взмахнул рукой и, насладившись судорогами скорчившегося тела, в убийственной манере приказал: – В карету его. Имение обыскать, опечатать, выставить караул, наистрожайший. Гарновский остается за старшего, князь Буров едет со мной. Все, такую мать. Поехали.

Поехали. Хоть и говорят, что путь домой всегда приятен, да только в Северную Пальмиру возвращались без радости. Граф Чесменский молчал, хмурился, в одиночку прикладывался к фляге, Буров думу думал, шевелил извилинами, морщился от вони, доносившейся с запяток, – там проветривались крепко связанные живые мертвецы. В обнимку с ними лежал и Вассерман.

Наконец, уже к утру, прибыли. И каждый получил свое: кто-то каменные мешок, оковы и компанию ходячих трупов, кто-то завтрак у их сиятельства, множество калорий и обилие цэу. Такое сразу и не переваришь.

– Так что всецело полагаюсь на ваш опыт, князь, – изрек Чесменский в заключение за кофе мокко с коньяком. – А также на ваши скрупулезность и тщание. Только помните, князь, что вечером я буду у их величества, и мне желательно иметь уже к обеду весомый, конкретно ощутимый результат. Все, идите же. С Богом…

И Буров пошел – вместо того чтоб улечься спать, устраивать допрос Вассерману. По пути в узилище он завернул на кухню, взял бутыль чудного «девичьего масла»[430] и без настроения, отчаянно зевая, принялся спускаться под землю. Черт бы побрал Чесменского с его тягой к показухе. Как же, вынь да положь ему конкретный результат. И непременно к ужину с ее величеством. На сладкое. Иди, Вася Буров, дерзай, устраивай форсированный допрос. Это после-то двух бессонных ночей, позавтракав от пуза, как пить дать, в гнусных антисанитарных условиях. Эх, Россия-мать, страна идиотов. Что в восемнадцатом веке, что в двадцать первом…

В плане антисанитарных условий Буров был прав на все сто: в камере стоял гнуснейший трупный запах – это первопечатник Федоров со товарищи постарался. Впрочем, и Вассерман в изгаженных подштанниках тоже внес свою зловонную струю и, судя по неважному его виду, также был скорее мертв, чем жив. Рука у Алехана была тяжелая…

– Вякните еще – выпотрошу, – пообещал Буров монстрам, встретившим его вялым рыком, дождался погребальной тишины и неспешно прошествовал в угол, где висел вниз головой Вассерман. – Как вам на новом месте, уважаемый? Обживаетесь? Ну и ладно, не буду вам мешать. Напомню только, что во все века господ фальшивомонетчиков очень не любили. Настолько, что рубили им головы, сажали на кол, четвертовали, жгли смолой, варили в масле. Я, например, приготовил для вас лучший сорт оливкового. Вот понюхайте, как пахнет. Нектар, амброзия, пища богов. – С этими словами он открыл бутылку и медленно, рассчитанным движением поднес ее к носу Вассермана. – Верно ведь, оно бесподобно? А готовить вас, уважаемый, я буду по особой технологии, дабы вы могли в полнейшей мере насладиться этим ароматом, испытать всю гамму чувств, переживаний, незабываемых впечатлений. Время у нас есть, торопиться не будем, так что, думаю, процесс займет где-то около недели. Вначале я отварю вам руку, левую, по локоть, на медленном огне, дам остыть и приправлю перцем. Затем приведу вас в чувство и заставлю подкрепиться. Угадали чем? Что, тошнит? Значит, с воображением у вас все в порядке. Так вы сожрете свои руки, потом ноги, следом яйца, и если у вас еще не пропадет аппетит, мы доберемся до внутренностей. Как вам печень в собственном соку по-японски, тушенная с мандаринами и каперсами? Что, никак? Не привлекает? И вообще, вы хотите поговорить? И не на гастрономические темы? Отрадно, уважаемый, отрадно. Только, право, не сейчас, я устал и спать хочу. Повисите пока еще, подумайте о смысле жизни, говорят, усиленный приток крови к голове способствует процессу мышления. И ни на миг не забывайте об аромате масла, кипящего в котелке на медленном огне. Я вас очень прошу, не забывайте.

Буров с юмором оскалился, дружески кивнул и, дабы Вассермана лучше пробрало сказанное, вылил масло из бутылки ему на подштанники. Снова кивнул, сделал ручкой и, чувствуя, что засыпает, отправился к себе.

– Не надо ванны, помоюсь потом, – сказал он лакею, судорожно зевнул и, не подумав раздеваться, лишь распустив ремни, спикировал на койку. – Разбуди точно через три часа.

Этого ему должно было хватить, чтобы частично выспаться, а Вассерману, судя по всему, чтобы созреть окончательно. Однако, как Буров ни устал, как ни мечтал увидеться с Морфеем, заснул он не сразу. Мешали мысли о людях, отмеченных знаком голубя, сидящего на трезубце…

* * *

И вот что не давало Бурову заснуть.

За пятьдесят лет до Рождества Христова Палестина стала Римской провинцией со всеми вытекающими печальными последствиями: жестокими налогами, притеснениями, злоупотреблениями власти, оккупационным режимом. Горе побежденным. Ситуация в Святой земле усугублялась еще и тем, что еврейское население было не однородным, а разделенным на секты, которые относились к римлянам совершенно по-разному. Так, саддукеи, большинство которых происходило из зажиточных слоев, прекрасно приспособились к присутствию захватчиков и жили с ними в мире и полном согласии. Фарисеи, непримиримые формалисты, находились в пассивной оппозиции к Риму – много говорили и ничего не делали. Ессеи, суровые мистики, пользовавшиеся значительным влиянием, не очень-то интересовались политикой и все больше пребывали в тонких планах, думали о вечном. Единственной сектой, проповедовавшей активную борьбу с Римом, были зилоты – воинствующая националистическая группировка, основанная раввином Иудой Галилеянином. Это было братство непримиримых фанатиков, неистовых экстремистов, ведущих партизанскую войну на своей земле. Причем с невиданным упорством и редким мастерством. Так, сын Иуды Галилеянина Менахем вырезал римский гарнизон, захватил крепость Масаду и удерживал ее более трех лет, являя образец мужества и редкой преданности идее. Правда, если говорить строго, он принадлежал не к обычным зилотам, коих римляне называли «лестаи», а к сикариям – «кинжальщикам». Это была элита повстанцев, гвардия, тесный круг профессиональных убийц, корифеев террора, насилия и разрушения. Фанатичные и безжалостные, отлично обученные, они умели за пятьдесят шагов попасть камнем в голову бегущему человеку, феноменально владели оружием, не верили ни в бога, ни в черта и никогда не попадали в плен – предпочитали кончить жизнь самоубийством. Авторитет их был настолько высок, что даже сам Христос, судя по его любимому ученику, не гнушался общаться с ними.[431] А эмблемой сикариев[432] был знак голубя, сидящего на трезубце, наносимый обычно под мышку.

* * *

Буров как в воду смотрел, вернее, совсем неплохо разбирался в людях: будучи перекантован головой вверх, облит водой и приведен в чувство, Вассерман показал себя человеком общительным. Истово, словно на духу, он поведал и про то, как скверно шли его дела в Польше, и про заманчивое предложение перебраться в Россию, и про богатого, как Крез, загадочного кавалера, который поначалу ссудил его деньгами, а затем привез машины, Уродов и Бойца. Поди-ка откажи ему…

– Не этот ли кавалер-то? – Буров вытащил портрет де Гарда, не ахти какой, в профиль, и по тому, как вздрогнул Вассерман, как судорожно расширились его зрачки, понял, что попал в точку. А еще он вспомнил вдруг, что отрубленная кисть Бойца так и маринуется у него в кармане, еще, слава тебе, Господи, завернутая в платок. Ай-яй-яй-яй – нехорошо-с. Да вообще, если глянуть в корень, радоваться нечему: у трона окопался какой-то де Гард, мутит, падла, воду, вносит беспредел, да еще и не сам, а стараниями зомбированных, неизвестно откуда взявшихся Уродов и при посредстве еврейского, помнящего еще, верно, легионы Помпея спецназа.[433] Вот весело так уж весело. Только хорошо смеется тот, кто умирает последним.

– Ну что, накарябал? – Буров подождал, пока писец смахнет песок с допросного листа, глянул, вник, одобрительно кивнул. – Закругляйся, пойдет. – Поманил охранника, скучающего у двери, показал на Вассермана, бледного как полотно. – Накормить, напоить, обращаться с бережением, человечно. В отдельную палату его, подальше от этих, – и он с брезгливостью глянул на Уродов, слаженным дуэтом смердящих в уголке, – третьего, Ивана Федорова, передали в распоряжение чародея Дронова. Вот к нему-то, наговорившись с Вассерманом, и отправился вскоре Буров, с тяжелым сердцем и недобрыми предчувствиями. Хорошо, идти было недалеко, прямо по коридорчику да вниз по лесенке.

Интуиция Бурова не подвела – в палатах Дронова было тягостно. Сам злой колдун был жутко сосредоточен, напоминал Джека Потрошителя и с ловкостью светила от медицины препарировал первопечатника Федорова – тот лежал рожей кверху на столе, крепко связанный по рукам и ногам. Чмокала распластываемая плоть, похрустывали распиливаемые кости, смрад стоял настолько убийственный, что мухи не летали. Однако, судя по вспотевшему лицу мага, по его тяжелому дыханию, первопечатник Федоров был не то чтобы как огурчик, но еще неплох, совсем неплох. Это в такую-то жару. Ну, орел. Только первое впечатление обманчиво…

– Дрянь жмуряк, говно, – веско законстатировал колдун, вытащил у Федорова из чрева что-то осклизло-черное, с чувством понюхал, крякнул и сунул под нос Бурову: – Чуешь, ваша светлость, как шибает-то? Чуешь? Вот и я говорю, не так, как надо, слабо. Не жилец, значит, к осени загнется. А все оттого, что слеплен хреново, наспех, шиворот-навыворот, без души. Эко дело из могилы-то поднять, такое любой дурак может. А ты вот возьми заговори его на порчу да на гной, врежь оберег от мух, опарышей да прочей нечисти, всыпь в требуху ему листа терличного для силы да вбей монету медную в кишку, чтобы послушен был. Вот тогда будет жмуряк так жмуряк. Всем мертвякам мертвяк, не труп ходячий – огурчик. Помню, с дедушкой покойником мы на Печоре такое творили… Эхма… – Он швырнул на место что-то осклизло-черное, вытащил цыганскую иглу с продетой дратвой и принялся зашивать Ивану Федорову живот – мастерски, невозмутимо, с завидной ловкостью, словно бы не чародейничал всю жизнь, а сапоги тачал. Потом вытянул из штанов крест, большой, серебряный, висящий на шнурке, плюнул на него и прижал мертвяку к груди. – Ну что, хорош бока давить, давай подымайся.

Явственно зашипело, запахло жареным, жмуряк дернулся, как от удара током, рявкнул и уселся на столе. Страшные гноящиеся глаза его открылись, челюсть отвисла, вонь в камере сделалась невыносимой. Больше здесь делать было нечего.

– Эй, люди, – сразу же позвал конвойных Буров, хотел было отчалить вместе с Федоровым, но не дали – колдун задержал. Заулыбался умильно, пустил слезу по бороде, бухнулся в ноги со страшным грохотом:

– Батюшко, надежа князь, ты уж походатайствуй перед его сиятельством, чтобы не присылал ко мне более суку Лушку. Затхлая она, гунявая, буферов и в помине нет, одна страма. Нет бы мне девицу красную, ладную, такую, как тебе сужено, – умницу, красавицу, мастерицу да забавницу… А то тошно мне, князь, ох как тошно. Сбегу ведь, сгину, не посмотрю на дармовой прокорм. Нам окромя своих цепей терять нечего.

– Ладно тебе, старче, чего-нибудь придумаем, – нехотя покривил душой Буров, откланялся и, несколько развеселившись от нелепости набреханного, отправился с докладом к Чесменскому. Ох, видимо, совсем уже дошел до ручки злой колдун, верно, много пьет и забывает закусывать. Ну это ж надо же такое наплести, красная девица, умница и красавица. Интересно, кто, графиня Потоцкая, княгиня Фитингофф или баронесса Сандунова? А может, ее величество самодержица российская? Слов нет – затейница еще та, мастерица знатная, на все руки и ноги…

Так, занятый своими мыслями, Буров и предстал пред очами Чесменского, для борьбы со стрессом и профилактики инфаркта принимавшего горячительное богатырскими дозами. В комнате стоял стеной никоциановый дым, однако воздух отдавал порохом, грозой, атмосферными разрядами. Правда, едва заявился Буров, добавилось еще зловоние морга.

– Да, князь, чую, потрудились вы с душой, – по-кроличьи закрутил носом Орлов, залпом, для лучшей нейтрализации трупных испарений, принял стакан романеи и кончиками пальцев, отдувшись, взял допросный лист. – Так, так, так твою растак…

Быстро прочитал, крякнул, воззрился на Бурова:

– Да, князь, заварили мы с вами кашу, можно не расхлебать. Теперь или мы устроим де Гарду козью рожу, или он вывернется и сожрет нас. Да уж, без соли, без перца, точно не подавится. Скользкий, гад, матерый, а уж яду-то, яду. На нас, князь, точно хватит. – Он ненадолго замолк, потер бычачий, шишковатый загривок и неожиданно, с невиданной экспрессией, жахнул кулачищем о стол. – Такую твою мать… Да и насрать. Хрена ли нам бояться этого де Гарда, сами и сожрем его. Жизнь копейка, судьба индейка. Двум смертям не бывать, одной не миновать. А, князь?

На какой-то миг он вдруг превратился из графа, адмирала и генерал-аншефа в бесстрашного гвардейца-забияку Алешку Орлова, и миг этот был прекрасен. Именно таким вот и был Алехан, когда решил судьбу Чесменской баталии, еще не начиная ее.[434]

– Само собой, ваше сиятельство, насрать, – с бодростью согласился Буров, в душе отдал должное мужеству Чесменского, в подробностях поведал о разговоре с Вассерманом, в деталях осветил процесс вскрытия первопечатника, получил устную благодарность от начальства и отправился без промедления на кухню. Ему до тошноты хотелось есть, а еще больше – залечь в горячую, с шапкой мыльной пены воду, однако отрубленная кисть де Гардова бойца держала его мертвой хваткой за глотку. В ней уже, похоже, завелись черви…

На кухне Буров разжился молоком, топленым жиром, кое-какой посудой и не удержался, мощно взял на зуб расстегайчик с вязигой. Вздохнул – да, хорошо, но мало. Как там говорится-то – слону дробина? У себя в апартаментах он закрылся на ключ, вытащил ампутированную конечность, со тщанием осмотрел, понюхал, помял и бодро прищелкнул языком – не первой свежести, конечно, но ничего, сойдет. Главное, не спешить – положить в молоко, дать размякнуть, затем для эластичности смазать жиром, ну а уж потом только заниматься ремеслом. И то вдумчиво, по чуть-чуть, с чувством, с толком, с расстановкой. Не так, как Никита Кожемяка…[435] Впрочем, теория одно, а практика совсем другое. Буров изматерился, измаялся, пока снял кожу с кисти, выскоблил, отмыл, прожировал и соорудил в конце концов некое подобие перчатки. Топорное, не Ив Сен-Лоран, беременным и детям лучше бы не смотреть. Не торопясь надел, взялся за «коготь дьявола» и… самодовольно хмыкнул – клинок налился тусклым, вот уж воистину мертвящим светом. Ура, работает! Да еще как! Воровато оглянувшись, Буров отогнул шпалеру и медленно повел клинком по деревянной панели. А хоть бы и быстро, «коготь дьявола» легко вспорол и мореный дуб, и кожаные обои, и камень капитальной стены, оставив чудовищную, напоминающую след бритвы в глине отметину.

«Ну, теперь без денег не останемся, все сейфы будут наши», – сам себе сбрехал Буров, перчатку снял, набил бумагой, смазал жиром и вместе с магическим клинком убрал подальше – сладкая парочка, такую мать. Потом он мылся, отдавал должное обеду, не погнушался выдержанным Гран-Крю и в конце концов завалился спать. Кто это сказал, что сон на полный желудок вреден? Не иначе как какой-нибудь эстет, ни хрена не понимающий в этой жизни.

VI

Понедельник, как и положено понедельнику, выдался тяжелым. Собственно, начался он совсем неплохо – Вассерман, разбуженный Буровым ни свет ни заря, так и продолжал играть роль хорошего мальчика, поведав в разговоре тет-а-тет много чего интересного. Да, это он снабжал фальшивыми ассигнациями евреев на Сенной и в ту проклятую пятницу был действительно у Менделя Борха, где, видимо, прогневив чем-то Яхве, и нарвался на засаду. Только в последующей мокрухе ничуть не виноват, потому что Бойцы действуют сами по себе, отчета никому не отдают и подчиняются только де Гарду.

– Бойцы? – якобы удивился Буров, с недоумением поднял бровь, и в тихом голосе его послышалось сомнение. – Сколько же их у него? Легион?

– Тот, кто считал, уже не скажет, – скорбно ответил Вассерман и посоветовал наведаться в клоб гробовщика Шримгельхейма,[436] на самом деле вроде бы принадлежащий де Гарду. Там, судя по всему, чеканят фальшивые полтинники, а значит, можно встретить и Уродов, и Бойцов. Не говоря, конечно, о громадных неприятностях. А еще совсем неплохо бы заглянуть в дом часовщика Киндельберга, что у Полицейского моста. Там вроде бы чеканят фальшивые червонцы со всеми вытекающими из этого последствиями…

В общем, утро понедельника выдалось у Бурова удачным на редкость. Это если учесть еще, что после завтрака его высвистал Чесменский, довольный, улыбающийся, смотрящий добро и ласково.

– Ну все, теперь этот де Гард у нас вона где, – с чувством похвалился он и показал огромный, похожий на кузнечный молот кулак. – Вчера было высочайше решено создать комиссию под началом обер-прокурора и произвести строжайший розыск по всем изложенным мною пунктам. Теперь уже, гад, не отвертится – свидетели у нас есть, улики тоже, а факты, как говорится, вещь упрямая. Кстати, князь, видел вчера этого мизерабля Шешковского. Выглядит презанимательно – глаз на роже не видно, одни бинты, похоже, дело там совсем не в геморроидальных коликах. А впрочем, у этого засранца что голова, что жопа – все одно. Трам-пам-пам-пам-пам-пам. Гром победы, раздавайся…

Неприятности начались за обедом, после ботвиньи с осетриной, щей с фаршированными кишками и жареного поросячьего бока, начиненного гречневой кашей. В дополнение к гусю с черносливом, яблоками и фисташками принесли голубиную почту – маленький замшевый мешочек, завязанный опломбированной ленточкой. Голубя показывать не стали, сказали, плох, еле-еле дотянул на бреющем.

– Что это еще за черт, – хрустнул сургучом Чесменский, вскрыл контейнер, извлек послание и, расшифровывая на ходу, принялся вникать. При этом он морщил лоб, делал остановки и проговаривал про себя с трудом усвоенное, так что Буров по его губам прочитал: «Провал… жестокий… не виновата… встречайте в среду… морским путем…»

– Так, такую твою мать, – выдохнул наконец Чесменский, принял, не обидев себя, рому, сжег послание, выпил еще и зверем, впрочем не особо хищным, воззрился на лакея: – Как служишь, сволочь? Как стоишь? Повару передай, сгною. Распоясались тут у меня, разболтались. Вот я вас. И не так, и не этак, и не в мать.

Далее трапезничали тягостно, в молчании, только постукивало серебро о фарфор да сопел на редкость страшно хозяин дома – чувствовалось, что настроение у него не очень. Оживил атмосферу уже в конце обеда начальник вертухаев из узилища – вломился без спроса, метнулся к Чесменскому и почтительнейше, оглушительным шепотом доложил:

– Приятного аппетита, ваша светлость. А у нас беда. Жидовин Вассерман плох. В обед хлебово принесли ему, а он тихий лежит, в бараний рог согнутый, холодный уже. Кажись, не дышит…

– Так, – выразился по матери Чесменский, выпил в одиночку, покосился на лакея: – Десерта не надо. – Встал, швырнул салфетку в жареного барана, жутко посмотрел на Бурова, мирно угощающегося зайчатиной. – Пойдемте-ка, князь, глянем. Так ли этот Вассерман плох, как говорят. А то ведь у нас здесь все привыкли работать языком. Только языком, такую мать, языком.

И, не сдерживаясь более, дико зарычав, он взял тюремного начальника за ворот, с легкостью, аки кутенка, воздел на воздух и принялся бешено трясти. При всеобщем понимании, непротивлении и молчании. А что тут скажешь – богатырь, он и есть богатырь. Тем паче в ранге генерал-аншефа, в графском достоинстве и в своем доме. И после доброго литра выпитого. А может, и после двух… Наконец, словно наскучившую куклу, Алехан отшвырнул подчиненного, с шумом, гневно раздувая ноздри, перевел дух и решительно направился к дверям, не забыв, впрочем, остановиться у стола, дабы приложиться к горячительному. Буров, сразу помрачнев, потащился следом, настроение у него – вот уж верно говорят, что дурной пример заразителен, – пошло на спад. Во-первых, с зайцем пообщаться не дали, а во-вторых, и это главное, Вассермана, похоже, отравили. Старо, как Божий свет, нет человека – нет проблемы. Кому они нужны, живые-то свидетели? А яд штука удобная, бессчетное число раз проверенная, не требующая ни глазомера, ни координации, ни крепкой руки. Недаром же говорили древние: plus ect hominen extinguere veveno guam occidere gladio.[437]

Главный по узилищу не соврал – Вассерман действительно лежал, скорчившись, не дыша, постепенно принимая температуру окружающей среды. Только вот с лицом у него было как-то не так. Нет, не мерзкие следы, возникающие вследствие действия яда, обезображивали его, не трупные пятна, не запекшаяся кровь. Черты Вассермана были искажены ужасом – безмерным, неописуемым, не поддающимся оценке. Нечеловеческим. И так-то был при жизни не красавец, а теперь… Лучше не смотреть.

– Да, готов, – кинул взгляд Чесменский, выругался, засопел, пальцем поманил тюремного начальника. – К черкесцам на Кавказ поедешь, сволочь. Весь сегодняшний караул выпороть, беспощадно, кнутом, а как подлечатся – в солдаты. К тебе в подчинение. А сейчас иди, кликни Ерофеича. Живо у меня.

И чтобы показать, насколько живо, дал экс-начальнику пинка – вылетел тот из камеры шмелем, со скоростью просто невероятной.

– Здравствуй, государь ты мой, – быстро, как по мановению волшебной палочки, появился Ерофеич, повздыхал, поцокал языком, понаклонялся над телом.

– Ишь ты, болезный, как его. Даром что жидовин и нехристь, а все одно – тоже Божья тварь, человек как-никак… – Кашлянул, тронул жиденькую, но все же пудреную швелюру и сказал: – Ии, государь ты мой, не обессудь. Носом, руками не пойму. Надо вскрывать.

– Ну так давай, вскрывай. – Из правого кармана камзола Чесменский вытащил янтарную табачницу, из левого – фарфоровую трубку, с пыхтением набил, понюхал, крякнул, дождался поднесенного раболепно огня. – Давай, давай, не тяни жида за яйца.

Ерофеич между тем открыл сафьяновую суму, надел мясницкий, хорошей кожи фартук, извлек поблескивающий зловеще инструмент, и пошла работа. Вот тебе и травник, вот тебе и знахарь – и жнец, и швец, и на дуде игрец. Одно слово – виртуоз. В мгновение ока бедный Вассерман был вскрыт, разделан, выпотрошен, тщательно осмотрен, основательнейше обнюхан. Процесс шел активно, однако Ерофеич кривил рот, хмурился, всем своим видом выказывая неудовлетворенность и неудовольствие. Где фиолетовый цвет языка, кирпично-кровавый печени и черный кишечника? Почему не прожжен желудок? Отчего это в подчревной области все обстоит благополучно? Где все симптомы, где? Так что скоро пришлось взглянуть правде в глаза – прервать процесс, вернуть Вассерману Вассерманово и виновато посмотреть на Чесменского:

– Все чисто, ваше сиятельство, отравы нет.

Буров при этом едва заметно хмыкнул – ко всем этим манипуляциям, связанным с органолептикой, он отосился скептически. Глаз-алмаз – это, конечно, хорошо, но спектральный анализатор, мембранный хромотограф или, на худой конец, аппарат Марша[438] куда как лучше. Правильный яд не оставляет видимых следов. А потом, судя по всему, что-то не похоже, что глушанули Вассермана токсинами. Скорее здесь что-то психотропное, нервирующее, берущее конкретно за душу.

– Как это нет отравы? – удивился Чесменский, выругался, но не всерьез, и затянулся так, что захлюпало в трубке. – Ты хорошо смотрел? Везде?

– Везде, ваша светлость, везде. – Ерофеич поклонился, виноватясь, вздохнул и с достоинством, пошмыгивая носом, принялся убирать инструмент. – Только вот в душу мне к нему не глянуть. Не по моей, государь ты мой, это части, не по моей.

– А, вот оно что, – побагровел Чесменский, поперхнулся дымом, закашлялся. – И как это я сразу не сообразил, по чьей это части… – Выругался, но уже без дураков, подозвал экс-начальника застенка, приготовившегося к худшему. – Кавказ отменяется, остаешься здесь. А этого, – он указал на Вассермана, скорбно распластавшегося на столе, – давай вниз, к Дронову. Посмотрим, такую мать, что тот скажет.

Злой кудесник Дронов был колдун природный,[439] со стажем, а потому не столько говорил, сколько дело делал. Не откладывая оное в долгий ящик, он открыл «книгу отреченную»,[440] бесовскую, «Шестокрыл», выпустил, как обычно, в мисочку водки да зашептал истово слово потаенное, волховское, чаровное:

– Бду, бду, бду, бду…

А как закончил свои коби еретические, горькую выпил, огурчиком заел и, отдышавшись, поведал правду-матку.

– Сие, ваша светлость, не отрава какая и не яд злой. Вражьи словеса это, заговор на испуг. Сердце-то у покойника смотрели? Чую, что нет. – Быстро он подошел к Вассерману, извлек сердце, покачал на руке. – Вишь ты, и впрямь с изъяном, негодное совсем, лопнувшее от страха. Да, не медвежья болезнь, не с головой плохо, не естества недержание…

– А кто заговорил-то, сказать можешь? – вяло поинтересовался Орлов, глянул на часы и потянулся так, что затрещали кости. – Какая сволочь?

По тону, по артикуляции, по сжатым кулакам ясно чувствовалось, что магия ему прискучила.

– Э, батюшка, не так-то тут все просто. Тут знаешь какие волшебные препоны понаставлены. – Колдун понюхал руку, вытер о штаны, опять понюхал, сплюнул, прерывисто вздохнул и, выловив из плошки маринованный грибок, с достоинством, неспешно отправил его в рот. – Так что не я – вот этот скажет, – и, указав на Вассермана, он принялся жевать. – Слепить его мертвяком ладным, сделать потвор знатный, чары навести изрядные, с зелейством да кобением, и все. Забает, заговорит, все поведает, аки на духу. Потому как…

– Ну так и давай, лепи, – прервал его Чесменский, встал, набычился, судорожно зевнул и начал подаваться к двери. – Хоть ладным, хоть знатным, хоть изрядным. Как хошь. Только чтобы сказал, такую мать… – Выругался как бы про себя, оттопырил губу и повернулся к Бурову: – А вам не кажется, князь, что день нынче как-то не задался?

– М-да уж. – Буров неопределенно хмыкнул, пожал плечами и промолчал. Действительно денек не очень – сперва кто-то провалился с треском, потом убрали главного свидетеля, и что там будет впереди, один Бог знает. Пришла беда – отворяй ворота. Се ля ви – суровая проза жизни спецслужебного бытия. Что же касается оккультной стороны дела, то здесь Буров ничему не удивлялся – во-первых, видимо, знакомство с Калиостро сказывалось, а во-вторых… Что там мертвяки-жмуряки, вражьи словеса и наговор на Вассермана, когда в 1991 году, сразу после путча, из окон выбросились головками на асфальт аж 1746 человек из высшей номенклатуры. Слаженно, дружными рядами, в ударно-централизованном порядке, как и положено партийцам. Будто кто-то невидимый дал команду на старт. Вот это магия так магия, такое де Гарду и не снилось…

– Да что ты, кормилец, окстись, ведь дело-то это не простое, хлопотное. – Колдун заторопился, задергал бородой, изо рта его брызнула слюна, разбавленная маринадом. – Чтобы мертвяк ладный был, говорливый, нужно вначале погребсти его по вашему, по христианскому обычаю, а затем… – Глянув на Вассерманово обрезанное естество, он замолк, поперхал горлом, и экспрессии в его голосе поубавилось. – Ну, в общем, вначале зарыть надо. Подымать будем потом. Батюшка мой, все исполню для тебя в точности, не пожалею ни силов, ни умений. Только ты уж не присылай ко мне Лушку, гунявая она, Лушка-то, затхлая…

Вот ведь, хоть и природный колдун, а по сути своей дурак.

– Пошел на хрен, – прервал общение Чесменский, в раздражении потряс кулаком и уже на лестнице произнес: – Да, князь, понедельник он и есть понедельник. Тяжелый день.

Еще какой. Только они выбрались из-под земли на белый свет и вдохнули полной грудью благоухание сада, как послышался дробный стук копыт, скрип рессор, пофыркивание лошадей, и во двор пожаловали боевые экипажи. Это прибыл, как выяснилось вскоре, богатырь Гарновский со своими чудо-молодцами. А круглосуточные посты, а строжайший караул, а печатные станы, являющие собой главную улику для предстоящего следствия?

– Здоровья и благополучия, ваша светлость! – гоголем подскочил Гарновский к остолбеневшему Чесменскому, приосанился по мере сил и важно отрапортовал: – Ваше приказание исполнено в точности, всенепременнейше и в срок. Убитых и раненых более нет, вооружение и снаряжение – полностью.

Изъеденная комарами рожа у него была чуть лучше, чем у первопечатника Федорова.

– Ты зачем приехал? Тебя кто звал? – севшим, каким-то очень странным голосом осведомился Чесменский, гневно задышал и сухо хрустнул пальцами, подбирая их в кулаки. – Почему посты оставил, сволочь? Запорю ведь, лишу дворянства, солдатом на Кавказ отправлю. Выпотрошу, такую мать, душу выну, будешь у меня как Вассерман…

Смотреть на него было страшно, сразу чувствовалось, что не шутит. И ведь и впрямь выпотрошит, душу вынет, с него станется…

Только вот Гарновский не испугался. Побелев как мел, но не потеряв лица, он вытащил из-за обшлага пакет, извлек бумажный лист, с хрустом развернул и подал Чесменскому:

– Вы, верно, запамятовали, ваша светлость. Вины моей ни в чем нет. Вот прошу, прочтите.

На гербовом, доброй бумаги листе значилось: «Мы, с соизволения Божия генерал-адмирал генерал-аншеф и граф Орлов-Чесменский велим полковнику Гарновскому выдать подателю сей петиции все механические машины, находящиеся в его ведении, а также расстараться в содействии погрузке и кантованию оных. Милостью Божьей генерал-адмирал генерал-аншеф и граф Орлов-Чесменский». А для вескости, вящей представительности и отметания каких-либо сомнений послание было облагорожено личной витиевато-жирной подписью его светлости, а также фамильно-родовой, вырезанной на камне перстня печатью. Не хухры-мухры, империи Российской графья. В общем, если это была фальшивка, то весьма добротная, самой высшей пробы, кою органолептикой не взять.

– Ну… В бога душу мать! – выругался Алехан, стукнул кулачищем о ладонь, однако бушевать не стал, сложил бумагу, убрал в карман, кинул быстрый взгляд в сторону Гарновского. – Ладно, ладно, Василий, Кавказ отменяется. – Потом пожевал губами и в задумчивости повернулся к Бурову: – Мда, князь, похоже, обосрались мы, весьма жидко и обильно. Что делать теперь, ума не приложу. С какого конца заходить…

На его мрачном, обезображенном шрамами лице явственно читалась решимость пойти и, невзирая на всех этих бойцов, мертвяков и магическую хитрость, придушить распросукиного сына де Гарда аки кутенка.

«Был бы конец, а куда зайти, найдется», – хмыкнул про себя Буров, но невесело, скорее зло, глянул ласково на Чесменского и с небрежностью сказал:

– Я бы заглянул сегодня вечером в клоб гробовщика Шримгенхельма. Если верить Вассерману, то там вовсю хозяйничает де Гард. Глядишь, и встретим кого, поговорим по душам…

Вся эта возня с черным магом его изрядно утомила – все, алес, финиш, финита, пора ставить точку. А с другой стороны – скучно без живых-то врагов. Все сразу становится пресным, тягомотным, разжижающим кровь. Как ни крути, а vivere militare est.[441] Так что, может, и не такую уж брехню несли Энгельс с Марксом про единство и борьбу противоположностей.

– В клоб гробовщика Шримгенхельма? На Большой Миллионной? – обрадовался Алехан, отбросил все сомнения и снова превратился в могущественного военачальника. – Так, полковник Гарновский, распрягайте лошадей, кормите людей. К ужину жду вас с обстоятельнейшим докладом и подробнейшим рапортом в трех экземплярах с комментариями. – Потом он замолчал, проглотил слюну и очень по-командирски изрек: – А что, князь, не мешало бы подумать об ужине и нам. И как следует. Надо бы основательнейше закусить и не менее основательно выпить.

Подумали. Основательно. Так что после кофе с коньяком, ликерами и ромом его сиятельство отчалили почивать, а Буров, отяжелевший не столько от выпитого, как от съеденного, до глубины души проникся мыслью, что инициатива наказуема. Однако куда ты денешься – ноблесс оближ, труба зовет, надо ехать. После печеного гуся, паровой козлятины, вкуснейшего шпигованного поросенка искать свидания с поганцем де Гардом. На свою жопу приключений искать. Да уж, наша служба и опасна и трудна…

Выдвигаться на Большую Миллионную было решено ударно, кадрированным взводом, в составе Бурова, Гарновского, тройки графов, двух баронов, одного виконта и пары дюжин чудо-богатырей званием не ниже сержантского. Вооружились, снарядились, расселись по каретам и тронулись, в молчании, отставив разговоры, с твердым намерением пусть даже и не встретить каналью де Гарда, но уж истребить-то его осиное гнездо до самого основания. А гнездо сие представляло собой мрачный, черного карельского камня дом в два этажа. У крыльца было изрядно наблевано, дверь отмечена следами сапог, сквозь зашторенные окна доносились звуки музыки, слышались пьяный смех, крики, мужские голоса, хлопанье в ладоши и кокетливый женский визг. Судя по всему, это был не просто клоб – место отдохновения людей почтенных, обстоятельных, чинно убивающих время в приятном ничегонеделании, но еще и заведение с девочками. Весьма и весьма веселыми, веригами морали не обремененными. Расклад был, надо полагать, обычный – на первом этаже служили Бахусу и Фортуне, на втором – Венере и Морфею, а вот где печатали липовые ассигнации – это был вопрос. Ладно, гадать не стали, быстро отжали дверь, без шума вошли, разом успокоили сунувшуюся было прислугу. Виконт с чудо-богатырями подался блокировать здание, а Буров при Гарновском, баронах и графьях отправился инкогнито в игорный зал – осмотреться. Хотелось, чтобы все было тихо, спокойно, пристойно, без скандала. Как в лучших домах Лондона. Однако без скандала не получилось – в России живем. Только Буров и подчиненные вошли, как из дальнего угла, где метали абцуги,[442] с резкостью повысили голос:

– Это черт знает что такое! Карты-то того, крапленые! Господин банкомет, вы шулер! Гнида, сволочь, мизерабль, мерд, дешевая вонючая каналья! Такую растакую твою мать!

Голос этот, гневный и язвительный, показался Бурову знакомым. Невольно он пошел на крик, вгляделся сквозь завесу дыма и не смог сдержать ухмылку удивления – ба, знакомые все лица. Еще какие знакомые: за столом в качестве понтеров сидели секунд-майор Павлик, почти что ротмистр Федя и вечный, судя по всему, поручик Ржевский, а вот банк метал… сказочный самец, невообразимый мужчина, первейший кавалер и ловелас Европы. Все такой же лихой, кучерявый и брюнетистый, как тогда, год назад во Франции. Бурову даже показалось на миг, что время обратилось вспять, что он снова в Париже, в большой разговорной комнате монастыря Святой Магдалины,[443] а рядом с ним шевалье и маркиз де Сад… Впрочем, не удивительно, события развивались как во Франции, с небольшой лишь поправкой на российский колорит.

– Ну, падла, молись! – Поручик Ржевский между тем закончил выражаться, вскочил и плавно перешел от слов к делу – швырнул колоду банкомету в лицо. Нераспечатанную. Попал хорошо.

– Я? Шулер? Гнида? Сволочь? Мизерабль? Мерд? Дешевая вонючая каналья и падла? – возмутился банкомет, побледнел и тоже, словно уколотый шилом в чувствительное место, вскочил. – Вы, милостливый государь, посмели осквернить честное имя Джованни Джиакомо Казановы, кавалера де Сингальта, персоны, вхожей к ее величеству императрице российской.[444] И сейчас об этом очень пожалеете. Требую сатисфакции. И немедленной.

При этом он расправил плечи, приосанился и очень мужественно возложил ладонь на эфес шпаги. Красив, ох красив, а уж грозен-то, грозен… Только ведь и поручик Ржевский был не лыком шит.

– Хрен тебе, каналья, а не сатисфакцию! – в ярости воскликнул он и, подавая скверный пример братьям по оружию,[445] с чувством приголубил Казанову подсвечником. – Получи абцуг!

Подсвечник был массивный, на четыре свечи, размах хороший, по полной амплитуде. Явственно чмокнуло, брызнула кровь, лицо кавалера окаменело. Мужественно, так и не отняв пальцы от эфеса шпаги, он рухнул на пол. До смертоубийства дело, правда, не дошло, помешал парик, кудлатый, добрый, голландской работы. И переменчивое колесо фортуны завертелось в другую сторону: бесчувственного банкомета понтеры потащили из зала, отыгрываться, по своим правилам. Не Европа чай – Азия, Тартария. Буров же, будучи всецело на стороне соотечественников, тут же распорядился, чтоб им дали зеленый свет, – пусть, пусть этот шарлатан, шулер, дамский сердцеед и по совместительству агент инквизиции получит свое. Вот ведь гад, все в своем репертуаре, мало ему тогда настучали по башке на берегах Сены. Теперь вот добавят еще на берегах Невы. И вообще, хрена ли собачьего ему здесь, в России? М-да, интересно, очень интересно…

А вот в заведении Шпрингельхейма, как вскоре выяснилось, ничего интересного не было. Ни станков, ни ассигнаций, ни Уродов, ни Бойцов. Только пьянство, игрища, непотребство и блуд – средней руки, широко раскинутой ноги. Никакой изюминки. То ли Вассерман набрехал, то ли де Гард замел следы – один Бог знает, спросить было не у кого. В общем, прошлись по номерам, навели кое-какого шороху, взяли на недолгую память бочку коньяка и покатили домой. Джованни Джиакомо Казанова, кавалер де Сингальта, двинулся следом – малой скоростью, на четырех костях, захлебываясь кровавыми соплями. Судя по всему, он был не в настроении и не в форме. Не удивительно. Тяжелый день, понедельник…

VII

Вторник начался сюрпризом, на первый взгляд вроде бы приятным – сразу же после завтрака Бурову сделали презент. Ну как презент – уличный мальчишка на глазах у стражников пропихнул посылочку между прутьев ограды, свистнул приглашающе, помахал рукой и стремительно утек. А на пакете том, сделанном изящно, обвязанном галантнейшей розовой ленточкой, значилось: «Кавалеру Бурову от неизвестной воздыхательницы». Как говорится, пустячок, а приятно. Да ведь только халявный сыр бывает, как известно, в мышеловке.

– М-да, князь, кто-то вас здорово не любит, – сразу же сказал Гарновский, вытащил кинжал, потыкал им в посылочку и принялся принимать экстренные меры: презент был с тщанием укрыт овчиной, обернут трижды воловьей шкурой и с бережением, неспешно перенесен под землю к Дронову.

– Да, чую хитрость механическую, погибель исподнюю и отраву злую, – сразу же изрек тот, даже горькую пить не стал, сплюнул тягуче и дал обстоятельнейший наказ:

– Перстов не совать, не облачаться ни во что, внутрь ничего не принимать.

Немедленно были вызваны Ерофеич и сержантишко один, ученик Кулибина, вдвоем с величайшим тщанием, с изрядным бережением распороли они ленточку, развернули бумагу, посылочку вскрыли. Подарок представлял собой бутылку вина, массивную, объемистую табакерку и мужское, соблазнительного колера исподнее. Вино было паршивым, табачница – серебряной, так себе, а вот подштанники хорошие, зело, – шелковые, с гульфиком, сплошь украшенные вышитыми сердечками. Бурова воздыхательница изрядно постаралась, не единую ночь, видать, прорукодельничала у свечи.

– Ясно дело, штуковина-то с изворотом, – молвил веско ученик Кулибина, только глянув на дареную табачницу, вытащил мудреные, хитрого устройства щипцы и с величайшей осторожностью принялся открывать крышку. И сразу же злобно клацнула потайная пружина, выбросив стремительное механическое жало – слава тебе, Господи, что впустую, в белый свет, как в копеечку. Табакерочка-то была того, не с музыкой – со смертельным секретом. И еще неизвестно, с каким табачком.

– И эта не проста, – снова молвил воспитанник Кулибина, косо глянув на емкость с бормотухой. Вытащил затейливый, тройной закрутки штопор и не торопясь по «точке»,[446] принялся вытягивать тугую пробку. Процесс спорился, вскоре распечатанная табачница, бутылка, лишенная девственности, и растянутые во всю длину подштанники уже лежали на столе. За них взялся опытной рукой со всем своим старанием Ерофеич. Дело мастера боится – уже к обеду был известен результат. Настораживающий, весьма. Все – и вино, и табак, и исподнее, и секретное жало в табакерке – было отравлено. Страшным, действующим даже через кожу ядом из безвременника, аконита, слизи жабы, ртути и реальгара[447] превращающего человека в разлагающийся, корчащийся от муки кусок плоти. Похоже, неизвестная воздыхательница хотела повздыхать у Бурова на могилке…

– Да уж, говно еще то, – сделал, как всегда, глубокомысленное резюме Чесменский, выразился по-черному в половину силы и мастерски задействовал свой аналитический потенциал. – Только, похоже, это не де Гард нагадил. Он хоть и засранец редкостный, но все же с головой. А тут все через жопу – топорно, по-деревенски, с явным перебором. Ни мысли, ни вкуса, один только яд. И у какого же недоумка, князь, вырос на вас такой зуб?

У какого, у какого… Буров ни секунды не сомневался, что и к подштанникам с ядом, и к табакерке с жалом, и к фауст-патрону с отравой приложил свою длань его светлость князь Платон. Гондон. По крайней примитивности покушения чувствуется. Тем более что мотивов для подобного действа у Платона Александровича более чем достаточно – вначале дали по рогам, а потом еще мозолят предерзко державные очи, такие охочие до мужского сословия. Посягая тем самым на самое святое, на его, князя Зубова, положение фаворита. И, как следствие, на статус всего клана.[448] Ну а уж тут, как говорят французы, tous les moyens sont bons.[449] Что же касается источника осведомленности Платона Александровича, то уж здесь-то совсем не сложно было догадаться, откуда дует ветер, – фрейлины ее величества не только слабы на передок, но еще и впрямь безмерно болтливы. В общем, он это, он, любимый наложник императрицы, занимающий аж тридцать шесть высших должностей, чьи имения сопоставимы по размерам с крупным европейским государством. Да, такому есть чего терять…

– Ума не приложу, ваша светлость, – хмуро пожал плечами Буров, слезно возблагодарил за проявленную заботу, горестно вздохнул и стал откланиваться, дабы успеть безо всякой суеты привести себя в божеский вид перед предстоящим рандеву. Чай, не к блядям идем, к самодержице российской. Хотя, если глянуть в корень…

– Да, князь, конечно, – согласился Алехан, кивнул, и сумрачное, с бульдожьими брылями лицо его выразило надежду. – Наденьте что-нибудь веселенькое, светлых тонов. И исподнее попикантней, в обтяжку. Женщины это любят.

Ага, то самое, только что даренное, с вышитыми сердечками. Смертельно пикантное… И отправился Буров к себе, готовиться к высочайшему свиданию. Только думал все больше не о подштанниках, а о том, как кольчужку надеть под кафтан, засапожник угнездить да «клык дьявола» в кармане пристроить. А то ведь Зубов, Шешковский да де Гард – компания не очень-то приятная. Наконец, экипированный на славу, посмотрел он на себя в зеркало, скорчил рожу, лихо подмигнул и, оставшись имиджем доволен, покатил в четырехконном экипаже не куда-нибудь – в державный чертог. Пред светлейшие очи государыни российской, самодержицы и императрицы Божьей милостью. Так похожей на майоршу Недоносову из какого-то там отдела управления кадров ГРУ. Впрочем, на этот раз Екатерина напоминала генералиссимуса, триумфатора, победоноснейшего полководца – манерами, улыбкой, величественной интонацией, по всему чувствовалось, что свой литературный дар она почитает едва ли не за главное.

– А, это вы, князь? – ласково кивнула она Бурову, мило округлила глаза и с дружественной гримаской подала ухоженную, пахнущую розмарином руку. – Прошу, прошу. Как там неугомонный граф Чесменский? Все воюет, воюет во славу отечества? Вот ведь неймется ему. А у вас, князь, исключительно приятный цвет лица – то ли оно загорело изрядно, то ли от природы смугло, на цыганский манер. Скажите, а не было ли в роду у вас гишпанской крови или, может, мавританской? Такой живой, волнительной, наделяющей буйным естеством…

Да какие, к чертям собачьим, мавры и гишпанцы – остаточные явления это, последнее «прости» от великого Калиостро. Отбеливатель, видно, был некачественный, а может, все выпитое негативно повлияло…

– Вы крайне наблюдательны, ваше величество. Все в нашем роду необычайно смуглы. Это благодаря тюркской царице Жасмин аль Бану, взятой Еремилом Буровым в плен в Караван-сарае, – с шармом и поклоном отвечал Вася Буров, трепетно облобызал государыневу длань и был отпущен с миром, дабы осмотреться, себя показать и внутренне настроиться на общение с прекрасным.

Происходило это все во внушительной полукруглой зале – с хрустальными люстрами, плафонным потолком и наборным, филигранной работы полом. На стенах радовали глаз холсты и гобелены, воздух дрожал от пламени свечей, центральное место занимал невиданных размеров стол, четырехугольная доска которого была сделана из аметистового стекла и являла собой планы крепостей, с честью отвоеванных повелителем Тавриды у коварного и злобного оттоманского султана.[450] И среди всего этого великолепия ходили, разговаривали, показывали зубы, глазели на окружающих и на творения мастеров разные люди: ливрейные лакеи с подносами в руках, надувшиеся кавалеры с бриллиантами во всю грудь, красавицы в модных робах с пикантнейшими декольте, придворные, дипломаты, представители искусства. Бродил, скрестив руки на груди, цесаревич-наследник, вздыхал, глядя не на дам, а на шпалеры, несчастный Роджерсон,[451] заигрывала тонко с французским послом блистательная шлюшка Фитингофф. Да, тусовка подобралась знатная – весь бомонд, вся богема, весь цвет дворянского общества. Всякой твари по паре. А вот Буров был один такой – редкой, экзотической породы, и на него посматривали, обращали внимание: вот дружески махнул рукой охмуряющий какую-то даму Разумовский, вот оценивающе, со знанием дела прищурилась графинюшка Брюс,[452] вот подрулила, невзирая на придворный этикет, умильно улыбающаяся якобы Надя:

– Ах, князь, это незабываемо, с той дивной пятницы я пребываю словно во сне, живу лишь одной надеждой повторения оного чуда. Служение Купидоново в вашем обществе есть лучшее из мечтаний для любой скромной девушки.

Пышная грудь ее бурно волновалась, чувственные губы были влажны, хитрые, распутные зеленые глаза горели похотливым огнем. Уж кто-кто, а она-то не напоминала скромную девушку. Скорее ту, многократно искушенную, бродившую со Спасителем по Палестине…

– Да, да, приятно было. Если что, почту за честь, – Буров мило улыбнулся, шаркнул многообещающе ножкой и хотел было податься в сторону, но внезапно передумал, пошел на контакт и залился курским соловьем – он увидел кавалера Шешковского. Одетый в скромный сиреневый камзолишко, главный инквизитор империи стоял у бюста Вольтера в натуральную величину и с кривенькой ухмылочкой, похожей на оскал, внимательно приглядывался к присутствующим. Стоял в полнейшем одиночестве, то ли гордом, то ли скорбном, близко к нему никто не подходил – во-первых, по определению грозен, а во-вторых, уж больно видом нехорош: лоб замотан тряпками аж до самых глаз, поверх парик кудлатый напялен, а сами-то глазищи, хоть и заплывшие, ужас как сверкают, огнем горят. Жуть. Один лишь Вольтер безропотно переносил общество инквизитора – улыбался тонко, по-отечески смотрел. Куда ты денешься – мудрец, философ, опять-таки без рук, без ног.

– Ну когда же, князь, когда? Я вся дрожу, я вся изнемогаю, – снова затянула про свое, про девичье якобы Надя, и розовые прекрасные выпуклости ее едва не вынырнули из декольте. – Давайте сегодня. И чтобы не знали эти мерзкие замарашки, Сандунова и Фитингофф. Пусть потом они лопнут от зависти. О, князь, я обещаю вам, эту ночь вы запомните надолго…

Как дама скажет. Было бы предложено. Как только, так сразу. Буров отвечал уклончиво, с тонкостью шутил, мастерски держал девушку в напряжении, а сам периферийным зрением следил за инквизитором – ну что, признает или нет? С одной стороны, конечно, стресс, аффект, острая, искажающая восприятие боль, а с другой – сильная воля, профессионализм, отточенная, как у всех садистов, память. А, похоже, признал, признал, ишь как воодушевился-то, словно карп на сковородке. Ну, теперь будет весело так уж весело. Итак, триумвират сложился – Зубов, де Гард и Шешковский. Бог любит Троицу.

– Я сбрызну грудь «Вздохами амура», живот – лавандовой водой, а лоно – розмариновой настойкой. Я надену прозрачный пеньюар с розовыми блондами и шелковый чепец с желтыми кружавчиками. Я буду словно Клеопатра на ложе нашей страсти. Мы начнем с «негрессе» – неторопливо, затем перейдем к «наезднице»,[453] ну а уж потом я сделаю глубокий «постильонаж», «сорву листок розы» и «сыграю на кларнете».[454] Чтобы наконец добраться до «дилижанса»… – сообщила между тем якобы Надя, кокетливо придвинулась к Бурову, ищуще заглянула в глаза, но тут, на его счастье, ударили в гонг, и общество единодушно потянулось на премьеру – Господи не приведи опоздать.

– Так, значит, сегодня, князь, сегодня, – конкретизировала страдалица, сделала игривый реверанс и, не мешкая, одной из первых устремилась в обитель Аполлона – любовь любовью, а положение-то обязывает.

Делать нечего, пошел и Буров, впрочем, в охотку, с интересом, в театре он, верно, не был лет двадцать пять. А в таком и подавно, стилизованном под римский цирк. В коем стены были мраморные, занавес шит золотом, места же для зрителей, обитые зеленым бархатом, подымались ступенями и образовывали полукруг. В общем, действительно обитель муз, штаб-квартира Аполлона, чертог отдохновения души, вместилище всего возвышенного и прекрасного. А вот литературный опус ее величества был так себе. И по идее, и по стилю, да и по манере написания. Сюжетец пьесы не баловал: масон, обманщик, плут и шарлатан с изящным имечком Калифалкжерстон держал за круглых дураков народ православный в лице наивного и кроткого помещика Самблина. Навешал ему на уши лапши, что, мол-де, есть алхимик великий, что ел и пил с Александром Македонским и может увеличивать бриллианты «втрое больше того, как они теперь». Затем, естественно, терпилу кинул, ручкой помахал и свинтил с концами. А несчастный помещик все сокрушался, что, «желая помочь в стесненных обстоятельствах, чудотворец варил мои богатства, но в один день котел, в котором кипели драгоценности, лопнул, а на другой день другой котел полетел в воздух и исчез».

М-да, не «Гамлет», и не «Король Лир», и не «Генрих IV». Просто «Обманщик»…

Народ реагировал на представление по-разному. Дамы ее величества преданно хихикали, французский посланник снисходительно кивал, наследничек престола брезгливо хмурил бровь, поддатый Разумовский благополучно дремал. Что же касается Бурова, то он все больше следил не за действом, а незаметно наблюдал за инквизитором империи – тот так и жег его глазищами из-под своих бинтов, при этом улыбался криво и крайне нелицеприятно. Как пить дать, замышлял какую-нибудь подлянку. Узнал, каналья, узнал…

А пьеса между тем финишировала – под стенания Самблина, под аплодисменты зрителей, под крики придворного актива: «Браво!»

– Чудовищно, – вроде бы себе под нос, но так, чтобы услышала и мать родная, выдохнул наследник престола, встал и двинулся в соседнюю залу, где помещался стол с напитками и закусками. Двинулся неспешно, по большой дуге, с тем чтобы подрулить к фрейлине Нелидовой[455] и сделать приглашающий кивок. – Компанию не составите, мадемуазель?

Чувствовалось, что Бахус и Венера ему гораздо ближе Аполлона и Талии.[456]

– Ваше величество, мои поздравления, – приблизился к самодержице гроссмейстер Елагин, сладчайше улыбнулся с полнейшим одобрением, учтиво поклонился, изображая восторг. – Какой стиль, какой слог, какая глубина содержания! Этот негодный Калифалкжерстон с его бредовыми идеями развенчан, жестоко посрамлен и разбит в пух и прах. Вы, ваше величество, широтою мысли аки Гипатия Александрийская.[457]

Улыбался он через силу, нехотя, потому как пребывал в миноре. Этот чертов философский камень, для постижения секрета коего проведено было столько ночей в ротонде, все никак не давался ему в руки. А может, все-таки слукавил в чем Калифалк… тьфу, Калиостро?

– Ну, князь, и каковы же ваши впечатления? – подплыла к Бурову царица, вальяжно, величественно, с улыбкой на устах. – Всецело отдаюсь на ваш суд. Надеюсь, вы зритель не слишком жестокосердечный?

Судя по ее торжествующему виду, все ответы на свои вопросы она уже знала.

– О, ваше величество, вы еще спрашиваете! – с чувством поклонился Буров, трепетно вздохнул, и голос его задрожал от восхищения. – Столько такта, шарма, знания жизни. Уж не знаю, которая из муз водила вашим пером, но, верно, такая же прекрасная, как и вы сами.

Мастерски прогнулся, без намека на фальшь, преданно и честно глядя в глаза. Пусть, пусть их величество порадуется, женщины, аки мухи на мед, падки на лесть. А державные тем паче.

– О, князь, вы, я вижу, и впрямь ценитель прекрасного, – отлично поняла его Екатерина, и умные, лукавые глаза ее игриво блеснули. – Давайте-ка приходите вы в четверг. Я вам покажу коллекцию своих гемм.[458] Прошу без церемоний, по-простому.

А сама особым образом посмотрела на графинюшку Брюс, и та ответила ей сальным, развратно-ободряющим взглядом – мол, намек, ваше величество, ясен, клиент будет незамедлительно взят в работу. Не впервой-с…

Бурову же этот взгляд очень не понравился – вот ведь до чего самоуверенные дамочки, все им ясно-понятно, расписано, как по нотам. За него, за Васю Бурова, решено, кого и как ему, Васе Бурову, трахать. Уж во всяком случае не потаскуху Брюс, чье целомудрие ни на каких условиях не возьмут ни в один ломбард. Так что не стал Буров дожидаться авансов «пробир-дамы», а бочком, бочком, с галантнейшей улыбочкой начал подаваться на выход. Не куртизан какой, не жиголо, не проститутка мужского рода.[459] Пусть ее величество не обольщаются, не раскатывают какую-то там губу – не было в истории России фаворита по фамилии Буров. И не будет.

Только вот слинять тихо, по-английски, не получилось – не дал какой-то хлыщеватый офицер в форме подпоручика кавалергардов.

– Сударь, не соблаговолите ли на пару слов? – мощно боднул он воздух, с лихостью вызвонил шпорами и выдавил под усищами слащавую ухмылку. – Силь ву пле. Вот сюда, в бильярдную.

«Никак Шешковский расстарался? Оперативно, молодец. – Буров, настраиваясь на побоище, шагнул в услужливо распахнутую дверь, приголубил в кармане, слава Богу, не „коготь“ – „клык дьявола“, и выжидательно замер, оценивая обстановку. – Нет, нет, похоже, это не Шешковский…»

Перед ним стояли в вызывающих позах двое ладных, погано улыбающихся молодцов – в доброй одежке, в исправной обувке и при длинных, залихватски повешенных шпагах.[460] Несмотря на разницу в возрасте и росте, между ними было что-то очень общее.

– Сударь, я князь Николай Зубов, – грозно, с падающей интонацией начал первый молодец…

– А я, сударь, его младший брат, князь Валерьян, – очень страшно, с жуткой артикуляцией подхватил второй.

Поручик кавалергард не сказал ничего, молча прошмыгнул внутрь, притворил дверь и устроился на софе рядом с бюстом Потемкина-Таврического. Лицо его выражало равнодушие.

– Вы же, сударь, прохвост, негодяй и каналья, – между тем дуэтом вскричали братья Зубовы и одновременно с изумительным проворством приласкали пальцами эфесы шпаг. – Вы жестоко оскорбили, нанесли урон и немилосердно унизили нашего среднего брата князя Платона. И ответите за это. Не угодно ли вам прогуляться с нами в какое-нибудь уединенное место? Требуем сатисфакции, и незамедлительной.

При этом они надулись, приосанились, расправили плечи, выпятили груди и сделались похожили на индейских петухов.

«Ах вот оно что. Ай да князь Платон, штопаный гондон. Значит, не мытьем, так катаньем». Буров ухмыльнулся про себя, вытащил руку из кармана и сделал элегантный полупоклон:

– Имею честь представиться: князь Буров-Задунайский-старший. Никогда канальей и прохвостом не был. А потому не премину всенепременнейше засунуть ваши длинные языки вам же, милостивые государи, в жопу. Готов к немедленному променаду до победного конца.

Происходящее напоминало ему ситуацию где-нибудь на танцах в поселковом клубе после литра выпитого: а ну-ка выйдем!.. Еще сразу вспомнился любимый народом фильм: «Мы пришли, чтобы отомстить за честь опозоренной тобой сестры.[461] Такие обиды смываются только кровью…» Вот именно, кровью. Наверняка у братцев князей уже все было продумано и затевали они не честную сатисфакцию, а наивульгарнейшую мокруху. Так что все, шуточки закончились, начался процесс выживания.

– Ну вот и славно, поедем на Крестовский. Есть там одна укромная полянка, – с облегчением в унисон выдохнули братья фаворита, убрали длани с рукоятей шпаг, по рожам видно – внутренне размякли, потеряли бдительность, посчитали Бурова уже холодным и тихим. Несколько преждевременно. Младшенький тут же получил мыском ботфорта в пах, скорчился, замычал и рухнул на колени, старший был осчастливлен прямым ладонью в нюх, замер на мгновение и спикировал в горизонталь – с грохотом, ничком, физиономией об пол. Кинувшийся было на выручку красавец кавалергард напоролся рожей на брошенный бильярдный шар, мигом затормозил, охнул и оказался настоящим другом – вытянулся неподалеку от корчащихся князей. А ведь и впрямь Бог-то любит троицу.

– Увы, братцы, не судьба, променад отменяется, – не то чтобы огорчился Буров, вытер окровавленную ладонь галстуком Зубова-старшего, сплюнул непроизвольно, с брезгливостью, и быстренько подался к дверям. – Лечите яйца. Сатисфакция потом.

Никто не отозвался, не дал ответа, только черный как смоль повелитель Тавриды посмотрел ему в спину с неодобрением – ишь ты, прыткий какой, разошелся, разгулялся, шарами расшвырялся. И вообще, зачем чалму снял?.. А Буров и не оглянулся, свинтил в темпе вальса – нынче в доме чесменского героя жарили на ужин молочного теленка.

VIII

Если еврей имел сношение с нееврейкой,[462] будь она трехлетней или взрослой, замужней или нет, и даже если он несовершеннолетний, в возрасте только девяти лет и одного дня, – поскольку он имел добровольное сношение с ней, ее должно убить, как в случае с животным, потому что через нее еврей оказался в затруднительном положении (осквернился).

Талмуд

Следующий день уже с самого утра выдался хлопотным – нужно было встретить в обстановке секретности прибывающего морем провалившегося агента. Впрочем, ни Буров, ни Гарновский, отвечающий за успех предприятия, особо не перетрудились – отрядили кучера-поручика разбираться с таможней, а сами устроились за столиком на набережной, дабы побаловаться устрицами под аглицкое пивко. День был на удивление погожий, ясный, солнце плодило зайчиков на зеркале Невы, в воздухе витали экзотические ароматы, слышались птичьи голоса, тучами барражировали хозяйственные пчелы – Биржевая набережная и близлежащие лавки были превращены в импровизированные сады с роскошными пальмовыми, фиговыми и померанцевыми деревьями. Народу, несмотря на ранний час, было достаточно, – кто просто предавался моциону, наслаждаясь прелестью утра, кто с видом знатоков смотрел, как разгружают корабль, кто по примеру Бурова, Гарновского и прочих с энтузиазмом отдавал должное устрицам и пиву. Устрицы эти были восхитительно свежи и радовали вкус гастрономической изысканностью – их только что привез откуда-то с отмелей известный всем гурманам Петербурга голландец-рыбак. В чистой кожаной куртке и в белом фартуке, с остро отточенным ножом в руках, спешил он удовлетворить желание своих многочисленных клиентов, ловко, с профессиональной быстротой вскрывая лакомых затворниц. Смазливый паренек, работающий в паре с ним, прытко сновал между столиков с подносом, уставленным штофами со свежим пенящимся аглицким портером. Тяга у этого голландского рыбака была просто атомная… Однако, как говорится, не хлебом единым – специалисты по женской части любовались хорошенькими розовыми личиками под соломенными шляпками, пугливо выглядывавшими из иллюминаторов недавно прибывшего корабля. Живой груз этот предназначался в лучшие барские дома и состоял из немок, швейцарок, англичанок и француженок на должности нянек, гувернанток, бонн. Или просто, как говаривал Иоанн свет Васильевич, для «телесной нужды». Взволнованные путешественницы ждали своих будущих хозяев и полицейского чиновника для прописки паспортов, еще, верно, не представляя, что такое российская волокита, канцелярская канитель и бюрократическая трясина, в которой сам черт не то что ногу сломит – погрязнет с гарантией по самые рога…

Но только не кучер-поручик, привычный ко всякому, – не успели Буров и Гарновский съесть и по дюжине устриц, как он доставил конфидента-неудачника. Вернее, конфидентку. Ох, Боже ты мой, – Буров и Гарновский поперхнулись бархатным аглицким портером и мигом, с поразительным единодушием, потеряли всякий аппетит. Незадачливая шпионка внешне напоминала фурию. Это была сгорбленная, омерзительного вида старуха со всеми атрибутами матерой ведьмы: с длинным крючковатым носом, с отвислой губой, с морщинистым, будто изжеванным, страшным лицом. При длинной узловатой палке, жуткой, донельзя грязной шляпе и в стоптанных, безобразного фасона огромных мужских башмаках. А еще она воняла – падалью, мочой, экскрементами, нечистотами. Неописуемо, убийственно, сводяще с ума. Казалось, что провалилась она вполне конкретно – в выгребную яму, в сортир, в ретираду. Со всеми потрохами, вниз головой… Ну и бабушка, такую твою мать, божий одуванчик, железный авангард российской агентуры в далеком зарубежье!

– Бонжур, красавчики! – по-змеиному прошипела она, стукнула дубиной по граниту набережной и хмыкнула настолько двусмысленно, с таким игривым выражением, что захотелось тотчас утопить ее в Неве. Да, оц-тоц-перевертоц, бабушка-то здорова, оц-тоц-перевертоц, кушает компот…

Дальнейшее происходило в молчании и в облаке клубящейся вони: посадка в карету, недолгий вояж, волнительное прибытие к Чесменскому на подворье. Здесь со старушкой-бабушкой случилась метаморфоза, в лучшую, надо сказать, сторону.

– Благодарю вас, господа, – совсем по-человечьи сказала она, вылезла из экипажа и, ловко подхватив свой единственный кофр, направилась к парадному подъезду. Упругой, стремительной походкой, без намека на хромоту, правда, воняя по-прежнему – с интенсивностью скунса.

– Конфидентка, такую твою мать, – посмотрел ей вслед Гарновский, высморкался отрывисто в два пальца и сплюнул с невыразимым отвращением. – Тебе бы, бабка, в баню да на печь, о Боге думать. Тьфу!

Буров тоже глянул старухе в спину, но комментировать не стал, нахмурившись, сделался задумчив – что-то в биомеханике ее движений показалось ему очень знакомым. Ужасно, до боли. Хотя какая чушь, наверняка он ошибся, пошел на поводу у разгоряченного воображения. Бывает…

А жизнь тем временем продолжалась. Гарновского вызвали к Чесменскому, кучер-поручик погнал карету в мойку, Буров же подался в пыточные палаты для сбора компромата на де Гарда. Потом был обед, как всегда сытный и обильный – с жареным, пареным, печеным и моченым, затем незначительное дело с легкой поножовщиной и крупным мордобоем. Управились аккурат к ужину, на который подали гуся, похлебку из жаворонков, поросятину, кур с рябчиками в лапше, баранину с кашей, пироги, закуски, заедки, блины и заморские сласти. Затем, само собой, в ход пошли дыни, арбузы, ананасы и парниковая пока еще земляника. В общем, когда на ночь глядя Буров поднялся к себе, он был сыт, умиротворен и настроен с философским уклоном – мысли бежали неспешно, ленивой чередой, похожие на объевшихся котов. С чувством, изведя целый кусок мыла, он вымылся с головы до ног, выдраил зубы ароматическим, с мятой и базиликом, мелом и в шелковом, в каком и бабу принять не стыдно, исподнем устроился с волыной у стола – оружие любит ласку, чистку и смазку. Привычно, на автомате, принялся обихаживать ствол, а сам все думал, шевелил извилинами, прикидывал пути развития текущего момента. Ситуация не радовала, отнюдь, – главный инквизитор, придворный волшебник и любимец царицы с близкими родственниками противники серьезные, матерые, если навалятся скопом – ни за что не одолеешь. А позиции Чесменского слабы, шатки, особенно после облома с облавой на де Гарда. Да и не будет его сиятельство копья ломать ради какого-то там князя Бурова, пусть даже и спасшего ему когда-то жизнь. Так что выживать придется, как всегда, в одиночку, полагаясь на инстинкт, на внутренний голос. А голос этот с некоторых пор не то что говорит – орет истошно, оглушительно и страшно: «Вали, Васька, отсюда на фиг! Вали! Сдерут шкуру-то, сдерут». А вот куда валить-то, не говорит, даже и приблизительного азимута не дает. Всего-то конкретики – на фиг. А еще голос благоразумия называется, привет от интуиции, так его растак. Конечно, можно было бы, на крайняк, отдаться с криками императрице, с тем чтобы, заручившись ее любовью, плевать с державного ложа и на Шешковского, и на де Гарда, да и на Зубова с компанией. Небось, своего-то, кровного, ни одна царица в обиду не даст. Да только не хотелось Бурову крыть ее величество, так удивительно похожее на обыкновенную майоршу Недоносову. Не стоит… Да и не привык он решать свои проблемы через женский орган. Так что пусть Платон свет Александрыч не переживают, поправляют здоровье драгоценное и приводят себя в тонус, на источник их успеха, процветания и богатства никто не посягает. Не лежит душа…

В общем, посовещался Буров с самим собой, вычистил любовно пушку и уже собрался двигать к Морфею, как вдруг негромко постучали в дверь и раздался голос. Не внутренний – вполне реальный, от которого мороз по коже, сладострастная истома, огненная волна, поднимающаяся из копчика вверх по позвоночнику. Стремительно, еще не веря своим ушам, Буров встал, отдал щеколду, отпер дверь, рывком открыл и замер на пороге. Перед ним стояла Лаура Ватто – ослепительно красивая, фантастически благоуханная, в немыслимо двусмысленном прозрачном пеньюаре и дьявольски пикантном плоеном чепце. В прекрасных, выразительных глазах ее блестели слезы…

– Вася, Василий, Васенька… Родной… – только-то и прошептала она, всхлипнула негромко и бросилась Бурову на грудь. А он не стал спрашивать о том, где ее носила нелегкая, почему это при расставании она вела себя как распоследняя дрянь и в каких все же отношениях находится со своим дядюшкой Раймондо. Нет, трепетно обнял, с жадностью покрыл поцелуями и мягко, но настойчиво повлек на ложе страсти. Не время разговаривать – время действовать. И началось. Такое… Девушки Потоцкая, Сандунова и Фитингофф умерли бы от зависти.

Наконец везувий страсти поутих, превратился в гейзер и на время иссяк. Проказник Купидон взял первый тайм-аут.

– Да, похоже, это судьба, – тяжело вздохнула Лаура, медленно перевернулась на спину и благодарно чмокнула Бурова в плечо. – Хотя лучше бы тебе держаться от меня подальше.

Разнузданная в любви, золотоволосая, она напоминала торжествующую вакханку.

– Вот как? – вроде бы удивился Буров, сел, с деланным равнодушием взглянул на Лауру. – Что, Итальянский дьявол не в меру ревнив? И дополнительные рога ему ни к черту? Увы, се ля ви. А будет плохо себя вести, отшибем и те, и эти…

С улыбочкой сказал, индифферентно, но получилось страшно. Сомнений нет – отшибет.

– Князь Раймондо любит мальчиков, я его как женщина не интересую. – Голос Лауры дрогнул, упал до шепота, пальцы на ногах поджались, и Буров впервые за время их знакомства увидел в ее глазах страх. – Все дело теперь в том, что мне пришлось узнать. С таким бременем долго не живут. Уж дядюшка Раймондо с братией постарается. От них не уйдешь… Помнишь, Вася, тогда, в гостинице? – Лаура судорожно сглотнула, дернула плечом и, видимо, замерзнув, прикрылась одеялом. – Ну когда я всеми силами изображала дешевку? Так мы были у них под колпаком. Глухим, железным… И если бы не я, они бы все равно забрали камень. Через наши трупы…

– А, значит, у дядюшки большая семья? – резко заинтересовался Буров, встал, сделал круг по спальне. – Спинным мозгом чую, что дружная. И кто же они, его ближайшие родственники? Если можно, поподробней.

Строго говоря, в глубине души он не очень-то верил Лауре – единожды солгавшая соврет и по новой, не дрогнет. Актриса еще та, Алисе Фрейндлих и не снилось. Однако ладно, надо внять – лишней информации не бывает.

– Слышал ли ты когда-нибудь о Фальк-Шейке, докторе Фальк-Шейке? – каким-то странным, не выражающим ничего голосом спросила Лаура, и лицо ее скривилось, словно от невыразимой горечи. – Его еще называют главой всех евреев? Так вот и он, и князь Раймондо, и маркиза де Дюфон, и аббат де Буше[463] – все это звенья одной цепи, члены могущественной тайной организации «Братство Тех, Кто знает». У них везде свои глаза и уши, они ворочают миллиардами, от их длинных рук не скрыться никому. Что они сейчас там затевают во Франции, одному Богу известно…[464]

«Что-что, революцию. Чтоб жизнь медом не казалась».[465] Буров с уханьем, так что жилы затрещали, потянулся, коротко зевнул и стал прилаживаться к Лауре с бочка.

– Да хрен с ними, с израильтянами. Иди-ка ты ко мне, моя хорошая, сегодня мы еще вот так не заходили…

Слушать Лауру ему наскучило – тоска. Все одно и то же, еврейский вопрос, иудейская проблема. Ну да, если в кране нет воды, значит, выпили жиды. Старо. Сам Буров никогда антисемитом не был и справедливо полагал, что совсем не важно, кто ты, важно, какой ты. А разнокалиберной сволочи в любом народе хватает. Хотя, по большому счету, что-то он не видел в своей жизни иудея-спецназовца, где-нибудь в опасном рейде на пересеченной местности. Нет, все больше в банках, у шахматной доски или где-нибудь в оркестре русских народных инструментов… М-да.

– При чем тут израильтяне? Речь идет об иудеях.[466] – Лаура мягко отстранилась, села на постели и глянула на Бурова как на школяра, которому еще учиться и учиться. – Хотя они только пешки, слуги, лакеи на побегушках. А чтоб ты понял у кого, дай-ка я тебе расскажу для начала сказочку. – На миг, обезоруживающе улыбнувшись, она показала зубы, но голос ее ничуть не изменился, остался все таким же напряженным, преисполненным угрозы и убедительности. – Давным-давно, Васечка, много раньше египетских пирамид на земле жили люди-великаны.[467] Жили они счастливо, в согласии с природой, говоря на едином языке, обладая магической мудростью и ведая пути развития мира. У них были огромные города, летающие корабли, искусственные острова. Все было, не было только злобы, болезней, ненависти, национальностей и войн. Это был Золотой век. А потом вдруг пришли захватчики. Называли их по-разному: змеями, драконами, рептами, слугами сатаны. И была война, в результате которой многие из людей погибли.[468] Уцелевших драконы разделили на народы-племена, отняли у них единый язык, наложили магические замки[469] на божественные знания. Они убивали жрецов, развязывали войны, насылали эпидемии, пробуждали в людях животное начало, они… Василий, что это ты скалишь зубы? Я рассказываю что-нибудь смешное? Очень забавное? На редкость занимательное? Ну вот, все правильно, животное начало в действии. Драконы, Вася, уже и до тебя добрались, перестань ржать, ты, гад…

А Буров, как ни старался, как ни делал каменное лицо, не мог сдержать здорового смеха – о, мама миа, ну и дела! Вот дает Лаурка жизни, только держись – вначале двинула про сионистский вопрос, теперь вот загибает про инопланетное нашествие. Все, девочку больше не кантовать – пусть поспит, отдохнет, может быть, головкой поправится. А то день у нее, чувствуется, был тяжелый. Еще какой…

– Прости, родная, это у меня на нервной почве, – мастерски, чтобы никаких обид, соврал Буров, глянул рассказчице в глаза и с наигранным интересом спросил: – Так что-то я не понял, а при чем здесь иудеи?

Про себя же он затянул припев из какой-то дурацкой антисемитской баллады:

– Евреи, бля, евреи, бля, кругом одни евреи…

Кстати, очень хорошо, что про себя, не медведь наступил ему на ухо – слон.

– Ах ты, хитрюга, вывернулся, стервец, – глянув на Бурова, рассмеялась и Лаура, прищурилась с укоризной, покивала головой. – Что, думаешь, притащилась, дура, черт знает откуда и рассказывает сказки, от которых уши вянут? Да, Васечка, может, это все и сказки, да только вот конец у них уж больно скверный, на жизнь нашу похожий. В общем, разделили драконы людей на племена, смешали языки, убили все божественное, заставили забыть, что человечество едино. Навели порядок… И так продолжалось тысячи лет. Однако, как ни старались захватчики, как ни вытравливали из человеческой души все человеческое, никто к ним в услужение не шел, более того – то Георгий Победоносец проткнет копьем Гада, то Илья Муромец побьет дракона Горыныча, то Никита Кожемяка по самую маковку вгонит в землю Змеище Поганое. Только ведь в семье не без урода, нашлись пособнички. – Лаура замолчала, облизнула губы и хмыкнула настолько зло, что Буров отвел глаза. – Теперь их называют народом избранным… Да, да, Вася, двадцать пять веков назад маленькое, не известное никому племя иудеев заключило с драконами союз и все это время служит им верой и правдой. А в обмен те открыли им тайны черной магии, каббалы, некромантии, гадания по звездам, научили воскрешать для своих целей мертвецов и создавать похожих на людей големов, точные копии сикариев, безжалостных неуловимых убийц. Их еще называют Бойцами…

И вот тут-то Бурову стало не до смеха. Сразу же вспомнил кровь рекой в хоромах Вассермана, свирепых полутрупов, размахивающих ножами, свой дивный бархатный полукафтан, распоротый на тряпки… А может, уж и не такие сказки Венского леса рассказывает Лаурка? Факты-то, как говаривал классик, вещь упрямая. Теперь понятно, зачем де Гарду понадобился его, Бурова, головной мозг, – они с Итальянским дьяволом в одной упряжке, одним дерьмом мазаны, одна шайка-лейка. Работают, поганцы, в унисон, и, надо отдать им должное, неплохо.

– Да, просто страсти-мордасти какие-то, – резюмировал Буров, с горечью вздохнул и ровно, без всякой интонации осведомился: – Ну и дальше что?

Спросил так, для порядка – ответ знал хорошо. Даже слишком.

– Если верить дядюшке, то ничего хорошего. – В голосе Лауры послышалась такая безысходность, что отпали последние сомнения в ее искренности. – Лет через сто пятьдесят – двести люди окончательно потеряют голову. Всем будет править золотой телец, главной добродетелью будет считаться умение зарабатывать деньги. Любой ценой, всяким способом, без разницы, каким путем. Не останется ни чести, ни души, ни совести, только деньги, деньги, деньги. Люди вырубят леса, истощат землю, повернут вспять реки, загрязнят моря. Пришельцы через предателей дадут им в руки страшное оружие, и вся планета станет как пороховая бочка. Все в жизни вывернется наизнанку, в лучших традициях избранного племени, по принципу: завтра не будет, так что живи сегодня.[470] Не станет ни настоящих чувств, ни настоящего искусства, ни настоящих ценностей. Люди продадут души дьяволу, драконы их возьмут голыми руками…

Да, веселенькая получилась ночь любви, проказник Купидон, верно, снял со своего лука тетиву, расплел, пустил слезу да и удавился от жуткой безнадеги. Не дался в лапы захватчикам живьем…

– Знаешь, Вась, забраться бы куда-нибудь в тайгу, в пустыню, в тмутаракань, к черту на рога, – сказала Лаура уже под утро, когда за окнами северная ночь плавно переродилась в день. – И чтобы ты был рядом. С тобой мне не так страшно.

По всему было видно, что ей совсем не хочется вылезать из-под одеяла. Однако куда ты денешься – встала, облачилась в пеньюар, забыла, как всегда, чепец и медленно пошла к двери. В ней чувствовались какой-то надлом, потерянность, жуткий, едва сдерживаемый страх. Да, общение с дьяволом, пусть даже итальянским, даром не дается…

– Приходите к нам еще, – глянул ей в спину Буров, встал, зевнул, дождался тишины и взялся за сонетку звонка. Нужно было умываться, делать куцый вариант зарядки, приводить себя в божеский вид и думать, думать, думать. О том, как жить дальше. Вернее, выживать. Обложили-то его ведь, оказывается, даже не с трех сторон – аж с пяти: Зубов, Шешковский, де Гард, да еще евреи с инопланетянами. Да, от всех сразу не отмахнешься, так что разбираться придется дифференцированно, по частям, в порядке пока еще живой очереди. И начинать сподручнее с иудеев…

После завтрака, на который подавали жареную свинью, Буров прошествовал в домовую церковь, экспроприировал Библию, трепетно открыл и принялся внимать откровениям Пятикнижия.[471] Да, написано было строго: кто не с нами, тот против нас. Шаг вправо, шаг влево – расстрел. Умерщвление – не убийство. Цель оправдывает средства. Не нашего бога люди – не люди. Мы – избранный народ. Господи, а ведь до изувера Гитлера с его расовой теорией было еще двадцать пять веков! И долго еще Буров читал про жуткое насилие, немыслимые убийства, болезни и напасти, вникал в кровавые обряды, ужасные проклятья, глумление над женщинами, а сам все хмурился, кусал губу и не переставал удивляться: ну да, избранность, исключительность, нетерпимость к иноверцам – бывает. Не они первые, не они последние. Мало ли у кого больное воображение. Только вот почему идеи эти живут и процветают уже столько лет, вот в чем вопрос? Рушились империи, возникали города, уходили в небытие династии, а вот претензиям на оригинальность воинствующих иудеев так ничего и не сделалось. Живут себе прекрасно и в двадцать первом веке. Такое без поддержки, без подпитки извне навряд ли было бы возможно, и одним стечением благоприятных факторов никоим образом не объяснимо. М-да…

Ох, видимо, не надо было Бурову вникать во все эти библейские премудрости – за обедом он пребывал в задумчивости, ел без аппетита, механически, все еще по инерции переваривая прочитанное, – иудейские законы-порядочки ему явно не нравились.[472] А сразу после мороженого, чая с пирогами и орешков всех сортов его кликнули к Чесменскому, даже не дали побаловаться ароматнейшей, тающей во рту дыней. Их светлость граф Орлов были при параде, в прескверном настроении и лаконичны, аки спартанец.

– Князь, – горестно сказали они и выругались столь яростно, что затих бравый кенар, кормленный для вящей голосистости коноплей. – Я только что от императрицы. Хреново дело. То есть высочайшим повелением все дела приказано передать в распоряжение этого мизерабля Шешковского. А он, кстати, живо интересовался вами, все расспрашивал, разнюхивал, совал нос, улыбался притворно. Сволочь. Затем в разговорец влез выкидыш сучий де Гард, тоже скалил паскудно зубы, а напоследок понес несуразицу – что, мол-де, вы, граф Орлов-Чесменский, завели себе большого красного кота, да только быть скоро тому большому красному коту кладеным. Вот Като, вот стерва, развела там у себя бардак. Все забыла, все. Ох, мало Гришка, мало учил ее жизни. В общем, князь, может быть, вам не ехать сегодня во дворец-то? Черт его знает, что там у Шешковского на уме? Чего башку-то подставлять, с Като, один черт, теперь каши не сваришь. Совсем отбилась, сучка, от рук… – Замолчал, взглянул на Бурова, с силой, будто снес кому-то голову, рубанул рукой. – А впрочем, ладно, как знаете. Нравится вам ходить по краю, так валяйте, дело ваше. Только помните, что если свалитесь в дерьмо, то вынимать вас уже некому. Сами все в дерьме, по уши. Эй, кто-нибудь, романеи мне в большом стакане. И апельцин. Живо! Запорю!

По идее, он был, конечно, прав – лишь самодовольные идиоты тупо искушают судьбу. Ведь и коню понятно, что не в державные хоромы надо двигать, а куда-нибудь в противоположном направлении, подальше от Шешковского, де Гарда и Зубова. А с другой стороны, смелость города берет, да и неразумно оставлять в тылу живого, не разбитого противника. Нет уж, лучше съездить, поставить все точки над «i», показать свой непростой, говорят, весьма тяжелый для общения характер. Только, естественно, не с пустыми руками, снарядиться по уму, экипироваться по науке. Как учили. В общем, собрался Буров, оделся да и подался четырехконно во дворец пред светлы хитры очи государыневы. Плевать он хотел на всяких инквизиторов, черных магов и блестящих фаворитов – жизнь копейка, судьба индейка. Вот так, и никак иначе.

Ее величество была в русском розовом платье, в меру весела, отменнейше приветлива и казалась очень удивлена появлением Бурова.

– А вот и вы, князь, – обрадовалась она, показав красивые, белые, как сахар, зубы, с достоинством, по-хозяйски кивнула и плавным, донельзя царственным жестом мгновенно добилась тишины. – Медам, месье, это князь Буров. Прошу любить и жаловать. В каком он чине, мы посмотрим потом… – Не закончив мысли, она хмыкнула, сделала серьезное лицо и поманила Бурова к стене, к глянцевому листу бумаги в рамочке. – У нас здесь, сударь, обходятся без этикету. Без всякого стеснения, церемонии и чванливости. Вот, прошу, внимайте со всей серьезностью. А ежели кто против правил сих проступится, то по доказательству двух свидетелей должен выпить стакан воды и вслух прочесть страницу «Тилемахиды»,[473] а кто провинится против трех статей, повинен выучить наизусть шесть строк из сего опуса. А если кто проступится против десяти, того более не пускать вообще. Ну, читайте же, читайте. Не буду вам мешать. – И, коротко рассмеявшись, она отплыла прочь, оставив облако густейших ароматов – вкрадчивых, пьянящих, будоражащих нервы. Это был запах ухоженной, уже увядающей, всеми силами старающейся быть привлекательной женщины.

«Да, у Вассермана на периферии ее бы ни один комар не тронул», – мельком посмотрел ей вслед Буров, чуть было не чихнул, яростно шмыгнул носом и углубился в чтение. Это были писанные рукой императрицы правила внутреннего распорядка в тесном кругу. Для наиприятнейшего общения на наивысшем уровне требовалось:

1) оставить все чины у дверей, равно как и шляпы, а наипаче шпаги;

2) местничество и спесь оставить тоже у дверей;

3) быть веселым, однако ж ничего не портить, не ломать, не грызть;

4) садиться, стоять, ходить как заблагорассудится, не смотря ни на кого;

5) говорить умеренно и не очень громко, дабы у прочих голова не заболела;

6) спорить без сердца и горячности;

7) не вздыхать и не зевать;

8) во всяких затеях другим не препятствовать;

9) кушать сладко и вкусно, а пить с умеренностью, дабы всякий мог найти свои ноги для выходу из дверей;

10) сору из избы не выносить, а что войдет в одно ухо, то бы вышло в другое прежде, нежели выступит из дверей.

Вникал Буров со тщанием, не торопясь, чтобы успеть как следует осмотреться. Дело происходило в уединенной эрмитажной зале, народу было немного, дюжины две, строго говоря, очко. Развлекались не мудрствуя, не напрягая интеллект – кто играл в билетцы, кто в жмурки, кто в веревочку, кто гадал, кто ворожил, кто тешился беседой. Штрафник князь Нарышкин, наказанный за все хорошее, с гримасой Сократа, выцеживающего свой яд, тянул холодную воду из необъятного стакана, ему предстояло еще чтение «Тилемахиды». В целом обстановочка была убогая, не галантное веселье в наивысшем свете, а посиделки пенсионеров где-нибудь в ЖЭКе. Хорошо еще, что ни Шешковского, ни прочей сволочи на расстоянии прямой видимости не наблюдалось. Из знакомых лиц был только Разумовский, сумрачный, насупившийся, уже изрядно выпивший. В гордом одиночестве томился он за шахматной доской, однако же не играл – читал чувствительную муть занудливого Дюкре-Дюмениля. Словно от барбоса, готовящегося сорваться с цепи, все держались от него подальше.

– Ну что, князь, вы прониклись написанным? До глубины души? – с улыбочкой подплыла императрица, прищурилась лукаво, повела рукой. – Ну тогда прошу, прошу к нашему шалашу. А то уже пора давать вам воинское звание, мы ведь тут все с чинами. Умеете ли вы, князь, делать что-нибудь такое, особенное, несуразное, гримасу какую, шуткование изрядное? Барон Ванжура, например, может опускать волосы аж до самых бровей, за что и жалован чином капитана. Полковник Безбородко, извольте видеть, отменнейше изображает картавого, а я, – ее величество потупилась, потом улыбнулась с милой непосредственностью, – способна только так… За что и числюсь здесь поручиком, – и она мастерски, без всякого труда пошевелила правым ухом, причем настолько ловко, что тесный круг зааплодировал – ну и дар Божий! Ну и талант! Талантище!..

– Что-нибудь такое? Этакое? Извольте.

Буров тоже показал себя, в грязь лицом не ударил. Сперва изобразил «флажок».[474] на карточном столе, потом взревел голосом бешеного мартовского кота и в заключение продемонстрировал хитрость – голыми руками разбил бутылку с английским портером[475]

– Вот это да! – разом выдохнул тесный круг. – А ведь достоин чина генеральского.

– Генерал-майорского, – живо уточнил завистливый мужской голос.

– Да нет же, нет, он полный генерал, – томно возразил медоточивый женский, и все общество направилось к столу – бить бутылки. О Бурове сразу же забыли, и он пошел играть в шахматы с Разумовским, давно уже делавшим ему незаметные, но весьма красноречивые знаки.

– Здорово, хлопче, – мрачно произнес экс-гетман, кашлянул и передвинул пешку куда глаза глядят. – Ты давай смотри, держи-ка ушки на макушке. Шешковский тут такое распускает про тебя, что будто ты шпион масонский, лазутчик Калиостров, империи Российской первый враг. Да и Платошка Зубов жалится, скулит, болтает языком, что, мол, жестоко пострадал, безвинно, через тебя лишился естества мужского, тем самым матушку-императрицу обездолив. Брат Валерьяшка вторит ему, тебя изрядно лает, грозит и тоже за яйца держится. Ты, хлопче, вот чего. Ехал бы отсюда, валил бы, пока не поздно еще, Россия знаешь какая большая. Иначе будет тебе полный мат, и никакие рокировки не помогут, а уж Орлов-то твой задрипанный и подавно, потому как сам едва живой, еле-еле стоит на ногах, дышит на ладан. На вот, возьми на дорожку, – с этими словами он оторвал пуговицу от камзола – бриллиантовую, огромную, какою убить можно, быстро сунул Бурову, тягостно вздохнул и резко смешал фигуры на шахматной доске. – Вали, хлопче, вали. Тесно тебе здесь, узко, не развернуться душой… Прощай.

Выругался вдруг матерно, не хуже Чесменского, встал и медленно, не глядя ни на кого, потерянно подался из зала. Шахматная партия закончилась. Настало время ужина.

Пищу и напитки принимали во внушительной, с окнами в висячий сад столовой комнате. Кормили у ее величества неплохо, на манер Чесменского, хотя все больше на французский лад – ни тебе щей, ни тебе кулебяки, ни тебе молочных поросят, фаршированных кашей. Все больше всякие там средние антрме вроде индейки с шио, рулады из кролика, куропатки с трюфелями, вьюны с фрикандо, фазаны с фисташками, маринады из цыплят да бесчисленные салаты. Бурову, впрочем, было все равно, держался он за столом на редкость скромно, ничего порционного не ел, брал исключительно от общих блюд, да и то непременно сам: то голубенка вытащит из ракового желе, то фаршированного жаворонка выудит из соуса, то ломтик ветчины возьмет с огромной позолоченной тарелки. Не то чтобы постился – бдел. Категорически был против мышьяка, цианистого калия или прочей какой гадости. Шла бы ты, девушка Геката,[476] на хрен малой скоростью. А вокруг ничего, не смущались, кушали весьма сладко и на зависть вкусно, не миндальничая, от пуза. Государыня, к слову сказать, ни в чем от своих подданных не отставала и особо жаловала высочайшим вниманием котлеты «бомбы а-ля Сарданапал», изобретенные поваром Потемкина-Таврического. Глаза ее блестели, щеки разрумянились, на вдохновенном лбу выступила испарина.[477]

Наконец свершилось – после кофе с пирожными и тортами с кремом Бурова позвали-таки в закрома – лицезреть сокровища ее величества. Что ж, предлог был неплох. Впрочем, коллекция гемм, монет, эстампов и камей была тоже очень ничего. Попутно Бурову показали раритеты: филигранной работы туалет царевны Софьи Алексеевны, хрустальный кубок императрицы Анны Иоанновны, серебряная пудреница цесаревны Елисаветы Петровны, финифтяная золотая чарочка царя Михаила Федоровича, часы, служившие шагомером его величеству Алексею Михайловичу, модель скромного домика в Саардаме, в котором обитал Петр I, – с мельчайшими деталями, игрушечной мебелью и куклой – копией хозяйки, сделанной потрясающе мастерски, со всеми анатомическими подробностями.

Экскурсия выдалась занятная, на удивление запоминающаяся. Таинственно мерцали свечи, сверкали камни и драгметаллы, ее величество была мила, давила шармом и интеллектом и то и дело залезала плечиком Бурову в интимную зону.[478] Заигрывала чинно, с достоинством – по-королевски. В общем-то, и не заигрывала даже, вела Бурова высочайшей дланью аки быка на веревочке. А он валял себе добрейшего дурака, держался на пионерском расстоянии и ни на какие ухищрения не реагировал – больше интересовался не женскими прелестями, а сокровищами Российской империи. Ах, какая замечательная позолота! Что за прелесть этот канделябр! Ну право, разве же не чудо эта ваза с изображением голубков! Ее величеству, мягко говоря, в конце концов все это очень не понравилось.

– Что ж это вы, князь, никак боитесь меня? – с холодом заметила она, и в голосе ее послышалась досада. – Я ведь, чай, не кусаюсь. Или, может, общество мое вам и вовсе не по нраву?

Все в ней выдавало горечь и разочарование – вот ведь дубина, вот ведь дуболом. Оказали дуралею высшую честь, готовы облагодетельствовать его и без аттестации Брюсочки. А он, а он…

– Робок я, ваше величество, по женской-то по части, – с чувством закосил под недоквашенного Буров, дрогнул подбородком и страдальчески вздохнул. – Да к тому же ранен жестоко, контужен в бою, лишен наполовину мужского естества. Зело судьбой обижен, обделен, в пору удавиться…

Вздохнул он, между прочим, совершенно искренне – понял отчетливо, что экскурсии конец.

– Ах, бедняжка, он такой робкий по женской части, – пожалела Бурова ее величество, всплеснула сопереживающе рукой и вдруг оскалилась на удивление язвительно, продемонстрировав красивые свои зубы. – То-то эти неряхи Потоцкая, Сундукова и Фитингофф взахлеб прожужжали всем уши о ваших амурных подвигах. Что махателя подобного надобно искать и искать. Ну ничего, более болтать им не придется – будут жестоко высечены розгами да и отправлены с позором домой.[479] Что же касаемо вашей персоны, князь, то вас я полагаю государственным преступником: зная, сколь жизнь моя необходима отечеству, вы расстраиваете свою государыню, коей нужно полнейшее спокойствие и равновесие для решения высочайших дел. Не желаете утешить ее, приласкать, дать ей опору, немного тепла. Ах, как видно, прав честнейший кавалер Шешковский в своих суровых суждениях о вас, да и Платон не будет напраслину возводить ни на кого… Так что уходите, вы, ничтожный интриган, самовлюбленный гордец, шутейный генерал. Уходите, коварный. И берегитесь…

Не стал Буров клясться в верноподданнических чувствах, говорить о любви и верности и предлагать дружить семьями, нет, сухо поклонился, прищелкнул каблуками и, четко развернувшись, зашагал прочь. Строевым. Так что вздрогнули стены Эрмитажа, взволнованно закачались люстры, и ее величество самодержица российская попятилась. Не поняла очередной шутки генеральской. А Буров перешел себе на цивильный шаг, с усмешечкой прибавил ходу, однако выбраться без приключений из государыневых хором ему не удалось – в Овальном зале с ионийской колоннадой его ждали, и, судя по всему, с нетерпением.

– Бог мой, так это же князь Буров-Задунайский, собственной персоной, – послышался насмешливый картавый голос, и из-за колонны показался… де Гард. – Ах, какой сюрприз, ах, какая честь!

Злой волшебник, как это и положено по статусу, был одет зловеще, во все черное, а картавил, не в пример антисемиту Безбородко, как-то мягко, вкрадчиво, не допуская даже мысли о чем-то нехорошем.[480] Тем не менее общаться с ним по душам как-то не хотелось. И вообще подходить близко. Категорически.

«Ну, кажись, начинается», – внутренне обрадовался Буров, посуровел лицом и выразил недоумение:

– А что, сударь, разве мы знакомы?

– Заочно, достопочтимый Василий Гаврилыч, заочно, но очень хорошо, – выдавил улыбку маг и медленно сложился в полупоклоне. – Разрешите представиться: кавалер де Гард, милостью провидения, барон. Не угодно ли вам, сударь, переговорить со мной по одному важному вопросу, не терпящему отлагательств? Прошу.

И он рукой, затянутой в черную перчатку, показал Бурову на дверь. Из-за соседних колонн сразу выдвинулись двое Бойцов, обнажили свои светящиеся клинки и гадостно оскалились – мол, давай, русский, давай, а то выпустим кишки-то.

– Всегда рад приятному общению, – мило улыбнулся Буров, дружески подмигнул сикариям и следом за де Гардом направился… в бильярдную. Да, любят же на Руси гонять шары, ох как любят, что фавориты, что черные волшебники.

«Ну что приперся-то? Все неймется тебе? – взглядом осведомился мраморный Потемкин. – Опять будешь морды бить? Пинать сапожищами?»

«Это, ваша светлость, как получится», – мельком глянул на него Буров, сделал резкий выдох и сосредоточил все внимание на Бойцах. Те устроились в тылу, у двери, аккурат за его спиной. Злой волшебник расположился фронтально, с непринужденностью опершись задом о бильярд. Что-то в жилистой его фигуре было фатоватое, вместе с тем зловещее, вызывающее отвращение и необъяснимую брезгливость. Словно при виде гадины, хотелось или убить его, или убежать прочь. А потом вернуться и все же убить.

– Итак, сударь, вашему положению не позавидуешь, – сразу взял быка за рога черный маг, и ноздри его породистого носа хищно раздулись. – Вы знаете непозволительно много и остались в скорбном одиночестве. Граф Орлов-Чесменский, хвала богам, пребывает в агонии, а персону, способную реально помочь вам, вы только что отвергли. Посему предлагаю открыть известный вам секрет и вступить в члены могущественной тайной организации, которую я скромно имею честь представлять. А иначе, – он усмехнулся и пальцем показал Бурову за спину, – Асаил с Ави-Албоном[481] заберут секрет и без вашего участия. Вместе с мозгом.

Услышав имена свои, сикарии обрадовались, мгновенно переменили позы и с быстротою молний взмахнули свиноколами. Надрывно взвизгнул рассекаемый воздух, печально застонал под богатырскими ногами пол. Ох, жуть…

«А ведь заставят обрезание сделать, это у них главный вопрос… Нет, ну его на хрен», – быстро посоветовался с самим собой Буров, встал поудобней, «отдал якоря», выказывая мучительную работу мысли, принялся чесать затылок и наконец заинтересованно спросил:

– А оплачивают проезд у вас в оба конца?

И тут же из рукава его, натягивая упругий шнур этаким свистящим первомайским раскидайчиком,[482] вылетел «клык дьявола». Бедному сикарию Асаилу точно в глаз. Вернее, в мозг. Миг – и, выдернув кинжал из страшной раны, Буров направил его Ави-Албону в кадык. Как всегда, с убийственной точностью. Все это случилось настолько стремительно, на один счет, что оба сикария рухнули синхронно, в унисон, причем на одинаковый манер – мордами об пол. Хрустнуло, чмокнуло, грохнуло, и наступила гробовая тишина. Правда, ненадолго.

– Ах, значит, так? – грозно прошипел де Гард, вытянулся в струну и принялся делать пассы в сторону приближающегося Бурова. – Славой Гедулаха, по повелению Иеседа, с милостивого соизволения Малхута заклинаю тебя, о Елохим, именем Невыразимого и прозванием Нерожденного…

Неожиданно он замолчал, вытаращился с изумлением на Бурова, разом побледнел как мел и пошатнулся. Потом с видимым усилием сделал нетвердый шаг, страшно и утробно вскрикнул, и… его вырвало прямо на бильярд. Обильно, так, что зашло во все лузы. А Буров вдруг почувствовал, что перстень, подаренный при расставании Калиостро, стал обжигающе горяч и ощутимо тесен, причем камень его при близком рассмотрении налился тусклым водянистым светом. Вот это чудеса! Вот это практическая магия! Ай да полковник Феникс, ай да Великий Копт! Шутки прочь, ведь и впрямь великий. Мерси чувствительное за презент, рахмат огромный от всей души. Вроде бы и невелико колечко, неказисто, неприметно собой, а вот волшебнику ее величества поперек глотки будет. Да еще как – бильярд уделан начисто, наборный паркет тоже, еще бы немного, и мраморному Потемкину пришлось бы очень несладко. Сразу чувствовалось, что черный маг любил покушать, любил…

А между тем начался второй раунд.

– Ап! – страшно закричал волшебник, вытер губы батистовым платком и уверенным движением жилистой руки вытянул из ножен клинок. – Барра![483]

Клинок был изогнутый, светящийся, самый что ни на есть магический, режущий любую материальную субстанцию с поразительной легкостью. Что ему харасанский булат, что ему кольчуга из Солука.[484] Так, тьфу. Только ведь и Буров был не лыком шит, даром что волшбе и волхвованию не обучен.

– Хрен тебе, – ухмыльнулся он, натянул перчатку из кожи сикария да и тоже вытащил клинок, трофейный, изогнутый, напоминающий серп. Светящийся не хуже де Гардова.

И началась потеха, правда, скоро кончилась. Клинки, скрестившись, клацнули, хрустнули, пошли трещинами и потухли. Мгновение – и они распались на части, оставив фехтовальщикам лишь короткие рукояти. Правда, увесистые, – Буров, например, швырнув свою, с легкостью подбил де Гарду глаз, и тот окончательно рассвирепел.

– О, да снизойдет же на меня дух Совохая Хушатянина, храбреца и силача, что убил Сафута, одного из потомков Рефаимов, в битве при Гоби![485] – Он снова принялся делать пассы, но уже не в сторону Бурова, а в направлении купающихся нимф, вольно резвящихся на потолке. – Именем Адонаи, Сущего в Сущем, и да будет так!

Похоже, начался третий раунд. Только Буров был не на ринге и удара гонга ждать не стал, врезал от всей души волшебнику поддых. Трудно сказать, снизошел ли на того дух Совохая, храбреца и силача, но залег он сразу, даже не пикнул, причем в самом центре зловонного моря разливанного. Перевернувшись на бок, скорчился, подобрал под себя ноги и затих – этаким гигантским черным эмбрионом. Подходить к нему близко, а уж тем паче иметь с ним какие-нибудь дела совершенно не хотелось. Ну разве что мокрое, и на приличном расстоянии… Только не стоил сей мозгляк ни «клыка дьявола», ни выстрела из волыны – слишком много чести. А вот сыграть с ним в бильярд по своим правилам, так, чтобы лузами накрылся…

– Никуда не уходи, ладно? – тихо попросил Буров, резко развернулся и направился к полочке, где лежали кии. Однако не послушал его черный маг – выполнил длинный перекат, мигом поднялся на ноги и стремительно, в ореоле брызг, молнией метнулся из бильярдной. Сделано это было настолько мастерски, с такой удивительной ловкостью, напором и быстротой, что не осталось сомнений – да, дух богатыря Совохая все-таки снизошел на мастера каббалы.

«Ишь ты, гад, видать, жаловаться побежал», – глянул ему в спину Буров, преследовать не стал, положил кий на место да и тоже подался из бильярдной: дохлые сикарии да запомоенный Потемкин компания не очень-то приятная. Да и вообще, если по большому счету, требовалось немедля линять в произвольном направлении – ушатанного бильярда ее величество точно не простит,[486] быстренько припомнит все хорошее, да и фаворит с де Гардом, если что, живо освежат ей память. А кавалер Шешковский им в том поможет. Так что – ноги в руки, полный газ и ходу, ходу, ходу… Что Буров и сделал – выбрался из палат, сел в карету и покатил нах хаузе собирать вещички. В глубине души, если честно, он был не доволен собой: ну да, с сикариями разобрался, а вот с де Гардом-то сплоховал, нет бы и его тоже на рандеву с Яхве. Хорошо еще не поддался на происки державной самоуверенной искусительницы. Увы, Екатерина Алексеевна, увы, по половому вопросу – к Платону Александровичу, а Вася Буров не продается – ни за чины, ни за караты. Ему куда как лучше с отъявленной шпионкой, прошедшей огонь, воду, медные трубы и постель Итальянского дьявола. Кстати, где она сейчас, как?

А Лаура, как вскоре выяснилось, находилась у Бурова в спальне – лежала на кровати в прескверном настроении и читала на ночь глядя ужасающий роман.[487] Как она попала без ключа в апартаменты? Интересно, очень интересно. Только ни о чем Буров спрашивать ее не стал, добро улыбнулся, радостно кивнул и, быстро сняв парадный свой камзол, ласково и нежно заключил в объятья.

– Ну, здравствуй, моя хорошая, здравствуй. Я тоже по тебе…

И, разом замолчав, нахмурился, поняв, что у Лауры забинтовано плечо.

– Это что, новая мода?

– Это ранение, касательное. Так, ерунда, – вяло отреагировала Лаура, скорбно улыбнулась, и стало ясно, что она чертовски измотана. – У меня был сегодня тяжелый день. Одной стрельбой не обошлось… Вон, посмотри на столе. Только осторожно…

Буров встал, молча подошел, открыл картонную коробку из-под шляпы, и глаза его недобро прищурились – на дне лежали окровавленные останки змеи. Причем отлично известной ему породы[488] – радужной болотной гадюки, пожалуй, единственной из длиннозубых[489] обладающей ядом с гарантированной, стопроцентной летальностью. Редчайшая разновидность, великолепный экземпляр, машина для убийства, называемая Посвященными «рептилией края загробной радуги». Как она попала сюда, на невские берега? Из каирских-то болот? Да, чудеса. Еще какие! Гадюка эта была не только разноцветна, на редкость экзотична и смертельно зубаста, но еще и перната – к телу ее каким-то странным образом лепилась пара голубиных крыльев. А еще говорят, что рожденный ползать летать не может…

– Эта птичка божья сегодня запорхнула ко мне в спальню. – Лаура тяжело вздохнула, брезгливо оттопырила губу и хрустко, с неожиданной экспрессией перевернула книжную страницу. – Хорошо, я успела среагировать и размазать ее по стене. Подносом, на котором стыл мой кофе. Послеобеденный отдых, такую мать! Бальзам для нервов, души и тела… В общем, Вася, я пришла проститься. – Она рывком уселась на кровати, с грохотом, словно надоевшую игрушку, отшвырнула ужасающее чтиво. – Завтра утром исчезаю. Совсем мне не нравятся мудозвоны с мушкетами и болотные гадюки с голубиными крыльями. А ну на хрен, куда угодно, только бы отсюда подальше. Россия, она большая…

Вот ведь, почти процитировала Разумовского, один в один…

– Замечательный окрас. И крылья хороши. Сработано на совесть. – Буров коробочку потряс, покрутил, повертел, понаклонял так и этак, вздохнул и с отвращением поставил на место. – Будет нехорошо, если такие налетят стаей. В общем, Лаура батьковна, если возражений нет, отчалю-ка я рано утречком вместе с тобой. А то сегодня погорячился, и кое-кто теперь холодный лежит…

Вот такая песня, «Come Together».[490] Грустная, на мотив мендельсоновского марша. Однако для Лауры она прозвучала рождественским хоралом.

– Я не против, – обрадовалась она, и в глазах ее вспыхнула надежда. – Затеряться в Сибирии, перезимовать в каком-нибудь далеком остроге,[491] а по весне можно и в Америку. На любимом отечестве, которое живет по принципу: tout pour moi – rien par moi,[492] свет клином не сошелся. Главное – побыстрее убраться отсюда.

От ее упаднического настроения не осталось и следа: коллектив, пусть даже и не ахти какой, – сила.

– Истину глаголете, уважаемая. – Буров кивнул и принялся в темпе вальса собирать вещички. Ему было все равно – куда, что-то он устал от всей этой суеты, фальши, дрязг и дешевых интриг. Стоило бежать аж в восемнадцатый век, чтобы снова вляпаться все в то же дерьмо. Теперь дай-то Бог отмыться…

Они пустились в путь в час собаки, когда сильнее всего хочется спать. Дежурный по конюшне был сонлив, конкретно заторможен и ползал еле-еле, словно муха по стеклу. Неловкими руками он взнуздал каурого с белой вызвездью на лбу жеребца, наложил потник, седло, хлопнул хитрое животное по брюху, чтобы выдохнуло воздух, затянул подпруги и с намеком на поклон передал поводья Бурову:

– Ваша светлость, прошу-с.

Затем икнул, вяло почесался и принялся седлать игривую светло-рыжую кобылу для Лауры.

– А ну не балуй, а ну!

Ишь ты, попал точно в масть…

Часовые на воротах были тоже сонные, квелые, обласканные Морфеем.

– А ну смирно! Вот я вас! – рявкнул по-отечески на них Буров, вывел в поводу жеребца на улицу, подождал Лауру, устроился в седле. – Ну, как говорится, с Богом.

– А ну его к чертям, – усмехнулась Лаура, с ловкостью амазонки взобралась на кобылу, привычным движением тронула поводья. – В этом сраном мире нужно рассчитывать только на себя. – Запнулась, коротко вздохнула, скрипнула мужским, с высокой лукой, седлом. – И иногда на товарищей. Хотя предают-то только свои…

Буров не ответил, он смотрел на сонную Неву, на спицу Петропавловки, угадывающуюся в легкой дымке, на все это очарование ликующей белой ночи. Петербург, Петроград, Ленинград. Град Петров, знакомый до слез. Когда еще придется свидеться-то? Может, и не придется совсем… Только не время было предаваться сантиментам. Отвел Буров взгляд от зеркала воды, проглотил слюну да и припустил куцей рысью следом за Лаурой…

Им не дано было узнать, что вскоре, тем же утром, мирно почивающего Орлова разбудил невыспавшийся Гарновский.

– Ваше сиятельство, миль пардон, но там прибыли люди от Шешковского. С высочайшим повелением выдать им князя Бурова для дальнейшего его препровождения в ведение Тайной экспедиции. Предерзко себя ведут, без бережения, сапожищами, аки жеребцы копытами, топают.

Некрасивое лицо его выражало тревогу, ненависть, искреннее сопереживание и мучительное желание дать посланникам Шешковского в морду. Так – чтобы вдрызг.

– Сапожищами топают? По моим полам? – грозно прорычал Чесменский, сел, с уханьем, очень по-звериному зевнул. – А ты пошли их на хрен, а вдогонку скажи, что нет его, князя Бурова, отсутствует. Выслан к едрене фене по долгу службы. Все, иди. Да, слышь, князя Бурова-то разбуди потом, скажи, чтоб спешно собирался. Уходить ему надо, уехать, затеряться. Россия не Франция, места хватит. А я ведь, Василий Василич, здесь тоже не задержусь, на хер мне нужна она, такая служба-то. Что, махнешь со мной в Москву, а? Рысаков будем разводить, чаи распивать. Эх, конфетки-бараночки, словно лебеди… Ну все, иди, и пошли их на хрен-то как следует, семиэтажно, от всей души.

А когда Гарновский вышел, он поднялся, удрученно и горестно вздохнул и голосом, полным сожаления, пробурчал:

– Эх, Като, Като, мало Гришка учил тебя жизни, эх, мало. Как есть ты сука, курва немецкая… – И неожиданно, так, что люстры закачались, бухнул кулачищем об стол. – Эй, кто-нибудь, романеи мне в большом стакане! И апельцин! Запорю!..

Нет, ничего этого ни Буров, ни Лаура не знали, – подставляя лица утренней свежести, мчались они во весь карьер на восток. Перед ними лежала Россия, необъятная, как сказал Разумовский, страна. А уж он-то знал, что говорил.

Загрузка...