Завтракали мы в молчании. Петер, осунувшийся, взъерошенный, точно и не спавший, сидел на стуле, нахохлившись, как воробей в дождливый день. Тарелка перед ним была почти полна. Я делал вид, что баранья отбивная поглощает все мое внимание без остатка, но кусок не лез горло. Фрау Кеммерих, приготовив завтрак, бесшумно удалилась по своим обычным, неизвестным мне делам, присутствие Петера не вызвало у нее вопросов. Она жила под одной крышей с тоттмейстером уже не первый год и, видимо, желание задавать какие-либо вопросы было утрачено ею безвозвратно. За все время, что я прожил здесь, наш разговор ни разу не касался тем более значимых, чем вчерашняя погода, завтрашняя погода или погода какого-нибудь произвольного дня недели. Плату за комнаты я вносил всегда заранее, стол накрывался также без единого опоздания за все эти годы, нужда в любых вопросах отпала изначально.
«Или же она просто боялась, — хмыкнул я, глядя с отвращением на отбивную. — Ведь если задашь вопрос смертоеду, всегда есть риск получить ответ».
У меня вопросов было много, но мне уже давно не приходилось встречать человека, способного дать ответ хотя бы на один из них.
— Поешь, — сказал я. — Может, нам опять придется провести день на ногах.
Чтобы не спорить, он ковырнул вилкой свою порцию, но сделал это равнодушно и без аппетита.
— Если не будешь нормально есть, сейчас эта отбивная станцует перед тобой на столе! — я сложил пальцы в какой-то загадочный крендель, точно собираясь совершить магический пас.
— Угу, — он даже откусил кусок, хотя вряд ли поверил в угрозу всерьез.
Сколько пройдет времени, прежде чем даже дети перестанут бояться смертоедов? Страх — это зверь, чье логово собрано из неизвестности. Можно щелкнуть пальцами и пообещать, что сейчас шкура медведя, распятая на стене, оживет — и девять из десяти человек, окружающих тебя, бросятся врассыпную. Пообещай воскресить прах Иуды — и половина улицы будет смотреть на тебя с ужасом.
Я видел вещи куда страшнее, чем теряющие на каждом шагу плоть мертвецы. Я видел солдат с развороченной штыком грудью, которые еще жили, я видел контуженных, более жалких и немощных, чем поднятый труп старика Иова. Гниющих лошадей с распухшими животами в канаве. Ослепших от близкого взрыва людей с глазами вроде сырого теста, от взгляда которых пробирала дрожь. Я вдыхал пороховой ветер, пахший чужими жизнями и тяжелым, пробирающим насквозь запахом присыпанной землей крови. Я слышал треск, с которым срикошетившее от бруствера ядро превращает укрывшихся в редуте людей в равномерный слой изломанных фрагментов и потерявших цвет лохмотьев. Колотящую дрожь приближающейся конницы. Звенящий свист картечи, секущей листву.
Люди превращаются в мертвецов куда более страшно. Стоит рядом с тобой человек, дышит, сплевывает табачную рыжую крошку, не замечая, что попадает себе на бороду, костерит мошкару, поправляет кивер… Ты слышишь свист, тонкий, не громче крика какой-нибудь перепуганной лошадьми болотной птицы. И в мире, который тебя окружает, не происходит ровно никаких изменений, кроме того, что маленький кусочек свинца меняет свое местоположение. Но человек, стоящий рядом с тобой, все с той же рыжей крошкой в бороде, вдруг превращается в вещь. Пустую оболочку вроде брошенной наспех шинели, которую ты можешь поднять, отряхнуть и использовать по собственному разумению. Что может быть еще страшнее?
Оболочка мертва, даже если еще тепла на ощупь, а по твоим рукам бежит что-то красное, текущее из нее. Это вещь, хотя в глазах у нее, быть может, застыл тот же кусочек неба, на который ты смотрел секундой раньше. Она бездушна, как бездушно рассохшееся дерево или глиняная миска. Не потому, что рядом оказался смертоед, высосавший из нее жизненные соки и душу, а потому, что еще кому-то в этом суматошном, сумасшедшем, вздорном, непонятном мире вздумалось совершить одну-единственную простую вещь. Превратить человека в вещь.
— Знаешь, почему он звал меня Шутником? — спросил я.
Петер покачал головой, отчего-то стараясь не глядеть на меня. Видимо, задумавшись, я теряю способность управлять своим лицом. Скверная привычка из числа тех, которыми набираешься, пока живешь в одиночестве.
— Это было в одной деревне где-то на западе. Небольшая такая французская деревенька, знаешь, из таких, обычных… У них вечно на изгородях еще растет жимолость. Глупейшее растение. А дома там красят в белые и синие цвета, тоже очень глупо выглядит. Не помню ее названия, помню только приставку Сен-. Во Франции так частенько называют села — то какой-нибудь Сен-Шамон, то Сен-Флери. Что-то на Сен-. Мы выбили оттуда французский полк, выбили напрочь, подчистую. Всю околицу разворотило ядрами, земля как на пашне… И там был этот запах рваной жимолости с привкусом пороха. Такой запах, как бывает весной — знаешь, как траву режут косами, пьянящий такой, едкий, сытный запах… Мы вошли в деревню почти без боя — все, кто мог держать оружие, скрылись в лесу. Я даже не видел там ни одного солдата, только пепел в непривычных мундирах. С нами были фойрмейстеры, а они редко церемонятся, знаешь ли. Не было даже раненых.
Петер все смотрел в тарелку, не пытаясь что-то сказать. Но оборвать себя на полуслове я не мог.
— Нас оставили в той деревеньке до конца лета. То ли мы были в чьем-то резерве, то ли кто-то где-то укреплял линию фронта, не знаю или не помню, но мне и тогда не было до того дела. Было главное — нас оставили в покое. Дали передышку. Каждая минута тишины на войне — это минута ожидания висельника, стоящего под петлей. Кусочек времени, который отведен твоему не до конца обожженному и перепачканному телу, чтобы пошляться по твердой земле.
Мы жили там неделю или две, прежде чем все стало становиться хуже. Французы, сбежавшие в лес, отсиделись, почистили от страха панталоны и начали делать вылазки. Сперва робкие, но с каждым разом все более беспокоящие. По нашим расчетам, их там было сотни две, не меньше. Все обученные, с оружием. Они появлялись в сумерках, как тени, а исчезали всегда до рассвета. Это была их земля, они знали ее лучше, чем мы — собственные седла, и они не тратили времени на то, чтобы строиться во взводные колонны и маршировать под барабаны на наши пушки. Начали пропадать часовые, дозорные. Всегда по ночам, и почти всегда бесшумно. В цепи охранения на околице горели костры, но они обходили их или делали наскок там, где наших людей было меньше всего. Они хитрые бестии, эти французы… Выйдешь утром прогуляться на окраину и находишь двух-трех солдат, прибитых к ближайшей сосенке деревянными клиньями. Потроха вырезаны, глаз нет, а то и в рот что-то засунуто… Не буду портить аппетит.
Про аппетит можно было и не волноваться: Петер глядел в сторону, и лицо у него было пустое, как поверхность озера в безветренный день.
— Они налетали небольшими отрядами, иногда стреляли, но чаще подбирались вплотную и выскакивали из-под земли. Если мы успевали заметить переполох в охранении, к нашему подходу там уже не оставалось ничего, кроме трупов. В лучшем случае мы находили их просто так — в земле, со вспоротыми животами и перерезанными шеями. Про худший я уже говорил. Они не воевали против нас, они методично вырезали заразу, захватившую часть их земли. Мы чувствовали их злость. Не подумай, в этом не было ничего магильерского, то было другое. Их злоба висела над нами, как невидимая туча, которая не заслоняет солнца, но полнит душный воздух сполохами вроде искр. И искры эти жгли, готовясь вот-вот превратиться в самый настоящий пожар. Из деревеньки ночами уходили жители, шли в лес и тоже брали в руки оружие. Из других частей, расквартированных в соседних деревнях, нам докладывали о том же. Селяне, это глупое мясо войны, безмолвное, несмышленое, ленивое мясо, покорное, как пасущийся скот… они тоже начали действовать. Тебе неинтересно?
Петер вздрогнул от обращенного к нему вопроса, но все же мотнул головой:
— Интересно.
— Это ответ на твой вчерашний вопрос. Будь готов к тому, что смертоед может ответить. В общем, лето выдалось до крайности жарким, чего таить. Мы пытались что-то делать, но нас было слишком мало, да и делать ничего толком мы не могли. Несколько раз пытались прочесывать лес, но ублюдки были слишком осторожны, чтобы сидеть у нас под носом, они отходили далеко, дальше, чем мы могли двигаться сами, заводили нас в засады и топи. Именно там я научился так улыбаться, — я повернулся к нему левой стороной лица, хотя знал, что каждая линия моих рубцов известна Петеру, как морщины на собственных ладонях. — Удар пехотной палицы с железными скобами. Наш полковой лебенсмейстер говорил, что скорее поставил бы сто крон на то, что петух поднимется на Луну, чем на то, что ему удастся собрать мою голову в одно целое. Остальные гибли, калечились, зверели…
Я слышал, в Индии так ловят тигров — роют глубокую яму, в дно которой втыкают острые колья, сверху маскируют ее и заманивают в нее тигров. Тигр падает, но чаще всего выживает. Даже пронзенный в нескольких местах насквозь, он слишком живуч, чтобы умереть сразу — и тогда охота превращается в изматывающую травлю. К тигру нельзя подойти, потому что неосторожно сунувшегося под лапу он одним ударом превратит в истекающую кровью лепешку. Его тычут копьями, кидают в него камни, со всех сторон сразу, бывает, что и несколько часов подряд. Тигр звереет от боли и ярости, рвет собственное тело в клочья, пытается дотянуться до обидчика… Обычно до того времени, пока кто-нибудь ловкий не зайдет сзади и не добьет его сильным метким ударом. Я читал про такую охоту в венских журналах, быть может, они и врали, но мне так не показалось. У нас было что-то похожее, мне кажется. Этим тигром были мы — запертые в деревне, придавленные этой проклятой ненавистью, прущей со всех сторон, шипящей в воздухе, чернеющей в сумерках.
Селяне помогали «лесным», как могли, давали провизию, оружие, проводников. Нас же они заводили в болота и бурелом, давали павшую от болезней скотину и воду с толченым стеклом. Они ненавидели нас так сильно, что мне казалось, будто соломенные крыши в любой момент могут вспыхнуть от этой ненависти, столько в ней было жара. Мы начали вешать их, сперва по одному-двум в неделю, потом по пятерке за каждого погибшего имперского солдата. Но мы были тигром, размахивающим когтями в воздухе. И чем громче был рык, тем больше людей выжидало минуты для завершающего удара.
Подкреплений не было, приказов тоже, пошел слух, что нас будут морить здесь до самой зимы. Исчезали дозорные, исчезали спящие в избах солдаты, исчезали ушедшие в лес и даже вышедшие на дорогу в сумерках. Время от времени французам удавалось вырезать сразу целые отряды, когда те шли на помывку к реке. В отместку фойрмейстеры обычно сжигали заживо пару десятков местных, но толку от этого не было никакого. Сполохи были все ближе, и под конец мы целыми днями сидели взаперти, боясь высунуться даже на улицу. Мерзко, верно?
— Да, господин тоттмейстер.
— Ты не видел, не чувствовал!.. — я бесцельно сжал руку в кулак, понимая, что тщетно передать мальчишке, не вдыхавшему запах сгоревшего пороха, все то, что видел я, и что сохранилось в моей памяти лучше, чем багровые и бледные шрамы на моем лице. — Я помню это время, долгое и муторное, как приступ лихорадки. Мы посылали к ним мертвецов — я и мои товарищи — но от этого не было толку. Французов уже не пугали мертвецы с их зияющими ранами, а больше мы напугать их ничем не могли. Мы можем распоряжаться лишь тем, что смерть благосклонно оставила нам после своего пиршества, так повелось. Но однажды я нашел выход. И с тех пор меня в полку стали звать за глаза Шутником.
— Какой? — очень тихо спросил Петер. Он все-таки смотрел на меня. — Какой выход?
— Не помню, как это пришло мне в голову. Может, я был пьян, хоть и вряд ли — еще месяц после памятного удара моя голова трещала, как головешка в печи. Так что был в своем уме, насколько это позволительно смертоеду, — я негромко рассмеялся. — Я поднял человек десять из числа «лесных», их трупы по обыкновению насаживали на колья ради, как говорил господин хауптман, поучительного примера с целью надлежащего отношения. Они все были в мундирах, старых, висящих лохмотьями. Большую часть прилично порубили в схватке, такие мертвецы не годятся толком даже для рукопашной. Я дождался ночи и отправил их в лес.
Ночь выдалась лунная, как сейчас помню, луна была похожа на огромный постный блин без масла, застывший посреди неба. Мои мертвецы промаршировали до опушки, потом разбились на пары и принялись танцевать. Дикое зрелище, признаться. В полной тишине, освещенные лишь луной, они беззвучно кружились в танце, ведя друг-друга, изысканно и элегантно, как на балу. Они танцевали кадриль, полонез и всё, что я мог припомнить, а я не большой знаток по части нынешних танцев… Безумный танец мертвецов в ночном лесу, от которого у случайных зрителей от ужаса замерзали глаза. Из рассеченных животов вываливались внутренности, но никто этого не замечал, два десятка ног слаженно выполняли па, точно под ногами у них был не гнилостный мох, залитый несвежей кровью, а вощеный паркет бального зала. Они танцевали без усталости, не сбиваясь с ритма, не замечая ничего вокруг. Это было похоже на механический орган, играющий без помощи человека, — много сложных движений, но ни в одном из них нет человеческого прикосновения. Гладко, бездушно и слаженно. Дьявольский это был танец, малыш. Мертвецы танцевали полночи напролет, а потом я свалился с ног сам, чуть не доведя свою голову до настоящей горячки. Мозги мои после ранения еще были не в форме, и это усилие чуть их не убило.
Два или три дня я провалялся в койке, меня жутко рвало, я был слаб, как умирающий от старости кот под забором. Но когда товарищи, наконец, привели меня в чувство, выяснилось, что на некоторых танец мертвецов сказался еще хуже. Нападения с той ночи не полностью прекратились, но утратили ярость совершенно. Французы уже без охоты направлялись в сторону деревни и не спешили лезть в драку. Возможно, кроме злости у них появилось еще что-то. Возможно, они представляли самих себя — с черными провалами вместо глаз, с торчащими из-под кожи костями, танцующих в полной тишине при лунном свете… Это был тот самый поучительный пример, которого мы добивались месяца три. Господин оберег, услышав о проявленной мной смекалке, распорядился произвести меня в обер-тоттмейстеры второй категории, однако рекомендовал в дальнейшем не использовать этот прием без нужды. Он тоже был человеком с воображением. А в нашем полку с тех пор у меня появилась кличка Шутник, хотя время от времени меня называли и Танцмейстером. Думаю, Шутник просто удобнее и короче.
— Я бы не хотел это увидеть, — заметил Петер, когда стало ясно, что история закончена и продолжать я не намерен. — Не люблю мертвецов.
Я позволил себе еще одну усмешку:
— Если верить романам, нет ничего страшнее любви без взаимности. Ты же от нее совершенно застрахован, ведь мертвецы тоже тебя не любят. Ни тебя, ни кого-нибудь еще.
— А ваш слуга?
— Кто? — я не сразу понял, о ком он. — А, Арнольд?
— Да. Он тоже не любил?
Я не выдержал и рассмеялся:
— Мертвец — это мертвец, дорогой мой. Если он ходит, выполняет осмысленные действия и издали схож с человеком, это не значит, что ему стоит приписывать и человеческие черты. На чувства способна собака, корова, допускаю даже — мышь или муха. Мертвеца же по части испытываемых им чувств можно сравнить разве что с булыжником. Он не страдает и не чувствует.
— Вы знаете это?
— Ничего на свете я не знаю лучше, чем это, — сказал я уже серьезно. — Мертвец — это вещь, как бы противно и гадко не было это осознавать. Способная чувствовать корова превращается в колбасу, от которой мы уже не ждем никаких чувств, мертвец же — не более, чем человекоподобная вещь, материя, уже не связанная духом, падаль, подчиненная магильерской силе. Арнольд не любил меня, как не мог любить никого с тех пор, как его сердце остановилось. Собственно, Арнольд покинул этот мир еще до того, как его тело стало моим спутником.
Я мог говорить до бесконечности. Слова выходили легко, точно округлые камешки, которые щелчком ногтя отправляешь в глубокую лужу, оставляя после себя не больше, чем круги на зыбкой и непостоянной водной поверхности. Я нес какую-то околесицу, не заботясь о том, есть ли в ней смысл, — про мертвецов, про чувства, про то, насколько иллюзорными бывают вещи, в которых до конца не разбираешься. Петер слушал без выражения, как слушал всё, что я обычно говорил. Иногда мне казалось, что смысл слов вообще ему незнаком, что речь для него — лишь причудливый хоровод слов, среди которых он хватает наугад то одно, то другое. Хватает рефлекторно, как кот накрывает лапой пробегающего таракана — не для того, чтобы усвоить, а лишь для того, чтобы задать свой обычный вопрос — до предела краткий, безэмоциональный и сухой.
— А люди?
— Что?
— Люди тоже не могут любить мертвецов?
Мне потребовалось некоторое время, чтобы убедиться, действительно ли он не шутит. Он не шутил. Просто сидел напротив меня, смотрел куда-то в сторону бесцветными, точно затуманенными глазами, елозил беззвучно вилкой по тарелке и ждал ответа. И мне вдруг подумалось: а не мертвец ли этот парень сам? Не умер ли и он в тот же день, когда скончалась его мать? Например, не выдержало сердце, — много ли надо мальчишке… А проходящий неподалеку тоттмейстер шутки ли ради или для чего-нибудь еще поднял его тело, придал осмысленное выражение его мертвому лицу, да и оставил враз надоевшую игрушку… Тоттмейстерам присуще поведение, необъяснимое для прочих людей, как и шутки в странном стиле. И вот тело покойного Петера Блюмме покорно ходит за мной, терпеливо слушает, что я говорю, и иногда даже задает вопросы, открывая безвольный мертвый рот. А я сижу за одним столом с покойником, рехнувшийся стареющий смертоед, окончательно выживший из ума и переставший отличать мертвое от живого. Сижу и веду беседы с мертвым.
Петер поежился, и это рефлекторное движение, вызванное, надо полагать, опять же выражением моего лица, согнало отвратительное наваждение. Рядом со мной сидел живой человек, чересчур бледный, осунувшийся, но все же живой. Точно опасаясь повторения подобной галлюцинации, я прикрыл глаза, как делал всегда во время работы, и мысленно коснулся его. Прикосновение к мертвецу вызывает особенные чувства, не похожие на прикосновение к обычному предмету или человеческому телу. И врут авторы романов, утверждающие, что мертвое тело на ощупь холодное, липкое и твердое. При прикосновении к мертвецу чувства обретают другую категорию, ранее то ли сокрытую, то ли отсутствующую в человеческом восприятии. И ощущение это куда богаче скупого прикосновения пальцев, лживого непостоянного зрения или вечно неуверенного и непослушного обоняния. Прикосновение к мертвецу не вызывает мыслей о холоде или пустоте. В моем воображении всплывает образ сосуда причудливой формы, заполненного веществом, чья природа столь же непостижима и вечно чужда рассуждающему и теплому, вечно налитому жизнью и кровью человеческому мозгу. Лебенсмейстеры, исцеляющие потрепанную человеческую оболочку, видят ее составляющие, ее начало, весь этот ворох внутренностей и требухи, который, скрепляясь между собой, образует такое непостижимое и странное существо, как мыслящий человек. Они обращаются к жизни и чувствуют жизнь в токе кипящей от боли крови, в желтой рванине селезенки или багрово-черном трепещущем лоскуте сердца. Тоттмейстеры лишены подобного удовольствия, и материи, к которым они обращаются, слишком невозможны чтобы их можно было ощутить, назвать или определить. Жизнь не может обращаться к смерти, как солнце не может заглядывать в ночь, а дар тоттмейстера, самый отвратительный из всех магильерских даров, все же является дополнением к дышащей человеческой оболочке.
Петер Блюмме был жив, и хоть его жизнь пока не доставила мне ничего, кроме хлопот, я почувствовал некоторое удовлетворение от того, что нахожусь не в одиночестве.
— Нельзя любить мертвеца сильнее, чем удобную шляпу или привычную шпагу, — сказал я, — большего они не заслуживают и, на наше счастье, на большее и не претендуют.
Он недоверчиво взглянул на меня. Всего несколько дней знакомства с настоящим тоттмейстером дали ему многое, но некоторым моим словам он, кажется, не верил. Это не вызывало во мне удивления; пожалуй, я испытывал бы сходное чувство, встреть меня на лесной тропе волк и начни уверять человеческим голосом в том, что овцы да зайцы — его лучшие друзья. Тоттмейстеру же, видимо, положено любить мертвецов, испытывать удовольствия от их общества и совершать прочие глупейшие поступки.
Ничего такого я не стал говорить Петеру, а вместо этого сказал:
— Но я видел как-то человека, чьи чувства к мертвецу определенно были сильнее чувств к удобной шляпе.
— Как его звали? — с готовностью спросил Петер.
— Кажется, все мои истории начинаются одинаково… Нет, имени его говорить не буду. И нет, я его не забыл. Это случилось уже тут, в Альтштадте, несколько лет назад, а память у меня еще не так отсырела.
— Орден?
Он был достаточно сообразителен для пятнадцатилетнего мальчишки.
— От этой истории Ордену был не Бог весть какой ущерб, но нас все же обязали не разглашать ее деталей и не упоминать имен. Но так как живых людей привычно называть по имени, предположим, что звали его Виктором. Он был тоттмейстером, конечно. Нет ничего странного в том, что все мои истории касаются тоттмейстеров, потому что именно на них приходится наибольшее количество моих приятелей, сослуживцев и просто знакомых. Виктор был бароном, что нечасто случается с нашим братом, причем бароном урожденным и принадлежащим к более чем известному в этих землях роду. Его предки бились бок о бок с императором, принимали его подарки, завоевывали земли на севере, юге, востоке и западе, в общем, при произнесении его имени вслух считалось приличным несколько секунд хранить почтительное молчание. При нынешнем императоре некоторые милости были позабыты, отношения с императорским двором стали несколько прохладными, однако же положение барона было незыблемее, чем стены Ватикана. Когда родился Виктор, его судьба была предопределена, как обычно и бывает. Лучшие учителя со всех концов Империи, лучшие книги в библиотеке, лучшие собеседники доя разговора. Жалеть что-либо для молодого барона было немыслимо. И он рос, набираясь знаний, сил и мужества за стенами баронского замка. Однако беде иногда нет нужды штурмовать стены. На двенадцатом или тринадцатом году жизни выяснилось, что в крови молодого барона присутствует нечто, что не вкладывалось его благороднейшими без всяких сомнений родителями, равно как и предками, среди которых преобладали люди самого достойнейшего и благонадежного происхождения. Да, он оказался тоттмейстером.
— Так бывает?
— Да ведь я и рассказываю, баранья твоя голова… Конечно, если в благородном роду рождается магильер, это не самый хороший признак, поскольку считается, что любое магильерство есть испытание Господне, ниспосланное за прошедшие или будущие грехи. Некоторые же фамилии с грехами не ассоциируются, что не мешало мне, впрочем, знать несколько магильеров весьма знатного рода и положения… Ну да к черту их. Рождение тоттмейстера в такой семье — ужас. И не потому что оно бросает тень на честь рода. Любой выявленный магильер, не достигший совершеннолетия, отдается на воспитание в магильерские казармы Его Величества, в которых проводит, обыкновенно, не менее десяти лет. Все это время он не может видеться с родными, как и вообще с посторонними.
Да, магильерская служба может быть похлеще солдатской, парень. Магильер может служить лишь императору — и никому больше. Если магильерский дар открывается слишком поздно, его неудачливого обладателя отправляют в императорские застенки или в укромные казармы соответствующего Ордена, более похожие на тюрьму. Всякий дар должен быть подконтролен, и в этом нет ничего удивительного. Те, кто намеренно скрывает свои способности, кончает обычно еще более скверно. Такого, как сознательного врага веры и императора, обыкновенно судят и казнят, о чем ты наверняка знаешь и сам. Человек, способный искрой сжечь целую толпу, превратить в пыль каменную стену или раздвинуть море наподобие Моисея, есть опасный колдун и враг человека, если его дар не поставлен на императорскую службу. Тогда уж он — господин магильер, имеет денежное довольствие до самой смерти, обеспечен работой и мундиром, — я похлопал по эполетам. — Поэтому если среди людей благородного происхождения и случается магильерская кровь, такие случаи принято скрывать.
С Виктором получилась плохая штука. Возможно, его способности так и остались бы неизвестны и он рос бы не имперским магильером, а колдуном, пусть и с баронским гербом на щите, но известно о них стало слишком многим, чтобы случай можно было замять. Я уже рассказывал, что проявления магильерского дара зачастую носят самый причудливый характер. Случаются они по обыкновению к моменту перерождения ребенка в мужчину, это… в общем, ты уже через это прошел пару лет назад. Лебенсмейстеры говорят, что в этом возрасте наше тело ощущает множество изменений, а кровь магильера, если она присутствует в теле, дает о себе знать. Сын кузнеца вдруг превращает наковальню в лепешку, или беспризорник сжигает без огнива поймавшего его жандарма, а какой-нибудь гимназист вдруг поднимает в воздух два десятка парт. Это неконтролируемые сполохи той силы, которые при должном внимании и таланте можно превратить в настоящий дар, подчиненный рассудку.
Петеру явно хотелось задать вопрос, но он терпеливо ждал, пока я снимал с плиты кофейник и наполнял свою чашку. Я поглядывал на него исподтишка и не без злорадства: проняло, наконец.
— Случилось так, что Виктор присутствовал со своими высокородными родственниками на казни. Несмотря на то, что судачат, такого рода зрелища устраиваются нечасто, и присутствовать на них скорее неприятная обязанность, чем интересное зрелище. Исключений делать не принято, а Виктор уже готовился вступить во взрослую жизнь… В тот день, однако же, зрелище удалось на славу. Когда палач воткнул раскаленные иглы в грудь приговоренному, мало кто обратил внимание на то, как побледнел маленький барон. В такие моменты на детей мало кто смотрит. Да и подобного рода зрелище в таком возрасте вполне может привести к глубокому обмороку. Палач не спеша раздробил своей жертве руки, ноги, бедра. Он был, надо думать, специалистом в своем деле и умел завершать программу аккуратно и вовремя.
Однако же вскоре он заметил, что предусмотренную программу придется изменить, поскольку она определенно нарушена. Как правило, на этом моменте жертва тихо умирает, не выдержав боли и потери большого количества крови, не говоря уже об иглах в груди. Человек же, в тот вечер ступивший на эшафот, продолжал дергаться, при этом пребывая словно в забытье, — глаза у него закатились, зубы сжались в спазме, все члены тела дрожали, как при жестокой лихорадке. Палач, торопясь закончить дело, вонзил в сердце приговоренному длинный тонкий стилет. Такие специальные стилеты есть обычно у каждого палача, они носят их за голенищем или же в рукаве — на тот случай, если придется в короткий срок закончить свою работу. Но приговоренный, этот бедняга с разбитыми членами, окровавленный, истыканный иглами, больше похожий на медузу, чем на человека, продолжал биться в загадочном припадке, даже и не думая умирать. Толпа зашумела, в палача полетели яблоки и обломки камней. В этом нет ничего странного, такие казни — своего рода публичный театр для горожан, заменяющий им многие виды иных развлечений. И выступающий на его подмостках палач так же способен вызвать негодование зрителя, как оступившийся актер или фальшивящая скрипка.
И тут случилось такое, что примолкла даже толпа. Нечеловеческим усилием изувеченного тела несчастный освободился от оков, кости его затрещали и лопнули, потому что он оторвал кисти собственных рук, сжатых стальными кандалами. Он шел, ничего не видя, спотыкаясь, запрокинув голову, окропляя все вокруг собственной кровью, которой было так много, что в толпе поднялся уже настоящий визг. Палач, хоть и слыл знатоком своего дела, растерялся и застыл статуей, не выпустив из руки бесполезного уже стилета. И подошедший живой мертвец — а то, что человек, стоявший на подмостках, мертв, видели уже все — вцепился в него остатками рук и в мгновение ока перегрыз горло. Только тогда императорская стража подскочила к сумасшедшему покойнику и длинными фальшионами превратила его тело в такую мешанину, что воскресить ее не смог бы уже и Господь Иисус Христос.
Молодой наследник барон, до тех пор заледеневший у всех на виду, вдруг страшно закричал и лишился чувств. И несмотря на то, что многие присутствующие глазели на происходившее с палачом, нашлись и те, кто видел Виктора. Говорят, пока живой мертвец совершал свою страшную месть, у молодого барона изо рта шла пена, как у бешеной собаки, а глаза выглядели совершенно нечеловеческим образом. Послали за врачами, а заодно и в Орден. Результат был неутешителен даже при всей своей очевидности: в жилах молодого барона и в самом деле текла проклятая кровь некроманта. Поделать что-то с этим было уже невозможно, и отец-барон, скрипя зубами, отослал своего отпрыска в казармы Ордена, смирившись с его утратой.
Уловив паузу — я в этот момент как раз подносил к губам чашку — Петер не выдержал:
— Господин тоттмейстер, а женщины магильерами бывают?
Вопрос был неуместен, но я вспомнил, сколько сам задавал глупейших вопросов до того, как обрел возможность получать ответы из первых уст.
— Нет, — сказал я кратко. — Не бывают. Несмотря на все россказни про ведьм и знахарок, пока во всей Империи не было выявлено ни одной такой. Сплетни и чепуха, как правило. Хотя где-то в Шотландии, я слышал, были близнецы, брат с сестрой, которые оба были магильерами… Не путай меня!
— Про Виктора… — сказал он уже шепотом. Видно было, что эта история зацепила его сильнее всех предыдущих. Может, ему, несчастному мальчишке, представлялось, как человек его возраста обретает власть, о которой даже мечтать не может обычный человек, власть над окружающим миром и его составляющими — водой, ветром, огнем, самой жизнью, наконец… Наверно, стоило бы рассказать ему что-нибудь о буднях в казарме или опять про войну, тогда, наверно, эти огоньки в глазах хоть немного поутихнут, но, посмотрев ему в лицо еще раз, я не нашелся, что сказать, и вынужден был продолжить рассказ.
— Против всех опасений из Виктора получился отличный тоттмейстер. Он не был ни заносчив, ни чванлив, ни скареден, словом, его воспитание в баронском замке если и наложило на него отпечаток, то наилучшего характера — Виктор всегда был сдержан, воспитан, учтив. Его часто ставили нам в пример, но и это не заставляло его гордиться собой. Он, без сомнения, чувствовал себя одним из нас и не делал скидки на кровь, которая в его жилах носила голубой оттенок.
Потом мы были вместе во Франции. Конечно, это уже был совершенно другой Виктор. Не узкий неуклюжий подросток, нескладный в движениях и вечно сутулый, а настоящий Его Императорского Величества магильер. Он необычайно раздался, но сохранил тонкую талию, укрепленную прекрасной осанкой, завел пышные усы и вообще превратился в необычайно располагающего к себе человека. Я умолчал о том, что поколения знатных предков, видимо наблюдавшие за его рождением, не оставили его без своей милости: у Виктора были те самые черты лица, которые принято отчего-то называть породистыми, хотя в них нет ничего от тех карикатурных и напыщенных черт, что присущи дорогим рысакам и породистым гончим. Напротив, каждая его черта дышала естественностью и какой-то природной благородностью, которая практически нигде не встречается. Он был удивительным человеком, причем каждый из тех, с кем ему довелось служить за два десятка лет, повторил бы слово в слово за мной, разве что добавил бы хвалебных эпитетов, так как Виктор, без сомнения, имел на них полное право. Он всегда был спокоен, сдержан, рассудителен, но это не означало замкнутости, напротив. «Умеете вы людей завести, — сказал как-то ему оберст с усмешкой. — В вашем присутствии, сдается, можно папиросы без огня прикуривать. Уж не скрытый ли вы фойрмейстер?..». Он и был таким. Душа компании — это про него. Его присутствие ощущалось на расстоянии, неоспоримый факт. Словом, скопище добродетелей, среди которых никому неизвестным образом появилось искусство тоттмейстера.
В своем деле он не блистал, но показывал более чем достойные результаты. Если во Франции ему и было тяжело, он никогда не считал нужным это демонстрировать. У него не было прислуги, ему, как и нам, приходилось иной раз спать в канаве, залитой жидкой грязью, или мерзнуть на ледяном ветру, дрожа в скверном тонком мундире. Вместе с нами он поднимал в бой мертвецов и, случалось, сам шел в штыковую. Трижды он был ранен, но ни разу не оставлял своей части. Французской пулей ему раздробило ногу, но он и тогда не уехал, предпочел уюту баронского замка и ухищрениям фамильного повара гнилой барак с клочьями прошлогоднего сена и жидкую похлебку на бараньих костях. Под Майнцем он спас мою голову, которую французам не удалось расколоть годом раньше. Наш конный разъезд вывернул прямо на батарею французской артиллерии, заплутав в густом подлеске. Первым же залпом разворотило животы нескольким лошадям, двое или трое из наших рухнули, как подкошенные. Картечь в упор — это страшная штука. Сердце зудит в груди, как крошечная заноза, и перед глазами постоянно стоят собственные внутренности, вывернутые дымящейся кучей в свежий, вспаханный лошадиными копытами снег. Третьим или четвертым залпом лошадь подо мной убило шальной картечиной, я свалился кубарем вниз, от удара ошалев и потеряв представление об окружающем. Вдобавок в боку засело несколько небольших картечин, так что снег подо мной быстро стал красным. Подоспевшие французские пикинеры нанизали бы меня, как жука на булавку, но Виктор схватил меня за ворот и, тряхнув как котенка, забросил на собственную лошадь. Наш отряд стал отступать наугад к нашим позициям, но мы то и дело вязли в снегу, запутавшись в незнакомом нам участке, а сзади уже слышался топот коней французских улан. Виктор поднял наших собственных павших лошадей и отправил их навстречу преследователям. Бедные животные, служившие нам при жизни, помогли и после смерти — они врезались во вражеских всадников на полном скаку, и те летели на землю, ломая себе спины и ноги. Пока лягушатники бились с мертвыми животными, Виктор вывел нас к своим. Многие из нашего полка были обязаны ему жизнью, но долг этот, не оплаченный с нашей стороны, ничуть его не тяготил.
Когда по весне мы форсировали Рейн, именно он придумал поднять из реки всю мертвую рыбу, с тем, чтобы навести импровизированный мост, позволивший нам оказаться на другом берегу быстрее, чем за час. Удивительный человек, и я буду это повторять столько раз, сколько раз буду рассказывать о бароне Викторе.
— А кого он любил? — спросил Петер, дождавшись очередной паузы.
— Я и позабыл, что начинал с любви, — я потрепал его по волосам, но он лишь вжал голову в плечи, точно моя рука была холодна, как надгробная плита. — С любви к мертвецам, верно? Я уже немолод, как видишь, люблю вспомнить былое…
При всех своих достоинствах Виктор все же не собирался посвятить себя службе без остатка. И хоть он был образцовым магильером, работа тоттмейстера исподволь угнетала его. Он был человеком, слепленным из другого теста, пусть даже ему мало удалось отведать баронской жизни. Он был человеком положения, которому нужны приемы, визиты, весенние охоты, балы, кадриль и все прочее. Будь у тебя терпение самого Соломона, ты и то не сможешь всю жизнь глотать грязь и носить мундир.
Виктор отправил прошение об увольнении его с императорской службы. Прошение это было отправлено в тот день, когда наш полк вступил в Париж, и ни одним днем раньше! И я слишком хорошо его знал, чтобы думать, что он надеется на благодушное настроение Его Величества в связи с окончанием французской кампании. Прошение было милостиво удовлетворено императором, и Виктор, тем самым, стал дважды исключением — он был единственным в истории Империи бароном, ставшим тоттмейстером, и единственным же тоттмейстером, снявшим с себя магильерский мундир.
Он зажил на широкую ногу, но совершенно без мотовства, хотя привычки у него были широки. Отец его к тому моменту уже преставился, капитал был изрядный, так что штатская жизнь сулила ему все возможные блага. Иногда мы с приятелями заезжали к нему — у Виктора было роскошное имение с фонтанами недалеко от города, а своим старым сослуживцам он всегда был искренне рад. Курил, бывало, с гостями трубки до самого рассвета, вспоминая совместные походы… Однако он был все еще холост, чему многие удивлялись. Человек с его положением, внешностью и капиталом может рассчитывать обрести семью быстрее, чем отобедать в трактире, а уж в случае Виктора все невесты Альтштадта были в его полном распоряжении, уверяю. Он же утверждал, что молод для степенной семейной жизни, и посмеивался сам над собой.
Когда он все-таки женился, это было удивительной новостью для всех нас. Женился он не на баронессе или графине, как ожидалось, а на дочери какого-то мелкого дворянина, что казалось постороннему человеку чертовски странной партией. Мы же знали Виктора и понимали, что раз он нашел что-то в этой девушке, дело уж точно не в партии и не в деньгах. А звали ее Агнесс.
Я взял чашку, но кофе, конечно, давно остыл. Зачем-то я стал вглядываться в черную жидкость, похожую на бархат южной ночи и пахнущую так, как может пахнуть только хороший кофе — немного терпким запахом уюта и умиротворения. Петер терпеливо ждал.
— Она была симпатичной, эта девушка. Никто, пожалуй, не назвал бы ее красавицей, но про нее определенно можно было сказать, что она хороша, весьма мило держит себя и производит приятное впечатление. Не знаю, где Виктор нашел ее, он рассказывал об их встрече, но я, конечно, не помню романтических подробностей. Все мы видели, что барон счастлив. Когда он был в обществе своей жены, даже глаза его делались другими. Любил он ее жутко. Наверно, с таким неистовством любят только в водевилях. Потакал всем ее капризам, — впрочем, и капризы у нее были весьма милы, — баловал, совершал в угоду ей множество безрассудных поступков. И это он-то, герой войны, красавец-барон!..
Я бывал у них в поместье, но куда реже прочих. Не потому, что Виктор, покончив с холостой жизнью, стал не так горячо ценить нашу дружбу, это уж ничуть, просто мне казалось, что их счастью не требуются свидетели. Если два человека счастливы друг с другом настолько, что вокруг них словно свечение пылает, поневоле чувствуешь себя нарушителем их единения, точно уже замешан в посягательстве. А красиво у них там было… Шумят фонтаны, сирень цветет, Виктор с его вечной улыбкой развалится где-нибудь на веранде в кресле и покуривает трубочку; кольца пускает… Если я вдруг принимался рассказывать что-то про службу или вспоминал одну из забавных историй тех времен, когда мы оба носили мундиры, он щурился, как на солнце, прятал в усах ухмылку, а потом вдруг хлопал меня по спине со словами: «Ну как же ты, Курт, до выдумок горазд! Завязывай языком чесать, к ужину дело. Давай, что ли, вина с тобой выпьем!». Она знала о его прошлом, но, видимо, не попрекала им, да и держалась с ним запросто, без всякого испуга. В Ордене есть поговорка — «Женатый тоттмейстер встречается не чаще, чем покойник, умерший от майского ветра, а женатый счастливо — от голубиного зевка». Виктор в третий раз стал исключением.
— Он умер? — вдруг спросил Петер, против обыкновения не дождавшись паузы.
— Отчего это ты так сказал? — опешил я.
— У вас… все истории такие, — пробормотал он, почему-то с виноватым видом.
— Это какие же?
— Ну умрет кто-то… Или убьют.
— Вот что… Ну так и я не хлеб пеку. А про любовь к мертвецам ты и вовсе первым начал.
— Так он умер?
— В конце концов, да. Но там была долгая история… Рассказывать?
Он кивнул.
— Не могу сказать, что я был ему другом, слишком непохожи мы были, но каждый из нас испытывал удовольствие от нечастого нашего общения, случавшегося по разу-два в год, когда я выбирался из города. Я думал, так дальше и будет. Мои визиты в имение, усаженное сиренью, это вот похлопывание по спине, прочее… Но осенью Агнесс заболела. Жар, затрудненное дыхание, боли. Слегла в два дня, и состояние было очень тяжелое. Кто-то из лебенсмейстеров говорил — тиф… Тогда он не был редкостью даже в городе.
Я видел Виктора в те дни, он приехал в Альтштадт по какому-то неотложному делу, мы встретились случайно там, где оба не предполагали. Он сильно осунулся, похудел, глядел на окружающих, как пьяный воробей, и глаза у него были большие, дергающиеся, с чернотой. Разговор не клеился, мне казалось, что он не слышит меня, да и, по совести, говорить мне было нечего. Все-таки я был тоттмейстером, а тоттмейстер — это не тот человек, которого позовешь к умирающему. Сам Виктор, ощутив давно позабытый им запах близкой смерти, запах, который каждый из нас ощущает стократ сильнее, чем обычный человек смрад разлагающейся туши под носом, вел себя странно и непривычно для нас. Под конец он зажил отшельником в своем поместье, отменил все визиты, даже лебенсмейстеров, сам никуда не выезжал и связи ни с кем не поддерживал. Гадкое дело — тиф… Поговаривали, он и сам слег от него, подхватив от жены, такое не редкость.
Месяц или два от них не было вестей. Я не мог заставить себя навестить их, потому что не знал, кто меня встретит. Кто-то из сослуживцев проезжал мимо и сообщил, что поместье находится в запустении, почти вся прислуга, — было ее там душ двадцать, — получила расчет, а молодой барон с супругой не показываются снаружи уже очень давно. Фонтаны умолкли, поскольку чистить их было уже некому, а сирень, сбросив цвет, стояла сухим призраком, точно искаженным эхом отголоском царившей здесь когда-то радости. Если кто-то, набравшись храбрости, вызывал Виктора через люфтмейстера, тот отзывался, но говорил всегда глухо, неохотно и даже человек предельно нетактичный едва ли мог вести с ним разговор.
«Он жив, — сказал как-то Макс, когда мы в узком кругу обсуждали, что же сделалось с нашим прежним другом, — а остальное нас не касается. И не будем верить в худшее». Я тогда неловко спросил: «Ты думаешь, он тоже может погибнуть?», а Макс нахмурился и буркнул: «Это не худшее». Тогда я его не понял. Может, мне самому очень хотелось не понять, хотя что-то подспудно давило уже тогда. Я помнил ясную улыбку прежнего Виктора и не мог представить, что значит «худшее» для человека, перед которым, казалось, бессильна сама смерть. А узнал это следующей же весной.
Вдруг пронесся слух, что барон Виктор с супругой живы, здоровы и скоро, возможно, даже нанесут кому-то визит. Слухи утверждали, что они оба переболели тифом, но — благодарение Господу Богу и лебенсмейстерам, встали на ноги. Эта новость необычайно нас обрадовала, даже Макс, приобретший кислый вид, воодушевился. Но только странности этим начинались, а не заканчивались. Виктор появлялся в городе, но изредка, визитов никому не делал, а в обществе супруги и подавно не показывался. Несколько раз их видели в баронском экипаже с гербами на боках, кому-то удалось даже разглядеть силуэт Агнессы. От приглашений они также воздерживались под различными предлогами, и даже те из нас, кто прежде гостил в поместье, почувствовали, что их намеренно держат на расстоянии.
Сам я Виктора увидел лишь единожды, опять же по случайности. Он поразил меня тем, что держался крайне спокойно, но если раньше спокойствие и хладнокровие барона были свойством его натуры, известными далеко за пределами нашего полка, то сейчас это было мертвенное спокойствие бездушного тела. Виктор мягко улыбался, что-то спрашивал, глядел приветливо, но меня не оставляло впечатление, что я говорю не с ним, а с существом, вылепленным по его образу и подобию из раскисшей глины. Он был, конечно, жив, но эта его жизнь тоже казалась бледным и бессмысленным подобием настоящей жизни, голой и сухой копией вроде той засохшей сирени.
— Он уже умер?
— Внутри него и вправду что-то умерло, но тело его еще было способно совершать действия без помощи тоттмейстера. И мы все слишком хорошо понимали, что происходит, хоть и отчаянно старались разыгрывать дураков друг перед другом. Селяне из окрестных деревень иногда видели Агнесс. Говорили, она выходит только в сумерках и в сопровождении Виктора, они медленно идут под руку, не глядя по сторонам, оба очень сосредоточенные, спокойные, медлительные в движениях. Если Виктора случайно спрашивали о супруге, он обычно отвечал, что зима выдалась тяжелой, и Агнесс, оправившись от тифа, все еще не окончательно вернула себе здоровье. Этого объяснения всегда хватало. Так тянулось месяца два, а может и три. И закончилось так, как и должно было.
Господин оберст вызвал нас — меня и еще четверых тоттмейстеров из «Фридхофа», все мы были сослуживцами по французской кампании и служили с Виктором. Он долго молчал, а потом сказал то, что нам было ясно и без слов: «Ступайте. Время закончилось. Прости нас, Господи, он сам знал, на что идет». Нас было пятеро, у каждого по пистолету. Когда я спросил господина оберста, что делать с Виктором, тот разозлился, вспылил, но вдруг обмяк и безвольно махнул рукой: «По обстоятельствам».
В последний раз мы были в усадьбе уже без приглашения. Она, и верно, казалась запущенной, точно оставленной человеком уже несколько лет. Ржавчина на воротах, колючие кусты бурьяна вместо аллей, и еще тот запах, который всегда возникает там, где никто уже не живет — какой-то хлебной, что ли, кислой плесени. Когда мы вошли в кабинет, Виктор сидел за столом и что-то читал. Кажется, это был роман. Нас он встретил без удивления. «Добрый день, господа, — сказал он с улыбкой. — Как славно, что вы зашли. Вина? Ну что ж… Надо думать, у вас есть дело к моей супруге. Подождите, она закончит туалет и скоро спустится». «В этом нет нужды», — ответил один из тех, кто пришел со мной. Трое остались в кабинете, молчаливые, как статуи, я с еще одним поднялись в комнаты Агнесс.
Петер затаил дыхание, и сам точно обмер. Он слушал напряженно, впившись обеими руками в столешницу и, видимо, даже не замечая этого. Я задумчиво вертел в руках чашку, на скатерти оставались тонкие мокрые окружности.
— Мы знали, что увидим, но когда мы открыли дверь, тоже застыли. Там пахло… Нет, я говорю не о запахе смерти, точнее, не о том запахе, который сопровождает превращение живой материи в бессловесную вещь. Смерти свойственен особый аромат. Здесь же царил запах разложения. Не смерти, а отвратительного гниения, заканчивающего после нее работу. Я уже говорил, что смерть — капризная дама, она не любит, чтобы кто-то возился с вещами, на которых лежит отпечаток ее руки, она прибирает за собой. Так вот, смрад стоял, как после сражения летним днем. Душный смрад, такой, что с порога звенит в голове… Зеркала, покрытые пылью. Истлевшие занавеси. И, конечно, там была она. В белом платье, с вуалью на лице, баронесса стояла у окна, неподвижная и сухая. Когда она шевельнулась, я с трудом подавил желание выскочить из комнаты. Но было уже поздно, мы знали, зачем пришли, знал это и Виктор. Я видел через вуаль, как шевельнулись ее губы. Они были неправильной формы, разложение тронуло их. «Закончим, господа, — сказала Агнесс нечеловеческим голосом, так, точно у нее вместо легких были прохудившиеся меха. — Хватит».
— И вы…
— Мы сделали то, что должны были. Ей не стоило показываться за воротами усадьбы, слухи и так кружили по всей округе, точно изголодавшиеся вороны. Она осталась там. Виктор пошел с нами без возражений, он не пытался сопротивляться, чего мы втайне ожидали, более того, на его лице временами снова возникала улыбка, но о чем она говорила, нам понять было уже не дано. Просто иногда он улыбался непонятно чему. В такие моменты его лицо становилось похожим на лицо того Виктора, которого мы все знали, но потом это сходство пропадало и более ни в чем не угадывалось. Отныне тот Виктор тоже был мертв.
Ты спрашивал, умер ли он? Да, умер. Он убил себя в одиночной камере Ордена, спокойно и хладнокровно, как делал все до этого. Просто разбил рукой собственную гортань и, несколько часов промучавшись, отправился туда, где каждому тоттмейстеру, наверно, отведен свой небольшой уголок. Или свой персональный круг ада. Но умер он гораздо раньше, я думаю…
Меня прервал стук в дверь. Резкий, отрывистый, он не походил на стук друга, решившего спозаранку нанести визит. Может, потому, что друзей у меня не было, особенно таких, которые по доброй воле явились бы с визитом. Мы с Петером переглянулись.
— Это не убийца, — сказал я развязано, чтобы его подбодрить. — По крайней мере, мне не хочется думать, что наш убийца настолько невоспитан, чтобы прерывать чужой завтрак.
— Господин Максимилиан? — предположил он.
— Вот еще. Старик Макс даже во время французской канонады дрых до полудня. Ну да будет гадать.
Я подошел к двери, машинально проверив, есть ли за ремнем пистолет. Этот уродливый железный перст уже не казался мне непривычным.
— Кто? — спросил я громко.
За дверью помешкали, слышно было неровное дыхание нескольких человек, потом кто-то отозвался басом:
— Полицай-президиум. Господин Корф, соблаговолите отпереть дверь.
Сердце сделало несколько быстрых напрасных ударов. Полицай-президиум? Домой? Вот так дело. Вспомнился вчерашний разговор с Кречмером. «Завтра он будет действовать». «Ты это имел в виду, Антон? По мою душу явятся жандармы? Ах, как скверно… Скверно, скверно, скверно, — билось где-то в груди сердце, с каждым ударом выбивая это глупейшее и уже бесполезное слово. — Скверно».
Я мог уйти еще вчера. Укрыться в казармах Ордена, куда ни один жандарм не сунет носа, или переждать несколько дней у Макса. Кречмер был серьезен, по-настоящему серьезен, а я его не послушал. Тоттмейстеры все сумасброды, каждому известно… Ах, скверно. Конечно, их там несколько. Здоровенные мордатые ребята в мундирах, при оружии и инструкциях. Каких? Есть ли смысл гадать? Сопроводить господина тоттмейстера Курта Корфа в полицай-президиум, а буде таковой господин попытается скрыться или окажет сопротивление, предпринять меры по его вразумлению. Фон Хаккль относится к тем людям, которые думают дважды перед тем, как принять решение.
Я думал, он не решится. Брать под стражу члена Ордена тоттмейстеров — дело серьезное, не торговку на рынке загрести. Я думал, он не посмеет. Ограничится каким-нибудь письменным уведомлением или даже поместит под домашний арест на время расследования. Но стук свидетельствовал о другом. Не будет послания и не будет домашнего ареста, а будет холодная сырость подвалов при полицай-президиуме, гниль смердящих коек и забранные толстейшей решеткой оконца под потолком. Будет кислый запах картошки и мочи, будет мерный топот чужих сапог в узком коридоре, эхо чьего-то судорожного кашля и шлепки карт по столу. И посреди этого будет сидеть Курт Корф, тоттмейстер, у которого в голове оказалось еще меньше мозгов, чем у тел, что ему приходилось поднимать. Слишком медлительный, слишком нерешительный, слишком опоздавший тоттмейстер.
— Открывайте! — повторил человек за дверью и в подтверждение своих слов несколько раз треснул по ней, от чего дверная коробка заскрипела, а засов тревожно звякнул. — Открывайте, господин Корф. Именем полицай-президиума и Его Императорского Величества!
«Третьего стука не будет, — понял я, — не дураки. Вынесут дверь в мгновение ока, и тогда уж все. Никаких прогулок по улицам с гордо поднятой головой в сопровождении жандармов: кандалы на руки, несколько оплеух — и волоком… Скверно».
Виктор фон Хаккль все сделал правильно. Если подозрение падает на одного тоттмейстера, надо брать его, прежде чем вся воронья стая Ордена прикроет своего. Быстро и решительно, пока никто не успел спохватиться. Он мог послать своих людей еще прежде, ночью, но, видимо, решил делать все по закону, напоказ.
Петер взял с лавки свой пистолет и вопросительно взглянул на меня. Скажи я ему то, что надо, — и он выстрелит, как только распахнется дверь. Может, это даст мне полминуты — пока ворвавшиеся в прихожую жандармы режут своими широкими палашами покорное мальчишечье тело.
— Слушай, — я схватил его за ворот и на всякий случай встряхнул. — Никакого сопротивления. Спрячь пистолет! Вечером у Макса, понял? Ты помнишь его адрес. Приходи, как стемнеет, но следи за спиной. Все!
Он хотел что-то спросить, но времени на разговор не было — за дверью топтались обутые в тяжелые сапоги ноги, и по тому, как скрипит земля на каблуках, было ясно, что терпение визитеров подходит к концу. Я положил руку на засов.
«Сразу бежать. Скорее всего, там их двое. Может, и трое, но это ничего не меняет. Первому, который у двери, сразу кулаком в зубы. Они такого не ждут. Думают, я стану тянуть время, возмущаться, угрожать Орденом, творить проклятия и все в таком же духе. В зубы — и бежать!» Пистолет я хотел было кинуть на пол, но, поколебавшись, передумал. Толку от него нет, не стрелять же и в самом деле по жандармам, но вдруг пригодится, хоть бы и пугнуть кого…
«А что потом? — спросил внутренний голос, заглушивший на короткое время звуки чужого дыхания и скрип сапогов. — Потом куда?»
«Потом к Максу, — ответил я, позволив руке пролежать на засове еще несколько длинных, послушно тянущихся секунд. — В Орден нельзя, на подходе меня, конечно же, будут ждать. Фон Хаккль и впрямь не дурак. К Максу. Он прикроет, а потом проведет. Спрячусь в Ордене, пока фон Хаккль будет пикироваться с оберстом, все это дело как-нибудь разъяснится».
За дверью кто-то набрал воздуха в грудь, вряд ли для того чтобы повторить предложение, скорее — садануть ногой по хлипкой двери. Я поспешно щелкнул засовом и распахнул дверь, впустив внутрь солнечный свет, облако душной пыли и запахи улицы.
Их было не двое. И не трое. Четверо. Четыре фигуры, замершие почти ровной шеренгой на моем пороге — высокие, перетянутые ремнями, со звенящими и бликующими палашами на боку. На троих из них было серое жандармское сукно, четвертый, стоящий чуть в стороне, носил синий магильерский мундир. Сердце сделало еще несколько быстрых гулких ударов, отчего дыхание в груди ненадолго сперло. Конечно, не тоттмейстер. И не штейнмейстер. И не вассермейстер. На бронзовой эмблеме золотились под солнцем стилизованные языки пламени, похожие на кривые дольки чеснока. Фойрмейстер.
— Соблаговолите проследовать с нами, — сказал один из жандармов, судя по голосу, тот самый, что разговаривал со мной через дверь. Это был плечистый, немолодой уже хауптман с седыми усами и внимательными серыми глазами. «Судя по двум орденам на груди, он тоже прошел через Французскую кампанию, а значит, — рассудил я, — не дурак подраться». Вряд ли он испытывает нежные чувства к тоттмейстерам. Фойрмейстер был мне незнаком — молодой, лет двадцати пяти, долговязый, с аккуратными усиками. На меня он глядел, не скрывая презрения, отчего тонкие губы немного кривились.
Если хочешь взять тоттмейстера, не стоит рассчитывать на одну только сталь. Сталь может подвести там, где магильеры плетут свои странные чары, и уж точно на нее мало надежды, если человек, которого тебе надо взять, якшается с мертвецами и сам похож на мертвеца. Фойрмейстер — другое дело. Ему достаточно щелкнуть пальцами, чтобы превратить человека в воющий, мечущийся из сторону в сторону горящий сверток, распространяющий вокруг себя гудящий оранжевый жар, запах паленого мяса и сгоревшей ткани. Я вспомнил треск, с которым занимались французские шеренги, которые фойрмейстеры подпустили поближе и сожгли в сотне шагов от редута. Треск, похожий на тот, что издает кошачья лапа, цепляя когтями тонкую ткань. Сперва тихий, на грани слышимости, он кажется порождением неба, каким-то приглушенным раскатистым громом, но мало кто в такой момент поднимает голову в попытке рассмотреть грозовые тучи. Потом мундиры вспыхивают и окутываются плотным черным дымом, а вслед за ними вспыхивают находящиеся внутри люди. И обезумевшая шеренга живых факелов, все еще сжимающих в горящих руках бесполезные ружья, еще несколько метров движется по инерции, дикое и жуткое зрелище. Кто-то кричит, и крик этот, крик сжигаемого заживо человека, еще способного мыслить и чувствовать, но не способного хоть что-то изменить в этом море разлившегося огня, тянется над землей, заставляя стискивать зубы и затыкать уши. Шеренга горящих людей, наконец, спотыкается, рассыпается, так, словно огромная огненная змея, махнув хвостом, вдруг обращается в рой тлеющих сполохов-светлячков. И запах, запах мяса и ткани. Кто-то падает сразу же и катается по земле, не понимая, что ничем не затушить магильерского пламени, уже пирующего во внутренностях и обращающего в серый прах недавно живую плоть. Кто-то продолжает бежать вперед и, случается, его из жалости добивает кто-нибудь из ружья — такие вздрагивают всем телом и беззвучно падают в траву, оранжевые языки огня, лижущие их кожу, накрывают неподвижную фигуру и, как падальщики над трупом, заканчивают свою работу, распространяя лишь треск и резкий запах.
Фойрмейстер смотрел на меня с презрением, но без интереса. Взгляд у него был невыразительный, почти равнодушный. Однако я знал, как быстро в этом взгляде могут заплясать синие и оранжевые искры.
— По какому делу я должен с вами проследовать? — спросил я, стараясь оставаться невозмутимым.
Хауптман немного расслабился, я видел это по его взгляду, — все шло именно так, как он и рассчитывал: задержанный готов возмутиться, но не испытывает никакого желания бежать или же оказывать сопротивление.
— Распоряжение господина полицай-гауптмана, — сообщил он, зачем-то ущипнув себя за ус, — касательно тройного убийства. Рекомендую проследовать за нами и обойтись без осложнений. У нас есть приказ доставить вас даже в случае сопротивления.
В этом я не сомневался. И конечно, у них был приказ сжечь меня на месте, если я совершу что-то, похожее на сопротивление. Ни к чему рисковать, когда имеешь дело с тоттмейстером.
— Давно мне не приходилось беседовать с господином полицай-гауптманом. Мне приятно будет с ним поговорить, особенно если компанию мне составят такие учтивые и вежливые господа. Однако не много ли вас?
Хауптман пожевал губами, точно пытаясь сообразить, дерзость ли это, которую стоит немедленно пресечь, или же задержанный просто ерепенится и, быть может, не стоит приступать сразу к исполнению приказа в буквальном смысле.
— Во избежание, — сказал он веско и ничуть не смущаясь. — Сами понимаете…
Я понимал это прекрасно, едва ли не лучше самого хауптмана.
— Вдвойне приятно встретить коллегу, — я сделал учтивый жест, но фойрмейстер лишь фыркнул, не считая нужным скрывать, как он относится к «коллеге». — Признаться, я плохо разбираюсь в эмблемах Ордена фойрмейстеров. Никак, полк «Функе»?
— «Брандштадт», — ответил он неохотно.
— Отлично. Не ваш ли полк штурмовал Мец в одна тысяча восемьсот третьем?
Он опять был вынужден кивнуть. Конечно, когда фойрмейстеры «Брандштадта» брали Мец, он сам вряд ли мог самостоятельно надевать штаны, но какая разница…
— Отлично, — повторил я с удовольствием, — просто отлично. Ей-Богу, мне даже лестно будет пройтись в такой компании. Если даже «Брандштадт»… Пожалуй, вы держите меня за слишком важную фигуру, господин хауптман.
— Вашу фигуру приказано сопроводить по известному вам адресу, господин Корф. И если указанная фигура сочтет возможным соблюдать тишину и не предпринимать никаких действий, которые могут быть мной расценены как сопротивление, данная прогулка закончится весьма скоро к нашему обоюдному удовольствию. Верно?
— Признаться, о сопротивлении я подумывал, но вижу, что это совершенно бессмысленная затея.
— И славно, — он даже улыбнулся, обнажив на мгновенье крепкие лошадиные зубы. — Тогда пойдемте. Можете захватить личные вещи. Оружие, находящееся при вас, необходимо сдать.
Это тоже было ожидаемо. Мой кацбальгер стоял в прихожей, прислоненный к стене, как позабытый всеми зонт. Жандармы сноровисто приняли его. Отстегивая кортик, я несколько помедлил — оскорбительно было бы шествовать в сопровождении жандармов, будучи лишенным даже такой малости, но потом, поразмыслив, лишь мысленно махнул рукой.
«О кортике ли тебе печалиться, тоттмейстер?»
— Следуйте за нами, — вежливо сказал хауптман, убедившись, что иного оружия при мне нет. — Идите в ногу и старайтесь избегать резких движений.
— Мне было бы неприятно, если б по мою душу прислали зеленых жандармов, — сказал я, будто не услышав его. — Но тут… Простите, а вам самому не доводилось бывать под Мецем в восемьсот третьем?
Вопрос был неуместен, а, пожалуй, и фамильярен, учитывая обстоятельства, но хауптман, убедившись в моей безопасности, несколько смягчился.
— Нет, — сказал он недовольным тоном. — Мы тогда были под Кольмаром.
— О, там была замечательнейшая история, тем более забавная, что с нами есть господин из «Брандштадта», а этот полк принимал в той истории самое живейшее участие. Ну, пойдемте, не стану вас нервировать, а кроме того, рассказывать иной раз приятней на ходу. Вы не возражаете?
— Нет.
— Отлично. Я надеюсь успеть рассказать по пути.
Мы двинулись вперед, при этом двое жандармов расположились шагах в пяти передо мной, хауптман шел по правую руку от меня, а фойрмейстер пристроился сзади. Видимо, этой компании не впервой было сопровождать господ, от которых можно ожидать фокусов, и не всегда приятных. Стоило бы мне побежать, как фойрмейстер сжег бы меня быстрее, чем стог сена, выставленный на просушку. Впрочем, возможно, у них имелись особенные инструкции на мой счет — фон Хаккль мог предусмотреть и это. Действительно, смерть тоттмейстера в городе посреди дня — дело нечастое, слишком много шума, пусть даже этот тоттмейстер прожженный убийца. Могут быть нелицеприятные споры между Орденами, да и оказавшийся между двух огней полицай-президиум тоже заработает не лучшую славу. Возможно, фойрмейстер лишь сожжет мне ноги. Это сложнее, чем сжечь человека за раз, но при должном умении тоже пустяк. Здесь мало поджечь одежду, это не остановит убегающего, а, пожалуй, еще и придаст ему прыти. Гореть должна плоть. Я побегу и успею сделать, должно быть, десятка два шагов, а потом… Я представил, как полоса боли вдруг проходит через мои колени, и там, где она опускается, из-под сукна рвутся багрово-черные крохотные языки пламени. Чернеют сухожилия, с сухим треском лопаются кости, плывет и медленно обгорает беззащитная кожа. И я катаюсь по мостовой, грызу камни, рычу от боли… Гадость какая. Нет, если мне нужен новый план побега, пора присмотреть способ, как обезопасить себя от магильера.
— Мец был неплохо подготовлен к обороне, там ждали удара с тех пор, как императорская армия вступила в Эльзас-Лотарингию. Большой город, крепкие стены, приличные запасы… Многие магильеры оказались под его стенами — «Фридхоф» и «Граб» от нашего Ордена, особые штурмовые полки «Роллштейн» и «Эрдруч» штейнмейстеров, печально известный после резни восемьсот первого года «Бодэн» вассермейстеров, «Брандштадт» почтенных фойрмейстеров и что-то около полуроты из лебенсмейстеров, кажется, «Атэм».
Прохожих на улице оказалось прилично: солнце уже стояло достаточно высоко, и город был оживлен. Навстречу нам шли горожане, но вокруг нашей небольшой группы словно высилась невидимая стена, никто не проходил даже близко. Возможно, лица жандармов, шедших впереди, были достаточно красноречивы. На меня и вовсе старались не смотреть, лишь единожды я услышал брошенное кем-то издалека: «Смотри, никак смертожора жандармы сцапали!..»
— Признаться, наши собственные усилия результата не возымели. Мертвец может идти на штурм вражеских батарей так, как никогда не пошел бы живой человек. Он может наступать, даже когда ему картечью перебьет ноги, а в грудь засунут французский полуметровый штык. Но сложно ожидать много толка от мертвецов, если надо взять приступом каменные стены. Покойники не умеют летать, увы.
— А я слышал, что Страсбург в свое время осадили полчища дохлого воронья, — буркнул хауптман, не глядя в мою сторону. Судя по всему, он не желал вступать в беседу, но язык опередил его. — Дохлые вороны падали с неба три дня подряд, в колодцы, печные трубы… Некоторым горожанам выклевывали глаза, забивались в оружейные стволы…
Я усмехнулся:
— Это верно. В нашем полку даже принято с тех времен пить «За Страсбургскую курицу», веселые были времена… Однако же перед Страсбургом у нас было прилично времени, а чтобы собрать воронью армию, нужны серьезные усилия, господин хауптман. Под Мецем в нашем распоряжении не было и стаи дохлых канареек. Мы работали два или три дня, но без всякого толка, разве что подступы к городским стенам стали напоминать скотобойню. Не было толку и от артиллерии, слишком мало было у нас тогда батарей, в Меце же приходилось едва ли не по стволу на каждую укрывшуюся внутри душу; так что немало солдат императора так и остались лежать там, размозженные чугунными ядрами. Тогда в штабе решили кинуть на штурм сразу два полка — «Брандштадт» почтенных фойрмейстеров и штурмовой полк «Эрдруч».
— Я слышал, в «Эрдруче» не люди, а скалы, — вдруг бросил, немного приотстав, один из шедших впереди жандармов. — У них даже манера есть — взять булыжник и о собственную голову разбить!
— Молчать! — рявкнул хауптман, шлепнув жандарма по боку ножнами палаша. — Соблюдать тишину!
— Про камни не знаю, — охотно ответил я, ничуть не смутившись. — Но люди там и в самом деле силы невероятной. В отличие от других магильеров штейнмейстеры постоянно носят доспех, одна кираса весит с полчеловека. У штурмовых частей еще наручи, поножи, кольчуги… Когда идут, кажется, что земля дрожит. Впрочем, вызвать землетрясение им не сложнее, чем нам — откупорить бутылку вина.
— Увальни, — сплюнул идущий сзади фойрмейстер. Место, примеченное мной, и в самом деле оказалось болевой точкой, что вполне отвечало моему новому плану. — Все в железе, а мозгов — с кулак…
Наш маленький отряд против воли его командира втягивался в разговор. Хауптман насупился, но пререкаться с подчиненными и фойрмейстером не спешил. Я не исключал, что он и сам слушает историю с немалым интересом. И понятно — не каждый похвастается тем, что слушал байки тоттмейстера, так запросто прогуливаясь с ним бок о бок. Нынче вечером, быть может, этот седоусый хауптман заявится в «Императора Конрада» и, заказав двухпинтовую кружку темного, скажет: «Ох и типа я сегодня вел, не поверите…».
Впрочем, я еще надеялся сделать подобный вариант развития событий маловероятным.
— Ну, головы у них, и верно, варят не всегда наилучшим образом, но сила, сила какая… В общем, двинулись «Брандштадт» и «Эрдруч» к стенам. Пока подобрались, ядрами их, конечно, потрепало изрядно. С нами тогда не было люфтмейстеров, а те здорово умеют вражеские ядра в сторону уводить. Подошли, приготовились… Когда целый полк штейнмейстеров принимается магильерствовать, от этого, господа, кровь в жилах стынет. Сперва рокот… Точно под землей что-то ворочается — тяжелое, огромное, обрушивающее подземные своды. На ногах едва устоять можно, земля под ногами дрожит, как после полудюжины шампанского, иное стекло бьется, лошади ржут… Но это только подготовка, штейнмейстеры сосредотачиваются и объединяют свои усилия. Такая у них привычка, если бить — так всем вместе, поодиночке стараются не магильерствовать, силу не тратить.
— Их бы силой — да мостовые ремонтировать, — вставил опять молодой фойрмейстер, которого определенно задевала любая похвала в адрес штейнмейстеров.
— Всякой силе — да свое предназначение, как говорит Его Величество, — сказал я уклончиво. — Однако позвольте закончить о штурме. Уверяю, там есть замечательные факты и о вашем Ордене.
Фойрмейстер молча махнул рукой.
— Когда штейнмейстеры ударили, казалось, даже горизонт дрогнул и солнце задрожало. Мне нечасто приходилось видеть их работу, и обычно она выглядит маловпечатляюще — над стенами поднимаются облака пыли, потом что-то трещит, а потом стены просто ссыпаются вниз, как будто из камней кто-то враз убрал весь раствор. Тут же было иначе… Весь Мец задрожал так, словно готовился уйти под землю вместе со стенами. Жуткое зрелище, ей-Богу. Гул стоял такой, что мы все зажимали уши, а иные падали на землю и закрывали голову. А потом хлоп! — я звучно ударил кулаком в ладонь — ворота и часть стены просто взорвались, точно под ними огромное количество пороха подожгли. Осколками защитников посекло, кто отойти не успел, да половину домов в городе булыжником побило. Однако же французы сдавать город не торопились — выкатили батареи, стали насыпать баррикады… Тут и пригодились фойрмейстеры. Французы начали вспыхивать один за другим, как сосновая стружка в камине. Они прятались за остатками стен, в домах, за баррикадами, но укрыться от всевидящего огня не могли и превращались в сущий пепел.
Фойрмейстер догнал меня, чтобы лучше слышать, и теперь польщенно поглаживал узкий подбородок, глаза его сверкали.
«Спесивый петух, — бросил я мысленно. — Такому, как ты, и лучины не подпалить, а туда же, с этим вашим вечным гонором!»
Хауптман неодобрительно покосился на фойрмейстера — наша изящная поначалу и просчитанная не раз формация теперь выглядела безнадежно испорченной, — но вслух ничего не сказал, видимо предпочитал лишний раз беседы с господами магильерами не иметь. И я вполне его понимал.
— …пушки взрываются, пороховые погреба!.. Пожарище, как в Аду, честное слово. Шутка ли, даже камень гореть взялся… Так и вступили мы в Мец — впереди штейнмейстеры валуны ворочают, освобождают нам место и стены обрушивают, сзади фойрмейстеры сжигают всех защитников. Дым, крики…
— Всегда так, — заметил фойрмейстер, на лице которого теперь блуждала неопределенная улыбка. Хотя вряд ли на его памяти был хоть один сожженный город. — Когда дело доходит до штурма, уверяю, никакие…
— Но дальше было еще веселее, — перебил я его. — Мец пал за полдня, вместе с крепкими стенами, артиллерией и припасами. До заката магильеры расчищали завалы и добивали последних защитников, и уже ночью над башнями появились имперские флаги. На следующий день пришла пора делить почести. Обычное дело после каждой заварушки: чем жарче было накануне, тем ожесточеннее спорят оберсты, разрывая на груди эполеты и доказывая, что именно их люди заслужили все лавровые венки. В тот раз битва продолжилась наутро, но без участия французов — «Эрдруч» и «Брандштадт» сошлись между собой в яростнейшем споре. Одни утверждали, что залогом победы были обрушенные стены, другие твердили, что без их огня Мец нипочем не был бы взят. Сложно сказать, кто был прав, а кто нет — по существу в том, что Мец пал так быстро, была заслуга и штейнмейстеров и фойрмейстеров, но кто и когда отказывался от награды?..
— Чтобы развалить стены много ума не требуется, — не удержался фойрмейстер, дернув себя за ворот. — Для этого сгодятся и пушки! Огонь же не заменить ничем! Выжечь заразу! Только так!
— Не буду судить, — дипломатично сказал я. — У меня свое мнение на этот счет. Однако же история сложилась так, что в штабе усмотрели значительные заслуги «Брандштадта», разделив, таким образом, вашу точку зрения, господин фойрмейстер.
Фойрмейстер напыжился, едва ли не задрав голову. От этой никчемной спеси передернуло, кажется, даже молчаливого хауптмана.
Мы продолжали идти, хоть порядок наш и смешался. Рассказывая историю, я ни на мгновение не отвлекался от поиска, поглядывая одновременно на своих сопровождающих. Для этого поиска мне не требовались глаза, я искал запах. Но запаха не было. «Хоть бы дохлого попугая, — думал я, разглядывая улыбающегося и порозовевшего фойрмейстера, идущего совсем близко. — Или дохлую крысу, пролежавшую неделю в погребе. Хоть что-нибудь!». Но ничего не было. Этим утром Альтштадт жил, дышал, и все населяющие его крошечные существа тоже жили. Неудачное на смерти утро, обычно хоть курица где-то помрет у забора… Пока же я нашел лишь пяток мертвых жуков да совершенно разложившегося воробья — не лучшее подспорье, если собираешься схватиться с четырьмя вооруженными людьми. Пистолетов при моих стражах не было, но это едва ли меняло картину к лучшему — на близкой дистанции короткие широкие палаши жандармов страшнее целой пушки, а для всепожирающего магильерского огня и подавно неважны расстояния. Значит, сперва надо убрать этого щенка. Что ж, именно для этого я и затеял рассказывать историю.
— Вышло так, что ордена по большей части получили фойрмейстеры. Злые языки поговаривали, что в штабе у них была своя крепкая рука, но я предпочитаю в такие слухи не верить, иначе можно додуматься черт знает до чего, господа. Штейнмейстерам тоже перепало благодарностей, но куда меньше, чем прочим, и, главное, куда меньше, чем им хотелось бы. Таить обиду не в духе каменных голов, они люди простые и привыкли все свои вопросы решать по возможности быстро.
— И что же они затеяли? — приподнял бровь фойрмейстер. Теперь он шел плечом к плечу со мной, стараясь попадать в шаг — ни дать ни взять адъютант при оберсте, а не конвоир при пленном. — Ведь не дуэль? Со ста шагов любой фойрмейстер превратит штейнмейстера в уголь!
— Дуэли в ту пору были под запретом, да и, по совести, не из-за чего было дуэлировать. Нет, свою обиду штейнмейстеры разрешили другим образом. А именно, они отправили посланца к нам.
— К тоттмейстерам?
— Да, во «Фридхоф».
— Удивительное дело!
— О, не такое уж и редкое. При всех разногласиях между нашими Орденами иногда сотрудничество существенно помогает. Особенно, если речь идет о сотрудничестве против общего врага. Политика, ничего более.
— Отчего же фойрмейстеры стали общим врагом? — помедлив, спросил фойрмейстер.
— Ну, так ведь и нам ничего не перепало за тот штурм. А кое-кто из наших парней остался лежать под стенами Меца. Согласитесь, наши чувства тоже были несколько оскорблены.
— Полноте, да…
— Слушайте дальше, господа, — я не собирался прерывать споры, напротив, в мои планы входило раззадорить незадачливого магильера как можно больше, но в полусотне шагов впереди я увидел то, что мне было надо — узкий переулок, тянущийся в сторону, темный и заваленный всяческим хламом. Сгнившие тюки сена, обугленные доски, какое-то грязное белье… Судя по всему, где-то рядом располагалась прачечная, а переулок служил ей задним двором и, заодно, свалкой. Это вполне отвечало моим интересам, однако пришлось поспешить с продолжением, чтобы подгадать момент для действий. — Гонец из «Эрдруча» принес нам предложение подшутить над коллегами из «Брандштадта». И мы его приняли.
Фойрмейстеру явно хотелось сказать что-то вроде «проклятый смертоед», губы его характерно шевельнулись, но он все же смолчал. Значит, не до конца утратил власть над эмоциями. Я собирался завести его куда дальше.
— Спустя пару недель после штурма Меца, когда все магильеры подыскали себе зимние квартиры, в трактир, который избрали своей резиденцией ребята из «Брандштадта», заглянули гости. Это были девушки, числом около пяти. В разоренном войной и разворованном имперскими солдатами городе в ту пору сложно было найти даже хлеб, так что случаи продажной любви случались раз от раза все чаще. На войне это, знаете ли, обычное дело…
— Случается, — мотнул головой хауптман, который все больше мрачнел с каждым моим словом. — Это война. Не пора ли заканчивать историю, господин магильер?
— Пора, — согласился я. — Да и осталось уже немного. Значит, я о девушках… Господа фойрмейстеры с тех пор, как их накрыл дождь из орденов, не прекращали отмечать это событие день и ночь напролет, да так, что стены трактира ходили ходуном. Не перебивайте меня, господин фойрмейстер, ведь это никоим образом не упрек. Случалось и нам, тоттмейстерам, праздновать на сходный манер… Там, где охотно течет кровь, может течь и вино, господа — истина, не нуждающаяся в проверке. В общем говоря, общество молодых и достаточно симпатичных дам было как нельзя кстати. Они были предельно скромны, молчаливы и бледны — вероятно, от голода. Они остались в трактире на ночь, и я готов на спор поднять истлевший труп Лазаря, если хоть одна минута за эту ночь выдалась у них свободной!
Господин хауптман покраснел, как гимназист, и тяжело задышал. В природе определенно существовали снаряды, способные пробить панцирь этого старого невозмутимого вояки.
— Господин Корф! Я прошу вас!..
— Я не оказываю сопротивления, — в жесте нарочитой покорности я выставил вперед пустые ладони. — Я лишь рассказываю занятную историю, с которой вы не отказались ознакомиться. И готов подтвердить под императорской присягой, что все это полная правда.
— Меня не интересует, правда или нет, я лишь прошу вас воздержаться от подобных непристойных историй! — он повысил голос.
— Да эта непристойная история, как вы изволили выразиться, уже позади, — сказал я. — А финал, и вправду, вышел непристойным до крайности. На исходе той ночи в Меце двое фойрмейстеров застрелились, а еще четверо оказались в состоянии такого душевного расстройства, что через некоторое время им пришлось оставить императорскую службу в полку.
Я гадал, сколько шагов успею сделать, перед тем как подаст голос фойрмейстер. Переулок был совсем близко, но я старался не смотреть в его сторону. Вышло ровно шесть шагов.
— Почему это? — спросил фойрмейстер, глаза его были широко открыты, а щеки налились кровью. — Что вы несете? Отчего?
— Отчего?.. — я позволил себе паузу, тоже отнюдь не случайную, теперь переулок был в двух шагах от меня. — Да глупость, право… Видите ли, оказалось, что все девушки были… как бы вам сказать…
Я все рассчитал правильно. Еще мгновенье фойрмейстер глупо смотрел на меня, и глаза его напоминали рыбьи, такие же удивленные и в то же время пустые. А потом он взревел, на тонкой шее дернулся кадык, и фойрмейстер бросился на меня. Он не пытался испепелить меня, даже сухой искры не возникло между нами, он был слишком неопытен и слишком слабо умел контролировать собственные чувства, что в итоге его и погубило. Хауптман слишком поздно сообразил то, что фойрмейстер понял почти сразу же, все-таки он не был магильером, поэтому он запоздало остановился, и теперь его отделяло от меня не меньше трех шагов.
Фойрмейстер был достаточно стремителен, его небольшой острый кулак впечатался мне под ребра, породив в животе сильнейшую вспышку боли, но привычка полагаться во всем на свои силы сослужила ему дурную службу. Я наотмашь хлестнул его ладонью по глазам и, прежде чем прозрачные и красные капли хлынули на синее сукно, нанес удар в подбородок, от которого молодой магильер выгнулся дугой и стал заваливаться набок. В кулаке разливалось приятное, как бывает после хорошего удара, тепло, но задерживаться я не стал — потерявшие было бдительность жандармы быстро приближались, а хауптман уже начал вытягивать из ножен свой палаш. Я коротко пнул скрючившегося фойрмейстера в живот, хоть в этом и не было насущной необходимости (просто я не хотел превратиться в живой пляшущий костер прямо на улице, и гарантии в этом мне бы не помешали), выхватил из-за его ремня пистолет и бросился в переулок.
Под ногами раздался треск — это разлетались в сторону старые ящики, какие-то корзины и сено. Несколько раз я цеплялся рукавами мундира за выступающие из стен щепки, материя трещала, но держалась. Только пробежав несколько десятков шагов я понял, как сильно отличается бег в моем представлении от того, чем мне пришлось заниматься. Мне представлялось, как земля упруго пружинит под ногами, в лицо бьет ветер, я молниеносно ныряю в повороты, и каждый шаг ложится между мной и моими преследователями метром пропасти. На деле же я начал выдыхаться почти сразу же. Легкие заворочались в груди, выцеживая крохи невыносимо горячего воздуха, резко запершило в груди, под ребрами гадко заныло. Слишком давно я в последний раз бежал, слишком понадеялся на свои ноги.
Жандармы не отставали, напротив, с каждой секундой погони сокращали расстояние. Они быстро сориентировались и бросились за мной в переулок. Видимо, их богатая уличная практика знала и не такое, я же выбрал этот путь от безвыходности. Бежать с пистолетом в руке было неудобно, его тяжелый ствол качался из стороны в сторону и то и дело задевал то стену, то мои собственные ноги. Стоило, пожалуй, выкинуть бесполезную игрушку, все равно воспользоваться им я бы не мог. Человек, убивший жандарма при исполнении, может рассчитывать лишь на петлю или топор палача, вне зависимости от чина, ранга и звания, дело известное.
Я слышал за спиной топот множества ног, он казался тяжелым и стучал в ушах, обгоняя запоздалые удары сердца. Кто-то тяжело дышал, приглушенно сквернословил и топал тяжелыми сапогами.
Из одного переулка я выскочил в следующий, столь же грязный и узкий. Но мои надежды сбить преследователей с толку были наивны: жандармы не только знали улицы лучше меня, но и уверенно сокращали расстояние между нами. «Хоть бы одного покойника! — я закусил губу, удерживая в груди судорожное, рвущееся наружу дыхание. — Хоть бы дохлую корову!» Но и здесь я не чувствовал знакомого запаха, и здесь царила жизнь.
В очередном переулке, в который я выскочил, не раздумывая, стоял, покачиваясь, пьяный. Кажется, плотник или столяр. Не раздумывая, я впечатал его лицом в стену и швырнул на землю позади себя, однако и эта преграда не дала мне лишнего времени.
— Стой! — гремело сзади и прыгало. — Стой! Стой!
Я понял, что выдыхаюсь. Сердце готово было проломить грудную клетку, оно было вроде накачанного кипятком пузыря, обжигающего всю грудь при каждом вздохе. Легкие же походили на рваные тряпки, бессильно полощущиеся на ветру, слабые и бесполезные. Я терял скорость, то и дело спотыкался, пару раз едва не упал.
«Это твоя последняя погоня, господин обер-тоттмейстер», — горячо зашептал кто-то мне прямо в ухо. Я и сам это понимал. Чувство обреченности, приторное и горькое одновременно, связывало язык, делало кровь в жилах густой и неподатливой. Добегался, тоттмейстер.
Свернув в очередной переулок, я на мгновенье потерял равновесие и сразу же был за это наказан — плечом я врезался в стену, колено ударилось в сложенную, словно нарочно, поленницу, и я полетел на землю. Когда звенящих звезд в голове стало меньше, а вкус земли и крови во рту несколько стих, я понял, что наша недолгая погоня и верно закончилась.
Они уже обступили меня, хауптман и жандарм. Третьего спутника видно не было: то ли он отстал за время погони, то ли не туда свернул, а может, упал, как и я, не дотянув до блистательного финала.
— Ублюдок… — прохрипел хауптман, подходя ко мне. Дышал он тяжело, погоня далась ему тоже нелегко, он сильно покраснел, но выглядел достаточно сильным, чтобы скрутить меня. Или рубануть наотмашь палашом.
— Стоп, — сказал я, тяжело дыша, направив пистолет ему в лоб. — Не надо.
Он замер и некоторое время стоял неподвижно, уставившись в дуло, которое, в свою очередь, изучало его большим черным глазом. Второй жандарм нерешительно стоял у стены, справедливо полагая, что стоит ему сделать шаг, как ствол качнется в его сторону.
— Брось… оружие, — наконец сказал хауптман. — Или будешь большим дураком. Знаешь, что… тебе будет?
— Знаю, — улыбаться разбитыми губами было неприятно, но я ничего не мог с собой поделать. — Только это ничего не меняет.
Я осторожно поднялся, заодно ощупав ногу. Кости, вроде, были целыми, но без хороших ссадин не обошлось. Мелочь, пустое. Главное — добраться до Макса. Тогда шанс. Может быть.
Думать было трудно, мысли прыгали крохотными шариками, никчемные и бесполезные. Пистолет тянул руку вниз, сердце еще бешено стучало, неохотно возвращаясь к привычному ритму.
— Ты не уйдешь, — сказал хауптман почти спокойно. Созерцание пистолета, направленного ему в лицо, заставило его набраться терпения и взять эмоции под контроль. Что ж, недурное средство. — Понимаешь? А выстрелишь — конец тебе, смертоед проклятый… Да и пистолет у тебя только один.
— Один, — признал я, мысленно жалея о том, что не было времени прихватить собственный кацбальгер — с его массивным лезвием я мог бы потеснить жандармов, не боясь лишить их жизни. Пистолет что, игрушка…
— Вперед, Бруно, — приказал хауптман, делая шаг по направлению ко мне. — Справа.
Второй жандарм, поколебавшись, тоже двинулся на меня. Глядя на пистолет, приближался он куда медленнее, чем его начальник, но я понимал, что стоит только грохнуть выстрелу, он окажется около меня в считанные секунды, и тогда, конечно, уже все. При мне не было даже кортика, чтоб парировать удары его палаша, да и кортик, если подумать, ничуть не помог бы.
— Не подходите, — сказал я твердо, переводя ствол пистолета то на хауптмана, то на его подручного. — Пока один из вас не стал пополнением моей коллекции.
Будь передо мной обычный человек, мне удалось бы заставить его поверить в серьезность моих намерений. Но хауптман повидал на своем веку и не такое.
— У тебя лишь одна пуля, — сказал он, продолжая медленно и осторожно приближаться. — А значит, вырваться не сможешь. Если все ж решил стрелять, советую приставить пистолет к собственной голове, это будет гораздо быстрее.
Он был уже в нескольких шагах от меня, я видел свежие рыжие царапины на его начищенных сапогах, ощущал исходящий от него запах сыромятной кожи. Три шага.
— Ни шага дальше, — сказал я настолько твердо, насколько позволяли трепещущие легкие, через силу втягивающие в грудь воздух. Он лишь качнул головой. Два шага. Он был смел, этот почти старый человек с седыми усами, он наступал на тоттмейстера, опустив палаш и глядя ему прямо в глаза. Такие люди встречаются достаточно редко. Один шаг. Он стоял возле меня и мог коснуться меня острием, если бы захотел. Ствол пистолета почти упирался ему в грудь.
— Все, — сказал он почти мягко и протянул руку. — Хватит. Брось.
— Не сейчас, — ответил я. И выстрелил.
Хауптман шарахнулся в сторону от расцветшего и сразу же опавшего красно-черного порохового цветка, искаженный звук выстрела пронесся по переулку, как шелест чьих-то огромных крыльев. Сразу вслед за ним раздался еще один звук, куда более тихий, похожий на шлепок чего-то не очень тяжелого о землю. Я отбросил в сторону пистолет, ставший окончательно бесполезным, и посмотрел на хауптмана. Тот, рефлекторно провел рукой по груди и лишь тогда убедился, что жив. Он бросил взгляд назад — там, позади него, на земле лежал истекающий кровью серый кот. Смерть была быстрой, глаза животного, зеленые с позолотой, медленно тускнели, как угли, из которых ветер выдувает тепло. Серый хвост несколько раз стегнул по земле и безвольно вытянулся.
— Кота убил, паскуда… — подал голос жандарм, стоявший подальше. Бруно, что ли?..
— В живого человека, значит, не можешь? — спросил хауптман, стальной рукой хватая меня за отворот мундира и встряхивая, как тряпичную куклу. — То-то.
— А еще, вроде, ветеран…
— Что он до Парижа доходил, это уж будь уверен… И не морду он твою пожалел, — отдернул подчиненного хауптман, одновременно со сноровкой выкручивая мне руку. — Не дурак наш смертоед оказался, кому в петлю-то охота… Не дергайся, господин тоттмейстер, иначе приложу палашом. Сказано привести тебя, а будут ли у тебя на месте руки да ноги — про это ничего не сказано… Эй!
— Странный он какой-то, господин хауптман… Не помер ли?
— Дышит.
— В обмороке, что ль… Вон как побледнел…
Больше он ничего не успел сказать, потому что именно в эту секунду между нами что-то шевельнулось, а потом к его лицу устремилась размытая тень. Серая тень размером с крупного кота.
Жандарм заорал, когда когти впились в его лицо, попытался оторвать от себя неизвестное чудовище, в воздухе повисли мельчайшие кровяные капли и клочья шерсти. От неожиданности хауптман, уже заломивший было мне руки за спину, выпустил меня и отскочил в сторону. Он не мог понять, какая сила набросилась на них, поэтому поначалу лишь ошарашено смотрел, как его ревущий от боли подчиненный мечется по узкому переулку, пытаясь совладать с чем-то серым и размытым, укрепившимся на лице. Ударить палашом он не мог, справедливо опасаясь за голову жандарма, поэтому, отшвырнув оружие, схватил нападающего руками. Это было не лучшей идеей — попавшие в зыбкий круговорот когтей и зубов руки мгновенно расцвели паутиной царапин и кровоточащих точек.
Но досматривать эту битву до конца я не видел нужды.