Муж ее умер. На сорок девятый день Хама отслужила панихиду по усопшему и вернулась к повседневным делам — делам дома своего. Ее руки и глаза были заняты, но память жила своей собственной, особой жизнью. Память уводила Хаму в далекие, теперь уже очень далекие времена.
И вспомнилась ей буря на побережье, и случайная встреча, свидетелями которой были море, холод и ветер… Лишь через десять лет Хама узнала, что встретилась тогда с отрядом Йосицунэ… Да, не ведала она в тот миг, что за люди эти странствующие монахи. Только один был ей знаком — тот, в одеждах нищего, в глубоко надвинутой на глаза соломенной шляпе. Память подсказала ей, кто он: сорванец-мальчишка, смуглый, скуластый, растрепанный, с изодранными в кровь коленками… Ну да, тот самый мальчик, что частенько — в еще более далекие времена — прибегал напиться в ее келью, находившуюся в окрестностях столицы Киото.
А потом мальчик — Йосицунэ — сделался первым военачальником из рода Минамото и прославился в боях при Симе и Дан-но-Ура. А потом судьба обернулась к нему спиной и превратила его в героя трагедии. А потом люди стали рассказывать чудеса о его подвигах. Разве могла Хама предугадать все это, когда он прибегал напиться в ее келью?..
…Годы шли. Хама уже знала о гибели Йосицунэ и его дружков. И однажды в глухом горном храме она встретилась — опять случайно — с человеком, принявшим монашеский сан и звавшимся Дзанму. И был этот монах не ивой кто, как человек Йосицунэ, носивший некогда имя Сабуро. Дзанму-Сабуро, до глубины души пораженный встречей с женщиной, спросил ее, она ли была на морском берегу, она ли указала отряду путь к жилью человеческому, и, услышав утвердительный ответ, назвал свое имя, прежнее и теперешнее, и поведал печальную историю Йосицунэ. Она молчала, он замолчал тоже и все смотрел на нее разинув рот, что вовсе уж не подобает служителю Будды, ибо человек, близкий к богу, не должен удивляться, а потом заговорил снова, и в голосе его звучала боль за господина своего Йосицунэ и обида и гнев против старшего брата Йосицунэ — Еритомо. Нет, не отрешился монах от мирских дел, не стал истинным слугою божьим, а так и остался в сердце своем вассалом бывшего господина.
Слушая такие его речи, Хама удивилась — как же так, когда Йосицунэ погиб в Хирайдзуке, его слуги-дружки спаслись бегством, и лишь один из двенадцати, Бенней, похожий на башню, бился с преследователями и встретил смерть грудью…
Но ей было безразлично, и она промолчала.
Только одно воспоминание отозвалось в ней жгучей печалью: мальчишка с изодранными коленками, чумазый, вихрастый, врывается в ее келью и просит: “Матушка, испить бы!” — и она подает ему воду, и он жадно пьет, отирая тыльной стороной кисти бисеринки пота с крутого грязного лба… Мальчишка, встретившийся ей много позже в обличье нищенствующего монаха на истерзанном бурей побережье… Хама молчала и перебирала четки — да упокой господь душу его!
Монах Дзанму настоятельно просил ее открыться ему, и поведать все о себе, и, если это возможно, помочь в составлении жизнеописания господина его Йосицунэ. Она уклонилась от ответа. Ее жизнь была ее жизнью, и мужчины, врывавшиеся порой в эту жизнь, были не более чем обломками крушений других жизней, занесенными случайно и ненадолго ветром смутного времени.
После гибели Йосицунэ смуты не затихали, и все мужчины Хамы, воины и бунтари, умирали один за другим.
В конце тринадцатого столетия, в тот день, когда в окрестностях Этидзен-Канагасаки еще кипела знаменитая, вошедшая в летопись веков битва, в ее келью принесли воина в богатых доспехах, по-видимому большого военачальника. Он едва дышал. Хама ухаживала за ним двадцать дней. За двадцать дней он не произнес ни единого слова, а на двадцать первый умер.
Все они умирали. И Хама всех их отлично помнила.
Однажды, когда князь Сиба Йосиери пошел войной на князя Асакура Такакагэ, к ней забрел свирепого вида воин, тоже тяжело раненный. Этого она выходила. В ночь, перед тем как покинуть ее келью, он овладел ею силой. А потом сказал:
— Прости меня, отшельница. Я ведь не ведаю, что готовит мне завтрашний день. Много грехов на моей совести. Не раз я поднимал меч против господина моего, а теперь восстал на тебя, прислужницу Будды великого… и отныне уготована мне прямая дорога на самое дно ада…
Она хотела утешить его, сказать, что нет никакого ада у Будды, что в ад и рай в мире человеческом, только рай очень уж далек и найти его трудно… Хотела она сказать, но… промолчала.
Воин, Такэда было его имя, ушел, а потом вернулся. Бросил доспехи и остался в ее келье. Нередко в те времена, во время смут и междоусобиц, монахини-отшельницы служили утехой для воинов, но все же Хама испытывала боль, когда в деревнях, куда она ходила за подаянием, на нее указывали пальцем и говорили: “Смотрите, вот эта рабыня Будды завела себе мужчину и держит его в своей келье!” И было великим презрение людей, а милостыня их — малой. Зимой пришлось ей вместе с Такэдой, чтобы обмануть голод, хлебать похлебку из глины, приправленную древесной корой.
Но как только наступили теплые дни, начала она выкапывать молодые побеги корней бамбука, росшего на задах хижины, да выращивать кое-какие овощи на крошечном, с кошкин лоб, огородике. Она старалась угодить мужчине, даже волосы отпустила на своей бритой голове.
— Подумать только, как мы с тобой живем — тихо да незаметно… В наше-то время, в нашем-то смутном мире… — говаривал Такэда, глядя на нее с галереи. И взгляд его был мягким и задумчивым, совсем не таким, как в ту первую ночь. — Может быть, подобная жизнь и есть истина. Такая же истина, как сама древность. Мудрость учеников Будды достойна удивления!
И Хама в такие минуты смеялась. Весело, как девочка. И прикрывала рот испачканной в огородной земле рукой, и комочки плодоносной земли прилипали к ее розовым губам.
— Мудрость учения Будды тут ни при чем, — отвечала она. — Это мудрость самого человека, вошедшая в него еще в те незапамятные времена, когда Сакья-Муни еще не родился. Человек учился, как надо жить, не обижая других и сам не будучи обиженным. А потом глупая алчность и звериная ненасытность заставили его позабыть первородную мудрость. И не людям учиться у Будды вере, и праведности, и миру душевному. Будда сам позаимствовал у души человеческой данное ей изначала светлое спокойствие, всепомогающее и исцеляющее от ненужных страданий.
— Кто знает, кто знает… — задумчиво качал головой мужчина. — Может быть, настанут такие времена, когда даже тебя не пощадит бурливый поток времени. И окружающий мир вторгнется в твою келью в образе одичавшего разбойника, подобно зверю рыскающего по дорогам…
— Пусть… Звери ли, разбойники — что мне до них? — ее голос пел, как серебряный колокольчик, а пальцы ее ощипывали листовую капусту. — Если найдут в моей келье что взять, пусть берут. Я и сама отдам. А жизнь потребуют, тоже отдам, не жалко. Все равно ведь умру когда-нибудь. Не должен человек скупиться на подарки. Тебе я подарила лоно свое, а иному, быть может, подарю жизнь…
И тогда мужчина встал, и протянул руки, и увлек ее в келью. А на галерею, кораблем плывшую в солнечном потоке, прилетели птицы небесные, сбежались обезьяны из ближнего леса и разбросали семена листовой капусты, пока их не вспугнул возглас радости Хамы.
А мужчина с грустью думал, что силы его уходят, что он стареет…
И прав он был, когда говорил о неспокойствии смутного времени. Междоусобицы не утихали, правители подавляли народ, народ бунтовал, и каждый — обидчик и обиженный — наказывал ни в чем не повинную землю огнем и мечом. Деревни пылали, и крестьяне, поднявшись с выжженной земли всем миром, уходили бродить по дорогам.
Однажды толпа одичавших людей, случайно проходивших мимо, ворвалась в хижину и избила мужчину до смерти, потому что он не хотел отдать две рогожи, закрывавшие вход в келью.
Мужчина, некогда могучий воин, недолго сопротивлялся: был он уже не молод, и силы его иссякли. Труп его, раздетый донага, бросили в снег.
А Хамы не было — она ушла в деревню за подаянием…