Вся история человека – это его попытка определиться в отношениях с Богом.
Для молодого человека, даже воспитанника самой прославленной школы Цивилизованных Миров, время, в которое он растет и мужает, всегда представляется нормальным, каким бы бурным оно ни было и какие бы ни приносило перемены.
Перемены и опасности действуют на человеческий ум как наркотик или скорее как обильная пища, вызывающая стремление познать жизнь во всей ее полноте. К такому питанию быстро привыкаешь. В тех, кто пережил знаковые события истории – войну, чуму, контакты с иными цивилизациями, образование новых видов или религиозные откровения, – развивается вкус к бродильному суслу эволюции, по сравнению с которым «нормальная» жизнь кажется скучной, плоской и бессмысленной. (Божественному же взгляду, окидывающему период в два миллиона лет, весь невероятный путь человечества от саванн Африки до звезд галактики тоже кажется нормальным.) И если поистине выдающаяся биография Данло ви Соли Рингесса изобиловала странностями, трагедиями, историческими решениями и поступками, сам он редко думал о себе как о выдающемся человеке и не считал вселенную, в которой родился, враждебным или изначально трагическим местом. Да, она была сурова, полна прихотливо взрывающихся сверхновых, наводящих ужас богов и новых экологии. Вселенная, лишенная равновесия. Мир вокруг был пропитан пороком, несправедливостью, ложью, искусственно вызванным генетическими болезнями и другими проявлениями человеческого зла. Все миры вокруг звезд были поражены шайдой – до самых своих огненных, раскаленных ядер. Существовало ли средство против этого вселенского зла? Мог ли Данло вместе со всем человечеством найти путь к восстановлению первичного равновесия жизни и возвращению всему сущему той стройности и естественного порядка, которые он называл халлой? Он знал, что даже в халла-вселенной мира никогда не будет. Она вечно, словно зимняя буря, будет реветь, клокоча насилием, хаосом и переменами. Данло явился в мир, чтобы упорядочить хаос своего времени, но ему в отличие от Ханумана ли Тоша даже в голову не приходило, что вселенную можно преобразовать каким-то новым страшным образом.
Вряд ли стоит задерживаться на том, как Данло окончил Борху и поступил в пилотский колледж Ресу. Он был блестящим учеником, но блеск этот проявлялся так естественно, что никогда не вызывал в его товарищах ни зависти, ни гнева.
Математика, фугирование, маршрутизация и холдинг – все эти пилотские дисциплины поглощали почти все его время, но не оставляли на нем глубокого отпечатка почти до самого конца его учения. Он освоил контакт со своим корабельным компьютером и пришел в восторг, испытав разные виды кибернетического сознания. Все кадеты-пилоты проходят через этот период первой любви к своим компьютерам. Данло быстро пристрастился к чудесному состоянию, называемому самадхи-расширением. В отличие от первой и низшей стадии савмкальпа-самадхи человек в состоянии расширения не отделяет своего сознания от молниеносных цифровых потоков компьютера. Самосознание растворяется, как электроны в микровояокнах компьютерных нейроехем. Человек испытывает единство, слияние с кибернетическим пространством мультиплекса. Время почти останавливается. Входя в струящиеся воды чистой математики, пилот переживает божественное, сладостное чувство ускорения мысли, нащупывания связей, расширения разума. Эта деперсонализация, многократное увеличение своего «я» для кого-то становится чудом, для кого-то кошмаром и грозит гибелью всем, кто сопрягается с компьютером слишком глубоко. Немало пилотов затерялось в холодной, страшной красоте цифрового шторма. Пилоты гибнут на тысячу разных ладов, и чаще всего это происходит внутри их компьютеров. Данло не проектировал компьютер, который был мозгом и душой его легкого корабля, но он быстро обучился умственному слиянию с компьютером, чувствуя себя вполне вольготно – однако никогда не забывался. Сам корабль, красавец из алмазного волокна, названный им «Снежной совой», Данло проектировал и строил лично – правда, с помощью целой команды техников, архитекторов, программистов и роботов. На нем он выходил в космос – сначала к ближним планетам Нинсану и Сильваплане, а затем в то математическое пространство, что лежит за пространством видимой вселенной. Талант и сила Данло помогли ему не только благополучно пережить эти первые пробные выходы в мультиплекс, но и накопить знания для решения своих собственных проблем – и основной проблемы великой цивилизации, распространившейся от ледяных улиц и блестящих шпилей Невернеса до самых дальних звезд.
Что же он узнал за эти годы? Он не открыл для себя никаких ошеломляющих новых истин – скорее стал видеть мир более четко. Это было продолжением того пути, который Данло начал еще в детстве и понял по-настоящему в доме Старого Отца. Данло ни от кого не скрывал своей цели увидеть вселенную «такой, как она есть», постичь ее со всей глубиной и ясностью и сказать «да» всему, что он увидит. Но чем острее становилось зрение и чем яснее открывалась пропащая душа человечества, тем сильнее одолевало его искушение сказать «нет». Став настоящим, взрослым мужчиной, он начал еще критичнее относиться к цивилизованным людям, к их странным верованиям, культурам и институтам. В черной камелайке кадета-пилота он скользил по запретным ледяным Кварталам Пришельцев, заводя друзей во всех сектах и слоях общества.
Но ему всегда и везде чего-нибудь недоставало. Правда, Данло, по-прежнему почитавший фравашийские идеалы, никогда не заострял внимание на этих недостатках; даже в самом последнем червячнике он находил качества, которые мог уважать и даже любить – и ему всегда отвечали взаимной любовью.
Он вращался среди хариджан, проституток, эталонов, аутистов и архатов, ища в их бегающих взорах свет сознания. Слишком часто, особенно у главных специалистов Ордена, этот свет оказывался тусклым, как огонек горючего камня, колеблемый ветром. Видя, как люди смотрят друг на друга – всегда осуждая, желая или пренебрегая, всегда в страхе перед самим собой, он начал понимать, что основной недостаток обычного человеческого сознания заключается в изолированности от всего мироздания. Люди всегда страдали от одиночества своего существования в виде отдельных существ, но по прошествии тысячелетий эта боль перешла в наследственное проклятие.
По мере продвижения человечества от первобытных собирателей плодов до граждан галактической цивилизации пропасть между «я» и другими элементами мироздания приобрела космические размеры. Данло узнал множество способов зарастить или преодолеть эту пропасть. Одни становились натурмистиками и забывались в единении с землей, ветром и небом, другие принимали наркотики, третьи погружались в яркие сны, четвертые искали мистической связи с компьютером. К этим последним относились цефики-нейропевцы, некоторые кибершаманы и собратья Данло – пилоты Ордена Мистических Математиков. Члены секты астриеров игнорировали глубинные вопросы существования, плодя детей в огромных количествах.
Некоторые женщины, чей период плодородия продолжался сто лет, рожали каждый год. Астриеры полностью посвящали себя животным потребностям жизни: добыванию пищи, одежды, денег, украшений, а зачастую также сновидельников и других приборов для отупления души и мозга. Другие люди отрицали ущербность своего сознания. В Век Науки многие даже гордились отделением человека от природы, субъективного от объективного, факта от значения, сознания от материи. Наиболее же универсальным методом преодоления упомянутой пропасти всегда служила религия. Данло суждено было стать знатоком не только математики, но и религиозных учений. Во время своего первого и второго года в Ресе он пытался понять то фундаментальное, что лежало в основе всех религий: стремление человеческого «я» объять холодную, таинственную чуждость мироздания.
Если все тотемные системы, инопланетные философии, холизм, Кредо Случая и самые разные дисциплины от канторовской математики до скраирования – все проистекают из этого стремления, то можно смело сказать, что Данло к двадцати годам постиг на опыте сорок религий. Сорок – это по меньшей мере. Все началось с его приобщения к алалойскому сон-времени, альтйиранга митьина, к Древним и к Песне Жизни. Поселившись в Городе, он впитал в себя приличную дозу фравашийской языковой философии, пофлиртовал с тихизмом и усвоил часть аутистской системы реконструирования реальности. Он завел друзей среди скраеров и уломал их открыть ему тайную доктрину сарвам-асти. Он забавлялся с древней кабаллой и магией чисел. Желая понять ненависть Ханумана к эдеизму, он выискивал еще существующие в Невернесе секты Вселенской Кибернетической Церкви: Архитекторов Вселенского Бога, Церковь Эде и Кибернетических Пилигримов мультиплекса. Пару раз он даже поучаствовал в их ритуалах, включавших экстатическую церемонию подключения. Эти экзотические таинства, которые Хануман цинически именовал религиозным гурманством, явились необходимой фазой на жизненном пути Данло, рожденного, чтобы стать как провидцем, так и асарией. Входя в очередную религию, он смотрел на реальность через новую линзу. Эти линзы, словно цветные стеклышки, которыми играют дети, неизбежно искажали реальность, окрашивая ее в странные (и порой прекрасные) тона. Но Данло в каждой религии или культе надеялся найти какой-то универсальный центр, зерно истины, чистое и ясное, как алмаз. Свою задачу и судьбу он видел в том, чтобы подержать каждую веру в руках, посмотреть на мир сквозь нее, а затем разбить кристалл молотом своей воли. Только так он мог отыскать зерно и увидеть все в истинном свете. Когданибудь ему предстояло взглянуть на вселенную собственными глазами, свободными даже от алмазных линз и способными пропустить звездные огни и огонь человеческого страдания через глубочайшие области его «я». «Искать свободы посредством религии, – сказал Данло Хануман, когда они оба уже стали кадетами, – все равно что пытаться понять скутари, предлагая им себя на обед».
Путь, избранный Данло, и в самом деле был опасен и напоминал продвижение по узкому ледяному мосту. Трудно разглядеть дорогу в ледовом тумане различных верований.
Искателю грозит опасность заблудиться – или упасть. Из всех религий самой предательской и труднопреодолимой для Данло оказался повсеместно царящий в Ордене холизм, хотя большинство мастеров Ордена отказались бы признать холизм религией. Они указали бы Данло, что поступление послушником в Орден требует полного отречения от каких бы то ни было верований, теологии или доктрин. На первый взгляд это казалось правдой – тем труднее было Данло взмахнуть своим молотом и раздробить эту тонкую, бесконечную малую линзу.
Холизм был душой современной цивилизации – люди воспринимали его как должное и не оспаривали его положений так же, как не думали о воздухе, которым дышали. Немногие помнили истоки холизма, немногие знали о том, что когда-то человечество воспринимало вселенную совсем по-другому «Холизм, – сказал как-то Данло мастер Джонат, – служит выражением Шестой Ментальности человека. Иногда ее называют также Последней Ментальностью – разве можно представить себе более совершенный способ моделирования реальности, скажи на милость?» Исторически холизм возник, отколовшись от редуктивных методов науки. Холизм, называемый также «второй наукой», видит вселенную как паутину взаимных связей и действий. Все системы (саму вселенную тоже можно рассматривать как разветвленную сверхсистему) владеют чем-то и вне своих пределов. Все вещи в определенном смысле живы или входят в живую систему; нельзя понять реальный мир, объединяющий сознание и материю, сводя (или редуцируя) его до уровня элементарных частиц. Кредо холистов можно было бы выразить в словах: «Материя есть сознание». Основополагающие теории холизма пытались объяснить, как возникает сознание из материальной вселенной и каким образом сознание всех вещей связано между собой.
Наука прошлого в этом отношении потерпела полный крах.
Она отвела людям роль объективных наблюдателей механической, не имеющей смысла вселенной, мертвой вселенной.
Человеческий разум, по теории детерминистов, являлся всего лишь субпродуктом мозговой химии. Химические законы сочетания и взаимодействия элементов преподносились как непреложная истина. Сами элементы считались неделимыми частями материи, лишенными сознания и не затронутыми тем самым сознанием, которое пыталось понять, как может живой разум состоять из мертвой материи. Из подобных теорий и концепций следовал неизбежный логический вывод: люди – это биохимические роботы, не обладающие свободой воли.
Неудивительно, что человечество в Век Холокоста впало в безумие и отчаяние.
Холизм был попыткой вернуть вселенной жизнь и заново связать с ней человека, заживить трещину между «я» и всем, что не «я». Но и холизм по прошествии многих веков оказался несостоятельным. За три тысячелетия существования Города специалисты Ордена успели позабыть о том, что холизм – это сплав теории и личного опыта, и уделяли слишком много внимания теории. То, что некогда легло в основу холизма – квантовая механика, бейтсонова эпистемология, общая теория систем, кибернетикам информатика, – разрослось в сложную систему, представляющую реальность в символах универсального синтаксиса. Некоторые холисты с самого начала рассматривали эту реальность как кибернетическую, природу – как сеть программируемых единиц, обменивающихся информацией, а жизнь – как поток информации, который останавливается, будучи перекрытым. Компьютер стал моделью разума и метафорой вселенной. Наиболее догматичные из холистов-кибернетиков, собственно, и рассматривали вселенную как компьютер, а разум – как набор программ, осуществляемых этим компьютером или его компонентами. Используя универсальный синтаксис Омара Нарайямы, холисты Ордена разработали целую науку, трактующую индивидуальное сознание как подпрограмму вселенского алгоритма. Это был блестящий, но слишком абстрагированный способ восприятия вселенной – ведь пропасть между «я» и всем остальным заполнялась лишь формально.
Холисты, например, канонизировали пресловутую теорему колокола, взятую из старой квантовой механики. Они поклонялись особым свойствам света и учили, что фотон из каждой пары фотонов «помнит» полярность своего партнера, как бы они ни были разделены в пространстве-времени. Материя есть память, утверждают холисты. Тело и разум каждого человека, учат они, каждым своим электроном связаны с тканью вселенной. Каждое квантовое событие, каждое из ежесекундных триллионов взаимодействий частиц реальности друг с другом – это нота, вызывающая резонанс в огромном колоколе мироздания. И звук этого колокола, распространяясь повсюду, связывает все сущее. Реальность на своем глубочайшем уровне есть неделимое целое, и в этом заключена мистическая истина нашей вселенной. Эта канонизированная концепция преподносилась человечеству, ищущему основополагающего единства, но человечество познавало ее лишь в теории, а не на опыте.
Истинный холизм помимо теории живых систем должен был бы включать в себя еще и реальность ветра, голода и снежных червей, которых жарят над костром в холодную зимнюю ночь.
Каждый индивидуум, чтобы стать настоящим человеком, будь то мужчина, женщина или ребенок, должен неустанно дивиться тайне жизни. Мы все должны быть способны держать контакт со вселенной, впитывать поток фотонов, летящий через пространства многих световых лет, и слышать гул самых дальних галактик, и ощущать электроны кровяных телец, вибрирующих в нашей крови. Никто не должен чувствовать себя отрезанным от океана разума и памяти, омывающего все вокруг, никто, созерцая блеск звезд, не должен чувствовать себя покинутым и одиноким. Это холизм отчасти повинен в том, что целая цивилизация оказалась лишена лучших своих чувств – раздробленная на десять тысяч триллионов островков сознания, которые рождались с ощущением безысходности и ждали смерти со стеклянными глазами и абстрактными формулами на устах, вечно страшась жизни и вечно желая испытать ее во всей глубине и истинности.
И все же всегда находились люди, неподвластные догматам холизма и всех прочих «измов», которые, обратив взор внутрь себя, внимали ритмам собственного разума и крови. Холизм, говорили они – это бесплодный мистицизм, мистицизм без сердца, а вот дао, древний Путь Жизни, продолжается вечно.
На протяжении всей истории человечества искатели этого пути, вплоть до первобытных шаманов лесов и пустынь Старой Земли, придерживались непрерывной тайной традиции проникновения в глубины жизни. Эти выдающиеся люди служат источниками энергии, к которым человеческое общество обращается каждый раз, когда его жизненная сила угасает. Сам Орден всегда опирался на своих искателей несказанного и имманентного: на тайных кибершаманов, пилотов-диссидентов, на йогическую ветвь цефиков, на лучших скраеров и мнемоников. В этом заключается ирония и даже трагедия, ибо это блестящее меньшинство всегда стремилось преобразовать Орден, в то время как Орден – старые ортодоксальные мастера и главные специалисты с холодными сердцами и каменными лицами – присваивал себе их важнейшие открытия, высасывал жизнь из сокровеннейших знаний и строил из останков теории холизм. Став жестоким и окаменелым, как старый костяк, Орден во многом послужил углублению изначальной ущербности человеческого сознания. Люди Цивилизованных Миров всегда обращались к Ордену в поисках истины и слишком часто получали взамен символы универсального синтаксиса, искусственный интеллект, виртуальную реальность, форму вместо содержания, формулы бесконечности вместо жизни.
Просуществовав так три тысячи лет, великая звездная цивилизация времен Данло обветшала и стала хрупкой, как старое стекло. Повсюду, в Невернесе и миллионе других городов, мужчины и женщины жили слишком долго, став чужими собственным телам; они чурались всякой органики и проводили слишком много времени в мечтах, или в манящей сюрреальности своих компьютеров, или в холодных каменных библиотеках. Но Данло везде, на улицах и в кафе, встречал и других, которые желали чего-то большего, хотя и не отдавали себе отчета в этом своем желании. Каждый человек в глубине души стремился ощущать в своей крови огонь жизни и чувствовать то же древнее священное пламя в других. Данло в наиболее цинические свои моменты представлял себе цивилизованных людей как триллионы единиц мертвой материи, ожидающие, когда некий свет извне воспламенит их. Вот вернется из бездн космоса какой-нибудь выдающийся человек и принесет с собой звездный огонь, который побежит от одного к другому, пробуждая людей для великих возможностей. И тогда настанет хаос, тогда человечество сольется воедино и рванется к звездам – где их будет ждать то ли истинное пробуждение, то ли какой-то ужасный механизм уничтожения, который Данло мог представить себе лишь очень смутно. То, что он родился в такое время и может стать свидетелем этого рывка, его не удивляло. Но он не догадывался ни о том, как близка от него искра, призванная разжечь это пламя, ни о том, что он окажется в огне с самого начала.
12-го числа ложной зимы 2953 года над Городом появился корабль под названием «Кольцо славы», принадлежащий ренегату, бывшему пилоту Ордена Пешевалу Сароджину Вишне-Шиве Лалу, известному всем как Бардо. Челноки сновали через атмосферу трое суток, дробя огнем и громом небо над Крышечными Полями и создавая великолепное зрелище для зевак, собравшихся поглядеть на прибытие корабля. Челноки выгружали из его трюмов сокровища сотни миров: арфы и масло сиху, мебель, деревца бонсай, священные драгоценности с Веспера, зачерняющее масло, тондо, картины и даргиннийскую скульптуру; экзотические сенсорные приборы, в том числе и сновидельники, ярконские алмазы; рубины, изумруды, опалы и огневиты с Темной Луны; жемчуг из океанов Новой Земли, а также, само собой, фравашийские ковры и наркотики наподобие юка, Джамбула, тоалача, пива и виски.
В Городе дивились тому, как Бардо сумел нажить такое богатство всего за пять лет. Говорили, будто он еще в послушничестве нарушил обет бедности, будто он унаследовал часть фамильного состояния (по рождению Бардо был принцем Летнего Мира) и хранил эти деньги втайне от всех. Теперь он пустил это маленькое состояние в оборот и превратил его в большое – так утверждали его старые друзья. Другие были к нему не столь добры; его враги среди мастеров и главных специалистов обвиняли Бардо в торговле живым товаром или нелегальной техникой. Некоторые, в том числе Ченот Чен Цицерон, намекали даже на то, что он предал Орден, ссылаясь на его собственные слова: «Каждый пилот когда-нибудь испытывает искушение продать свое искусство торговому флоту Триа или раскрыть секреты нашей математики, которые мы обязуемся хранить».
В этом была некоторая доля правды. Бардо действительно торговал секретами, но это не были секреты Ордена. Много лет назад, совершив свое пресловутое путешествие на Ксандарию, он проник в запретные информационные хранилища знаменитой библиотеки и нелегально скопировал множество данных. Всю эту информацию – топологические маршруты к затерянным мирам, запретные технологии, исторические факты, которые могли бы дискредитировать крупные религиозные течения, а также античную музыку, фантастику и бесценные тональные поэмы – он поместил в камень-Огневит, который всегда носил при себе на серебряной цепочке. Если не считать этой единственной драгоценности, он был беден, поскольку давно растратил остатки семейного состояния. Отрекшись от своих обетов и лишившись своего легкого корабля, он распродал последнее имущество за восемь тысяч городских дисков и оплатил перелет на паломническом корабле, шедшем на Веспер, Ларондиссмант и Триа. На Триа его поначалу приняли за очередного червячника, желающего продать огневит, и отнеслись к нему соответствующим образом. Но узнав, что он Бардо, бывший мастер-пилот Ордена, трийекие торговые магнаты и пилоты воздали ему почести. Его снабдили начальными капиталом, женщинами, пищей, наркотиками и музыкой, предлагая ему баснословное состояние и титул торгового короля, если он обучит трийцев заветной математике Ордена. Сказать, что это не ввело Бардо в искушение, было бы неправдой. Искушение было очень велико. Он стал бы не единственным пилотом, дезертировавшим на Триа, но ни один мастер-пилот еще не предавал Орден таким образом. В конце концов Бардо отклонил предложение стать королем – не потому, что так любил Орден, но потому, что видел перед собой высшую цель.
Он продал трийцам свой камень со всей информацией и купил себе большой космический корабль. Покинув Триа без сожаления, он углубился в извилистые каналы мультиплекса по ту сторону звезд и, следуя от окна к окну, прошел в самое сердце Цивилизованных Миров.
«Вся история человечества – это попытка повысить свое благосостояние», – сказал как-то Бардо, и несколько последующих лет он провел, доказывая правоту этих слов. Следить за каждым его рейсом от звезды к звезде не имело бы смысла.
Он посетил множество миров, покупая одно и продавая другое. Он обладал недюжинной сметкой и коммерческим даром, а его природная лень отступила перед величием цели. Он процветал, и его богатство увеличивалось по экспоненте. Значительную часть своего состояния он заработал, совершая рейсы между Самумом, Ярконой и Катавой. На Самуме он наполнял свои трюмы тысячами астриерских семей. Все они были Архитекторами разного толка: в то время самумская иерократия преследовала все кибернетические конфессии, и каждый Архитектор, способный оплатить свой проезд, бежал на Яркону и в другие свободные миры. Самые богатые из них платили Бардо бешеные деньги, потому что он был мастером своего дела и его «Кольцо славы» совершал переход от Самума до Ярконы быстрее, чем любой трийский торговый корабль. С каждым прибытием нуждающихся в устройстве семей ярконские цены на недвижимость росли, и стремление попасть на эту богатую планету побыстрее еще больше взвинчивало стоимость перелета. (Кроме того, Архитекторы подозревали, что Яркона в любое время может закрыть перед ними свои города и они останутся запертыми на Самуме под угрозой геноцида.) На Ярконе Бардо избавлялся от своего живого груза, после чего предавался неге в роскошных борделях, вкушал огнедышаще-острые блюда и ждал ежегодного открытия ярконской ярмарки драгоценностей. В первый же час ее работы он на полученные от Архитекторов деньги скупал алмазы самой чистой воды и огневиты, побеждая в торге всех своих конкурентов. Вместе с драгоценностями он грузил на «Кольцо славы» несколько тысяч паломников и отправлялся в долгий путь на Катаву. Это путешествие он совершал всего за несколько переходов опять-таки потому, что входил в число лучших пилотов Ордена, и каждый год прибывал туда первым, опередив всех торговцев драгоценными камнями. Катава в качестве престола Кибернетической Реформированной Церкви единственная во всех Цивилизованных Мирах производила бесценные эпические огни, украшавшие алтари кибернетических церквей по всей галактике. А эпические огни, согласно пересмотренной версии «Принципов кибернетической архитектуры» Николоса Дару Эде, могли быть изготовлены только из настоящих ярконских огневитов. Катавские Архитекторы всегда нуждались в таких камнях, и Бардо всегда продавал эти природные компьютеры с огромной прибылью. После этого он загружал свой корабль контактными, очистительными и расширительными компьютерами. Катавские компьютеры, как известно, по святости не имеют себе равных. Взяв груз, Бардо совершал заключительный отрезок своего путешествия. На Самуме он продавал священные компьютеры тамошним кибернетическим церквям. Производить компьютеры в этом суровом мире, разумеется, всегда запрещалось, но Архитекторам для их церемоний они были необходимы. Бардо, платя огромную мзду своим самумским агентам и распространявшим товар червячникам, вновь опустошал свои трюмы и начинал брать деньги со стремящихся на Яркону беженцев. Он повторил это пять раз и, вернувшись в Невернес, стал первым в городе богачом.
Ко всеобщему изумлению, он купил себе роскошный особняк в Старом Городе и объявил, что намерен потратить остаток своих дней (и свое состояние) на поиск высших путей жизни.
На 69-й день ложной зимы, отремонтировав свой дом и обставив его со всевозможной роскошью, Бардо открыл двери артистической элите и недовольным из рядов Ордена. Каждый вечер он устраивал праздник во славу жизни, посвященный воспоминанию ее тайны.
– Мэллори Рингесс пожертвовал себя поиску Старшей Эдды, – говорил Бардо своим гостям, потчуя их изысканными блюдами, вином и трубками с тоалачем. – Старшая Эдда, тайна богов, заключена в каждом из нас, свернута триллионами священных змей в наших клетках, закодирована в наших проклятых хромосомах. Попытаться вспомнить ее тайну жизни – это и есть путь Рингесса. – Вечера Бардо быстро приобрели популярность, и вокруг него сплотился кружок специалистов, куртизанок, нейропевцов и старых друзей. Помимо них, в доме кишели странствующие воины-поэты, червячники, хибакуся и прочие, званые и незваные. Разномастные искатели вполне земных благ скоро надоели Бардо, и он стал рассылать приглашения. Теперь в дом пускали только предъявителей стальных карточек с голограммой из двух переплетенных колец – черного алмазного и золотого. Все горожане мечтали получить такой пригласительный билет. Многие специалисты Ордена к концу ложной зимы тоже прониклись любопытством к этим необычайным празднествам и принялись добывать себе приглашения, осаждая Бардо или кого-то из его ближнего круга. Но удача улыбалась не всем, и отчаявшиеся ученые приобретали многократно использованные карточки у червячников около Хофгартена или перекупали у других мастеров. Поэтому, когда 88-го числа посыльный доставил вожделенный билет в одно из общежитий Ресы для Данло ви Соли Рингесса, кадеты и мастер-пилоты преисполнились зависти.
– Да снизойдет на тебя этой ночью свет, – пожелал Данло ехидный молодой пилот Ора Бей, остановив его на гладком льду площади Ресы. Данло рвался поскорее увидеть Бардо и нетерпеливо шаркал коньками на месте. – Этот визит может оказаться для тебя первым и последним – я буду очень удивлен, если наши главные вскорости не издадут указ, запрещающий нам бывать у Бардо.
Случилось так, что Хануман ли Тош получил приглашение в то же самое утро. Узнав об этом во время обеда (они с Хануманом остались друзьями и часто ели вместе), Данло устроил свои дела так, чтобы пойти на вечер вместе с другом. На закате они вышли из Западных ворот Академии – стальные створки этих ворот всегда стояли открытыми навстречу огням Города. Хануман поджидал Данло под гранитными блоками Раненой Стены и приветствовал его, как всегда, улыбкой и быстрым кивком.
– Ну как ты, Хану, – готов? Вечер просто великолепный.
Вечер, наполненный щебетом птиц и сладким запахом, и верно был из тех, что выманивают граждан Невернеса на улицу в поисках преходящих наслаждений. Тысячи бабочек-нимфалид с лилово-белыми крылышками порхали вокруг снежных далий и других цветов вдоль Раненой Стены. Подтаявшие ледянки Старого Города блестели от воды, собравшейся в мелкие лужицы или покрывающей темно-красный лед серебристыми линзами. Только через несколько часов улицы замерзнут снова. Хануман, хотя было довольно тепло, надел парадную форму цефика и накинул на плечи меховую накидку. Мареново-оранжевый цвет его одежды был, по правде сказать, отвратителен, и Хануман – с его-то светлыми глазами и песочными волосами – выглядел в ней не лучшим образом. Оранжевое придавало его молочно-белой коже болезненный оттенок, и она походила на бумажный абажур, плохо скрывающий горящий внутри огонь.
Он то и дело покашливал в перчатку – рак легких не поддавался полному излечению. Он уже стал взрослым – им с Данло исполнился двадцать один год, – но так и остался слишком хрупким.
– Давай прокатимся по Серпантину, – сказал Данло. – В это время там прогуливаются самые красивые женщины.
Данло тоже был худ, но худобой дикого зверя, любящего ветер, небо, движение и берущего от мира только то, что необходимо для жизни. За прошедшие пять лет он еще больше окреп и подрос, отрастил бороду, как у взрослого алалоя, и буйная черная грива, длинная и спутанная, как трава в тундре, ниспадала ему на плечи. Белое перо Агиры по-прежнему торчало у него в волосах. Сняв с себя белую шапочку-борховку, он перестал подчиняться каким бы то ни было правилам. Плотно облегающая его черная камелайка годилась для хоккея, но никак не для вечера, где собирались сливки невернесского общества. Когда Хануман попенял ему за столь неподходящий наряд, он только улыбнулся и промолчал. По льду он двигался легко, как морская птица, скользящая сквозь холодные воздушные потоки.
Они пробирались между толпами на Серпантине, этой самой длинной из ледянок, вьющейся через весь Город, от Эльфовых Садов до Западного Берега. Пару раз они останавливались полюбоваться на красивых женщин. В основном это были молодые астриерки, которых родители отправляли гулять, нарядив в красивые шубки или кимоно, надеясь, что они подцепят богатого жениха-аристократа – последние собирались по вечерам в верхней части Серпантина.
– Каждая из них – просто прелесть, – объявил Данло. Он засмотрелся на девушку в зеленом кимоно, ехавшую под руки с двумя другими – возможно, ее сестрами. Астриеры стараются не общаться ни с кем вне своей секты, а уж тем более с пилотами Ордена, которым обет запрещает жениться, но когда Данло улыбнулся девушке, она застенчиво наклонила голову и улыбнулась ему в ответ.
– Любовь к женщинам тебя погубит, – заметил Хануман.
– Ты это и о другом говорил, Хану, однако я пока еще жив.
– И будешь жив, пока не умрешь.
Данло впитывал в себя уличные ощущения: тихие голоса, шорох дорогих тканей, задевающих его в толкотне, блеск начищенных ботинок и коньков, запахи мокрого льда, изысканных духов и пота.
– Я всегда признавал, что Бардо – человек опасный, – сказал он Хануману, – по крайней мере для меня. Может, поговорим об этом?
– Почему нет? Ты ведь любишь опасности всякого рода.
Данло потер багровый шрам над глазом и улыбнулся.
– По-моему, Бардо пытается ввести что-то истинно новое. Вспомнить Старшую Эдду – благородная задача, правда? Ордену следовало бы возглавить этот эксперимент – мнемоникам Ордена. А не объявлять бойкот собраниям у Бардо, как, по слухам, собираются сделать.
– Ты думал, Орден будет поощрять претензии нового культа?
– Культ ли это? Никаких религиозных идей Бардо за собой не признает.
– Чем громче он это отрицает, тем больше себя выдает.
– Иногда мне думается, что цивилизованным людям просто необходима новая религия. Они так несчастны. Так мертвы внутри, так потеряны.
– Никогда не понимал этой твоей страсти к религиям.
– Это потому, что твоим единственным религиозным опытом был эдеизм.
– Другого мне не требуется.
– А вот я, – засмеялся Данло, – тихист и холист, и Архитектор, и суфий, и дзен-буддист, и фравашист, а может, даже будущий алалойский шаман. Должно быть, временами я здорово тебя раздражаю.
Хануман направил его к пустому обогревательному павильону, где они могли побыть наедине.
– Да, раздражаешь, ты, как-никак, мой друг.
– Если Бардо действительно нашел способ вспомнить Старшую Эдду, то это не религия, а ценный опыт.
– Бардо и его кружок определенно что-то вспомнили, это несомненно. Но Старшая Эдда? Ты действительно веришь, что какие-то инопланетяне – или боги – закодировали свои тайны в человеческих хромосомах?
– Почему бы и нет? – улыбнулся Данло.
– Мне казалось, что верить – это не в твоем стиле. «Верования – веки разума», – так ведь говорят твои фраваши? И учат ни во что не верить?
– Да, – с той же улыбкой подтвердил Данло, – включая и веру в то, что верить ни во что не надо.
– Ты меня поражаешь. – Хануман откашлялся и покачал головой. – Просто поражаешь. Не следует ли мне заключить, что ты готов принять и этот «ценный опыт», который Бардо будто бы предлагает всем и каждому?
Данло, уже смеясь, положил руку на плечо Ханумана, утопив черную перчатку в оранжевой меховой накидке.
– Да, я приму его, но только на время. Возможно, всего лишь на одну ночь.
Хануман слегка улыбнулся, но его лицо тут же стало замкнутым.
– Я боюсь, что Бардо захочет использовать тебя.
– Бардо всех использует. В противном случае он не был бы Бардо.
– Но ты – сын Мэллори Рингесса. Одно твое присутствие придаст вес его сборищам, сам знаешь.
– Да, я это сознаю. А вот сознаешь ли ты, что Бардо и тебя может использовать?
– Потому что я теперь цефик?
– Да.
– Ну что ж, мы, цефики, тоже кое-что умеем и не настолько испорчены, как тебе представляется. Возможно, небольшое количество цефической нейрологики убедит Бардо не возмущать своих сторонников и удержит его в пределах здравого смысла.
– Не могу забыть, как Бардо противился твоему намерению стать цефиком.
Хануман снова кашлянул и оглянулся через плечо на посетителей уличного кафе, сидевших за столиками. Двое мастерэсхатологов, толстых, как тюлени, были, очевидно, полностью заняты своим вином и синтетическим мясом.
– Верно, противился, но незачем оповещать об этом всех и каждого.
– Извини.
– Теперь я, должно быть, представляю для него дилемму. Он и хочет воспользоваться мной, и боится. Я для него так же опасен, как его знаменитое пиво.
– Но он определенно знаком и с другими цефиками, кроме тебя.
– Надо тебе знать, – ответил Хануман вполголоса, – что лорд Палл уже издал указ, касающихся одних только цефиков и запрещающий нам посещать собрания в доме Бардо.
– Стало быть, ты нарушаешь приказ своего главного специалиста?
– И да, и нет. – Взгляд Ханумана затуманился – Данло всегда ненавидел его дьявольские глаза. – Лорд Палл должен служить нам примером в области этики и потому не мог не запретить контакты с Бардо. Но втайне – и ты смотри не говори никому, – втайне ему требуется быть в курсе того, что делает Бардо.
– Зачем? Ваш лорд Палл хочет записаться в искатели Старшей Эдды?
– Лорд Палл человек непростой.
– Говорят, что он хочет распустить Тетраду и стать единоличным главой Ордена.
– Возможно.
– Выходит, ты на него шпионишь?
– Данло!
– Извини. Чтоб у меня язык отсох – я не хотел тебя оскорблять.
– Ладно, прощаю.
Мимо их павильона проехали кадеты-горологи в ярко-красной форме, толкаясь и пересмеиваясь. Губы у них полиловели от тоалача, на лицах читались предвкушение, сознание вины и страх – они собирались провести ночь в одном из инопланетных борделей Квартала Пришельцев. Кивнувшего им Данло они не заметили. Он переглянулся с Хануманом.
– Развратники! – крикнули оба друга в унисон и покатились со смеху. Они любили эту игру, разоблачающую чужие секреты, мотивы и планы. Хануман обучил Данло цефическому искусству читать по лицам, и тот стал со знанием дела толковать подергивание мускулов, движение глаз, предательское напряжение голосовых связок – все знаки, выдающие состояние людского ума. Данло так поднаторел в этом, что иногда читал даже безупречно контролируемое лицо Ханумана.
– По-моему, – сказал он, – ты сам записался в искатели Старшей Эдды. Это правда?
Хануман уставился на него. Его глаза напоминали старый голубой лед, лицо – застывшее зимнее море. Но Данло помнил, что все эмоции выражаются мышечными волокнами и все мысли кодируются в электрохимических сигналах, которые нервы передают мышцам, побуждая их напрягаться. Немигающий взгляд Ханумана говорил о глубоком презрении ко многим вещам, но выдавал желание властвовать собой и любовь к своей судьбе.
– Это правда, – сказал Данло, – но не вся – так мне думается. Раз ты не веришь в благословенную Эдду, значит, тебя интересует сам поиск как таковой, да?
– Разве могу я сохранить что-то в секрете о тебя? – с тихим смехом ответил ему Хануман. – Не надо мне было учить тебя основам мимики. Я нарушил свою этику, сделав это.
– Но иначе я никогда не знал бы, что ты думаешь на самом деле. Ты стал очень скрытен за эти последние годы.
– «Молчаливый, как цефик», – процитировал Хануман старую поговорку.
– Да, молчаливый. И озабоченный, и… не от мира сего.
– Для разнообразия я могу немного побыть в твоем мире. – Хануман откашлялся в оранжевую перчатку и с силой, неожиданной у столь хрупкого юноши, стряхнул на мокрый оранжевый лед комок раковых клеток. – Мне определенно хочется освоить технику вспоминания Эдды. Мнемоническую технику. Говорят, Бардо залучил к себе мастер-мнемоника, который выдает ему свои профессиональные секреты, как безумец, мечущий бисер перед свиньями.
Данло дерзко заглянул Хануману в глаза.
– Ты хочешь собрать немного этого бисера и унести к себе в башню?
– Ну, раз уж я шпионю на Главного Цефика, я ведь должен получить что-то взамен, как по-твоему?
На улице, где стало еще больше народу, витали запахи поджаренных кофейных зерен, смешанные с курмашом, чесноком и сладостями. Разговор перешел на старинное соперничество между цефиками и мнемониками. Хануман, знавший историю лучше Данло, рассказал ему, что пять тысяч лет назад на Самуме цефики составляли самостоятельный орден. А мнемоники, входившие в этот орден, так же интересовались тайнами сознания, как нейрологики, кибершаманы или йоги. Но когда цефики объединились с арситскими холистами и возник Орден Мистических Математиков, мнемоники, как и скраеры, предпочли выделиться в отдельную профессию. Еще задолго до перемещения в Невернес они оберегали секреты своего мастерства от цефиков, которых считали закосневшими ортодоксами, развращенными к тому же использованием компьютеров.
А цефики оберегали свои секреты от кого бы то ни было – даже от своих лучших друзей.
– Мне всегда было интересно, чем вы таким занимаетесь у себя в башне, – сказал Данло. – Это всем интересно. Говорят, вы пользуетесь акашикскими компьютерами для восстановления потерянной памяти – это правда?
Хануман позволил себе улыбнуться, и его лицо стало совсем недоступным для прочтения. Данло редко заговаривал с ним о дисциплинах, которые изучали они оба. Он знал, конечно, что Хануман предназначался в кибершаманы, а потому должен был овладеть электронной телепатией, гештальтом, фенестрацией и другими видами компьютерного сознания. В глазах Ханумана всегда присутствовало затравленное выражение человека, проводящего слишком много времени в контакте с компьютером и совершающего глубокие погружения в пространство ши, мыслительное, мемориальное и мета-пространство – а может быть, даже в мифическое благопространство, которое почти с религиозным пылом ищут кибершаманы. Данло боялся даже, что изначальная религиозность Ханумана преобразовалась теперь в любовь к компьютерам. Возможно, скоро его посвятят в тайный внутренний круг кибершаманов, имплантируют ему в мозг биочипы, и Хануман будет поддерживать непрерывный контакт с компьютером, став нелегальным нейропевцом.
– Поговорим о компьютерах в другой раз, – сказала Хануман. – Если мы не поторопимся, то придем на праздник последними.
Он свернули с Серпантина на более узкие дорожки, закрытые для санного движения. По сторонам мелькали кафе, печатные мастерские, библиотеки и красивые старые жилые дома из черного и розового гранита. Здесь селились в основном богатые эмигранты и специалисты Ордена, каждый из которых имел свой персональный туалет и камин. В воздухе пахло дымком из труб и цветами, которые росли тут повсюду: снежные далии, лазурники, красные и золотистые огнецветы. Ящики с ними стояли на всех подоконниках, притягивая взгляд россыпью красок.
А благословенное Кольцо все растет, подумал Данло, посмотрев на небо. Над Невернесом стояла бледно-золотистая дымка, облако газов и неведомой новой жизни, через которое просвечивали только самые яркие звезды. Данло уже пять раз путешествовал к этим звездам, не видя их, и никогда не обсуждал свои путешествия с Хануманом. Никогда не рассказывал о псевдотороидах, пронизывающих мультиплекс, как черные черви, о красоте Великой Теоремы, о своем страхе попасть в бесконечную петлю, о радости преодоления цифрового шторма и вхождения в сон-время (в создаваемое компьютером сон-время пилотов). Он так и не поделился с Хануманом сделанным пилотами открытием, что Золотое Кольцо, разрастаясь в космическом пространстве над их планетой, искривляет само это пространство. Какая-то форма жизни внутри Кольца – возможно, могущественный бог, эволюционировавший из миллиардов вновь созданных организмов – преобразует сверхсветовую субстанцию мультиплекса, делая ее узловатой и более сложной.
И оставляет в Мультиплексе прорехи, создавая новые окна, через которые пилоты на легких кораблях следуют от звезды к звезде. Когда-нибудь сгущение близ желтого солнца Невернеса может свернуться в тугой комок. Изобилующее фокусами, связывающими Невернес с каждой звездой галактики, оно может стянуться в узлы и стать непроходимым. Тогда Невернес перестанет быть топологическим центром галактики, и Город Света окажется отрезанным от звезд. Этого секрета Данло не мог открыть никому, даже лучшему другу.
– Гляди, – сказал Хануман, показав вперед рукой в оранжевой перчатке. Они только что пересекли Старгородскую глиссаду и свернули на пурпурную улицу с деревьями и помпезными особняками. – Вон он, дом Бардо. Кошмарный, правда?
– Кошмарный, – согласился Данло, – но великолепный Дом, самый большой в квартале, стоял на восточной стороне улицы. Три тысячи лет назад Орден выстроил его в классическом стиле, из нарезанных лазером гранитных блоков, с высокими клариевыми окнами. Деревянные части из ценных пород джи, японской вишни и осколочника обрабатывались ароматическим воском. В нем, как и в других домах по соседству, размещалось чье-то посольство, пока Орден не перевел эти учреждения на Посольскую улицу. Во времена Рикардо Лави к нему пристроили северное и южное крылья для кадетов, которым недоставало спальных мест в стенах Академии. То было начало Золотого века Ордена, когда люди из всех Цивилизованных Миров стекались в Невернес, время энтузиазма, фантазий и рискованных технологий. Крылья дома вырастили органическим путем, из крошечных робобактерий. Алмаз и органический камень сложились в бесшовные стены. С улицы дом походил на огромное фантастическое насекомое: туловище из природного серого камня, крылья из блестящего вещества с ярко-красными, розовыми и аметистовыми прожилками, Протянувшиеся на пятьдесят ярдов в северный и южный концы улицы, они казались хрупкими, как пористый лед, как будто все эти шпицы, арки и башенки могли обвалиться при первом же порыве ветра. Однако пристройки были достаточно прочными, как все конструкции из органического камня. Первоначально фасад каждого крыла украшали двести пятьдесят шесть окон из алмазного волокна. Теперь их осталось мало – остальные за прошедшие века распродали или разворовали.
Глядя на уцелевшие красивые восьмиугольники, где гаснущий свет дня преломлялся разноцветными искрами, Данло внезапно пожалел о том, что Орден запретил технологию органической сборки. Теперь всего несколько домов в Старом Городе, построенные между 620 и 694 годами, представляли этот вид каменной кладки.
– Не думал, что Бардо когда-нибудь вернется, – сказал Хануман.
– А я всегда на это надеялся.
– Приглашение при тебе?
– Да. – Данло показал Хануману стальную карточку, зажатую в ладони.
– Пожалуйста, обещай мне подумать хорошенько, прежде чем поддаться соблазнам, которые предложит тебе Бардо.
– Хорошо, если ты сам пообещаешь забыть на эту ночь, что ты цефик, и повеселишься как следует.
– Хорошо, обещаю.
– Я тоже.
– Тогда пошли. Тут должен быть какой-нибудь привратник, проверяющий приглашения. – И друзья двинулись по аллее к новому дому Бардо.
…Это приводит нас к образу змея Кундалини как образу внутренней силы.
Символически он представляется в виде змея, свернувшегося кольцом (кундала) в нижней части позвоночного столба.
Но в результате одухотворяющих упражнений – например, хатха-йоги – змей распрямляется, проходя через различные сплетения тела, и достигает области лба, где помещается третий глаз Шивы.
И тогда, согласно доктрине индуизма, человек обретает чувство вечности.
Участок вокруг дома был обнесен оградой – устрашающей конструкцией из железных пик, вставленных в каменное основание. Данло слышал, что Бардо иногда охраняет свой дом посредством еще одной, внутренней ограды, но поскольку использование лазеров грозило изгнанием из Города, не считал эти слухи достоверными. У открытых ворот они с Хануманом отдали свои приглашения привратнику, маленькому человечку со счастливым взором – явному аутисту, судя по его лохмотьям.
– Вы опаздываете, уважаемые кадеты, – сказал он, – однако прошу пожаловать – вспоминательство скоро начнется.
Они поклонились и проследовали дальше, мимо ледяных статуй, деревьев ши и лужаек со снежными цветами. Данло, несмотря на предупреждение привратника, катил не спеша, наслаждаясь ранним вечером. Напоенный ароматами воздух вызвал в нем чувство предвкушения с примесью страха. До него доносились звон бокалов, смех и звуки странной музыки.
К фасаду дома, где находились парадные двери из осколочника, примыкала большая каменная веранда или скорее обогревательный павильон, заполненный народом. Данло с Хануманом сняли коньки и влились в толпу, раскланиваясь с мастерами Ордена, хибакуся, спелистами и даже торговыми магнатами в расшитых драгоценностями камзолах. Все, кого Данло видел, пили морозное вино, виски и Джамбул или курили тоалач. Здесь были представлены червячники и хариджаны, поэты и фантасты; присутствовали даже две красивые куртизанки, занимающие видное положение в своем Обществе. Казалось, что Бардо созвал к себе добрую треть Города, но это было не так. Цефиков, кроме Ханумана, не наблюдалось, астриеров собралось мало, Архитекторов и того меньше.
Скраеры, вероятно, охотно пришли бы на это посвященное памяти празднество (ведь эти незрячие пророки порой именуют свои видения «воспоминаниями о будущем»), но Бардо не доверял им и к себе не допускал.
Здесь было очень шумно, и Данло тронул Ханумана за рукав, чтобы привлечь его внимание. Пользуясь цефическим языком знаков, которому обучил его Хануман, он передал: «Давай найдем Бардо и поздороваемся с ним».
С потоком других гостей они вошли через холл в большой, богато убранный солярий. Бардо вывез из своих странствий большие арфы, ярконскую мебель, даргиннийские скульптуры, многочисленные тондо, картины и вышивки. К перечню следовало добавить фравашийские ковры и большое количество сенсорных ящиков. Данло удивлялся, видя мантелеты, телефоны, сулки-динамики и прочие виды запретной техники открыто висящими на стенах или стоящими на лакированных столиках. Впрочем, Бардо всегда любил пустить пыль в глаза и никогда не отличался осторожностью. Перед алмазными окнами Данло с улыбкой насчитал двадцать три деревца бонсай – заметно пожелтевших: Бардо, как видно, по-прежнему поливал их слишком обильно.
Хануман, перехватив его взгляд, сказал:
– Я слышал, что Бардо выходит к гостям не раньше полуночи, когда начинается сеанс.
– Тогда, пожалуй, поужинаем. Ты уже ел?
– Я не голоден.
– В таком случае извини – против этих запахов устоять не могу.
И Данло, вечно голодный и всегда евший за троих, отправился на поиски здешних деликатесов. В дальнем конце комнаты помещался длинный стол с клариевыми тарелками, палочками для еды, бокалами и всевозможными яствами. Тут были перечные орехи, овощи с соусом карри, сыры, жареное томбу, горы красной икры и синтетического мяса. А также орехи бальдо, ломтики снежных яблок, кровошюды со сливками, хлеб и разные сладости. Данло втиснулся между трясущимся аутистом и чернокожей красавицей, в которой он узнал диву Нирвелли. Он наполнил тарелку горячим курмашом и стал уплетать его, похрустывая ореховыми ядрышками и оглядывая комнату. Нирвелли здесь была не единственной знаменитостью. Данло заметил Зохру Бей, Морию ли Чен и Томаса Зондерваля, самого Зондерваля, облаченного в шикарный наряд, придуманный им самим, и в собственную надменность.
Данло уже подумывал, не подойти ли ему к этому светочу в среде пилотов, когда увидел, что рядом с Хануманом в шелковой пижаме куртизанки стоит самая красивая женщина из всех, которых он встречал в жизни.
– Лошару шона! – прошептал он. – Лошару халла!
Он уставился на нее не мигая, до боли в глазах, и сердце забилось, подгоняемое толчками адреналина. Так он стоял долго, словно лесной зверь, наблюдавший за другим зверем.
Забытая тарелка накренилась, и орехи посыпались на мраморный пол. Голод, от которого сводило живот, вдруг пропал.
Красота этой молодой куртизанки прожгла его насквозь, словно молния. В один миг он полюбил в ней все: ее грациозные жесты, естественную улыбку, а прежде всего – чисто животную полноту жизни. Она была высокая, подтянутая, с красивой мускулатурой фигуристки, и ее лицо запоминалось сразу, хотя Данло смутно сознавал, что его черты не слишком гармоничны. Губы казались слишком яркими, полными и чувственными по сравнению с кремовой кожей. Картину дополняли длинный властный нос, высокие скулы, густые светлые волосы и японские глаза, живые, умные и темные, как кофе. Все лицо выдавалось вперед под резким углом – атавизм, указывающий на какие-то первобытные качества ее натуры. Данло сразу откликнулся на это первобытное начало. Какая-то его часть предполагала, что позже он может увидеть ее в ином свете, но все остальное пылало страстью, пересиливающей всякое сомнение. В груди стало горячо и тесно, глаза не могли оторваться от красавицы, рукам не терпелось коснуться ее чудесного лица.
Халла та женщина, что сияет, как солнце.
Она тоже взглянула на него. Она повернула голову и посмотрела на него через всю переполненную людьми комнату.
Посмотрела прямо, дерзко и открыто. Их глаза встретились, сомкнувшись намертво, и они испытали шок мгновенного узнавания, как будто были знакомы миллионы лет. Данло почувствовал, что падает в ее глаза, а мир вокруг сузился, приобрел повышенную четкость и остановился. Он знал, что никогда ее раньше не видел, но древнее электричество, связующее их, жгло ему зрачки. Горело все – губы, пальцы и кровь, и дыхание изменяло ему.
– Извините, – сказал он, обретя наконец голос. Рядом с ним стояла стройная женщина в нарядном серебристом платье, которую его поведение явно забавляло, и он просыпал свой курмаш на ее серебряные туфельки. Не отрывая глаз от прекрасной куртизанки, он пробормотал: – Извините… вы не подержите мою тарелку?
Он сунул тарелку ей в руки, вежливо поклонился и отошел.
Комнату он пролетел как на крыльях. Он шел к Хануману и куртизанке, все это время глядя ей в глаза.
Хануман улыбнулся ему, но Данло едва это заметил и едва расслышал, как его друг сказал:
– Данло, позволь представить тебе Тамару Десятую Ашторет. Тамара, это мой друг, о котором я вам говорил, Данло ви Соли Рингеес.
Данло поклонился ей и тут же забыл все правила хорошего тона. Он схватил ее за руку, затянутую в голубой шелк, и ему сразу захотелось снять собственные кожаные перчатки, чтобы лучше почувствовать ее длинные пальцы.
– Вы прекрасны! – выдохнул он. – Никогда я еще не видел такой красоты.
Его вспышка вызвала у Тамары чудесную широкую улыбку, осветившую ее лицо, словно солнцем. Она была слишком тактична, чтобы вернуть ему комплимент на словах, но ее глаза, полные света и смеха, ясно говорили: «Ты тоже очень хорош».
– Вы впервые здесь? – спросил Данло.
– Нет, в третий раз. – Ее голос, сильный и звонкий, ласкал слух. – Бардо приглашает куртизанок на все свои вечера. Говорят, что он хочет обратить наше Общество в свою веру. – Данло отпустил наконец ее руку.
– Может быть, ему просто нравится окружать себя красивыми женщинами?
– Я уверена, что он руководствуется многими причинами, но он ваш друг, а не мой, и вы должны лучше его понимать.
– Я уже пять лет его не видел. Люди меняются, правда?
– Все говорят, что Бардо – очень религиозный человек. – В голосе Тамары слышались недоверчивость и ирония. – Я лично нахожу, что это харизматическая личность. Его пылкость на всех нас произвела впечатление. Но что служит источником его страсти? Может показаться, что он в самом деле стремится вспомнить Старшую Эдду, раскрыть наследственную память. Я познакомилась с ним совсем недавно – он всегда так ревностно относился к возможностям своей памяти и своего разума?
– Того Бардо, которого знал я, – Данло не удержался от смеха, – больше интересовали другие части его организма. Другие… возможности.
– Я, кажется, понимаю, какие, – присоединилась к его смеху Тамара. Они стояли, глядя друг другу в глаза, и смеялись.
Хануман откашлялся, послав Данло холодный взгляд. Он первый завязал разговор с Тамарой – нешуточное достижение, если учесть, что она была куртизанкой, а он всего лишь кадетом. Эмоции, проявляемые Данло, вызывали у него недоумение.
– Понятно, почему Бардо пытается привлечь куртизанок на свою сторону, – сказал он. – Если бы я хотел обратить Орден в новую веру, то начал бы именно с них.
– Мне кажется, вы переоцениваете наше значение, – сказала Тамара.
– Разве?
– Наше Общество не имеет никаких официальных связей с Орденом.
– Тем сильнее проявляется ваше влияние.
– Но мы, как известно, преследуем только чувственные цели, а не политические, – с улыбкой произнесла Тамара. – Терпеть не могу политику.
– Многие гетеры говорят так, но потом, с годами… вы ведь знаете, как говорят наши мастера?
– Нет, не знаю.
– «Найдешь любовницу – потеряешь душу».
Тамара снова рассмеялась.
– Какой же вы циник. Меня учили, что наше Общество основали как раз для того, чтобы помешать мужчинам терять свои души.
На самом деле Общество Куртизанок возникло в 1018 году как кооператив для защиты капиталов нескольких десятков женщин, необычайно искусных в любви. А заодно и для защиты их жизни. Вновь учрежденное общество начало скупать недвижимость в Квартале Пришельцев и самостоятельно распоряжаться своими финансами, разорвав все связи с прежними сутенерами.
В отместку эти склонные к насилию и паразитизму субъекты избивали женщин, а иногда даже пытали нейроножами, заставлявшими биться в конвульсиях их красивые тела. Не одна куртизанка погибла таким образом. Поэтому основательницы Общества сложились и наняли убийц, но те, изничтожив сутенеров, предали своих заказчиц и потребовали себе три четверти годовых доходов Общества, угрожая в противном случае перебить всех куртизанок одну за другой. Это было гораздо больше, чем брали сутенеры, и куртизанки решили не платить, а послать самую одаренную свою диву Наташу Урит на планету Квааллар. Там Наташа заключила коварный договор с воинами-поэтами. В обмен на их смертоносные услуги куртизанки обязались изучить необычную религию Квааллара и по мере возможности обращать в нее мастеров и главных специалистов Ордена. В то время воины-поэты проповедовали свое учение во всех Цивилизованных Мирах и убивали из чистого удовольствия испытать близость со смертью и с жизнью. Они стремились научить этой интенсивности бытия всех людей, а в особенности ученых Ордена, ценивших только знание и разум. Наташа Урит пообещала приставить к мужчинам Ордена молодых куртизанок, чтобы те с помощью своего искусства открыли сердца ученых навстречу новому опыту. Ключом к сердцам служило наслаждение, и куртизанки за две тысячи лет овладели этим искусством в совершенстве. Воины-поэты давно уже истребили всех прочих наемных убийц в Городе, их проповедническое рвение остыло, и договор утратил силу, но в куртизанках пламя их веры не угасло, и они сохранили особые отношения с Орденом. Общество росло и развивалось, но его послушниц по-прежнему обучали искусству тантры, сексуального танца, музыке, майтхуне и пластике. Послушницы же на протяжении веков подрастали, становились гетерами и соблазняли всех молодых членов Ордена, могущих позволить себе такую роскошь. Старея, гетеры омолаживали свои тела и становились подругами мастеров и старых лордов, с юных лет познавших вкус их любви. Орден запрещал своим пилотам и другим специалистам вступать в брак, и вместо жен они обзаводились любовницами. Некоторые женщины даже рожали детей – нелегально, разумеется, и были лорды, которые старались добыть деньги, чтобы содержать свои тайные семьи в роскоши. Они с повышенным вниманием прислушивались к советам своих подруг и теряли если не душу, то независимость. Однако лучшие из куртизанок, будь то любовницы, дивы или гетеры, продолжали использовать свое искусство лишь в высших целях.
– Если бы наше Общество действительно хотело повлиять на Орден, – улыбнулась Хануману Тамара, – мы учили бы мужчин доставлять удовольствие женщинам. Ведь женщины составляют почти половину Ордена.
– Это верно – но семеро из десяти лордов мужчины.
Данло откинул волосы с глаз. Ему приходилось почти кричать, чтобы быть услышанным за музыкой и гулом голосов.
– Вы правда это можете – научить мужчин доставлять женщинам удовольствие? – Тамара тихо засмеялась в ответ и кивнула.
– Мне кажется, в этом и заключается секрет их искусства, – сказал Хануман. – Лучший способ соблазнить мужчину – это польстить его тщеславию.
– Боюсь, вы не совсем понимаете, – сказала Тамара, и они с Хануманом занялись словесным фехтованием, словно два послушника, гоняющие туда-сюда хоккейную шайбу. Хануман, мрачный, но собранный, изображал молодого кадета, которому услуги куртизанок недоступны и которого обуревают почтение, возмущение, чувство вины и плохо скрытое желание. Но он только разыгрывал эти эмоции, как это водится у цефиков. Скорее всего он пытался одержать над Тамарой верх, сорвать блистательный покров ее шарма и показать ослепленному любовью Данло грани ее характера, которые тот иначе не разглядел бы.
Но Тамара осталась непоколебима, как алмаз, и, несмотря на все ухищрения и завуалированные атаки Ханумана, продолжала улыбаться и блистать.
– Уверена, что вы, когда станете полноправным цефиком, найдете себе куртизанку, которая научит вас величайшему из всех удовольствий.
– Смею ли я спросить, в чем оно заключается?
– Думаю, вы уже знаете, в чем.
Хануман выдавил из себя смех.
– Да, мне, как цефику, полагается знать подобные вещи.
Последовала долгая пауза, которую нарушил Данло, спросив:
– Так что же это за величайшее из всех удовольствий?
– Давать удовольствие другим, конечно. – Тамара перевела взгляд с Данло на Ханумана. – Хотя для некоторых мужчин самое большое удовольствие состоит в том, чтобы причинять боль.
Ее слова явно застали Ханумана врасплох. Его лицо, побагровев, выразило бешенство, обиду и стыд – он редко проявлял такие эмоции открыто.
– Ты должен знать, Данло, что куртизанки очень остры на язык. Даже цефику есть чему у них поучиться.
– Благодарю вас, вы очень любезны.
– Столь многому можно научиться, и столь мало ночей на это отпущено. – Хануман поклонился Тамаре со своей замороженной цефической улыбкой. – Этой ночью мы с Данло пришли сюда поучиться мнемонике. Мы вынуждены покинуть вас, чтобы засвидетельствовать свое почтение Бардо. – Он снова поклонился – чуть ниже, чем следовало – и сказал Данло: – Интересно, потолстел ли он еще больше за пять лет.
Данло сознавал, что им в самом деле следует найти Бардо, но что-то в темных блестящих глазах Тамары удерживало его на месте.
– Данло! – Тихий, подчеркнуто сдержанный голос Ханумана затерялся среди сотни других голосов. – Ты идешь?
– Нет пока. Ты передай Бардо привет от меня. Я найду тебя… после.
Он по-прежнему не сводил глаз с Тамары и потому не видел бешенства, мелькнувшего на лице Ханумана. Ему не пришло в голову, что Хануман тоже мог влюбиться в Тамару с первого взгляда, как и он. Данло даже не подозревал, что Хануман может быть способен на такое всепоглощающее чувство.
Хануман вышел из комнаты, и Данло признался Тамаре:
– Иногда ему нравится причинять людям боль, это верно. Но я не вижу, зачем он мог бы захотеть сделать больно вам.
Кто-то толкнул Данло сзади, заставив приблизиться к Тамаре. Народу в комнате прибывало, и становилось очень душно. Многие курили семена трийи, семечки громко щелкали, и под всеми тремя люстрами клубился лиловатый дым, щиплющий глаза и дурманящий голову. Тамара стояла под самой люстрой, и электрический свет, отражаясь в хрустальных подвесках, одевал ее в сиреневые тона. Данло она представлялась статуей богини, изваянной на планете Гемина. Но тут ее гибкие мускулы дрогнули под голубовато-сиреневой пижамой, и он остро осознал, что она живая, из плоти и крови, и дыхание у нее сладкое и горячее.
– Иногда мне кажется, что у куртизанок и цефиков слишком много общего, – сказала Тамара. – И они, и мы слишком хорошо сознаем силу слов.
Они стояли теперь так близко, что Данло ощущал влажность ее дыхания и мог говорить, не повышая голоса.
– Я слышал, что куртизанки мастерски владеют искусством вести разговор.
– Беседа – это третье из величайших удовольствий.
– Но я еще ни разу… не разговаривал с куртизанкой.
– А я еще ни разу не встречала таких, как вы, – улыбнулась Тамара.
– Но, наверно, слышали обо мне, да?
– Хануман рассказал мне, как вы добирались до Невернеса. Как вам пришлось съесть собак, чтобы выжить. По-моему, он питает к вам некоторое почтение.
– А не рассказывал он вам, как и где я родился?
– Я слышала эту историю. Нелегко, мне думается, быть сыном Мэллори Рингесса.
– О, это не так уж трудно. Жить в городе, где люди способны поклоняться человеку, ставшему богом, – вот что тяжело.
– Я думаю, что люди во всех городах примерно одинаковы.
– Цивилизованные – да. Но есть люди, которые живут по-другому.
В ее взгляде он увидел понимание.
– Вы говорите об алалоях?
– Да.
– Но разве вам нельзя когда-нибудь вернуться к ним? К их образу жизни?
Данло потер лоб и потрогал перо в волосах.
– Я никому об этом не говорил, но я часто мечтаю о том, чтобы вернуться.
– Потому что алалои живут проще, чем мы?
– Нет, не в этом дело. Не только в простоте. Всю жизнь я ищу красоту, которую называю «халла». Халла – это… гармония жизни. Связанность всего сущего, паутина, то, как каждая вещь становится собой только во взаимодействии со всеми другими. Я видел эту красоту… пару раз, в детстве, в тихие звездные ночи.
Тамара протянула руку в пространство между ними там, где ее пижама почти соприкасалась с камелайкой у него на бедре, и переплела свои длинные пальцы с его.
– Несколько лет назад я слышала в записи один из алалойских диалектов, и этот язык показался мне красивым.
– Вы знаете много языков?
– Я впечатала себе, если правильно помню, четырнадцать и выучила обычным способом еще три.
Тамара, как и многие куртизанки, предпочитала общаться с клиентами на их родном языке. Знающие об этом иногда отзывались о куртизанках – обычно с непристойным подтекстом – как о мастерицах языковедения.
– А из алалойского вы что-нибудь помните?
– Нет, но мне нравится, когда на нем говорят.
Данло сжал ее пальцы. Она стояла совсем близко, глаза в глаза, и он впивал чистый запах ее волос.
– Халла лос ли девани ки-шарара ли пелафи нис ни мансе.
– А что это значит?
– Халла та женщина, которая зажигает в мужчине благословенный огонь.
Тамара засмеялась с откровенным восторгом.
– Ты красивый мужчина, и мне нравится говорить с тобой. Но хорошо, что ты не сказал этого при своем друге. По-моему, он чувствует к тебе сильную ревность.
– Кто, Хануман?
Тамара со вздохом кивнула.
– Мне думается, он уже собирался предложить мне контракт, когда ты подошел к нам.
– Но он кадет – разве ваше Общество заключает контракты с кадетами?
– Общество нет. Но некоторые кадеты, несмотря на свой обет – надеюсь, я никого этим не оскорблю, – имеют при себе деньги, и некоторые куртизанки тайно заключают с ними контракты.
– Чтобы заработать, да?
– Не делясь при этом с Обществом. Таких куртизанок, конечно, наказывают, если поймают, но тем не менее это случается.
– Не знаю, откуда у Ханумана могли взяться деньги.
– Это не так уж важно. Боюсь, мне пришлось бы разочаровать его, с деньгами или без.
– У такой красивой женщины, как ты, должно быть много контрактов.
– Мое Общество обеспечило меня контрактами на пятнадцать ночей вперед.
Данло высвободил свою руку, снял, не заботясь ни о чем, перчатки и сунул их в карман. А после осторожно снял тугие шелковые перчатки с рук Тамары. На среднем пальце левой руки она носила золотое кольцо в виде змеи, кусающей собственный хвост, но Данло почти не обратил на это внимание.
Соприкосновение их горячих обнаженных пальцев привело его в восторг, и он дерзко осведомился:
– Но на эту ночь у тебя контракта нет?
– На эту нет. – Она сжала его пальцы и улыбнулась.
– У меня нет денег… и никогда не было.
– Иначе ты предложил бы их мне?
– Деньги – это ведь просто символ, правда? Бессмысленно предлагать их в качестве подарка. Если бы я мог подарить тебе что-то, это была бы жемчужина, чтобы носить ее на шее. Ты видела те, которые находят в раковинах палыгульвы? Они красивые и очень редкие.
– Данло, не нужно обещать невозможное.
– Что же мне тогда тебе подарить?
Вместо ответа Тамара притянула его руки к своему животу.
– Как ты красив. Я еще ни разу не заключала контракта с мужчиной из-за одной красоты.
Тогда он засмеялся, легко и радостно, как иногда случалось едим в моменты наивысшего восторга. Этот звук среди смеха десятков людей, куривших психоделические семена трийи, мог бы остаться незамеченным, но Тамара засмеялась тоже, и их взаимная страсть привлекла многочисленные взгляды. Данло было все равно – он не видел никого, кроме Тамары. Они смотрели друг другу в глаза, как будто были одни в этой комнате, а может быть, и во вселенной. Они смотрели иглубоко понимали друг друга умом и сердцем: им обоим казалось очень забавным стоять вот так, на виду, держаться за руки и влюбляться все больше. Это понимание было как нельзя более реальным – реальнее даже, чем даже запах Тамариных мускусных духов и едкого пота Данло. Оно уводило его в блистающее дикое будущее, которое осуществлялось прямо сейчас, в ее прекрасных глазах.
– Побыть бы вдвоем, – сказал он.
– Да, хорошо бы. У меня дом на Северном Берегу – можно пойти туда.
– Слишком далеко. Долго идти.
– Куда же нам тогда податься? – засмеялась она.
– Я слышал, что в этом доме тридцать спален. Не могут же они все быть заняты в этот час.
– Ты предлагаешь осуществить наш контракт прямо здесь и сейчас?
– Да – а что?
– Это неосмотрительно. Мне нужно подготовиться.
Данло внутренне поморщился при слове «подготовиться». Со времени своего поступления в Борху он соблазнил немало молодых женщин Ордена, а девушки похрабрее – акашики, холистки, скраеры и даже пилоты – соблазняли его. Они перед сексом тоже занимались приготовлениями. Каждая из них носила пессарий, вкладыш, предохраняющий от беременности и заболеваний. Как он ненавидел эту холодную противную штуку! Но цивилизованные женщины опасались инфекции пуще смерти и предохранялись, как только могли. А многие, как женщины, так и мужчины, вообще отказывались от секса. Предполагалось, что кадеты всех специальностей должны получать удовлетворение путем мастурбации или виртуальной реальности. Данло презирал оба этих способа, как шайду, ведущую к ложному экстазу. Оба актатребовали насыщения мозга обманными образами, и не имело особого значения, что их порождает – собственная фантазия или компьютер. Данло ценил естественное совокупление не меньше, чем саму жизнь, и искал его, где только мог.
– Побудем неосмотрительными хоть один раз, – сказал он Тамаре.
– Ты хочешь, чтобы я забеременела.
– Значит, таков будет результат нашего контракта.
– А тебе бы хотелось?
Данло коснулся ее длинных волос.
– Я слышал, что куртизанки всегда следят за своим циклом и способны его контролировать, да?
– Некоторые из нас способны, это верно.
– Тогда ты должна знать, опасный у тебя сегодня день или нет.
– Конечно, опасный. Он всегда опасный.
– Да, но насколько опасный?
– Ты хочешь знать процент? – Она улыбнулась, вся эта беседа явно развлекала ее. – Этой ночью наш шанс зачать ребенка очень невелик.
– Если это случится, я выйду из Ордена, и мы заключим брачный контракт.
Она посмеялась и сказала:
– Не надо обещать того, что ты не готов сделать.
– А если я правда хочу на тебе жениться? Я пообещал себе это, как только увидел тебя.
– Какие сладкие слова – но не будем пока говорить о браке.
– О чем же тогда? О любви?
– Ну нет, это еще хуже.
– Тогда не будем говорить совсем и проявим неосмотрительность.
Он коснулся ее лба, и трепет пробежал по его пальцам. Он коснулся век, щеки, длинной шеи, а потом сила жизни, стремящейся к новым горизонтам, охватила их обоих, как пожар, и она сказала:
– Хорошо.
Держась за руки, они стали пробираться к выходу. На пути им встречалось много женщин: поэтесса-хариджанка, чье старое морщинистое лицо было смутно знакомо Данло, толстая жена торгового магната, тощая курильщица тоалача с умными, но будто выжженными глазами. Данло в своем любовном тумане в каждой из них находил какие-то милые черты. Все женщины прекрасны, думал он – он мог бы жениться почти на любой, будь он свободен. Так он говорил себе, проходя через нарядную толпу в недра дома Бардо. Они миновал я большой зал с высокими сводами и окнами и поднялись по лестнице в северное крыло. Здесь потолочные окошки были алмазными и стены переливались бликами органического камня.
Комнаты для гостей тянулись по обе стороны коридора, и все двери, вытесанные из цельных плах дерева джи и натертые лимонным воском, были закрыты. Данло выбрал одну наугад, взглянул на Тамару и постучал костяшками пальцев по блестящему, гулко резонирующему дереву. Стук, показавшийся ему очень громким, разнесся по'всему коридору, но ответа на него не последовало, и Данло открыл дверь. В комнате уже явно кто-то побывал этим вечером: окна были открыты, и в камине еще тлели угли. Пахло лимоном, семенами трийи и снежными далиями, растущими на лужайке внизу, и эти чудесные запахи побудили Данло войти. Смеясь, он втянул за собой Тамару, захлопнул ногой дверь и почувствовал запах хороших вещей; дыма, чистого нового меха и густых волос Тамары, Ему все нравилось в этой комнате, хотя из-за темноты он почти ничего не видел. Здесь были красивые алмазные окна и сундуки из ценного дерева. На лакированных столиках чего только не было: трубки, чаши с семенами трийи, графины с вином, коробки с черным тоалачем и еще полдюжины наркотиков, которые нюхают, курят или пьют. Перед камином лежал огромный футон, покрытый шкурами шегшея. Данло стал над ним, ища во мраке глаза Тамары. Он ни на миг не отпускал ее руки и теперь притянул ее к себе, чтобы видеть ее лицо.
– Давай подышим вместе, – сказала она. И коснулась его губ своими.
Данло никогда еще не целовался с женщинами – у алалоев, как и у большинства цивилизованных людей, это не практиковалось. Игру ртов и быстро скользящих языков он нашел странной, но очень возбуждающей. У него даже дыхание перехватило от этого нежданного удовольствия. Тамара прижалась к нему, и их тела слились воедино. Ее шелковая пижама терлась о его шерстяную камелайку, заряжая электричеством ту или другую ткань. Когда Данло расстегнул пижаму и отбросил ее прочь, во мраке комнаты вспыхнули голубовато-зеленые искры. Камелайка снялась не настолько легко – не из-за разрядов, покалывающих пальцы, а из-за того, что очень туго обтягивала мускулы, вздувшиеся от прилива крови. Но наконец оба остались нагими и самозабвенно отдались объятиям и поцелуям. Она провела пальцами по его члену и удивленно ахнула, ощутив на нем твердые маленькие шрамы. Они долго стояли так, лаская друг друга, а потом Тамара потянула Данло вниз, и они упали на застилающие футон шкуры. Они тяжело дышали, стонали и обливались потом в неистовом порыве любви. Тамара, совсем еще юная, всего на пару лет старше Данло, была сильной и дикой, как молодое животное. Подложив под нее руки, он чувствовал, как играют мускулы на ее спине и ягодицах, чувствовал тугое, напряженное кольцо ануса.
Она не надела пессария, и ее шелковистый, восхитительно влажный захват увлекал Данло все глубже и глубже. Они двигались в такт, и он уже не знал, где кончается его тело и начинается ее. Было так, будто его клетки любят ее клетки – или, вернее, будто они вспомнили какое-то давнее блаженство и наконец-то обрели его вновь. Тамара, вскрикивая, крепко обнимала его и погружала все глубже в эту кипучую радость, в наивысший риск жизни. Был момент, когда Данло полностью подчинился и умер для себя самого, как будто стал маленьким, одиноким атомом сознания, завершающим какой-то вселенский план. Потом он вскрикнул, дрожь пронизала его, и это был истинный союз, истинное возвращение. Их голоса слились в один протяженный вопль – ему хотелось бы продолжать это вечно, но удовольствие перешло в боль, и пришлось перестать.
Некоторое время они лежали в изнеможении. Струящийся в окно холодок остудил их потные тела и заставил укрыться меховым одеялом. Он спросил, не разжечь ли огонь. Она сказала «да», и Данло, положив поленья на тлеющие угли, разворошил трескучее рыжее пламя. Скоро им стало жарко, и они откинули меха прочь. Лежа в обнимку перед огнем, они говорили о всяких пустяках вроде хорошей погоды и отменного ужина, который подал гостям Бардо. Постепенно их разговор стал более серьезным. Данло рассказал о причинах, побудивших его прийти в Невернес, и попытался объяснить, почему он подружился с Хануманом ли Тошем. Но слушать он умел лучше, чем говорить, рассказ Тамары о ее нерадостном детстве в семье астриеров и посвящении в секреты искусства куртизанок захватил его целиком. Ему открылся блеск ее ума. Она вполне могла бы вступить в Орден и стать цефиком или мнемоником, но ее родители, как хорошие астриеры и Архитекторы, не позволили ей получить школьное образование – поэтому она еще в ранней юности ушла из дома и была принята в Общество Куртизанок. Она считалась талантливой гетерой, и многие прочили ей карьеру дивы. Все свои способности, мыслительные и чувственные, она подчинила одной цели: делать жизнь, свою и чужую, полнее и ярче. По тому, как она смотрела на Данло, ему вскоре стало ясно, что больше всего она любит в нем его дикость и его собственную пламенную любовь к жизни.
– Какой ты горячий. – Она провела пальцами по черной поросли на его животе и лобке, коснулась жемчужной капли на конце его члена, поласкала открытую головку и насечки на стволе. Голова ее лежала у него на груди, и она рассматривала разноцветные шрамы внизу. – Тебе, наверно, было очень больно, когда это делали.
Данло вспомнил, как лежал на спине под звездами, пока Трехпалый Соли кромсал его, и ответил:
– Да… очень.
– Алалои все украшают себя таким образом?
– Только мужчины.
– Как странно. Это для того, чтобы доставить женщине больше удовольствия?
– Нет, причина не в этом.
– В чем же тогда?
Он погладил ее волосы.
– Я не хочу секретничать, но не могу тебе этого сказать. Мне нельзя. – Обрезание и татуировка мужского члена описывается в двадцать девятом стихе Песни Жизни, который запрещено открывать кому бы то ни было. Данло, казалось, давно уже отрекся от верований своего детства, но глубинная его часть приказывала ему хранить молчание.
– А может быть, они хотят понизить свою чувствительность?
– То есть как?
– Я знала нескольких мужчин, сделавших себе обрезание, – в основном червячников. Кожа на головке потом высыхает, и это снижает чувствительность – так они по крайней мере думают.
Данло стиснул челюсти.
– Но зачем кому-то надо делать себе обрезание… из-за этого?
– Чтобы продлить любовный акт. Чтобы и женщина успела испытать оргазм тоже.
– Но таким способом ничего продлить нельзя. Я, как видишь, обрезан, и все взрослые алалои тоже. Все знают, что мужчина достигает оргазма раньше женщины.
– Оставляя ее неудовлетворенной?
Данло, глядя, как пляшут блики огня на ее нагом теле, провел пальцами по ее бедру.
– Нас еще мальчиками учат, как ласкать женщину, чтобы она испытала экстаз. Если бы мое мгновение настало раньше твоего, я не оставил бы тебя неудовлетворенной.
Она улыбнулась и поцеловала его в пупок.
– Есть разные степени удовлетворения.
– Может быть – но вселенная устроена так, а не иначе, правда? Мужчины так устроены. Все самцы. Ты видела когданибудь, как шегшей кроет самку?
– Нет, не пришлось.
– Весь акт продолжается около десяти секунд. Десять секунд трения и рева – вот и все. Ты хотела бы изменить то, что установлено природой?
– А ты – нет? – Она улыбнулась так, словно прочла его мысли, и они оба рассмеялись.
– Я часто думал об этом. Почему мужская и женская страсть так не совпадают? И если и он, и она – дети природы, разве это не доказывает, что вся вселенная – шайда?
– Шайда – это противоположность халлы?
– Не совсем. Шайда – это… левая рука халлы.
– Понимаю. Ты признаешь только то, что естественно. – Она села, выпрямив спину и поджав под себя ноги, и сжала своей левой рукой его правую.
Немного погодя он спросил:
– Ты думаешь, мужчине нужно задержать свой оргазм, чтобы добиться синхронности с женщиной?
Она с улыбкой потрогала шрам у него на лбу.
– Некоторые мужчины считают, что такая задержка только усиливает экстаз. А потом один экстаз умножается на другой – возможности между мужчиной и женщиной бесконечны, так говорят.
– Не знаю, как это может быть еще сильнее.
– Моя страсть не всегда поспевает за твоей – да я и не хотела бы догонять, даже если могла бы.
– Но как это возможно – сдержать такую силищу? Когда момент настает, это все равно что помешать звезде взорваться.
– Показать тебе как?
– А ты можешь?
– И с большим удовольствием.
Она снова стала целовать его – губы, глаза, все тело от шеи до колен, а он целовал ее. После долгих поцелуев и ласк он лег на нее, как раньше, но она уперлась ладонями ему в грудь и уложила его на спину. Став над ним на колени, она стиснула его грудь, опустилась на него и стала двигаться вверх и вниз. Этим она не помогла ему замедлить оргазм – просто Тамара, как куртизанка, подчинялась правилам Общества, предписывающим постоянную смену (и равенство) поз. Ей было бы даже проще показать Данло нужную технику, лежа снизу, но она не собиралась нарушать правила ради своего удобства. Она скользила туда-сюда все быстрее, нажимая на него своим лоном.
Данло пытался управлять их общим ритмом. Он весь вспотел, часто дышал, и ему казалось, что он сейчас лопнет. Ему не терпелось достичь своего момента, и он был на грани, но Тамара внезапно надавила пальцами на туго натянутую кожу у него под мошонкой. Она показала ему, на какие точки нажимать, показывала, как нужно дышать, остудив его бурлящую кровь и умерив слепое желание. Трижды она делала это и каждый раз доводила его пыл до накала, которого он никогда не испытывал прежде. Наконец она сжалилась над ним и привела в действие другие точки, тут же вызвавшие у него оргазм. Дремлющая энергия, туго свернувшаяся у основания его позвоночника, стремительно развернулась, наполнив его чресла чудодейственной силой. Он видел, что та же сила наполняет и Тамару, зажигая огонь в ее блестящих глазах. Что-то огромное прошло между ними из глаз в глаза, из руки в руку, из клетки в клетку. Она закрыла глаза и стала раскачиваться, по-прежнему сжимая его своими коленями, своим лоном, своими искусными пальцами. Он был юн и полон соков, которые выжимало из него ее нежное сжатие.
Жизнь бурлила в нем, как огненная река, – в животе, у сердца, позади глаз. Пока он мог ее видеть, он смотрел, как Тамара, запрокинув голову и зажмурившись, ловит ртом воздух. Ее лицо при свете камина казалось маской блаженства. Тогда он тоже зажмурился, и давление у него в паху сделалось таким сильным, что он закричал, вцепившись в ее бедра. Разряд энергии, как молния, пробил его от паха до темени, и в этот миг чистейшей, слепящей радости между ними совершилось что-то необычайное. Жизнь хлестала из него в нее быстрыми толчками, пока Тамара не упала на него, задыхаясь, целуя его в шею, прильнув головой к его виску. Он лежал под ней в полном изнеможении, совершенно опустошенный и в то же время полный, как никогда, сознающий все, что происходит вокруг. Он слышал голоса в дальней части дома и ветер за алмазными окнами; он чувствовал, как распускаются огнецветы у Бардо в саду, и запах семян трийи, и сладкий аромат секса. Дыхание Тамары щекотало ему ухо, ее сердце билось рядом с его – никогда еще он не ощущал себя таким сильным, таким цельным, таким живым.
Через какое-то время они оба повернулись на бок, постепенно приходя в нормальное, всегдашнее сознание, а потом и дар речи обрели. Тамара запустила пальцы в волосы Данло, потрогав белое перо.
– Такие, как ты, мне еще не встречались.
– А я до тебя ничего не смыслил. Сколько всего мы еще не знаем, да? – Она кивнула и засмеялась.
– Есть мужчины, которые общаются с куртизанками много лет, прежде чем змей воспрянет.
– Змей?
– Ты разве не знал, что мы называем свое искусство «Путь Змея»?
Он взял ее за руку и нащупал кольцо на среднем пальце – толстую золотую змею с двумя рубинами вместо глаз. Змея впилась в собственный хвост, словно собравшись проглотить саму себя. Золотые зубы, вошедшие в золотое тело, образовывали правильный круг.
– Я заметил, что ты носишь кольцо в виде змеи. Это ведь древний символ, да?
– Значит, тебе и про змея известно?
– Не совсем. Просто я изучал разные религии и понимаю значение некоторых символов. Змея, глотающая собственный хвост, – символ самой природы, да? И бессмертия всего сущего. Жизнь пожирает другую жизнь, то есть саму себя, однако продолжается. Великий круг жизни и сознания, постоянно сбрасывающих смерть, как старую кожу, и возрождающихся заново.
Тамара перевела взгляд с кольца на него.
– Твое истолкование мне нравится больше того, которому меня учили. Оно проще и глубже.
Данло с улыбкой склонил голову.
– Для тебя этот символ означает нечто другое, да?
– Ты когда-нибудь слышал о змее по имени Кундалини?
– Нет, такое имя мне неизвестно.
– Но о тантрической йоге ты слышал?
Он покачала головой.
– Нас обучают многим видам йоги, но тантрической – нет.
– Тантра – очень древнее название. Это йога секса и жизненной энергии. Многие ее технические приемы вошли в другие йоги.
– И куртизанки специализируются в ней?
– Не совсем так. Наше искусство прошло долгий путь развития и во многом отличается от тантры, как в практике, так и в теории.
– Что же такое Кундалини – теория или символ?
– И то и другое. Согласно древней теории, энергия Кундалини свернута у основания позвоночника подобно большому змею. Есть разные виды техники для…
– Я испытал нечто похожее! – заявил Данло. – У основания позвоночника, точно – только это был скорее разряд молнии, чем змей.
– Да, он похож на молнию, если его разбудить. Пробужденная энергия, разворачиваясь, пронзает позвоночник, как молния, и проходит через все чакры. Чакра есть за пупком, и в области сердца, и…
– Это энергетические центры, да?
– А ты откуда знаешь?
Он сел, глядя в огонь и думая о своем испытании на площади Лави, когда жар лотсары, загоревшись у него за пупком, спас его от замерзания. Данло рассказал об этом Тамаре, заметив:
– У алалоев тоже есть свои теории.
– Я думала, твой народ слишком занят борьбой за выживание, чтобы заниматься пробуждением своих чакр.
– Это самое и делает Кундалини? И куртизанки?
– Я говорила о древней теории, – засмеялась она. – Согласно ей, Кундалини прожигает себе путь через все семь чакр. Это в идеале – но порой дорогу ему преграждают старые раны, телесные или душевные, и энергия блокируется.
– Как свет в каменном сосуде?
– Можно и так сказать.
– И тогда потока нет. Нет освобождения, нет… связи.
– У большинства людей так и получается. Но у некоторых Кундалини прожигает чакры одну за другой. И проходит через лотос с тысячью лепестков до самого темени.
Он повернулся спиной к огню, подогнув ноги, а Тамара приложила ладонь к его копчику, где тот соприкасался с мягким мехом, и волнообразно повела рукой вверх вдоль позвоночника и затылка. Ее пальцы проникли ему в волосы, пронизав сладким трепетом кожу на голове.
– А потом? – спросил он.
– Потом устанавливается связь. Кундалини взвивается в небо, осуществляя древнюю связь между ним и разумом.
Он поцеловал сгиб ее локтя.
– Ты говоришь, это старая теория?
– Да, очень старая.
– И куртизанки больше ее не придерживаются?
– В большинстве своем нет, хотя мы сохранили Кундалини как символ жизненной энергии. Кундалини, пробудившись, пронизывает каждый нерв и каждую клетку, и они тоже пробуждаются.
Своим мелодичным голосом Тамара вкратце изложила ему современную теорию куртизанок. Каждая клетка организма, объяснила она, обладает собственным сознанием, заложенным в электронных передаточных цепях, белковом синтезе и ДНК. Когда клетки пробуждаются полностью, осознавая заключенные в них секреты, то никогда не включавшиеся прежде участки ДНК – та ДНК, которую иногда называют «спящим богом» – оживают, чтобы исполнить свое истинное предназначение. Только так возможна настоящая эволюция человечества. Сознательная эволюция к новой симметрии тела и духа, о которой лишь немногие смеют мечтать. Она начнется – в далеком будущем или завтра, – и тогда мужчина и женщина соединятся, чтобы дать жизнь первому настоящему человеку.
– Замечательная теория, – сказал Данло. – Вот только верна ли она?
– Никто не знает по-настоящему, что побуждает ДНК включаться и эволюционировать. Некоторые ваши эсхатологи толкуют о формополях и супергенах, что почти так же старо, как тантра. Ты не поверишь, но некоторые мастера по-прежнему считают генотипическую изменчивость движущей силой эволюции. Лучшую теорию, на мой взгляд, предложила рианская школа. Ты слышал о Киприане Риа?
– Нет. Кто это?
– Сто лет назад она была Главным Эсхатблогом. Она заявила о существовании поля сознания, изоморфного генетическим полям, будто бы открытым биологами. Но это, конечно, только теория. Ваш Орден уже пять тысяч лет пытается понять природу сознания и материи.
Тамара назвала еще несколько эсхатологических школ, подкрепляя свои аргументы примерами из других дисциплин – таких как цефическая теория о круговой редукции сознания.
– Все, что было до сих пор известно о материи и сознании, следует пересмотреть в свете открытия, сделанного твоим отцом.
– Ты говоришь о Старшей Эдце?
Она кивнула.
– Говорят, что твой отец открыл математику сознания.
– И эта математика, это сознание… заключены в памяти?
– В клеточной памяти. Пробудив свои клетки, мы обрели бы эту память вновь.
– Вот почему куртизанки так интересуются мнемоническими сеансами Бардо?
– Некоторые да.
– А ты?
Она пристально посмотрела ему в глаза ответила:
– Я хочу пробуждения человеческой натуры. Всей – и тела, и разума. И если это пробуждение затрагивает клеточную память, то меня этот мнемонический процесс чрезвычайно интересует.
– Ты очень много знаешь о самых разных вещах. Тебе бы холистом быть. Не знал, что куртизанки обладают такой эрудицией.
Тамара расчесала пальцами свои светлые волосы, вся засветившись от его комплимента. Куртизанки любили получать похвалы, как некоторые любят шоколад. Она была откровенно, беззастенчиво тщеславна и гордилась не своей красотой, которую принимала как должное, но своим мастерством куртизанки, а больше всего – своим умом и памятью.
Многие куртизанки имели поверхностное представление о разных дисциплинах Ордена, что помогло им вести умные беседы с мастерами и главными специалистами, но мало кто мог похвалиться столь глубокими знаниями, как Тамара Десятая Ашторет.
– А я не знала, что пилот может обладать таким талантом в любви.
– Я тоже, – засмеялся он.
– Кундалини редко пробуждается с такой легкостью, с помощью самой простой техники.
– Ты называешь то, что происходило этой ночью, «простой техникой»?
Она стала перед ним на колени, лучась счастьем и юмором.
– Мы даже азы с тобой не прошли. Мы не слушали, как бьется сердце другого, не синхронизировали дыхание, не…
– Давай подышим вместе. – Он взял ее руку, холодную от льющегося в окно ночного воздуха. Его лицо, руки и все другое, обращенное к окну, тоже остыло, но спину согревал огонь, и жар по-прежнему струился вверх по позвоночнику.
– Поздно уже. – У нее было превосходное чувство времени, куда лучше, чем у него. – Сейчас, наверное, где-то около полуночи.
– Значит, до рассвета еще три часа. Подышим вместе до утренней зари.
– Я думала, ты пришел на мнемоническую церемонию.
– Нет, я пришел, чтобы встретиться с тобой – просто не знал этого заранее.
– Ах ты, красавец мой – у нас будут и другие ночи.
– А как же твои контракты?
– Контракты всегда можно расторгнуть.
– Правда?
Она засмеялась и поцеловала его руки.
– Вступая в Общество, мы не отказываемся от свободы распоряжаться собой.
Он посидел еще немного, глядя на нее, и сказал:
– Но на церемонию мы пойдем вместе?
– Хорошо, пойдем.
– Мне, пожалуй, следует поздороваться с Бардо – и поблагодарить его за то, что предоставил нам эту комнату.
Они оделись медленно и лениво, как будто тяжесть времени, давящая на других, для них не существовала. Потом поцеловались, засмеялись и отправились обратно на вечер.
И были люди механическими игрушками, бесцветными, механике творения игрушек подчиненными, из леденца сотворенными.
Нелепыми были люди в абсурдности, с какою предавались они ритуалам, кои я знал наизусть, и коих абсурдность осознавал в цикличности, неконструктивности и суеверности их. Но исповедовали они ритуалы, но предавались им в сознании правоты своей, «живущие мертвецы», радостные, не сумевшие признать во мне – Того, чьей милостью длится их существование.
Они вернулись в солярий, все так же держась за руки. В комнате, набитой битком, стало еще более душно, и лиловато-серый дым забивал горло и ел глаза. Шум стоял ужасный.
Жестокого вида червячник с глазами из драгоценных камней садистски терзал струны арфы, и все пытались перекричать друг друга. Данло дважды толкнули и чуть не облили вином.
Впрочем, гости были настроены дружески и празднично. Данло, ведя Тамару за руку, переступил через упавшую женщину, которая, как видно, праздновала слишком усердно. Он вертел головой, отыскивая в этом море лиц Бардо.
– Данло! – загремел кто-то. – Тамара Десятая, идите сюда!
Бардо стоял посреди комнаты в окружении восьми или девяти женщин, с тарелкой перечных орехов в руке, и из его карих глаз катились слезы. Отказавшись от пива, он пристрастился к острой пище, от которой во рту жгло и глаза наполнялись влагой. Он стал еще громадное, чем запомнилось Данло, и бурлил энергией, как будто его живот, глотка и губы преобразились в мясистый трубопровод для звездной плазмы. Его раскатистый бас привлекал внимание всех окружающих, а речь подкреплялась выразительными жестами. Каждый его палец был украшен кольцом с драгоценным камнем, радужный наряд усеян изумрудами, рубинами и опалами. На шее он открыто носил сверкающий ярконский огневит. Этот показной блеск мог бы умалить более мелкую личность, но истинная суть Бардо не уступала сиянием дорогому камню, и стиль его одежды только обрамлял эту суть, делая его еще более крупным.
Бардо поставил тарелку на столик с лакированными вещицами и протянул руки навстречу Данло.
– Паренек! – Он заключил Данло в объятия и похлопал его по спине. – Паренек, да ты здорово вырос.
В самом деле, Данло почти сровнялся с ним ростом, хотя мускулов и жира у Бардо достало бы на двоих. Данло посмотрел ему в глаза, улыбнулся и тоже обнял Бардо – не чинясь, поалалойски, как если бы они принадлежали к одному племени.
– Вы прекрасно выглядите, – сказал он.
– Я чувствую себя прекрасно, как никогда. Порой мне кажется, что лучше уже и быть не может, однако я стараюсь – скоро сам увидишь. – Бардо повернулся к Тамаре и поклонился ей низко, как только позволил живот. – Польщен, что прекраснейшая из куртизанок вновь посетила мой дом. – В его широкой, откровенно радостной улыбке сквозило желание. – Насколько я слышал, с Данло вы уже познакомились.
В этот момент позади Бардо мелькнуло что-то оранжевое, и появился Хануман. Пригубив бокал с водой, он перевел взгляд с Данло на Тамару. Держался он легко и непринужденно, однако его взгляд, казалось, стремился выпить из них информацию, которая только цефику могла пригодиться.
– Хануман ли Тош! – воскликнул Бардо. – Я не видел, что ты тут стоишь – почему ты раньше не объявился?
Хануман с улыбкой поклонился ему, ограничившись словами:
– Здравствуйте, Бардо.
– Немногословен, как цефик – вижу, вижу. Однако ты тоже молодец. Я надеялся, что ты станешь пилотом, но наряд цефика тебе к лицу. Знаешь ли ты, что твои мастера поговаривают, будто тебе когда-нибудь суждено стать Главным Цефиком?
Хануман послал Бардо быстрый пронизывающий взгляд, говоривший о старой напряженности и новом понимании. Данло заметил, как потемнели его глаза и участилось дыхание, заметил признаки некого зловещего родства между ним и Бардо. Но в то время он не мог еще разгадать, в чем состоит это родство. Хануман между тем произнес очень четко и раздельно:
– Я еще даже цефиком не стал, не говоря уже о мастере. В нашей профессии подготовка мастеров требует самого долгого срока. Вам должно быть известно, что не бывало еще кадета, который стал бы мастером-цефиком менее чем через пятнадцать лет.
– Да, пятнадцать лет – это долго. – Бардо оглядел собравшихся вокруг. – Особенно в наше время. Пятнадцать лет назад Мэллори Рингесс был еще человеком, а я – пьяным дураком.
Пока он говорил, какая-то крошечная женщина с красными глазами и лиловато-смуглой, как у него, кожей протиснулась к нему и сказала:
– Дураком ты никогда не был. Разве Мэллори Рингесс избрал бы тебя своим другом, будь ты глуп?
– Познакомьтесь, – сказал Бардо, – это моя кузина, принцесса Сурья Сурата Дал из Летнего Мира. А это мои друзья. Прежде всего – Тамара Десятая Ашторет, гетера Общества Куртизанок.
Сурья поклонилась Тамаре отрывисто и холодно, как бы не одобряя ее профессию и образ жизни. Тамара ответила ей на поклон с милой улыбкой, но ее природная грация и приветливость только рассердили Сурью и та отвернулась.
– А вот это Хануман ли Тош и Данло ви Соли Рингесс – они неразлучны с послушнических лет.
При звуке имени Данло взгляды всех, кто был поблизости, устремились на него. Женщина-горолог в ярко-красном платье, торговый магнат со стаканом виски в руке, аутист с мечтательными глазами, мальчик-хариджан, несущий с кухни горячие блюда – все склонились в учтивом поклоне, как бы ожидая, что Данло скажет что-нибудь приличествующее моменту. Но ему ничего не приходило в голову. Он слишком остро ощущал запахи карри, стручкового перца и собственного пота. Тамара прижалась к нему, и густой аромат секса будоражил его чувства, как наркотик. Он слышал, как кто-то прошептал: «Это сын Мэллори Рингесса!» Доносились до него и другие звуки: мелодии импровизаторов, играющих на арфах и тут же сочиняющих стихи, раздражающий гул мантра-музыки и болтовня трехсот голосов. Он осознал вдруг, что всех здесь интересует только как сын Мэллори Рингесса. Он понял, что как человек и личность для них не существует, и ему стало стыдно за них. С тех пор он чувствовал этот жуткий стыд каждый раз, как входил в дом Бардо.
– Знакомство с вами – честь для меня, – с поклоном сказала Сурья. – Кузен говорил мне, что вы намерены вскоре покинуть Невернес. Вы будете пилотом, как тот Рингесс, и надеетесь войти в экстрскую экспедицию – я правильно запомнила?
– Да, правильно. – Данло взглянул на Тамару, увидел грусть и разочарование, и ему стало больно. Он собирался рассказать ей о своих планах, но среди их бурных совместных переживаний позабыл об этом.
– Напрасно Орден готовит пилотов для этой миссии, – сказала Сурья. – Разве Орден в силах помешать звездам взрываться? Конечно, нет. Лучше бы он готовил мнемоников, а не пилотов.
Ее резкая безапелляционность и забавляла, и раздражала Данло. Говоря с ним, она все время терла глаза, покрасневшие от курения бханга, сильного наркотика, растущего на планете Летний Мир. Сурья, однако, не сознавалась в своем пристрастии в бхангу и утверждала, что у нее аллергия на флору Ледопада. Данло она показалась женщиной амбициозной и к тому же лгущей слишком легко, и он сразу проникся к ней недоверием.
– Должен быть какой-то способ уберечь благословенньге звезды от гибели, – тихо сказал он. – Если умрут звезды, умрем и мы. Животные, птицы, даже ледяные соцветия и снежные черви – все погибнет.
– Ваша вера в жизнь должна быть сильнее, молодой Данло, – возразила Сурья.
– Жизнь благословенна, да… но хрупка. Нет во вселенной ничего столь благословенного и столь хрупкого.
Сурья крохотной, похожей на птичью, лапкой погладила рукав своего голубого кимоно.
– А как же Золотое Кольцо? Ваш отец создал его, чтобы защищать вашу планету от радиации Экстра. И разве вы не знаете, что вокруг всех Цивилизованных Миров тоже скоро вырастут такие кольца? Сам Мэллори Рингесс сказал об этом перед тем, как покинуть Невернес. Ведь так, Бардо?
Бардо похлопал себя по урчащему животу и тронул за плечо полную женщину, стоявшую рядом. Она взглянула на него темными оленьими глазами, будто только и ждала приказания принести стопку тоалача или какую-нибудь еду.
– Ну Рингесс, правда, не выражался так прямо, однако говорил мне об этом на берегу перед нашим расставанием, это факт.
Данло посмотрел в окно, думая об огромных расстояниях галактики, о холодных, почти бесконечных пространствах, пронизанных фотонами, нейтрино и гамма-лучами. Около двадцати лет назад, когда он был еще младенцем и лежал в пахнущих молоком мехах, одна из звезд Абелианской группы превратилась в сверхновую. Сейчас, когда он слышит гул многочисленных голосов и смотрит на чопорное постное личико Сурьи Сураты Дал, волновой фронт сверхновой находится в какихнибудь сорока тысячах миллиардов миль от Невернеса и скоро, всего через восемь лет, обрушится на Город Боли световым дождем смерти. Или жизни. Возможно, Золотое Кольцо в самом деле впитает этот смертельный свет, заслонив Невернес, как щитом, и будет продолжать расти в небесах.
– Кто знает, что такое Золотое Кольцо в действительности? – полушепотом произнес Данло. – Чем оно должно стать?
– Неужели вы не верите в то, что сказал ваш собственный отец? – упрекнула его Сурья.
Тогда Хануман, стоявший напротив Данло, рассмеялся, что случалось с ним не часто, и сказал своим цефическим, четким и невыразимо ироническим голосом:
– Вам следует знать, что Данло ни во что не склонен верить. Если есть на свете человек, пылко верующий в неверие, то это он.
Все посмеялись этой немудреной шутке, даже Тамара, которая смотрела на Ханумана как на красивую, но ядовитую змею, требующую осторожного обращения.
Бардо взъерошил своей ручищей волосы Данло.
– Верования – веки разума, так ведь?
– У разума много век. – Когда Бардо оставил его волосы в покое, Данло проверил, на месте ли перо Агиры, и посмотрел на Ханумана с укором, как бы спрашивая: «Что это с тобой сегодня?»
После краткой паузы Сурья спросила его:
– Вы учились у фраваши? Бардо приглашал к нам фравашийского Старого Отца, но тот отказался прийти.
– Твоего Старого Отца, – уточнил Бардо, потирая живот, – того, у которого ты учился, когда пришел в Город. Без имен с этими фраваши можно запутаться, ей-богу! Я хотел продемонстрировать почтенному фраваши силу нашей мнемонической техники, но он дал мне от ворот поворот.
– Почему? – спросил Данло.
– Под глупейшим предлогом. Сказал, что не может войти в дом, поскольку фраваши предубеждены против зданий, где больше одного этажа.
– Но это правда, – засмеялся Данло.
– Да неужели?
– Они верят, что от жизни в многоэтажных домах можно заболеть и умереть.
– Разве вас не беспокоит, – спросила его Сурья, – что эти суеверные старые инопланетяне все еще имеют власть в вашем городе? И в вашем Ордене?
Бардо закатил глаза и тяжко вздохнул:
– Моя кузина, Данло, верит в то, что инопланетный образ мысли для человека непригоден.
– Фраваши, – продолжала Сурья, – якобы учат человека тому, как освободиться от всех религиозных и мыслительных систем, даже от их собственной. Их цель мне ясна. Что может быть соблазнительнее полной свободы?
– Я не успел сказать тебе, Данло, – вставил Бардо, – что моя кузина – известная поборница свободы. Она освободила рабов Летнего Мира. Это было еще до восстания, до того, как наша семья подверглась изгнанию, но я уверен, что Сурью Сурату Лал там по-прежнему помнят.
Сурья Лал, летнемирская принцесса, действительно посвятила свои зрелые годы борьбе за освобождение порабощенных людей и роботов, а в юности боролась за права кукол, этих странных информационных экосистем, которые обитают в компьютерном пространстве и будто бы являются живыми существами. Теперь эта свободолюбивая женщина, участвовавшая во всех прогрессивных движениях своего времени, примкнула к своему кузену и к движению, которое впоследствии получило название «Путь Рингесса».
Данло провел пальцами по волосам.
– Все люди думают, что они любят свободу.
– Разумеется, – сказала Сурья. – Но для человека истинная свобода состоит в раскрытии человеческих возможностей.
– Человеческих, – тихо повторил Данло. Закрыв глаза, он живо представил себе очень человечное лицо Тамары в момент экстаза. Это был миг полной свободы и в то же время, как ни парадоксально, миг полного подчинения силам жизни. – Кто знает, в чем они?
Он не ждал ответа на свой риторический вопрос, но Сурья позабавила его, сказав:
– Ваш отец всю свою жизнь посвятил раскрытию тайны человеческих возможностей. Способов, позволяющих нам выйти за свои пределы. Преодолеть свою глупость, свою низость и даже свои тела. Особенно тела и мозг тоже – вы улыбаетесь, Данло ви Соли Рингесс, но это потому, что вы пока еще молоды и красивы. Вряд ли вы представляете себе, что значит такая старость, когда вернуть молодость уже невозможно. Что значит состариться духом. Быть старым, безобразным и гниющим заживо.
Во время этого разговора вокруг них собралось много народу, теснившего их друг к другу. Тамара переплела пальцы с Данло, Сурью прижало к объемистому животу Бардо, и Данло чувствовал, как пахнет маслом сиху и сладким дымом бханга от ее кимоно. Хануман стоял напротив него, смотрел и слушал с самым циничным видом на бледном лице. Он незаметно указал Данло на Сурью – никто больше не увидел этого жеста и не понял его смысла: «Вот уродина. Я всегда говорил, что красота существует только на поверхности, зато безобразие проникает до самых костей».
Данло покачал головой, упрекая Ханумана за такую жестокость. Но он невольно замечал морщинки вокруг красных глаз Сурьи, в уголках ее похожего на червоточину рта. Не нужно было владеть искусством цефиков, чтобы прочесть на этом лице страх. Она могла прожить еще добрых триста лет до окончательной старости, но видно было, что перспектива дряхлости и смерти ужасает ее. Даже старую трясущуюся Иришу в те дни, когда все племя Данло ушло на ту сторону, не одолевал такой страх.
– Есть в цивилизованных людях черта, всегда вызывавшая во мне недоумение, – сказал Данло. – Чем дольше они живут, тем больше боятся умереть.
– Умереть – это не так уж страшно, – заметил Бардо, потирая грудь. В молодости алалойское копье пронзило ему сердце, и он умер своей первой смертью. Тогда его заморозили, потом оттаяли и исцелили, но он встретился со смертью снова, когда его легкий корабль исчез в огненной сердцевине звезды. Богиня по имени Калинда воскресила его – так он по крайней мере рассказывал – и с тех пор он относился к делам такого рода философски. – Что такое смерть, как не краткий миг покоя перед тем, как нас соберут по кускам и заставят жить снова? Жизнь – вот что тревожит душу. Стремление к полной и достойной жизни.
Сурья поджала губы – Бардо, как видно, уже достал ее своими рассуждениями.
– Умереть боятся все, – нахмурясь, заявила она. – Человечество находится в плену у страха смерти.
– Верно замечено, – сказал Хануман. – Вы очень проницательны.
Сурья, явно не уловив иронии в этой реплике, одарила его улыбкой и просияла.
– Я слышала, будто цефики считают, что все эмоции проистекают из страха.
– Это почти правда. Основной алгоритм жизни – это умножение жизни. Не есть ли стремление размножаться то же самое, что и страх смерти? Предположим, что это так. Тогда все эмоции, если рассматривать их как запрограммированные в организме реакции, в определенном смысле служат сохранению жизни с тем, чтобы она могла размножаться.
– Еще я слышала, что цефики умеют читать эмоции людей по их лицам.
– Да, это одно из наших искусств. Одно из самых древних.
Хануман как-то сказал Данло, что цефики прослеживают искусство чтения лиц по меньшей мере до старых художников-портретистов – Тициана, Дюрера и Леонардо, полагавших, что портрет в идеале должен быть зеркалом души.
– Наконец, я слышала, что цефики умеют читать мысли, но никогда не верила в это по-настоящему.
– Иногда мы можем делать нечто похожее.
– Но ведь мысли не запрограммированы в нас, как эмоции.
– Разве?
Бардо потер руки и сказал Сурье:
– А ты знаешь, что Мэллори Рингесс тоже владел кое-какими цефическими навыками? Он мог посмотреть на тебя и сказать, о чем ты думаешь, ей-богу. Мог обнажить твою душу – потому-то его и боялись. Больше того, он мог предсказать, что сейчас скажет или сделает любой незнакомый ему человек.
– Вы тоже это можете? – спросила Сурья у Ханумана. Тот утвердительно склонил голову.
– Иногда признаки поддаются расшифровке. Но не кажется ли вам, что разменивать наше искусство на подобные мелочи – довольно глупое занятие?
– Не могли бы вы показать что-нибудь прямо сейчас? – Возможность чтения лиц, как и сам Хануман, явно очаровали Сурью. Она нацелила свой костлявый пальчик через комнату. – Видите вон того высокого мужчину в коричневой форме?
– Историка? Лысого?
– Возможно, он действительно историк. Я еще не научилась разбираться в цветах ваших ученых. Можете вы сказать, о чем он думает?
Хануман, держась очень прямо, посмотрел в ту сторону.
Сурья и другие чувствуя силу его концентрации, следили не за историком, а за ним. Хануман, хотя и отзывался об искусстве чтения лиц с пренебрежением, втайне любил блеснуть своим талантом.
– Он думает, что в доме Бардо собралось много опасных людей. Ощущение опасности, как всегда бывает, разрастается в мысль о том, что может грозить его жизни, и о бегстве из Города. Ее сменяет покаянное сознание собственной трусости. Ему хотелось бы верить, что Золотое Кольцо защитит Город от радиации Экстра, но по натуре он циник и большой трус, хотя о себе думает как о человеке благоразумном, «человеке на все времена». Как историк, он в курсе эмиграционной статистики. Он знает, что в Невернес прибывает вдвое больше людей, чем из него убывает, и не может себе этого объяснить. Он не совсем трезв – за этим он сюда и пришел. Ему кажется, что перед ним стоят глобальные вопросы, на которые он ищет ответа. Чем сильнее сомнение, тем настоятельнее потребность в вере. Что такое вера, как не отчаянная попытка убежать от сжигающего ум страха?
Сурья кивнула, пораженная успехом Ханумана, а Данло, который тоже сосредоточился, глядя на историка, расхохотался. Легкая щекотка, возникшая в животе, так одолела его, что он трясся и захлебывался, точно юнец, впервые отведавший волшебных грибов.
– Я не понял – тут какая-то шутка? – осведомился Бардо.
– Нет… не шутка.
– Что же тогда?
Данло на миг прикрыл глаза и прислушался. Он сызмальства учился распознавать самые тихие звуки природы, а сегодня его слух был необычайно остер. Он даже через комнату слышал, как историк рассуждает о пути Рингесса и других религиях, и отличал его тонкий голос от всех остальных. Данло открыл глаза и сказал Хануману:
– По-моему, он обсуждает вслух те самые вещи, о которых ты нам говорил.
– Ты хочешь сказать, что наш цефик плутует? – спросил Бардо.
– Я слышал, что цефики умеют читать по губам. – Данло улыбнулся Хануману. – Это входит в ваше искусство, да?
– Разумеется. Губы – часть лица, разве нет? Есть ли лучший способ читать лица?
– Значит, вы все-таки плутовали? – сказала Сурья. – Я так и думала, что чужие мысли прочесть невозможно.
Хануман, снова поклонившись, окинул ее с ног до головы своими твердыми блестящими глазами.
– Нельзя считать обманом то, что не считается таковым по закону. Однако… Видите вон ту женщину у дальней стены?
Та, о которой он говорил, стояла в одиночестве перед настенной фреской, на ней была мешковатая кофта с капюшоном и плетеными завязками.
– Она афазичка, – сказал Хануман. – Вы знаете, кто такие афазики, принцесса Лал? В Городе эта секта, пожалуй, уникальна. Они пользуются голосами, но языка у них нет. Они слышат, что им говорят, но слов не понимают. Они обрабатывают мозг своих детей, уничтожая в нем языковые центры. Не ужасайтесь так – они не монстры, как думает большинство. Они делают это, потому что считают слова помехой правильному восприятию реальности. Искажением реальности. Именно поэтому я и выбрал эту женщину. Она не может говорить ни с кем, потому что лишена этой способности. Она пришла сюда в надежде, что вы, просвещенные люди, соприкоснувшись с Мэллори Рингессом, нашли какой-то способ общаться напрямую, от сердца к сердцу, без слов. Но испытала разочарование. Она одинока, ей скучно, она не смогла связаться ни с кем из присутствующих. Она думает – вы знаете, что люди способны Думать, даже если у них отняты слова – думает, что ей лучше уйти отсюда.
– Вы меня не убедили, – сказала Сурья. – Если бы я знала что-то раньше об этих бедных афазиках, то сама могла бы догадаться обо всем, что вы сказали.
Хануман бросил на нее взгляд, предвещающий недоброе.
– Когда я шевельну пальцем вот так, афазичка выйдет из комнаты. – Он выждал пару секунд и слегка приподнял обтянутый перчаткой палец. Афазичка словно по сигналу, словно связанная с этим пальцем невидимой струной, выпрямилась и Тяжелой, шаркающей походкой двинулась к выходу.
– Бога ради, как ты узнал? Как ты это делаешь? – заволновался Бардо.
– Я начинаю вам верить, – сказала Сурья. – Но это точно не очередной фокус? Эта афазичка, случайно, не ваша знакомая?
Хануман улыбнулся своей скрытной улыбкой.
– Следите вон за тем старым фантастом с огромным кадыком. По моему сигналу он кашлянет. – Хануман поднял палец, и фантаст действительно кашлянул.
Так продолжалось и с другими. Хануман указывал на разных мужчин и женщин, предсказывая, что сейчас они кашлянут, потрут глаза, засмеются, нахмурятся, заговорят, начнут танцевать или отопьют из своих бокалов. Он поднимал палец, и люди исполняли все назначенное им, словно он был кукольником, дергающим за ниточки марионеток. Это была фантастическая, почти зловещая демонстрация искусства цефиков.
Это убедило Сурью, что Хануман обладает редкостной силой, но принцесса пока отказывалась признать, что его власть распространяется и на нее.
– Эти люди не подозревают, что вы за ними наблюдаете, – заявила она. – Вряд ли вам удастся прочесть что-то по лицу человека предупрежденного.
– Например, по вашему, принцесса?
– Допустим. О чем я сейчас думаю? – И она сморщилась, словно сушеный кровоплод, от усилия убрать со своего лица всякое выражение. – Можете вы мне это сказать?
– Не надо, Ханум, – тихо сказал Данло. Игра Ханумана была ему ненавистна – он не выносил, когда к людям относились, как к роботам, чья жизнь запрограммирована заранее, но еще больше его угнетали гордыня Ханумана и ярость, горевшая в его глазах.
– Должен ли я промолчать потому, что мой лучший друг об этом просит? – Хануман шагнул вперед так, что оказался в окружении Данло, Тамары, Бардо и Сурьи. Он явно наслаждался и тем, что находится в центре их внимания, и возможностью блеснуть. – Или потому, что моя этика не рекомендует высказывать человеку в лицо, о чем тот думает? А быть может, мне не нужно молчать, ибо настало время откровений? Думаю, Данло согласится – оно пришло. И Тамара тоже. Забудем же об осмотрительности, и позвольте мне быть откровенным. Пожалуйста, Данло, не смотри на меня так – для тебя это редкий шанс выяснить, что думают о тебе другие. Увидеть себя со стороны. Да, я знаю, тебе это безразлично, потому-то тебя все и любят. И боятся тебя. Все из-за твоей дикости, твоей детской души: ты слишком поглощен миром, чтобы думать о себе. А вот другие к себе не столь равнодушны. Возьмем принцессу Дал. Ей хочется верить, что эта дурацкая техника чтения лиц возможна, потому что она хочет разгадать тебя. Она о тебе думает с тех самых пор, как Бардо назвал твое имя. Ты беспокоишь ее. Одно твое имя ее оскорбляет. – Хануман повернулся от Данло к Сурье так резко, словно вел поединок по правилам своего боевого искусства, с твердым и острым как нож лицом. – Все зовут его Данло Диким, и вам, принцесса, хотелось бы знать, действительно ли он так дик. Заверяю вас, что это Так. Он еще более дик, чем вы можете себе представить. Но куда может привести эта дикость, спрашиваете вы? Действительно ли он сын своего отца? Данло ви Соли Рингесс. Я сказал, что его имя вас оскорбляет, но не сказал, к какой его части это относится. Скажу теперь: Данло хоть и Рингесс, но не тот. Нуждается ли вселенная в другом Рингессе – или ей и одного слишком много? Вы сомневаетесь на это счет. Вы полны сомнений. Известно ли вам, что такое моментальность? Остановка времени? Вот в этот самый момент – остановите свои мысли и зафиксируйте их, как насекомых в янтаре. Вот оно! Если бы вы могли видеть свое лицо сейчас, когда вы по-настоящему верите. Вы думаете о Мэллори Рингессе и о том, что он совершил. О Золотом Кольце. Вы спрашиваете себя, как эта специфическая мысль, этот золотой образ мог отразиться на вашем лице. И еще один вопрос, который для вас страшнее смерти: не я ли внушаю вам эти мысли? Так каков же ответ? Запрограммированы наши мысли или мы обладаем свободой воли? Пожалуйста, не отводите глаз! Если вы это сделаете, то после будете мучиться вопросом, не я ли заставил вас это сделать. Как мучает вас вопрос о свободе человека. Что для человека возможно, а что нет? Мэллори Рингесс жизнь положил на то, чтобы раскрыть свои возможности. У кого еще хватит на это бесстрашия? Сделан ли Данло, которого мы все любим, как солнечный свет, из того же материала, что его отец? Вы молитесь, чтобы он был не такой, и боитесь, что он окажется таким. Страх – вот квинтэссенция души. Он влияет на все наши действия. Если Данло по-настоящему бесстрашен и дик, чего тогда ожидать от него? Что он может натворить, если точнее? Во что выльется его дикость? Вы задаете себе все эти вопросы, и ваша мысль все время движется по кругу. Позвольте мне разорвать этот круг и озадачить вас новой мыслью: кто из нас может сравниться дикостью с Данло? И зачем нам это может быть нужно?
Тут Хануман умолк, глядя на Сурью и, очевидно, дожидаясь только удобного случая, чтобы снова пустить язык в ход.
– Ну все, довольно, – сказал Бардо, обняв его за плечи. Он высился над Хануманом как гора. – Недаром же говорят: «Не вступай с цефиком в спор, иначе ты его возненавидишь».
Но Сурья даже после всего сказанного не возненавидела Ханумана. Напротив – он совсем ее очаровал. Она, чью душу он обнажил при помощи своих зорких глаз и язвительного языка, смотрела на него, как на бога или скорее на сверхчеловека, поддерживающего личный контакт с областью божественного. Ее лицо выражало попеременно изумление, раболепие и конфуз оттого, что ее мысли выставили напоказ. Чтобы скрыть этот конфуз, она повернулась к Данло и стала лгать.
– Вовсе я о вас не думала. – Ее смуглое побагровевшее лицо походило на уродливую маску неправды. – Не знаю, почему вашему другу вздумалось говорить такие вещи. Я все это время думала о рецепте курицы с карри, которую меня научила готовить мать. Я всегда любила блюда с карри, а все эти разоблачения просто обман.
Данло потер шрам над глазом, взглянул на Тамару и улыбнулся. Его не так-то просто было смутить. Данло был влюблен и его переполняло острое ощущение жизни. Но он испытывал смущение за Сурью, хотя и очень желал бы, чтобы она осталась в Летнем Мире со своим карри и своими рабами. Он поклонился ей и сказал:
– Хануман уже напомнил нам, что в игре без правил обмана быть не может. – Хануман устремил на него свой властный цефический взор, но, поскольку Данло перед ним глаз никогда не опускал, в конце концов отвернулся.
Сурья потерла шею и вздохнула, смягченная, как видно, словами Данло.
– Должна вам сказать, что против вашего имени ничего не имею. Вы же не виноваты в том, что родились на свет.
– У каждого своя судьба, – сказал Данло.
– И все мы наделены свободой воли. Ваш отец учил, что в конечном счете судьба и свобода воли – одно и то же.
– Мне кажется, что у вас воля необычайно сильная.
Сурья, просияв, впервые улыбнулась ему. Улыбка у нее, несмотря на тонкие губы и потемневшие от кофе зубы, была красивая. Данло подумалось, что эта непростая женщина, будь она более честной и не столь подверженной страху, могла бы претендовать на красоту шибуи, редкую среди жителей Города.
– Вы не боитесь проявлять доброту к женщине, которая к вам была не слишком добра, – сказала она. – Возможно, вы и в самом деле бесстрашны.
– Бесстрашных людей нет.
– В этом по крайней мере Хануман был прав. Никто не свободен от страха – это условие человеческого существования. Но вы должны знать, что выход есть.
– Если вы имеете в виду моего отца…
– Когда Рингесс был еще человеком, – нетерпеливо прервала она, – он страдал от страха, как и все остальные, но нашел путь к освобождению.
Бардо, явно довольный оборотом, который принял разговор, стукнул себя кулаком по ладони, так что кольца звякнули друг о друга.
– Да, путь Рингесса – войти во вселенную богом и никогда не оглядываться в страхе назад.
– Путь Рингесса – это освобождение от страданий, – сказала Сурья.
– Верно. Рингесс указал нам путь к реальной свободе. – Голос Бардо гремел по всей комнате, и там внезапно настала тишина, к его неприкрытой радости – он всегда любил быть центром внимающей ему аудитории. – А единственная реальная свобода – это свобода бога.
После момента полной тишины кто-то выкрикнул:
– И каждый может стать богом.
– Или Богом, – подхватил другой.
– Дайте мне пару глотков каллы, и я увижу Бога.
– Дайте мне три глотка каллы, и я стану Богом.
– Не так-то это просто, – сказала стоявшая рядом с Бардо дородная женщина в голубой одежде эсхатолога. Ее звали Коления Мор, лорд Мор – она была Главным Эсхатологом Ордена. – По крайней мере для меня. Почему это так трудно – вспомнить?
Бардо энергично потер руки, обвел взглядом лица своих гостей и весело пробасил:
– Да, это дело трудное – так займемся же тем, что для нас и труд, и радость. Все знают, что Бардо самый ленивый в Городе человек, и раз уж я могу пить каллу и вспоминать Эдду, то и все могут. Теперь самое время. Я приглашаю всех, кто последние десять дней не занимался мнемоникой, в музыкальный салон. Сегодня с нами будет молодой цефик и его друг, Данло ви Соли Рингесс – сын Рингесса, который когда-нибудь тоже может стать Богом.
Многие снова поклонились Данло, и у него от стыда защипало глаза. Хануман улыбнулся ему с насмешкой и сочувствием – а может быть, и с оттенком вызова.
Когда Бардо и другие пошли к выходу, Тамара отвела Данло в сторону. Куртизанки, как известно, любят поговорить, но она хранила молчание во время всей его беседы с Сурьей и Хануманом.
– Мне кажется, тебе следует быть осторожным с Хануманом ли Тошем.
– Я всегда с ним осторожен. Друзья должны относиться один к другому бережно, правда?
– И во время сеанса, пожалуйста, будь осторожен.
– Разве вспоминать так опасно?
– Достаточно опасно. Калла сама по себе опасный наркотик, но опаснее всего, по-моему, – это пытаться вспомнить, когда твоя душа охвачена огнем. Не позволяй Хануману отравлять себя своими сомнениями. Или своим отчаянием.
– В эту ночь я далек от отчаяния, как никогда.
– Я не смогу пойти с тобой. Мой последний сеанс был всего пять дней назад.
– И ты еще не готова к следующему?
– Я не уверена. Но даже если бы я была готова… Бардо раздает каллу как святое причастие – а никто ведь не причащается каждый день.
– И напрасно, по-моему.
– Извини меня.
Данло поднес ее руки к губам и поцеловал, шокировав всех, кто это видел.
– Пожелаем тогда друг другу спокойной ночи.
– Мы можем встретиться снова через несколько дней, если хочешь.
– Зачем ждать так долго?
– После сеанса тебе захочется побыть одному.
– Не могу себе представить, что мне этого захочется.
– Прошу тебя, Данло…
– Да?
Люди шли мимо них, задевая их и стараясь не замечать близости, связывающей их. Данло коснулся лба Тамары, ища отражения мыслей в ее темных глазах.
– Прошу тебя, будь осторожен с собой.
Она поцеловала его в губы и попрощалась. Он вышел, не чуя под собой ног и не переставая думать о том, что она сказала.
Приход наш и уход загадочны – их цели
Все мудрецы земли осмыслить не сумели.
Где круга этого начало, где конец,
Откуда мы пришли, куда уйдем отселе?[4]
Данло вслед за другими вышел в северную дверь солярия.
Река одетых в шелка тел несла его по ярко освещенному коридору. Он смутно сознавал, что больше половины гостей остались позади, и слышал многочисленные жалобы на чрезмерную строгость Бардо. Большинство полагали, что желающих нужно допускать на сеансы каждые три дня, а горячие головы наподобие Джонатана Гура настаивали на ежедневных сеансах и даже на непрерывном процессе вспоминания Старшей Эдды.
Но Бардо, видимо, управлял твердой рукой и взял с собой в северное крыло лишь десятую долю собравшихся. Включая Ханумана, шедшего рядом с Данло, их было тридцать восемь человек, все громко переговаривались. Данло показалось странным то, как этот шум пропадет, словно впитываясь в блестящие стены. В этом коридоре из органического камня все было странным: невероятные углы или отсутствие всяких углов, миллиарды крохотных световых ячеек, вделанных в стены, тишина, внезапно объявшая их и сопровождающая в глубину дома.
Данло испытывал неуютное ощущение схождения вниз, хотя и видел, что пол в коридоре ровен. Пройдя мимо гостевых комнат с красивой мебелью и цветами, Бардо пробился сквозь ряды идущих и обнял Данло за плечи.
– Жаль, что этому дому пришлось побывать в чужих руках, – сказал он.
Весь остаток пути он говорил о пустяках, ни словом не упомянув об устроенном Хануманом представлении. Он рассказал Данло кое-что из истории дома. Орден владел им две тысячи лет, но после Войны Контактов, в период своего упадка, Коллегия Главных Специалистов ощутила вдруг острый недостаток средств и стала распродавать недвижимость, в том числе и дом Бардо. С тех пор его владельцами перебывали эталоны, хариджаны, пытавшиеся основать в Городе свое неофициальное посольство, снова эталоны и род богатых астриеров – они прожили здесь пятьсот лет, а потом подобрали себе новую планету для колонизации. Последним хозяином дома был торговый магнат, который никогда здесь не проживал и охотно уступил свою собственность Бардо.
– Большая потеря для Ордена, – говорил тот. – Но если они потеряли, то я приобрел, а со мной и те, кто желает исследовать открытые отцом Данло возможности. До сих пор Орден всемерно затруднял эту задачу для таких, как я, искателей.
– Возможно, Орден со временем поддержит вас, – сказал Данло.
– Нет, Паренек, вряд ли. – Бардо наклонился поближе к Данло и пророкотал вполголоса (дав заметить, что его дыхание очистилось от знакомого пивного аромата): – Хочешь знать правду о мнемониках? Как ни печально, лишь немногие из них сумели вспомнить Эдду полностью. И эти немногие должны будут уйти из Ордена, чтобы жить у меня и обучать новых мнемовожатых.
– А как же другие мнемоники?
– Они проголосовали, и третья их часть пришла к решению, что Старшей Эдды в действительности не существует и твой отец был лжецом, соблазнявшим людей верой в непостижимое. Для того якобы, чтобы вдохнуть в Орден новую жизнь. Еще одна треть рассматривает Эдду как ложную память, собрание мифов или вселенских архетипов, пересказ вечных истин, созданный нашими дурацкими мозгами.
– А последняя треть?
– Эти пребывают в нерешительности. Весь Орден занимает такую позицию относительно тайн, разгаданных твоим отцом. Варвары они все, вот что! Большинство, во всяком случае. По правде говоря, их куда больше занимает эта несчастная экспедиция в Экстр. Их просто заклинило на этом. Всякий, у кого есть хоть немного таланта и дальновидности, борется за то, чтобы войти во второй Орден при неизбежном разделе старого.
У круглого входа в музыкальный салон Бардо задержался, положил руку Данло на плечо и многозначительно на него посмотрел. Пока остальные проходили внутрь, он сказал:
– Ты тоже захочешь отправиться в Экстр, Паренек, и я тебя понимаю. Будь я моложе, я сам бы туда полетел. Мы живем в апокалиптические времена, ей-богу, но у нас есть дела куда важнее каких-то взрывающихся звезд.
– Мое дело вам известно.
– Алалои? Пять лет прошло – ты еще не забыл, что их ожидает?
– Забыл?
– Ну да, конечно, я вижу, что не забыл. Возможно, даже чересчур хорошо помнишь. Что ж, я надеюсь, ты найдешь средство от чумного вируса, если полетишь в Экстр.
Данло надавил на свой шрам – сильно, до самой кости.
– А я надеюсь, что вы отыщете Эдду.
– Колония Мор, увы, сказала правду – большинству людей трудно вспомнить Старшую Эдду.
– Ну а вам? Вы вспомнили?
– Ты всегда задаешь такие сложные вопросы, Паренек.
– Неужели? – улыбнулся Данло.
– Конечно. Да, я вспомнил кое-что. – Бардо постучал по своему массивному лбу. – Нечто чудесное. Стал бы я брать на себя все эти хлопоты и покупать этот чертов дом, если бы не вспомнил то, что вполне можно назвать Старшей Эддой?
– Кто-то может сказать… могу я быть откровенным, Бардо?
– А это необходимо? Ну ясно – откровенность у вас в роду.
– Кто-то может сказать, что вам просто нужна власть. Или слава. Или даже – женщины…
– Женщины? Это верно, их всегда влечет к таким мужчинам, как я. Словно бабочек к огню. Да, я люблю красивых женщин – а кто не любит? Но меня привлекает и другое – я ищу чуда, если говорить напрямик. Жизнь сложна, не так ли? Кошмарно сложна, как говаривал твой отец.
– Вы тоже человек сложный.
– Глубокий и страстный, – согласился Бардо.
– А человек больших страстей должен вершить большие дела, да?
– Правильно понимаешь.
Данло, склонив голову, улыбнулся, и они оба расхохотались. Бардо снова обнял Данло и похлопал его по спине.
– Ей-богу, я рад, что вижу тебя снова!
– А я рад, что вы вернулись.
Бардо, продолжая смеяться, вытер заслезившиеся глаза. Одна слезинка случайно упала на платиновое кольцо с голубоваторозовым опалом, и Бардо размазал соленую каплю по камню.
– Я всегда любил драгоценности, а вот пилотские кольца, должен признаться, терпеть не мог. Черный – такой мрачный цвет, совсем не подходящий для алмаза. Кстати, ты все еще носишь отцовское кольцо?
Данло вытянул из-под ворота камелайки серебряную цепочку, подаренную ему Бардо пять лет назад. На ней висело черное алмазное кольцо.
– Да, оно самое. – С этими словами Бардо достал из кармана стальную пригласительную карточку и показал Данло.
Голограмма из двух переплетенных колец, золотого и черного, ярко выделялась на стали и как будто вращалась. Черное кольцо явно было задумано как пилотское. – Люди нуждаются в символах, сам понимаешь.
Данло, уловив проблеск печали в мокрых глазах Бардо, спросил:
– Может быть, мне вернуть вам кольцо? Если вы хотите, чтобы оно было у вас… это ведь обыкновенное пилотское кольцо, правда?
Бардо поколебался какой-то миг, глядя на кольцо, зажатое в руке у Данло, вздохнул и сказал:
– Нет, пусть оно останется у тебя. Только храни его как следует – я не хочу, чтобы оно потерялось.
Данло снова спрятал кольцо под камелайку и увидел, что все в комнате уже заняли свои места.
– Они ждут нас, – сказал он.
– И не только они, – опять засмеялся Бардо.
– О чем это вы?
– О Старшей Эдде, само собой. Сложная шутка доложу я тебе, – кошмарно сложная.
– Я рад, что вы пригласили меня сегодня. Только я надеялся найти… что-то другое.
– Это уж как получится. Но будь осторожен, Паренек. Большей частью люди находят то, что хотят найти.
– Разве я на вашей памяти когда-нибудь был неосторожен?
– Ты с этим не шути. Будь поосторожнее с собой и с Хануманом. Мне не нравятся эти фокусы с чтением лиц, которые он сегодня проделывал. И то, что – и как – он говорил о тебе. За пять лет жестокость в нем окрепла.
Когда он вошли, все другие уже разместились на фугонах перед низкой деревянной эстрадой. В концертные вечера на ней устанавливался рояль или арфы, но сейчас эстрада использовалась для других целей. Там стояли канделябры с длинными, заостренными кверху свечами, а посередине высился стол с золотой урной и сверкающей голубой чашей. За ним, занавешенный снежными далиями и вьющимися цветами ниссы, виднелся аппарат или робот, подобных которому Данло еще не видел. Блестящие кварцевые трубки, где бурлили какие-то химикалии, сочетались в нем с нейросхемами. Данло, усевшись на футон, занятый для него Хануманом, кивнул на эту машину и спросил:
– Это еще что такое?
– Синтезатор запахов, – холодно ответил Хануман. – Ими пользуются мнемоники.
Они занимали почетное место в середине первого ряда. Слева от Данло помещалась Сурья Сурата Лал. Рядом с ней сидела пухлая Коления Мор в широких голубых одеждах. Мужчины и женщины ерзали, устраиваясь на своих футонах и дожидаясь начала сеанса. Данло, участвовавшему во множестве ритуалов самых разных церквей, это было знакомо, но имелись здесь и детали, с которыми он еще не сталкивался.
Участников, по его мнению, собралось слишком много для интимной обстановки, но слишком мало, чтобы поддерживать друг в друге огонь и создавать настоящую религиозную атмосферу. Эту комнату без окон, слишком темную и слишком тихую, слишком переполняли индивидуальные надежды и ожидания. Где-то позади капала вода, пахло мокрым камнем, мхом и сырой землей. Появился Бардо в сопровождении человека красивой и благородной наружности, в серебристом одеянии мнемоника.
– Друзья и коллеги соискатели, – сказал Бардо, прохаживаясь перед сценой, – позвольте представить вам мастер-мнемоника Томаса Рана. Мы с ним будем руководить сегодняшней церемонией.
Томас Ран, стоявший перед Данло, низко поклонился.
Глядя на его красивую черную голову с посеребренными висками, Данло подумал, что это человек гордый и даже надменный, но глубоко понимающий людскую натуру, что видно по его живым и грустным глазам. Ран поднялся на сцену и стал зажигать свечи. Канделябров было три, по одиннадцать свечей в каждом, и Данло невольно вспомнил, что отцу, когда тот будто бы вознесся на небеса, было тридцать три года.
Бардо сел на край сцены, уперся локтями в свой огромный живот и сцепил пальцы под подбородком. Наклонившись к Хануману и Данло, он сказал:
– Все меня спрашивают, как это Рингесс стал богом. Правда ли он стал богом, спрашивают они? Настоящим богом? Как это возможно, чтобы человек сделался богом?
– Неизвестно, возможно ли это. – Данло вдруг осознал, что Сурья и все остальные смотрят на него так, будто сожалеют, что его пригласили на церемонию.
– Как так? – спросил Бардо. – Объяснись, пожалуйста.
– Кибернетическая церковь учит, что человек богом стать не может. Ни один, кроме Николоса Дару Эде. Он вложил себя в компьютер, говорят они, и стал единственным истинным богом, но никому больше не дано пойти его путем.
Бардо, погладив бороду и кивнув, спросил громко:
– Присутствует ли здесь сегодня кто-нибудь из Архитекторов? Согласен ли кто-то из вас с основополагающей доктриной эдеизма? Нет? Это хорошо – иначе то, что я сейчас скажу, могло бы стоить мне жизни.
При этих словах Данло и Хануман обменялись быстрыми многозначительными взглядами. Пять лет прошло со смерти Педара Сади Саната и воина-поэта, посланного убить Ханумана. За все это время ни один из них ни разу не заговаривал об этой трагедии, но не было дня, чтобы они о ней не вспоминали.
– Я был воспитан в кибернетической вере, – с отрывистым смехом сказал Хануман, – и могу вас уверить, что вы уже наговорили достаточно, чтобы послать к вам наемного убийцу.
– Ну что ж, тогда я спокойно могу продолжать. – Бардо с улыбкой поднял вверх два толстых пальца. – Архитекторы заблуждаются по меньшей мере в двух отношениях. Нельзя стать богом, затолкав свою душонку в компьютер, но способ стать богом все-таки есть – и это путь Рингесса.
Какой-то старый хибакуся позади Данло спросил:
– Как вы определите, что значит быть богом?
– Я здесь не для того, чтобы давать какие-то определения, и пригласил вас не затем, чтобы вести теологические споры. Я повторяю и готов повторять снова и снова, пока язык не отнимется: наша задача состоит не в том, чтобы разоблачить доктрину эдеизма, какой бы ложной и пагубной она ни была, и не в том, чтобы основать новую религию. Бога ради, разве человечество не насытилось религиями по горло? Мы собрались сегодня здесь, чтобы вспомнить Старшую Эдду. Задача простая, но оттого не менее глубокая. Великая тайна, секрет бессмертия – они находятся в каждом из нас, закодированные в наших окаянных хромосомах. Способ развить в себе новые чувства, способ расти телом и духом все дальше и дальше, до бесконечности. Вот путь Мэллори Рингесса. Я был его другом, и я знаю. Когда-нибудь – так он обещал мне – когда-нибудь он вернется в Невернес, и вы узнаете, что значит быть богом и идти путем Рингесса. – Бардо взглянул через сцену на Томаса Рана, освещенного мерцанием тридцати трех свечей. – Мастер Ран познакомит вас с несколькими простыми приемами, и мы начнем наш сеанс вспоминания.
Томас Ран сел рядом с Бардо на краю эстрады и торжественно начал:
– Мнемоника различает шестьдесят четыре способа вспоминания. Поскольку выучить их все за один вечер невозможно, я расскажу кратко о каждом из них.
Вслед за этим он прочел краткую занимательную лекцию о мнемонике. Он быстро разобрался с наиболее известными способами – ассоциативной, образной, последовательной и логической памятью. Они довольно широко применялись и Ран не хотел утомлять аудиторию. Под шепчущий аккомпанемент фравашийской наркопесни он перешел к мифопоэзии и гештальту. По его речи было видно, что он благоговеет перед своим искусством. Данло решил, что он вообще склонен к преклонению перед высшими идеалами, насколько можно судить по его спокойному лицу и грустным серым глазам.
– Мы верим, что Старшая Эдда закодирована в наших хромосомах. Возможно, ключом к ней может стать возвратный вид памяти, и мы разработали упрощенную технику применения этого метода.
Коления Мор, ерзая на своем футоне, сказала:
– Это трудная техника.
– Только для некоторых, и то поначалу, – возразила Сурья Лал.
– Трудная, согласен, – сказал Томас Ран. – Но с воспоминаниями всегда так. С воспоминаниями о собственной жизни, да и с другими тоже. Память можно затемнить, но уничтожить нельзя. Это вы можете запомнить?
– Постараюсь, – вздохнула Коления.
– Прекрасно. Так вспомним же свою ДНК. – Ран встал, и они с Бардо подошли к столу в центре эстрады. После легкого кивка Рана Бардо заговорил нараспев:
– Вспомним свою ДНК. – Все собравшиеся подхватили этот призыв, словно молитвенный гимн. Музыкальный салон был построен так, чтобы отражать и усиливать звуки, и тридцать восемь голосов заглушили на время тихую фравашийскую наркопеснь. Затем Бардо хлопнул в ладони, и в воздухе, как жемчужная нить, заструилась японская тональная поэма.
Сладостный лепет музыки вернул Данло в дом Старого Отца, когда он, научившись играть на шакухачи, стал входить в сонвремя своего народа. Вспомнилась ему и другая музыка – музыка его детства: обтянутый кожей барабан Хайдара под вой восточного ветра, колыбельные приемной матери при свете горючих камней, священный мотив Песни Жизни, которую он так и не услышал до конца. Музыка окружала его и отбивала такт у него в груди. Данло посмотрел мимо Ханумана, ища ее источник. Стены здесь представляли собой скопление вибрирующих органических кристаллов, но музыка как будто исходила не из них и не из какого-либо другого места в пространстве-времени: она звучала отовсюду, как будто каждая частица воздуха несла свою ноту. Данло погрузился в нее целиком, вспоминая. Он не смог бы сказать, сколько времени это продолжалось: ему казалось, что каждая серебряная нота, прекрасная, глубокая и вечная, заключает в себе целую поэму.
– Вспомним, – снова провозгласил густой бас, и Данло взглянул на сцену. Бардо взялся за ручки золотой урны, а Томас Ран подставил ему голубую чашу, держа ее обеими руками. Бардо наполнил чашу прозрачной жидкостью, похожей на воду. Но это была не вода, а калла, наркотик мнемоников.
Мнемоники разрабатывали ее формулу пять тысяч лет на основе священных грибов Старой Земли, инопланетных растений и синтетических веществ, смоделированных по информационным молекулам, выращенным в кибернетическом пространстве.
Пить каллу, говорят мнемоники, – все равно что протирать замерзшее окно в другой мир, в области, похороненные под снежными наносами памяти.
– Составим круг, – сказал Бардо. Ран передал чашу ему, и он сошел со сцены. Данло, Хануман и все остальные поднялись, став в круг над своими футонами. Бардо и Ран заняли место в его середине. – Это калла. – Бардо поднял чашу вверх для всеобщего обозрения и ухмыльнулся, встретившись глазами с Данло. – Выпей один глоток – и ты убежишь от Бога. Два глотка – и увидишь Бога. Три глотка – и станешь Богом. – Он поднес чашу ко рту, выпил немного и утерся тыльной стороной ладони. – Сделайте два глотка, – предупредил он. – Ни больше, ни меньше.
Он отдал чашу Томасу Рану. Тот быстро отпил два глотка и вручил ее Сурье. Та приняла сосуд, как яичную скорлупу, способную сломаться от малейшего прикосновения, и ее красные глазки загорелись, как уголья в костре. Чаша двинулась по кругу, и получилось так, что Хануман оказался предпоследним. Держа чашу в руках, он посмотрел на стоящего слева Данло.
– Пей, – сказал Бардо. – Это не яд. Пей, и покончим с этим.
Хануман так, чтобы только Данло мог видеть, провел тремя пальцами в оранжевой перчатке по голубому фарфору. Это был сигнал – и вызов. Вызов читался во всем: в подобранной фигуре Ханумана и в том, как он сделал три больших глотка.
Данло видел, как трижды напряглось его горло и трижды подскочил кадык, словно зверь, ищущий выхода из западни. Все это время дьявольские глаза Ханумана не отрывались от глаз Данло, как бы говоря: «Ты достаточно храбр, чтобы играть в хоккей и рисковать жизнью, но готов ли ты встретиться с опасностью, грозящей разуму?»
С коварной улыбкой он передал чашу Данло, последнему в круге. Данло, попробовав каллу на язык, сделал один долгий глоток, потом другой. Напиток был прохладным и горьким.
Данло сделал третий глоток. Все три раза он надолго припадал к чаше, и трудно было сказать, сколько каллы он проглотил.
Выпив, он посмотрел на Ханумана, который, стоял с ним плечом к плечу, отвечая ему пронзительным, страдальческим взглядом. Как же ему ненавистен этот благословенный напиток, подумал Данло, и вся эта церемония. Оглядев весь круг, Данло подивился тому, как это тридцать восемь цивилизованных людей пошли на столь интимное действо – питье из одной чаши.
– Теперь садитесь, – сказал Бардо. Сам он рыскал между футонами, словно хлебнул вместо каллы ракетного топлива. Чуть ли не приплясывая в приливе некой высшей энергии, он смеялся, испускал стоны, качал головой и вращал своими большими, выразительными карими глазами. Потом он поднес руку ко лбу, закрыл глаза и объявил: – М-м-м, вот оно. Вы видите? Сядьте все, пока не упали – сейчас вы начнете вспоминать. Мы будем вести вас сквозь слои памяти. Начнем с первых детских воспоминаний. Пользуйтесь образной или обонятельной памятью, по вашему выбору, чтобы вызвать их.
Все снова опустились на свои футоны. Данло сделал это слишком стремительно, и ствол шакухачи вонзился ему в бедро.
Он всегда носил флейту с собой в глубоком брючном кармане, куда другие кладут коньки. Теперь он достал ее и приложил к губам костяной мундштук. Много раз с тех пор, как Старый Отец подарил ему флейту, ее пронизывающие звуки помогали Данло погружаться в мечты. Но в эту ночь он не стал играть, потому что Хануман сидел рядом и Данло хорошо знал, как ненавидит его друг придыхающий голос шакухачи. Да он и не нуждался сейчас в музыке – даже в забытой музыке Генделя, вывезенной Бардо из своих странствий и звучащей теперь в комнате. Память уже вздымалась в нем волнами, которые пронизывали ум и разбивались о линзу внутреннего глаза. Он смотрел на них и вслушивался в их звуки. Его сердце превратилось в бьющийся звуковой орган, рассылающий музыку крови по всем клеткам тела. Лицо вспыхнуло от жара, и пот с пальцев стекал в дырочки шакухачи. Он чувствовал себя диким, настороженным и любопытствующим. Не мог остановить прилив памяти, даже если бы захотел, и не понимал, как может кто-то захотеть этого. Не понимал он также, как умудряются Бардо и Томас Ран держаться на ногах. Обходя комнату, они шептали тихие указания на ухо одной, трогали сомкнутые веки другого и напряженные артерии на горле третьего, клали руку на чей-то вздымающий живот, чтобы наладить дыхание и унять страх перед внутренним миром – миром забытого опыта и воспоминаний. Может быть, человек, поглотив определенное количество каллы, приобретает к ней иммунитет, а может быть, Бардо и его мнемоник только делали вид, что пьют, и свободны от воспоминаний, словно каменные изваяния.
– Все мы внутри дети. – Голос Бардо звучал так, будто доносился с отдаленного морского утеса, и в то же время казался близким, как горячее дыхание у самого уха. – Все мы дети сейчас и совершаем путешествие, возвращаясь через младенца, плод, эмбрион и яйцеклетку к нашей чертовой ДНК. Найдите путь, по которому вы прошли, и вы найдете Старшую Эдду.
Данло закрыл глаза и сразу ощутил запах молока, густого материнского молока, теплого, липкого и сладкого. Он догадывался, что запах исходит из синтезатора, но не мог быть в этом уверен. В музыкальном салоне витали самые разные запахи, не имеющие определенной цели или скорее находящие одну из тридцати восьми целей, чтобы пройти через нос прямо в обонятельный центр мозга. Обонятельные волокна у Данло, как и у всех людей, не подвергавшихся генной инженерии, тянулись – синапс за синапсом – к гиппокампу и мозжечку, издревле регулирующим нейрохимические бури памяти.
– Мы используем запахи для пробуждения ранней памяти, – пояснил Томас Ран. Данло вдыхал запах молока, и память оживала, до того живая и яркая, как будто он снова стал младенцем и сосал, зарывшись носом в разбухшую грудь своей приемной матери. Но, купаясь в теплом, тюленьем запахе матери, он не переставал сознавать, что находится в возвратном состоянии мнемоники; если соблюдать точность, он вообще не вспоминал, а переживал заново моменты своей жизни.
– Уровни памяти многочисленны, – сказал Томас Ран, – и возвратный – самый глубокий из них.
Сейчас мне два года, подумал Данло и открыл глаза.
У большинства людей ранние воспоминания похожи на льдинки, плавающие в сумеречном море, разрозненные и трудноразличимые. Эти кусочки лишь с трудом можно свести в подобие событий прошлого, но картина каждый раз колеблется, словно морской мираж, и не приносит удовлетворения. Но Данло родился с редкой эйдетической памятью, которая запечатлевает все виденное в деталях и красках и по желанию вызывает эти яркие образы перед внутренним зрением. Данло всегда видел яснее и запоминал лучше других, но даже он не подозревал, что возвратные образы могут быть столь реальными.
Он никогда не переставал быть двухлетним.
Эйдетическая память – это ключ, отмыкающий картины и звуки, уничтожить которые невозможно. Данло открылся своему прошлому, и все его органы чувств работали в полную силу. Он видел свет – мягкий желтый свет горючих камней, наполняющий пещеру. Свет был повсюду и омывал все – закругленные каменные стены, ручонки Данло и лицо его матери. Он лежал, голый, у матери на коленях, окутанный мягким белым мехом и теплым запахами ее тела. Тут же у горючих камней сидели другие люди, его соплеменники, Розалейе, Йоши и Аррисон. Он очень ясно видел их лица, их блестящие карие глаза и каждый волосок на загорелой коже. Они произносили напевные слова, которые он, маленький Данло, понимал с трудом, но Данло ви Соли Рингесс, погруженный в возвратную память, понимал прекрасно. «Али, пела Али, лоса ли пелюса и халласа Айей». Да, Бог поистине был благословенной и прекрасной серебристой талло, но Данло, даже двухлетний, понимал, что Бог – это нечто большее. Его родич Чоко только что закончил рисовать Бога на дальней стене пещеры, и теперь все смотрели на нее. Перья Бога блистали серебром на черном камне. Раскинув крылья, он держал в своих черных когтях луну, одну из шести серебряных лун планеты.
Глаза Бога были черны и свирепы, и ему не терпелось запустить в луну свой клюв, разорвать ее на куски и пожрать. Данло не мог оторвать глаз от этой великолепной картины, и она вызывала в нем страх. Страх пронизывал его тело волнами до самых кишок. Он в полной мере чувствовал, что это значит, когда клюв огромной талло впивается тебе в живот.
Данло зажал пупок руками и закричал – тонко и дико, как птица талло, и этот его крик был страшнее всего. Корчась у матери на коленях, он рыдал от ужаса, ненависти и боли.
Пораженная мать склонилась над ним, трогая его руки, живот, грудь, где билось сердце, вытирая слезы с его лица.
Данло воспринимал этот образ всеми клетками своего тела и поражался тому, как он совпадает с эмоцией, с чувством невыразимой любви, которую вызвал в нем голос матери и ее рук. Он давно уже забыл эту любовь, забыл теплое и влажное удовольствие, которое вселяла она в его кровь. Но теперь ребенок снова ожил в нем со своим чистым, не признающим времени восторгом. Двух Данло связывали не память и событие, а скорее радость и радость, пространство-время того единственного момента, когда мать целовала его в губы, в лоб, в блестящие глаза. Данло представлялось чудом это повторное проживание былой жизни, связующее с источником его бытия.
Там, в самой глубине его существа, жил только смех, чистый смех. Данло всегда это знал, а теперь еще и чувствовал, как волны смеха нарастают у него в животе. Его родичи, собравшись вокруг, щекотали своими пахнущими рыбой пальцами его ребра и животик, выводя его из состояния ужаса. «Смех – самое священное из всех состояний человека, приближение его к Богу», – вспомнил он, извиваясь, дрыгая ножками на коленях у матери. Он корчился на своем футоне в музыкальной комнате, одолеваемый судорогами любви и смеха.
«Никогда я не перестану быть двухлетним».
Он услышал голос, шепчущий эти слова, и понял, что это правда. Он чувствовал ясно и непререкаемо, что все события его жизни (а возможно, и жизни вселенной) являются вечными и заключены в каждом моменте настоящего времени. Он почти видел, как они лежат там. Следуя за звуками своего смеха, Данло отправился назад в себя, во все те «я», которыми он был раньше. Это была классическая техника мнемоников.
В этом путешествии он уподоблялся змее, глотающей собственный хвост, или ребенку, пытающемуся заползти обратно в кровавое чрево времени. А в глубине пережитого им опыта всегда лежал ужас. Каждый исследователь вспоминания непременно сталкивается с моментом высшего ужаса. Этот момент, словно заостренный кол в закиданной снегом яме, может таиться в любом слое памяти, но неизбежно обнаруживает себя. Данло, заново переживающий смех своего младенчества, думал, что избежал худшего, между тем как он только приближался к нему.
Внезапно он почувствовал этот ужас под собой, прикрытый тонкой ледяной корой памяти. Ему сказали, что он непременно должен пережить момент своего рождения, но он понял вдруг, что это невозможно.
– Нет! – услышал он собственный крик. Он скорчился на футоне со сжатыми кулаками и сведенными от ужаса мускулами. – Нет… я не могу!
Почти сразу же рядом с ним оказался Томас Ран. Мнемоник, опустившись на колени, массировал его скрутившееся в узлы тело. Данло чувствовал на себе его длинные искусные пальцы и слышал его голос, но не видел его, потому что не мог разомкнуть накрепко зажмуренных век.
– Данло ви Соли Рингесс, – сказал Ран, – ты бежишь от себя самого.
– Один глоток каллы – и ты убежишь от Бога, – прошептал Данло. – Но я… выпил больше.
– Очень хорошо – но калла не может привести тебя туда, куда ты сам не хочешь идти.
– А казалось бы, что может быть проще. Мне сказали, что я родился, смеясь. Смех должен был бы доставить меня к моему первому моменту, да? Он так близко. Я почти вижу его. Почти… нахожусь там, в этом благословенном моменте.
– Ты должен сделать над собой усилие, молодой пилот.
– Не могу. Если я правда смеялся… то я, попав в этот священный миг, больше не смогу выйти оттуда, понимаете?
Томас Ран потрогал веки Данло и с трудом открыл их, а потом повернул его голову набок. Рядом на голубом футоне, как труп, лежал Хануман. По всей комнате, вытянувшись, лежали мужчины и женщины, погруженные в воспоминания.
– Что у вас тут? – Бардо, ступая легко и осторожно, подошел и тоже стал на колени рядим с Данло. Его глаза были как бездонные темные омуты.
– Он достиг стадии бегства, – ответил Томас Ран с суровым, непроницаемым лицом – он считал, очевидно, что мастеру-мнемонику всегда приличествует такое выражение.
– И от чего он бежит?
– От своего рождения. Ему сказали, что он родился смеясь, и он в это верит.
– Ах-х, – промолвил Бардо.
– Мы должны провести его через этот момент.
– Это обязательно?
– Я думаю, мы сможем воспользоваться словесными ключами на основе того, что он сказал.
– Словесными?
– Да, чтобы вернуть его обратно в образный шторм.
– Но разумно ли это? Посмотрите на него, Бога ради! Он проделал возвратный путь быстрее всех остальных.
– Кто идет быстрее, уходит дальше.
– Пусть тогда отправляется назад так далеко, как может. Свое рождение он вспомнит в другой раз.
Данло заглянул Бардо в глаза и понял, что тот погружен в воспоминания. Вряд ли Бардо мог присутствовать при его рождении, но Данло чувствовал, как тот, глядя с грустной улыбкой ему в глаза, переживает этот момент заново. Друзья, пившие каллу вместе, иногда говорят потом, что испытали почти телепатическую вспоминательную связь. Данло тонул в глубоком взоре Бардо, спрашивая себя, не вытягивает ли тот забытые образы из его памяти.
– Ступай назад, Паренек, если ты в силах, – сказал Бардо.
– Если мы нарушим последовательность, – возразил Томас Ран, – его воспоминание об Эдде может оказаться неполноценным.
– Ей-богу, да разве кто-нибудь, кроме Мэдлори Рингесса, вспомнил ее полноценно?
Ран с улыбкой достал из кармана синий флакон.
– Это калла? Я должен выпить еще, мастер?
– Это не калла, а вода, обыкновенная морская вода. Открой-ка рот.
Данло лег, открыв рот, и Ран вылил немного воды ему на язык. Морская соль обожгла горло.
– Она солонее, чем в море, – прошептал Данло. – Почти как кровь.
– Вкус и обоняние – очень сходные чувства. Ощути океан внутри себя – он был таким до того, как ты родился.
– Чтобы жить, я умираю, – произнес Данло.
– Не надо ничего говорить. Ощути океан у себя во рту. Ты никогда не рождался. Нерожденный и бесконечный, как океан, разве можешь ты умереть?
«Я никогда не рождался, – подумал Данло. – Я – это не я».
Закрыв глаза, он скрестил руки на груди, повернулся набок и подтянул колени к животу. Сон его был долгим. Ему было двести дней от роду, он спал и часто видел сны – темные, ритмичные, мирные. Когда он наконец проснулся, во рту у него стояла теплая соленая вода, имеющая вечный вкус моря.
Он плавал в лишенном света море в чреве своей матери. Мысль об отсутствии здесь света, собственно, не имела смысла, ибо он никогда не видел света и даже представить себе не мог, что у него когда-нибудь разовьется чувство зрения. Для него существовала только тьма, полная и беспросветная, как в космосе. Она поглощала его так безраздельно, что он не осознавал ее. Однако он слышал, как клокочут газы в кишечнике матери, как сокращаются ее мускулы и как гулко отдаются в окружающей его воде удары ее сердца. Его собственное сердце билось быстрее – он и его слышал, а также чувствовал, как льется через живот питающая его струя. Кровь, текущая в него по скользкой витой трубке, дарила ему жизнь; он очень мало что сознавал, но даже теперь, будучи нерожденным плодом мужского пола, плавающим в безбрежном океане, остро ощущал собственную жизнь. При этом, как ни парадоксально, собственной жизни у него не было – ведь он во всем зависел от материнского организма. Рядом с ним, за слоями плаценты, пульсировала кровь в брюшных артериях, и эта древняя кровная связь была магической и священной. Она держала его крепко и питалась им, как он сам получал питание из тела матери.
Я – это не я, вспомнил он. Он был водой, жиром и растущими клетками, которые выстраивались в нечто новое, был мускулами, памятью и кожей, но не знал, где кончается его плоть и начинается долгий темный гул материнского чрева. Глотая околоплодные воды и втягивая их в легкие, он чувствовал, что у него нет границ. Словно капля воды, растворенная в море, он, пока его кровь обменивалась двуокисью углерода и кислородом с материнской, чувствовал, что рост его беспределен и ведет к бесконечным возможностям.
Я – это бесконечная память.
Он вернулся очень далеко назад и переживал все стадии своего существования с момента зачатия. Каждая его клетка была наделена памятью о своем происхождении, и все клетки его крови, брюшной полости и мозга помнили, откуда они взялись. Он был скрученным узлом растущих возможностей не больше ореха бальдо; был трепещущим шаром делящихся клеток, которые спешно превращались в печень, желудок и сердце; был оплодотворенной яйцеклеткой, союзом половых клеток отца и матери. Он так и остался навсегда этой яйцеклеткой и вдруг понял, что он – это завершение экстаза двоих, настоящее чудо среди триллионов химических событий, чудо зарождения жизни.
«Все живое обладает сознанием», – вспомнил он. Он и сам был чистейшим сознанием, жизнесознанием единственной клетки. В нем кипели обменные процессы, митохондрии отрывали атомы водорода от молекул глюкозы и энзимы взрывались в плазме, но в нем же царил и мир, какого он никогда не знал прежде. Я – это то, что я есть. Он был голодом самого чистого вида, неодолимым стремлением есть и расти. И в то же время испытывал тихую радость плыть по бесконечной трубе, плыть и смаковать сахар, растворенный в окружающей его воде. В первый и, возможно, последний раз в жизни он представлял собой идеальную гармонию бытия и становления. Ловить свободно плавающие молекулы аланина, триптофана и других аминокислот и чувствовать, как они просачиваются сквозь его мембраны, было познанием халлы; больше того, это значило возвращать в себе прекрасную и страшную волю к жизни. Он дивился этой воле, этой любви, этому безоговорочному приятию жизни. Должно было пройти еще много дней, прежде чем у него разовьются горло, рот и губы, но будь он способен озвучить все, что знал, единственными его словами были бы: «Да, я хочу быть». Таким было сознание зиготы, таким оно всегда и останется.
Все охвачено сознанием, и память обо всем заложена во всем.
Он охотно остался бы очень надолго в этой единственной клетке, но он поглощал сахар, аминокислоты, липиды и рос, готовясь разделиться надвое. Он боялся этого деления и в то же время жаждал его, потому что никогда не вкусил бы прелестей человеческой жизни, оставаясь одной-единственной клеткой. Он был слишком полон собой, и происходящая от этого боль разрывала его мембраны. В самом центре его существа, в его ядре, заключалось сознание боли и память о жизни.
Он чувствовал, как она разворачивается, эта длинная, не имеющая возраста молекула памяти. Наиболее живой и священной его частью была ДНК. Она всегда пребывала в движении, изгибаясь и вибрируя миллиард раз в секунду. Она звенела в нем, как колокол, возвещающий о чуде созидания. Теперь звон стал особенно громок и внятен и шел волнами через его цитоплазму. Длинная, почти бесконечная лента ДНК распадалась посередине, как застежка-«молния», воспроизводилась, создавала новую жизнь. В бесконечной связке раскрывающихся кодов ДНК содержалась тайна жизни.
Тайна жизни – в новой жизни.
Назначением ДНК было увеличиваться и превращать аминокислоты в белки – вещество жизни. Все клетки, которыми он станет, будут через рождение и детство, до самой старости, нести на себя подпись этой ДНК. И еще кое-что будет в них: хромосомы с ДНК – древней и хранящей молчание, предназначенной для сборки уникальных и редких белков.
Память – это химия, химия – это память.
Ему двадцать один год и всегда будет двадцать один, и молекулы памяти плавают в самой глубине его мозга. Он пытался представить их себе зрительно – белки, стиснутые и сложенные в узор кошмарной сложности. Может ли память действительно быть закодирована в цепях вал и на, цистеина и аспарагиновой кислоты? Неужели его мозг просто читает закодированную в них память? Или эти молекулы – только подходящие к его нейронам химические ключи, отпирающие наиважнейшие воспоминания, всегда существовавшие в нем?
Память это память это память это…
Фактически тайну памяти никто еще не разгадал. Мнемоники за пять тысяч лет выдвинули множество теорий. Память – это вода, скованная льдом, заявляли они, это информация, закодированная в компьютере, это голограмма. Божественная раса, Эльдрия, когда-то будто бы произвела эксперимент с человеческим геномом и вложила все свои знания в древнейшую ДНК человека. Всю свою память: говорят, что Старшая Эдда не что иное, как память в чистом виде, но никто не знает, что она такое на самом деле и каким образом человек, будь то мужчина или женщина, может вспомнить ее.
Память просто есть.
Черная дыра крутит звезды пьет свет из тьмы черное бархатное чрево уничтожает-создает бриллианты света и звезды и планеты и голубовато-белый свет и искривления пространствавремени и гравитацию свет заключенный в материи это свет это свет это свет.
Великая память явилась, и Данло лежал тихо, пропуская ее сквозь себя. Старшая Эдда нарастала в нем, как волна чистого сознания или, вернее, как единственная, огромная, вечная память, чистая, как океан. Но и взбаламученная, и неверная, как океан во время шторма; волна нарастала за волной лишь для того, чтобы рассыпаться пеной и вновь исчезнуть в глубинах. Старшая Эдда, словно бесконечное количество водяных капель, сверкала знанием: запретными технологиями и новой логикой, бессчетными философиями, математикой, языками и вселенскими теориями. В ней заключалась память о религиозных движениях, о происхождении звезд, о страных чаяниях инопланетных существ и о той любви (и страхе), которые одна жизнь испытывает к другой. В ней были записаны мечты и муки древних цивилизаций и память богов. Данло пережил смерть одной из галактик в Скоплении Большой Медведицы и видел рождение звезд в Туманности Розетты. Вспомнить Эдду означало оказаться среди инопланетных ландшафтов, в мирах, где охристая и лиловая пыль клубится при свете красных гигантов. В мирах огненных и ледяных, в мирах, созданных внутри богоподобных компьютеров – безупречных кристаллических конструкциях, сложенных из пластов чистой информации. Большая половина Эдды представляла собой память расы, совершившей восхождение к божественному статусу. Секрет бессмертия был частью этой памяти, глубокой и темной, как подводная пещера. А еще в ней таился рисунок новых эстетических и философских чувств, известных Данло как ментирование, фуга и ши. Без этих чувств невозможно было понять вселенную во всей ее чуждой и бесконечной красе. Бог должен обладать высочайшим чувством прекрасного, и поэтому в Эдде содержались тысячи концепций красоты, живых и разнообразных, как краски палитры живописца. Данло, погруженный в глубочайший из штормов памяти, пытался представить себе, какие чудеса могла бы открыть ему вселенная, но он пока еще не обладал чувствами бога, и поэтому истинное понимание было недоступно ему. Он не мог понять эльдрийскую математику континуума и парадоксальность времени и не-времени, странность которых не помещалась в его сознании. Не мог он также постичь системное исчисление и теоремы связанности, показывающие, как соединяются между собой все виды жизни и все экосистемы. Старшая Эдда, по правде сказать, была кошмарно сложна, и Данло очень мало что различал в этом бурном хаосе памяти. Ему, как мучимому жаждой охотнику на тюленей, уносимому в море на льдине, приходилось довольствоваться скудными глотками талой воды, в то время как вокруг ревел великий океан истины.
В центре галактики крутится черная дыра…
Утопая в мягком футоне, Данло пытался понять то, что вспомнил. Старшая Эдда явилась ему в форме голосов, музыки, образов, великолепных драм. Часть этой памяти его сознание автоматически кодировало в слова, в символы универсального синтаксиса и даже в математические формулы.
Это была попытка объять необъятное. Но постепенно, все глубже погружаясь в память у себя внутри, он понял, что есть и другой способ. Его врожденное чувство иконики – способность представлять уравнения, теоремы и прочую информацию в виде ярких зрительных образов – усиливалось в нем.
Он очень хорошо помнил огромную черную дыру в центре галактики, где скопления звезд сверкали, как бриллианты, вправленные в кольцо, и почти в совершенстве помнил математику черных дыр. Он помнил ее так четко и ярко, что начинал понимать гравитацию не через символы или изящные математические формулы, а скорее как исполненное значения и важности лицо, досконально ему знакомое. Эта трансформация идеи в образ была странной и пугающей. Дивясь, он наблюдал, как сфера Шварцшильда преобразуется в скулы, спиноры – в брови, а тензорные поля разрастаются в лоб. Сингулярности смотрели на него, как глаза, впивая в себя целые галактики света. Но больше всего впечатляло то, как кривая Лави изогнулась в рот, улыбающийся рот, благословенный и ужасный, с уголками, приподнявшимися в загадочном смехе.
Это лицо было столь же реально, как воспоминание о пещере, в которой Данло родился. Он видел, как его чернота раскрывается в черноту ночи, чувствовал силу тяжести, влекущую к себе его клетки, и слышал эхо вселенной внутри. Видимо, пришедшая к нему память состояла из миллиарда таких лиц, выражающих все возможные виды знания. Одни он мог различать лишь с трудом, другие больше походили на архетипы или сновидения, чем на лица, и эти он знал не хуже, чем собственное отмеченное шрамом лицо, глядящее на него из зеркала. Но большинство этих лиц-икон были ему совершенно чуждыми, и проносились они в нем с невероятной быстротой. Они мелькали так, что казались одним изменчивым лицом, плачущим, поющим и пляшущим попеременно, эволюционирующим к какой-то неизвестной форме. Должно быть, это и есть незавершенный лик вселенной, думал Данло – ясноглазый, свирепый, мерцающий страшной красотой.
Какого цвета ночь? Каким было твое лицо до того, как ты родился?
Когда-то, еще в послушниках, он пытался различить изображение своей семьи в мнимом хаосе красок и форм обыкновенной фотографии, и только воля, вложения им в это занятие, помогла ему добиться успеха. Но сейчас ему приходилось воспринимать бесконечную череду мысленных ландшафтов, идеокомплексов и нечеловеческих представлений, охватывать и понимать их с помощью не до конца развитого чувства. Это новое сознание попросту ошеломляло его. Разобраться в Старшей Эдде было неизмеримо труднее, чем в лицах на фото.
Черная дыра в центре галактики вращалась вокруг бесконечно плотной точки, подобная бесконечно черному чреву. Ее безмерная гравитация втягивала в нее множество звезд, разрывала их на лептоны и фотоны, уничтожала их. Но, как ни парадоксально, каждая звезда вследствие временных искажений черной дыры сохранялась там во всем своем блеске, и десять тысяч бриллиантов мерцали на черном бархате горизонта событий. Каждая звезда представляла собой взрывающуюся массу триллиона триллионов грамм материи, которая заключала в себе энергию и свет. Черная дыра была органом созидания бесконечных потоков света. Когда-нибудь из неподвижного центра черной дыры, где все – тишина и вечность, вырвется во время целая вселенная света. Это и есть настоящая тайна богов: то, как свет создает все больше и больше сияющего света.
Но и самый яркий светоч среди людей не мог постигнуть эту тайну до конца, а большинство мужчин и женщин совсем не могли. Много долгих изнурительных мгновений Данло, как охотник, ищущий выхода из крутящихся вихрей сарсары, приближался к порогу нового видения. На этом пути им прежде всего руководили его Дикость и его воля. Воля к тому, чтобы видеть, чтобы пережить новый опыт и новые мировоззрения.
Он целиком и полностью приготовился отречься от всего, что знал, включая и себя самого, лишь бы увидеть Старшую Эдду.
Поэтому ему открывались трудные ассоциации и ошеломляющие связи между самыми невероятными идеями и явлениями, и он вспомнил то, что удавалось вспомнить очень немногим людям. Он почти понял связь между памятью и материей, почти рассмотрел, какое место занимает память в жуткой симметрии материи. Он почти увидел ослепительное, нерасчлёненное единство вселенной, которое вечно расщепляется и выходит во время, осуществляется и эволюционирует. На основе этого он почти понял самое важное о богах: если они не будут творить постоянно, они умрут. Они должны сами себя создавать. Все боги, а Эльдрия в особенности, рассматривают созидание как наивысшее из искусств. И поэтому каждый миг они созидают себя из вещества вселенной и вселенную – из своей вечной чудотворной памяти.
О Боже о Боже о Боже…
Бог – это память, подумал Данло, и ему открылась правда об Эльдрии, расе богов, поместивших свою память в человечество, а свое сознание – в черную дыру посередине галактики. Старшая Эдда была солона на вкус, и вселенная звучала в нем, как волна. На миг он познал все, что нужно было знать.
Потом память перешла в ревущий белый шум и рухнула, похоронив его под грузом воспоминаний. Он ничего больше не видел, ничего не слышал, ничего не чувствовал, не мог ни дышать, ни даже думать. Он сознавал, что создан из миллиарда миллиардов единиц памяти – они переливались, словно капли света, и растворялись в океане холодной, ясной, единой памяти, заложенной в глубине всех вещей. Он мог бы умереть в этой единой памяти и остаться навеки растворенным в ней. Но тут он вспомнил, что есть место, где память создается постоянно из голода, страсти и боли – целая вселенная жизни, – и понял что должен вернуться туда и рассказать Бардо с Хануманом о памяти богов.
– О Боже, о Боже, о Боже, – кричал кто-то.
Мало-помалу, как черепаха, выбирающаяся с океанской отмели на замерзший песчаный берег, он вернулся в музыкальный салон, открыл глаза и сел. Он потрогал перо в волосах, шрам над глазом, костяной мундштук флейты. Час был очень поздний, и все тридцать три свечи догорали, но ему казалось, что все здесь окутано светом. И все – паркет из осколочника, цветы, золотая урна с каллой – все материальные предметы взывали к памяти. Память заложена во всех вещах, и он невольно видел ее в волокнах своей шакухачи, и в бледных бескровных губах Ханумана, и в собственных длинных пальцах, обветренных и загоревших под солнцем ложной зимы.
Он мог бы уйти обратно в воспоминания, но Бардо опустился на колени рядом с ним и нажал ему на затылок. Сочувствующе глядя на Данло, он сказал:
– Ну, Паренек, потихоньку теперь, и не спеши высказываться.
Но Данло должен был рассказать ему о том, что вспомнил, о сущности Эдцы.
– Бардо, Бардо – выдохнул он, – оуни тло юстот!
– Что-что? Похоже на фравашийскую тарабарщину.
Данло понял, что говорит на старой мокше, и не мог сообразить, почему он вздумал и как сумел перевести Старшую Эдцу на этот язык. Древней мокше Старый Отец его никогда не учил. Он опомнился немного и прошептал:
– Слушай, Бардо, – это важно. Ничто не пропадает.
– Возможно – но что ты имеешь в виду?
– Память обо всем… заключена во всем. Математика памяти, ее бесконечности и парадоксы – это просто…
Бардо торопливо закивал, не дав ему договорить.
– Ты вспомнил Эдду ясно, да? Это мало кому удается.
Краснолицый человек, сидевший рядом, услышал это и передал какой-то хариджанке.
– Он вспомнил все ясно, – услышал Данло, и эта весть пошла гулять по всей комнате. Почти все уже пришли в себя и сидели по двое и по трое, разглядывая кристаллические стены, слушая струящуюся музыку Дебюсси или обмениваясь впечатлениями о своих воспоминаниях. Чувства Данло были обострены, и он слышал десятки разговоров сразу. Мнемонический сеанс ужаснул и смутил многих, но массовое возбуждение захватило всех. Ликование и ощущение удавшегося опыта висели в воздухе, как дурманящий дым. Многие уже считали себя инициаторами нового направления в эволюции человечества. Многие ощутили в себе новые видовые возможности, и никто не мог сказать, галлюцинация это или открытие. Данло слушал, и до него доносилось:
– …это можно описать только как неизбежность…
– …ощущение полного покоя должно быть…
– …в моем мозгу как будто огонь вспыхнул и…
– …как можно описать информацию, закодированную в свет?
– …нельзя сказать, что я что-то понял…
– …мечта, Старшая Эдда всего лишь мечта, и мы не…
– …да, да, мы могли бы стать богами, и Мэллори Рингесс…
– …если Эдда – это инструкция, как стать богами, то…
– …а потом я превратился в пульсирующий световой шар…
– …энергетическая плотность должна быть почти бесконечной…
– …и расширяться, иначе она просто схлопнется…
– …черная дыра в центре галактики, куда меня затянуло…
– …эмбриональная стадия была очень четкой, мне пришлось вернуться, но…
– …дальше транскрипции ДНК ничьи воспоминания не идут…
– …Эльдрия все закодировала в ДНК, память и…
– …бесконечные возможности, но только богу доступно…
– …вспоминать слишком долго: это все равно что опьянеть от огня…
– …обезуметь, если надолго задержаться в пространстве памяти…
– …видите, даже сын Рингесса вернулся, и…
– …его, кажется, зовут Данло ви Соли Рингесс…
– …они оба дикие, но там остается только цефик…
– …да-да, он призывал Бога, он затерялся в…
– …великое воспоминание столь же редко, как молния, бьющая дважды…
– …то же место, которое мы все пытались найти…
– …о Боже, о Боже…
Хануман поворачивался с боку на бок на своем футоне, шевеля тонкими губами. Это он кричал из глубин памяти, призывая Бога, как понял Данло теперь. Глаза его были закрыты так плотно, будто он зажмурился, и капли пота катились по щекам, оставляя дорожки на белой коже. Данло наклонился и прижал ладонь к его губам. Губы Ханумана были твердыми и горячими.
– Ш-ш-ш: ми мокаша ля, шанти, шанти, очнись, брат мой, и успокойся.
Но Хануман слишком увяз, и память не отпускала его. Бардо сказал:
– Ты лучше убери руку, а то как бы он не задохнулся. Словами его назад не вернешь. Ах ты, горе.
Томас Ран, Сурья Нал и другие подошли и стали в кружок над Данло и Хануманом. Огоньки свечей трепетали в их почтительных взорах.
– Кто вспоминает глубоко, тот вспоминает долго, – сказала Колония Мор.
– Данло тоже был глубоко и получил ясное воспоминание, – заметил Бардо.
– Оба кадета ушли уж слишком глубоко, – посетовала Сурья. – Надо как-то контролировать эксперименты, пока у нас никто еще не умер.
– Тише. – Лицо Томаса Рана было спокойно, и серебряные нити поблескивали в его одежде. – От воспоминаний никто никогда не умирал.
Сурья сморщила свое щуплое личико.
– По-моему, молодой цефик выпил слишком много каллы – а ведь его предупреждали.
– Выпей три глотка каллы, и станешь Богом, – вставил кто-то.
– Нужен контроль, – не унималась Сурья. – Я вам говорила.
– Никогда не видела, чтобы кто-то вспоминал настолько глубоко, – сказала Коления Мор, явно потрясенная. – Интересно, что при этом испытываешь?
Томас Ран, став на колени, начал массировать лицо Ханумана, но пользы это не принесло. Хануман продолжал выкрикивать с нарастающей болью, усугубляя общую тревогу:
– Все есть Бог, и я тоже Бог, о Боже, о Боже…
– Дело не только в калле – собственные воспоминания терзают его, – заявила Сурья и метнула на Данло быстрый ехидный взгляд, как бы спрашивая, отчего его друг терпит такие муки.
Хануман стиснул руки над пупком, и Данло накрыл их своей. При взгляде на кольцо озабоченных лиц ему явилась одна истина из Старшей Эдды. Мы все – пища для Бога, вспомнил он. Мы все…
– Итак, юный цефик теперь Бог, – сказала Сурья Бардо. – Мы все испытывали искушение заявить об этом, не так ли?
– Не нужно толковать чужой опыт, – ответил Бардо.
– Но Мэллори Рингесс не стал богом только оттого, что вспомнил Старшую Эдду. Потребовалось нечто большее.
Данло нащупал на запястье Ханумана пульс, частый, как у птицы, расходящийся дрожащими волнами до кончиков пальцев. А самого Ханумана захлестывает волна памяти, подумал Данло.
Закрыв глаза, он пропустил через себя собственную память.
Вселенная – это чрево, рождающее богов.
– Мы должны носить Рингесса в сердце, – продолжала Сурья, – чтобы его сострадание указывало нам дорогу – Великое знание, доступное нашей памяти, ничего не значит без сострадания, позволяющего его понять. Мэллори Рингесс всю жизнь искал любви и сострадания, и мы тоже должны обрести их, чтобы пройти его путем.
Надеро девам аркайер, вспомнилось Данло. Никто, кроме бога…
Под успокоительную музыку флейт и арф он открыл глаза и улыбнулся Сурье Лал.
– Никто, кроме бога, не может поклоняться богу, – произнес он.
– О поклонении здесь речи не было, – ответила Сурья.
– Но вы говорите о моем отце, и в каждом вашем слове слышится поклонение. Он был человеком, как все, а теперь, как говорят, стал богом. Мы действительно можем стать богами, но когда человек поклоняется чему-то, он совершает великий грех.
– Грех – следовать по пути, который Рингесс указал человечеству?
– Но ведь путей много. Сколько людей, столько путей.
– Нам известен только один путь сделаться богом, молодой пилот.
– А вы кем хотели бы стать: богом… или Богом?
Сурья, взглянув на Бардо, сказала:
– Как неоднократно повторял мой кузен, мы не собираемся создавать религию. О Боге я не знаю ничего, но знаю, что для человека бессмертие возможно. Ему доступны великая сила и бесконечный рост. Рингесс часто говорил о возможностях человечества. Бесконечные возможности.
Данло, не отнимая ладони от рук Ханумана, чувствовал, как подымается и опадает живот его друга. Этот ритм возвращал его в воспоминания, и он, глядя на искусанные в кровь губы Ханумана, думал о бесконечных возможностях. Через некоторое время он произнес с трудом, говоря то ли с Сурьей, то ли сам с собой:
– Есть возможность развить в себе… новый способ видения. Это может любой, будь то человек или бог. Еще вчера я этого не знал, но теперь знаю. То есть я всегда это знал, но сегодня, в Эдде… это новое чувство. Назовем его юген, лучшего слова не придумаешь. Юген – это способ видеть под внешним покровом сосновых игл, льда или слов всю хрупкость вселенной. В ней все хрупко – наши глаза, наше дыхание, наша математика, наши звезды. Хрупко и в то же время прочно, как алмаз, вечно. Парадоксы. Нельзя видеть что-то, не видя, что это ничто. Юген – это умение видеть связанность всех вещей. Вложенность прошлого в настоящее, «тогда» в «теперь». Материя – это память, и ДНК, и жизнь, и в каждого из нас вложена память о будущем. Увидеть то, что десять миллиардов лет ждало своего осуществления. Возможности эволюции – вы даже не представляете себе этих возможностей.
Данло, сидя с подвернутыми ногами, долго еще говорил о Старшей Эдде – вернее, рассказывал Сурье и остальным о своем знакомстве с ней. Трудно было описывать неописуемое, но многие здесь сами вспомнили Эдду, хотя и неглубоко, и понимали почти все из того, что он говорил. Наконец Бардо, встав, опустил руку на голову Данло и оглядел лица вокруг, светящиеся волнением и ожиданием.
– Данло ви Соли Рингесс осуществил великое воспоминание. Это ясно, не так ли? Возможно, его друг совершил такое же достижение. Мало кто из нас вспоминал так глубоко, как этот молодой цефик.
Хануман заговорил снова, и его слова были как холодные ножи, рассекающие покровы времени. Будущее на миг открылось Данло в каскаде образов, и эта картина пронзила его страхом и отчаянием.
– Я Бог, – бормотал Хануман. – Я Бог, мой Бог, я единственный, я тот самый, о Боже. – И после краткого молчания: – Нет, нет, нет, нет!
Данло встал и шепнул Бардо на ухо:
– Что делать?
– Не беспокойся, Паренек, все будет в порядке, – тихо ответил ему Бардо, а остальным заявил с величайшей уверенностью: – Молодой цефик не первый, кто заблудился в памяти. Я, Томас Ран и другие гиды тоже совершили глубокое путешествие. Но выход есть всегда – при необходимости мы применяем технику мнемоников. Сейчас мы поместим молодого цефика в Колодец. Пока мы возвращаем его назад, вы, пожалуйста, оставайтесь здесь и вспоминайте то, что вспомнили. Это ночь великого вспоминания, ей-богу!
Сказав это, он присел и поднял Ханумана на руки – при его силище это не составило ему труда. Хануман у него на руках казался мальчиком, хрупким и больным, страдающим памятью.
– Ран, пойдемте, пожалуйста, с нами, – попросил Бардо. Оба вожатых, поклонившись урне с каллой и людям, попрежнему стоящим вокруг Данло, унесли Ханумана в Колодец, комнату с бассейнами, наполненными целебными водами. Все другие вернулись на свои футоны. Музыка звучала теперь совсем тихо, поэтому Данло поднес к губам свою шакухачи и заиграл длинную глубокую мелодию, которой научил его Старый Отец. Он играл, и память вновь овладевала им.
Все мы – пища для Бога.
Он знал, что это – часть истины, но не мог пока сказать, насколько великим было его воспоминание. Он смотрел на сцену, на урну, поблескивающую золотом поверх черного лакированного столика, и обещал себе, что, когда его снова позовут на мнемоническую церемонию, он снова выпьет три глотка каллы.
Сознание, задумываясь о собственной природе, неизбежно впадает в бесконечный регресс. На конце этой спирали, ведущей в никуда, находится Бог – или ад.
Ад был создан, когда Бог дал людям власть видеть себя такими, как они есть.
Данло снова увиделся с Хануманом только через двое суток. Как и предсказывала Тамара, после ночи воспоминаний Данло захотелось одиночества, и он избегая разговоров с людьми. Днем и ночью он раскатывал на коньках по улицам, или заходил в кафе и в одиночку пил шоколад, или сидел на холодных скалах Северного Берега и смотрел, как разбиваются волны о ледяную кромку. Он совсем обессилел, но спать не мог, да и не хотел по-настоящему. Память о Старшей Эдде была слишком свежа, и он все это время оставался в диком, открытом состоянии разума. Часто он предавался воспоминаниям. Гул памяти, словно отзвуки землетрясения, колеблющие город, все еще звучал в нем и не спешил утихать. Он пытался разобраться в этой памяти, как-то объяснить ее себе самому. В конце концов вечером 90-го дня он вернулся в дом Бардо. Привратник впустил его, хотя у него не было приглашения. Поздоровавшись с многочисленными гостями (Бардо, видимо, очень гордился его достижением и хотел представить его всем своим друзьям), Данло извинился и прошел в северное крыло. Там, в роскошной комнате, пахнущей фравашийскими коврами, ароматическими скульптурами и живыми цветами, Хануман поправлялся после своего мнемонического опыта.
– Хану, Хану.
Хануман сидел в громадном кресле, обитом тюленьей кожей, перед горящим камином – совершенно голый, даже белья на нем не было. Он тоже выглядел так, словно глаз не сомкнул после сеанса. Его красивые волосы висели нечесаными сальными прядями, и местами сквозь них просвечивала белая кожа. Он повернулся и посмотрел на Данло так, словно не видел его. Его глаза, обычно бесцветные и холодные, напоминали озера бледно-голубого огня. Казалось, что он смотрит в себя – или сквозь себя, в место, где нет ничего, кроме беспросветного мрака и боли. Данло он виделся затравленным и несчастным, как человек, которому вернули молодость на один раз больше, чем следовало. Незнакомец, увидевший Ханумана впервые, мог бы подумать, что ему тысяча лет.
– Я рад, что ты пришел, – сказал Хануман.
Данло заметил тогда, что он держит в руке черную кристальную сферу величиной с яйцо талло… Хануман переложил ее из левой руки в правую, как камень сатори, который приверженцы дзаншина используют для укрепления рук.
– Ты как, в порядке? – спросил Данло.
– Как видишь.
– Значит, тебе удалось выбраться… из памяти? – Данло став за креслом Ханумана, потрогал его лоб, горячий и влажный. Все тело Ханумана словно корчилось на каком-то внутреннем огне.
– Не будем лучше говорить об этом.
– Я боялся… что калла увлекла тебя слишком глубоко.
– Калла, – с горечью и отчаянием произнес Хануман. – Выпей три глотка и станешь Богом. Могла ли быть более вопиющая ложь во всем, что нам говорили?
– Мне калла кажется благословенным напитком.
– Возможно, так оно и есть – для тебя.
Данло потер глаза.
– Сурья Лал сказала, что калла чуть не отравила тебя. Что три глотка – слишком большая для человека доза.
– Калла – это окно, ничего более. Только смотреть в него слишком долго нельзя – это обжигает глаза и отравляет душу.
– Все говорят, что ты получил великое воспоминание.
Хануман помолчал и ответил на свой скрытный манер:
– Я видел то, что видел, и вспомнил то, что вспомнил.
– А видел ли ты… взаимосвязанность всех экологии? Понял ли, как каждый кварк, каждая клетка, каждый организм и даже боги существуют одно в другом, и экологии распространяются через…
– Я видел слишком много, Данло.
– Правда? Разве это возможно – видеть слишком много?
– Я видел слишком ясно.
– Единая память. Видеть ее мерцание, ее связанность с материей, с нашим сознанием, с нами. Последние двое суток я только и пытаюсь удержать ее во всей ясности.
– Я рад, что ты вынес из воспоминаний столько восторга, – с быстрой улыбкой сказал Хануман. – Никогда еще не видел тебя таким счастливым.
– А я никогда еще не видел… столько возможностей.
И Данло стал рассказывать Хануману о возможностях и эволюции жизни во вселенной. Он говорил, что люди свободны вырасти в богов или остаться во всем блеске человеческой славы, впервые став людьми по-настоящему. Как запомнилось Данло из Старшей Эдды, истинная человечность – не трагедия и не рок, от которого надо бежать, а скорее чудесная, золотая, никогда не осознанная прежде возможность, которую каждый человек способен сотворить для себя. Он говорил долго, ожидая какого-нибудь отклика или комментария от Ханумана, но тот все так же сидел, вертя в руках свой черный шар, молчаливый и загадочный, как цефик.
Потом он взглянул Данло в глаза и сказал:
– Нет. – Он произнес это единственное слово очень весомо и снова ушел в молчание, как черепаха в свой панцирь.
– Что «нет»?
Хануман, с силой оттолкнувшись, встал и начал расхаживать по ковру перед камином. Мускулы на его бледных бедрах дрожали, как струны арфы, и все тело подергивалось от изнеможения. Данло подумал, что Хануман, наверно, мечется так уже двое суток. Хануман не обращал внимания на свою наготу и даже рисовался ею, словно хотел, чтобы весь мир видел его таким, как есть. На миг он протянул руки к огню, чтобы согреться, и красный свет упал на его твердое блестящее тело, на его белую кожу. Еще мгновение – и он повернулся к Данло, словно древнее металлическое изделие, только что вышедшее из огня. Данло видел, что он изменился, что пламя воспоминания наконец сплавило воедино его волю и его чувство судьбы. Лицо Ханумана, его точеное тело и его заново выкованное самосознание – все сияло страшной красотой. И все же, несмотря на всю кажущуюся полноту его жизни и блеск его глаз, в нем чувствовался мрак, как будто немалая доля его души хрустнула и надломилась. Улыбнувшись Данло печально и понимающе, он сказал:
– Нет. У вселенной, а значит, и у человека, есть только одна возможность.
И он пересказал Данло часть своих воспоминаний. Это был единственный раз, когда он с кем-то говорил об этом, но его единственное открытие – то, что он вспомнил о Старшей Эдде – должно было вскоре сделать его знаменитым, а Данло принести мучительные страдания.
– В небесах идет война, – стоя перед Данло со скрещенными на груди руками, сказал Хануман. – Боги в этой галактике и во всех прочих воюют между собой. Их много, богов, очень много, даже инопланетные есть. Ты не можешь даже представить себе, сколько их. Твой отец – один из них. То есть был одним из них – кто знает, жив он еще или нет? Они убивают друг друга уже миллион лет. Вот экология, которую я видел, и в ней выживают самые свирепые и самые крупные. Бог Эде, конечно, был не первым, как учат Архитекторы. Далеко не первым. Ты говоришь, что люди могут эволюционировать в богов, но этого мало. Всегда было мало. Для безграничного роста нужны три фактора: воля, чтобы себя переделать, гений, чтобы выжить, и сила, чтобы страдать.
Он рассказал Данло о битве между двумя богами, которую те вели на краю рукава Стрельца. За 18-м скоплением Дэва, где звезды редки, как снежинки на ветру, некий воинственный бог шестьдесят тысяч лет назад уничтожил другого. Труп этого неизвестного бога – величиной с небольшую планету, как сказал Хануман – вращается вокруг красного гиганта. Хануман тихим и ровным голосом назвал фокусы этой звезды. Таким знанием, чисто математическим, мог обладать только пилот. Либо Хануман получил его от одного из пилотов Ордена, либо действительно вспомнил, как часть Старшей Эдды. Поскольку пилотам запрещено разглашать подобные сведения (и поскольку любой пилот, которому посчастливилось бы найти мертвого бога, не преминул бы сделать себе имя на этом), Данло заключил, что Хануман говорит правду. Правда была написана на лице Ханумана, правда человека, видевшего стихию слишком страшную, чтобы когда-нибудь ее забыть.
– «Ибо вот древнейшее учение, и вот мудрость», – произнес Хануман, улыбнувшись Данло. Он редко цитировал теперь из «Книги Бога», делая это только в моменты крайнего расстройства. – «Нет Бога кроме Бога; Бог един, и другого быть не может».
Больше он не стал говорить о Старшей Эдде. Он вообще никогда не говорил о Единой Памяти, как другие, и даже намеком не давал понять, что его посетило озарение. Но каждый, кто встречал его в последующие дни, не мог не заметить, что весь он как будто светится. Данло увидел это сразу, как только вошел в комнату. Теперь он, стоя лицом к лицу с Хануманом, искал источник этого света и пытался понять перемену, произошедшую с его другом. Он решил, что «озарение» неверное слово для спуска в самые темные глубины себя самого. Великое воспоминание Ханумана скорее казалось ему затмением, видом негативного откровения, еще больше погрузившим друга в гордыню и любовь к своей судьбе. Он мог бы описать Ханумана с его горящими глазами и сломанной душой, как полностью пробудившегося, но и это было не совсем верно.
Он пробудился наоборот, осознал вдруг Данло.
Пробуждение наоборот – это не сон, а скорее полное осознание великого «Нет». Данло видел, что Хануман, слишком полно сознающий конечный негативизм жизни, глубоко несчастен под прикрытием своего молчания и своих улыбок. Он понял в эту минуту, что у Ханумана никогда не хватит сил, чтобы так страдать. Если он не излечится от своего основного недостатка, то при дальнейшем его погружении в никуда и погоне за личной божественностью наиболее слабая его часть разверзнется, как трещина на морском льду под лучами солнца, и поглотит его.
– Еще восемь дней, и нас снова пригласят на праздник, – сказал Данло.
– Возможно.
– Калла – дикое снадобье. Дикое, как море. Заблудиться проще всего, но можно научиться… попадать, куда тебе надо.
– Ты пилот, а я нет.
– Зато ты цефик.
– Цефик, – согласился Хануман, глядя в пространство.
– Цефики владеют тайнами сознания, верно?
– В самом деле? – проронил Хануман, глядя на шар у себя в руке.
– Калла – благословенный наркотик. Дверь, ведущая в глубины сознания.
– Ты действительно так думаешь?
– Я это видел. Правда. Я сам был… этим сознанием. Только на миг, и это было далеко от совершенства – но ведь я пил каллу только раз.
Хануман перевел взгляд на Данло, и слова хлынули из него, как лава из трещины в земле.
– Ты это видел, и спорить с тобой – напрасный труд, не так ли? Ты знаешь то, что знаешь. Но мне бы очень хотелось, чтобы ты хоть раз увидел то, что видел я. Это невозможно, я знаю, и глупо с моей стороны желать этого. У тебя есть твое благословенное сознание и больше ничего – ни страха перед уничтожением, ни паники, ни ненависти, ни отчаяния, от которого тебя выворачивает наизнанку.
Данло смотрел на Ханумана, и то самое отчаяние, о котором тот говорил, давящим комком нарастало у него в горле.
Сглотнув, он сказал:
– Но, Хану, вспомнить себя, Старшую Эдду, узнать Единую Память… ведь там все! Все случайности, весь свет, все времена, все возможности.
– Тебе хочется в это верить, но на деле это сознание, эта твоя божественная память – просто ловушка. Озеро лавы, прикрытое тонкой коркой. Ступи на него, выпив свои три глотка каллы, и ты провалишься, утонешь, сгоришь, обратишься в ничто.
– Как раз наоборот. Вспомнить себя значит снова обрести цельность. Стать полностью собой, до самой своей глубины – в этом нет ничего, кроме радости.
– Нет. Память – это огонь, и больше ничего.
– Да нет же, память – это…
– Данло, послушай меня! – Все мускулы в теле Ханумана подергивались и напрягались разом. Казалось, что жизнь так и бурлит в нем. Впервые после своего знакомства с Данло он, как ни странно, перестал кашлять, но был далеко не в полном здравии. Его снедала странная, ужасная болезнь, пожиравшая его миг за мигом. Одним рывком он переместился к столику у своей кровати. Утром кто-то из домочадцев Бардо поставил там вазу с подсолнухами. Семь цветков, вытянувшись на тонких стеблях, пылали золотисто-оранжевыми лепестками. Хануман ткнул пальцем в чашечку одного из них. – Посмотри на эти великолепные цветы! Видишь ли ты то, что вижу я? Не их странность, даже не их красоту, а горение. Они жгут мне глаза. Я смотрю на них, чтобы найти солнце в этой мерзкой комнатушке без окон, и мои глаза охватывает огонь. Я вижу, как листья, отдельные клетки, молекулы хлорофилла горят, страдая по солнцу. Это память о солнце – память есть во всем. Думаешь, клетки их стеблей не помнят, как их срезали этим утром? Не содрогаются от боли, причиненной ножом? Не страдают от желания вновь соединиться с корнем? Да, они содрогаются, они помнят, они страдают. Страдает все. Кожа, которой обито это гнусное кресло, где я просидел двое суток, помнит всю боль, испытанную тюленем за свою жизнь. Воздух, исходящий из моих уст, когда я говорю эти слова, пылает. С каждым вдохом я втягиваю в себя молекулу предсмертного выдоха каждого животного и каждой птицы, когдалибо живших на этой планете. Ты должен знать, что мнемоники правы. Память обо всем заложена во всем. Все горит, и конца этому нет. Вот что такое память. Вот что такое я. И говорю я это тебе не потому, что нуждаюсь в твоем сочувствии. Это последнее, чего я хочу от тебя. Но ты всегда говорил, что хочешь видеть веши такими, как есть – и если это правда, то раскрой глаза и смотри.
Данло потрогал шрам у себя над глазом, глядя на подсолнухи, пылающие золотом в черной каменной вазе. С них его взгляд перешел на Ханумана. Вот он стоит, его лучший друг, несчастный, обреченный, дрожащий от невыразимой боли, но по-своему ликующий. Он обрел собственное пылающее прозрение, собственную уникальную связь с силами вселенной. Данло он представлялся похожим на пророка.
Хануман отошел к огню, вдохновенный, с диким взором, как будто он и только он был призван свершить нечто великое. На его грустном прекрасном лице читалось убеждение в том, что все силы эволюции от начала времен сошлись на нем, что все будущее человечества зависит от его воли, его гения, его силы.
– Помнишь тот день в роще ши? – спросил Данло. – Тогда ты говорил, что растения, животные и люди не могут чувствовать боль по-настоящему.
– Помню. Я ошибался и все же был прав. Их боль реальна. Они страдают – все сущее страдает. Но по сравнению с болью богов это ничто.
– Боль есть боль. И ты пока еще человек.
– В общем и целом это верно. Но ты думаешь, что клетки моего мозга не знают заранее, что такое беспредельный рост? Они знают, они помнят. Мой мозг горит ярче любого огня. Это пламя превосходит все краски, превосходит даже свет, и оно длится и длится без конца,
– Есть способ его потушить.
– Нет, Данло, не в этой вселенной. – Хануман поманил Данло поближе к огню, где стоял стол, низкий, квадратный, старинного стиля, за которым хорошо посидеть, наслаждаясь кофе и дружеской беседой. Его верх был сделан из какого-то прозрачного материала наподобие клария или стекла, гладкого и холодного на ощупь. Данло смотрел на этот мертвенно-серый квадрат, не представляя себе, зачем кому-то понадобилось сотворить такое уродство.
– Вся вселенная охвачена огнем, – сказал Хануман, держа над столом свою черную сферу. – Ты никогда не задумывался, что делает вселенную такой, какая она есть?
Пока он говорил это, поверхность стола осветилась, и под ней зажглись синие точки и красные гроздья каких-то амебоподобных структур. Изображение, должно быть, создавали спрятанные в столе жидкие кристаллы.
– Что это за компьютер? – спросил он.
– Собственно говоря, это вообще не компьютер, – ответил Хануман, перекладывая черный шар из руки в руку. – Просто дисплей.
– И что он демонстрирует?
Хануман зажал шар в руке, пристально глядя на него.
– Кукол, – сказал он наконец. – Он показывает кукол. Ты когда-нибудь видел их раньше?
– Только слышал о них. Это форма искусственной жизни, информационные структуры, да? Говорят, будто компьютеры способны оживлять информацию.
– В каком-то смысле информация и есть жизнь. А компьютер – вселенная, в которой она обитает.
– Какой компьютер?
– Вот этот.
И Хануман поднес к огню свой черный шар, всматриваясь в него, как астроном, заглядывающий в самое сердце вселенной. Это, как он объяснил, был компьютер особого рода – из тех, что изготавливают цефики. Кремниевые нейросхемы, расположенные в его пятнадцати кубических дюймах, имели полное сходство со структурой огневита и, как всякий качественный огневит, могли генерировать информационное поле почти бесконечной плотности. Хануман сказал, что это его вселенский компьютер, содержащий полный комплект информационных экологии жизни.
– Дисплей покажет тебе эту жизнь. Хочешь посмотреть, что происходит внутри компьютера?
На поверхности стола вспыхнули огоньки – миллионы огоньков, мерцающих хаотическими красками: бордовые, сапфировые, фиолетовые, зеленые, ядовито-красные, розовые, алые, индиговые, аквамариновые и так далее. Каждый из них представлял определенный фрагмент информации, хранящейся во вселенском компьютере. Огоньки – вернее, представленная ими информация – были чем-то вроде искусственных атомов, каждый со своей уникальной программой. Все эти элементарные информационные структуры существовали в кибернетическом пространстве, называемом цефиками алам аль-митраль. Это пространство, где образы реальны, расположенное на полпути между реальностью и идеальным миром Платона. Мудрейший Авиценна со Старой Земли еще за тысячу лет до появления первых компьютеров отвел области существования место на полпути между материей и духом. Цефики на протяжении тысячелетий вкладывали всю свою изобретательность в то, чтобы создать такую область, а кибершаманы утверждали, что это им удалось. Многие из них обладали такими же черными сферами, как у Ханумана.
Все они создавали и программировали собственные уникальные информационные атомы, стремясь сотворить жизнь из чистой информации.
– Это уже десятая вселенная, сконструированная мной, – сказал Хануман. – Сотворение вселенных – самое захватывающее из всего, что я делал в жизни.
По сути дела, его вселенная не представляла собой какое-то завершенное произведение, как ограненный алмаз или вытканный до конца ковер. Хануман создавал только информационные атомы и правила их взаимодействия с окружающей средой и друг с другом. Все специалисты, занимавшиеся искусственной жизнью, экспериментировали каждый по-своему. Некоторые формировали свои вселенные по мере их эволюции, постоянно вводя новые программы и выбраковывая разные виды информационной жизни. Однако кибершаманы считали такое вмешательство неизящным и поверхностным методом. Хануман в своей десятой вселенной создал ровно сто восемьдесят семь информационных фигур и запрограммировал двадцать три закона, регламентирующих их комбинации. Он сделал это пять часов назад, и все это время его компьютер работал. Продолжал он работать и теперь, когда Хануман вглядывался в его середину.
– Зачем тебе эта игра? – спросил Данло. – Зачем играть в нее… именно сейчас?
– По-твоему, это игра?
– Ты строишь модели вселенной, да? Модели разных вселенных, раскрывающие возможности нашей.
– О нашей вселенной я уже знаю все, Данло.
– Но эволюция…
– Единственная эволюция, которая теперь имеет значение, – это та, которой мы можем управлять.
– Например, эволюция кукол?
– Разумеется. Показать тебе, как она происходит?
– Если хочешь.
Данло сцепил руки за спиной, вглядываясь в поверхность стола. Облако цветных огней стало несколько менее хаотичным. Красные точки с почти неуловимой для глаза скоростью вращались вокруг зеленых, аквамариновые вспышки смешивались с багровыми. Путем таких комбинаций сто восемьдесят семь оттенков света создавали тысячи самых разных информационных молекул, которые превращались в тысячи тысяч. Под стеклом возникали информационные узоры, обладающие почти геометрической точностью. Вибрируя, они перестраивались в новые конструкции, или росли, поглощая друг друга, или уничтожались, рассыпаясь фонтанами золота и пурпура. Произведенным ими светом питались другие молекулы, и все эти процессы происходили с такой быстротой, что Данло не смел глазом моргнуть, боясь упустить какую-то деталь общего узора, который постепенно начинал вырисовываться.
– Лошиша шона, – прошептал он. – Эти огни прекрасны.
Они действительно были прекрасны, как и возникающий из хаоса порядок. Никто бы не смог предсказать, каким этот порядок будет. Даже в теории невозможно было вычислить, какие еще формы разовьются в пространстве алам аль-митраль Хануманова компьютера.
– Эта программа работает в течение пяти часов. Молекулы, которые ты видишь, эволюционировали за первые пять наносекунд.
– Значит, теперь программа ушла далеко вперед?
– Далеко вперед.
– Сколько она еще будет работать? Каких кукол ты намерен создать?
– Я создал уже девять вселенных, но ни одну не довел до момента остановки. Было бы неизящно искать для жизни какое-то решение или какую-то высшую, совершенную форму.
– Понимаю, – кивнул Данло, думая о том, насколько честен Хануман сам с собой.
– Динамика искусственной жизни – вот в чем вся прелесть. В том, чтобы создать информационные атомы и столь совершенные вселенские законы, чтобы во вселенной все происходило красиво и гладко. Не выношу уродства.
Данло смотрел, как информационные молекулы комбинируются в длинные цепи, а цепи сплетаются в сверкающие мембраны. Мембраны вскоре разрослись и свернулись в глобулы, напоминающие органические клетки, только материалом для них служили не белки, липиды и РНК, а свет, закодированная в свет информация. Каждая информационная клетка была как крохотный драгоценный камень, сверкающий миллионами световых точек. На глазах у Данло клетки сливались в одно целое, поражающее богатством и переливами красок. Он оглянулся и увидел, что Хануман тоже смотрит.
– Вся прелесть в том, что творца способно поразить его собственное творение, – сказал Данло.
Вечерело, и огонь в камине догорал, а Хануман все показывал Данло, как его создания эволюционируют в кукол. Чтобы свести пятичасовую эволюцию к нескольким мгновениям, он увеличил скорость на дисплее. Данло смотрел, как клетки, сливаясь воедино, обмениваются искрами информации и образуют новые формы, наблюдал возникновение простейших информационных организмов, которые Хануман в шутку называл инфузориями. Из этих сверкающих структур развились затем новые царства искусственной жизни. Хануман классифицировал ее по мере появления новых видов, классов и порядков, никогда еще не существовавших ни в одном кибернетическом пространстве. На нескольких квадратных футах стола-дисплея показывалась лишь крошечная стадия этой эволюции, но краски тем не менее кипели и дробились, создавая огромное разнообразие видов. Эти виды то мутировали ежесекундно и переходили в новые, то оставались стабильными на пару секунд и заполняли целые секции дисплея однообразной жизнью, которую Хануман называл синусией. Но движение, мутация и обмен информацией не прекращались никогда, новые формы возникали, а старые рушились. Серии экологических сообществ сменяли одна другую так быстро, что Данло не успевал удержать их в уме. Эти серии становились все более сложными и красивыми, Последняя, развившаяся в компьютере всего час назад, изобиловала красивыми фигурами, словно изваянными из серебристого света. Они держались вместе, постоянно и внезапно меняя направление, словно косяк рыбы.
Порой они толкались, борясь за жизненное пространство, порой вибрировали, рассылая волны информационных молекул, и тогда становились очень похожими на стадо ревущих серебристых тюленей. Хануман сказал, что это и есть куклы и что скоро они станут разумными, как люди.
– Вот увидишь, – говорил он Данло, – у них очень сложная социальная структура. Они строят что-то вроде городов – это можно назвать информационными аркологиями. Что еще важнее, они производят оружие и воюют. Может ли быть более зловещий признак того, что они обладают интеллектом?
– Но как можно… называть этих кукол разумными? – спросил Данло, не отрывая глаз от дисплея. – Это просто информационные конструкты, руководимые программами. Отдельная информационная частица не имеет выбора во взаимодействии с другими. Так же обстоит дело с клетками и скоплениями клеток. А ведь каждый организм строится из этих частиц, да? Каждый организм, каждая кукла и то, что они делают, – все обусловлено написанными тобой программами. Разве могут они иметь волю? Или разум? Разве могут такие существа быть по-настоящему живыми?
– Твои вопросы слишком поверхностны. Более глубокий звучит так: с чего мы-то взяли, что у нас есть воля? Почему мы кажемся живыми?
– Но, Хану, мы и есть живые.
– Неужели?
– Да!
– Разве мы не созданы из атомов материи? Частиц углерода и кислорода, которые комбинируются согласно вселенским законам? Разве эти законы не запрограммированы в самую ткань нашей вселенной? И если это так, если каждый нейрон в наших великолепных диких мозгах действует исключительно по химическим законам, почему ты думаешь, что у нас вообще есть какая-то воля?
– Но нашу волю… наше сознание нельзя свести к простой работе нейронов. Мышление наших клеток нельзя свести к химии. Нельзя понять разум, сводя его до уровня материи – до взаимодействия все более и более мелких частиц материи. Я считаю, что мельчайшей частицы вообще не существует. Если материю можно делить бесконечно, значит, она вообще неделима. В том смысле, что никакая степень ее деления не может объяснить сознания.
Хануман, глядя на свой черный шар, спросил:
– Но что такое сознание, Данло?
Данло, помолчав немного, ответил: – Сознание – это не что-то. Оно просто есть. Оно то, что оно есть, и больше ничего.
– А что такое материя?
В углу комнаты над Данло висела большая паутина на редкость сложного плетения. При свете камина она вся переливалась золотом. Как сумел обыкновенный паук соткать такое великолепие? Задумавшись об этом, Данло пережил заново часть своего великого воспоминания. Глядя на паутину, он вновь увидел этот образ из Старшей Эдды «Материя – это память». Не скопище частей, сложенных из еще более мелких, безжизненных частиц, а скорее направленный поток чего-то, что он мог определить только как разумное вещество. «Материя – это разум», – вспомнил он и сказал это Хануману, продолжая смотреть на произведение, созданное искусством какого-то невидимого паука.
– Ну а разум что такое? – спросил Хануман. – Наш спор все время движется по кругу.
– Как же иначе? – улыбнулся Данло. – Разве размышлять о сознании не значит уподобиться змее, глотающей собственный хвост?
Их разговор перешел на цефическую теорию круговой редукции сознания. Согласно ей, человеческий разум можно объяснить путем нейроанализа, а нейроанализ – посредством мозговой химии. Химия мозга, в свою очередь, сводится к простой химии, а та в конечном счете – к чистой квантовой механике. Квантовая механика на протяжении тысячелетий с большой точностью описывала взаимодействие мельчайших частиц поддающейся наблюдению материи, но так и не смогла объяснить, откуда эти частицы взялись. Отдельные механики и по сей день не оставили попытки объяснить материю в терминах самой материи, но большинство отказалось от этого направления как от безнадежного. (Механики Невернеса всю физику сводили к чистой математике. Можно было подумать, что они оттачивают свои уравнения до остроты боевых клинков, чтобы рассечь ими покровы Платонова пространства – а уж тогда все доступные восприятию частицы материи посыплются оттуда, как золотые яйца. В этом заблуждении космического масштаба они находились ближе к истине, чем сами могли предположить.) Цефики же во времена Джоната Чу предложили радикальный метод объяснения материи в терминах сознания, вместо того чтобы объявлять сознание свойством высокоразвитых форм материи. Согласно лорду Чу, чистое сознание – это и есть то вещество, из которого создается реальность. Оно лежит в основе всей материи, всей энергии, всего пространства-времени. Оно постоянно движется и в то же время находится в покое, оно не имеет формы, как вода, однако вмещает в себя возможности всего сущего. Лорд Чу изобрел физику сознания и попытался показать математически, как чистое сознание дифференцируется во все частицы и части, вселенной. Со временем пресловутая волновая теория Чу была признана неадекватной и несостоятельной, но Джонату Чу почти удалось замкнуть круг, сведя человеческое сознание к чистому вселенскому сознанию, которое является тем, чем оно есть, и ничем более.
– Мне кажется, у тебя есть своя теория сознания, – сказал Данло.
– У каждого цефика есть своя теория.
– Да, но я слышал, что ты внес исправления в волновую теорию… в качестве своей дипломной работы.
– Кто тебе сказал?
Данло пожал плечами.
– У меня много друзей, Хану, и они не в силах умолчать о твоих достижениях.
– Да что я такого сделал? – Хануман снова принялся расхаживать взад-вперед. – Я просто отказался от этой концепции сознания. Что можем мы сказать о чистом сознании? Оно ни то и ни се, оно движется, оно не движется, оно неопределимо, неизмеримо, парадоксально. В каком-то смысле нельзя даже утверждать, что оно существует.
– Но ты-то существуешь. Мы все существуем и знаем, что существуем.
– Возможно.
– Все там, в Старшей Эдде, в Единой Памяти, которая у всех нас идентична. И то, как сознание становится…
– Ты ведь знаешь, что я Старшую Эдду помню иначе.
– Но на самом глубоком уровне все различия исчезают, и память становится вселенской.
– Каждый сам творит свою вселенную, Данло.
Данло потрогал перо у себя в волосах и посмотрел на черный шар Ханумана.
– По-моему, ты слишком сильно привязан к своей личной вселенной.
– Значит, к этому миру я должен быть привязан еще сильнее? К этой затвердевшей субстанции, летящей к своему уничтожению? К уродству, гниению и распаду? Нет, его я любить не могу. В нем слишком много боли. И зла. Ты же видел, как умирают дети хибакуся. Ты говоришь, что через боль человек сознает жизнь, но нет. Боль – это насмешка над жизнью. Жизнь в той уродливой оболочке, в которую мы загнаны, – это сплошное мучение, горение в негасимом огне. Что же горит в нем? Мы? Что мы, в сущности, такое? Мы чистый огонь, а огонь хоть и горит, но не сжигает сам себя. В стенах моей плоти горит пламя – назови его руководством, программой или душой, не важно. Я не есть материя. Не могу тебе выразить, как мне противен этот ущербный розовый материал, никогда не перестающий гореть. – Хануман оттянул кожу на тыльной стороне своей красиво вылепленной руки и тряхнул кисть так, что костяшки едва не задребезжали. – Как могу я любить эту плоть, эти кости, эти элементы, которые держат взаперти мое истинное «я»? Ты говоришь, что материя – это разум. Нет, материя – это страдание, это изменчивость и распад. Пока мы привязаны к материи, мы распадаемся либо медленно, атом за атомом, либо быстро, от болезни, но в конце концов распадаемся все. А дальше – только смерть и уничтожение. Огонь гаснет. Память обо всех светлых чувствах, которые мы испытывали, о друзьях, которых мы любили, стирается. Вот почему я должен найти путь освободить огонь из плоти. Человеку свойственно стремиться к побегу. Мы все желаем этого. Не будем забывать, как ты достиг своего благословенного воспоминания.
Выслушав эту маленькую речь, Данло склонил голову в память племени деваки, вымершего от болезни, потрогал шрам у себя над глазом и сказал:
– Да, страдания хотят избежать все, это верно. Но этот твой кукольный мир, Хану, эта твоя новая страсть – бегство от материальной реальности, а воспоминания – бегство в нее.
– Не вижу разницы.
– Но ведь она огромна. Это разница между реальным и нереальным.
– Пристало ли цефику слушать пилота, рассуждающего о природе реальности? – холодно произнес Хануман.
– Я не собирался этого делать. – Данло постучал по стеклу, под которым светились куклы Ханумана. – Я только хотел указать разницу между реальной жизнью и ее имитацией.
– Понятно. Кому это под силу, как не пилоту.
– Жизнь нельзя сотворить… из информационных частиц.
– А вот тут ты ошибаешься. Информация – самое реальное из всего существующего. Чистая информация – вот основа всего.
Хануман расставил ноги на паркете в защитной позе мастера дзаншина, неестественно расслабившийся и в то же время собранный. Стоя так в оранжевом свете гаснущего огня, он рассказал Данло о своем вкладе в теорию круговой редукции сознания. Он признался, что о сознании не знает ничего, зато о разуме – почти все. Любой разум, сказал он, и любой вид материи можно рассматривать как упорядоченную особым образом информацию. Особенно верно это по отношению к жизни, к логической форме, которая лежит в основе всей жизни. Логическая форма любого живого существа, заявил он, может быть отделена от элементов материальной реальности. Сознание жизни и себя как мыслящего существа – принадлежность этой логической формы, а не материи. Разум человека – не что иное, как собрание чистых, изящных схем, которые можно закодировать в программы, а следовательно, и хранить в кибернетических пространствах компьютера.
Внезапное возвращение Ханумана к философии кибернетического гностицизма – вере в то, что материя есть зло и что разум или душа могут быть избавлены от плоти и навеки обрести блаженство в неком кибернетическом раю – огорошило и встревожило Данло. Когда они оба отправились на вечер к Бардо, ему казалось, что он отчасти понимает, почему Ханумана влечет к рингизму: ведь это было откровенной ересью по отношению к доктринам Вселенской Кибернетической Церкви.
Хануман любил играть в еретика так же, как любил играть в шахматы. Он обожал издеваться над святынями веры, в которой был воспитан. В эдеизме он ненавидел все, а в особенности тот легкий машинный экстаз, которым вознаграждают Архитектора, очистив его мозг от негативных программ. Он ненавидел эту прогнившую старую религию и потому собирался стать пророком новой. Он стоял, держа в руках свой шар из нейросхем, с пустым взором, как будто испуганный собственными словами. Неужели Хануман действительно верит, что разум можно закодировать в компьютерную программу?
Данло не хотелось думать, что Хануман способен лгать, как червячник, продающий мертвый огневит. Слушая рассуждения Ханумана о куклах и усовершенствовании жизни, Данло был поражен мраком, заключенным в его словах. Он лишь очень смутно мог предугадать то, что станет очевидно для историков тысячу лет спустя: гений Ханумана как человека и цефика состоял в том, чтобы насытить рингизм идеями кибернетического гностицизма, внедрить в него компьютерный экстаз и таким образом положить начало новой, взрывной вселенской религии.
Глядя на прекрасных кукол, созданных Хануманом, Данло провел пальцем по перу в волосах. Этот легкий скребущий звук нарушил полную тишину в комнате. Подойдя поближе к Хануману, Данло сказал:
– С годами ты делаешься все более жестоким. Жестоким к самому себе.
– Возможно. Но если это так, жестоко с твоей стороны напоминать мне об этом.
– Прости. – Данло потупился, устыдившись своей откровенности.
– Если я и жесток, то не более, чем тот уродливый мир, в котором я родился.
– Мир есть мир. Вселенная…
– Вселенная движется к уничтожению. Если хочешь узнать будущее вселенной, вспомни об Экстре. О шаре в тысячу световых лет, где звезды взорваны и планеты мертвы. Пыль и распад. Подумай об этом, глядя ночью в окно.
Данло прижал пальцы ко лбу.
– А ты когда-нибудь стоял, Хану, на льду моря перед восходом лун? Когда вокруг только звезды и лед? Почему это все так прекрасно?
– Прекрасно? А сколько раз ты заявлял, что этот мир – шайда?
– Это верно, мир полон шайды.
– Почему ты тогда так слепо соглашаешься с ним?
– Ты думаешь, я слеп по отношению к миру?
– Твое стремление стать асарией – это путь слепца.
– Но ведь должен быть какой-то способ преодолеть шайду. Жить, даже если это ведет к смертельному исходу.
– Жить? – вскричал Хануман. Указав на шрам над глазом Данло, он ударил себя обеими руками в грудь и воздел их отчаянным жестом. – И это ты называешь жизнью?
– Что делать. Другой у нас не будет.
– Философия слепца.
– Да и быть не могло. За все те триллионы раз, когда во вселенной рождалась жизнь, ты мог родиться только тогда, когда родился.
– Зачем кому-то вообще надо рождаться?
– Не знаю. Но, несмотря на шайду, есть что-то чудесное в том, как вселенная…
– Нет. Наша вселенная порочна. – Хануман потер покрасневшие от бессонницы глаза. – Непоправимо порочна. Всюду, куда ни посмотри, болезнь, обман и отчаяние. Они везде, во всех элементах этого мироздания, в неизменных законах природы. Кто создал эти элементы? Кто написал эти законы? Бог? Глупо верить в Бога, но еще глупее игнорировать его труды. Если Бог и был когда-нибудь, он, должно быть, создавал все это безобразие спьяну. Да нет, я еще слишком добр. Взглянем на вселенную, как она есть. Что это за беспредельная звездная машина, перемалывающая нас, пока мы не пустим кровь и не умрем? Просто компьютер, построенный из материи и программируемый вселенскими законами. Вселенная перерабатывает следствия этих законов. Для чего? Чтобы сделать нашу жизнь чудесной? Нет. Нет, нет и нет. Вселенная запрограммирована, чтобы получить ответ на некий великий вопрос. Великий Программист должен получить этот ответ. Что же это за вопрос, спросишь ты? Глупый и жестокий, больше приличествующий математику или торговцу, а именно: сколько? Это единственный вопрос, который задает вселенная, и каждый раз, когда умирает ребенок от радиации или старик выживает из ума, забывая имя своей жены и даже ее лицо, вселенная все ближе и ближе к ответу. Сколько, Данло? Сколько страданий и уродства должен увидеть человек, прежде чем сойти с ума? Прежде чем кинуться на толпу в Хофгартене с пеной у рта, с лазером или ножом? Сколько безумия может выдержать цивилизация, прежде чем начнет взрывать звезды? Бог хочет знать. Не заблуждайся на его счет. Бог жесток целиком и полностью, и вселенная, созданная им, – это ад. Бог хочет знать, сколько ада можем вынести мы, ибо адский огонь, пожирающий Его самого, бесконечен, и невыносим, и никогда не гаснет. Бог истязает свои создания в надежде, что мы сравняемся в страдании с ним и этим облегчим его одиночество и его боль.
Данло подошел к вазе с подсолнухами, посмотрел на них и сказал:
– А ты сидишь здесь один и играешь в куклы? Почему, Хану?
Хануман, вертя в руках черный шар, ответил:
– Если бы я мог построить достаточно большой компьютер и написать достаточно гибкие, изящные программы, то было бы возможно создать совершенную мета-жизнь. Я в это верю. Жизнь без войн, без смерти, без горечи, без отчаяния, даже без боли.
– Ты правда веришь, что это возможно?
Хануман улыбнулся и ответил тихо:
– Должно быть возможно.
Он говорил с такой искренностью и редкой для него откровенностью, что Данло не мог на него смотреть. Голова у Данло разболелась, глаза жгло, и он не мог больше выносить страшной надежды, написанной на лице Ханумана. Устремив взгляд на красные прогоревшие поленья в камине, он после долгого молчания спросил:
– А как же ты?
– Пусть это тебя не беспокоит.
– Даже если ты достигнешь того, чего хочешь достичь, что будет с тобой? Огонь внутри – он ведь никуда не денется, верно?
– Думаю, что нет.
– Но ведь есть способ потушить его, Хану.
– Нет. Ты не понимаешь.
– В воспоминаниях…
– Нет, нет.
– Благословенная калла – словно океан, способный угасить любое пламя.
– Ох, Данло, нет, нет, нет.
– Единая память – мы только начали видеть ее.
– Ты еще слеп во многом.
В этих словах Ханумана содержалась не одна только горечь – Данло почувствовал себя так, будто змея плюнула ядом ему в глаза. У него выступили слезы, и он поднес руку ко лбу.
– Может быть. Но друг не должен говорить такое другу.
– Друг не должен толкать друга в морскую пучину.
– Даже если тот охвачен огнем и обезумел?
Голова Ханумана гневно дернулась.
– Я уже говорил, что наш спор движется по кругу. Оставь меня в покое. Ступай к своей шлюхе, пей свою каллу и плавай в своей единой памяти – мне дела нет.
Ни разу еще с тех пор, как они чуть не убили друг друга в горячем бассейне Дома Погибели, между ними не вставала такая злоба.
– Ты больше не будешь ходить на церемонии? – только и сумел выговорить Данло.
Хануман молча смотрел на него, как бы спрашивая: «А ты?»
– Путь больше не интересует тебя? – настаивал Данло.
Он думал, что Хануман снова промолчит, но тот после недолгого размышления ответил:
– Напротив, очень интересует. Когда-нибудь мы еще поговорим об этом, но не теперь. Пожалуйста, оставь меня – я не могу больше говорить.
После долгого неловкого молчания Данло попрощался, а Хануман подложил в камин три полена. Вскоре огонь разгорелся, стреляя красно-оранжевыми языками. Хануман стоял близко к огню, он отвернулся от Данло и смотрел на мерцающую черную сферу. Так Данло и оставил его, совершенно нагого, созерцающего, как отражается пламя в его вселенском компьютере, наедине с его куклами. Данло был слишком опечален, чтобы предугадать, что их общее близкое, даже очень близкое будущее будет непосредственно связано с Путем Рингесса.
Кто, имея глаза, может видеть невидимое?
Кто, имея руки, может осязать неосязаемое?
Кто, имея уши, может слышать неслышимое?
Кто, имея уста, может сказать то, чего сказать нельзя?
Новые религии всегда разрастаются непредвиденным для их основателей образом – это исторический факт. Религии, чтобы выжить, должны как-то приспособиться к политическим и экологическим структурам, которые их питают; должны организоваться вокруг доктрины, законов и ритуалов этого священного ядра, которое не должно противоречить личным понятиям верующих о бесконечном; но прежде всего – культы, которым суждено стать вселенскими, должны контролировать и направлять духовную энергию человечества. Религия, не делающая этого, рискует нажить себе смертельных врагов среди правителей и устроителей других религий – а если этого не произойдет, бесконтрольная страсть пожрет ее изнутри.
Такой контроль – дело деликатное и в конечном счете всегда терпит крах. Большинство культов позволяют священному огню полыхать свободно и тем обрекают себя на самосожжение через несколько лет; они, как сверхновые, в самый период своего взрыва блистают разоблаченными иллюзиями, экстатическими видениями, мегаломаниями и загубленными жизнями. Другие религии с самого начала глушат наиболее естественные и возвышающие человеческие порывы; Бога они подменяют теорией и потому из религии превращаются в философию или науку. Такие религии, как эдеизм, достигающие полного расцвета и заражающие массы своей верой, рождаются редко. Но религиям, как и всему сущему, свойственно стареть. Доктрины, призванные вести людей к глубочайшим истинам вселенной, превращаются в словесные преграды, отделяющие одно общество от другого, мужчин от женщин, человека от самой святой части его естества. Видения перерождаются в кредо; вера сводится к обрядности; экстаз и мистический союз с божеством сменяются благочестием. Со временем сердце каждой религии обрастает отложениями и останавливается.
Поэтому искатели божественного начала всегда обращаются к новым пророкам и новым движениям, не сознавая того, что любая религия в конечном итоге отделяет человека от Бога.
Данло в своем стремлении разгадать, отчего вселенная впала в шайду, давно уже постиг эту присущую всем религиям иронию. Но до того, как связать свою судьбу с рингизмом, как стало называться это движение, он только играл в религию, переходя от церкви к церкви, от ритуала к ритуалу с легкостью перемещения на коньках из одного квартала Города в другой. Никакие доктрины и каноны не мешали ему разглядеть чистое священное ядро той или иной религии. И вот в один из вечеров ранней зимы, когда первый снегопад этого времени года укрыл Невернес сверкающей белизной, он отправился на свой второй праздник в доме Бардо. Он пошел туда один. Хануман все так же жил у Бардо на положении гостя, никуда не выходя и оправляясь от своего великого воспоминания (и попрежнему играя в куклы), а Тамара Десятая Ашторет, любившая вечера у Бардо почти так же, как любовные игры, в этот день была занята. Данло снова вошел в музыкальный салон, где услышал старинную музыку и вдохнул извечные ароматы, но на этот раз путь в глубины Старшей Эдды оказался закрыт для него. Калла послужила ему окном в великое воспоминание, и он поклялся при следующем своем путешествии в себя снова выпить три глотка. Но теперь, когда он занял свое место в кругу, ожидая голубой чаши, ему не позволили пить из нее бесконтрольно.
– Нам пришлось внести изменения в нашу церемонию, – объявил Бардо, стоя в середине круга вместе с Томасом Раном, который держал чашу с каллой, как невероятно тяжелый груз. Глядя прямо на Данло, он продолжил: – Как справедливо замечает моя кузина Сурья Лал, калла – слишком мощный наркотик, чтобы хлестать его, как пиво. Поэтому мы кое-что изменили.
В руке Бардо держал серебряный мерный стаканчик вроде тех, которыми бармены отпускают жидкий тоалач. Вроде, но не совсем такой: Бардо заказал его у ювелира на Алмазной улице, и это было настоящее произведение искусства. Поверхность стакана усеивали крошечные бриллиантики, а деления внутри обозначались тонкими золотыми ободками. Всего делений, включая обод на самом краю стакана, было три. Бардо опустил свой сосуд в чашу, которую держал Томас Ран, и наполнил его на две трети.
– Здесь ровно два глотка, – сказал он. – Выпей два глотка, и увидишь Бога.
Он подошел к Сурье Лал, которая опустилась на колени и раскрыла рот, как птенец. Конвульсивно проглотив содержимое стакана, она почтительно склонила голову. Бардо двинулся дальше по кругу, поднося каллу другим коленопреклоненным искателям. «Летите далеко, погружайтесь глубоко», – говорил он при этом.
В этот раз Данло снова вспомнил Старшую Эдду, зайдя дальше и глубже всех остальных, но не так глубоко, как ему бы хотелось. Он утвердился в своем звании гордости и украшения кружка Бардо, но растущая слава не манила его. Он был молодой кадет, дикий и отчаянный, и, как все молодые, терпеть не мог преклонять перед кем-то колени.
– Зря вы ввели эти изменения, – сказал он Бардо несколько вечеров спустя. Данло встретился с ним в обсерватории на верхушке центральной башни дома. Все помещение покрывал клариевый купол. Здесь было холодно, но тихо и уединенно, а в ясные ночи отсюда открывался красивый вид на огни Старого Города. – Калла – благословенный напиток, и не годится нам вымаливать на коленях эту пару глотков.
Данло настаивал на том, что каждый должен получать каллу в зависимости от потребности и вдохновения, и в этом его поддерживало немало сторонников Бардо. Это настроение чувствовалось на каждой церемонии наподобие подводного течения. Рингисты самого разного толка возмущались тем, что им каждый раз приходится выжидать десять дней, чтобы вкусить каллы; наиболее радикальные образовали содружество с целью обмена воспоминаниями и пытались убедить Бардо поставить урну с каллой прямо в холле, чтобы все входящие могли свободно погружать туда ладони и губы. Они отвергали авторитет мнемовожатых, даже таких мастеров-мнемоников, как Томас Ран, и верили, что каждый должен достичь великого воспоминания индивидуально, без всякой чужой помощи, руководства или вмешательства. Всякий контроль над путешествием внутрь себя, заявляли они, препятствует открытиям; это все равно что пробираться через наносы и трещины освещенного луной морского льда со спутанными ногами или смотреть на новоявленные звезды чужими глазами. Только тот, кто имеет мужество ринуться в неизвестность один, говорили они, может надеяться вспомнить себя. Только тот, кто самостоятельно учится путешествовать по ревущей вселенной внутри себя, может узреть Старшую Эдду.
– Даже если допустить, что по-человечески я с тобой согласен, мне приходится считаться с другими соображениями, – признался Бардо своему молодому другу. – На мне лежит ответственность, как на хозяине дома и на инициаторе этих собраний. Ты даже представить себе не можешь, что это такое, ей-богу! Имеешь ты понятие о том, сколько всего съедают мои четыреста гостей каждую ночь? Сколько вина и тоалача они выхлестывают? Все говорят, что Бардо богач – а считал кто-нибудь, чего мне стоит тайно ввозить каллу в город? Именно тайно. Не удивляйся так, Паренек, – откуда еще, по-твоему, берется твой «благословенный напиток»? Мы ведь не выжимаем его сами, как сок из кровоплода.
– Я думал, что каллу делают мнемоники, – сказал Данло.
Бардо хлопнул кулаком по ладони так, что по комнате прокатилось эхо.
– Верно, делают – на Самуме. Ты ведь знаешь, что мнемоники принадлежали к цефикам до того, как обе эти дисциплины влились в Орден? А известно ли тебе, что цефики обосновались на Самуме именно из-за тамошних растений, которых нет больше нигде в исследованной нами вселенной? Нет? Так вот, вся мнемоническая фармакология уже несколько тысячелетий производится там. Калла в небольших количествах ежегодно рассылается оттуда мнемоникам всех Цивилизованных Миров, в том числе и невернесским. И поступает она прямиком в их башню. Томас Ран и его ученики, когда согласились помочь мне, захватили, разумеется, с собой свои персональные запасы каллы, но их и на десять дней не хватило. К счастью, я предусмотрительно договорился с одним мнемофармакологом на Самуме, для которого деньги дороже, чем его обеты. Можно сказать, что я подкупил его – отдал громадные деньги, чтобы погрузить несколько бочек каллы на один из моих кораблей. Вот откуда берется твой распроклятый напиток, Паренек.
– Но разве нельзя синтезировать каллу здесь, в Городе?
Лицо Бардо стало печальным, как у клоуна.
– Есть секреты, которые мнемоники хранят даже от самих себя. Даже у того продажного фармаколога есть свои принципы. Я не могу найти никого, кто знал бы формулу каллы. Даже Томас Ран, который знает почти все, ее не знает. Кроме того, синтез каких-либо химических веществ в Городе выходит за рамки закона.
– Зачем же вы тогда мне об этом рассказываете?
– А что такого? Или ты шпионишь на Главного Цефика?
– Нет. – Данло провел рукой по рукаву своей камелайки, вспомнив, что Бардо когда-то тоже носил эту черную шерсть. – Я не шпион, но все-таки кадет… будущий пилот Ордена.
– Ох уж этот Орден, будь он трижды проклят.
Данло стоял, почти касаясь головой купола, дыша паром в холодном воздухе, и смотрел на восток, в сторону Академии, но почти ничего не мог разглядеть сквозь кларий, запорошенный свежим снегом.
– Когда-то я тоже так думал. Помните? Но вы убедили меня остаться в Ордене.
– Неужели? А, да, помню. Печально.
– Я не жалею, что пошел в пилоты. Я много узнал с тех пор – сон-время, цифровой шторм, звезды.
Бардо, покачиваясь на мягких подошвах домашних туфель, испустил долгий, протяжный вздох.
– В моем музыкальном салоне ты можешь узнать куда больше, чем на просторах галактики. Я тебе точно говорю. У тебя дар к мнемонике, это всем видно. Почему, как ты думаешь, я дал тебе постоянное приглашение?
– Я думал, это потому, что мы друзья.
– Конечно, друзья, ей-богу! Хотя у меня, наверно, не все дома, если я вздумал завести дружбу еще с одним Рингессом.
– И наша дружба обязывает меня… хранить секреты этого дома?
– А что, если так?
Бардо смотрел на Данло глубокими темными глазами, полными грусти, вызова и привязанности. Данло долго выдерживал этот взгляд и наконец ответил:
– Хорошо, я сохраню их.
– Правда?
– Да. – Данло медленно кивнул, вспомнив, что взрослый алалой под страхом смерти не должен открывать непосвященным юношам (и женщинам тоже) секреты Песни Жизни. Мужчина, когда нужно, умеет молчать, как небо. Все так же глядя Бардо в глаза, Данло сказал: – Я скорее умру, чем проговорюсь кому-то.
– В самом деле? Ты чертовски благороден – я всегда это говорил. Вообще-то нам скрывать нечего. Всем ясно, откуда мы получаем свою каллу. Думаю, что Главный Мнемоник, если не сам Главный Цефик, вскоре разоблачит нашего фармаколога и дисквалифицирует его. Впрочем, мы обеспечены каллой на пару лет – если только ты и твои друзья не будете лакать ее, как собаки воду из лужи.
– Выпей три глотка каллы – и станешь Богом, – улыбнулся Данло.
– Скажи спасибо, что тебе вообще дают каллу. Может быть, это недолго продлится.
– Как так? Почему?
– Потому, что Орден может запретить своим кадетам – как и всем прочим – употреблять запрещенные наркотики.
– Запретить каллу? – вскричал Данло. – Да как это можно? Если они это сделают, будет война.
Из всех ужасов цивилизации Данло самым ужасным казалось то, как цивилизованные люди всегда стремятся контролировать тела и мысли других людей. Эта вековая борьба за господство приводила к неисчислимым кровавым войнам. Данло достаточно знал историю, чтобы вспомнить о наркотических войнах на Старой Земле и во многих Цивилизованных Мирах. В этих войнах погибли миллиарды людей. Насколько он знал, человечество давным-давно, за тысячу лет до второй волны Роения, дало человеку право распоряжаться собственным сознанием, как он пожелает. Данло всегда считал это право неоспоримым и неотъемлемым, но из слов Бардо следовало, что это не так.
– Война… – сказал Бардо, глядя сквозь купол. – Есть войны, которые ведутся снова и снова, пока последняя женщина не родит последнего несчастного младенца.
– Даже войны из-за наркотиков?
– Слушай, Паренек: всякий, у кого есть власть, может объявить незаконным все что угодно. Хуже того – он может сделать это недоступным.
– Но запретить каллу значит нарушить кодекс.
– Да ну? Ты думаешь, он раньше никогда не нарушался?
– Нет… такое бывало, я знаю.
– Вообще-то главным специалистам не нужно запрещать каллу для того, чтобы отвратить народ от Пути. Стоит только запретить членам Ордена общаться со мной и приходить ко мне в дом. Или закрыть искателям Эдды доступ в Город. Или распустить слух, что калла губительна для мозговых клеток. Можно еще – признаюсь, что это уже паранойя – специально раздавать населению отравленную каллу. А если мы вынудим их пойти на крайние меры, можно нанять воинов-поэтов и перебить наших лидеров.
– Поэтому вы предпочитаете жить с Коллегией в мире?
– В мире? Ей-богу, хотел бы я вовсе забыть о ней, как и обо всем вашем гнилом Ордене. Да нельзя, вот беда.
Данло откинул с глаз свои длинные волосы.
– А не могли бы мы… помочь лордам вспомнить Старшую Эдду?
– И обратить весь Орден в нашу веру? – засмеялся Бардо. – Я всю чертову вселенную обратил бы в нее, если б мог. Старшая Эдда, проклятущая память – это ключ ко всему. В ней будущее, открывшееся лишь немногим из нас, в ней новый образ жизни для нашего поганого вида. Слушай меня: я лучший пропагандист самого себя! Но правда есть правда. Путь Рингесса – не просто культ, придуманный, чтобы обеспечить Бардо женщинами, деньгами и властью, уверяю тебя. Это единственный путь – ладно, скажу по-другому, чтобы не показаться фанатиком: лучший путь, которым чертово человечество может исполнить свое предназначение.
– И вы верите, что нам предназначено стать богами? Правда верите?
– Верю ли? – взревел Бардо. – Да я собственными глазами видел, как твой папаша преобразился в бога!
Вселенная – это чрево, рождающее богов, вспомнилось Данло, и он сказал, глядя Бардо в глаза:
– Выпей три глотка каллы и…
– Твой отец, – перебил его Бардо, – вспомнил Эдду яснее кого бы то ни было, хотя каллы в жизни не пробовал.
– Я часто думаю о том, что вспомнил отец. Что он видел.
Бардо заложил руки за спину и тяжело зашагал по комнате, волоча ноги по неровным каменным плитам и не заботясь о судьбе своих шелковых туфель.
– Если он заглянул в будущее – а я думаю, так оно и было, – то, наверно, понял, что калла опасна.
– Мне она кажется благословенной.
– Наши враги уже вопрошают, как это наркотик любого рода может привести к столь возвышенному откровению, как Старшая Эдда.
– Но почему они в этом сомневаются?
– Ну, это старая проблема воздействия химических веществ, то бишь материи, на сознание. Все полагают, что глубокое воспоминание – это духовный акт, и непонятно, как выжимка из нескольких поганых растений может приблизить кого-то к Богу.
– Никакой тайны тут нет, Бардо, – улыбнулся Данло. – Возьмем арфистку, которая играет на своем инструменте рапсодию Айонделы. Обыкновенная арфа, сделанная из волокон касии и осколочника, создает чудеснейшую музыку. А человек, выпив три глотка каллы, нажимает на спуек своих нейротрансмиттеров – ацетилхолина, триптамина и серотонина. Разве музыка разума звучит менее чудесно оттого, что ее создают эти благословенные молекулы?
– Кто тебе сказал, как действует калла, – Томас Ран? Тогда ты должен знать, как она опасна.
– Но опасность – лишь левая рука блаженства.
– Так говорит Данло Дикий, – вздохнул Бардо. – Ты уже выпил свои три глотка и обрел свое блаженство. У других… все было по-другому.
– Вы говорите о Ханумане?
– Одно время, Паренек, я боялся, что он спятил.
– А вы сами?
Бардо надул щеки.
– Ты думаешь, что я слишком большой трус, чтобы выпить три глотка? Так вот, я это делал. Шесть раз – не подряд, а вразброс. И каждый раз совершал путешествие в небеса и в ад, испытывая род божественного безумия. Я вспомнил себя, так мне думается, но это был как бы и не я, а моя память… или, может, я преобразился в нее каким-то дьявольским образом. И еще… а, черт побери, Паренек, разве это можно выразить словами?
– Но если мы не будем говорить о Старшей Эдде, – улыбнулся Данло, – то кто же скажет о ней?
– Кто? Да скептики, которые и не думали вспоминать себя – эти будут разглагольствовать вовсю, описывая наши бредовые видения.
– Тогда мы должны будем сказать людям правду.
– Но как?
– С помощью самых правдивых слов, какие сможем найти.
– Каких, к примеру?
– Вот каких. – Данло закрыл глаза и прикоснулся к перу в волосах. – Мы скажем, что в Старшей Эдде содержится память обо всем… о звездах, камнях и человеческих мечтах. Эдда – это полная, струящаяся через край чаша, и в то же время она пуста, более пуста, чем космос за Южной Стеной галактик. Там всегда есть место для новой памяти. Мы видели, что память вечно создается, вечно уничтожается и вечно сохраняется, как жемчуг в урне с зачерняющим маслом. Все сущее – это память, да? Вселенная – это океан ревущей памяти. Я сам – Старшая Эдда, и это моя правда, и вы тоже, и это ваша правда, но люди забывают об этом в тот самый миг, как вспомнили. Эдду, самую глубокую ее часть, вспоминать трудно. Ее свет проникает повсюду, и он ослепляет. Это как танец звездного света, как бесконечный поток фотонов, всегда движущийся, всегда прекрасный и, в сущности, недоступный зрению. И эти краски, мерцающие, переходящие одна в другую, бесконечные искры серебра, синевы и живого золота – все существующие краски и те, которых я никогда не видел и даже вообразить себе не мог. А за этими красками, за движением – вечный покой, тишина более реальная, чем камни, или ветер, или морской лед. Память в чистом виде. Я – эта тишина, и ничего более. И вы тоже, и все остальное.
Данло умолк и перешел в западный квадрант комнаты. Там купол был очищен от снега, и сквозь него виднелись световые шары отелей, тысячи ярких холодных точек среди миллионных огней Города. Данло прильнул лбом к обжигающе холодному кларию и долго стоял неподвижно, глядя на эти прекрасные, тихие огни.
– Данло!
– Да?
Бардо подошел и положил руку ему на плечо. Прочистив горло, он долго экал и мекал и наконец спросил – почти шепотом:
– Ты действительно готов сказать людям то, что сейчас говорил?
– Да – а что?
– А то, что в твоей прекрасной речи одна фраза противоречит другой. Ты называешь Эдду пустой и полной, тихой – и ревущей, как чертово море, и все это одновременно. И неподвижна-то она у тебя, и вечно движется – ты не боишься, что над тобой посмеются?
– Я не хочу, чтобы кто-то воздерживался от смеха, – улыбнулся Данло, – если ему хочется смеяться.
– Но не лучше ли просто сказать, что Эдду, э-э… нельзя передать словами? Признать, что это нечто несказанное, и успокоиться на этом?
– Но ведь это не так.
– Я думаю, что именно так, Паренек.
– Вы принимали три глотка каллы. Разве отчет о моем путешествии показался вам неправдой?
Бардо внезапно налился кровью непонятно по какой причине – от гнева, от смущения или с досады.
– Не то чтобы неправдой. Дело намного хуже: это абсурд. Мы не можем заявлять в открытую, что глубочайший опыт, доступный человеку, состоит из сплошных парадоксов.
– Но глубочайшая часть Старшей Эдды действительно парадоксальна.
– Не можем же мы так прямо сказать об этом!
– Мы можем сказать… все, что нужно сказать.
– А как же логика? Мы живем в чертовски логическом мире, так или нет?
– Да, это так.
– И что же? Ты готов отшвырнуть все законы логики, как сумасшедший, кидающий жемчуг в унитаз?
Данло, улыбнувшись этой сочной метафоре, сказал:
– Мир, каким мы обычно видим его – как мы о нем говорим, – очень многообразен, правда? Каждый дом в Городе, каждый отдельный человек, его имущество и планы, все, что он делает – каждый объект и каждое действие должны как-то отличаться от всех остальных. Что такое логика, как не свод правил, отделяющих один предмет или событие от другого? Птица – это птица, думаем мы, и потому она не может быть человеком. Человек либо существует… либо нет, то и другое одновременно невозможно. Все среднее мы отметаем заранее и живем, повинуясь этому закону. Это правильно. Иначе мы не могли бы здраво судить о вещах и понимать, как одно событие служит причиной другого – не понимали бы даже отдельности этих событий. Благословенные законы логики служат объяснением того, что мы понимаем под многообразием.
Бардо, полжизни посвятивший занятиям математикой и логикой, внезапно рыгнул, наполнив воздух запахами чеснока и козьего корня.
– Никогда еще не думал об этом с такой точки зрения. Ты, полагаю, ведешь к тому, что Эдда логике неподвластна из-за… э-э… единства памяти?
Данло с улыбкой кивнул.
– То, что я говорил… я старался подбирать слова тщательно, полировать их, как зеркало. По-моему, они верно отражают опыт воспоминания, насколько слова вообще способны отражать опыт. Но воспоминание само по себе лежит за пределами логики. В глубочайшей части Эдды различий между вещами нет. Вселенная помнит их на свой лад. Память обо всем заложена во всем – так говорят мнемоники. Я видел, что это правда. Памяти присуще единство, да? Благословенное единство.
– И ты намерен раскатывать взад-вперед по улицам, рассыпая свои парадоксы насчет… тьфу, даже говорить противно, до того мистикой отдает – насчет этого единства?
– Вы сами сказали: правда есть правда.
– Если ты станешь рассказывать об этом повсюду, все хибакуся в Городе сбегутся ко мне, чтобы попасть на церемонию.
– А разве вы не этого хотите?
– Да, вот вопрос: чего хочет Бардо? – Здоровяк потупился, губы его расплылись в улыбке, и Данло понял, что Бардо с самого начала замышлял превратить рингизм в массовое движение. Данло улыбнулся тоже, и они посмотрели друг на друга с веселым пониманием. – Но слова, даже самые правдивые, могут только направить людей на Путь – нам придется показать им правду.
– Будет лучше, если они сами ее себе покажут.
– Выпей два глотка каллы – и увидишь Бога. Нам надо будет научить их видеть.
– Нет, Бардо. Видеть каждый учится сам.
– Но надо же как-то контролировать эти проклятые сеансы, разве нет?
– Если вы будете их контролировать, то уничтожите великую память.
– Ты уж извини, но каллу придется отпускать строго по мерке.
– Пусть люди пьют, сколько хотят.
– Нет, это слишком опасно.
– Жить тоже опасно. Но ведь события своей жизни вы не контролируете?
– Снова я слышу речи Данло Дикого.
Данло провел пальцем по твердому холодному шраму над глазом.
– Все мы, когда пьем каллу, погружаемся в одно и то же благословенное море. Одни выплывут, другие утонут.
– Если ты будешь хлебать каллу, как воду, то и сам утонешь рано или поздно.
– Возможно.
– Так вот, я не могу позволить тебе броситься в стихию безумия.
Все мы – пища для Бога, вспомнил Данло. Старшая Эдда ревела у него в ушах, и он знал, что когда-нибудь великая память может поглотить его; она переварит его душу так основательно, что тот образ, который он знает как себя, никогда уже не кристаллизуется заново. Но этот момент, по мнению Данло, если и должен был когда-нибудь настать, лежал далеко в будущем. Настоящее существовало, чтобы дерзать и странствовать по темным течениям своего «я». Данло верил, что воля и мудрость всегда вернут его в мир живых созданий.
– Но ведь мои утопленники – это только метафора, Бардо. В море памяти заблудиться просто, но за этим всегда следуют другие путешествия, правда?
– Может, и правда – для мнемоников. Но они тренируются годами, прежде чем начать пить каллу. Почему они так осторожничают, как по-твоему?
– Но Томас Ран говорил…
– Томас Ран! – хохотнул Бардо, топнув ногой о камень. – Да он в душе такой же дикий, как ты, ей-богу. Но даже он должен знать, что если мы будем лить каллу во все рты подряд, некоторые бедолаги ухнут в самое настоящее, без метафор, безумие и умрут самой настоящей смертью.
– Чтобы жить, я умираю, – потупившись, сказал Данло.
– Опять твои чертовы метафоры? Ну так вот, Паренек: я не дам тебе потонуть в калле.
– Пожалуйста, не беспокойтесь обо мне.
– Приходится. Нравится это тебе или нет, ты у нас теперь эталон. И Хануман тоже. Поскольку руководство Ордена следит за нами, мы никак не можем допустить, чтобы наши лучшие молодые рингисты сгубили себя, опившись каллой – так ведь?
Данло достал из кармана свою шакухачи.
– Если вы ограничите нам доступ к калле, как же мы тогда сможем вспомнить самую глубокую часть Эдды?
– Эдда, Эдда. – Бардо потер глаза. – Я должен признаться тебе кое в чем. Лично я больше не желаю ее вспоминать. Вот так. Я выпивал свои три глотка, я видел огненные океаны ада – или рая, – и это чуть не свело меня с ума. Никому, в сущности не надо, вспоминать Эдду так глубоко. По крайней мере больше одного раза. Эти чертовы парадоксы. Не может Путь Рингесса существовать для нескольких пророков и гениев. Я отвечаю за дух рингизма, за каждого, кто хочет следовать по Пути. Даже за тех, кто утонул бы в Эдде, если бы им позволили. Проклятая Эдда. Да, я признаю, что в ней есть правда – правда о том, как мы можем стать богами. Вот это и есть путь Рингесса. Единственный путь. Великая память может привести нас к этой истине, но бросаться в ее пучину – это безумие.
Данло склонил голову в знак уважения к мыслям и страстности Бардо, а потом поднес свою флейту к губам и заиграл мелодию, которую сочинял последние несколько дней.
– По-твоему, я неправ?
Данло продолжал играть, постаравшись выразить взглядом всю свою симпатию к Бардо.
– По-твоему, это неправильно – оберегать своих друзей? Я боюсь за тебя, Паренек.
Мелодия лилась, но никуда не годная акустика обсерватории только подчеркивала пронзительное звучание шакухачи. Данло слушал, как резкий холодный звук рассыпается волнами под заснеженным куполом. Он понял вдруг, что Бардо прав и что ему нужно отказаться от больших доз каллы – но не из-за опасности впасть в безумие. По сути, от каллы надо совсем отказаться. Его, а может быть, и всех других путешественников в область воспоминаний поджидают опасности куда более тонкие и коварные. Калла – поистине благословенный наркотик, поистине окно во внутренний мир. Но она, как и все материальные окна, неизбежно ограничивает его взгляд на Старшую Эдду, искажает наиболее важные аспекты и мешает глубокому постижению Единой Памяти.
Доиграв, Данло спрятал флейту обратно в карман и сказал:
– Не бойтесь, Бардо. Я не буду больше пить каллу.
– Что ты сказал? – Глаза Бардо округлились.
– Ее благость – это сила, на которую я больше не должен полагаться.
– И поэтому ты отказываешься от нее?
– Да.
– Полностью?
– Да.
– Значит, после всего, что ты тут наговорил, ты стоишь передо мной, ухмыляешься и так вот запросто отказываешься от каллы?
– Нет… не запросто. – И Данло, почесав свою густую бородку, объяснил Бардо, почему решил отказаться от каллы.
– Ах-х, – сказал Бардо, – а это точно не потому, что ты на меня рассердился? За то, что я ввел эти ограничения с каллой?
– Я ничуть на вас не сержусь, – со смехом заверил Данло.
– Однако вспоминать больше не будешь?
– Я этого не сказал.
– Но ведь ты не будешь пить каллу вместе с другими.
– Не буду – но к великой памяти можно прийти и по-другому. Если вы не откажете мне от дома, я попрошу мастера Рана обучить меня мнемонической технике.
– Так ведь в ней шестьдесят четыре положения! Нужна целая жизнь, чтобы изучить их.
– Надеюсь, что моей на это хватит.
– Некоторым это и за всю жизнь не удается, – сказал Бардо, не разделяя веселости Данло. – Но предположим, что ты окажешься гением, а то и пророком, и достигнешь того, о чем мечтаешь, естественным путем – что дальше? Не можешь же ты до конца своих дней просидеть в этой треклятой памяти.
Они еще немного поговорили о мнемонике, и Данло сказал:
– Вы ищете в Эдде ключи и инструкции для достижения персонального божественного состояния. Это ваш путь – возможно, путь верный и славный. Мой, мне думается, будет несколько иным.
– Могу я спросить, каким?
– Я сам не знаю. Но когда-нибудь буду знать, если вспомню достаточно глубоко.
– Ну что ж, – Бардо энергично потер руки, – желаю удачи. Я бы охотно поболтал с тобой еще, но кому-то ведь надо возглавить сегодняшнюю церемонию. – Он двинулся к лестнице, но в последний момент обернулся и сказал: – Ты, разумеется, всегда остаешься моим желанным гостем, Паренек.
Данло постоял немного один, глядя на улицы Старого Города. Снова пошел снег, покрывая лед, дома и деревья до самой Восточно-Западной глиссады пушистым свежим сорешем.
Эти тишина и белизна напомнили Данло леса его детства, где он впервые увидел редкую белую талло. Он давно уже не вспоминал об Агире и еще дольше не молился ей, своему второму «я». Ему не хотелось думать, что он по-прежнему воспринимает мир через символы первобытной тотемной системы, но когда он, чем-то сильно озабоченный, проходил через рощу или заброшенное кладбище, часть его существа все еще ловила в воздухе дикий крик Агиры. Теперь он тоже прислушался – и даже здесь, заключенный в купол из синтетического стекла и отрезанный от ночи, услышал ликующий крик хищницы, падающей на добычу. Потом он понял, что этот крик звучит у него внутри, что это лишь воспоминание об Агире, запускающей когти в спину гладыша. Следом пришло воспоминание более глубокое, одна из истин Старшей Эдды: «Ты есть то».
Крик совы пронизывал заключенную в Данло вселенную, и он сказал себе: «Я – этот звук».
Он понял в тот миг, что его путь к божественному состоянию, если такой существует, будет чудесным и ужасным одновременно. Прижимаясь лбом к холодному кларию, он охотно поделился бы этим с Бардо или с Хануманом, но их не было с ним.
Однажды, еще молодым, за тринадцать лет до своего Завершения, Совершенный напился вина и проиграл в кости все свое состояние. Тогда Сароджин Гаруда, брат его и первый ученик, сказал ему:
– Ты швырнул на ветер нашу жизнь, ибо нет у нас теперь ни денег, ни пищи, ни кровли, которая укрыла бы нас от дождей.
Совершенный на это ответил:
– Вся наша жизнь – это игра с неизвестностью. Теперь нашей кровлей будет небо, и мы будем жить, совершенствуя себя. Когда же мы достигнем Завершения, то никогда больше не будем испытывать голода.
– Ты хочешь сказать, – спросил Сароджин Гаруда, – что мы будем питаться ветром и солнцем и что союз с Единым Целым наполнит наши души радостью?
И Совершенный, прозванный также Смеющимся Монахом, ответил:
– Разумеется, но прибавь также, что, когда мы достигнем Завершения, наши почитатели отдадут нам и хлеб свой, и одежду, и самую свою жизнь.
– Но как же ты привлечешь к себе почитателей, когда узнается, что ты, напившись, проиграл наше семейное достояние?
И Совершенный ответил:
– Вот увидишь: люди никого так не любят, как самого большого грешника, который, раскаявшись, становится святым.
– Значит, ты готов покаяться и отречься от всех пороков? – спросил Сароджин Гаруда.
Совершенный же засмеялся и ответил:
– Нет еще.
После этого Совершенный отправился в южные земли и соблазнял дочерей виноделов, и пил их вино, и танцевал запретные танцы, и ел волшебные грибы, что росли в лесу. Так он скитался тринадцать лет, пока не пришел в Священный Город. Там, у Пруда Вечности, он отрекся от мира и достиг своего Завершения, и все, что предрекал он, сбылось.
Много лет спустя Совершенный приобрел дворцы на каждое из шести времен года, и наполнил их бесценными изваяниями и редкими винами; он взял себе триста тринадцать наложниц, и прижил вчетверо больше детей, и снова стал танцевать, есть волшебные грибы и играть в кости. Сароджин Гаруда пришел к нему и сказал:
– Ты снова предался пороку.
И Совершенный ответил:
– В Завершении все различия стираются, и нет более ни порока, ни добродетели. Преимущество Совершенных в том, что они видят это ясно.
–Но люди, – сказал, поразмыслив, Сароджин Гаруда, – далеки от Совершенства и не видят того, что видишь ты.
На это Совершенный ответил:
– Потому-то они так и любят меня. Они знают, что Совершенный превыше добра и зла этого мира, и ничто не может его запятнать.
И Совершенный засмеялся, и Сароджин Гаруда, слыша этот священный смех, освободился от всех сомнений и несовершенств и достиг наконец того, что искал всю свою жизнь. Оба они смеялись долго, очень долго, и умерли в глубокой старости, будучи очень богатыми и Завершенными.
В ранние зимние дни Данло занимался мнемоникой под руководством Томаса Рана, а в промежутках проводил долгие блаженные часы перед пылающим камином Тамары, где изучал совсем другое искусство. Он сдержал свое слово и отказался от каллы, но его великое воспоминание не поддавалось ни отмене, ни забвению. Предсказание Бардо о том, что Данло с Хануманом станут отныне примером для остальных, подтвердилось: как раз самые радикальные рингисты, сторонники свободного употребления каллы, считали Данло чем-то вроде героя и старались подражать ему если не в его отречении, то в смелости и достижениях. В этот немногочисленный кружок входили близкие к Бардо люди, такие как дива Нирвелли и Дария Чу. К этим тайным поклонникам каллы примкнули не менее двух мнемовожатых Томаса Рана. Братья Джонатан и Бенджамин Гур (из печально знаменитых Гуров с Темной Луны) похитили из кладовой Бардо изрядное количество каллы, которой потчевали своих друзей и сторонников. Свои церемонии они устраивали тайно от Бардо в разных помещениях Города, а порой дерзали даже проводить их прямо у Бардо в доме. Джонатан Гур часто оставался один в Колодце – он плавал в соленом бассейне, омываемый изнутри каллой, чьи холодные прозрачные потоки уносили его в глубокую память.
Для своих друзей он тоже добился свободного доступа в Колодец. Там он поил их каллой и предоставлял каждого собственной мудрости, воле и прозрению. Радикалы гордились тем, что кто-то из них в любое время находится в одном из бассейнов Колодца. Как только один завершал свое путешествие во внутренний мир, другой тут же выпивал три глотка каллы и занимал его место – так, посменно, они непрерывно вспоминали Старшую Эдду. Эту свою подпольную деятельность они могли бы продолжать еще долго, но в конце концов случилось неизбежное. Червячник по имени Изас Никитович умудрился утонуть в бассейне. Это бы еще было полбеды (с весьма эгоистической точки зрения Бардо), но одна одаренная девушка, кадет-акашик, выпила не меньше пятнадцати глотков каллы и не вернулась из своего путешествия. Точнее, вернулась, но лишенная разума, с пустыми, как у аутиста, глазами. Услышав о том, что одна из его фавориток повредилась рассудком, Бардо сперва разрыдался, потом впал в ярость и разбил вдребезги девять бесценных агатангийских раковин алайя. Только Сурье удалось успокоить его. Слышали, как он кричал: «Ей-богу, если уж я своим вожатым не могу доверить эту чертову каллу, кому же мне тогда доверять?» Эти слова послужили предвестниками великих перемен, которым вскоре подвергся Путь Рингеса. Движение разделилось на три фракции, ни одна из которых не доверяла другой полностью. Был кружок Джонатана Гура, и была основная масса рингистов, которые по-прежнему посещали церемонии Бардо, получая от него свои два глотка. Старшая Эдда как таковая интересовала их меньше, чем рецепт как стать богом. Третья фракция откололась как раз от них. Многие рингисты с самого начала либо вообще не могли вспомнить Эдду, либо не умели разобраться в своих воспоминаниях. На изучение мнемонической техники у них недоставало ума или трудолюбия – кроме того, они боялись. Они избегали пить каллу не потому, что желали видеть вещи более ясно, а потому, что путешествие внутрь себя их ужасало. К рингизму они примкнули по одной-единственной причине: они почуяли, что Бардо и его кружок открыли путь к чему-то очень важному, превышающему их личные интересы, и захотели непременно поучаствовать в этом движении. Танец чистой памяти так и не открылся им, но их религиозный пыл от этого не угас. Дом Бардо, излучающий невероятные возможности, притягивал их днем и ночью. Им было достаточно купаться в золотом сиянии таких маяков, как Данло, или красивая и одаренная Нирвелли, или даже Томас Ран – ведь чужим светом пользоваться всегда легче, чем светить самому. Множество народу рассуждало о новых направлениях в эволюции и о бесконечных возможностях человечества, но мало кто был готов изменить хоть что-то в самом себе. Они мечтали преобразиться телом и духом в нечто новое, огромное и чудесное, но им недоставало мужества быть созидателями собственной судьбы. Им казалось, что они хотят стать богами, и некоторым хотелось захотеть этого по-настоящему, но и в этом они были столь же неискренни, как богатые астриеры, которые проповедуют сострадание к бедным, сидя на грудах алмазов, огневитов и прочих сокровищ. Отказавшись от каллы окончательно, они перешли на чисто духовные наркотики. Подменяя истинный экстаз фанатизмом, они удовлетворяли свою тоску по бесконечному обещаниями и надеждами, пренебрегая опасной работой по преодолению самих себя. Тем самым они сами себя предавали и вместо эволюционного пути сворачивали на революционный. Эта нервная отчаянная публика жаждала уверовать в то, что Золотое Кольцо защитит их от ярости Экстра и что если они пойдут путем человека, ставшего богом, малая толика его божественности может перепасть и им. Этих неудачливых ложных искателей другие рингисты насмешливо именовали «божками». Впрочем, тогда, в начале зимы 2953 года, божки составляли едва ли десятую долю последователей Бардо.
– Но с каждым днем их становится все больше, – признался Томас Ран как-то вечером, показав Данло сорок первое положение мнемоники. Они встречались почти каждый день после обеда – или в те вечера, когда Данло не мог пойти к Тамаре, – и Ран очень гордился тем, что дает Данло уроки.
На похвалу мастер был скуп, но часто поощрял Данло более тонким образом, преуменьшая заслуги других.
– Мнемоника – самая предательская из всех дисциплин: сначала она расстилает перед тобой сплошные розы, а потом начинаются сплошные шипы. Люди слишком легко сдаются, а некоторые так и не овладевают умением управлять собой. Боюсь, что как раз этих последних и привлечет к себе Бардо, попытавшись расширить наш маленький культ. Мы уже давали каллу самым выдающимся людям Города – кто еще остается? Ну, хорошо. Вернемся к деизму, или ты хотел бы перейти к мифопоэзии?
Ни одна из трех фракций, разумеется, не была замкнутой группой, отделенной от двух остальных. Многие приверженцы каллы искали как Единой Памяти, так и личной божественности. Многие умеренные рингисты всю ночь пылали жаждой возвышенного, а утром вылезали из постели с покрасневшими глазами, сомневающиеся, разочарованные в самых своих сокровенных мечтах. Некоторые из них могли на время снова возгореться прежним пылом, но большинство старалось успокоить свою тоску более легкими способами. Трудно было предсказать, когда кто-либо из искателей сойдет со своего пути и вольется в ряды божков, слепо идущих по уже проторенной дороге. Многие, обвиняя других в фальши и безверии, с легкостью выкалывали собственные внутренние глаза и бухались на колени, когда Данло или Бардо повествовали о чудесах Старшей Эдды. Дом Бардо сделался своего рода ареной, где рингисты всех фракций соперничали за духовное первенство. Вернее, его роскошно обставленные комнаты напоминали целый ряд театральных сцен, где днем и ночью толпились действующие лица. Мужчины и женщины улыбались с блаженным видом и гримасничали, пытаясь изобразить снизошедшее на них озарение.
Подражая поведению богов – в их собственном представлении, – они медленно и упорно ваяли образ идеального рингиста. Они пристально смотрели друг другу в глаза, как бы вопрошая: «А ты вспомнил Старшую Эдду?» Или более конкретно: «Ты уже становишься богом?» Но никто не посвящал себя этой игре с таким рвением, как Сурья Сурата Лал. Она играла в нее с Данло, Хануманом, Тамарой, с братьями Гур и со всеми новичками, приходившими к Бардо; можно предположить, что она играла даже перед зеркалом.
– У нее нет настоящего таланта к мнемонике, – по секрету сообщил Данло Томас Ран. – А жаль: она так старается. Даже слишком, по-моему.
Сурья по-своему была типичной представительницей тех, кто колебался между искателями и простыми последователями Пути. Она как будто никогда не ленилась, а внешние мужество и ум, которые она выказывала, обманывали даже ее друзей – но когда дело доходило до погружения вглубь себя, она моргала своими красными глазками, сжимала аленький ротик и становилась тупой и упрямой, как овцебык. При недостатке воображения она очень ценила мнение окружающих и потому делала вид, что воспоминания ее глубже, чем были на самом деле. Из-за усилий, которые она затрачивала на создание собственного светлого образа, ей никак не удавалось применить к себе то, что действительно открывалось ей в воспоминаниях. Она боялась что-либо изменить в себе, боялась быть дикой и завидовала тем, кто такого страха не испытывал. То, что Данло сумел проникнуть в самое сердце Старшей Эдды, с самого начала ее бесило. Она ошибочно приписывала его успехи действию каллы и потому выражала свое неодобрение этому чудодейственному наркотику.
После одной из калла-церемоний она заявила:
– Кто знает, не было ли великое воспоминание Данло просто галлюцинацией. Калла начинает вызывать у меня недоверие. Она слишком опасна, чтобы давать ее новичкам.
Время шло, дни становились короче, и она начала относиться с недоверием к самому мнемоническому акту. Она завидовала Томасу Рану, Данло и, если говорить всю правду, даже Хануману ли Тошу. Потерпев неудачу в исследовании великой памяти, она не могла обучать этому других, поэтому перспектива стать мнемовожатой и завоевать себе авторитет в зарождающейся церкви Бардо была для нее закрыта. Все, что ей оставалось, – это взять контроль над церемониями в свои руки, а впоследствии внести в них радикальные изменения.
После утопления Изаса Никитовича она выступила против того, чтобы давать каллу новым рингистам, заменив ее обыкновенной морской водой. Она надавила на Бардо, и тот, по своим собственным причинам, поддался ее визгливым доводам. Начиная с 48-го дня зимы все, кого приглашали к Бардо впервые, стали получать воду в качестве символического причастия, но рингисты со стажем по-прежнему выпивали свои два глотка из серебряной мерки Бардо. Можно было ожидать, что подобная профанация отпугнет многих, но на деле получилось как раз наоборот. Потенциальные божки хлынули к Бардо потоком, не боясь, что их заставят заниматься трудным и рискованным делом – вспоминать себя. Немало давних рингистов, которым калла опротивела, тоже обрадовались случаю заменить ее водой. Что до новообращенных, жаждавших вкусить священного напитка (они составляли примерно одну треть от общего количества), то они всегда могли надеяться, что их примут в число избранных. Этого можно было достичь, посетив не менее тридцати трех церемоний, признав, что человек способен стать богом, лишь следуя примеру Мэллори Рингесса – и, что важнее всего, передать в пользу Пути как минимум десятую долю своих земных сокровищ.
– Нам необходимы деньги, – заявил однажды Бардо в чайной комнате, куда созвал самых близких: Сурью, Томаса Рана, а также Колению Мор, Нирвелли, Ханумана и Данло. Братья Гур после случая с Никитовичем впали в немилость и больше не приглашались на эти интимные собрания, где подавались в маленьких белых чашечках редкие сорта чая и густой летнемирский кофе. – Промежуток между приглашениями увеличился уже до двадцати дней – мы не можем принять всех искателей, желающих попасть ко мне в дом. Поэтому нам нужно приобрести помещение, способное вместить их всех. В паре кварталов от площади Данлади есть одно заброшенно здание, которое устроило бы меня – просто великолепное, но кошмарно дорогое. Как верно заметила моя кузина, единственный способ финансировать такую покупку – это сделать так, чтобы ее оплатили новые рингисты.
Бардо организовал свой культ так, как организовывались почти все религии: он стоял во главе, как первосвященник и гуру, и все дела решал единолично. Ему не обязательно было с кем-то совещаться, но его общительная натура выпивохи и спорщика тосковала по дружескому обмену мнениями. Он сам на это напросился и потому не должен был удивляться, когда Томас Ран сказал:
– У нас и так уже слишком много божков. Лучше было бы отобрать из них наиболее перспективных, а остальных разогнать. Пути нужны искатели, и их не должно быть много.
– Решительно с вами не согласна, – заявила Сурья, со стуком поставив свою чашку. – Наш долг – распространить Путь Рингесса по всем Цивилизованным Мирам. А возможно, и за их пределами – там, где люди еще остаются людьми.
Данло, который так и не научился разбираться денежных делах, сказал, обращаясь к Бардо:
– Если вы будете требовать, чтобы новые рингисты платили за посещение церемоний… то это равноценно продаже каллы, правда?
– Ты совершенно неверно понимаешь эту ситуацию. Мы – люди, называющие себя рингистами – просто покупаем дом, вот и все. Мы будем владеть им сообща, и у каждого рингиста будет свой пай, соответствующий его или ее вкладу в Путь.
– А как же быть с теми, у кого денег нет? – спросил Данло.
– У них пая в общей собственности не будет, только и всего.
– Но вы разрешите им посещать церемонии?
– Разумеется. Путь Рингесса открыт для всех.
– Даже для аутистов?
– Даже для аутистов, Паренек.
– Ну, а Орден? Послушники, кадеты и большинство ученых приносят обет бедности.
– Да, это дело деликатное. – Бардо запил пирожное сладким черным кофе. – От всех новых рингистов мы требуем десятую долю имущества. Это по меньшей мере. Но из ничего десятую долю не выкроишь, верно? Значит, те, у кого действительно ничего нет, ничего и не заплатят.
В процессе дальнейшего обсуждения финансового вопроса выяснилось, что Бардо мало кого в Ордене считает по-настоящему бедным. Он указал, что кадеты и послушники, которым даже собственная одежда не принадлежит, часто происходят из богатых семей.
– Я знаю по опыту, что очень многие любят, когда у них водятся деньжата, и почти все хоть немного, да откладывают. Или могут заработать.
– Я ни разу и в глаза-то не видел городского диска, – сказал Данло, – а в руках и подавно не держал.
– Это из-за условий, в которых ты вырос. Но даже Данло Дикий может достать деньги, если очень понадобится.
– Я так не думаю. – Данло считал изобретение денег щайдой, одной из страшнейших язв цивилизации, и не мог себе представить, что они когда-нибудь ему понадобятся.
– В случае нужды ты сможешь продать себя на Клубничной улице, – подал голос Хануман, который все это время сидел молча. Его намек относился к мужским борделям, помещавшимся в самой скверной части Квартала Пришельцев.
К кофе он даже не притронулся, но его глаза, жесты и вся осанка выдавали такую наэлектризованность, как будто он выпил чашек девять. Взгляд, устремленный на Данло, показывал, что Хануман в полной мере сознает жестокость своих слов.
В глазах Данло вспыхнуло недоверие, потом отчаяние, и все за столом почувствовали вставшую между ними обиду.
– Извини, если я задел тебя. – Хануман говорил так, словно здесь, кроме них двоих, никого не было. – Я не хотел.
Бардо и большинство остальных усердно занялись своими пирожными и чаем. Молчания никто не нарушал.
– Никто не должен продавать себя за деньги, – произнесла наконец Нирвелли своим мелодичным голосом. Контраст ее черной кожи с белой пижамой поражал взгляд. – Что главное в Пути Рингесса – деньги или радость? Я хорошо знаю, что удовольствия продаются и покупаются, но радость ни за какие деньги не купишь.
– Разговоры о деньгах умаляют нас, – жестко произнес Томас Ран.
– Деньги – это только деньги, – сказала Сурья. – И мы должны решить, в какой форме принимать их от членов Ордена, способных сделать взнос. – Метнув на Данло укоризненный взгляд, она продолжала: – Молодой пилот прав в том, что большинство из них приносят обет бедности, а потому не могут иметь никакой собственности, даже доли в общем владении.
Бардо, подержав кофе во рту, проглотил его, махнул рукой, как бы отгоняя муху, и сказал с чуть наигранной беззаботностью:
– Эта проблема с совместным владением – никакая не проблема. Те, кто не может владеть собственностью, могут передать свой вклад другим рингистам, анонимно, и те будут распоряжаться собственностью за них. Это должно удовлетворить всех без нарушения дурацких канонов Ордена.
Сурья Дал первая предложила выжимать деньги из новых рингистов, Бардо придумал, как придать этим поборам законную форму, а Хануману следует воздать должное за то, что он привлек в церковь Бардо поток новообращенных, едва не захлестнувший ее. (А также возложить на него вину за последующее разложение Пути.) Чтобы дать полный отчет о его чудесном преображении и восхождении к вершинам религиозного авторитета, необходимо сначала остановиться на методах, которыми он постигал природу вселенского страдания.
«Те, кто повинуется великому в себе, – это великие люди, а повинующиеся мелкому в себе – люди мелкие», – говорил великий Лао Цзы за много тысяч лет до рождения Ханумана.
Можно думать, что эти слова предсказывают головокружительную карьеру Ханумана, вся жизнь которого представляла собой трагическую смесь великого и мелкого. Поначалу приверженцы Пути видели в нем только великое. Он стал лидером крупного религиозного движения еще совсем молодым. Некоторые думали, что даже чересчур молодым, но другие указывали, что Александр Великий в его возрасте уже совершил свои завоевания на Старой Земле, а Джина Дзенимура был всего на два года старше, когда отрекся от Ордена воинов-поэтов и основал дзаншин. Молодость Ханумана в итоге оказалась палкой о двух концах, и оба помогли его возвышению: сторонники считали его молодость признаком гения, противники не принимали его всерьез, как напыщенного юнца-идеалиста – пока не стало слишком поздно.
Данло, пожалуй, единственный из всех прозревал истинный потенциал Ханумана. Однажды, после бесплодной церемонии, где они оба пили только соленую воду, Данло нашел Ханумана одного, среди папоротников, у маленького водопада, в медитативной комнате Бардо, и сказал ему:
– Самый опасный идеалист – это тот, кто имеет силу осуществить свои идеалы.
– По-твоему, у меня есть идеалы? – засмеялся Хануман.
– Я знаю, тебе открылось что-то в ночь твоего великого воспоминания. Судьба и путь человечества. Я почти вижу это. Ты никогда об этом не говоришь, но я вижу… по молчанию и по теням твоих мыслей. Эту судьбу.
– Ты же знаешь – я верю в свободу воли.
– Почему мы больше не говорим так, как раньше?
– Я говорю. Это ты не слушаешь.
– Но другие… они слушают, да? Божки. Они ловят твои слова, точно ртуть, а ты говоришь и говоришь, и все больше народу стучится в дверь к Бардо, желая послушать.
Как это получается, что одним людям порой удается привлечь к себе внимание других. Зачем человеку или целой толпе народу стоять в снегу, развесив уши, и слушать кого-то, и чувствовать трепет его страсти, и пить огонь его глаз? Если правда, что Хануман ли Тош родился с даром красноречия, то правда и то, что все годы своего учения он прилежно развивал этот дар. Он был цефиком. Нельзя забывать, что это старейшая дисциплина Ордена, уходящая корнями в леса и пустыни Старой Земли. Если соблюдать точность, он был кибершаманом и в двадцать один год овладел почти в совершенстве разными видами компьютерного сознания. Это его мастерство имело решающее значение для Ордена, для Города и для всех миров, где обитают представители человечества, считающие себя цивилизованными. Но Хануман, при всем своем блестящем знании кибернетических пространств, не пренебрегал и другими отраслями цефики. От йогов он научился медитации, психоделике, физическим упражнениям, рапсодии, пению и внутреннему театру. У нейрологиков взял конфигурацию, мимику, ритуальный анализ, мифопоэзию, харизму и внешний театр.
Все ветви цефики включают в себя фравашийскую языковую философию, и Хануман умел пользоваться словесными наркотиками для рассеивания людских подозрений. Умел анализировать системы верований и подбирать специфические ключевые слова, освобождавшие его слушателей из их концептуальных тюрем. При этом, как вскоре обнаружил к своему ужасу Данло, Хануман строил совершенно новые ментальные тюрьмы, делавшие людей зависимыми от его слов, от его взглядов, от его пылкого чувства собственной судьбы.
Однако славу пророка ему в первую очередь создало его великое воспоминание. Он утверждал, что в Старшей Эдде содержится упоминание о смерти некого бога. На первых порах многие высмеивали его за это – особенно пилоты, называвшие это его открытие наркотическим бредом. Шестьсот лет назад Дарио Смелый нанес на карту все звезды и планеты 18-го скопления Дэва, но никакого бога, живого или мертвого, не обнаружил. О предсказании – или воспоминании – Ханумана забыли бы очень быстро, если бы Главный Пилот не высказывался столь громогласно против каллы и мнемонических церемоний. Однажды на Коллегии Ченот Чен Цицерон процитировал воспоминание Ханумана как пример того, что культ Бардо может быть опасен для Ордена.
– Мы должны запретить нашим послушникам и кадетам всякие контакты с Бардо, – заявил он собравшимся лордам. – В противном случае умы самой блестящей нашей молодежи подвергнутся отравлению.
У лорда Цицерона насчитывалось немало врагов, в том числе и знаменитый пилот-диссидент Зондерваль. Во время Пилотской Войны Зондерваль сражался против Леопольда Соли и Цицерона на стороне Бардо. Глубоко презирая лорда Цицерона и надеясь посрамить его (а также будучи самым высокомерным человеком, когда-либо рождавшимся на свет), Зондерваль решил совершить путешествие в 18-е скопление Дэва. На своем легком корабле «Первая добродетель» он проделал этот путь всего за три дня. Он знал фокусы красной звезды-гиганта, те самые, которые Хануман назвал Данло. Зондерваль был, пожалуй, лучшим в Городе пилотом и, возможно, единственным, кто полностью овладел Гипотезой Континуума или Великой Теоремой. Свое путешествие через галактику от Невернеса до скопления Дэва он совершил за один переход, а еще через пятнадцать дней обнаружил тело мертвого бога. Величиной с луну, оно было покрыто блистающей алмазной кожей десятимильной толщины, а мозг состоял из нейросхем до сих пор неизвестного эсхатологам вида. Тело, как и говорил Хануман, вращалось вокруг красной звезды-гиганта, которую Зондерваль тут же назвал Славой Ханумана. Это открытие действительно принесло славу как Хануману, так и Пути Рингесса и придало движению значительный вес. Через полдня после возвращения Зондерваля весть о его находке уже разошлась по всему Городу.
– Это докажет им могущество воспоминания, – сказал Томас Ран Данло. – Теперь все и каждый начнут просить меня показать им путь к Старшей Эдде.
Но Томас Ран, так хорошо разбиравшийся в мнемонике и индивидуальном сознании, ничего не понимал в природе массового религиозного психоза. Потенциальные рингисты осаждали в ту зиму дом Бардо не для того, чтобы получить указания Томаса Рана. Они приходили поглазеть на знаменитостей вроде Бардо и Данло ви Соли Рингесса, но всего любопытней было для них великое воспоминание Ханумана. Угощаясь морозным вином и пряными блюдами в солярии Бардо, они толпились вокруг Ханумана, надеясь услышать его голос или коснуться его шелкового рукава. Хануман ни слова не говорил о калле и больше уже не пророчествовал, но самое его молчание создавало ему ауру загадочности и власти. Он внимательно выслушивал незнакомцев обоего пола, рассказывавших ему о своих видениях, вглядываясь в их глаза и тайные страхи так, будто смотрел в самое сердце Старшей Эдды. Почти все отмечали его сострадание, его уникальную способность понимать чужую боль. От него исходило сияние памяти, говорившее о страшной первобытной силе, таящейся у него внутри. Люди это чувствовали. Такое ощущение нельзя было создать искусственно, даже пользуясь техникой харизмы и внешнего театра. Реальное и властное, как ночная гроза, оно распространяло запах озона, как бывает после разряда молнии. Через Ханумана люди связывались с этой глубочайшей из сил, и биение пульса вселенной казалось им гораздо более громким, чем когда-либо прежде, и бесконечно более реальным.
После своего выздоровления, начав выходить и общаться с рингистами на вечерах Бардо, Хануман принялся укреплять эту темную связь. Прежде всего он стремился узнать как можно больше о боли и страдании, и у него появилась вторая, тайная жизнь. Без ведома других цефиков и Данло он взбирался на ледяные утесы горы Аттакель, стоящие белой стеной над Садами Эльфов. Он делал это всегда один, одетый в обогреваемую камелайку и ботинки с шипами, и никогда не пользовался ни веревкой, ни сетью. Он много раз обмораживал себе лицо и руки и дважды терял пальцы ног, которые потом тайно восстанавливал в кленовой мастерской. Много раз он чуть не испытал боль и ужас падения. Но только таким способом он мог познать свой ужас и свою боль. Нужны были другие виды опыта. Он участвовал в турнирах по дзаншину, где дрался кулаками, локтями и ногами, пока и он, и его противник не обливались кровью. Он сражался храбро, не обнаруживая ни малейшего напряжения или тревоги, и заработал немало очков за свою расслабленно-собранное поведение перед угрозой физических, а иногда даже мозговых травм или смерти. Другие его эксперименты были не столь опасны, хотя не менее жестоки. По ночам он углублялся в Квартал Пришельцев и покупал неземные восторги у инопланетных Подруг Человека, а также посещал проституток мужского пола, с которыми обходился очень круто – не потому, что это доставляло ему удовольствие, а потому, что это причиняло им боль.
От совокуплений с инопланетянками и красивыми юношами его тошнило, и он делал это, чтобы проверить, сколько сможет выдержать. Это сошествие во мрак продолжалось всю холодную снежную зиму. В это самое время Хануман произносил перед гостями Бардо маленькие проповеди о добродетелях богов, а однажды, когда Бардо объелся шоколадными пирожными, сам провел ночную церемонию в музыкальном салоне.
Только по чистой случайности (а может быть, по воле судьбы) Данло узнал о тайной жизни своего друга.
Как-то вечером, посвятив весь день математике мультиплекса, Данло вышел в Старый Город, решив там поужинать. Он уже сутки ничего не ел, заблудившись в изящных построениях Великой Теоремы, и очень проголодался. Он воображал роскошный ужин из курмаша, горошка и риса с шафраном, как вдруг увидел впереди Ханумана. Одетый не по форме, в обыкновенную камелайку и коричневую шубу, тот мог сойти за богатого пришельца. Данло собрался уже окликнуть его и спросить, не хочет ли Хануман разделить с ним большую миску курмаша, но одежда и таинственный вид Ханумана заставили его передумать. Повинуясь капризу, Данло решил последовать за ним на приличном расстоянии. Через два квартала Хануман свернул на Серпантин, где было полно народу. Снегоуборочники нагромоздили высокие сугробы по обеим сторонам улицы, закрыв боковые дорожки и оставив конькобежцам узкое пространство между снежными стенами и санями, которые носились посередине. Данло пришлось приблизиться к Хануману, чтобы не потерять его из виду. Преисполненные важности мужчины и женщины в дорогих шубах толкали его, загораживали дорогу и с тревогой смотрели, как он совершает зигзаги между ними. Бежать было небезопасно. Только что выпавший снег глушил скрежет коньков и скрывал трещины и выбоины, которые обычно стараешься объезжать. С немалым трудом Данло проследил Ханумана до места, где Серпантин сворачивает на запад, в Квартал Пришельцев. Около Алмазного Ряда Хануман сошел с магистрали на более узкую дорожку. Снег скрывал красный цвет льда, и Данло не сразу понял, что они движутся по Клубничной улице, но потом заметил бордели – почти одинаковые каменные дома без окон и без огней. Темную улицу заполняли червячники, состоятельные мужчины и женщины средних лет, алчные и нервные под своими меховыми капюшонами. У дверей стояли красивые мальчики и юноши в туго обтягивающих шелковых камелайках, а также подозрительного вида сутенеры, подзывающие прохожих наглым свистом. Данло чувствовал, что оказался в неподобающем месте: многочисленные взоры ощупывали его и оценивали, прикидывая, что понадобилось молодому пилоту в таком районе. А вот Ханумана здешняя обстановка, видимо, совсем не стесняла, как будто запахи курений, духов и горящего Джамбула были хорошо ему знакомы, Мысль о том, что у Ханумана могла появиться склонность к мальчикам, забавляла и в то же время тревожила Данло. Он ожидал, что Хануман остановится перед одной из резных дверей, но тот внезапно свернул в темный переулок и исчез.
Данло, не на шутку встревожившись, последовал за ним в ледяной проем между двумя борделями, такой узкий, что двое мужчин не смогли бы проехать здесь плечом к плечу. Впереди заснеженная насыпь отгораживала район публичных домов от ветхих зданий, построенных добрых три тысячи лет назад.
В этих развалюхах, должно быть, помещались рестораны, поскольку в воздухе пахло свежим хлебом, сыром, силкой, чесноком и поджаренным мясом. Клубничная улица пролегает вдоль Колокола, названного так из-за того, что с воздуха сеть его улиц напоминает большой пурпурный колокол. В этот-то Колокол, по всей видимости, и пробирался Хануман. Данло не понимал, как тот рассчитывает это сделать. Клубничная – красная улица, а в Колоколе все, кроме главной, пурпурные.
В Городе красные ледянки пересекаются только с оранжевыми или одна с другой, а пурпурные – с зелеными. Красные и пурпурные не пересекаются никогда. Поэтому Город представляет собой нечто вроде топологического кошмара, и из одного квартала в другой иногда можно попасть только кружным путем. Такое устройство придумал когда-то Хранитель Времени, чтобы перекрыть улицы и изолировать различные секты и инопланетные общины в случае восстания или войны. Но хариджаны и прочие слои населения с самого начала стали потихоньку прокладывать нелегальные белые ледянки, соединяющие красные улицы с пурпурными, связывая между собой разные районы Города. Дойдя до конца переулка под звуки странной музыки и приглушенные крики из публичных домов, Данло предположил, что открыл одну из таких нелегальных дорожек, поскольку переулок не заканчивался тупиком, как следовало бы. Он проходил сквозь черный туннель под насыпью и вел прямо в Колокол. Беззаботно двигаясь за Хануманом, Данло вышел на хорошо освещенную пурпурную улицу с жилыми домами и магазинами.
Хануман вошел в какой-то старый облупленный дом без окон, совершенно неприметный. Это был ресторан. Данло остался на другой стороне улицы. Упершись руками в колени, он наблюдал за дверью этого заведения и раздумывал, как ему быть.
Он ждал долго, чиркая коньками по льду. Было очень холодно – такой мороз Данло когда-то назвал бы «харада». Снова пошел снег, и снежинки мерцали фиолетовыми и розовыми искрами в свете огненных шаров. Вокруг витали аппетитные запахи. Данло вспомнил, что ночью ему предстоит встреча с Тамарой, а значит, не мешает как следует подкрепиться. Он решил войти вслед за Хануманом, хотя ресторан был частный, а денег у него не имелось. Данло с тех пор, как поселился в Городе, всегда ел бесплатно и не знал правил, по которым за еду расплачиваются деньгами.
В обдуваемом горячим воздухом вестибюле, где стояли шкафчики для одежды и какие-то инопланетные предметы, его встретила увядшая женщина-метрдотель в красном кимоно. Взяв у Данло шубу, она спросила, нужен ли ему столик с жаровней.
– Право, не знаю, – ответил он. – Я пришел, чтобы встретиться с другом…
– Ваш друг уже здесь?
– Да. Думаю, что да.
– Вы не могли бы назвать мне его имя?
Данло, который, так и не избавившись от алалойского предубеждения, не любил поминать кого-то вслух, сказал:
– Я думаю, для него это было бы нежелательно.
– Но он относится к числу наших завсегдатаев?
– Мне кажется, он был здесь всего пару раз.
Окинув неуверенным взглядом поношенную камелайку Данло, его бороду и буйную гриву волос с торчащим в ней пером, женщина спросила:
– Может быть, вы дадите мне его описание?
– У него чудесное лицо – чуть напряженное, возможно, но одухотворенное, а его глаза…
– Как он выглядит? – прервала женщина.
Данло пристыжено понурил голову и описал ей Ханумана.
– Вы имеете в виду достойного Хироши ли Таля с Самума. Это один из самых почетных наших гостей. Следуйте, пожалуйста, за мной, и я проведу вас к его столику.
Она открыла внутреннюю дверь и ввела Данло в красиво убранный, располагающий к интимности зал. В полумраке Данло поначалу рассмотрел только стены полированного дерева джи, блестящие стальные ножи и вилки и силуэты сидящих за столами. Ошеломленный обилием ощущений, он шел сквозь стену звуков и запахов. Шипело, поджариваясь, мясо, слышались обрывки разговоров, пахло дымом, горелым маслом и морозным вином. Все в этом помещении вызывало тошноту, но голод, любопытство и еще одна потребность, неясная ему самому, манили его все дальше и дальше.
– У вас очень удобный столик, – сообщила женщина. – Приятного аппетита.
Дойдя до задней стены, они по двум ступенькам поднялись на небольшое возвышение, где стояли пять столиков.
– Привет, Данло, – сказал Хануман, сидящий на мягком стуле спиной к стене. – А я все ждал, когда же ты войдешь.
– Так ты знал, что я иду за тобой? – опешил Данло.
– Цефикам полагается знать такие вещи.
– Я просто хотел посмотреть, куда ты идешь, – улыбнулся Данло.
– Ну вот, теперь знаешь. Если хочешь, присоединяйся.
Данло сел рядом с ним и снял перчатки. Такого странного стола, как тот, за которым они сидели, он еще не видывал. Он был восьмиугольный. Ближняя к Данло половина была из черного осколочника, другая, вогнутая, сверкала золотом. По краю золотой половины шел мелкий желоб. Данло уже собрался выразить свое удивление по этому поводу, но тут официант принес им очищенные орехи кона в перечном соусе.
– Ты уже ел? – спросил Хануман. – Я уже сделал заказ – в основном мясные блюда, но такого, что и ты можешь есть, тоже много. Здесь так заведено, что люди, сидящие за одним столиком, едят сообща.
Данло взял костяные палочки и отправил в рот несколько орехов – горячих, сладких и вкусных.
– Откуда у тебя деньги, чтобы ужинать здесь? – спросил он. – И почему ты так одет? И почему выдаешь себя за самумского Архитектора? Ведь ты же их презираешь!
Он думал, что Хануман сейчас ему все разъяснит, но тот сидел молча, попивая красное вино из бокала.
– Тебе, наверно, лучше уйти, – сказал он наконец.
Эти слова упали Данло в уши, как капли горячего воска, и он медленно повел головой из стороны в сторону, не понимая, как Хануман мог сказать такое.
– Будет лучше, если ты уйдешь.
– Хану, неужели ты правда этого хочешь? Зачем же ты тогда приглашал меня?
Хануман, отпив еще глоток, взял со стола нож и легонько провел острием по ладони. Он казался озабоченным, ушедшим в себя, опечаленным. Скраер сказал бы, что он раскаивается в том, что еще не произошло. Зачем, спрашивал себя Данло, ходит он в этот укромный притон, где стоят странные столы и богатые посетители украдкой поглядывают друг на друга? Данло тошнило от запаха раздавленных цветов и подгоревшей крови и еще от ожидания, которое висело в воздухе и вызывало у него желание бежать без оглядки. Он уже хотел попрощаться, но Хануман улыбнулся и сказал ему:
– Нет, останься – я так решил. Я хотел пощадить твои чувства, но это было глупо с моей стороны. Оставайся.
Он взял хрустальный графин и спросил Данло, не хочет ли он выпить. Данло кивнул. Глядя, как льется в бокал красное вино, он осознал, что в зале произошла какая-то перемена.
Разговоры стихли, и только иногда кто-нибудь перешептывался. Прямо под ними за таким же черно-золотым столом сидели две пары. Одного из мужчин, мрачного червячника, сопровождала элегантно одетая проститутка, и если бы не татуированные губы и обведенные красным ободом глаза, она могла бы сойти за жену посла. У двух других, и у него и у нее, были яркие зеленые глаза, слишком большие для их тонких лиц. Это были, очевидно, генетически исправленные пришельцы из какого-то нецивилизованного мира, и оставалось загадкой, почему они сидят за одним столиком с преступником и его шлюхой. Взгляды всех присутствующих были теперь устремлены на этот столик – вернее, на маленького юркого человечка, стоящего у его золотой половины. Это был один из поваров ресторана, весь закутанный в белое полотно, в белом тюрбане, белых туфлях и белых полотняных перчатках. Эту белизну испещряли темно-красные пятна. Взяв со своей стальной тележки сосуд с маслом, он полил зигзагом золотую поверхность стола и размазал масло по ней широкой кистью.
– Золото нагревается лучше всех металлов, – объяснил Хануман. – Поэтому жаровни сделаны из золотого сплава.
Теперь стало ясно, что повар собирается приготовить для завсегдатаев какое-то блюдо. Данло не знал, как нагревается жаровня – плазмой или водородными горелками, – но очень скоро тонкая пленка масла затрещала и задымилась. Повар запустил руку в одно из отделений тележки и вытащил оттуда жирную, упирающуюся самку гладыша. Тело зверька представляло собой сплошную бело-розовую массу, из которой сочилась кровь: подручные повара на кухне только что содрали с него шкурку. Повар держал гладыша за шею так, чтобы все могли видеть его размеры и пол. В другой руке у него был металлический инструмент, напоминающий щипцы для орехов.
Им он быстро переломал гладышу все четыре лапы – так ловко, что Данло и глазом моргнуть не успел. Застыв на своем стуле, затаив дыхание, он смотрел. Во время этой операции гладыш почему-то не издал ни звука, но когда повар швырнул его на жаровню, испустил жуткий свистящий визг, как делают все смертельно раненные гладыши. Он пытался бежать, но лапы больше не слушались его, и он не мог вырваться из пузырящегося масла. Мог только биться в панике, свистеть и кричать.
– Нет, – прошептал Данло. – Нет, нет, нет.
– При таком методе животное перед смертью выделяет большое количество адреналина, – пояснил Хануман, с грустной улыбкой пригубив свое вино. – Некоторые утверждают, что это придает мясу особый вкус, ну и свежесть, конечно, обеспечивается. Сейчас посмотрим, беременна эта самка или нет.
Повар достал ножи и коснулся ими гладыша, в черных глазках которого еще полыхала жизнь. Затем он с изумительной ловкостью мигом разделал зверька на куски, которые шипели, поджариваясь в горячем масле и собственной крови. Избыток крови стекал в желобок и уходил в темное отверстие на углу стола. Оставшуюся повар использовал для приготовления печенки и потрохов. Он добавил в жаровню сок снежной далии и других цветов, получив превосходный соус. Кости, внутренности и другие отходы он отделил и убрал. Данло с облегчением отметил, что в брюхе у самки не оказалось детенышей, но некоторых зрителей это явно разочаровало. Закончив готовить свое блюдо, повар разложил мясо по белым тарелкам, гарнировав его ломтиками апельсина и свежей мятой. Затем поклонился гостям и стал вытирать ножи мягкой белой тканью.
– Деликатесное блюдо, – сказал Хануман. – Хотя я, должен признаться, не люблю гладышатины.
Данло не мог на него смотреть. Он вспотел, дышал с трудом и прижимал ладони ко лбу. То, что он только что видел, потрясло и ошеломило его.
– Ты… был прав… – сказал он, овладев наконец дыханием. – Мне не следовало оставаться.
– Тогда бы ты не узнал, что такое одори. Не ты ли говорил мне, что человек должен испытать все, что возможно?
– Но убивать гладышей таким образом… это шайда. – Он посмотрел вверх, на огни, имитирующие свечи, и ему вспомнилось: «Шайда тот, кто срезает мясо с живого существа».
– Я думал, ты будешь доволен, увидев, что некоторые цивилизованные люди еще предпочитают настоящее мясо синтетическому.
Данло посмотрел, как едят их соседи за нижним столиком, и впервые за много лет помолился за душу убитого животного: «Пела чуриянима, ми алашария ля шанти, о шанти л'Али».
– Конечно, это жестоко, – продолжал Хануман, – но убивать всегда жестоко.
– Убивать нельзя, – сказал Данло.
– Но ведь твои алалои убивают животных, не так ли? Я думал, ты привык к этому зрелищу.
– Охотник никогда не убивает просто так, ради удовольствия. Алалои убивает, чтобы жить – у него нет другого выхода.
– А видел ты когда-нибудь, как кошка играет с мышью?
– Мышей мне видеть не приходилось, но я знаю, что снежные тигры так делают, – признался Данло.
Хануман бросил взгляд на кухонную дверь.
– Ты принес обет ахимсы, Данло, и меня восхищает твоя преданность ей. Я чту твои взгляды, хотя они кажутся мне глуповатыми. Но ты сам признаешь, что жизни свойственна необходимость убивать. А если так, почему бы нам не получать от этого удовольствие? Почему не ценить эту необходимость и не смаковать все, что с ней связано?
Данло хотел ответить, но тут из кухни вышел еще один повар – крупная женщина с мясистыми руками, толстощекая и хмурая. Она подвезла свою тележку с множеством стальных ящиков прямо к их столу. Данло захотелось встать и уйти, но ему казалось, что все на него смотрят. Повариха, кряхтя нагнулась чтобы зажечь горелку под столом, и он подумал, что это поджаривание животных заживо – всего лишь одна из декадентских выдумок цивилизации. Правая его сторона призывала бежать отсюда со всех ног, но левая шептала, что он должен остаться и посмотреть. В итоге он застыл в бездействии, как птица, примерзшая к морскому льду. Повариха помазала золотую жаровню оранжевым маслом. Данло думал о том, что цивилизованные люди, сидящие в своих уютных кафе, без всяких усилий получающие одежду, тепло и комфорт, целиком поглощенные своими профессиями, приобретением знаний или денег, своими бездумными развлечениями, отрезаны от жизни до такой степени, что не видят ни ужаса мира, ни его красоты. Различные наркотики и виды искусств, столь широко распространенные в Городе, дают им возможность коекак воспринимать красоту, а та гнусность, что происходит у него глазах, – это попытка скучающих людей испытать ужас без опасности для себя. Данло ненавидел их за потребность в таких стимуляторах. Он открыл, что и сам, проведя семь лет в Невернесе, отчасти привык к их образу жизни, и это испугало его. В этот момент его правая сторона искренне презирала левую, а живот сводило спазмами от вони горящего масла. Повариха выдвинула ящичек, набитый свежим снегом, и достала оттуда снежного червя. Когда она подняла его вверх для всеобщего обозрения, Данло прижал кулак к животу. Ему впервые открылась часть мировоззрения Ханумана: тот полагал, что все люди жаждут страдания также инстинктивно, как и радости.
– Это шайда. – Данло наклонился к Хануману и прошептал на ухо: – Скажи ей, что мы передумали.
– А мы разве передумали?
– Пожалуйста, вели ей остановиться.
Жаровня уже накалилась, и повариха держала червя прямо над ней. Он отчаянно извивался, и женщина с трудом удерживала его.
– Не надо! – крикнул Данло. – Разве вы не знаете, что аулии очень чувствительны к высоким температурам?
Но повариха его не слушала. Он был не первый новичок, которому становилось дурно в решающий момент. Персоналу дали инструкцию прислушиваться только к постоянным клиентам – и поскольку Хануман молчал, повариха бросила червя на жаровню.
– Нет!
Червь с громким шипением корчился в горячем масле. Он пытался свернуться, но белки в его теле спекались и затвердевали. Повариха поворачивала его во фритюре тупой стороной ножа, а он все корчился, и пищевод, желудок и внутренности Данло корчились заодно с ним, бурля кислотой. На глазах выступили слезы, в горле жгло. Перебарывая кашель, Данло проговорил:
– Нельзя, чтобы он умирал таким образом. Нервы у аулии помещаются очень глубоко!
Ненависть душила его, не позволяя остановиться подробнее на анатомии снежного червя. Иначе он сказал бы поварихе, что большинство животных, если сжигать их заживо, страдают недолго, поскольку у них нервы, наиболее чувствительные к жару, помещаются в кожном покрове и быстро уничтожаются. Он сказал бы Хануману и всем присутствующим, что снежный червь устроен по-другому. У него чувствительность к жару, холоду и всему прочему распределяется по всему организму. Он фантастически восприимчив к теплу. Он будет умирать долго, извиваясь на раскаленном металле, и каждое мгновение покажется ему вечностью.
– Убейте его сразу, – молил Данло. – Пожалуйста!
Но повариха только растянула в улыбке свои плотно сжатые губы и полила червя какой-то янтарной жидкостью. Жидкость – вероятно, коньяк или другой алкогольный напиток – начала шипеть и дымиться. Повариха подожгла ее маленькой зажигалкой, и червь теперь извивался в саване голубого пламени.
– Скажи, чтобы она убила его, – свирепо потребовал Данло, глядя то на Ханумана, то на червя.
– Не могу, – ответил Хануман.
– Скажи!
– Не имеет смысла. Через пару секунд она разрежет его на куски, и все будет кончено.
– Нет, не кончено. Так червя не убьешь. Каждый сегмент живет отдельной жизнью. Она может накрошить аулии тебе на тарелку, но куски все равно останутся живыми.
– Это блюдо именно так и едят. – В голосе Ханумана не было эмоций, и в глазах не отражалось ничего, кроме бьющегося в голубом огне червя.
– Но сначала червя надо убить!
– Думаю, она не знает, как это делается.
– Его надо убить! – настаивал Данло.
– Ну вот и убей.
– Я не могу. Ты же знаешь.
– Еще бы – ведь это дурно. Из сострадания ко всему живому ты поклялся не причинять зла никому, даже гибнущему снежному червю.
Очень долго, как ему показалось, Данло не мог двинуться с места. Потом он снова взглянул на червя, и его сердце тоже загорелось. Он взвился со стула, перегнулся через стол, окунул руки в голубое пламя и схватил червя. Быстро, как мог, он зажал один конец его туловища между двумя пальцами, а пальцами другой руки провел по всей длине червя, как это делают алалои, сдавливая и отключая нерв сегмент за сегментом. Закончив, он бросил червя на стол перед Хануманом и поднял вверх обожженные, измазанные жиром руки.
– Что с тобой происходит? – крикнул он Хануману.
А тот улыбнулся ему и ответил:
– Теперь ты знаешь, что.
Данло и вправду знал, и это знание жгло его изнутри, как ни одна боль до этого. Ненависть захлестывала его с головой – ненависть к Хануману, к растерянным посетителям ресторана, к себе самому. Собственное лицо горело и жгло его, словно огненная маска. Он ухватился за край стола. Черное дерево и золото делали стол невероятно тяжелым, но Данло, напрягшись до хруста в позвоночнике, перевернул его одним рывком. Посуда и цветочная ваза посыпались на пол, разлетевшись градом осколков. Данло, не останавливаясь и не раздумывая, метнулся к другому столу, где еще один повар жарил креветок, и его тоже перевернул. Затем он разделался еще с одним, где в клариевом котелке варился омар, не слыша воплей окаченных кипятком клиентов и не видя их злобных лиц. Двое поваров попытались его удержать, но он расшвырял их и бросился вон из зала. У него хватило соображения схватить свою шубу, прежде чем выскочить в бушующую на улице метель.
Углубившись в темные извилистые ледянки Колокола, он наконец остановился и перевел дух.
– О Хану, Хану, и зачем только я нарушил свой обет? – простонал он.
Данло посмотрел на уличный световой шар и в языках красивого цветного пламени увидел улыбающееся лицо Ханумана. Его правая сторона ожидала, что Хануман бросится следом за ним, чтобы извиниться, но левая шептала, что этому не бывать. Данло стоял на безымянной улице и слушал, не заскрежещут ли коньки по льду. Снег таял у него на лице, но он ждал еще долго, прежде чем повернуть к Старому Городу. Надо было найти какое-нибудь кафе, пока еще не стало поздно: он очень замерз, очень устал и очень сильно проголодался.
И Пробужденный, пробыв в Урувеле сколько пожелал, продолжил свой путь к Голове Геи, сопровождаемый священниками числом в тысячу человек, из которых все прежде были не стригшими волос монахами. И Пробужденный взошел на Голову Геи с этой тысячью священников.
Тогда он обратился к ним:
– Все сущее, о преподобные, пылает в огне. Что же горит в нем, о преподобные? Горят глаза, и формы, и сознание, которое дает глаз; горят впечатления, получаемые глазом, и все ощущения, как приятные, так и нет, зависимые от впечатлений, получаемых глазом, тоже охвачены огнем.
Во второй день глубокой зимы Бардо завершил переговоры относительно покупки собора в Старом Городе. Это было действительно великолепное здание из древнего камня, украшенное высокими арками. Секта кристиан во время правления Джемму Флоуто воздвигла его поблизости от Академии в надежде привлечь послушников Ордена к культу бога-человека, которого они именовали Мессией. Но кристианство было дряхлой и немощной религией, в которой жизни осталось не больше, чем в беззубом старце, давно уже подвергшемся своему последнему омоложению. Кристиане, не сумев утвердиться в Невернесе, продали свой красивый храм и покинули Город.
Тринадцать веков различные владельцы поддерживали церковь в хорошем состоянии. Бардо купил ее у группы Архитекторов, известной как Вселенская Церковь Эде. Они тоже совсем недавно покинули Невернес – не потому что их религия вступила в фазу угасания, а из опасения, что радиация Экстра скоро уничтожит Город. Собором они владели всего каких-нибудь двадцать лет, совсем им не пользовались и мечтали его продать. Поэтому Бардо заплатил за него гораздо дешевле, чем он стоил на самом деле. Чтобы отпраздновать эту коммерческую победу и заодно отметить годовщину предполагаемого вознесения Мэллори Рингесса, он решил устроить торжество. Девятнадцатого числа на Огненном катке Путь Рингесса собрался провести массовое празднество, какого Город еще не видел.
Приглашаем всех! – значилось на пригласительных дисках, которые сторонники Бардо распространяли во всех четырех кварталах Города. Хотя никто не знал, сколько народу соберется глубокой зимой на уличный праздник, Бардо выбрал самый большой каток Города, чтобы вместить ожидаемые толпы. Лорд Цицерон, узнав, что так близко от Академии скоро соберутся тысячи религиозно настроенных людей, пришел, естественно, в ярость, но почти ничего не смог предпринять. Все городские катки, согласно канонам, являлись общественной собственностью. Пока орденские замбони убирали и разглаживали лед на всех улицах и катках Города (кроме нелегальных), правители Ордена не могли запретить людям там собираться. Они, разумеется, могли запретить всем членам Ордена присутствовать на празднике, но лорд Цицерон, предвидя, что подобный запрет вполне может вызвать неповиновение, благоразумно отговорил лордов Тетрады от издания официального указа. Он дал понять, что Орден праздника не одобряет, воспользовавшись другими путями, а именно: отказался предоставить Бардо передвижные обогревательные павильоны Ордена; за пятнадцать дней до торжества убрал замбони с катка и окрестных улиц, чтобы лед там стал почти непроходимым; наконец, объявил, что все орденские рестораны и туалеты близ катка будут закрыты. К его неописуемому бешенству, Бардо одолел все эти препоны и даже обратил их в свою пользу.
Утро 19-го дня было ясным и очень морозным. Небо безоблачным синим куполом окружало Огненный каток. Сам каток, насчитывающий четверть мили в диаметре, сверкал, как красное зеркало, под лучами встающего над горами солнца. Вокруг него выстроились обогревательные павильоны, большие палатки из алого шелка, колышущиеся на ветру.
Рингисты всю ночь работали, чтобы поставить их. Денег, которые Бардо собрал с новых членов Пути, хватило и на павильоны, и на киоски с едой, стоящие прямо на льду катка. Он нанял поваров из лучших ресторанов Города и скупил в Квартале Пришельцев огромное количество еды и питья. Пока утро разгоралось и первые горожане вступали на лед, запах поджаренного мяса и хлеба уже плыл от киоска к киоску. К нему примешивались ароматы джамбалайи, горячего карри и сотни других блюд. С каждым часом народу вокруг киосков прибывало. Люди поглощали горячие деликатесы, запивая их кофе, шоколадом и подогретым элем.
К полудню на катке собралось три тысячи человек. Тогда на деревянной эстраде, поставленной у южного края, начали играть музыканты. Звуки арф и барабанов разнеслись по всему Городу. Улицы, ведущие к катку, заполнились до отказа. Лед на них сильно потрескался и был к тому же завален снегом, поэтому людям приходилось снимать коньки и идти дальше без них. Бардо, чтобы повысить им настроение, послал туда сотни новых рингистов с пивом и вином.
Раздавал он и другие наркотики: семена трийи из своих личных запасов и грибы теонанкатль; по рукам ходили шелковые кисеты с табаком, тоалачем, бхангом и прочими курительными травами. Участок Серпантина, примыкающий к северному краю катка, тонул в облаках синего дыма; там вспыхивали красными и оранжевыми огоньками сотни трубок и потрескивали семена трийи, испуская психоделические пары. Людские потоки со смехом и песнями струились без остановки, до входа на каток они добирались уже слегка охмелевшие от дыма.
Вновь прибывшие плечом к плечу размещались перед эстрадой, и мантра-музыка пронизывала их до самого нутра.
Были здесь богатые астриеры в мехах и замше, были аутисты в лохмотьях, с посиневшими босыми ногами, были червячники, афазики, воины-поэты, щипачи и архаты, и великое множество академиков в разноцветных шубах. Почти половина Ордена собралась на катке вперемежку с хибакуся, хариджанами и прочим населением Города. Люди продолжали подходить в течение всего дня, и все это скопище (включая также любопытствующих даргинни и фраваши) беспрестанно жевало, пело, курило и плясало.
– Ей-богу, их тут не меньше восьмидесяти тысяч! – сказал Бардо, стоя у выхода из большого обогревательного павильона на задах эстрады. Мантра-музыканты закончили играть, и на сцене никого не было, что позволяло хорошо видеть каток. Глядя на колеблющееся людское море внизу, Бардо издал довольный смешок. – А может, и все девяносто – эта ночь всем надолго запомнится!
Справа от него стоял Данло, слева Хануман. С того вечера в ресторане они ни разу не говорили друг с другом, и между ними возникла стена формальной вежливости и тревожного молчания. Данло тоже смотрел на толпу и считал. Уже почти стемнело, но он еще различал повернутые к нему белые, черные и коричневые лица. По всему катку то и дело вспыхивали и гасли оранжевые огоньки – они походили на порхающих светлячков, но на самом деле происходили от спичек: в такой громадной толпе несколько человек каждую секунду разжигали свои трубки.
– Я насчитал девяносто шесть тысяч человек. – Данло приходилось кричать из-за рокота голосов над катком. – И сорок девять – инопланетян.
Бардо с ахами и вздохами огладил бороду, очень довольный. Он выглядел очень величественно в черной, отороченной золотом шубе. Все рингисты в павильоне за сценой – Сурья Лал, Томас Ран и остальные избранные, а также божки, разносившие горячие напитки и служившие связными – ждали, когда он начнет вечернюю программу. Бардо улыбнулся Хануману, рыгнул и сказал:
– Столько народу – никому еще не приходилось выступать перед таким количеством.
Хануман дерзко облачился в свою форму цефика с оранжевой шапочкой на голове. Вообще-то он терпеть не мог головные уборы и не носил их даже в мороз, а шапочку надел только ради камуфляжа. Под оранжевым атласом помещался головной убор иного рода: хромовый цефический нейрошлем, покрывавший его голову от бровей до затылка. Шапочка прятала его блеск, который иначе был бы виден всем.
– Девяносто шесть тысяч триста девяносто один, – уточнил он. Его широко открытые глаза смотрели невидящим взглядом из-за контакта с компьютером. Шлем создавал сильное информационное поле, постоянно питающее мозг. – И все время подходят новые.
– Пора начинать, пока еще не слишком похолодало, – решил Бардо.
Глаза Ханумана прояснились, и он тоже стал изучать собравшихся. Данло понял, что он временно отключился от компьютера и теперь смотрит на все глазами цефика.
– Я думаю, надо поработать с ними еще немного.
– Еще поиграть? – пробасил Бардо.
Хануман кивнул.
– Только сейчас, по-моему, лучше обойтись без импровизаций и приберечь песнемастеров на потом. Лучше всего будет опять позвать музыкантов. Пусть поиграют – не дольше четверти часа.
– А потом будем выступать?
– Потом будем выступать. Но ораторов должно быть не больше пяти.
– Включая меня? – Бардо, нахмурясь, притопнул ногами так, что доски загудели.
– Ваша речь будет сопряжена с калла-церемонией. Нужно подобрать еще пятерых.
– Прежде всего Данло, само собой. – Бардо улыбнулся ему и поднял вверх огромный палец в золотой перчатке. – Затем моя кузина. Не забудем Томаса Рана и включим, пожалуй, Джонатана Гура.
Хануман покачал головой.
– Лучше чередовать ораторов разного пола, Пусть Ран говорит первым, затем Сурья, затем Данло. Потом надо выпустить Нирвелли. Вы уже слышали ее речь? У нее изящный стиль и красивый голос, как у многих куртизанок.
– Хорошо бы и Тамара высказалась, – заметил Бардо. – Жаль, что у нее сегодня встреча.
При этих словах Данло и Хануман переглянулись. Они оба знали, что Тамара не захотела присутствовать на празднике из-за своей неприязни к Хануману.
– Когда-нибудь мы еще уговорим Тамару поделиться своими воспоминаниями, – сказал Хануман. – Но сегодня от имени куртизанок будет говорить Нирвелли.
– Ты хочешь пойти последним? – спросил Бардо.
– Да, так будет лучше всего.
– Ей-богу, мне больше нравилось первоначальное расписание.
– Мы составляли его, предвидя возможность каких-то перемен, – улыбнулся Хануман.
Бардо снова нахмурился, явно недовольный тем, что Хануман помогает ему вести программу. По правде сказать, Хануман-то и был истинным организатором всего, что происходило в тот вечер. Он предложил раздачу наркотиков, он запланировал фравашийский звукоряд – тональные поэмы и музыку для тела, которые должны были подготовить публику к восприятию речей. Будучи мастером нада-йоги, йоги звука, он умело разместил сулки-динамики, наполнявшие каток симфониями, барабанной дробью и шепотами – мистической музыкой, действующей на тело и мозг. Он сам распоряжался установкой лазеров и лунных прожекторов по периметру катка. Сам подключал всю эту технику к мастеркомпьютеру, спрятанному под сценой, а после сам подключился к нему, чтобы контролировать события. Как цефик, он был чувствителен к малейшим перепадам человеческого сознания и разбирался в них с такой же легкостью, как алалой – в медвежьих следах на снегу. Кроме того, он мог управлять настроением и сознанием толпы, хотя подобные манипуляции массами людей являлись непростительным нарушением его профессиональной этики. Мастерство Ханумана поражало Данло и в то же время вызывало в нем ненависть.
Глядя, как Хануман улыбается Бардо, Данло вдруг понял, что тот замышляет предательство.
– Что-то мне не по себе. – Бардо, надув толстые щеки, выдохнул облако пара. – Боюсь, как бы ты себя не скомпрометировал. Тут присутствуют цефики, и они, конечно, поймут, что ты приложил к этому руку.
– Возможно.
– Тебя могут изгнать из Ордена.
– Это не самое худшее, что может со мной приключиться.
– Так ты готов покинуть Орден?
– Кому я больше обязан преданностью – Ордену или Пути Рингесса?
– Бог мой! Надеюсь, ты не винишь меня за то, что оказался перед таким выбором?
– Меня никто ни к чему не принуждал.
– Я очень надеюсь, что ни тебе, ни кому-то другому все-таки не придется выбирать.
– В вашей надежде нет ничего дурного, и я разделяю ее. Думаю, что нынешний праздник послужит сближению Пути с Орденом.
– Хорошо бы – иначе нам конец.
– Все будет в порядке, – заверил Хануман.
– Как бы там ни было, люди, надеюсь, никогда не забудут о Пути Рингесса.
– После этой ночи они не смогут забыть. – Хануман повернул голову и встретился глазами с Данло, бледный и мучимый ожиданием. Улыбнувшись, он добавил: – Сто тысяч человек – и ни один не забудет того, что увидит и услышит сегодня.
Они вернулись в павильон, а девять музыкантов в обогреваемой одежде заняли места на сцене. Стоя полукругом перед лицом темной массы внизу, они опустили руки на клавиши своих синтезаторов, и над катком зазвучала тихая, протяжная, рокочущая мелодия. Ужасная для слуха музыка освобождала ум от всех мыслей и заставляла тысячи сердец гулко отбивать ритм в головах. Этот гипноконцерт продолжался ровно четверть часа, а затем музыканты, оставив свои инструменты, ушли со сцены.
Было условлено, что ораторы в этот вечер могут говорить о любых аспектах рингизма – лишь бы говорили искренне и кратко. Томас Ран, стройный и серьезный, первый вышел на сцену в своих серебристых мехах. Он, как и на всех прежних собраниях, остановился на искусстве мнемоники и на природе Старшей Эдды. Преуменьшив опасности, связанные с каллой, он превознес ее достоинства. Его сменила Сурья Сурата Лал. Данло из павильона видел, как она прошла к самому краю сцены. Темой ее речи была концепция человечности, а также любовь и ненависть, которые она питала к своему слишком человеческому телу. С грубой откровенностью она заявила, что люди проводят свою жизнь в рабстве у голода, боли и похоти, но сильнее всего их порабощает страх смерти. Однако есть путь преодолеть границы своего тела и достичь бессмертия: это Путь Рингесса, на котором человек жертвует своим телом и своей личностью, чтобы перерасти в божество. Все люди, сказала она, должны открыть свои сердца перед великим и чудесным самопожертвованием Мэллори Рингесса; они должны умереть для самих себя, если желают истинной жизни; они должны носить в себе образ Мэллори Рингесса как видение того, чем они могут стать. Когда она закончила, настала очередь Данло.
Он прошел по скрипучим доскам навстречу приливу ста тысяч голосов. По недомыслию он вышел на мороз в одной камелайке и черных перчатках. Ветер взвихрил его волосы, и кто-то внизу крикнул: «Это Данло Дикий!» Он сам не сознавал, насколько дикий у него вид, весь сосредоточившись на том, что лежало перед ним. Темный воздух пронизывал его до костей, сто тысяч пар глаз смотрели на него, слова, срываясь с его губ, летели через весь каток и за его пределы. Данло, как он говорил Бардо в обсерватории, хорошо обдумал эти слова.
Он отполировал их, насколько можно отполировать, и в них отражалась его преданность истине, хотя, если бы его спросили, он сказал бы, наверно, что говорил слишком вольно, вкладывая в речь больше игры и страсти, чем пристало цивилизованному человеку. Закончив рассказ о своем великом воспоминании, он весь вспотел, несмотря на холод. Он стоял потный, дрожащий и улыбающийся, а слушатели топали ногами и кричали ему «ура». Это «ура» переросло в рев, сотрясший его от паха до легких и пронзивший уши раскаленными иглами. Никогда еще он не слышал такого чудесного и жуткого звука и не думал, что люди, даже когда их много, способны его произвести.
– Ты хорошо говорил, – сказал ему Бардо, когда он вернулся в павильон.
Данло, кивнув, сгреб свою парку, шапку и зимнюю маску.
Оставшиеся речи он хотел послушать вместе с народом и потому вышел, молча поклонившись Бардо и Томасу Рану. Спустившись с эстрады по задней лесенке, он прошел вдоль края катка. В черной маске никто не узнавал в нем человека, который только что говорил о Единой Памяти. Он пробрался на середину катка. Вокруг пахло горячим сыром, жареным мясом и хлебом с примесью пронзительного запаха тоалача. И трескучими семенами трийи, и противоморозным кремом, и подогретым пивом. Волнение чувствовалось повсюду. Несколько щипачей в обогреваемых шелках плясали, охваченные экстазом, но большинство стояли смирно, притопывая ногами по твердому снегу. Все смотрели на юг, и Данло невольно подумал, что не годится проводить торжественную церемонию, обратившись лицом к югу. Сто тысяч людей, глядя в неправильную сторону, переговаривались и вытягивали шеи. Данло был выше большинства из них и хорошо видел Нирвелли, которая, раскинув руки как крылья, говорила о радости вспоминания Старшей Эдды. Гибкая и красивая, с черной, как космос, кожей, она говорила о радости как о силе, способной преобразить любого человека, любую цивилизацию, а когда-нибудь, возможно, и всю вселенную. Ее слова падали в ночь, как жемчуг в черное масло – перлы, не имеющие, казалось, ни источника, ни направления. Данло смотрел на далекую фигуру Нирвелли, и ее голос омывал его со всех сторон.
Все живет только радостью, одной радостью; создание радости – вот цель вселенной.
Когда настала очередь Ханумана, на каток опустилась тишина. Люди не могли знать, что сейчас произойдет, но предчувствовали нечто – поэтому, когда Хануман вышел на сцену, все умолкли и все взоры устремились на него. Данло тоже смотрел как зачарованный на Ханумана, вышедшего к самому краю эстрады. Собранный как пружина, в оранжевых одеждах, он казался одиноким языком пламени на темном горизонте. Он запрокинул голову, подняв лицо к небу, воздел руки, и в тишине прозвенел его голос:
– Он смотрит на нас в этот миг, когда мы стоим здесь под звездами, которые он так хорошо знал.
Данло не знал, намерен ли Хануман рассказать о своем великом воспоминании. Теперь стало ясно, что он только об этом и будет говорить, но не прямо. Его голос опутывал Данло, как серебристая трехмерная сеть. Двадцать три сулки-динамика вокруг катка обогащали его гулким эхо и акустическими обертонами, создавая идеальный голофонический звук. Данло казалось, что Хануман стоит рядом и шепчет ему на ухо. Или кричит в самое его сердце. Вся сила этой зловредной техники в том, что виртуальные звуки и образы нельзя отличить от того, что происходит в реальности. Каждый человек на катке воспринимал речь Ханумана так же, как Данло, и каждый воспринимал ее по-своему. Сотни невидимых компьютерных глаз там же, по краю катка, регистрировали лица и жесты слушателей. Эмоции и мыслеобразы сотни тысяч человек миг за мигом сортировались и кодировались в информацию. Хануман нелегально пользовался цефическим компьютером, который эту информацию перерабатывал, и был единственным Архитектором кошмарно сложной программы, координировавшей его слова с выражением лиц его слушателей. Вернее сказать, она модулировала его голос, интонации, ударения и пропускала все это через сулки-динамики так, чтобы эти звуки действовали на каждого своим, уникальным образом. Поэтому, хотя все слышали ту же самую проповедь, каждый слышал ее немного по-иному. Это был триумф цефики. Данло только диву давался, как это Хануман умудряется манипулировать столькими людьми на столько разных ладов. (И ужасался тому, что Хануман на это способен.) Стоя позади толстого червячника, он слушал, как Хануман говорит о страдании и мировом зле, и думал, каким образом это слышат люди вокруг него. Он продвинулся поближе к сцене, но голос Ханумана продолжал преследовать его, как облако жужжащих мух, нисколько не изменившись.
– И что же первым делом увидит Мэллори Рингесс, глядя на нас? Он увидит – уже видит, – что все мы страдаем и каждый из нас корчится в огне своего бытия.
Данло подумал, что компьютерные глаза не прочтут его лица под кожаной зимней маской и потому компьютер Ханумана не сможет подобрать специфических звуковых ключей, чтобы им манипулировать. Возможно, он единственный среди людей без масок слышит серебряный голос Ханумана таким, как тот есть.
– Все сущее охвачено огнем, – сказал Хануман, и воздух зашипел, как масло на жаровне. – Горят атомы, и электроны, и оголенные ядра плазмы. Горят камни, и воздух, и морской лед, и звезды – все звезды во всех галактиках этого неба горят в огне. Звезды Экстра, взрываясь одна за другой, становятся огнем. Что же это за огонь? Это огонь бытия, огонь сознания, первобытного стремления быть, и принимать форму, и соединяться с другими формами, и эволюционировать.
Данло закрыл глаза, чтобы ничто не мешало ему слушать Ханумана. Чудодейственный, могущественный голос нес в себе вкрапления тысяч других голосов из других времен и мест. В этом голосе слышались радость и угроза воина-поэта и мечтательные интонации аутиста. Слышались благородство, властность и жестокость военачальников Старой Земли, торжественные завывания священников, распев раввина, читающего заупокойную молитву. Пульсация голосовых связок Ханумана вела Данло все дальше, в леса и степи Евразии, где гудели шаманские бубны. Вся мудрость и вся философия минувших веков вливались в голос Ханумана, укрепляя его и заряжая электричеством. Все провидцы, когда-либо делившиеся своими прозрениями с другими, говорили заодно с ним. И все же, несмотря на все эти эволюционные напластования, в самой глубине голоса Ханумана таился один-единственный первобытный звук: вой зверя, мучимого голодом, или болью, или тоской под диском зимней луны. Он рвался из горла Ханумана, как в зеленых вельдах Африки миллион лет назад. Вся история человека была лишь следствием этого воя.
Хануман говорил, а вой все усиливался, и углублялся, и набирал обороты, пока не стал пронзительным, как плач ребенка, зовущего мать. Этот плач, пронизывающий каждое слово Ханумана, таился, возможно, в груди, клетках и атомах всех ста тысяч человек, стоящих на льду, и во всех мужчинах и женщинах, которые когда-либо жили и когда-либо будут жить, в мирах и звездах всех галактик. Протяжный, отчаянный, невыносимый для слуха плач жег огнем уши Данло.
– Все живое горит в огне, – говорил Хануман. – Горят деревья на склоне горы, и бактерии, слишком мелкие, чтобы их видеть, и снежные черви, и гладыши, и детеныши шегшея, зовущие матерей. Горят тигры в ночном лесу – так ярко, что больно глазам. И вы, слушающие эти слова, тоже горите. И я горю. Что же это за огонь, сжигающий нас? Это огонь бытия, и сознания, первобытного стремления быть, и принимать новые формы, и соединяться с другими формами, и эволюционировать. Нас сжигает страсть к жизни, и боль, и страх, рождение, старость и смерть. Сжигает ненависть, несчастье, горе, скорбь и страдание. Что такое человечество, как не скопление огней, горящих ностальгией по бесконечному? Нас сжигает стремление преодолеть себя и ужас перед тем, что эволюция может прекратиться. Сжигают наши возможности, сжигает то, чем мы могли бы быть. Сжигают опасения, тоска и отчаяние.
На этом месте Хануман уронил руки и остановился, чтобы перевести дух, а после снова простер их навстречу толпе, словно заклиная некую силу, видимую только ему. Данло не мог оторвать от него глаз, и все вокруг, топая ногами, дыша паром и кашляя, тоже смотрели на Ханумана. Внезапно его развевающиеся одежды вспыхнули, и весь каток испустил дружный крик. Хануман, словно облитый маслом сиху, горел бездымным оранжевым пламенем, охватившим его с ног до головы.
Данло видел его разинутый в беззвучном вопле рот, видел, как обугливается и лопается кровавыми трещинами его кожа.
Но все это, конечно, было не взаправду. На лице Ханумана появилась грустная улыбка – Данло своими исключительно зоркими глазами даже на расстоянии ста ярдов видел эту улыбку, преисполненную извращенным состраданием. Пламя не тронуло Ханумана, потому что никакого пламени и не было – была иллюзия, созданная сулки-динамиками, но впечатление от нее получилось не менее сильным, чем от реального огня.
– Все горит, – продолжал Хануман, – и мы все горим, и все говорит нам, что это правда. Горят наши глаза и то, что мы ими видим, горят воспринимаемые зрением образы, и все мысли и ощущения, порождаемые этими образами, тоже горят.
В этот миг множество людей по всему катку вдруг превратились в столбы багрового пламени. Огонь, лизнув охваченное паникой лицо аутиста рядом с Данло, перекинулся на горолога, чья красная одежда окутала его пылающим саваном. Данло насчитал сто таких человеческих факелов, прежде чем снова сосредоточиться на том, что говорит Хануман.
– Что же это за огонь, обжигающий наши глаза? Это страсть к жизни, и боль, и страх; это рождение, старость и смерть. Это ненависть, несчастье, горе, скорбь и страдание. Все наше существо пылает при виде наших возможностей и того, чем мы могли бы стать. Пылает опасениями, тоской, ужасом и отчаянием.
Теперь иллюзорное пламя охватило уже тысячи людей. Многие вскрикивали в ужасе, и какое-то мгновение казалось, что сейчас начнется массовая паника. Но хариджаны и щипачи, вскинув руки над головой, пустились в пляс, и настроение толпы от близости к панике перешло в массовый экстаз. Любое большое скопление людей всегда склонно подчиниться внушению отдельной личности. Люди вокруг Данло жаждали стать частью группового сознания, создать это сознание, этот высший разум, эту зажигательную религиозную лихорадку. Они касались одежды друг друга, и хлопали в ладоши, и улыбались, и раскачивались на утоптанном снегу – и наконец, сто тысяч голосов слились в едином реве, расколовшем ночь, как зимний гром. Отдельные «я» сгорали, как спички, уничтожаясь во всепожирающем общем огне. Весь каток превратился в костер, зажженный Хануманом. Между ним и Данло встала сплошная красно-желтая стена. Будь это настоящие горячие газы, сквозь них ничего не было бы видно – но это был чистый свет, и люди вокруг плясали и кружились, не отрывая глаз от Ханумана. Эти глаза горели страхом, тоской и ужасом, но лица выражали противоположное отчаянию чувство.
Хануман протянул свои пылающие руки к Данло и другим, призывая к молчанию.
– Говорят, что есть путь освободиться от этого горения. Если наши глаза горят, мы должны покрыть их влажной тканью. Если горят наши уши, мы должны закупорить их воском. Мы должны отгородиться от образов, и звуков, и запахов, и вкусов, от информации, от всего, что может коснуться нас и чего можем коснуться мы. Говорят, что мы должны отречься от ощущений и от тех мыслей, которые эти ощущения порождают в наших умах. Мы должны отгородиться от сознания и от самого разума. Мы должны отгородиться от всего мира, чтобы не чувствовать к нему привязанности и не гореть из-за него. Говорят, что такое отречение избавит нас от страсти, и что мы, лишившись страсти, освободимся, и осознаем, что мы свободны, и в жизни не будет больше ничего, что заставляло бы нас страдать и гореть.
Пламя, окутывавшее Ханумана, при этих словах приобрело более жаркий голубой цвет. Оратор метался по сцене, размахивая руками, будто его жег настоящий огонь – и снаружи, и изнутри. Даже когда он замирал на миг, в нем чувствовалась бьющая через край энергия. Он выплескивал страсть голосом " всем своим существом – бесконечно живой и влекущий к себе, как магнит. – Говорят, что мы должны отречься от всего мира, чтобы угасить в себе огонь, – но это путь растения, камня или буддийского святого, а не живого человека. Настоящий человек горит стремлением стать чем-то высшим, и пока вы горите, вы принадлежите жизни. Я говорю вам, что вы должны сгореть в собственном пламени, ибо как можно обновиться, не превратившись сначала в пепел? Я скажу вам, что я вспомнил, что я почувствовал, что я увидел: тот, кто сияет ярче других, должен терпеть боль от огня. Для настоящего человека нет иного пути.
Фантастический кобальтовый огонь на катке перекидывался с одного на другого. Наконец он добрался до Данло, и тот тоже загорелся. Все затрещало в пламени: парка, лицо, взлохмаченные волосы и белое перо. Почти все присутствующие на катке горели теперь в этом общем голубом костре.
Каждый мужчина и каждая женщина – это звезда.
Эти слова были близки Данло, как стучащая в ушах кровь.
Он держал пылающие руки перед собой, дивясь огню, в котором не было жара. Это пламя не грело, и пальцы рук и ног горели не от него, а от мороза.
– Каждый мужчина и каждая женщина – это звезда! – воскликнул Хануман, и охватывающий его огонь внезапно сгустился в кобальтовый шар. – Звездный огонь, самый жаркий и самый чистый из всех, выжжет из наших душ все слабое и низкое. Тот, кто хочет светить, должен терпеть боль от огня. Мы должны гореть, чтобы достичь высшей организации своих «я», более глубокого сознания, чтобы расширить границы жизни. Да, мы должны сгореть в собственном огне – лишь тогда родится высшее «я», господствующее над огнем. Лишь тогда мы поймем, зачем горели, стремясь к бесконечному свету. Лишь тогда рождение, старость и смерть сгорят без остатка, и явится бог. Я говорю о боге, который живет в каждом из нас. Этот бог – повелитель огня и света. Он сам огонь и свет – ничего более. Этот бог – каждый из нас. Каждый мужчина и каждая женщина – это звезда, пылающая бесконечными возможностями. Я должен сказать о том, как стать этой звездой, этим вечным пламенем. Лишь став огнем, можно спастись от горения. Лишь так можно освободиться от боли, от страха, от ненависти, горя, скорби, страдания и отчаяния. Вот путь богов. Вот путь Рингесса: он в том, чтобы гореть пламенем нового бытия, сиять новым сознанием, столь же ярким, как звезды, столь же огромным, совершенным и несокрушимым, как сама вселенная. Вот путь Мэллори Рингесса, хранящего свыше Город, где он некогда был таким же человеком, как вы и я.
Закончив свою речь этими словами, Хануман благословляющим жестом простер руки над толпой, а затем воздел их к небу. Вид у него был измученный и ликующий одновременно; он тяжело дышал, обливался потом и дрожал от холода. Сфера голубого огня, окружавшая его, заполнила теперь весь каток.
Горели киоски, столы, кружки с пенистым черным пивом, трубки с тоалачем, туалетные кабинки, обогревательные павильоны и лед под ногами людей. Сам воздух был охвачен огнем – а затем огненный шар рванулся вверх. Хануман, Данло и все остальные запрокинули головы. Столб индигово-лилового огня струился со льда в небо, а багровые, медные и розовые искры, перебегая внизу от человека к человеку, как бы питали его. Толпа в один голос издала могучий слитный вопль.
Данло, несмотря на свои сомнения, поддался общему порыву и вместе со всеми переживал огненную феерию. Он не знал, что эта иллюзия была запрограммирована Хануманом – он даже не догадывался, что такое возможно. Прикрыв рукой глаза, он смотрел вверх. Огненный столб достигал теперь в ширину четверть мили, и казалось, что он поднялся выше горных вершин. Струи огня, играющие оранжевым, красным, зеленым и всеми прочими оттенками цвета, били в небо. Казалось, этому стремящемуся ввысь огню нет предела, что он будет разгораться все ярче и жарче, пока не воспламенит всю атмосферу. Но предел все-таки существовал. Сулки-динамики, которые Бардо взял напрокат у одного ренегата-фантаста, могли распространять свою иллюзию лишь до определенной черты. В десяти тысячах футов над Городом пламя угасло, уйдя в ночь, с чем Хануман ли Тош явно не мог примириться. Как выяснилось вскоре, он стремился создать еще более великолепную иллюзию, зрелище, которого уже никто не смог бы забыть. Но огонь угас, и настала тьма: Данло и все остальные, ослепленные небесным огнем, а также свечением павильонов и толп на катке, внезапно оказались в море пульсирующего мрака.
Затем свет вспыхнул снова – ослепительный свет, вонзившийся кинжалом в мозг Данло и заставивший его заслониться рукой.
По мановению Ханумана вокруг катка зажглись лазеры и лунные прожекторы. Свет заливал каток и поднимался высоко над Городом. Сотни лучей сплетались в сияющий купол. Мелкие ледяные кристаллы в верхних слоях атмосферы отражали наполнявшие воздух фотоны, и свет пронизывал всю атмосферу. Луны, зажегшиеся в пятидесяти милях над планетой, высветили микроорганизмы и ионизированные газы Золотого Кольца. Золотой дождь струился по небу, воздвигая над катком и Городом мерцающий храм.
Хану, Хану, зачем ты предал самого себя?
Данло смотрел в сверкающий купол, размышляя о том, что сказал и сделал Хануман. По сути, Хануман предал Бардо и Путь Рингесса, поскольку они планировали зажечь луны лишь в самом конце праздника, во время возглавляемой Бардо калла-церемонии.
Лишь став огнем, можно спастись от горения.
Данло вдруг стало трудно дышать под маской, и он сорвал с лица промокший кожаный лоскут. Никто не обращал на него внимания и не узнавал в нем сына Мэллори Рингесса: все взоры были подняты к небу. Снег хрустел под тысячами ног, и воздух оглашали стоны, кашель и сдавленные крики. Внезапно у всего сборища вырвался дружный вздох, пронесшийся над катком, как ветер. Сколько же людей поверили в то, что сказал Хануман, думал Данло? Сколько, глядя в золотое небо, повторяют про себя: «Каждый мужчина и каждая женщина – это звезда».
Рядом с Данло стоял странствующий кантор Ордена, весь в сером, с тонким, как истаявший лед, лицом, с утомленным и недоверчивым видом человека, который видел все, что стоит видеть. Воротник его дорожного плаща украшали эмблемы многих планет: Ярконы, Сольскена, Алюмита, Арсита и других, где он преподавал свою чистую математику. Этот цыганствующий ученый, как и все его собратья, так и не заслужил себе звания мастера и обречен был скитаться по Цивилизованным Мирам, преподавая в элитных школах и мечтая о том дне, когда он сможет вернуться в Невернес. И вот он вернулся, но не с триумфом, как мастер, а как скромный пилигрим, стремящийся в священный город своей юности. На первый взгляд он мог показаться все таким же молодым – с гладкой кожей и подтянутой мускулистой фигурой, но Дашто видел, что он уже далеко не молод. Его глаза отсвечивали ярко-лиловым – от имплантированных бактерий, – это было модно сто лет назад, но теперь считалось нелепым. Эту несчастную изношенную плоть недавно восстановили, нарастив в поле искусственной гравитации новые бугристые мускулы. Кантор чувствовал себя неловко в своем новом теле, и все в его осанке выдавало закоренелые привычки и рефлексы, накопившиеся за два полных страданий жизненных срока. То, что он страдал, угадывалось легко, как и то, что он горько разочаровался в жизни. Его жгли все виды горя, скорби и отчаяния, муки утраченной любви, разбитые мечты и ненависть к бессмысленности всех миров, где ему пришлось побывать. Но этот пустой человеческий остов стоял под зажженными Хануманом огнями, и его лицо, омытое золотым сиянием, оживало.
Он был слишком горд, чтобы выражать восторг открыто, и все же небесные огни всколыхнули все его существо и, быть может, заставили предположить, что тайны и возможности вселенной для него еще не потеряны.
Каждый мужчина и каждая женщина – это звезда.
Если уж циничный старый кантор мог смотреть в небо и желать обновления, что тогда говорить об остальных? Повсюду, куда Данло ни смотрел, лица светились заинтересованностью и надеждой – сто тысяч человек горели тоской и неодолимой потребностью освободиться от своих страданий. Хануман сказал им, что если терпеть священный огонь достаточно долго, можно спастись от горения, стать чистым пламенем и светом и самим творить свои возможности.
Каждый мужчина и каждая женщина – это звезда.
Данло стал пробираться к сцене мимо мохнатых шапок, через запахи духов, пота и возбуждения, мимо женщин, в благоговейном экстазе глядящих на небо. Сам он смотрел только на Ханумана, стоящего на краю сцены. Тот по-прежнему держался неподвижно, как статуя – воздев руки и запрокинув голову, – его глаза были закрыты, лицо выражало глубокий экстаз. Возможно, его пожирал огонь, который нельзя угасить.
– Хану, Хану, – шептал Данло, – почему ты не сказал им правды?
Каждый мужчина и каждая женщина – это звезда.
Правда в том, что огонь для всех один, и если люди страдают больше, чем камни или снежные черви, то страдания богов неизмеримо больше человеческих. Вся вселенная от Павлина до облака галактик Большой Медведицы сгорает от боли. Ни один бог, как бы могуч и огромен он ни был, не может избежать этой боли – вот о чем Данло хотел сказать Хануману. Он хотел сказать ему и всем другим, что они действительно могут стать богами, если таков их гений и их судьба, но лишь холодные вневременные глубины Старшей Эдды способны избавить их от страданий. Но Данло уже сошел со сцены, и момент, когда он мог сказать эту правду, миновал.
Хануман открыл глаза и улыбнулся – на катке грянуло громовое «ура», – а потом вернулся в павильон за сценой. Луны еще горели, когда взбешенный Бардо вышел на сцену со своей речью. После этого началась массовая калла-церемония (без каллы). Новые рингисты, исполнявшие роль вожатых, отмеряли тысячам участников морскую воду. (Впрочем, в толпе ходил и Джонатан Гур, потихоньку раздававший пробирки с настоящей каллой всем, кто искал Старшей Эдды. Члены его кружка и многие другие собрались скоро перед сценой и впали в настоящий транс.) Ритуальное питье соленой воды сопровождалось уверениями, что Мэллори Рингесс воистину стал богом и когда-нибудь вернется в Невернес. Говорилось, что он открыл человечеству секреты Старшей Эдды для того, чтобы все люди могли стать богами, и что люди могут достигнуть этой цели лишь в том случае, если будут следовать по Пути Рингесса. Надо сказать, что после сотворенных Хануманом чудес церемония выглядела скучной и малозначительной. Люди пили свою воду и произносили символ веры, стоя все под тем же золотым куполом; небесный свет отражался в их глазах, и лица выражали благоговение.
Когда церемония наконец закончилась, повсюду завязались разговоры и зазвучал смех. Многие отнеслись скептически к тому, что видели, многие сожалели, что попусту морозили себе носы столько времени. Эти разошлись быстро. Но все те, кто остался попить пива в обществе друг друга, сходились на том, что праздник удался на славу, что Хануман ли Тош – великий человек, и, самое главное – что в каждом из них, сколько их ни есть на катке, действительно горит звездный огонь.
Мое чрево – это память, и в него я помещаю семя. Так рождается все сущее. Все сущее, Арджуна, исходит из чрева памяти, и я – оплодотворяющий его родитель.
Вглядываясь в мутные воды истории (или оценивая перспективы эволюции человека и искусственной жизни в галактике), приходишь к выводу, что Огненную Проповедь Ханумана можно считать знаковым событием. Это был момент, когда рингизм заявил о себе перед всей вселенной. На Орден проповедь оказала немедленное и глубокое действие: в ранние дни глубокой зимы многие специалисты и академики начали посещать службы в приобретенном Бардо соборе. Многие из них принимали то, что впоследствии назвали тремя столпами рингизма, а именно: что Мэллори Рингесс воистину стал богом и когда-нибудь вернется в Невернес; что он открыл людям секрет Старшей Эдды с тем, чтобы перевести все человечество в божественное состояние; что люди могут стать богами лишь в том случае, если будут следовать по Пути Рингесса. Немало выдающихся мастеров и лордов, таких как Коления Мор, Хьюви Сири Саркисян, Джонат Парсонс и Дару Пенхаллегон, преклоняли колени в нефе собора и произносили символ веры вместе с другими новообращенными жителями Города. Какихнибудь тридцать лет назад, во времена Хранителя Времени, Орден ни за что не потерпел бы такого религиозного поветрия. Лордов и мастеров отправили бы в отставку, кадетов наказали, послушников не допустили бы к принятию обета. Но Хранитель Времени уже девятнадцать лет как умер, между пилотами состоялась война, и в Коллегии Главных Специалистов тоже не было согласия. По-настоящему Орденом никто не правил. Тетрада в отличие от Хранителя Времени так и не приобрела тоталитарную власть и никогда не функционировала как единое целое. Ченот Чен Цицерон кипел яростью против рингизма и рингистов, в то время как мягкоречивый Николос Старший советовал проявить сдержанность. Мариам Эрендира Васкес, чувствуя, возможно, свою вину за то, что отвергла прошение Данло относительно алалоев, жадно слушала рассказы о его великом воспоминании и совершенно открыто высказывалась за исследование Старшей Эдды – но исключительно традиционными мнемоническими методами, а не путем калла-церемоний Томаса Рана. Что до загадочного лорда Палла, никто не мог понять, чего он хочет: уничтожить новый культ на корню или подчинить себе.
34-го числа глубокой зимы 2953 года Цицерон на открытом заседании Коллегии упрекнул лорда Палла в том, что тот позволяет самым блестящим своим кадетам общаться с этим демагогом, пророком новой религии.
– Лорд Палл должен объяснить нам, почему Хануман ли Тош не был наказан за нарушение профессиональной этики. А также почему Хануману ли Тошу позволили контактировать с пилотом-ренегатом, известным под именем Бардо.
Лорд Палл, разумеется, ничего не должен был объяснять – особенно Ченоту Чену Цицерону, которого явно считал самым несносным из своих соперников в борьбе за власть. Однако он встал, обернувшись к собранию, потер свои розовые альбиносские глаза и на цефическом языке знаков произнес речь, которую его переводчик озвучил так:
– Дарования лорда Цицерона чересчур велики, чтобы тратить свое время на какого-то кадета-цефика. Я сам разберусь с Хануманом ли Тошем и поступлю с ним как должно. Все религии опасны, это так, но нам не следует опасаться, что мы не сможем взять этот жалкий культ Бардо под свой контроль. Не следует опасаться, что Путь Рингесса, в чем бы он ни заключался, сможет как-то противопоставить себя нашему вечному Ордену.
Но Путь Рингесса уже начинал противопоставлять себя Ордену. Вернее сказать, его бурное распространение, в числе других исторических причин, сыграло свою решающую роль в расколе Ордена. Уже в то время, когда Данло пришел в Невернес, сотни специалистов изъявляли желание добровольно отправиться в Экстр из ненависти к каким бы то ни было религиям и богам. Световые годы Экстра, полные взорванных звезд и разрушенных планет, они рассматривали как трагический итог деятельности религиозной группы, поклонявшейся богу Эде. Религиозность во всех ее формах вызывала у них такое же отвращение, как и удушающий орденский холизм. Они стремились покинуть Невернес, видя в этом путь к избавлению – теперь же, когда их коллеги из Упплисы и Лара-Сига принялись обожествлять Мэллори Рингесса, их тяга к освобождению перешла в нечто среднее между паникой и крестовым походом. Другие, пившие каллу и слышавшие проповедь Ханумана, смотрели на рингизм как на свежий ветер, который выдует прочь все эти застойные догмы, эти устаревшие взгляды на вселенную, которые, словно выбитые на камне механистические уравнения, въелись в самые почтенные институты Ордена. Этот сияющий звездный ветер вдохнет новую жизнь в Орден и во весь Город, говорили они. Опасливые мысли о том, что растущий напор рингизма может смести их самих, как уносимые в ночь угли костра, привели их к решению вступить на Путь Рингесса с самого начала, чтобы как-то управлять этим взрывным движением. Будучи элитой элитного Ордена, они полагали, что будут умерять пыл недовольных и безумцев всякого рода, которые сбегаются на свет новой религии. Хануман ли Тош, входивший в ту же элиту, был их надеждой и гордостью. Они полностью поддались обаянию его умных речей, не предвидя того, что их поклонение ему в конце концов погубит Орден.
Впрочем, среди тех, кто превозносил Ханумана, члены Ордена составляли меньшинство, большинством же были хибакуся, хариджаны и аутисты из беднейших районов Города с вкраплениями архатов, инфолаторов и принцесс. Сурья Сурата Лал после проповеди Ханумана стала называть его Агни, то есть «Горящий» или «Повелитель огня», и другие рингисты тоже обращались к нему таким образом. Его популярность росла так быстро, что это поражало всех, особенно Бардо, отчаянно ревнующего к восходящей звезде Ханумана. Это было больше чем ревность: Бардо глубоко ранило и разгневало то, как предал его Хануман в ночь празднества.
– Ей-богу, в жизни больше не стану звать его на свои торжества, – заявил разобиженный Бардо, обращаясь к Данло, несколько дней спустя. – И отлучу его от нашей чертовой церкви! – Возможно, Бардо так и поступил бы – но он, несмотря на всю свою злость, считал Ханумана слишком ценным, чтобы отбросить его вот так, словно выжатый досуха кровоплод. Во вновь открытый собор Бардо стекались тысячи божков, и у него хватало рассудка понять, что они приходят слушать Ханумана, а не его.
Большинство вступавших на Путь хотели чего-то для себя: божественности, просветления, приобщения к святым таинствам или воспоминаниям. Но были и такие, которые хотели одного: посвятить рингизму все свои силы и дарования. К этому меньшинству принадлежала Тамара Десятая Ашторет. Ее мечтой было обогатить Путь Рингесса древними секретами тантры, хоторые она так хорошо изучила. После проповеди Ханумана рингизм представлялся ей священным золотым древом, способным расти и развиваться сразу в нескольких направлениях. Пусть оно, как предсказал Хануман, устремляется к звездам, навстречу бесконечным огням вселенной – оно тем не менее состоит из миллионов людей, наделенных человеческими телами. Тамара страстно, всем сердцем верила в то, что эти тела следует как можно чаще подпитывать эликсиром чистой сексуальной энергии, иначе они никогда не будут по-настоящему живыми. Эти чистые побуждения и привели ее на Путь Рингесса. Впрочем, как обнаружил Данло в эти холодные дни глубокой зимы, характер у нее был сложный, и она, делая то или другое, руководствовалась не одной, а многими причинами.
Данло старался проводить с Тамарой как можно больше вечеров и ночей, и все же их всегда было мало. Профессиональные обязанности слишком часто вынуждали Тамару отправляться по морозу к другим мужчинам (и женщинам), многие из которых были лордами и мастерами Ордена. Данло не ревновал ее к ним лишь потому, что не был ревнив по натуре – впрочем, ранний опыт, полученный в племени деваки, любого отучил бы ревновать. Деваки, как и все алалои, самый терпимый народ – во всяком случае, в добрачных отношениях. Данло по-прежнему верил, что холостяку неприлично ревновать незамужнюю женщину. Поэтому всякую ночь, когда Тамара была свободна, он аккуратно являлся в ее дом в Пилотском Квартале и неизменно радовался чудесам, которые она дарила ему. Он любил бывать с ней наедине в ее доме, стоящем на тихой улице над утесами Северного Берега. Маленькое каменное шале с ничем не застланными полами из осколочника отличалось большой скромностью – Данло совсем не таким представлял себе жилище куртизанки. Но Тамара все свои контракты выполняла в Квартале Пришельцев, где ее Общество содержало самый роскошный во всем Городе дом удовольствий. К себе она мужчин не приглашала и потому не должна была угождать ничьим вкусам, кроме своих, ей же нравились не пышность и богатая обстановка, а открытые окна, комнатные цветы и красивый паркет, на котором она танцевала босиком, как плясуньи секты суфи. Дома она обычно обходилась вообще без всякой одежды и расхаживала повсюду голая. Она делала это без риска шокировать соседей, поскольку дома по обе стороны от нее принадлежали пилотам, исследовавшим Экстр с тех самых пор, как она тут поселилась. Она подолгу сидела нагая в своей медитативной комнате, на подушках в простых полотняных наволочках, глядя в окна на морские утесы и замерзший Зунд далеко внизу.
Чтобы не мерзнуть без одежды, она жарко натапливала свой дом. Данло, приходя к ней, сразу попадал в тепло. В каминной у Тамары было целых два очага, и она накладывала в оба кучу поленьев, прежде чем улечься с Данло на шегшеевую шкуру посередине. Здесь, при свете пламени, она показывала ему всевозможные позы своей сексуальной йоги. Часто они начинали с того, что Данло садился на шкуру, скрестив ноги, в позе черепахи или лотоса, а Тамара усаживалась на него.
Они соединялись, дыша в такт, напрягая мускулы и обильно потея – так, чтобы соленая вода струилась вдоль позвоночника. Тамара не раз говорила, что температуру тела нужно поднять так, чтобы пропотеть как следует.
Однажды ночью, после особенно неистовых любовных игр, Данло лег наконец плашмя на шкуру, с трудом переводя дыхание. Пряди мокрых волос липли к лицу и шее.
– Умираю от жары, – сказал он. – Может, окно откроем?
– А мы что, уже закончили? – Тамара сидела рядом с ним, и пот струился меж ее тяжелых грудей в пупок. Золотистые волосы на лобке взмокли, и вся она блестела, как намасленная. Откинув с лица длинные влажные пряди, она немного отдышалась и улыбнулась ему. – Если да, можно пойти в чайную комнату и закусить.
Они вытерли друг друга полотенцами и накинули кимоно из черного шелка. Чайная комната примыкала к медитативной, и там было намного прохладнее. Данло любил эту комнату – стропила розового дерева, бумажные стены и чистые приятные запахи. Тамара обожала красивые вещи, и немногие находящиеся здесь предметы радовали глаз: фарфоровый чайный сервиз на низком столике, статуэтка-доффель – медведь, вырезанный из осколочника каким-то алалоем, и на подоконнике – семь натертых маслом камней, найденных Тамарой на берегу. Данло сел к столу так, чтобы любоваться ими. В чуть приподнятое окно проникал холодный морской воздух. Внизу, под утесами, на которые Данло любил иногда взбираться, лежал скованный льдами глубокой зимы Штарнбергерзее.
– Тебе чая или кофе? – спросила Тамара.
– Чаю, пожалуйста. Мятного, если есть.
Тамара ушла на кухню – ее дом относился к тем немногим в Городе, где кухня имелась. Большинство считало, что есть одному у себя дома – это варварство и асоциальное поведение, но Тамара как-никак была куртизанкой и питание в публичных местах находила затруднительным. Вскоре она появилась снова, неся на подносе чайник, серебряные ножи и ложки, вазочку с медом и вазу побольше, с кровоплодами и мандаринами. Поставив поднос на стол, она села напротив Данло, разлила по голубым чашечкам горячий золотистый чай и подала одну Данло с грацией, которой куртизанок обучают в первую очередь.
Данло пригубил обжигающий напиток, глядя на ее длинные красивые пальцы.
– Я люблю смотреть на тебя. На то, как ты двигаешься.
В ответ на его комплимент она улыбнулась, как делала всегда, и вскрыла длинным ногтем кожицу мандарина. Она чистила эти фрукты по-своему, снимая кожуру непрерывной тонкой лентой, витками, от северного полюса до южного.
Очищенный мандарин она протянула Данло, а оранжевую спираль оставила себе и стала играть ею, сжимая и разворачивая, как пружину. Данло дивился вниманию, которое она уделяла таким вот мелочам. Ему нравилось, как она наливает чай точно в середину чашки, как медитирует над этой золотистой струей. Казалось, что все на свете приводит ее в восторг. Ее радовали чайные ложечки и чашки, и звучание собственного голоса, когда она разговаривала с Данло. Она обращала внимание на все, что происходит вокруг, а к Данло относилась так внимательно, как никто до нее. Эта внимательность была ее вежливостью и ее талантом. Ее искусство заключалось в том, чтобы познавать людей до конца и помогать им достигнуть радости. Она хотела быть дарительницей радости, раздавать ее своим знакомым точно так же, как она серебряным ножиком намазывала медом каждую дольку мандарина, прежде чем положить ее Данло в рот. Ей хотелось бы охватить своим мироощущением каждый камень и каждую снежинку и находить радость во всем, будь то мытье посуды, полировка морских камешков или соединение с Данло в медленном, потном экстазе. «Весь секрет экстаза – в деталях», – сказала она однажды. Она гордилась тем, что благодаря ей он постигает все более высокие степени экстаза, и кормила его мандаринами, и говорила с ним о пустяках, и слушала его так, как это умеют только куртизанки.
– А я люблю смотреть, как двигаешься ты, – сказала она, оторвав еще две дольки. – Так плавно – должно быть, оттого, что вырос вне цивилизации. Цивилизованные люди все точно из металла склепаны.
– Ты многих мужчин учила… умению двигаться?
– Я пыталась – но мужчины твоего Ордена такие зажатые.
– Не могу поверить, что ты не добилась успеха.
Она склонила голову с притворно-скромной улыбкой.
– Ну, таких, которые уж совсем не поддавались бы обучению, конечно, нет.
Данло вытер с подбородка каплю мандаринового сока.
– Тебе нравится учить людей, правда?
– Смотря кого.
– Мне иногда кажется, что ты и рингистам хотела бы преподать свое искусство.
– Ты думаешь, это было бы хорошо?
Данло съел еще дольку и отпил глоток чая. Мятный напиток, горячий и прохладный одновременно, подчеркивал кислинку мандарина и оживлял вкусовые бугорки на языке.
– Я много думал о том, почему Путь так интересует тебя – нас обоих. Ты как-то говорила, что хочешь пробуждать людей. Пробуждать наши клетки, чтобы мы жили, как настоящие люди. Но это как-то не совпадает с третьим столпом, правда?
– Что это за третий столп? Никак не могу запомнить.
– «Люди могут стать богами лишь в том случае, если они следуют по пути Рингесса», – процитировал Данло.
– Но не думаешь ли ты, что мы, прежде чем сделаться богами, должны стать настоящими людьми?
– Разве это важно – то, что я думаю?
– Очень даже важно.
– Тогда я скажу, что тебе, по-моему, стоит обучить рингистов своему искусству. Это ведь твое призвание, правда?
Кивнув, она взяла кровоплод и стала рассматривать его, словно алмаз, который собиралась огранить.
– Я еще в детстве хотела стать куртизанкой. Об этом, конечно, многие мечтают, и многие получают отказ, но я всегда чувствовала, что это мое призвание и что я буду очень несчастна, если меня не примут.
– Разве тебя могли не принять? – улыбнулся Данло. – Ты самая красивая из всех людей, которых я знаю.
Тамара залилась своим мелочным смехом, но тут же посерьезнела.
– Ты напрасно льстишь мне таким образом. Я всегда была чересчур тщеславна.
Это была правда, и Тамара ненавидела себя за это, хотя и пыталась относиться к этой своей черте с той же естественностью, что и ко всем остальным.
– Ты такая, какая ты есть, – сказал Данло.
– И тебе не слишком нравится то, чем я занимаюсь, верно?
– Это ограничивает наши общие возможности, – признался он.
– Ты опять о браке?
– Да, но брак – не главное. Главное – семья… настоящий союз.
– Это так важно для тебя?
– В конечном счете ничего важнее нет. – Он отвернулся и прижался лбом к холодному окну. – С самого прихода в Город я жил для себя. Мои планы, мои неудачи, мои мечты. В цивилизованном обществе очень многие так живут, даже академики и пилоты. Предполагается, что мы посвящаем себя Ордену, да? Мы сами жаждем этого посвящения. Пожертвовать часть себя чему-то большему, чем мы сами. Это идеал, но мало кто его достигает, мне кажется. Все говорят, что Орден мертв, и вот мы вступили на Путь, чтобы заполнить пустоту. Но ее нельзя заполнить, столпившись впритирку в соборе. Или становясь на колени и принимая от Бардо соленую воду. Для меня по крайней мере это невозможно. Я с радостью покинул бы Город навсегда, если бы не ты. Если бы не то, что мы могли бы сделать вместе. Называй это браком или союзом, как хочешь, но это было бы что-то великолепное. Благословенное. Это наше с тобой предназначение. Теперь я это вижу. Я очень долго был слеп. Когда мое племя погибло, я тоже умер – отчасти. Но мне даже не снилось, что такие, как ты, бывают. Наши ночи опять меня оживили, и я впервые за долгое время чувствую, что полностью здоров душевно.
Договорив, Данло поднял окно, чтобы впустить свежий воздух. Ночь была холодная и ясная, и лед на Зунде блестел при свете звезд, а над ним, как темные древние боги, высились горы.
Тамара подошла и опустилась на колени рядом с Данло. Ее глаза, вопреки серьезному выражению лица, сияли. Тронув его за руку, она сказала:
– Ты такой красивый и говоришь тоже красиво. Но честно ли это – говорить о браке, когда тебе запрещено жениться?
– Я пока еще кадет и не принимал пилотской присяги.
– Но скоро примешь, не так ли? Тебе не позволят жениться, а потом отправят в Экстр, и мы распрощаемся навсегда.
– Нет… не навсегда.
– Ты собираешься вернуться в Невернес?
– Как только смогу. Как только найду противочумное средство. Если оно существует.
– Понимаю. Ты должен исполнить то, что обещал себе.
Данло пожал плечами – эту привычку он приобрел после поступления в Ресу.
– Называй это как хочешь.
– Ты выполнишь свое обещание и вылечишь своих алалоев. А потом? Что будет с нами потом? Я слышала рассказы о женщинах, которые ждали пилотов из космоса.
– Ты имеешь в виду искривления времени?
– Я слышала о пилотах, которые стали старше на три года, в то время как их подруги состарились на тридцать.
– Это эйнштейновы нарушения. Случается, что искривления мультиплекса вызывают их.
– Замедленное время и сон-время ускоряют работу тела и мозга, верно? Ускоряют внутреннее время человека.
Он с улыбкой сжал ее руку.
– Я все забываю, как много ты знаешь о разных вещах.
– Не так уж много. Я не знаю, что значит быть замужем за пилотом – да и за любым другим мужчиной.
И Тамара заговорила о том, о чем раньше не хотела говорить. Они пили чай, ели кровошюды, и она рассказывала ему о своих мечтах, своих секретах и своих страхах, особенно о страхе, общем для всех куртизанок: состариться быстрее, чем это происходит у других людей. Поскольку куртизанки омолаживаются с возрастом каждые двадцать лет и поскольку этот процесс можно повторять всего три-четыре раза, с окончательной старостью они сталкиваются намного раньше остальных. Тамара боялась состариться и утратить свою красоту, но больше всего пугала ее мысль о том, что было бы с ней, если бы Общество не приняло ее в послушницы двенадцать лет назад.
– Если бы я не ушла из дома, то просто умерла бы, – говорила она. – Я выросла бы и стала такой же, как моя мать, и это убило бы мою душу. Я стала бы мертвой внутри, как все остальные.
Опустив раму окна и сняв кимоно, чтобы чувствовать себя удобнее, она стала рассказывать Данло о своей семье. Она происходила из большого астриерского рода, более или менее надолго осевшего в Городе. У астриеров семьи всегда большие, и семья Тамары ничем среди них не выделялась: Тамара была десятой из тридцати двух детей, большинство из которых все еще жили с родителями в огромном доме в Квартале Пришельцев. Было маловероятно, что они когда-нибудь достигнут идеальной цифры ста детей, хотя мать оставалась вполне способной к деторождению и продолжала производить потомство год за годом. Пять раз она рожала двойню, а однажды даже четырех близнецов. Тамара подозревала, что матери на самом-то деле давно опостылело это занятие. «Не муха же она, чтобы без конца откладывать личинки», – как выражалась дочь. Но гордый тысячелетний род Ашторет восходил по женской линии к легендарной Александре Евангелике. Эта Александра была, пожалуй, самой знаменитой матерью в истории. Половина ее детей перешла в новую религию, эдеизм, и продолжила имя Ашторетов, другая же половина переделала свою ДНК и превратилась в инопланетный вид, известный как гульды.
Гульды затерялись где-то в глубинах галактики, а многомиллионный род Ашторетов заселил множество планет. Одна из прародительниц Тамары обосновалась в Городе. За последующие века многие Аштореты покинули Город, но многие так и остались здесь. Дома к югу от Зимнего катка, где Серпантин загибается к Южному Берегу, прямо-таки кишели Ашторетами. Это место так и называлось – Ашторетником, и Тамара могла бы насчитать там тысяч девяносто племянниц, кузин и тетушек. Аштореты, не единственные астриеры в Городе, являлись, однако, образцом для своих единоверцев и строго придерживались семейных традиций. Мать Тамары, Виктория Первая Ашторет, во многом была типичной астриерской матроной: властная практичная материалистка, хитрая и все подвергающая сомнению, но при этом любящая, самоотверженная, терпеливая, гордая и ужасно тщеславная. Больше всего в жизни Тамара боялась стать похожей на нее – и этого едва не случилось. В одиннадцатилетнем возрасте мать просватала ее за богатого астриера, старше ее на десять лет. Через семь лет Тамаре предстояло выйти замуж и прилежно рожать детей.
Много детей – от эдеистов любого толка требовалось выпускать в жизнь как можно больше сознаний, волшебным образом преобразуя мертвую материю в живые существа, чтобы в конце времен все живое сознание во вселенной слилось с Богом Эде. Вступив в Общество Куртизанок, Тамара спаслась от этого рокового материнства. Самая идея брака вызывала в ней испуг и тревогу, и обычно она избегала разговоров на эту тему.
Сейчас это случилось с ней впервые. Держась за руку Данло и глотая свой чай, она объясняла своим грустным певучим голосом, почему никогда не сможет стать его женой.
– Брак – самая страшная западня на свете. Как только у женщины появляются дети, она начинает вязнуть в бесконечных заботах, и для экстаза больше не остается времени.
– А тебе не кажется, что астриерские браки – это все-таки крайность? – спросил Данло, погладив ее по руке.
– Брак есть брак. Даже ваши алалойки рожают по многу детей.
– Да, – согласился Данло, потрогав шрам над глазом. – Но многие дети умирают еще до того, как получат имя.
– И женщины продолжают рожать новых.
– Да… но не для того, чтобы заменить ушедших на ту сторону. Не только для этого. – Он провел рукой по лбу, вспоминая. – Женщины в моем племени были очень страстные. Их крики, несущиеся из снежных хижин, не давали нам спать по ночам, особенно глубокой зимой, когда ночи, почитай, конца нет. Жены наших мужчин знали, что такое экстаз. Они не нуждались в религии, чтобы ложиться со своими мужьями.
Тамара, перебирая темные волосы у него на руке, спросила:
– Деваки вступали в брак на всю жизнь?
– Навеки. – Жуя сочные дольки кровоплода, он рассказал ей, каким видят алалои загробный мир. Дух человека, пояснил он, – его первое «я» – приходит в мир нагим и одиноким, отрезанным от духов всего живого. Но у каждого мужчины есть доффель, второе «я» – зверь или птица, на которых он не должен охотиться. Первый долг юноши, когда ему сделают обрезание и посвятят в мужчины – войти в сон-время и найти там своего доффеля. Его дух мистически сливается с его второй половиной, и тогда его «я» обретает цельность и вечную жизнь. Он становится частью мировой души. Лишь после этого он может начать поиски той единственной женщины, которой суждено стать его женой. Как обретают свое цельное «я» алалойские женщины, Данло не знал – это была тайна. Знал он только, что души мужчины и женщины, соединившись, навеки остаются вместе и дают жизнь душам своих детей, и жизнь таким образом продолжается.
– Алалойская теология сложна, но очень красива. – Лицо Тамары выражало живой интерес. – Твои алалои – настоящие романтики.
– Да, они могут быть и такими. – По тому, как Тамара произнесла слово «романтики», Данло почувствовал, что и она в душе романтик, скрывающий многие свои желания.
– В сущности, ты так и остался алалоем, правда? – спросила она. – Диким-предиким.
По правде сказать, Тамара Десятая Ашторет любила мужчин не меньше, чем жизнь, и давно мечтала о браке, основанном на слиянии двух душ. Мечтала, что у нее будут дети, двое – мальчик и девочка. Но она никому не выдавала своей мечты, считая ее глупым пережитком детства, и стьщилась этого желания, которое ее мать назвала бы «эгоистичным и неисполнимым». В возрасте, когда мало кто вступает в брак по любви и совсем немногие – на всю жизнь, это и правда казалось неисполнимым. Тамара боялась, что Данло вновь пробудит в ней это желание, а потом бросит ее – то ли устремившись к одной из своих целей, то ли сделавшись богом, то ли обнаружив в тайной части ее «я» жестокую и ужасную красоту, которая может однажды проснуться и поглотить его.
– По-настоящему ты не хочешь на мне жениться, – сказала она.
– Нет, хочу.
Она положила в рот дольку кровоплода, глядя на него.
– Ты отказался бы ради этого от своей цели? От экспедиции?
После долгого молчания он ответил:
– Думаю, что да.
– Ну так выброси это из головы. Нельзя отказываться от своей мечты.
– Теперь у меня другая мечта.
– А твой народ? Алалои?
– Лалашу… благословенный народ… обречен. Уже пять лет, как я это знаю.
– Не можешь же ты просто взять и бросить их, не будучи уверенным.
Данло встал и прошелся по комнате. Паркет ритмично поскрипывал под его тяжелыми шагами. Он остановился у окна, глядя на замерзшее море, и сказал:
– Нет. Я не смогу их бросить, даже если они обречены. Особенно если обречены.
– А я не смогу уйти из Общества. – Тамара тоже встала и подошла к нему. – По крайней мере теперь.
– Потому что это твое призвание. – Данло слизнул с зубов горько-сладкий сок кровоплода.
– Путь Рингесса – это и мой путь. Многие из нас так думают.
– Какая ирония, – тихо засмеялся Данло. – Бардо думает, что обратил куртизанок в свою веру, а дело-то обстоит как раз наоборот.
– Мы никого не хотим обращать.
– Хануман думает иначе.
– Хануман… Трудный человек, очень трудный.
– Ты поэтому его избегаешь?
– По-моему, его невозможно избежать, Он очень настойчив в том, чего хочет.
– Он хочет создать новую религию.
– Но мы все ее создаем, не так ли? Все, кто связал себя с Путем. Даже ты, Данло. Мы можем сделать ее живой или дать ей умереть, как многим до нее.
– А потом?
– Когда потом? О чем ты?
– Если я осуществлю свою цель, а ты исполнишь свое призвание и пробудишь всех рингистов в галактике, что будет дальше?
– Поживем – увидим.
– Если я выйду из Ордена, ты выйдешь из своего Общества?
– Чтобы вступить с тобой в брак?
– Ну да.
Она погладила длинные волосы у него на затылке, поцеловала его в губы и улыбнулась.
– Я не могу загадывать так далеко, как ты. Мы живем в настоящем, и только оно имеет значение. Уже поздно. Лучше нам лечь спать и забыть о вещах, которые то ли случатся, то ли нет.
Она взяла его за руку и повела обратно в каминную, служившую также и спальней. Оба камина прогорели до красных углей, и в комнате стало темно, а жара, от которой обливаешься потом, сменилась настоящим холодом – пришлось залезать под одеяло. Они лежали, обнявшись, в своей шелковой постели. Тамара вскоре уснула, и Данло, чувствуя на лице ее дыхание, смотрел, как вздымается и опадает ее грудь. Он долго смотрел на нее и думал, что «теперь» превращается в «тогда» столь же непрерывно и неуклонно, как день движется через вселенную вслед за ночью.
Следующие пару десятидневок, пока другие обдумывали новые доктрины и технологии, которым предстояло навсегда изменить Путь Рингесса, Данло не расставался с мечтой жениться на Тамаре. Что бы он ни делал – пил кофе по утрам, занимался математикой или подключался для практики к своему корабельному компьютеру в Пещерах Легких Кораблей, – он то и дело вспоминал свой разговор с ней. В конце концов он пришел к неутешительному выводу: она, должно быть, решила, что он говорил просто так, несерьезно. В каком-то смысле он и правда поступил несерьезно. Он не дал обещания жениться на ней и не подарил ей ни кольца, ни диска, ни огневита, ни какого-то иного знака своей привязанности. Он достаточно разбирался в цивилизованных обычаях, чтобы знать, что такие подарки совсем не обязательны и что для некоторых жениться – все равно что зайти в кафе и заказать мясные котлеты. Но, как верно подметила Тамара, в душе он оставался алалоем, алалои же всегда дарят что-то женщинам, на которых намерены жениться. Раковины алайи, аметисты, кольца из резной моржовой кости, а иногда и жемчуг. Данло хорошо помнил, как в ночь их знакомства брякнул, что хочет подарить Тамаре жемчужину, которую она могла бы носить на шее.
Тогда она тоже сочла, что он говорит несерьезно, но с его стороны это были не пустые слова. Пусть он был беднейшим из бедных, неспособным покупать жемчуг и драгоценные камни, он с первой их встречи обдумывал способ подарить ей настоящую жемчужину.
Утром 61-го дня он спустился на набережную, где вдоль Западного Берега ровными яркими рядами стояли буера, и договорился со смотрителем насчет одного стройного красного кораблика. В магазине у причала он запасся тем, что требовалось ему для короткой поездки: спальными мехами, отапливаемой палаткой, плиткой, кухонной посудой, тросами и прочим альпинистским снаряжением, компасом, секстантом и картами, молотком, пешней, лопаткой, ножами, зубилами и горелкой. Еды он взял на двенадцать дней – в основном орехи бальдо, сушеные снежные яблоки и сыр. Он планировал отсутствовать не больше четырех дней, но когда путешествуешь глубокой зимой, всегда лучше придерживаться мудрого правила и брать втрое больше провизии, чем нужно по твоим расчетам. Никто не знал лучше Данло, что значит голодать, пережидая буран вдалеке от берега. Лодочный смотритель, увидев, какое количество припасов грузит Данло на свой буер, предупредил его, что одному глубокой зимой путешествовать опасно. Смотритель был тощий, с тонким слабым голосом, который утренний ветер норовил унести прочь.
– Не следовало бы вас отпускать, но вы кадет, а кадету разве что втолкуешь. Особенно пилоту. Как это говорят у вас в колледже? «Кадеты гибнут» – верно? Будьте осторожны, молодой пилот. Море опаснее, чем космос. Держитесь поближе к берегу, чтобы все время видеть горы. Вряд ли вы понимаете, каково это – заблудиться во льдах.
Вместо буера, наверно, безопаснее было бы взять собачью упряжку. Данло по пути на берег проходил мимо заснеженных нарт и псарни, где скулили собаки. Но он не доверял этим городским псам: ими пользовались только для спорта и отдыха, и вряд ли стоило ставить свою жизнь в зависимость от плохо обученных, незнакомых ему животных. Если честно, после своего путешествия в Невернес он и смотреть-то на собаку не мог без того, чтобы желудок не заурчал и не съежился до величины ореха бальдо. Поэтому Данло загрузил свои припасы на буер и поставил ярко-синий треугольный парус. Он надел очки, попрощался со смотрителем и отчалил, скользя по ветру. Серые башни Города скрылись в белом мареве позади него; впереди были ясное синее небо, жгучий воздух и лед, уходящий вдаль миля за милей. Ветер дул в спину, наполняя парус, и мачта из алмазного волокна звенела под его напором.
Этот ветер нес буер прямо на юг. Ледовые яхтсмены обычно держали на север через Зунд, а потом, лавируя против постоянного холодного ветра, выбирались на западную сторону острова. Западный берег с фиордами, ледниками и лесистыми склонами славился своей красотой. Но Данло в тот день искал красоты иного рода и потому правил на юг, в открытое море, куда горожанам выходить не разрешалось.
Он ехал очень быстро – в этом и состояла вся прелесть легких, изящных лодок на полозьях. Те, что были помельче, могли двигаться по гладкому льду втрое быстрее ветра. Но с ветром, дующим с северо-запада глубокой зимой, шутки плохи, и задачей Данло было не обгонять его, а управлять им. Его буер с плоскими, как лыжи, полозьями вместо стальных лезвий был, конечно, самым тихоходным и устойчивым из всех разновидностей ледовых судов, но неумелый или трусливый ездок вряд ли бы с ним справился. Данло сидел низко в кокпите, крепко держа румпель и подскакивая на каждом бугре.
Завидев на льду трещину, он тут же сворачивал вправо или влево. Обзор затрудняла снежная пыль, бьющая в его маску и очки. Даже дышать и то было трудно – в этом виде спорта все у Данло связывалось с трудностями, холодом и опьяняющим восторгом. Бело-серебристо-аквамариновый морской ландшафт проносился мимо с громадной скоростью. Рулевой полоз вибрировал, как снегорез, скрежет стали по льду отдавался в ногах и в паху. Ветер иногда внезапно менял направление, пресекая дыхание и норовя завертеть буер волчком. По мере удаления от берега скольжение делалось все быстрее, но лед местами становился очень неровным.
Данло перевалил через участок замерзших волн, называемых застругами, и быстрые толчки болезненно отозвались в зубах и позвоночнике. Еще через десять миль начался плотный снег, сафель, как называют его алалои, по которому нарты особенно хорошо скользят. Буер тоже летел быстро, иДанло очень скоро добрался до пограничной черты, пролегающей в тридцати милях от Невернесского острова. Впереди через каждую тысячу футов стояли красные вешки, уходящие в обе стороны к западному и восточному горизонту. Под ветром вешки сгибались и клонились на юг, будто указывая Данло дорогу. Когда-то правители Ордена заключили с алалоями договор о том, что ни один цивилизованный человек не перейдет этой границы. Вся планета, за исключением острова, на котором построили Невернес, отдавалась в полное распоряжение алалоям. Данло, всегда причислявший себя к Благословенному Народу, нарушил запретную для горожан границу, пронесшись мимо вешек со скоростью ветра, и прочел молитву всех путешественников, едущих к неведомым островам: «Али алли-ло киро лисалия».
В семидесяти милях к югу от Города есть остров, знаменитый своими птичьими базарами. Алалои называют его Ависалия. Это маленький скалистый островок с широкими песчаными пляжами, расположенный между Невернесом и Великим Южным океаном. У его берегов, омываемых теплым течением Мишима, проходят огромные косяки сельди, шоко и арктической трески, которыми и кормятся птицы. Каждую зиму стаи, насчитывающие десятки тысяч птиц, прилетают с северных островов и строят здесь свои гнезда. Глубокой зимой над Ависалией белыми тучами стоят топорики, пустельги, талло, поморники, крачки, гагары и прочие виды птиц. Их гомон и хлопанье крыльев слышны за многие мили. Большинство этих птиц зимует на солнечных южных склонах. Там они греются в косых лучах светила и охотятся, выхватывая из океана серебристую рыбу На южной стороне океан из-за теплого быстрого течения замерзает редко. На северном берегу живут другие птицы – китикеша, черпающие клювами снежный покров, и снежные совы, которые охотятся на китикеша. Чайки разных видов гнездятся на серых утесах над морем. Глубокой зимой, когда прибрежный лед лишает их обычных источников корма, им приходится довольствоваться остатками добычи белых медведей или других птиц. Сильно оголодав, они ополчаются на своих сородичей и заклевывают друг друга до смерти. Зато ложной зимой, когда море вскрывается, отмели просто кишат разными видами пищи, и чайки пируют. На северных отмелях водятся полярные крабы, спиральники и всевозможные моллюски – в том числе, конечно, и пальпульва. При низком приливе пурпурные раковины пальпульвы просто устилают берег. Это излюбленный корм хищных чаек, которые, взяв раковину в клюв, взлетают высоко в воздух и роняют ее на камни внизу. Скорлупа разбивается, и чайки поедают мясо моллюсков. В сезон выведения птенцов, когда молодняк постоянно требует пищи, не давая покоя родителям, чайки истребляют ежедневно сотни пальпульв. Примерно одна раковина из десяти содержит в себе блестящий нарост – жемчужину.
Прожорливые чайки заглатывают вместе с мясом тот самый серебристый и черный жемчуг, который в Цивилизованных Мирах считается одним из самых ценных. Невернесские червячники из поколения в поколение водят свои ветрорезы на Ависалию, чтобы добывать этот жемчуг. Каждую ложную зиму они вскрывают алмазными ножами тысячи раковин и выковыривают жемчужины, оставляя мясо чайкам. Чайки встречают червячников с радостью, поскольку те избавляют их от труда по разбивке раковин.
Если бы Данло отправился на Ависалию ложной зимой, он увидел бы в небе стаи голодных чаек, оглашающих воздух своими криками, а червячники, вполне вероятно, встретили бы его лазерным огнем или своими сверкающими ножами. Но он прибыл к северному берегу в середине глубокой зимы, когда мир скован льдом и тих. Путь от Города до острова он проделал меньше чем за день. В ста футах от берега он спустил парус и поставил якорь, закрепив его на льду длинными винтами.
Тут же рядом он установил свою обогреваемую палатку. Он испытал ностальгическое желание построить снежную хижину, но у него не было ни снегореза, ни инструментов, чтобы его изготовить. Впрочем, палатка была намного вместительнее и удобнее. Он разостлал свои спальные меха и всю ночь слышал, как хлопает на ветру клариевая ткань и перекликаются чайки на береговых утесах. Утром он наскоро позавтракал хлебом и сыром и принялся за работу.
К маленьким красным санкам вроде тех, на которых дети катаются с гор, он привязал лопатку, складные ведра, горелку, ножи и прочее снаряжение. С санками он двинулся на юг, к утесам, где гнездились чайки. Их крик разносился далеко с утренним ветром. Они усеивали утесы тысячами белых точек.
Насчитав девяносто тысяч, Данло сдался и стал осматривать берег. Серая стена скал тянулась на две мили вдоль берега. На них лежал снег, росли осколочные деревья, а выше простиралось синее небо. Данло провез свои санки через застывшие у берега волны и ребристый снег. Там внизу, под двенадцатифутовым льдом, пережидали зиму миллионы пальпульв. Данло мог бы продолбить лед и черпать раковины ведрами, мог вскрывать их ножом, но это привело бы к гибели моллюсков, чего он никогда бы не допустил. В детстве он наблюдал за морскими птицами и знал другой способ добычи жемчуга. Он втащил салазки на песок и гальку, к самому подножию утесов, где гомон чаек заглушал все прочие звуки. Несмотря на мороз, в воздухе висел густой азотистый запах птичьего помета. Белое гуано пятнало скалы, стекало вниз и копилось под скалами высокими зловонными кучами. Эти кучи годами нарастали вдоль берега. Верхний слой, мокрый и слизистый, создавался у Данло на глазах. Помет, как теплый дождь, сыпался ему на парку и залеплял очки. Унты с чмоканьем вязли в свежем гуано. У самых скал Данло взял лопату и начал копать. Под свежим слоем открылись накрепко замерзшие напластования. Данло отогревал их горелкой слой за слоем, раскапывал и просеивал, ища жемчуг. В последующие два дня его ведра успешно наполнялись найденными сокровищами. Каждая жемчужина прошла через зоб и кишечник чайки, и большинство из них были плохого качества – мелкие, неправильной формы или поврежденные желудочными кислотами. Данло забраковал 1038 жемчужин, прежде чем нашел ту, которую искал. Он очистил ее снегом и поднес к свету. Величиной с ноготь его большого пальца, она переливалась серовато-пурпурным цветом, который алалои называют «лила». Жемчужина не была совершенной, идеально круглой или особенно ровно окрашенной.
Алалои совершенству не доверяют – слишком красивые жемчужины кажутся им лишенными очарования. Та, что нашел Данло, имела слезовидную форму, и ее окраска местами отливала мягким розовым оттенком. Она принадлежала к тем, про которые ювелиры в Алмазном ряду говорят: «Век можно смотреть и не насмотришься». Данло смотрел на нее весь день и решил, что искать больше нечего. Он прожег лазером дырочку в самой узкой ее части и продел туда шнурок, который сплел из своих черных волос. Концы он скрепил клеем для бритья, и получилась подвеска, которую Тамара могла носить на шее.
Данло спрятал украшение в шелковый кисет вроде тех, в которых Бардо раздавал тоалач и трийю, крепко завязал его и положил в карман.
Обратный путь обошелся без происшествий, хотя и занял двое полных суток. Ветер большей частью дул с севера, и прихолилось лавировать, отклоняясь на северо-восток, северо-запад, а то и прямо на запад, когда ветер менялся. Однажды Данло задержался, чтобы исследовать маленький безымянный островок на середине пути между Ависалией и Невернесом.
Там он нашел белый скелет моржа, выброшенного на скалистый берег, и ему повезло: один из бивней оказался целым и неповрежденным. Данло взял клык с собой на буер. В этом путешествии в нем снова ожила любовь к разным ручным поделкам. Увидев клык, он сразу задумал вырезать из него разные вещи: кольца, трубку, фигурки животных, а главное – недостающего Хануману шахматного бога. Он надеялся залечить нанесенные их дружбе раны, подарив Хануману вещь собственного изготовления. Он возвращался в Город, окрыленный удачей, вдохновляемый мечтами о будущем. Дома он сжег испорченную парку и полдня отмокал в горячем бассейне своего общежития, очищаясь от гуано и показывая друзьям жемчужину. Потом проспал ночь и половину следующего дня, а под вечер отправился к Тамаре.
В чайной комнате она угостила его кофе и гренками. День был ясный, радостный, и в окна проникал солнечный свет.
Тамара грелась в его последних лучах, обнаженная, прикрытая только длинными золотистыми волосами. Она любила смотреть, как играет солнце на ее кружевных занавесках, медленно опускаясь к западу.
– Три последних дня меня не было в Городе, – сказал ей Данло.
– Ты уходил в мультиплекс на своей «Снежной сове»?
– Нет, в море на буере. – Наскоро рассказав о своем путешествии, он достал из кармана кисет и положил на стол. – Я привез тебе кое-что… чтобы носить на шее.
Тамара распутала завязки своими длинными ногтями, вытряхнула жемчужину на ладонь, и в ее глазах вспыхнул свет.
– Какая красота! Никогда еще не видела такой красивой жемчужины.
Она улыбнулась ему, и они дружно рассмеялись, как будто вместе попробовали какой-то новый эйфоретик. Контраст темной жемчужины с ее белой кожей был поразителен.
– Надень шнурок через голову, – сказал Данло. – Я сделал его длинным, чтобы легко проходил.
– Какая тонкая работа. – Она потерла пальцем блестящий черный шнурок.
– Я сплел его из своих волос. Это алалойский обычай.
– Прелесть какая. – Она погладила его по голове. – Я так и думала. У тебя чудесные волосы, такие густые и длинные. Мужчине такая роскошь даже и ни к чему.
– Когда-нибудь я состарюсь и облысею. Но моя жена попрежнему будет носить эту жемчужину.
Тамара с улыбкой положила кулон на стол рядом с кофейником и встала.
– Я хочу показать тебе кое-что. – Она вышла в медитативную и вернулась с длинной плоской шкатулкой из осколочного дерева, которая раскрывалась, как раковина пальпульвы. – Мне прислали это нынче утром, и я подумала, что тебе любопытно будет взглянуть.
Данло взял у нее шкатулку.
– Открой же!
Он открыл. Внутри на черном бархате лежало ожерелье из молочно-белого жемчуга. Жемчужины, тщательно подобранные по величине и по цвету, отличались идеальной симметрией.
Их было тридцать три на платиновой нити. Данло ничего не смыслил в ювелирном деле, но догадывался, что ожерелье должно стоить очень дорого.
– Они великолепны, – сказал он.
– Это джиладский жемчуг.
В Цивилизованных Мирах жемчуг с Джилады считался самым ценным. Джилада, искусственный мир, располагались на краю Экстра. Жемчужины выращивались там молекула за молекулой в вакууме при полном отсутствии света, звука и вибрации. В космосе нет гравитации, которая могла бы повредить перламутр, слой за слоем наращиваемый вокруг молекулы-семечка, и джиладские ювелиры производили идеальные сферические жемчужины. На изготовление одной-единственной затрачивалось порой больше года. Джиладский жемчуг славился своей совершенной красотой, но только очень богатые люди могли себе позволить купить его.
– Это, должно быть, подарок торгового магната, – сказал Данло.
– Нет. Я никогда не имела дел с трийцами. Это от Ханумана.
– От Ханумана… ли Тоша? Да откуда у него такие деньги?
– Не знаю.
Данло потрогал самую большую жемчужину, оставив след на ее безупречной поверхности.
– Какое совпадение, что Хануман прислал тебе этот жемчуг именно сегодня.
– Ты не говорил ему, что собираешься подарить мне жемчужину?
– Нет… Мы с ним больше не разговариваем. Но я показывал жемчужину своим друзьям – возможно, кто-то из них сказал ему.
– Вот и весь секрет твоего совпадения.
– Должно быть, так. Но с чего Хануману дарить тебе жемчуг?
– Как сказать… Он ухаживает за мной с той самой ночи, как мы познакомились.
– Он… хочет жениться на тебе?
– Не думаю. Ухаживать можно по-разному.
– Помнишь, тогда на вечере? Он так смотрел на тебя – сразу было видно, что он весь горит.
– Да, бедняга прямо раскалился.
– Как холодно ты это сказала.
– Правда? Я не нарочно.
– По-моему, Хануман тебе не очень нравится.
– Это неверно, – сказала Тамара, глядя на ожерелье в шкатулке. – Я его просто боюсь.
– Потому что он цефик?
– Потому что он слишком хорошо владеет собой. Раньше я не знала, что такое возможно.
– Но цефики как раз и стремятся держать под контролем все свои эмоции. И мысли… которые они называют программами.
– Он, видимо, преуспел в этом больше обыкновенного.
– Возможно, он просто хочет, чтобы люди так думали.
– Они и думают.
– Хануман человек не менее страстный, чем любой другой. Но чем сильнее страсть, тем больше ему нужно обуздать ее.
– Помнишь, что он сказал в своей проповеди? «Только став огнем, сможем мы освободиться от горения». Не думаю, что он питает страсть к женщинам – это осталось в прошлом.
Данло улыбнулся про себя: он кое-что понял в Тамаре. Эта замечательно красивая женщина всегда управляла чувствами мужчин. Естественно, что женщина такого типа относится с недоверием к мужчине, который не зависит от нее сексуально.
То, что Хануман способен сознательно глушить свои сексуальные желания, должно быть, ужасает ее и оскорбляет как профессионала.
– И ты никогда не думала о том, чтобы заключить с ним контракт?
– Думала, – призналась она. – Куртизанка обязана думать о таких вещах, даже если они неосуществимы.
– Кто еще из мужчин в Городе так нуждается в твоем искусстве, как Хануман?
– Неужели ты совсем к нему не ревнуешь?
Данло с улыбкой покачал головой.
– Мой приемный отец еще в детстве учил меня, что ревность – это шайда. Она отравляет душу.
– Но Хануман мертв внутри. У него там только холод и пепел.
– Ты могла бы пробудить его. Сделать его снова живым, правда?
Тамара провела ногтем по краю своей чашки, следя за игрой света на темной поверхности кофе.
– Надо очень любить его, чтобы сказать такое.
– Я и люблю его… как брата.
– И так легко готов уступить меня?
– Когда алалойский охотник навещает другое племя, его жена часто остается дома. Он путешествует по льду один, много миль и много дней, и добирается до конца своего пути замерзший и голодный. И кто-то из его сородичей, случается, уступает ему свою жену на пару ночей. Чтобы согреть его внутри и утолить его голод.
– Но мы-то не алалои – я, во всяком случае.
– Это верно.
– И я не твоя, чтобы уступать меня кому-то.
– Даже у алалоев, – признался он, – женщина должна сама согласиться, иначе гость останется необогретым.
– Никогда бы не согласилась согревать Ханумана. Кого угодно, только не его.
Данло постучал по футляру, где сияло жемчужное ожерелье.
– Значит, ты отошлешь его подарок назад?
– Хотела бы. – Вздохнув, она провела рукой по волосам. – Только не так это просто.
– Ты не хочешь ранить его чувства?
– О, я думаю, его эмоциональные органы хорошо защищены.
– Нет… совсем не защищены.
– По правде говоря, я просто не рискую его обидеть. Он за мной ухаживает не только ради меня.
– Ради твоего Общества?
Она кивнула.
– Он и другим куртизанкам посылал подарки. Не такие роскошные, как это ожерелье, но тем не менее.
– Все это, наверно, здорово раздражает Бардо.
– Да, Бардо человек ревнивый.
– Нехорошо это – ссориться из-за женщин.
– Бардо по крайней мере не заблуждается на наш счет. Сестры говорят, что еще не встречали мужчину, который так любил бы женщин.
Данло улыбнулся, вспомнив слышанный им рассказ о том, как могучий Бардо переспал однажды с девятнадцатью женщинами за одну ночь.
– Ты предпочла бы, чтобы жемчуг послал тебе Бардо?
– Я предпочла бы вовсе не получать подарков, на которые не могу ответить. – Она вынула ожерелье из футляра, держа его на вытянутой руке, как дохлую змею. – К сожалению, вернуть его нельзя. Мать бы этого не одобрила.
– Мать – это глава вашего Общества?
Тамара снова кивнула.
– В этот период она никому из нас не позволит обидеть Бардо или Ханумана.
– Понятно. Мать знает толк в политике, да?
– Она самая мудрая женщина из всех, кого я знаю.
– Она наблюдает за нашей церковью, да? Наблюдает и ждет.
– А ты не столь уж наивен в таких вещах, как хочешь казаться.
– Нет, я мало что в этом смыслю. Знаю только, что у Бардо есть харизма и власть, зато у Ханумана воля сильнее. Невозможно предсказать, кто из них одержит верх.
– А ты бы как хотел?
Услышав этот простой вопрос, Данло встал и начал шагать по комнате.
– Сам не знаю. Не уверен, что кто-то из них способен сделать Путь Рингесса чем-то стоящим. Чем-то благословенным. Я не знаю человека, которому это под силу.
– Мы смогли бы, – тихо заметила Тамара.
– Это гордость в тебе говорит. – Данло сел рядом с ней и поцеловал ее в лоб. – И любовь.
– Неужели мы позволим мировоззрению Ханумана отмести в сторону все остальные?
Данло посмотрел на жемчуг в руке у Тамары – прекрасный, совершенный, лишенный всякого тепла, – и ему вспомнилась кукольная вселенная Ханумана, тоже страдающая избытком совершенства.
– Хануман смотрит на вещи по-своему, – сказал он, – мы по-своему.
– И должны придерживаться своего, пока еще возможно.
– Что ты имеешь в виду?
– Разве тебе не предлагали сделать запись своего воспоминания?
– Что ты говоришь? Как можно записать воспоминание?
– Значит, ты еще не слышал? Хануман обратился к некоторым из нас с просьбой скопировать наши воспоминания в компьютере, который он сконструировал.
Встревоженный Данло снова встал и принялся шагать взад-вперед, потирая лоб.
– Но воспоминания невозможно скопировать! С чего Хануман возомнил, что способен это сделать?
Тамара спрятала ожерелье Ханумана обратно в футляр, встала и положила руку на грудь Данло.
– Все знают, как трудно вспомнить Эдду. Многим божкам это так и не удалось, не говоря уж о том, чтобы заглянуть в Единую Память.
Данло смотрел в окно на серебристый лед Зунда, а Тамара рассказывала ему о плане Ханумана облегчить воспоминание Старшей Эдды. Три дня назад, сказала она, Хануман начал приглашать рингистов ближнего круга для записи их воспоминаний в компьютер. Он обещал записать все последовательно, как это делается при записи музыки на синтезатор. Затем он собирался отредактировать эти воспоминания и собрать их в то, что называл «базовым воспоминанием».
Хануман утверждал, что каждый новый рингист, подключившись к компьютеру, сможет с полной ясностью вспомнить Старшую Эдду.
– Это очень плохо, – сказал Данло.
– Ты так думаешь?
– Да.
– Бардо с этим планом согласился.
Данло на миг закрыл лицо руками и уставился на вечернее небо, где всходили луны.
– Да, Бардо тоже боялся вспоминать Эдду, – сказал он наконец. – А ведь он – основатель новой религии; что, если ктонибудь вспомнит истину, которую эта религия сочтет ложной? Что, если какой-нибудь провидец разглядит ложь… во всем, что Бардо выдает за правду?
– Но что такое правда, Данло?
– Я всю жизнь над этим думаю, – улыбнулся он.
– Чем бы она ни была, не кажется ли тебе, что нам следует скопировать наши воспоминания? Чтобы в базовую запись вошла наша правда?
– Так ли она правдива, наша правда?
– Думаю, что да. Ты пережил великое воспоминание, это всем известно, и так чудесно рассказал о нем, хотя и говоришь, что не умеешь выбирать нужные слова. Да и я видела много чудесного. Что такое Эдда, как не путь к полному пробуждению? Позволить энергии сознания поглотить нас атом за атомом, клетка за клеткой; в каждом из нас живет всесокрушающая сила, уничтожающая и создающая, создающая и уничтожающая, которая только и ждет, чтобы ей позволили родиться на свет. Если бы мы только могли вынести кровь и муки этих родов, нам явилось бы самое прекрасное, что есть во вселенной. Я готова умереть, лишь бы мое видение осуществилось.
Данло потер лоб и вздохнул.
– Так ты согласна записать свою память в компьютер Ханумана?
– А ты?
– Нет.
– Еще бы – ведь ты не страдаешь гордыней, как я. – Она отвернулась от него к морским камешкам на подоконнике.
– Тамара. – Он тронул ее за плечо, любуясь водопадом золотистых волос вдоль гибкой спины. – Я люблю в тебе эту гордость.
– Правда?
– Люблю, как ветер.
Она обернулась к нему и посмотрела ему в глаза.
– Ты рассказывал, что как-то зимой чуть не погиб от ветра.
– Да, это верно, но верно и то, что ветер – дыхание мира. А твоя гордость – твоя сила и твоя жизнь.
– Ты правда так думаешь?
– Да.
– Однажды мне сказали, что моя гордость – это порочная программа, которая погубит меня.
– Нет, она благословенна.
– В детстве чтецы моей церкви пытались очистить меня от гордости и прочих грехов, но им это так и не удалось по-настоящему.
– Если бы им удалось, ты не была бы тем, кто ты есть.
– Само собой, – с нервным смешком ответила она. – Мне часто кажется, что все их попытки избавить меня от гордости только увеличили мое тщеславие.
– Архитекторы учат, что тщеславие есть безумие, верно?
– Ты, наверное, ненавидишь меня за это свойство.
– Совсем наоборот. Каждая из твоих тщеславных мыслей словно жемчужина – единственная в своем роде, благословенная и прекрасная.
– Нет, это ты прекрасен, – сказала она, пристально глядя на него. – Я никогда еще не встречала таких, как ты.
Он потупился и снова взглянул на нее.
– Никто не видел меня так, как видишь ты. И, думаю, никогда не увидит.
Данло смотрел в ее темные глаза, ища самую затаенную из ее тщеславных мыслей. Ему показалось, что он нашел ее, эту мерцающую жемчужину: Тамара видела себя богиней устрашающей красоты, воплощающей в себе энергию как жизни, так и смерти. Да, ее красота страшна, подумал он.
Отныне и навеки он будет любить в ней эту глубинную, первобытную красоту, дорожа ею больше всех остальных ее качеств.
– Югена лос анаса, – сказал он.
– Что это значит?
– Смотреть глубоко – значит любить глубоко.
Она улыбнулась ему, как озорная девчонка, взяла со стола футляр с джиладским жемчугом и захлопнула крышку с громким деревянным стуком.
– Придется мне, видно, оставить его у себя. Я в самом деле не хочу обижать Ханумана. Но я никогда его не надену. Я просто не смогла бы теперь.
Она взяла кулон, сделанный Данло. Темная жемчужина, раскачиваясь на шнурке, отражала все краски ночи.
– Мужчины делали мне много подарков, но такого я не получала ни разу.
– Я сделал это украшение, чтобы ты его носила.
– Мне очень хотелось бы носить его.
– Мне бы тоже хотелось.
– Но если я его надену, это будет иметь определенный смысл, верно?
– Только тот, который мы этому придадим.
– Но у алалоев такой дар означает обещание жениться?
– Ты можешь носить эту жемчужину как залог, если хочешь.
– Залог нашего взаимного обещания?
– Твоего обещания себе выйти за меня замуж и моего обещания жениться на тебе.
– Что же мне подарить тебе взамен?
– Удовольствие видеть, как ты носишь ее на своем сердце.
– Но нам ведь нужно назначить какой-то срок для исполнения своего обещания? У меня по-прежнему остается мое призвание, а у тебя – твоя цель.
– Все наши обещания будут… бессрочными. Все время, которое есть во вселенной, принадлежит нам.
– Никогда не видела ничего более прекрасного, – сказала Тамара, глядя на жемчужину.
Данло, поняв, что его момент настал, шагнул вперед и взял у нее кулон. Несмотря на то что он весь дрожал от волнения и с трудом мог дышать, действовал он быстро и ловко. Он накинул шнурок через голову на шею Тамары, выпростал из-под него ее длинные волосы, и жемчужина заняла место между ее грудей.
– Ох, – сказала она, – я не думала, что она такая тяжелая.
– Жемчуг пальпульвы очень крупен.
– Я не ожидала, что носить ее будет так приятно.
– Ты создана, чтобы носить ее.
– Я не думала, что когда-нибудь выйду замуж.
– А я всегда надеялся, что женюсь на тебе.
– Я думаю, мне понравится быть твоей женой.
– Я мечтал, что когда-нибудь это станет самой большой нашей радостью.
– Но радость всегда будет с нами. Мы созданы для радости.
В ее глазах и правда не было ничего, кроме радости, чистой, золотой радости, которая лилась на него и согревала его изнутри. Тамара поцеловала его и увела в каминную. Этой ночью они не изощрялись в сексуальном искусстве и не придавали значения тому, кто ляжет сверху. Они продолжали свою легкую, безыскусную любовную игру, пока не испустили дружный крик и не обнялись в изнеможении. Он долго лежал, прижимаясь к ней грудью, и чувствовал, как жемчужина давит ему на сердце. Вся вселенная сузилась до мерного дыхания Тамары, соленого запаха ее шеи и этой легкой боли, дарившей ему столько радости. Он радовался и гордился тем, что нашел себе жену, которая когда-нибудь родит ему детей. Он страшился этой своей гордости пуще смерти, но все-таки никогда еще не был так счастлив.
После Холокоста на Старой Земле и во всех Цивилизованных Мирах стали возникать вселенские религии, пытающиеся объяснить тайны жизни: логизм, Священная Страсть, Божественная Наука, эдеизм, дзаншин, Путь Змея и так далее. Всего во время Пятой и Шестой Менталъности было известно 223 такие религии, и все они, в целях освобождения так называемых духовных энергий, легализировали применение секса, музыки словесных наркотиков, растительных наподобие теонанкатля, синтетических, а также самого мощного наркотического средства, которым является контакт человеческого разума с кибернетическими пространствами противного природе компьютера.
На следующий день Хануман ли Тош пригласил Данло встретиться с ним в компьютерном зале собора Бардо, Впрочем, выражение «собор Бардо» вряд ли было допустимо. Хотя Бардо и распоряжался всем, что происходило в этом огромном каменном строении, ни собор, ни Путь Рингесса ему не принадлежали. Хранитель Времени, слишком хорошо помнивший историю Старой Земли, давным-давно ограничил власть всех городских организаций (кроме Ордена, разумеется). Он постановил, что любые общества, картели, ассоциации и религии, желающие обосноваться в Невернесе, не должны иметь легального статуса, а также владеть какой-либо собственностью. Во исполнение договора, существующего между Орденом и Городом, Бардо зарегистрировал собор как совместное владение многочисленных рингистов, оплативших его покупку. Этих рингистов в последней трети глубокой зимы 2953 года насчитывалось не менее четырех тысяч, и к ним каждый день прибавлялись новые. После Огненной Проповеди Ханумана собор во время вечерних служб был переполнен мужчинами и женщинами, желающими совершить великий путь к божественному состоянию. Их было так много, что Сурье Лал, ставшей доверенным лицом и администратором Бардо, пришлось вводить их имена в компьютер.
– Если рост будет продолжаться в таком же темпе, нам придется проводить по две службы в день, – сказал ей однажды Бардо. – Эк их привалило, этих новых божков – ни в лицо, ни по имени не упомнишь, даже с такой памятью, как у меня. А если они не знают Бардо, то с какой стати им соблюдать преданность этому Бардо? Надо бы привести этих новых рингистов к присяге наряду с прочтением Трех Столпов. Пусть они поклянутся мне в преданности и послушании.
В один холодный день, во второй половине 66-го дня, Данло после короткого путешествия по улицам Старого Города оказался около собора. В Старом Городе много старинных зданий, в том числе высоких и красивых, с блестящими вкраплениями органического камня. Собор Бардо выделялся между ними не высотой или величием, а стариной и красотой. Он занимал почти весь квартал к югу от площади Данлади. Поскольку большинство улиц в этой части Города пролегает параллельно Старгородской глиссаде, идущей от Крышечных Полей прямо к Северному Берегу, здания вокруг площади Данлади ориентированы с северо-запада на юго-восток. Но собор Бардо был выстроен с востока на запад и стоял в своем квартале косо, под углом. Его создатели, христиане из Общества Христа-Богочеловека, поставили здание так потому, что знаменитые храмы Старой Земли строились именно так, с востока на запад. С воздуха было бы видно, что собор имеет форму креста, священного символа всех христианских сект.
Возглавие креста указывало на восток, к Академии, подножие практически занимало сердце Старого Города. Посередине помешалось восемьсот футов искусной каменной кладки, высоких окон и массивных гранитных контрфорсов. Над пересечением поперечины креста с главным зданием стояла башня на сто пятьдесят футов выше остального здания видная от самой Академии. Ажурные орнаменты в гранитных стенах, как льдинки, округлые окна и устремленные в небо коньки кровель – башня считалась одной из самых красивых в Городе. Бардо, однако, нашел ее острые углы и прямые линии неподходящими для увенчания его собора. (Как ни странно, он не возражал против того, чтобы проводить свои собрания в здании, имеющем форму креста. Как знаток символов, подумывавший даже сделаться знаковиком, он должен был знать, что крест – один из древнейших символов, намного древнее любой церкви или религии. Знаковики считают, что крест – это великое Древо Жизни, стоящее в центре вселенной, мост, по которому душа совершает свой переход навстречу Богу. Наиболее древнее его значение – это неотъемлемое от жизни страдание. Две палочки, если положить их крест-накрест и потереть, как мужчина трется о женщину, рождают страшный огонь, который и есть жизнь.) Поэтому Бардо планировал снести башню и заменить ее золотым клариевым куполом.
Он хотел вскрыть свод собора, чтобы видеть изнутри небеса во всей их славе. Были у него и другие планы. Когда Данло подъехал на коньках к западному порталу, Бардо стоял под большой центральной аркой и наблюдал за работами по переделке фасада. Несмотря на свою занятость, он заметил Данло и крикнул ему:
– Здорово, Паренек! Ну, как тебе нравится наша каменная хижина?
Данло, подъехав к нему, поклонился и отступил на несколько ярдов назад, чтобы лучше разглядеть производимые Бардо перемены. На западном фасаде три двери, и хотя центральная гораздо больше других – даже Бардо, стоя рядом с ней, казался маленьким, – все двери обрамлены огромными заостренными каменными арками. В центре главной арки, над дверью, помещалось круглое витражное окно. Это красивое, наполненное светом сооружение, собственно, представляло собой серию из девяти арок, где нижняя поддерживала выступающую впер'ед верхнюю. Ребра арок украшали скульптуры святых, пророков и прочих персонажей христианской религии.
Эти изображения покрывали практически весь фасад, и самые большие глядели каменными очами из расположенных над арками ниш. Бардо, как основатель рингизма, не мог, разумеется, примириться с таким порядком вещей. Он решил убрать неподобающие скульптуры, и весь фасад был усеян роботами, выполняющими эту программу. Этих роботов, каждый с муху величиной, были тысячи. Они копошились над арками движущимся ковром, вгрызаясь в камень крошечными алмазными резцами. В воздухе стоял скрежет и стук, пыль и осколки камня сыпались на курчавую шевелюру Бардо. Скоро все изваяния и снаружи, и внутри собора, сказал он Данло, исчезнут, и другие роботы нарастят на их месте органический камень, из которого будут изваяны скульптуры Катарины-скраера, Балюсилюсталу, Шанидара и других, направлявших Мэллори Рингесса на его пути от человека к богу.
– Окна тоже придется убрать, как ни жаль, – сказал Бардо. – Не можем же мы допустить, чтобы наши божки глазели на древние чудеса и заражались древними суевериями, правда?
– Но эти витражи такие красивые.
– Мы, само собой, вставим новые стекла. Я, собственно, уже начал – увидишь, как войдешь внутрь.
Они постояли еще немного, обмениваясь любезностями и сплетнями. Бардо с суровой миной, которая совсем ему не шла, осведомился, почему Данло уклоняется от всех церковных обязанностей после Огненной Проповеди. Данло ответил, что все это время занимался своим легким кораблем и математикой. Говорить приходилось громко из-за производимого роботами шума. Бардо фыркал и кашлял от летящей на него пыли.
– Да, конечно, ты пилот, а пилоты должны знать математику. Мне она тоже в свое время казалась самым прекрасным из всего, что есть во вселенной. Мы с твоим отцом говорили, что доказать теорему – все равно что найти драгоценную жемчужину.
На последнем слове он сделал такое энергичное ударение, что брызги слюны полетели в воздух, многозначительно глянул на Данло и широко ухмыльнулся.
– Вы, кажется, знаете все секреты в Городе, – сказал Данло, тоже не сдержав улыбки.
– Ты уже подарил свою жемчужину Тамаре? Ей-богу, она самая красивая женщина Города! Ты обещал на ней жениться, да?
– Вы что, насквозь меня видите? Это Хануман научил вас читать по лицам?
– Ничему он меня не учил – по крайней мере открыто. Теперь, став знаменитым, он предпочитает находиться в уединении.
– Вы не можете ему простить то, что он сделал во время Огненной Проповеди?
– Простить?
– Мне кажется, вы ему не доверяете.
Бардо чихнул, протер глаза и увлек Данло поглубже под арку, чтобы укрыться от строительного мусора.
– А ты-то сам доверяешь ему, Паренек?
– Он самый близкий мой друг.
– Он и мне друг, или был им, пока не начал строить из себя чертова пророка. Разве пророку можно доверять? Я сам не знаю, насколько я ему верю и должен ли верить вообще. Я полагаюсь на него в том, что он привлекает народ на Путь и вдохновляет людей своими проповедями. Верю даже, что он открывает им нечто заветное из этой окаянной Старшей Эдды, которую, как им кажется, они хотят вспомнить. Он настоящий религиозный гений, ей-богу, так пусть делает то, что положено гению: светит и дарит свой свет другим.
Последние слова Бардо, видимо, произнес с намеком, поскольку весь сиял, продолжая улыбаться Данло.
– Но насколько вы доверяете его замыслу – поместить наши воспоминания в компьютер?
– Я ждал, что ты об этом спросишь.
– Так это правда, Бардо?
– Семь лет я тебя знаю, и все это время ты меня допрашиваешь.
– Почему бы и нет? – улыбнулся Данло. – Если я перестану, вы лишитесь удовольствия отвечать мне.
– И то верно. Ладно, на этот вопрос я отвечу, и остановимся на этом. Я уже говорил тебе, что калла – опасный наркотик. Очень опасный – и поэтому мы решили отказаться от калла-церемоний. Никто больше каллу пить не будет – по крайней мере публично. Но божки должны получить свое воспоминание, так что мы ввели другую церемонию. Вернее, введем сегодня вечером. Это будет особый случай – я буду руководить, а Хануман ассистировать мне, понимаешь?
– Кажется, понимаю.
– Сегодня в соборе будет тысяча человек, и каждый из них получит воспоминание, которого никогда не испытывал раньше. Оно состоит из многих фрагментов. Я сделал свой вклад, Томас Ран тоже – надеюсь, и ты сделаешь.
– Мой вклад… – произнес Данло, закрыв глаза.
– Ты ведь получил приглашение от Ханумана?
Данло молча кивнул.
– Вот и отлично. Я рад, что ты согласился записать свои воспоминания.
Данло, ни на что согласия не дававший, открыл глаза. Взгляд Бардо вгонял его в краску, и он сказал:
– Хануман обещал мне, что мое первое воспоминание… будет сохранено в идеальном виде.
– Как светлячок во льду. Хорошо бы поторопиться с этим – я хотел бы включить твое великое воспоминание в общее целое для вечерней церемонии.
– Так скоро?
– Что делать, приходится поспешать. Нелегкая работа – погружать людские толпы в воды мистического озарения. Если мы будем медлить, события нахлынут, как прибой, и сметут нас.
Он показал Данло, как пройти в компьютерный зал, и вернулся к надзору за работами.
Как только Данло вступил в большой неф, его захлестнули воспоминания. Он никогда еще не бывал в соборе – ни в этом, ни в каком-либо другом. Он знал это также твердо, как и то, что никогда не взбирался на ледовые горы луны Агатанге – и все же при виде льющихся в окна потоков света ему показалось, что он был здесь уже тысячу раз. Несмотря на кишащих снаружи роботов, здесь царили тишина и покой. Холодные сквозняки гуляли по пустому нефу и выходящим в него трансептам. По обе стороны – окна и многочисленные колонны. Высоко вверху колонны переходили в длинные изящные арки, которые переплетались одна с другой вдоль центральной линии свода. Казалось, что весь этот камень парит в воздухе благодаря какому-то волшебству. Весь интерьер собора говорил о желании преодолеть силу тяжести и поднять материю к небесам. Присущее человеку религиозное чувство пропитывало здесь каждый камень и каждый витраж. Данло испытывал ощущение, что эти колонны и орнаменты хранят память о десяти тысячелетиях песнопений и молитв. На витражах были представлены чудеса, будто бы сотворенные Христом-Богочеловеком. Десять окон были уже вынуты и заменены новыми, показывавшими в синих, зеленых, желтых и алых тонах различные драматические события. Предвечернее солнце хорошо освещало их. Бардо с раскрытым в беззвучном вопле ртом грозил кулаком небесам. Из груди у него торчало длинное копье, и кровь запятнала его белую парку. Это был один из переломных моментов в жизни Бардо, когда он умер своей первой смертью. Бардо не уставал повторять, что отдал свою жизнь, чтобы спасти Мэллори Рингесса, и теперь изобразил эту сцену на витраже для всеобщего обозрения. Он все старые витражи планировал заменить сценами из жизни Мэллори Рингесса (его как будто ничуть не смущало то, что и он примазывается к величию своего друга). Данло шел по проходу и думал, какими же будут эти сцены. Он любовался игрой света и тем, как разгораются или тускнеют краски по прихоти набегающих облаков. Синевато-золотой свет заливал весь собор, напоминая, что все живое обязано ему своим существованием – и был одинаково ярок и ослепителен независимо от того, в старые или новые окна он проходил.
Данло прошел мимо алтаря, к которому вели застланные красным ковром ступени. Там к вечерней службе уже были приготовлены золотые подсвечники, золотая урна и голубая чаша, неоднократно применявшиеся на калла-церемониях.
Кроме них, алтарь украшали тысяча восемьдесят девять живых огнецветов. Дверь из бокового прохода, уставленного статуями и колоннами, вела в коридор. Компьютерный зал, как объяснил Бардо, помещался за пределами главного здания. С северной стороны к собору примыкали разные мелкие пристройки, соединенные крытыми переходами и зимними садиками. Данло, пройдя по полутемному коридору мимо ризницы и библиотеки, пришел к залу собраний. Когда-то здесь заседали верховные чины невернесской христианской церкви. Данло постучался, и ему открыл Хануман, прямой и гордый в своей одежде цефика.
– Привет, Данло.
– Привет, Хануман.
Данло вошел, и Хануман, чтобы растопить холодок отчуждения, стал рассказывать о собранных здесь предметах. В основном это были компьютеры различных видов. Гранитный купол зала с длинными окнами между каменными ребрами был наполнен воздухом и светом, зато внизу царил хаос. По периметру комнаты шли фестончатые арки с псевдоколоннами. Раньше под ними стояли ряды стульев, которые теперь убрали и заменили высокими деревянными шкафами. Между шкафами стояли столы, заваленные компьютерами, нейросхемами и инструментами для разборки, лечения и выращивания компьютеров. Имелись здесь также мантелеты, сулки-динамики и голографические стенды. Хануман недавно начал собирать старинные и редкие компьютеры, которые размещал в музейных витринах, как драгоценности. (Один из них действительно был драгоценностью – древний, давно угасший ярконский огневит.) Данло переходил от витрины к витрине, рассматривая электронные компьютеры, оптические компьютеры, кубы, чипы, диски и даже алмазный шар, внутри которого проецировались графические изображения.
Хануману, как видно, особенно нравились механические счетные устройства. Одну из витрин целиком занимал арифмометр с медными шестеренками и блестящими хромовыми рычажками. Из другой Хануман достал японские счеты и быстро-быстро стал щелкать деревянными костяшками. Он продемонстрировал Данло два вида квантовых компьютеров, светящийся газовый компьютер, а потом показал на сверкающий ярконский гобелен.
– Это, конечно, звезда всей коллекции. Схемы вотканы прямо в ткань.
Они поговорили немного о переделках, предпринятых Бардо, и прочих пустяках. Данло хотелось рассказать Хануману о найденной им жемчужине и своем обещании жениться на Тамаре, но он не решался. То, что они оба ухаживали за Тамарой, пролегло между ними, как открытая рана. Она была точно гноящаяся язва на лице аутиста. Повинуясь требованиям такта, они старались не смотреть на нее и не говорили о ней, но ни на минуту не могли забыть о ее существовании.
– А ты хорошо выглядишь, – сказал наконец Хануман.
– А ты, я вижу, побрил себе голову. Теперь ты носишь кибершапочку постоянно, да?
Хануман, гоняя красные бусинки по прутьям счетов, смотрел куда-то вверх, и Данло вдруг подумал, что он смотрит не в освещенное солнцем пространство купола, а в какие-то другие пространства, освещенные другим светом. Его бритую голову покрывала кибершапочка, головной убор кибершамана: алмазная, выложенная изнутри пурпурными нейросхемами, имитирующими разветвления человеческих нервов. Она создавала впечатление сети электронных нервов, окутывающей голову Ханумана. Этот мастер-компьютер представлял собой эффектное зрелище, и кибершаманы любили щеголять такими устройствами, хотя из всех цефиков были самыми скрытными.
– У нас она называется контактеркой. – Когда Хануман улыбался, казалось, что его лицо состоит из одних зубов внутри жуткого сверкающего черепа. – Некоторые думают, что глупо брить себе голову, как будто ты послушник, но иначе она не будет прилегать как следует.
Контактерка действительно обтягивала его голову как вторая кожа, в точности повторяя выпуклости его черепа. Клей под названием гимук удерживал ее на месте; этот клей и постоянное давление вызывали раздражение на коже, и шапочку по лбу и вискам обводила красная полоска.
Данло старался смотреть Хануману в глаза, чтобы не видеть контактерки.
– Я слышал, что только кибершаманы высшего разряда могут носить ее постоянно.
– Ты хочешь знать, посвящен ли я в высший разряд?
– Я слышал, что есть такие разряды, о которых даже кибершаманы высшего класса почти ничего не знают.
– Ты говоришь о тайных ступенях?
– Выходит, не таких уж тайных, раз я слышал о них, – улыбнулся Данло.
Хануман промолчал.
– Я слышал, что есть нейропевцы, которые через кибершапочку поддерживают непрерывный контакт с другими компьютерами.
Хануман улыбнулся углами губ, все так же глядя в купол.
Глаза у него налились кровью, как будто он давно не закрывал их. Сейчас они были раскрыты до предела, но при этом смотрели как незрячие. Хануман стоял, застыв, как гладыш в снегу, с жуткими пустыми глазами. Данло знал, что он контактирует либо со своей шапочкой, либо с одним из компьютеров в комнате – невозможно было определить, с которым.
Кибершапочка, или контактерка, служила окном в киберпространства всех стандартных компьютеров, да и многих нестандартных тоже. Хануман смотрел в пустоту – незрячий, как скраер, – он мог контактировать сейчас с квантовым механическим компьютером, или с гобеленом на стене, или даже с самими стенами.
– Хану, Хану, что ты делаешь?
Хануман, как бы отвечая ему, перевел взгляд на компьютер в самом центре комнаты. Там на простом штативе из осколочника, на уровне глаз Данло, лежала черная кремниевая сфера величиной с моржовую голову. Данло сразу распознал в ней укрупненный вариант вселенского компьютера Ханумана – того, в котором тот создавал свою кукольную вселенную.
– Извини, – сказал Хануман, – мне нужно было закончить один эксперимент.
Данло стал оглядываться, высматривая квадратный столик, который стоял у Ханумана в комнате после его великого воспоминания. Но ни столика, ни другого дисплея или монитора не было видно.
– Стол я оставил у Бардо в доме, – сказал Хануман, догадавшись, что ищет Данло. Он постучал по своей контактерке. – Теперь, когда я ношу это, примитивные дисплеи мне ни к чему. – Он оглянулся на сулки-динамики у стены. – А вот тебе, наверное, будет интересно посмотреть, как эволюционировали мои куклы за последние сто дней.
Не трудясь удостовериться, действительно ли Данло испытывает такой интерес, он кивнул головой, и динамики включились.
Весь зал от пола до вершины купола тут же наполнился серебристыми фигурами величиной с крупных тюленей. Они парили в воздухе, сидели на шкафах, они проходили сквозь эти шкафы и другие предметы, как будто грубая материя не могла служить препятствием для существ, созданных из чистого света. Данло снова напомнил себе, что куклы – это всего лишь информационные структуры, хранящиеся во вселенском компьютере Ханумана, и голограммы, снующие по комнате, – лишь отражение этой искусственной жизни.
– Пожалуйста, не надо больше, – сказал Данло.
Хануман стоял не шевелясь, и Данло шарахнулся, когда одна кукла повисла прямо перед ним. Можно было подумать, что она его изучает. У кукол в отличие от людей или тех же тюленей не было лиц и глаз, и все-таки лица чувствовались, как будто каждая из них обладала своими уникальными личностными свойствами и особым выражением. Блики света, из которых складывались фигуры, действительно были уникальны в каждом случае, а игра серебристо-голубого и аквамаринового цвета выглядела как реакция на стимулы, о которых Данло мог только догадываться. Куклы изгибались, вздрагивали, и Данло чудилось, будто молекулы воздуха вибрируют под действием речи или других информационных волн. Он испытывал чувство, что куклы разговаривают очень странным и сложным способом – быть может, даже обсуждают его или смеются над ним. Или жалеют. Ему почему-то казалось, что они знают обо всем, что произошло между ним и Хануманом, и он ужасался при мысли, что эти куклы способны входить в реальную вселенную столь же легко, как Хануман входит в их мир.
– Хану… пожалуйста.
Куклы исчезли столь же внезапно, как и появились. Свет, из которого они состояли, угас, шкафы и компьютеры стояли как ни в чем не бывало, и в зале стало вдруг слишком темно, слишком тихо и слишком реально.
– Ты когда-нибудь задумывался о природе памяти? – спросил Хануман. – У этих кукол развилась превосходная память.
– Компьютерная память и человеческая – не одно и то же.
– Ты уверен?
Данло потер глаз и сказал:
– Я пришел не для того, чтобы смотреть на твоих кукол.
– Ты уверен?
– Раньше мы понимали друг друга так, что в словах почти не нуждались.
– Сказать тебе, о чем ты думаешь?
– Как хочешь, – пожал плечами Данло. Он видел, что Хануман изучает его лицо, и ожидал какой-нибудь остроты или горькой правды по поводу его, Данло, парадоксального стремления стать асарией. Но Хануман отвернулся и ничего не сказал. Тогда Данло отдал себе отчет в том, что бурлило на поверхности его сознания: он молился, чтобы Хануман отвернулся и промолчал. – Раньше ты знал меня как друг, а не как цефик, – сказал он.
Хануман все так же молча приблизился к своему вселенскому компьютеру.
– А я знал тебя, – продолжал Данло. – И думал, что всегда буду знать.
Хануман прижался лбом к черной сфере, звякнув алмазной шапочкой о кристалл, и опять ничего не сказал.
– Хану, Хану, и зачем я только пришел в этот безумный Город?
– Если бы ты не пришел в Невернес, – проронил наконец Хануман, – я замерз бы на площади Лави.
– Зачем вспоминать об этом сейчас?
– Потому что между нами стоит жизнь, и так будет всегда.
– Да… жизнь.
– А теперь между нами появилось еще кое-что. Этот путь богов, который мы с тобой видели яснее, чем кто-либо другой.
– Но Путь Рингесса… не мой путь.
– Не твой?
– Нет.
– Ты отрекаешься от той самой религии, которую сам помогал создавать?
– Я? Что же тогда сказать о вас с Бардо?
– Не будем забывать, что твое воспоминание вдохновило тысячи людей.
– Но я…
– Скоро их будут миллионы.
– Так много?
– А когда-нибудь миллионы миллионов. Ведь человеческому роду нет ни конца, ни края.
Данло медленно прошелся по комнате и сказал, взвешивая каждое слово:
– Путь… стал не таким, как был.
– Это естественно – все меняется.
– Но ведь новые рингисты практически покупают у Бардо свое членство!
– Ну и что же?
– То, что воспоминания купить нельзя.
– Возможно. Но если божки не пожертвуют чем-то дорогим для себя, например деньгами, они никогда не оценят привилегии быть рингистами.
– Привилегии? – выкрикнул Данло. – Я думал, что путь открыт для всех.
– Он и открыт. Просто для некоторых из нас он будет более славным, чем для других.
– Понятно.
Хануман сложил пальцы домиком у подбородка.
– Некоторых из нас в отличие от других выбрали для того, чтобы скопировать их воспоминания.
– И кто же эти избранные?
– Ты хочешь знать их имена?
– Да.
– Бардо, само собой. Ты, я, Томас Ран, Коления Мор.
– Кто еще?
– Еще, как тебе наверняка известно, я пригласил Тамару. Потом братьев Гур и еще семерых из калла-сообщества. Сурья тоже дала согласие…
– Сурья Дал?
– Она блестящая женщина, и ты это знаешь.
– Но она протестовала против калла-церемоний чуть ли не с самого начала. Мне кажется, память… внушает ей страх.
– Тем не менее она, похоже, вспомнила нечто важное.
– Неужели?
– Можешь сам рассудить, насколько правдиво ее воспоминание.
Данло посмотрел вверх. Окна в куполе потемнели и отражали слабый свет комнаты.
– Что это за воспоминание?
– Она вспомнила одну простую вещь, одну истину, которая может пригодиться любому, идущему по Пути: однажды бог явится среди людей и поведет нас навстречу нашей судьбе. Имя этого бога – Мэллори Рингесс.
– Она говорит, что вспомнила это?
– Разумеется.
– Но каким образом?
– Она говорит, что это заложено в наследственной памяти Эльдрии.
– Но Эльдрия покинула эту галактику пятьдесят тысяч лет назад. Откуда они могли знать имя… моего отца?
– Возможно, Эльдрия были величайшими скраерами всех времен, – улыбнулся Хануман. – И это память о будущем. Ты сам говорил, что в глубоком воспоминании времени не существует.
– Да, верно.
– Эльдрия, должно быть, вложили в геном человека всю свою память – и о прошлом, и о будущем. И она лежит, свернувшись, в наших хромосомах. Ты видел ее, и я тоже. Что такое Старшая Эдда, как не память богов?
Данло прошел мимо шкафов и столов и прислонился к одной из колонн. Высоко над головой ветер дребезжал железным переплетом окна и ледяной струйкой сочился вниз. Гранитная стена промерзла так, что обжигала холодом через камелайку и рубашку.
– Я думаю, что Старшая Эдда нечто большее, чем генетическая память, – сказал он. – Старшая Эдда – это нечто другое.
– Что другое?
– Единая Память, жизнь, которая мерцает во всем…
– Единая Память! Данло, ты, пожалуй, единственный истинно религиозный человек из всех, кого я знаю.
Чувствуя, как боль начинает пульсировать в голове, Данло потер глаза и виски.
– Что за ирония. Я думал, что покончил со всеми религиями.
Хануман подошел и стал прямо перед ним.
– Даже с рингизмом?
– С рингизмом в первую очередь. В нем для меня… больше нет радости.
– Нет радости? Для тебя, великого воспоминателя?
– В калла-церемонии нельзя обрести истинных воспоминаний. Она как яйцо талло, из которого высосали желток.
– Поэтому мы от нее и отказались.
– Поэтому ли, Хану?
– Этим вечером церемония пройдет уже по-другому.
– Да… еще одна церемония.
Хануман вдруг вскинул глаза вверх, как будто заметив кинжал, подвешенный над его головой.
– Если ты оставишь Путь, для тебя это будет трагедия.
– Но я должен.
– Ты уверен?
– Да.
– Когда ты успел принять это глупое решение?
Данло не хотел говорить, но гордость во весь голос кричала ему, что правда благословенна и должна быть сказана. И он ответил:
– Перед тем как прийти сюда, я не был уверен. Я еще не знал, как поступлю.
– А теперь знаешь?
– Да.
– И что же Данло Дикий намерен делать дальше? – Хануман смотрел ему прямо в глаза, но взгляд при этом оставался отсутствующим. – Цефик хочет знать.
Данло, прижимая ладонь к голове, сказал, что никогда больше не будет присутствовать на собраниях рингистов и каких-либо религиозных церемониях, но каждый вечер будет упражняться в мнемонике один, под руководством Томаса Рана.
Дни он будет посвящать математике, поскольку все еще намерен попасть во вторую экстрскую экспедицию и найти средство от страшной чумы, убившей его народ.
– Ты отчитался за все свое время, кроме ночей.
– Ты должен знать, где я провожу свои ночи. – Начав говорить правду, Данло уже не мог удержаться и рассказал Хануману о жемчужине и о своей помолвке с Тамарой.
Эта новость как будто совсем не удивила Ханумана. Он посмотрел на Данло с насмешкой и с жалостью.
– Она никогда за тебя не выйдет. Поверь мне, я этих шлюх знаю.
Оба застыли, не шевелясь. Молчание стало давящим и недобрым – казалось, ему не будет конца.
– Я пойду, – сказал наконец Данло. Давление в голове становилось мучительным, и когда он взглянул на дверь, острая боль стрельнула в глаз.
– Ну, вот ты и обиделся. Прости, я не хотел. Побудь еще.
Данло, не отвечая, потер шрам над глазом и пошел к двери.
– Ты не можешь предать своих друзей таким образом! – сказал Хануман.
Данло, словно от удара электрического тока, резко обернулся к нему и наставил на него палец.
– И это говоришь ты?
– Если ты бросишь Путь, то причинишь зло нам всем.
Данло сжал кулаки от гнева и досады.
– Во всяком случае, я прошу тебя никому не открывать наших секретов.
– Секрет есть секрет, – сказал Данло.
– Разумеется, но, пожалуйста, не говори ни с кем о Пути. И не рассказывай, что ушел от нас.
– Ты хочешь, чтобы я молчал?
– Разве это так трудно?
– Не трудно. Просто… неправильно.
Хануман бросил на него быстрый взгляд.
– Не позволяй своей любви к правде погубить все, что тебе дорого.
– Не понимаю, о чем ты.
Некоторое время Хануман молча всматривался в его лицо.
– Ты уже решил, что будешь высказываться против нас, не так ли?
– Я… пока еще не знаю.
– Прошу тебя, скажи мне ту правду, которую собираешься сказать всем остальным.
– Какую правду?
– Ту, которую твое лицо выдает, а твои губы отрицают.
– Ты заранее знаешь, что я скажу, – вздохнул Данло.
– Да. Ты сохранишь наши секреты, но будешь высказываться против нас – будешь говорить, что рингизм прогнил насквозь. Ты подумываешь о том, чтобы сообщить эту полуправду Тамаре нынче ночью. Но ты не должен. Нельзя говорить Тамаре о том, что ты видел здесь. Пожалуйста, не делай этого.
– Но мы рассказываем друг другу все.
– Сказав ей об этом, ты погубишь ее. – Голос Ханумана стал низким и хриплым; как будто он перебарывал кашель.
– Думаешь, человека так легко погубить?
– Послушай меня. Тамара увлечена идеей создать свою собственную религию. Она этим живет.
– Ошибаешься.
– Пожалуйста, поверь мне. Я видел то, что видел.
– Ты цефик, и ты видел ее лицо, но ни разу не заглядывал глубже.
– Да, я цефик и говорю тебе как цефик: если ты очернишь Путь в ее глазах, ты уничтожишь все, что существует между вами.
Данло не понравилось отрешенное выражение лица Ханумана при этих словах, не понравились страх и жалость в его бледных глазах. Тот походил скорее на скраера, видящего перед собой трагическое и неотвратимое будущее, чем на скрытного цефика.
– Понимаю, – сказал Данло. – Ты не хочешь, чтобы я увел у вас куртизанку.
– Не говори ей ничего. Пожалуйста.
– Я пойду, – снова сказал Данло.
Хануман улыбнулся и сказал, роняя слова, как ртутные шарики:
– Но мы еще не сделали запись твоей памяти.
– Я… не могу на это согласиться.
– Пожалуйста, Данло.
– Как ты можешь просить меня об этом?
– Могу, потому что ты мой друг.
– Разве друг стал бы просить друга… о невозможном?
– Ты пережил великое воспоминание. Я думал, ты захочешь поделиться им с другими.
– Но им нельзя поделиться!
– Так уж и нельзя?
– Нет.
– А если бы можно было, ты бы поделился?
– Н-не знаю.
– Может быть, ты хотя бы подключишься к одному из наших мнемонических компьютеров? Ознакомишься с теми воспоминаниями, которые мы записали?
– Зачем?
– Чтобы самому убедиться.
Данло потер шрам над глазом и медленно кивнул.
– Хорошо, как хочешь.
– Нам понадобится шлем.
Хануман, пройдя через комнату, открыл высокий шкаф красного дерева. В нижней части лежали кипы черепообразных шлемов, похожих на трофеи какого-то древнего полководца.
Но Хануману нужны были не они, а те, что стояли на верхних полках. Быстро перебрав их своими маленькими пальцами, он наконец сделал свой выбор. Кивнув, он взял шлем обеими руками и вручил его Данло.
– Никогда еще не видел такого. – Данло провел пальцами по выпуклой хромированной поверхности. В холодном зеркальном металле отразилось его искривленное лицо.
– Что-то не так? – спросил Хануман.
Данло, глядя то на него, то на шлем, вспомнил первое, чему учат послушников: никогда не надевать на себя шлем, назначения которого ты не знаешь.
– Он сделан на Катаве, – сообщил Хануман. – Красивый, правда?
В этот момент Данло услышал в коридоре легкие шаги и подумал, что кто-то подкрадывается к двери компьютерного зала, чтобы подслушать, о чем они говорят. Хануман, внимательно разглядывавший серебристые борозды шлема, видимо, не обратил внимания на этот слабый звук. Затем дверь распахнулась, и вошел Бардо в ярком, расшитом золотом парадном одеянии и с золотым кольцом на мизинце правой руки. Борода и волосы были тщательно подстрижены, причесаны и смазаны маслом сиху – он всегда одевался так перед наиболее торжественными церемониями. Поглядев на Данло и Ханумана, он пророкотал, как зимний гром:
– Ну что, записали вы его проклятую память?
– Нет, – ответил Хануман. Бардо, внезапно нависший над ним, как огнедышащий вулкан, явно озадачил его. Данло на миг подумалось, что Хануман заранее попросил Бардо прийти и подкрепить его аргументы, но если на тонком лице Ханумана отражалась хоть какая-то правда, этого быть не могло.
– Что так?
– Данло не хочет, чтобы его память копировали.
– Бога ради, почему?
– Спросите его сами.
Бардо, потянув себя за бороду, устремил на Данло печальный взгляд и произнес риторически:
– Ну почему мне всегда приходится выслушивать что-то плохое?
Пока Данло объяснял причины своего решения оставить Путь, стараясь никого не обидеть и воздерживаясь от обвинений, Бардо взял у него шлем. Перевернув его, он жалобно спросил:
– Почему ты, один из всех рингистов, оказался таким упрямым?
– Мне очень жаль, – сказал Данло.
– Мне следовало бы заметить, что ты разочарован, – вздохнул Бардо. – Но я был так чертовски занят…
– Мне очень жаль, – повторил Данло.
– Не можешь же ты вот так взять и бросить нас. Да знаешь ли ты, как это почетно – быть пророком среди божков?
– Нет, и можете мне не рассказывать.
– Но разве ты не хочешь услышать о будущем, которое тебя ожидает? Разве ты… – Говоря это, Бардо вертел в руках шлем. – Бог мой, а это что такое?
Он ткнул пальцем в нижнюю затылочную часть шлема, где сверкала печать Реформированной Кибернетической Церкви: цепочка эдических огней в форме лежащей на боку восьмерки.
– Это не наш шлем! – воскликнул Бардо.
– Верно, – улыбнулся Хануман. – Это шлем для очищения.
– Для очищения? Откуда он у тебя?
– Глупо, конечно, но я собираю такие вещи. – Хануман подошел к ряду из десяти стальных шкафчиков и открыл дверцу первого. Внутри было десять полок с десятью шлемами на каждой, очень похожими на очистительные.
– Так ведь это наши, мнемонические, – сказал Бардо.
– Они действительно очень похожи. – Хануман взял один шлем на сгиб руки и принес показать Данло и Бардо. – Но на мнемонических, конечно, никаких знаков нет.
Бардо, закусив усы, выхватил шлем у Ханумана, поднес его поближе к световому шару и провел пальцем по его основанию. На гладком металле печать кибернетической церкви действительно отсутствовала.
– Мы купили тысячу таких у катавских Архитекторов, – объяснил Бардо, обращаясь к Данло, – и заказали еще тысячу.
Оба шлема в руках у Бардо казались совершенно одинаковыми, точно два яйца талло, взятые из одного гнезда. Хануман улыбался своей пустой улыбкой, и Данло вспомнилась старая поговорка: «Наисвятейшие из всех компьютеров делают на Катаве».
– Проклятые Архитекторы ставят свою метку на всем, что они делают, но мы заплатили им за то, чтобы на этих шлемах печатей не было, – сказал Бардо. – Божкам, естественно, лучше не знать, что шлемы, которые они на себя надевают, – Архитекторские.
Данло, почти не слушая его, смотрел на Ханумана, а Хануман смотрел на него. Бардо бормотал себе под нос что-то о непомерно высокой цене, которую запрашивают Архитекторы. Данло и Хануман смотрели друг другу в глаза, чего давно уже не делали.
Бардо выпятил подбородок и спросил Ханумана:
– Почему ты выбрал для наших шлемов такую форму?
– В шутку, конечно, – сказал Хануман. Глаза у него были бледные, как меловой лед, и такие же холодные и туманные.
– В шутку?!
– Ну да. Архитекторы используют очистительные шлемы, чтобы калечить память, и мысль сделать компьютер по их образцу показалась мне забавной. Ведь наша задача – обеспечить людям самую глубокую память во вселенной.
Последовавшее за этим молчание продолжалось так долго, что сердце Данло успело сделать девять ударов. Потом Хануман добавил:
– Я как раз собирался показать Данло разницу между двумя шлемами.
Хану, Хану, правду ли ты говоришь?
Данло видел, что Хануман наблюдает за ним, и холод глаз Ханумана жег его глаза, и он не находил ответа на свой вопрос. Внутренний голос кричал, что Хануман ни за что не причинил бы ему зла, ни за что не возложил бы очистительный шлем на его голову. Ни один друг не поступил бы так со своим другом, даже если их дружба трещит, как старый морской лед под слишком тяжелым грузом.
О Хану, Хану.
Данло смотрел на своего лучшего друга и думал, что Хануман, возможно, и сам не знал, что сделает дальше.
– Ах-х. – Бардо сунул очистительный шлем прямо в лицо Хануману и явно удивился быстроте, с которой тот его перехватил. – Запри-ка его вместе с прочими экземплярами твоей коллекции. Не хватало, чтобы какая-нибудь богинька взяла и напялила его по ошибке.
Пока Хануман прятал шлем в один из шкафов, Данло заметил, что толстые щеки Бардо дрогнули в подобии улыбки.
Было видно, что объяснение Ханумана удовлетворило его, но видно было и то, что эта «шуточка» порядком встревожила Бардо. Он боится Ханумана, подумал Данло. Боится за себя.
Бардо побарабанил пальцами по мнемоническому шлему и сказал Данло:
– Мы хотели бы позаимствовать у тебя твое ощущение Эдцы. Особенно хотелось бы сохранить… э-э… мистический элемент твоего воспоминания.
Хануман стоял у своего вселенского компьютера, и неподвижность его позы говорила о глубокой задумчивости.
– Даже самая точная копия моего сознания сейчас вам ничего не даст, – сказал Данло. – Сейчас я далек от мнемоники.
– Думаю, это не имеет особого значения, – сказал Бардо.
– Но только в Единой Памяти, когда ты ее переживаешь, в тот момент, когда время останавливается… только во время воспоминания существует мистический элемент, который стоит сохранять.
– Почем ты знаешь, что стоит сохранять, а что не стоит?
– Все, что у меня есть теперь, – это память об Эдде. Память… о Единой Памяти.
– Ну вот – кто же может помнить это состояние лучше тебя?
Данло взглянул на Ханумана и подумал, что тот помнит если и не лучше, то болезненнее.
– Ничего, что есть в моей памяти, не может приблизить кого бы то ни было к Эдде.
– Но ты же так свободно говорил о своем воспоминании!
– Я не знаю, как это вышло.
Бардо почесал бороду.
– И красиво говорил – это потому, что ты привык говорить правду, даже тем, кто этого не заслуживает. Так вот, послушай своего друга, ненамного менее красноречивого, чем ты. Слова – это драгоценные камни в ночи. Слова – как созвездия, указывающие путь заблудшим. Слова способны пробуждать мистическое чувство – я очень хорошо это понял, когда услышал тебя. Я сам, как тебе должно быть известно, этому чувству не доверяю, но другие жаждут его испытать. Для них твои слова – золото. Твои слова – вот что нам нужно, Паренек. Хануман говорит, что ты помнишь почти каждое слово, которое произнес в жизни.
Бардо достал из кармана золотые часы с двадцатью пятью бриллиантами, образчик запретной техники, широко распространившейся в Городе после кончины Хранителя Времени, и сделал Хануману знак подойти поближе. Отдав ему мнемонический шлем, Бардо сказал:
– До церемонии осталось меньше двух часов. У меня нет времени уговаривать Данло. Сделай милость, уговори его сам. – Данло он сказал, взъерошив ему волосы: – А если он не сумеет уломать тебя сделать то, что нужно, придется мне потолковать с тобой наедине. Понял? Вот и ладно. Ну, мне надо поставить динамики. Орден нас так прижимает, что приходится их прятать – или по крайней мере не выставлять напоказ.
Он слегка поклонился и выплыл из комнаты. Дверь за ним захлопнулась, и Данло с Хануманом остались одни.
Хануман протянул Данло мнемонический шлем. Он молчал, но глаза его спрашивали: «Неужели ты мне не доверяешь?» А может быть, и так: «Неужели Данло Дикий испугается компьютера?»
Данло, по правде сказать, в самом деле боялся компьютеров. Именно из-за этого страха и из-за своей дружбы с Хануманом он заставил себя взять шлем. Быстрым движением он надел его на себя и попытался как-то уложить волосы под ним.
Хромовые наушники давили ему на виски. Шлем сидел плохо: волосы, даже собранные назад, были слишком густыми и непослушными, чтобы обеспечить хороший контакт между нейросхемами и черепом. Хануман сказал, что это не важно и что шелковая подкладка мнемошлема генерирует более мощное поле, чем обычный шелк. Данло, крайне не любившего совать свой мозг в какое бы то ни было электрическое поле, сильное или слабое, эта информация не утешила. В этом процессе его беспокоило все. Обод шлема давил ему на затылок, пережимая мускулы и артерии и усугубляя головную боль. Позади глаз дергало так, что он почти ничего не видел, но он все-таки посмотрел на Ханумана и улыбнулся. Потом кивнул, закрыл глаза и стал ждать, когда компьютер наполнит его воспоминаниями.
Образы, когда они явились, почти ничем не отличались от других сюрреальных или виртуальных образов. Контакт с памятью, записанной Хануманом, походил на вхождение в библиотечные киберпространства, а еще больше на участие в фабулистической драме. Хануман при создании своей мнемонической программы действительно пользовался помощью как аниматора, так и мастер-фабулиста. Данло с изумлением наблюдал события из жизни своего отца. Он, как медуза, будто бы плавал в тропическом море и видел, как агатангиты разбирают поврежденный мозг Мэллори Рингесса нейрон за нейроном и переделывают Рингесса в человека, способного стать богом; он «слышал» беседы Рингесса и Бардо; он «шел» по холодному берегу под лай тюленей и слышал, как эти великие мужи рассуждают о программировании личности, об управлении биологической программой, ведущей к ярости, ненависти и в конечном счете к смерти. Вся жизнь Рингесса, какой ее видел Данло, была посвящена освобождению от бессмысленности смерти.
Сотворение себя – вот величайшее из искусств.
Шлем подал эти слова на внутреннее ухо, Данло удивился тому, как похож отцовский голос на его собственный – вернее, на тот, каким голос Данло может стать с годами: глубокий, звучный, нежный, страстный и страдающий. Ирония в нем позабавила Данло, а нота воли и судьбы вызвала в памяти далекие звезды и галактики, где происходили неведомые Данло чудеса и трагедии. Отец говорил о сострадании, и оно же звучало в его голосе; его благородная речь вдохновляла и ласкала слух. Данло обычно ценил удовольствие, как признак всего хорошего и благословенного, но этому удовольствию он не доверял, как мораше – непрочному снегу, прикрывающему невидимые трещины. Он слишком много знал о цефиках и о том. что они умеют. Слишком хорошо знал, как кибершаманы манипулируют мозгом при помощи компьютера. Вот и теперь, отвлекаясь от манящего образа отца и заглядывая в собственное сознание, он прямо-таки видел, как шлем манипулирует им. Это чувствовалось как эйфория, как струя эндорфинов, омывающая нейроны. В определенных моментах речи отца (и при каждом упоминании имени Рингесс) он испытывал симптомы наркотического опьянения. Шлем стимулировал выделение пептидов и других белков, типичных для определенных настроений. Стоя под металлической скорлупой, давящей на его позвоночный столб, Данло попеременно испытывал изумление, благоговение, любопытство и даже радость. Эта радость, к его удивлению, вызвала у него такой смех, что на глазах выступили слезы и он едва устоял на ногах. Затем мистический поток серотонина, быстрый и холодный, настроил его на более возвышенный лад, а норадреналин, вызвав чудесную ясность и сосредоточенность, позволил взглянуть на мир поновому и ускорил работу мысли.
Образ Бога присутствует изначально во всем человечестве.
Каждый обладает им во всей полноте и нераздельности – все общество в той же степени, как отдельный человек.
Данло внезапно ощутил, что способен понять нечто великое. Божественное. В вещах, которые ему предстояло понять и вспомнить, недостатка не было. Бардо с Хануманом записали великое множество слов, образов, древних цитат, музыки, виртуальных чудес. К этому они присовокупили изобретенную ими доктрину, объясняющую, как отдельный человек может стать богом, а остальные – последовать его путем. Данло следовало впитать эту информацию столь же легко, как сухой снег поглощает воду. Его мозг был прекрасно подготовлен для восприятия этой ложной памяти. Шлем и теперь массировал его нейроны, выкачивая из мозгового ствола еще больше норадреналина и прочих веществ, укрепляющих память. Но его память не нуждалась в подкреплении. Она от рождения служила ему так, что ему всегда было легче запомнить, чем забыть. Очищение памяти от чего бы то ни было, даже от такой мелочи, как расположение прыщей на лице Педара в ночь, когда тот разбился, всегда требовало от Данло величайшего усилия воли. (И применения определенной методики, которой обучил его Томас Ран.) Именно воля в сочетании с мнемоническими методами предохраняла его теперь от струящегося в мозг потока образов. Улыбаясь и крепко зажмурив глаза, Данло успешно противостоял мнемоническому шлему и не боялся попасть в расставленную Хануманом ловушку.
Человек – это канат, протянутый между зверем и богом, канат над бездонной пропастью.
Хануман был, конечно, не первый, кто пользовался техническими средствами для промывки мозга религиозными настроениями и догмами. Николос Дару Эде еще три тысячи лет назад выпустил первые четыре тома «Алгоритмов», и толкование Хануманом Старшей Эдды во многом копировало архитектуру этого монументального труда. Его «Эдда» была скомпонована еще более плотно, чем «Видения», «Повторения» или последующие тома «Алгоритмов». Данло обнаружил, что у человека, надевающего мнемонический шлем, свобода передвижения в пространстве записанной памяти весьма ограничена. В этом отношении процесс был прямо противоположен подключению к библиотечному компьютеру: там пользователь кружил в ослепительно красивых информационных штормах, среди кристаллических структур знания, в полной мере наслаждаясь фрактальностью, фугой и теми внезапными открытиями, которые библиотекари называют гештальтом. Данло не требовалось его чувство ши, чтобы находить дорогу среди образов, из которых Хануман составлял свои трансчеловеческие драмы, – дорогу для него проложили заранее. Ее запрограммировали и продолжали программировать в то самое время, пока он улыбался и потел под серебристым шлемом.
Ты совершил свой переход от червя к человеку, и в тебе еще немало осталось от червя. Что до обезьян, то в человеке до сих пор обезьяньего больше, чем в них самих.
Данло открыл глаза и отключился от мнемонического шлема. Сделать это было нелегко. Хануман стоял рядом с плотно сжатыми губами и невидящими глазами. Кибершапочка на его бритой голове светилась тысячами пурпурных жилок. Данло понял, что Хануман заранее отбирает то, что подает ему в мозг, и, весьма вероятно, редактирует эту память момент за моментом. Должно быть, программа, как для таких вот персональных сеансов, так и для массовых церемоний, приспосабливается под каждого пользователя, чтобы обеспечить ему индивидуальные «воспоминания». А составляет ее Хануман, или Бардо, или другие кибершаманы.
Вселенная – это машина для производства богов.
Воспоминания, которые пришли к Данло вслед за этим, несколько отличались и от Старшей Эдды, и от истинного воспоминания, которое он испытал. Это была память других людей, слова и картины, скомпонованные фабулистом. Всех этих людей Данло хорошо знал и узнавал отпечатки индивидуальных тревог и самообманов Бардо и Сурьи с той же легкостью, с которой распознал бы тигровые следы на снегу. Одну «Эдду», холодную, твердую и чистую, вспомнил явно Томас Ран. Красные и синие точки позади сомкнутых век Данло сложились в изображение живого организма, огромного и прекрасного, словно кит, но живущего очень высоко над морем; его кожа светилась золотом в черноте космоса. Затем появились математические формулы, показывающие, что для организмов, приспосабливающихся к новой окружающей среде, скорость энергетического обмена варьируется в зависимости от квадрата температуры.
Поскольку низкие температуры гарантируют порядок, наиболее холодные виды климата являются потенциально самыми благоприятными для сложных форм жизни.
Вот Старая Земля перед сельскохозяйственным холокостом, какой ее увидел Бардо: первобытные зеленые леса, голубые океаны и белые, чистые, как снег, облака. Вот Хануманово пророчество о мертвом боге в 18-м скоплении Дэва и рассказ о великой войне, которую боги ведут среди звезд. А вот отзвук первого воспоминания Данло – то, что он сказал сразу по возвращении: «Только бог может поклоняться богу, и мы все – потенциальные боги». Данло посмеялся про себя, зная, что никогда не произносил слов «мы все – потенциальные боги». Это добавили Бардо с Хануманом, как вирус добавляет новую информацию в компьютерную программу или в живую клетку. Он посмеялся, видя, как просто вышивается Старшая Эдда, а потом тряхнул головой и в отчаянии скрипнул зубами.
Это агатангиты впервые распознали Мэллори Рингесса как потенциального бога. Они исцелили его смертельную рану и указали ему путь к бесконечному. Став богом, Рингесс отправился исцелять вселенную, и когда-нибудь он вернется в Невернес.
Данло захотелось сорвать с себя шлем и спастись бегством, но один образ привлек его внимание: отец в виде благородного юноши, с рыжими нитями в черных волосах, с сильным хищным лицом и холодными голубыми глазами, взирающими на звезды над Городом. Этот образ, плод воображения неизвестного фабулиста, заполнял теперь сознание Данло, разрастаясь в нечто великое и блистательное. Данло стиснул зубы так, что заныли челюсти. Изображение отца там, позади глаз, превращалось в его собственное, которое Данло мог увидеть в обычном посеребренном зеркале. Он понял, что Хануман играет с программой, смешивая бородатое лицо сына с лицом отца, как анималист смешивает разные типажи, чтобы получить новые. Глаза у этого нового персонажа были темно-синие, как жидкие сапфиры, и все время росли, делаясь огромными и таинственными, как луны. Сине-черные окна, полные звезд, глядящие во все стороны разом, вбирающие в себя всю вселенную.
Каждый мужчина, каждая женщина, каждый ребенок – это звезда, и каждый человек способен сиять светом богов.
Начинается, подумал Данло. Теперь он пустит в ход все свое мастерство, чтобы защелкнуть поставленный им капкан.
Восхождение от человека к богу совершает тот, кто вспоминает Старшую Эдду и следует по Пути Рингесса.
Воспоминания мелькали так быстро, что Данло совсем бы растерялся, если бы не использовал свое чувство времени для ускорения работы мозга. Почти инстинктивно он, словно находясь в кабине своего легкого корабля, вошел в замедленное время, а затем погрузился в электронные потоки компьютера.
Отдельные моменты времени отделялись от других и тянулись без конца, словно нить из кокона шелкопряда. Данло достиг электронного самадхи – компьютерная память сделалась его памятью, и сознание понеслось вдоль бесконечных разветвлений нейросхем, заряжаясь информацией. Странно, что Данло это удалось – ни один шлем не был запрограммирован на столь опасный вид симбиоза. Немало пилотов погибло в своих компьютерах (их было не меньше, чем бедных хариджан, нелегально использовавших электронные машины). Данло любил мистические стадии сознания, даже если они вызывались компьютером, и одно время искал такого экстаза, где только мог. Ему казалось, что он понял устройство Ханумановой ловушки: Хануман, по-видимому, заманивал его обещанием легкого электронного самадхи, как бы говоря: «Каждый раз, когда ты наденешь мой шлем, вся память и все сознание будут твоими».
Бесконечно долгое время это казалось правдой. Сознание Данло как будто расширилось, слившись воедино с компьютерным. Он сам как будто стал компьютером и не старался избегать компьютерных программ. Он целиком погрузился в экстаз чисто компьютерной деятельности. Он разросся в почти бесконечное поле включений и отключений, где в абсолютной темноте вспыхивали триллионы искр… Световые узоры, возникающие в нем, тут же распадались и сменялись другими, столь же прекрасными. Вся его работа сводилась к единственному вечному вопросу: да или нет? Этот вопрос заключался почти в каждом аспекте форм, цвета, звука, чисел, идей или эмоций. Он задавал себе этот вопрос миллион миллионов раз в секунду, и его компьютерное «я» кодировало информацию, преобразуя ее в память, и образы многочисленных «да» и «нет» укладывались в эту память. Информация перемещалась с места на место, сортировалась, сравнивалась, уничтожалась и росла так быстро, что заполнила все пространство памяти. Тогда Данло увидел Хануманову Эдду с совершенно новой точки зрения: он смотрел на нее, словно бог, разглядывающий под микроскопом весь мир одновременно, и его огромное новое сознание отдавало ему отчет во всем, что он видел. Как много он понимал – прежде с ним такого никогда не случалось. Не подключен ли шлем к более крупному компьютеру или целому блоку компьютеров, который Хануман где-то спрятал? Данло, как много раз до того, задумался о природе контакта сознания с компьютером и о природе самого сознания.
Хану, Хану, возможно ли, чтобы разум познал нечто большее себя самого?
Кровь бурлила в его шейных артериях, и он воспринимал чужую память, что раньше казалось ему невозможным. Может быть, действительно скопировать что-нибудь из своего великого воспоминания на шлем Ханумана? Пожалуй, вместе они могли бы создать почти точное подобие Старшей Эдды.
Боги творят; сотворение – это все, и ты есть Бог.
В этом призыве к созиданию и заключалась приманка. Данло казалось, что он может потрогать ледяные прозрачные стены Ханумановой ловушки и вырваться из нее на волю, когда захочет. Ему казалось, что он видел все, что стоило видеть, но шлем заглянул в его мысли и тронул их бледным огнем. Нейротрансмиттеры побежали по клеткам, поднимая в мозгу электрохимический шторм. Это было удовольствие выше всех удовольствий, экстаз, которого Данло никогда еще не испытывал. Он пошатывался, опьяненный этим внутренним огнем, а потом настал момент озарения, столь пронзительнщйу спорно вспышка молнии осветила его мозг.
Где та молния, что лизнет тебя своим языком? Где горячка, которой тебе нужно переболеть? Смотри, я показываю тебе бога внутри тебя: он эта молния, он эта горячка.
Данло топтался, ничего не видя, боясь упасть на какойнибудь шкаф. Он пытался справиться с дыханием, унять огненные волны блаженства, омывающие мозг.
Вот оно, настоящее электронное самадхи – то, которое кибершаманы приберегают для себя.
Гримасничая и скрипя зубами от избытка наслаждения, Данло подумал, что ничто во вселенной не может сравниться с этим самадхи. Но тут словно выключатель щелкнул, и он, тяжело дыша, вышел из эйфорического состояния. Тогда он вспомнил то, что не должен был забывать ни на миг: настоящую Старшую Эдду. Настоящее воспоминание не походило на электронное самадхи. В раю кибершаманов ты стоял на вершине горы, видя каждую трещинку и каждую блестку слюды в каждом камне мира; твое зрение приобретало такую широту и ясность, что ты анализировал световые волны, отражаемые каждой снежинкой и ледышкой вплоть до места, где край мира загибается в бесконечность. Но истинное воспоминание позволяло заглянуть в суть вещей, в тот внутренний свет, что побуждает все сущее тянуться к жизни. В истинном воспоминании молния не просто ослепляла тебя – ты сам становился молнией. Данло вспомнил, что значит видеть ясно и глубоко, что значит быть собой в самом глубоком смысле, и припомнил то, что говорил ему Старый Отец: «Поверхности блещут доступной пониманию ложью, глубины сияют недоступной пониманию правдой…» Хануман тоже должен был это знать.
Должен был знать, что он сам попался в ловушку своего сверкающего кибернетического рая.
– Нет, Хану, это не настоящая Эдда – это только имитация, – сказал Данло вслух, и слова отозвались вибрацией между шлемом и черепной коробкой. Собственный голос показался ему слишком нежным, слишком страстным, слишком страдающим. Следовало бы снять шлем сразу, но он только открыл глаза и посмотрел на Ханумана.
Перед глазами стеной стояла тьма, и легкость в голове мешала сориентироваться. Наэлектризованный мозг потрескивал, создавая ауру нехорошего предчувствия. Потом внезапно вспыхнул свет – молния, ударив в глаза, пробила мозг навылет.
Молния всегда молния, но на это раз Данло ощутил ее жар сильнее, чем свет. Нейротрансмиттеры, пронизывающие мозговые клетки – допамин, туарин и норэпинерфин, – теперь имели несколько иную пропорцию и концентрацию. На этот раз не было никаких красивых видений, не было чувства связи с сознанием намного больше твоего, не было удовольствия.
Была только боль – вся боль мира.
– Хану, Хану! – вскричал Данло, но никто, казалось, не слышал его. Данло знал, что не кто иной, как Хануман, программирует этот химический поток, и что спастись от мучений можно, попросту отключившись от компьютера. Но он не мог отключиться. Он застрял в огненном вихре, в кошмарном пространстве сродни скорее эпилептическому припадку или безумию, чем какому-либо виду самадхи. Данло схватился за голову и ушиб пальцы о шлем. Колени словно молотом раздробило, и он, корчась, упал на пол. Он стукнулся локтем и прикусил язык, но эта боль была ничто по сравнению с огнем в голове. Все клетки его мозга и тела пылали страхом и отчаянием перед абсолютностью небытия. Он охотно бы распался на миллион частей и все бы побросал в ледяное море, если бы это помогло погасить страшный огонь. Но тот разгорался все жарче, и Данло жгла боль, а внутри этой боли помещалась другая, и так без конца.
Данло, Данло, ты должен сгореть в собственно огне; как можешь ты желать обновления, не превратившись сначала в пепел?
Но всему когда-нибудь приходит конец. Данло умудрился сорвать шлем с головы и скорчился на полу, обливаясь потом и задыхаясь. Мало-помалу он осознал, что Хануман стоит на коленях рядом с ним и обтирает белым полотном его окровавленные губы. Он заглянул Данло в глаза, убедился, что тот пришел в себя, и помог ему сесть, но тут же отстранился и стал чуть поодаль. Слегка дрожащей рукой он подал платок Данло.
– Возьми – ты прикусил себе язык.
Данло вытер рот. Язык болел и поворачивался с трудом.
– Зачем ты это сделал, Хану?
Хануман, потрогав алмазную шапочку на голове, нагнулся за сброшенным Данло шлемом. Осмотрев помятую и поцарапанную хромовую поверхность, он ответил с холодной улыбкой:
– Это тоже была имитация. Что же – готов ты дать людям настоящую Эдду?
Спина и затылок Данло оцепенели. Впервые он ощутил боль Ханумана почти реально. Если электронное самадхи было лишь сверкающим отражением на поверхности Единой Памяти, виртуальный огонь в мозгу Данло должен был представлять собой только тень того, что испытал Хануман в ночь своего первого воспоминания.
О Хану, Хану. Я ведь правда не знал.
Данло кивнул на шлем в руках Ханумана.
– Я не знал, что память… может так жечь.
Хануман по-прежнему улыбался, но не было юмора в его улыбке.
– Это хитрая программа. Сам лорд Палл принимал участие в проектировании шлемов.
– Но ведь он с самого начала был против Пути!
– Верно, был.
– Значит, ты договорился с ним? И с Орденом?
– Мы убедили его, что глупо было бы Ордену относиться к Пути недоброжелательно.
– Понятно…
– Лорд Палл – величайший из цефиков. Он научил меня почти всему, что я знаю.
– Кто же кого соблазнил – ты его или он тебя?
– Никто никого не соблазнял. Самый влиятельный лорд Тетрады просто согласился с нашими доводами.
Данло потер ушибленный локоть.
– А как же лорд Цицерон?
– Я уверен, что лорд Палл договорится с лордом Цицероном – они ведь оба разумные люди.
– Понятно.
– Ведь это вполне разумно – разрешить членам Ордена заниматься мнемоникой?
Данло потер затылок и снова кивнул на шлем.
– Это не мнемоника.
– Почему? Мы даем людям лучшее, что есть в Старшей Эдде.
– В твоей интерпретации Эдды.
– Вообще-то большинство наших доктрин утвердил Бардо. Я просто подогнал воспоминания под эти доктрины.
– А как насчет твоего воспоминания, Хану?
Хануман обвел пальцем красную полоску по краям своей шапочки.
– Мы дадим им то, что я сказал в Огненной Проповеди – этого будет достаточно. Зачем им, беднягам, мучиться.
– Так, как мучился я?
– Я только хотел показать тебе, как тщательно мы должны отбирать воспоминания, которые копируем. Извини, если я причинил тебе боль.
– Ничего, – сказал Данло.
– Мы должны давать божкам лучшее, а не худшее.
– И подслащать это лучшее электронным самадхи?
– Это позволит им испытать мистическое чувство.
– Подредактированное тобой.
– Пожалуйста, не смотри на меня так. Ты должен знать, что слишком сильное удовольствие так же опасно, как слишком сильная боль.
– Опасно для кого?
– Для нас, конечно. Для божков. Потому мы и должны контролировать воспоминания.
– Ты не просто контролируешь, Хану. Ты подделываешь настоящую память.
– Но что это за настоящая память? Ты имеешь в виду ту, которую называешь Единой? Но как нам показать ее людям? Не все ведь обладают твоим чудотворным даром.
Данло потрогал перо у себя в волосах.
– Я думаю, что все.
– Нет, не все – потому мы и даем им твои слова, твою память, твое понимание. И немного кибернетического самадхи, чтобы дать им почувствовать вкус к чудесам.
– Нет, вы даете им суррогат вместо меда и блеск вместо золота. Никогда твоя имитация Эдды не будет реальной.
Улыбка Ханумана перестала быть пустой, а лицо выражало холодное, жестокое веселье.
– Реальность не нужна никому. Реальность уж слишком реальна – почему же еще люди ненавидят всех, кто открывает им правду?
Видя, что Данло не думает вставать, Хануман опустился на колени и присел на пятки, приняв учтивую, строго официальную позу. Сложив свои маленькие руки на коленях, он стал говорить, что людям необходимо познать более глубокие уровни сознания и выйти за пределы самих себя, но они не должны слишком углубляться и уходить слишком далеко. Большинство, преклонив колени под мнемоническими шлемами, будет удовлетворено, вкусив кибернетическое самадхи лишь слегка. Его, Ханумана, долг – отмерить им это блаженство с той же тщательностью, как повар добавляет чесночную эссенцию на противень, где жарится курмаш. Данло он казался циничным и искренним одновременно – знающим о мраке, наполняющем всю вселенную, и странно невинным, как церковный служка, который, стоя под эдическими огнями на церемонии расширения, вынужден размышлять о тайнах, непонятных для его юного возраста. Данло слушал его, сидя на холодном, как лед, полу.
Было что-то колдовское в том, как они оба сидели на ничем не покрытых каменных плитах, а ветер выл у шпилей собора и швырял в окна снегом. Кроме этих звуков, в зал проникали и другие: быстрые шаги по коридору, взволнованные приглушенные голоса, шелест шелковых одежд. Высоко над храмом и Городом гремели идущие на посадку ракеты и легкие корабли, уходящие в сторону Экстра. Под эти звуки Данло начал вспоминать. Он достал свою шакухачи и поднес ее к губам, но играть не стал. Хануман смотрел на бамбуковую флейту с тоской, страхом и ненавистью. Легкость Данло в обращении с мистической музыкой он ненавидел, пожалуй, не меньше, чем слова Данло о том, что предстоящая мнемоническая церемония – это измена всему естественному и благословенному. Данло сожалел об упреке, с которым это сказал: он все еще лелеял фравашийский идеал, предписывающий стать идеальным зеркалом всего сущего, и хотел бы отражать лучшую часть Ханумана, а не худшую. Но высший долг обязывал его говорить правду – так он думал, – и поэтому он не мог умолчать о великом зле, которое Хануман и Бардо собирались причинить населению Города. Он говорил, что йоги употребляют слово «самадхи» неверно, обозначая им искусственное состояние, лишь имитирующее истинное самадхи. Не желая ничего утаивать, он признался что любит электронное самадхи таким, как оно есть, но использование его для насаждения ложной Эдды – это манипуляция худшего сорта, сродни слелингу чужой ДНК и производству заражающих мозг вирусов.
– Шайда давать детям сладости, зная при этом, что сладкое заглушит их голод к полезным и благословенным вещам.
Самым же благословенным, по мнению Данло, была Единая Память, это чудесное мерцающее сознание, которое невозможно имитировать, поскольку оно не выражается ни в ощущениях, ни в мыслительной деятельности, ни в эмоциях; это не субъективная вселенная, какой ее видят древние очи богов. Единая Память, сказал Данло, – это естественное состояние, когда каждый атом твоего тела «помнит» свою связь со всеми элементами вселенной. Следовательно, реальность (и истина) есть то, что создается между вселенной и каждым живым существом.
Данло казалось, что он уже долго сидит в полумраке компьютерного зала и рассуждает о тайнах памяти. Глаза Ханумана светились в темноте озерами бледно-голубого огня. Он слушал Данло с напряженным вниманием, которое уничтожает время, и все-таки оба они сознавали, что время идет слишком быстро, приближая час новой мнемонической церемонии. Их торопливый обмен словами отдавал горькой сладостью последнего разговора. Данло заметил, что чем больше он говорит о Единой Памяти, тем больше волнуется и отчаивается Хануман. Его глаза выражали теперь предчувствие чего-то страшного. Он делался все более юным, и его впалые щеки, обычно такие бледные, вспыхнули румянцем. Он болезненно щурился, как будто заново переживая момент, когда впервые увидел солнце. Он был ребенком, вновь испытывающим страх и любовь к свету. Его рот раскрылся в подобии крика, и он поднес руку к глазам, защищаясь от взгляда Данло, от сострадания, с которым тот смотрел на него. Как же ему ненавистно быть любимым, подумал Данло. На самом деле Хануман ненавидел любовь Данло к воспоминаниям и к жизни, ту редкостную и дикую любовь, которую сам Данло называл «анасала». Больше всего ненавидел он ту естественность, с которой Данло открывался Единой Памяти. И вот, найдя в характере Данло ту часть, которую он мог ненавидеть искренне и безоговорочно, Хануман внезапно отвернулся. Теперь он походил на статую нейропевца, глядящего в себя. Контактерка у него на голове переливалась огнями и сверкала своей зеркальной поверхностью. Эта алмазная скорлупа отгораживала его от всяких слов и от сострадания, которым мог одарить его Данло. Хануман ушел в личную, известную только ему вселенную, и Данло ненавидел его за эту изоляцию. Он смотрел на гладкое, закрытое лицо Ханумана и видел только их взаимную ненависть. Эта ненависть присутствовала и росла с самого их знакомства, но теперь эта темная страсть, словно сверлящий червь, вылезающий из тела зараженного хибакуся после его смерти, вышла на свет и стала явной.
Он горит, и ему ненавистно гореть одному.
Данло внезапно понял более глубокую причину, по которой Хануман подверг его столь мучительной имитации: это было то извращенное сострадание, которое Хануман испытывал к нему и которое связало, их судьбы воедино. Данло закрыл глаза, и ему вспомнилось то, что говорила ему Тамара: что Хануман уничтожит любой объект своего сострадания, лишь бы не оказаться связанным с ним.
Не в силах больше выносить это, Данло вскочил на ноги и сказал:
– Я пойду.
Хануман тоже встал. Держа мнемошлем в левой руке, он склонился над ним и спросил:
– Ты не хочешь мне помочь?
Что-то в его голосе заставило Данло заподозрить, что Хануман просит о чем-то большем, чем простая запись памяти. В глазах Ханумана был страх перед каким-то великим событием или преступлением, которому еще предстояло совершиться, и Данло прошептал:
– Нет… я не могу.
– Пожалуйста, Данло.
– Нет, – сказал Данло таким же, выдающим страх, голосом.
Хануман, явно утратив всякую надежду, все-таки спросил еще раз:
– Ты не поможешь мне сделать то, что нужно сделать?
– Нет, – сказал Данло, и между ними воцарилось молчание, которому не было конца.
– Хорошо, ступай, – сказал наконец Хануман без всяких эмоций, и лицо его было мертвым, как луна. – Уходи, прошу тебя.
Данло помедлил немного и ответил:
– До свидания, Хану. Всего тебе хорошего.
Он чуть ли не бегом бросился к двери, но Хануман окликнул его:
– Знаешь что, будь поосторожнее с правдой. С теми, кто чувствует себя обязанными нести правду другим, всегда случается что-то плохое.
Данло вышел и двинулся по длинным коридорам сам не зная куда. Он встретил нескольких божков, которых Бардо разослал с поручениями. Их форменные золотистые одежды, означающие преданность идеалам рингизма, шуршали, когда они отвешивали Данло низкие поклоны. Войдя в собор, Данло увидел множество других божков, завершающих приготовление к церемонии. Они устанавливали подсвечники, зажигали свечи, расстилали маленькие красные коврики для коленопреклонений. Данло, горюя о том, что произошло между ним и Хануманом, и при этом чувствуя любопытство, решил остаться на церемонию. Он прошел через неф к лестнице, ведущей в центральную башню. Дверь на лестницу охранял мрачного вида божок. Данло не знал его, но божок знал Данло и пропустил его без всяких расспросов. В другое время Данло понесся бы наверх через три ступеньки, как привык делать в Доме Погибели, но ушибленный локоть сильно болел, и он стал подниматься осторожно, как пришелец из искусственного мира, никогда прежде не видевший лестниц. Под гулкое эхо своих шагов он одолел первый пролет. Он слышал, что на самой верхушке башни находится святилище Бардо, комната с большими закругленными окнами, выходящими на все четыре стороны Города. Может быть, Бардо и сейчас там – репетирует вечернюю проповедь или трахает какую-нибудь восторженную богиньку, которую лично посвящает в таинства Пути. Данло с улыбкой пожал плечами и свернул в темный коридор, где пахло старыми камнями и пеплом. Выйдя на хоры, он оказался над нефом. Это было похоже на выход в космос – весь великолепный интерьер собора открылся перед ним. Колонны вверху переходили в гранитные ребра, образующие свод, внизу, озаренный тысячами свечей, золотился неф. Данло уперся руками в перила и наклонился, чтобы лучше видеть. Снаружи галерею, на которой он стоял, украшали лепные христианские ангелы и другие священные фигуры. Сулки-динамики Бардо хитроумно укрыл за резными панелями на той стороне нефа.
Божки суетились вокруг алтаря, расставляя вазы с огнецветами. Одни с благоговейным видом наполняли знакомую золотую урну чем-то похожим на морскую воду. Другие везли по неровным плитам пола стальные тележки, нагруженные мнемошлемами. Шлемы раскладывались рядами, каждый точно посередине красного коврика. Когда они закончили, Данло быстро сосчитал шлемы: их было ровно тысяча.
О Хану, Хану, зачем ты сделал то, что сделал?
Не желая, чтобы его видели, Данло отошел от перил. Через некоторое время собор наполнился чудесной, божественной музыкой. Данло слушал эту музыку, идущую из сулки-динамиков, и вспоминал. Вскоре двери открылись, и люди, предъявляя стальные пригласительные карточки, стали входить и располагаться на ковриках. Среди них были и божки, одетые в золотистую ткань или имеющие на себе золотые украшения, и новенькие, пришедшие на церемонию впервые. Бардо пригласил даже нескольких мастеров и лордов Ордена, которые до сих пор пренебрегали рингизмом: Зондерваля, Элию ли Чу, Махавиру Нетие и, самое поразительное, Мариам Эрендиру Васкес, четвертого лорда Тетрады.
Они, как и все остальные, опустились на красные коврики, положив сверкающие шлемы себе на колени. Затем из задней двери вышел Бардо и занял свое место посреди алтаря. Он был великолепен в своей золотой ризе и черном бархатном плаще – воплощенное величие и доброжелательность. Он прочистил горло и произнес проповедь, наполнив собор громовыми раскатами своего баса. Закончив, он сделал знак Сурье Лал и другим высокопоставленным рингистам наполнить голубые чаши водой из урны. Многочисленные чаши по рядам передавались собравшимся. Данло смотрел, как те подносят их к губам, и скорбел о том, что первоначальная калла-церемония выродилась в это водохлебство. Между тем Бардо, пригубив собственную чашу, объявил:
– Мы знаем, что Мэллори Рингесс стал богом и что он еще вернется к нам. Это будет скоро, скорее, чем вы думаете. Если вы будете следовать его путем, ведущим в бесконечность, вам следует отказаться от старого образа мыслей и вспомнить Старшую Эдду.
При этих торжественных словах из сулки-динамиков полились световые волны. Сгустившись у алтаря, они сложились в изображение Мэллори Рингесса. Многие еще ни разу не видели сулки-картин, и в соборе раздались изумленные возгласы.
Фигура, имевшая слишком яркие голубые глаза и одетая в пилотскую форму (которую Мэллори Рингесс носил редко), казалась тем не менее вполне реальной. Виртуальный Рингесс смотрел на людей, стоящих перед ним на коленях, и улыбался. Затем он сошел с алтаря и зашагал по проходу, все так же улыбаясь, излучая мир и могущество и говоря необычайно звучным голосом о радости становления богом. Наконец он остановился и простер свои красивые руки, призывая паству возложить на себя шлемы и вспомнить Старшую Эдду. Тысяча пар рук подняла шлемы вверх, и тысяча голов покрылась блестящей металлической скорлупой. Данло сквозь перила балкона увидел, как из-за алтаря появился Хануман. На этот раз он ничем не стал прикрывать свою контактерку, и она сверкала, заливая его лицо жутким пурпурным светом. Он поклонился Бардо, образу Мэллори Рингесса и тысяче искателей, чьи взоры были теперь устремлены в мир, с которым Данло слишком хорошо ознакомился. Они застыли на коленях – неподвижные, с пустыми глазами. Мертвые лица одного ряда отражались в блестящих шлемах предыдущего, ряд за рядом до самого алтаря. Хануман взглянул на хоры и улыбнулся, как будто знал, что Данло там, и поклонился низко, без насмешки и без стеснения. Ему нужно было руководить церемонией. Он подключился к компьютеру у себя на голове, взгляд его обратился внутрь, и он ушел, как и все остальные.
Мы смотрим на болезнь как на ошибку, которую лишь Правда Разума может исцелить.
Данло, верный своему слову, стал выступать против Пути Рингесса. В самые темные дни года, когда первые сарсары приходят с севера и сгоняют горожан с улиц, он обходил колледжи Академии и объяснял своим друзьям, мастерам и кадетам, почему он решил отречься от рингизма. Он говорил страстно, доходчиво и искренне, но недаром Старый Отец всегда повторял: «Правда исчезает в тот миг, когда ее высказывают, словно пар от дыхания». Данло вскоре обнаружил, что на каждого академика, которого он убедил не ходить на церемонии, приходится трое, жаждущих познать Старшую Эдду любым доступным им способом и готовых хоть сейчас преклонить колени под шлемами Ханумана. В целях борьбы с этим массовым религиозным поветрием Данло научился говорить убедительно и даже хитрить, что было совсем не в его натуре. Он превратил свой язык в бритвенное острие логики, чтобы резать под корень все несоответствия; он пользовался тайной цефической техникой, чтобы рассеивать сомнения и страхи; он даже пускал в ход фравашийские словесные наркотики, тщательно составляй фразы, способные создать у людей иммунитет против ураганной новой религии. Очень скоро люди стали прислушиваться к нему, а для рингистов он сделался большой помехой. Он, как-никак, был Данло ви Соли Рингесс, переживший великое воспоминание, сны бога. Все знали, что Хануман и Бардо его друзья – разве стал бы друг выступать против своих друзей, будь их путь действительно честен и не запятнан ложью? Ирония заключалась в том, что Данло, когда его влияние на членов Ордена усилилось, заслужил одобрение Ченота Чена Цицерона, которого Данло не выносил как человека фальшивого и неискреннего. Когда лорд Цицерон начал прозрачно предлагать ему свою дружбу – вернее, союзничество, – Данло вежливо стушевался, сославшись на то, что занятия математикой и мнемоникой не позволяют ему бывать на званых обедах. Не было еще такого, чтобы молодой пилот, еще не принесший присяги, отказывал своему Главному Пилоту. Данло опасался, что лорд Цицерон изыщет какой-нибудь предлог не посвящать его в пилоты, но это беспокойство не шло ни в какое сравнение с его тревогой за Ханумана.
Он почти совсем отчаялся. Ни разу еще после гибели племени деваки (даже в тот день, когда Данло узнал, что это его отец заразил деваки медленным злом) не испытывал он такой безнадежности по поводу другого человека. Отчаяние окрашивало все его слова и поступки цветом черным, как масло, которое скраеры втирают в свои пустые глазницы. Всякий, кто видел Данло, мог заметить, что он не спит ночей и забывает о еде. Он отощал, как волк в конце средизимней весны. Он предчувствовал какое-то несчастье, и все его мысли о будущем вращались вокруг Ханумана ли Тоша в алмазной шапочке и с безжизненными глазами. Своими предчувствиями Данло пытался делиться с Тамарой. Как-то ночью, после неспешной трапезы из кровоплодов и сыра, он сказал, что Хануман рвется к власти, и попросил ее не записывать свои воспоминания.
Она заверила его, что отменит назначенную встречу с Хануманом, но тут же и рассмеялась, как бы говоря: как я захочу, так и сделаю, и в ее смехе слышались темная музыка и гордость. Когда он наутро ушел от нее, началась метель – затяжная, хлещущая льдистым снегом. Данло надеялся, что непогода удержит Тамару у камина, где так уютно и безопасно.
Историческая сарсара 2953 года бушевала шестьдесят шесть дней почти без перерывов, захватив средизимнюю весну будущего года. Такой долгой бури еще не было в Городе, да и свирепостью она часто превышала все предыдущие. При обильном снегопаде сохранялись сильные морозы, и ветер дул с убийственной скоростью сто футов в секунду, замораживая всякого, кто имел глупость выйти на улицу с открытым лицом. От него гибли хибакуся у своих уличных костров, нищие хариджаны без семьи и крова и, конечно, аутисты – а несколько пришельцев просто сбились с дороги и замерзли посреди сугробов Галливарской площади в каких-нибудь пятидесяти ярдах от ярконского посольства. Мрачный темный сезон казался еще темнее из-за вьюги и снеговых туч, висевших над Городом. А на 74-й день глубокой зимы горожан ошарашило известие, заставившее их смотреть на своих соседей с опаской и подозрением: Ченот Чен Цицерон и еще двое членов Ордена слегли от болезни, чьи симптомы напомнили разрушительную Катавскую Лихорадку. Мастер-вирусолог, исследовав мозговые ткани лорда Цицерона, обнаружил, что тот действительно заражен редкой формой катавского вируса. Это был вирус памяти, бактериологическое оружие, созданное на Катаве давным-давно и считавшееся давно вымершим, – никто не мог догадаться, каким образом он пробрался в серое вещество лорда Цицерона. Но вирус пробрался, лорд Цицерон метался в бреду с пеной на губах, и очень скоро он начал забывать.
Первым делом он забыл математику, за которой последовали универсальный синтаксис и другие крупные блоки знания. Он забыл свою биографию и все, что касалось политики Ордена.
Затем он забыл свое имя, имена своих родителей и названия самых обычных вещей вроде бритвы или мыла. Три дня он брызгал слюной на послушников, которые ухаживали за ним и меняли его постельное белье, а потом забыл, как управлять мочевым пузырем и кишечником. Вирусологи сказали, что когда вирус доберется до его спинного мозга, он забудет, как надо дышать, и этим все кончится. Двое других заболевших специалистов – Анджела Наин и Янг ли Янг – забывали не с такой скоростью и не в таком объеме. Оставалась надежда, что они выживут и даже сохранят часть памяти. Поскольку ни вакцины, ни средства от этого вируса не существовало, всех троих держали в изоляции в комфортабельном хосписе Академии. К общему ужасу, вирусологи выделили сперму и вагинальную секрецию как векторы инфекции. Это открытие вызвало панику у степенных академиков. Выяснилось, что у праведного лорда Цицерона было много как любовниц, так и любовников, и Анджела Наин с Янг ли Янгом входили в их число. После срочного расследования, при котором всех членов Ордена заставили раскрыть свои сексуальные связи, вирусологи составили сложные деревья-диаграммы, показывающие, кто с кем спал. Половина Ордена честно блюла обед целомудрия, но почти вся вторая половина была связана незримыми сексуальными узами с лордом Цицероном.
По Борхе и Ресе быстрее всякой чумы распространился слух о том, что этот вирус проходит сквозь контрацептивные мембраны, как сверлящий червь через кость, но это была неправда. Вирусологи установили, что меры предосторожности, которые все разумные люди принимают перед совокуплением, вполне способны обезвредить вирус или по крайней мере помешать ему распространяться. В период, когда буря особенно свирепствовала и всю Академию обязали сдать образцы тканей для анализа в башню вирусологов, обнаружились только четверо зараженных, кроме первых трех. Эта новость почти у всех вызвала труднообъяснимую радость. Просто удивительно, как избавление от беды поднимает у людей настроение, невзирая на то что их повседневная жизнь остается столь же трудной и монотонной, как прежде. Данло, который никогда не боялся за себя, испытал облегчение, узнав, что никто из его друзей и коллег не пострадал. Особенно он беспокоился за Тамару, чья профессия состояла именно в том, чтобы заниматься любовью с мастерами и лордами Ордена. Он решил немедленно сообщить ей хорошую новость и совершил нелегкий переход по заваленным снегом улицам до ее дома. Не застав ее, он удивился. За последующие три дня он еще шесть раз наведывался в Пилотский Квартал, но дом был по-прежнему пуст и темен, как покинутая пещера.
– Скорее всего она нашла убежище в каком-то отеле, – сказал Данло Томас Ран во время их вечернего сеанса мнемоники. – Или сидит на квартире какого-нибудь мастера, боясь высунуть нос на улицу. Не о чем беспокоиться.
Но Данло все-таки беспокоился, а буря все не прекращалась, и его беспокойство переросло в страх. 82-го числа сарсара немного приутихла, и температура поднялась почти до нулевой отметки, но Тамара так и не вернулась домой. На многих других планетах Данло мог бы связаться с ней по телефону или радио, но в Невернесе подобной техники не существовало. (Во всяком случае, легально). Найти пропавшего или скрывающегося человека в таком огромном городе было почти невыполнимой задачей, но Данло, уверенный, что с Тамарой случилось нечто ужасное, рыскал по заснеженным улицам на лыжах, обыскивая все места, которые приходили ему в голову. Первым делом он отправился на Крышечные Поля, чтобы проверить, не покинула ли она Город. Когда порт-мастер заверил его, что ни одна женщина, похожая на Тамару, ни на одном корабле не улетела, Данло покатил по опустевшей Поперечной обратно в центр. Южнее Посольской улицы он свернул на широкую ледянку, ведущую к Консерватории куртизанок.
У ворот он попросил привратницу доложить начальнице, что он просит аудиенции. Мужчин в Консерваторию допускали редко, но Данло поклялся, что будет ждать на холоде, пока ворота не откроются. Он действительно стал спиной к ветру, терпеливый, как охотник, караулящий у тюленьей полыньи. Видя, что он того и гляди замерзнет на территории Общества, привратница сжалилась над ним и впустила в сторожку, куда для разговора с ним явилась одна из мегер. Красивая некогда куртизанка в вышитой красной пижаме расспросила Данло о характере его отношений с Тамарой. Когда он признался, что это была большая любовь, возможно, величайшая во вселенной, она сделала кислую мину, словно ее заставили съесть лимон, однако заверила Данло, что Общество обеспокоено исчезновением Тамары не меньше его. Она пообещала разослать послушниц по городским домам удовольствий, чтобы расспросить куртизанок – вдруг ктонибудь знает, где Тамара. Еще она сказала, что просмотрит список последних контрактов Тамары и наведет негласные справки у академиков Ордена.
– Если найти ее можно, она будет найдена, – холодно заявила мегера. – Но не думаю, чтобы ей после этого разрешили продолжать связь с пилотом, который даже присяги еще не принес.
Следующим местом, куда Данло направился, был дом Тамариной матери. Вероятность того, что Тамара вернулась в семью, была ничтожно мала, но Данло подумал, что у нее, больной или умирающей, могло все же возникнуть желание примириться с матерью. Селение Ашторетов находилось в самой отдаленной части города, над морем. В тесно застроенных кварталах жили многочисленные семьи Ашторетов, и Данло постучался в пять дверей, прежде чем нашел матрону, указавшую ему нужный дом – безобразный, лишенный души особняк у самой Длинной глиссады. Виктория Первая Ашторет приняла его в голом каменном холле, где, несмотря на отопительные решетки, стояла низкая, почти нулевая температура.
Это место походило скорее на шлюз космического корабля, чем на помещение, где можно беседовать о серьезных вещах.
Но достойная Виктория не собиралась приглашать Данло в дом. Она стояла перед ним в объемистой шубе и дышала паром, пока он излагал цель своего визита. Даже в шубе было видно, что она беременна – тридцать третьим ребенком, насколько помнил Данло. Высокая и статная, она держалась отчужденно, сложив руки на большом животе. Пополневшее из-за беременности лицо, несмотря на расчетливое и подозрительное выражение, оставалось живым и красивым – во многом даже красивее, чем у Тамары. Не проявив ни малейшего дружелюбия, она смерила Данло брезгливым взглядом, которым обычно встречают аутистов или бродячих магидов. В городе, где пилотов чуть ли не обожествляют, такое отношение могло бы взбесить (или позабавить) Данло, но он слишком отчаялся, чтобы проявлять подобные эмоции. Он просто стоял перед этой женщиной и ждал, когда она скажет, что Тамару не видела. Так и вышло. Поглаживая свой живот, она решительно отреклась от дочери.
– Этого мальчика будут звать Габриэль Тридцать Третий Ашторет, но в действительности он только тридцать второй. Моего десятого ребенка больше нет. Я забыла ее и на ваш вопрос могу лишь ответить, что не знаю никого по имени Тамара Десятая Ашторет. Я вынуждена так ответить, понимаете? Никто из моей родни не захочет больше ее знать. Спрашивайте о ней где хотите, но сюда женщина, которую вы разыскиваете, никогда не вернется. Никогда.
Достойная Виктория наверняка заметила, что Данло замерз и проголодался, но не предложила ему ни перекусить, ни выпить чего-нибудь горячего. Ей, как Архитектору высокого положения, запрещалось оказывать непосвященному даже такие простые знаки внимания. Однако жестокой она не была, и когда в открытую Данло дверь ворвался морозный ветер, предложила вызвать сани и даже оплатить их, поскольку у Данло не было денег. Для представительницы секты, известной своей бережливостью, это был геройский поступок. Данло, с поклоном поблагодарив ее, отказался и снова вышел в метель. Взяв себе за правило ничего не принимать на веру, он двинулся вдоль по улице, стуча во все двери и спрашивая, не знает ли кто Тамару Десятую Ашторет. Никто ее не знал. Ее действительно забыли здесь, сознательно изгнали из памяти.
85-го опять похолодало, и снег повалил с новой силой. В 2953 году на этот день приходилось начало Праздника Сломанных Кукол, когда на улице лучше было не показываться.
Этот праздник посвящался трауру по искусственной жизни, отмененной и уничтоженной много веков назад, но всегда находились фанатики-террористы, способные покуситься на жизнь человеческую. Слеллеры подкарауливали свои жертвы на ночных улицах и вонзали им в шею иглы, заражая их ДНК страшными вирусами; это делалось, чтобы выборочно «сломанные» таким образом люди испытали на себе боль кукол, когда тех сломали во всех компьютерных пространствах всех Цивилизованных Миров. Данло следовало бы в эти дни воздержаться от поисков Тамары, но тогда он даже не думал о слеллерах. Поздней ночью 85-го, посвятив много холодных и бесплодных часов обходу хосписов близ разных кладбищ, он вернулся в свое общежитие. Там, в холле у камина, ждала его посланница, молодая послушница Общества Куртизанок. Она сообщила ему, что Тамара нашлась, что она жива и хочет с ним встретиться. Послушнице велели проводить Данло к ней, в Консерваторию Куртизанок.
Услышав это, Данло вскинул кулаки и заорал от радости, не заботясь о том, что может перебудить все общежитие. Но послушница, одетая в нарядную шубку, сохранила серьезный и даже мрачный вид, вынудив его задать вопрос, который он не хотел задавать:
– Она… здорова?
– Она больна, – сказала послушница. – Я сожалею.
– Но скажите, пожалуйста… насколько это серьезно?
– Я не знаю. Если вы пойдете со мной, вам все объяснят.
Сбегав к себе за свежей маской (та, которую он носил весь день, обросла льдом), Данло пошел с послушницей к Западным воротам Академии. Оттуда они на коньках поехали по старой ледянке, соединяющей Академию с Хофгартенским кругом. Было уже очень поздно – слишком поздно и холодно, чтобы кого-то встретить, однако им то и дело попадались гуляки, возвращающиеся с вечеринок. Несмотря на их веселые голоса и клубы табачного дыма, в воздухе витала угроза. Лиц под масками или капюшонами нельзя было различить, и темнота стояла почти беспросветная. Все световые шары потушили. Остались только ледяные фонарики в форме домиков, храмов и других архитектурных сооружений – они висели на каждом здании. В тонких ледяных стенках светились синие, зеленые или алые огоньки, символизирующие искусственную жизнь. Улица должна была вся сиять этими огнями, но метель задула многие фонарики. Данло удивлялся, как это людям не лень зажигать их ночь за ночью и год за годом. Одолеваемый своими тревожными мыслями, он огорчался из-за присущей пламени недолговечности и обрадовался, когда они наконец пришли к воротам Консерватории. Каким бы тяжелым ни было состояние Тамары, он предвкушал, как снова улыбнется ей, и поцелует ее в лоб, и заметит, как участилось ее дыхание.
– Прошу вас следовать за мной и хранить молчание, – сказала его спутница, когда они прошли за ворота. – Послушницы сейчас заняты полуночными упражнениями.
Они шли мимо темных, заметенных снегом зданий. Данло нетрудно было молчать. Он слушал, как постукивают на холоде зубы послушницы и шелестит под маской его собственное дыхание. Ветер ненадолго утих, и над Консерваторией повисла давящая тишина. Данло думал, что послушница ведет его в хоспис или криологический пункт, но она, к его удивлению, указала ему дверь центрального корпуса.
– Это дом Матери. За сегодняшний день вы уже второй мужчина, которого она приглашает к себе.
Не постучавшись, она открыла дверь и проводила Данло по коридору в гардеробную. Взяв у него шубу, маску и ботинки, она разместила все это на сушилке, а взамен вручила ему вязаные домашние тапочки. Потом надела ему через голову черную шелковую мантию и сказала:
– У нас можно одеваться как угодно, но этот костюм необходим для разговора с Матерью – она желает встретиться с вами перед тем, как вы пойдете к Ашторет.
Данло кивнул, и девушка провела его в роскошно убранную комнату с камином. Роскошь – чрезмерная, на его взгляд, – отличалась, однако, хорошим вкусом и идеальными пропорциями. Это была самая красивая из комнат, которые Данло доводилось видеть в Невернесе. Он сел за мраморный столик, где взамен убранных шахмат накрыли чай. Послушница налила ароматный сорт чая в голубую чашку, поклонилась Данло с застенчивой улыбкой и пошла доложить о нем Матери.
Он успел выпить целых три чашки, но это заняло не так уж много времени, поскольку он глотал, как страдающий от жажды волк, обжигая себе рот и горло. Наконец послышались шаги, и дверь напротив камина отворилась. Две мегеры в красных пижамах ввели под руки старую женщину – это и была Мать, прославленная глава Общества Куртизанок. Поверх пижамы на ней было черное шелковое платье, все покрытое вышивкой. Каждая из мегер, управлявших Обществом, добавляла к этим узорам образчик своего рукоделия в знак уважения к Матери. Спутницы старушки усадили ее на мягкую кушетку рядом с Данло, водрузив ее ноги на подушку, и налили ей чаю.
Взбив подушки у нее за спиной и расправив веером ее платье, они поклонились Данло и вышли.
Мать, кивнул гостю, сказала:
– Меня зовут Хелена Туркманян, но ты можешь называть меня матушкой, если хочешь.
Данло с улыбкой поклонился ей. От нее и впрямь веяло материнским теплом, жизнью и нежностью, несмотря на преклонные годы. Она давно уже вступила в период своей окончательной старости – женщины из племени Данло до такого возраста никогда не доживали. Ее кожа, обвисшая на костях, пахла приятно, как всякая хорошо выделанная старая кожа.
Хрупкая, как птичка, она еще сохраняла немалую энергию, которая вся сосредоточилась в ее глазах. Глаза эти, красивые, ясные и бесконечно добрые, обладали, однако, твердостью алмаза. Данло, видя, как она смотрит на него, подумал, что она способна быть бесконечно преданной тем, кого любит, и бесконечно придирчивой в выборе этих немногих.
– Вы Мать всех куртизанок, да? – спросил он наконец.
– Да.
– И Тамара тоже зовет вас матушкой?
– С тех пор как стала послушницей – она всегда была вежливой девочкой.
– И теперь так называет? – спросил Данло тихо, глядя в свою пустую чашку.
– И теперь, – ласково улыбнулась Мать. – Она не так больна, как ты опасаешься.
Данло поставил чашку и потрогал белое перо у себя в волосах. Он остро сознавал, что Мать изучает его, слушает его неровное дыхание – возможно, даже считает пульс, наблюдая за бьющейся на горле артерией.
– Я очень за нее боялся, – признался он.
– Я сожалею, но должна также сказать тебе, что Тамара чувствует себя не так хорошо, как ты можешь надеяться.
Данло надавил на шрам над глазом, ожидая тех страшных слов, которые боялся услышать с самого исчезновения Тамары. И Мать сказала:
– Кажется, Тамара Десятая Ашторет утратила часть своей памяти. Два дня назад одна из наших гетер нашла ее бредущей по улице Музыкантов.
– Два дня назад? Почему же вы раньше за мной не послали?
– Извини, но сначала мы должны были позаботиться о Тамаре. Ее организм был обезвожен, она обморозилась, и ее, по-видимому, изнасиловали перед…
– О нет! – крикнул Данло, вскочив на ноги. – О нет.
Мать, подавшись вперед, накрыла его сжатый кулак своей мягкой старой ладонью. Это движение далось ей нелегко, и ее дыхание пресеклось.
– Сядь, пожалуйста, молодой пилот. Хочешь еще чаю? Я бы с удовольствием налила тебе, но те дни, когда я разливала чай, позади.
Данло сел, налил себе и поднес горячую чашку к губам, но пить не стал. Добрая улыбка Матери, казалось, убеждала его, что все будет хорошо. Он осознал, что все еще держит ее за руку, и закрыл глаза, потому что ему больно было держать их открытыми.
– Трагедия в том, – сказала Мать, – что мы, возможно, никогда так и не узнаем, что случилось с Тамарой. Она забыла почти все, что было в недавнем прошлом.
– Значит, это катавская лихорадка?
– Видимо, так, – кивнула Мать.
– Искусственный вирус. Оружие, созданное на Катаве шестьсот лет назад.
– Тебе знакомо это оружие, молодой пилот?
Данло открыл невидящие глаза, вспоминая.
– Да. Этот вирус однажды убил… близких мне людей.
– Не бойся за жизнь Тамары – от того, что произошло с ней, она не умрет.
– Но ее мозг поражен…
Мать соединила ладони, глядя на него строго, но сострадательно.
– Возможно, тебе станет легче, если я скажу, что инфекция прошла. Вирусолог, которого мы вызвали, ничего не нашел в ее мозгу и ее теле. В крови обнаружены антитела, побеждающие вирус, – и только. Вирус, вероятно, был уничтожен сразу после вторжения в организм. Такие чудеса случаются. Существует несколько миллиардов таких людей – в основном это потомки Архитекторов, которые пережили Войну Контактов. Они почти невосприимчивы к бактериологическому оружию. К ним относятся и Аштореты. Тамара тоже Ашторет, и она на моей памяти даже насморком никогда не болела. Вирус не нанес ее мозгу заметного вреда – это точно.
Я попросила трех акашиков снять картину ее мозга нейрон за нейроном, и они ничего не нашли. В сущности, она так же здорова, как ты или я.
– Но кое-что… она все-таки забыла?
– Не так уж много. Создается впечатление, что вирус выбирал определенные участки ее памяти.
– Но как это возможно?
– Это тайна, которую никто не может разгадать. Мы слишком мало знаем о памяти. Даже мнемоники не могут объяснить, как этот мерзкий вирус сотворил такое с Тамарой.
Данло помолчал, разглядывая шрамы на своих руках, и спросил:
– Что же он, собственно, сделал?
– Мне тяжело об этом говорить.
– Пожалуйста, скажите.
– В памяти так много всего.
– Пожалуйста, скажите мне, что случилось с Тамарой.
Мать изящным жестом обвела золотистые раковины алайи на каминной полке, фравашийский ковер, ледяные статуэтки в клариевых морозильниках.
– Если бы сюда проник червячник и перевернул все кверху дном, трудно было бы сказать с первого взгляда, чего не хватает, но видно было бы, что многих вещей нет. Только расставив все по местам, мы могли бы понять, что украдено.
– Значит, память Тамары в полном беспорядке?
– Нет – в том-то вся и трудность. Мы только день спустя поняли, что у нее проблемы с памятью. Ее разум все равно что комната, откуда тихо и с большой ловкостью умыкнули пару очень ценных вещей, какие-то мелочи, которые постороннему покажутся разве что любопытными безделушками, но для Тамары могут быть бесценны.
Данло сидел не шевелясь, как алалой, следящий за падучими звездами и ожидающий появления своих предков.
Он не слышал никаких голосов и не видел ничего потустороннего, но понимал, что пропавшая память Тамары имеет отношение к нему. Но несмотря на свое предчувствие, на абсолютный холод этого знания, удерживающий его глаза широко раскрытыми, он оказался не готов к тому, что сказала ему Мать.
– Молодой пилот, мне жаль говорить тебе это, но Тамара забыла, кто ты такой.
Глаза Данло, оставаясь широко раскрытыми, перестали видеть. Вернее, он видел, но предметы комнаты растворялись в слепящей тьме, которая отнимала у него дыхание. В ушах протяжно звонил большой колокол, пока звон не перешел в шипение и треск пламени. Данло не сразу понял, что Мать смотрит на него очень пристально, протягивая дрожащую руку к его лицу. Она с невыразимой нежностью коснулась его губ, и он услышал ее старый дрожащий голос, золотой инструмент сострадания, напомнивший ему, что он не один.
– Она забыла, что встречалась с тобой. Забыла о времени, проведенном вами вместе, о словах, которыми вы обменивались наедине.
Глаза матери блестели от слез, и Данло подумал, что дна сейчас заплачет, но она сохранила самообладание. Казалось, что какой-то частью сознания она наблюдает себя со стороны и играет в трагедии жизни – играет всегда, несмотря на боль, и наслаждается этой игрой.
– Она даже имя твое забыла. Не фамилию – она, конечно, знает, кто такой Рингесс, но не помнит, что у него есть сын.
– Значит, она забыла… все без остатка?
– Боюсь, что да.
– Я думал, что только смерть может заставить ее забыть об этом.
– Я знаю.
– Как же она-то сама справляется с этим?
– Неважно. Ей очень плохо.
– Должно быть, это ужасно, когда забываешь.
– Да. – Мать произнесла это с уверенностью старой женщины, чья память стала уже не та, как раньше. Потом она улыбнулась и сказала: – Зато как чудесно, когда вспомнишь то, что казалось бы, пропало навсегда.
Данло кивнул, как будто сам об этом думал.
– Ей говорили что-нибудь обо мне? О… нас?
– Я сама говорила с ней этим утром. Со мной была Нирвелли. Я ничего не знала о вашей связи и могла повторить лишь то, что сказала мне Нирвелли, то есть очень немногое.
– Да – мы старались держать это в секрете.
– Нирвелли знала, что Тамара в связи с каким-то кадетом – она сказала даже, что Тамара в него влюблена.
– Да. Это правда. Мы оба… были влюблены.
Мать улыбнулась Данло так, словно хорошо знала, как это бывает. Было видно, что Данло ей мил, как любимое дитя – и по-другому тоже.
– Когда я рассказала Тамаре об этой любви, она очень удивилась. Не потому, что ты кадет – она призналась, что могла бы и нарушить правила. Я лично, увидев тебя, сразу простила ей это нарушение. Удивительно другое: глубина ее любви. Нирвелли говорит, что видела это в Тамаре, а теперь и я вижу. Удивительно, как Тамара могла забыть «величайшую во вселенной любовь». Нет, не сердись, пожалуйста. В том, что я цитирую тебя, нет сарказма. Я верю, что в вашей любви было нечто великое. Разве все мы живем не ради любви? Особой любви, которой Тамару специально обучали. Любви, пробуждающей глубинные силы организма. Возможности создать новое существо. Это было ее призванием, ее мечтой. Многие из нас об этом мечтают. Удивительно, что она подошла так близко – а потом ничего. Каково-то ей знать, что она потеряла самое бесценное, что есть во вселенной, – и не сохранила даже памяти о том, что это было и что это для нее значило? Как будто в памяти образовалась черная дыра, и она всасывает Тамару в себя. Тамара смотрит на эту дыру и горюет. И мы, молодой пилот, тоже горюем – из-за нее. Из-за того, что могло бы быть.
Данло понурил голову, пытаясь представить себе, что значит забыть то, что было между ним и Тамарой, но не смог и сказал:
– Вы, конечно, напомнили ей о ее… призвании.
– Ты не понимаешь. О таком нельзя напомнить. Нельзя сказать.
– Да, пожалуй.
– Тамара забыла также многое из того, что умела. Не только мечта, но и техника, и вкус к творчеству, и страсть – все пропало. Она не способна заниматься нашим ремеслом в таком состоянии.
– Но ведь она может обучиться всему этому заново?
Мать скорбно задумалась, потрагивая морщины вокруг глаз.
Ей, должно быть, вспомнилось что-то заветное, и по лицу прошли отблески старых обид и удовольствий. Тихо и задумчиво она сказала:
– По сравнению с тем, что мы узнаем за всю жизнь, наше искусство – всего лишь песчинка. В ковре наших «я» это священное знание – лишь тончайшая из нитей. Ничтожная вроде бы малость, но с ней у Тамары отнялось все.
– Это должно было очень глубоко ее ранить.
– Это убивает ее. Убивает ее душу.
– Не может быть, – затряс головой Данло.
– И все же…
– Знаете, как говорят мнемоники? «Память уничтожить нельзя».
Лицо Матери преобразила внезапно милая улыбка.
– На это мы и надеемся.
– Тогда и я буду надеяться на это, – сказал Данло и подумал: «Надежда – правая рука страха».
– Тебе, наверно, не терпится увидеть ее.
– Да. Это так.
– Хорошо, ступай к ней, если готов. Поговори с ней, молодой пилот. Помоги ей вспомнить.
Больше Мать ничего ему не сказала. Они молча допили свой чай, чувствуя, что понимают друг друга. Две мегеры вскоре вернулись за Матерью. Данло поклонился ей, и она ответила тем же, а потом взяла его руку без перчатки в свои и сжала так крепко, что ее дряблая плоть затряслась до самых локтей. В ее старых глазах светилось довольство, даже счастье. Данло почувствовал, что больше не увидит ее, и сказал:
– Желаю вам всего наилучшего.
В его чашке еще плавали зеленые чаинки. Он снова попытался представить себе, что это такое – не помнить, и не удивился, когда чай показался ему вяжущим и очень горьким.
Память – душа реальности.
После очень долгого, как показалось Данло, перерыва пришла знакомая послушница и провела его по тускло освещенному коридору в комнату для гостей. Она помещалась на первом этаже, и ее всегда держали наготове для почетных посетителей, для мегер, возвращающихся в Невернес из своих миссий в Цивилизованных Мирах, и для таких, как Тамара, простых куртизанок, требующих особой заботы. Остановившись перед простой деревянной дверью, послушница взглянула на Данло, постучалась и доложила:
– Госпожа, к вам пришли. – Дверь открылась, и послушница сказала: – Позвольте представить вам пилота Данло ви Соли Рингесса.
Данло почти не обратил внимания на ее слова, потому что перед ним появилась Тамара в красном платье, с распущенными золотыми волосами. Одним взглядом он вобрал в себя темноту ее глаз, ее замешательство, багровые пятна на ее лице и руках. Переполненный радостью, он хотел обнять ее на алалойский манер и уже раскинул руки, но она выставила ладонь вперед и отступила, сказав:
– Пожалуйста, не надо. – И добавила, поклонившись послушнице: – Спасибо, Майя, ты можешь идти.
Та вернула поклон, бросила нервный взгляд на Данло и удалилась по коридору. Данло прошел за Тамарой в комнату, и дверь за ним закрылась, лязгнув металлом. В комнате стояли растения родом со Старой Земли – араукарии, кактусы, алоэ и другие, которых он не знал. Они освежали воздух, насыщенный исходящим от Тамары запахом пота. Здесь было слишком жарко для ее парадного одеяния, но она явно не считала удобным принимать Данло в пижаме или раздетой, как делала раньше, а он чувствовал неловкость оттого, что не мог не смотреть на красные обмороженные участки ее кожи.
– Тамара, Тамара, – сказал он. – Я искал тебя… искал повсюду.
– Мне очень жаль. Если бы я знала… Что вам предложить – чаю или морозного вина? Прошу вас, присядьте.
Уютная комната была ярко освещена и приспособлена для нужд пожилых женщин. Здесь стояла настоящая кровать, застланная вязаным шегшеевым покрывалом, туалет помещался в кабинке со стальными поручнями, домашний робот приносил нужные вещи с полок и столиков. У выходившего во двор окна стоял чайный столик и два стула с высокими спинками.
Тамара и Данло сели на них лицом друг к другу. Он предпочел бы устроиться на ковре у камина – неужели Тамара и это забыла?
– Извините, – сказала она, сцепив руки, – но разговор у нас будет не из легких. У вас передо мной преимущество. Мне столько рассказывали о вас, а я ничего этого не помню.
– Совсем ничего?
– Абсолютно.
Он недоверчиво посмотрел на нее. Его дыхание участилось, и ему померещилось, что волосы встают дыбом у него на затылке. Грудь сдавило, в горле стоял огненный ком, который нельзя было проглотить. Он надеялся, что Тамара, увидев его, что-то вспомнит – так внезапный порыв ветра оживляет в памяти веселые ночи у горючих камней, дружеские беседы и любовные игры. Он отчаянно надеялся на это – и она, как видно, тоже. Все ее милое подурневшее лицо выражало эту надежду. Она явно ожидала найти в его глазах что-то знакомое и утешительное, потому что внезапно отвела свои, потемневшие от горького разочарования. Он понял, что ничего не вышло, и от этого понимания ему захотелось закричать и вырвать собственные глаза. Они должны были узнать друг друга, как произошло в их первую встречу и происходило во время всех последующих встреч! Если бы даже они оба потеряли память, то должны были почувствовать, что знают друг друга миллион лет и не расстанутся еще миллионов десять. Но ничего этого не случилось. Глядя на Данло, Тамара его не видела. Что-то в ней (а может быть, и в нем) ослепло.
Ее ослепили, подумал Данло, и в нем вспыхнула ярость на вселенную, где могла произойти такая трагедия.
– Пилот, вам нехорошо?
Он сидел на своем мягком стуле, прижав к голове костяшки пальцев. Справившись кое-как с дыханием и обретя зрение, он выдавил из себя:
– Ты права… это будет нелегко.
– Могу себе представить, как это для вас болезненно.
– А ты… ничего такого не испытываешь?
– Нет, не думаю. Я чувствую только пустоту. Зато вы… что может быть больнее воспоминаний?
Он с улыбкой затряс головой.
– Все, что я помню о нас с тобой, благословенно. Это правда. Рассказать тебе?
– Говорят, у вас превосходная память.
– Мне бывает трудно что-то забыть.
– Хорошо, расскажите.
Он сглотнул три раза и начал:
– Ты научила меня одной игре – это телепатическая техника, напоминающая чтение лиц, и все-таки совсем другая. Нужно открыть свои клетки сигналам клеток другого. Это делается после любви – надо просидеть полночи в позе лотоса, неотрывно глядя друг другу в глаза, и тогда твои клетки становятся моими. Я становлюсь тобой. Мы проделали это однажды, помнишь? Был девятый день зимы, всю ночь шел снег, а утром ты поцеловала меня и сказала…
– Не надо, – вскинув руку, попросила Тамара.
– Мы нашли место, где мысли струятся, прежде чем превратиться в слова. И наши мысли полночи были одинаковыми. Как две реки, текущие рядом, без слов и без конца. Когда пришло утро, ты сказала мне одну вещь, которую только я…
– Пожалуйста, не надо больше.
Панические ноты в ее голосе остановили его.
– Но почему?
– Я решила, что вам лучше ничего мне не рассказывать.
– Но должна же ты знать. Ведь это ужасно, когда не знаешь.
– Конечно, я хочу знать. Но слушать очень утомительно. Я хочу вспомнить сама, если этому вообще суждено случиться.
– Я как раз этого и хотел – помочь тебе вспомнить.
– Вряд ли кто-то может помочь мне после того, что произошло.
– Такие способы есть. Память никуда не девается – она продолжает струиться, как свет. Мы сами закрываем перед ней двери и, оставаясь зрячими, сидим в темных комнатах. Это и называется «забывать».
– Есть двери, которые навсегда остаются запертыми.
– Неправда. Любую дверь можно открыть. Главное – подобрать ключ.
– Хотела бы я в это поверить. Хотела бы обладать вашей верой.
– Ты говоришь, что у меня есть вера, – улыбнулся он, – а ведь меня обвиняют в безверии.
– Неужели?
– Разве ты не помнишь?
– Тогда вы должны быть самым верующим из всех неверующих.
– Ты и раньше говорила мне то же самое.
– Правда?
– Да. Мне кажется, ты начинаешь вспоминать.
– Нет, просто наблюдаю…
– Всего лишь?
– Если я что-то и вспоминаю, то только вещи, которые говорили о вас другие.
– Ты уверена?
– Право же, это очень утомительно, – холодно ответила она.
– Извини. Теперь уже поздно, и…
– Дело не в этом. Просто на мне уже испробовали все эти мнемонические штучки, и они не помогли.
– К тебе приходил мнемоник?
– Да, Томас Ран – я думаю, вы хорошо его знаете. Он был здесь сегодня утром.
– Искал ключи?
– Ну да, ведь мнемоники именно этим и занимаются. Он пробовал ключевые слова, обонятельную технику, гештальт, ассоциативную память. Даже показал мне симуляцию, составленную каким-то анималистом – мы с вами вдвоем. Что-то вроде шока, чтобы пробудить память. Меня это действительно шокировало, но не так, как было желательно мастеру Рану.
Данло кивнул, и его взгляд случайно упал на чайный столик, черный и отполированный, как обсидиановое зеркало, но слегка захватанный пальцами. Там виднелось его слабое, полное беспокойства отражение. Вид собственного лица обычно забавлял Данло, но эта физиономия, потрясенная увечьем Тамары, не нравилась ему, и он прикрыл ее голой ладонью. По столешнице тут же побежали индиговые, светло-зеленые и красные полосы. Это, вероятно, было самумское изделие, прибор, с помощью которого цефики читают простейшие эмоции. Поверхность стола, сделанная из чистого мерцальника, переливалась самыми экстравагантными красками, словно глаза скутари. Потом она остановилась на одном цвете, самом неприятном из всех оттенков желтого. Данло не знал, какие цвета что обозначают, но то, что он испытывал в настоящий момент, было смесью досады и отвращения.
Он отнял руку от стола, который сразу же снова почернел, и сказал:
– Анималист, чтобы сделать эту симуляцию, должен был использовать наши изображения и голоса, верно? А потом уже выстраивать их в определенном порядке?
Он заметил, что Тамара смотрела на стол внимательно, как охотник, определяющий погоду по приметам на небе, и ни разу не коснулась его руками.
– Вы красивый мужчина, – сказала она, – а я куртизанка. Анималисты-нелегалы всегда воруют изображения таких, как мы, для своих симуляций.
– Но Томас Рас – не анималист.
– Да, но кто знает, какие у него знакомые?
– Может быть, это Бардо делал видеозаписи всех, кто приходил к нему в дом.
– Меня бы это не удивило.
– Да. Но ты говоришь, что эта симуляция не подействовала на твою память?
– Совершенно не подействовала.
– Возможно, в этих картинках отсутствует какой-то ключевой элемент.
– Томас Ран пришел к такому же выводу. И решил, что мне нужно увидеться с вами лично.
– Я надеялся… что ты меня узнаешь. Что мой голос покажется тебе знакомым.
– Мне бы очень этого хотелось.
– Выходит, я тоже потерпел неудачу.
Его голос, живой голос, исходящий из горла столь же естественно, как голос любого зверя, – вот что должно было послужить ключом. Отомкнуть ее память или, на худой конец, затронуть в ней какие-то глубокие эмоции.
Она осталась глуха ко мне, подумал Данло. Ее сделали глухой.
Тамара, откинув волосы назад, сказала:
– Ран попробовал даже дать мне каллы, но и это не помогло – мне просто не верится, что я имела раньше пристрастие к этому наркотику.
– Да, ты пила каллу однажды.
– Один раз не считается.
– Но калла позволила тебе… заглянуть в Единую Память.
– Я знаю. – Тамара зажмурилась и прижала пальцы к глазам. Она была на грани слез, но не позволила себе пролить их, словно мать-астриерка на похоронах своего ребенка. – Я знаю, что видела эту память, о которой все говорят. Видела очень ясно и могла бы переживать ее снова и снова, но теперь она ушла от меня. Осталось только слабое воспоминание о ней – очень слабое, как отсвет на небе после заката солнца. Я знаю, как это важно – важнее всего на свете, но не знаю, почему, и это меня угнетает. Я даже не ощущаю, что мне чего-то недостает, хотя и должна бы. Вот что пугает меня, пилот. Если я утратила нечто чудесное, то должна испытывать горе, ведь так? Что же со мной такое, если мне все равно? Если все равно, что мне все равно?
Она прижала кулаки к животу, и ее лицо покрылось восковой бледностью, как будто она наелась тухлого тюленьего мяса.
Данло заглянул ей в глаза, улыбнулся и сказал:
– Я не верю, что тебе все равно.
– Но мне должно быть все равно, понимаете?
Она положила руку на стол, и его поверхность приобрела стальной цвет. Данло тоже коснулся стола, и цвет, заколебавшись, перешел в жемчужно-серый. Он дотронулся до ее пальцев, и она не убрала руку. Сейчас между ними должен был бы пробежать электрический ток, подтверждающий, что его клетки созданы для слияния с ее клетками. Но ее ладонь осталась холодной и влажной, пальцы – безответными, как будто они оба просто стояли на ветру и ничего между ними не существовало.
Тамара, Тамара, безмолвно воззвал он, может ли ветер быть таким холодным?
Стол стал серым, как пепел; и они смотрели на него, не говоря ни слова.
Потом она убрала руку и села, покорившись судьбе, напомнив Данло изображение на одном из витражей в соборе Бардо: христианскую мученицу, готовую взойти на костер за свою веру.
Не ветер, но огонь, внезапно подумал он. Не холод, но горение.
Ее обмороженные руки выглядели так, словно их окунули в кипяток. Данло спросил, помнит ли она, как блуждала по улицам во время бури, и Тамара кивнула.
– Я помню, как думала, что надо бы найти обогревательный павильон. Снег слепил меня, и лицо горело от холода.
– Огонь – левая рука ветра, вспомнил Данло.
– Когда я спохватилась, что обморозила щеки, было уже поздно. Будь это в другом месте, я лишилась бы и пальцев и носа. Но криологи нашего Города лучшие во вселенной, если ты можешь позволить себе их услуги.
Данло побарабанил пальцами по столу и спросил:
– А с того момента, как тебя доставили сюда, ты все помнишь?
– Да, я уверена.
– Ну, а период перед тем, как тебя нашли?
– Ничего. Там дыра. Пропавший кусок времени.
– Сколько же времени у тебя пропало?
– Не могу сказать.
Он забарабанил быстрее, перенося пальцы справа налево.
– Но по ту сторону дыры память сохранилась, да?
– Разумеется.
– И что ты помнишь оттуда?
Она вздохнула, комкая рукав своего платья.
– Я понимаю, к чему вы клоните. Но это безнадежно – Томас Ран уже пытался восстановить хронологию. Дыр слишком много. Слишком много времени прошло. Я и в лучшие-то времена не могла припомнить в точности, что делала изо дня в день, больше чем за полгода.
Данло, который мог припомнить каждый день своей жизни начиная с четырехлетнего возраста, склонил голову в знак признания, что и такие дефекты возможны.
– Дыры в твоей памяти затрагивают период больше полугода?
– Во всяком случае, не меньше.
– Должна быть какая-то точка, с которой ты начала забывать.
– Мне кажется, что первая дыра поглотила почти всю ночь в доме Бардо.
– Ту ночь, когда мы познакомились?
– Да, наверное.
– Странно. – Стол перед Данло теперь загорелся бирюзой, переходящей в синеву.
– Это был мой третий или четвертый визит к Бардо. Я помню, как пила вино и болтала с холистом, с которым однажды имела контракт. Помню, как щелкали семена трийи, помню дым, помню, как познакомилась с Хануманом…
– Ты помнишь, как познакомилась с Хануманом?
– Да, конечно.
– Но это произошло всего за несколько минут до того, как я впервые тебя увидел.
Тамара прищурилась и со смущенным видом потерла затылок.
– Извините, но вас я не помню.
– Наши глаза встретились, и Хануман нас познакомил.
Она медленно покачала головой.
– Я помню карликовые деревца Бардо – я еще подумала, что у них неважный вид, – а потом я увидела, что Хануман стоит рядом. Он сам мне представился, что было очень смело для кадета: большинство из вас не решилось бы заговорить с куртизанкой. Но Хануман не такой. Никогда еще не встречала такого человека. Он был просто обворожителен.
Данло выждал мгновение и спросил:
– А потом?
– Потом ничего. Наверно, я встретила вас, и мы… мне сказали, что мы вышли вместе. Мне очень жаль, пилот.
– Больше из этой ночи ты ничего не помнишь?
– Только отрывочно, как будто я слишком много выпила. Нет, совсем не так, потому что оставшиеся фрагменты не затуманены, а прозрачны, как стекло – просто они разрознены. Я помню, как Хануман читал лица и что говорил при этом. Он это делал просто блестяще.
– Ты помнишь, как он читал лица. – Данло повторил это ровно и без эмоций, но стол, к его удивлению, сделался густо-аквамариновым.
– Ну да.
– И больше ничего?
– Что вы имеете в виду?
– Ты не помнишь, что мы стояли рядом, когда он это делал?
– Нет, правда?
– Мы держались за руки.
– Простите, но я не помню.
– А как Хануман прочел Сурью, помнишь?
– Помню только, что Сурья думала о Рингессе. Она преклонялась перед ним. А когда Хануман разгадал ее мысли, она и ему стала поклоняться.
– Странно, что ты помнишь все это, но ничего кроме.
– Мне очень жаль.
– Значит, ты забыла, как предупреждала меня насчет Ханумана?
– Зачем бы я стала это делать?
– В ту ночь Хануман испугал тебя, и потом ты тоже его боялась.
Тамара закрыла лицо руками, крепко нажав на веки, отняла их и взглянула на Данло.
– Не могу себе представить, что я могла бояться Ханумана.
– Ты не испытываешь никакого страха перед ним?
– Нет, не думаю. Я помню о нем только хорошее.
Данло оборвал свою барабанную дробь.
– Может, ты и о нем кое-что забыла?
– Это было бы только естественно – ведь многие мои воспоминания о нем определенно связаны с вами.
Как одни воспоминания связываются с другими, подумал Данло. И еще: Хану, Хану, что за судьба соединила нас с тобой, словно правую и левую руки?
Холод и ясность внезапно овладели им, заставив оцепенеть. Он смутно сознавал, что поверхность стола налилась голубизной, которая сменилась темной, почти черной синевой, затопившей его распростертые пальцы. Его поле зрения включало в себя множество вещей: окна в морозных узорах, свисающие с потолка каскады зелени, прелестное, гордое и озабоченное лицо Тамары – и еще одно, нематериальное, но от этого не менее осязаемое и реальное. Это последнее состояло из интриг, и честолюбивых помыслов, и ревности, и любви, и нитей судьбы, переплетенных туго, как в ковре, и из реальных событий, произошедших в пространстве-времени, в домах, построенных человеком, и на чистом морозном воздухе, омывающем этот мир. То, что видел Данло, было не мечтой и не воображаемой реальностью, а скорее идеальной картиной реальности, чем бы эта реальность в реальности ни была. Это явилось ему внезапно, во всей ясности и полноте, словно выпавший из мрака драгоценный камень. Оно блистало тысячами граней, из которых он мог четко рассмотреть лишь немногие: утрату Тамарой ее страха перед Хануманом; вирус памяти, созданный сотни лет назад на Катаве; очистительную церемонию Вселенской Кибернетической Церкви. Причина Тамариной болезни, вытекающая из этих фрагментов, ввергала его в изумление. Больше того, она вызывала у него дурноту, потому что он знал, что все открывшееся ему – правда.
Вселенная похожа на голограмму, вспомнил он. Каждая ее часть содержит в себе информацию о целом.
Всю жизнь он искал новый способ видения, а прозревать начал здесь, в этой тихой комнате, за стенами которой бушевала метель. В сущности, он должен был увидеть все это раньше, но любовь к Хануману ослепляла его. Теперь любви больше не было. Вернее, она, как правая рука с левой, соединилась с тем страшным чувством, которого Данло боялся больше всего на свете.
– Пилот, пилот, я сказала что-то, рассердившее вас?
Он сидел, стиснув дрожащие пальцы в кулак на столе, который теперь был темно-темно-красным. Голова болела, в горле саднило, и он боялся, что его глазные сосуды вот-вот лопнут.
Он уяснил себе, что сейчас по-настоящему близок к потере сознания или к удару. По бритвенному лезвию такого рода ему еще не приходилось ступать. С тем же успехом он мог и унять свою смертоносную ярость, но на миг позволил себе отдаться роскоши этого чистого, праведного гнева. В следующее мгновение он упал за грань физических эмоций, в область кошмаров и мук. Жуткие образы пылали в его мозгу. Он испытал момент ошеломляющей свободы, когда все возможно и все дозволено. Он хотел убить человека. Хотел выдавить дыхание из горла своего лучшего друга. Он хотел этого больше жизни, и был момент, когда он умер бы, лишь бы это осуществить.
Потом он увидел в столе свое темное отражение. Блестящая поверхность стала пурпурно-черной, цвета глубокого кровоподтека. Он грохнул по столешнице кулаком, расколов ее. Краски погасли, и он потер ушибленные костяшки.
Нет, не бывать этому.
– Пилот, пилот!
Тамара стояла над ним, положив руку ему на плечо. Она дотронулась до его лица медленно и осторожно, как зоолог до спящей кобры.
– Не бывать этому, – прошептал он сам себе. – Никогда.
– Пилот, прости меня, прости.
– Никогда не причиняй никому зла, даже в мыслях.
Безымянный палец опух и кровоточил – возможно, он сломал его. Данло пообещал себе, что никогда больше не позволит ненависти к Хануману одержать над собой верх. Если уж он не может избавиться от этой мерзости окончательно, он похоронит ее поглубже и оградит крепкой стеной. Как устрица, обволакивающая раздражающую ее песчинку слоями перламутра, он воздвигнет вокруг своего стремления к убийству множество стен, и каждая будет прозрачной и крепкой, как алмаз.
– Я еще ни одного человека не видела в таком гневе, – сказала Тамара.
– Прошу прощения. – Ее рука так хорошо холодила ему висок. Данло накрыл ее своей и улыбнулся. – Я рассердился не на тебя. Ты у меня никогда не вызывала гнева.
– Правда?
– Правда.
Он подумал, не рассказать ли ей о том, что увидел. Вот только поверит ли она в его обвинения против Ханумана? В то, что Хануман мозговой убийца и спеллер? И как он сам может в это верить?
Есть вещи, которые я никак не могу знать – и все-таки знаю.
Позже с помощью логики, фактов и всех ресурсов Ордена он проанализирует события, предшествовавшие несчастью с Тамарой, – но тогда у него не было ничего, кроме уверенности в своем новом зрении.
– В твоем лице столько ненависти.
– Да.
Он отвел руку Тамары от своей щеки и посмотрел на нее.
– Я никогда не видела ничего подобного – насколько я помню.
– Ненавидеть способен каждый. Даже ребенок.
– Судя по тому, что говорят о тебе другие, я никогда бы не подумала, что ты способен ненавидеть.
– Я… задумался. О том, что случилось с тобой.
Он и теперь, крепко держа ее за руку и сцепив зубы от боли в костяшках, продолжал думать о том, как Хануман изувечил ее, представляя себе его план от начала до конца. В начале были гордость, боль и непомерное честолюбие. Тогда, в самом начале, в башне цефиков, Хануман добился аудиенции у своего главы, недоступного лорда Палла, и они вдвоем задумали взять власть над Орденом в свои руки, используя для этого Путь Рингесса. Хануман пообещал лорду Паллу полную власть в Тетраде в обмен на обещание, что Орден не будет преследовать Путь и поддержит растущую церковь Бардо. Лорд Палл дал свое согласие без слов, с помощью жестов и мимики. Но Хануман понимал гораздо больше, чем Главный Цефик. Он видел, что лорд Палл клюнул на удочку новой религии. Что он уже предвкушает, как с помощью своей цефики, действуя через Ханумана, подчинит рингизм себе и воспользуется его мощной духовной энергией, чтобы оживить Орден. Лорд Палл воображал себе, что будет действовать совершенно бескорыстно и легально, хотя и тайно. В итоге он станет главой Ордена и негласным вождем новой вселенской религии, продолжая при этом направлять и контролировать Ханумана ли Тоша.
О Хану, Хану, как ясно ты понимал, что власть в конечном счете всегда зависит от того, кто кого боится.
После этого совещания, не оставившего следа ни в машинной, ни в человеческой памяти, кроме памяти этих двоих, Хануман отправился в Квартал Пришельцев, где у него имелись обширные и весьма опасные знакомства: червячники, воины-поэты и даже несколько спеллеров. Он воспользовался услугами генетика-нелегала, юркого человечка с висячими усами и искусственными глазами из драгоценных камней. Тот за огромные деньги снабдил Ханумана культурой вируса, выращенного шестьсот лет назад на Катаве. Эта пробирка, словно бутылка летнемирского вина, переходила от коллекционера к коллекционеру, и при каждой сделке цена ее возрастала. Хануман был первым, кто воспользовался этой древностью. Без зазрения совести он соблазнил одного из фаворитов лорда Цицерона, молодого человека по имени Янг ли Янг, и заразил его этим вирусом. Янг ли Янг передал вирус Ченоту Чену Цицерону, а через него еще троим академикам, и все они сразу же начали забывать. Хануман сделал это, чтобы исполнить свое обещание лорду Паллу, и для того, чтобы лорд Палл занервничал, и по еще более глубоким причинам.
Данло, резко поднявшись на ноги, спросил:
– Тамара, ты помнишь, как пошла к Хануману записывать свою память?
Она грустно покачала головой.
– Нет, ничего такого я не помню.
– Это должно было случиться как раз перед тем, как ты начала забывать.
– Но Хануман-то должен помнить, была я у него или нет.
– Верно, должен.
– Он ведь твой друг – когда я пропала, он должен был тебе сказать, что я недавно была у него.
– Это ты так полагаешь.
– Что ты имеешь в виду?
Данло подошел и положил руки ей на плечи.
– Мы уже не такие друзья, как были раньше.
– Извини, пилот, но разве так уж важно, была ли я у Ханумана перед тем, как вирус уничтожил мою память? Ты боишься, что я и его могла заразить?
– Нет, этого я не боюсь.
– В чем же тогда дело?
– Ты помнишь, как решила записать свою память? Помнишь свой опыт с Единой Памятью?
Она вдруг отпрянула от него.
– Да, я думаю, что захотела бы записать то, что поняла из Единой Памяти. Ты считаешь это тщеславием? Что поделаешь – говорят, я грешила этим.
Да, подумал Данло, ты была тщеславна и горда, и Хануман знал это не хуже меня. Хануман, человек многоплановый, держал это в уме, проектируя свой мнемонические компьютеры. Он заманил Тамару к себе в лабораторию, где держал свои блестящие шлемы. Он послал приглашение не только ей, но и самым блестящим умам Города. Разве могла она устоять против такого комплимента? Нет, не могла – и как-то поздно ночью отправилась к нему по доброй воле, хотя и знала, что это опасно. Данло, закрывая глаза, видел их встречу воочию. Вот Тамара входит в похожий на пещеру компьютерный зал, нервная, в заснеженной шубке, а Хануман низко кланяется ей и предлагает чашку горячего чая.
Она, воплощенное любопытство и решимость, принуждает себя довериться Хануману. Хануман льстит ей своим серебряным языком, и она приходит в восторг и в то же время настораживается, видя, как легко он ею манипулирует. А затем совершается преступление, о котором не знает ни один человек во вселенной, кроме Ханумана и Данло. Данло видел это перед собой так ясно, как будто был птицей, сидящей где-то под куполом компьютерного зала. Четкое изображение жгло ему глаза. Вот Хануман опускает зеркальную металлическую сферу на голову Тамары, дрожащей от предвкушения. Он говорит ей, что это мнемонический шлем, но это неправда. Это очистительный шлем, отмеченный печатью Реформированной Кибернетической Церкви. Дьявольский прибор, освобождающий грешников от их негативных программ. Хануман обнажает ее память и мозг, рисует компьютерный портрет ее личности. Для него в ее душе больше нет тайн. Он с легкостью отбирает нужные картинки ее памяти, чтобы составить из них потом эротический клип. Невидимое поле шлема распространяется по ее мозгу, отрывает электроны от родных атомов, растворяет дендриты, стирает уникальные образцы синапсов. Этот обратный импринтингу процесс занимает не слишком много времени. Несколько раз она вскрикивает «Данло, Данло!» – он знал это так же верно, как если бы слышал сам. Она зовет его, вспоминая в последний раз моменты своего прошлого, а потом сознание оставляет ее, и она затихает, и только молекулы воздуха да стены сохраняют память о том, что она сказала. Хануман отключается от руин ее разума в ужасе от себя самого, но довольный тем, что справился с почти невыполнимой задачей. Остается только ввести тонкую иглу ей в затылок, впрыснув ей в кровь уже обезвреженные вирусы. Потом он выводит Тамару в пустой собор Бардо и оставляет в холодном нефе, поруганную, с поврежденным сознанием.
– Тамара, мне кажется, что впервые ты начала забывать… в соборе, – сказал Данло со всей доступной ему мягкостью.
– Это Ран тебе сказал?
– Да, – солгал он. – Мастер Ран говорит, что ты помнишь, как оказалась одна в соборе.
Она сделала глубокий вдох и сказала:
– Иногда, выполнив свой контракт и слишком устав, чтобы ехать домой на коньках, я любила заходить туда. Поздно ночью, когда никого нет. Бардо велел божкам пускать меня, когда бы я ни пришла. Это хорошее место, чтобы подумать, побыть наедине с собой. Я помню, как лежала на одном из ковриков и смотрела на окна. Это было очень необычно, потому что я никогда не позволяла себе спать там, а медитирую я всегда сидя. Я помню, что смотрела на новое окно, которое вставил Бардо, – то, где Рингесс с разбитой головой умирает своей первой смертью. Ужасная картина. И я вдруг не смогла вспомнить, как попала сюда. Чувствовала только, что прошло порядочно времени – жуткое чувство, как будто умираешь не сразу, а по частям. Потом я попыталась вспомнить другие вещи, но их не было. Пропали все моменты, которые должны были быть в голове. Я знала, что они должны быть, но их не было. Тогда я, наверно, ударилась в панику. Я задыхалась, и голова так кружилась, что я еле держалась на ногах. На время я забыла даже, кто я. Не то чтобы я забыла что-то о себе – я помнила даже слишком много, – но я перестала ощущать себя. Зачем я вообще существую на свете. Тогда я, должно быть, и вышла на улицу. Я не могла идти домой, понимаешь? Не хотела оказаться среди знакомых предметов, пока не вспомню себя как следует.
Данло перехватил ее взгляд, и ему захотелось сказать ей, что она Тамара Десятая Ашторет, его нареченная, его радость, женщина, от которой у него когда-нибудь родится много детей. Ему хотелось многое сказать ей, но он просто смотрел на нее, стиснув челюсти, и молчал.
– Если я и собиралась записать свою память, то после моих блужданий по улицам это стало невозможным. Жаль, что Хануман не нашел меня до того, как вирус сделал свое дело – когда что-то еще, может быть, и сохранилось.
Данло зажал губу зубами, испытывая желания прокусить ее до крови, но сдержался и сказал:
– Тамара, этот вирус…
– Да, – прервала она, – какой нелепый случай. Кто бы мог подумать, что такое возможно. Должно быть, это просто судьба, а от судьбы не уйдешь.
Да, судьба, подумал он. Ее судьба переплелась с его судьбой, а его – с судьбой Ханумана. Он был уверен, что вирус не затронул ее мозг. Вирус был мертвый, безвредный, как вакцина. Хануман убил эту ДНК, чтобы у Тамары создались соответствующие антитела. Чтобы их обнаружили. Хануман знал, что когда у Тамары найдут амнезию, вирусологи начнут исследовать ее на катавскую лихорадку. Они обнаружат антитела и придут к выводу, что она действительно заразилась. Никто не заподозрит, что на нее обманом надели очистительный шлем.
Ее пожалеют и сочтут еще одной жертвой вируса, наряду с Янг ли Янгом и Ченотом Ченом Цицероном.
Глядя, как Тамара ищет в его глазах кусочки собственной судьбы, Данло понял, что ликвидация лорда Цицерона была самой мелкой из целей Ханумана. По сути дела, это была просто диверсия, прикрывавшая его истинные цели.
Зачем, Хану? Зачем?
Да затем, что Тамара боялась Ханумана и не доверяла ему – вот он и очистил ее от страхов. Она пользовалась уважением главы куртизанок, и Хануман повредил ее разум, чтобы она не сказала Матери ничего, что могло повредить ему или Пути Рингесса. Хануман по-прежнему надеялся перетянуть Общество на свою сторону – это был первый из его тайных планов.
Глядя на мелькающий за темным окном снег, Данло сказал:
– Не верю я ни в какую судьбу. Ты осталась такой же, какой была. Ничего не изменилось.
В самом деле, она во многом осталась той же Тамарой, которую он любил. Он знал, что Хануман не хотел уничтожать ее личность – хотел только быть уверенным в ее памяти. В этом состояла вторая часть его плана: убрать из ее головы образ Данло и все мысли о нем. Хануман ведь тоже любил ее – любил с той самой ночи в доме Бардо. Он все еще надеялся заключить с ней контракт – более того, он надеялся сохранить лучшее, что в ней есть, для себя.
– Вирус не мог затронуть самую глубину твоего «я», – сказал Данло.
– Хорошо бы.
– Ты просто забыла кое-что из того, что с тобой случилось.
– Это часть моей жизни, пилот.
– Но эту часть можно восстановить.
Ее лицо на миг просветлело.
– Какие добрые слова. Я, наверно, любила в тебе эту доброту.
– И не только ее.
– Я уверена, что в тебе много черт, достойных любви. Ты такой…
Данло затряс головой.
– Мы любили друг друга не только за хорошие качества. Это было нечто большее. Между нами была имаклана, любовная магия, которая возникает мгновенно и длится вечно.
– Этот миг, когда в кого-то влюбляешься, всегда опасен.
– Опасен, да, но и халла тоже.
– Халла?
– Ты и это слово забыла?
– Видимо, да.
– Халла – это… взаимосвязанность всех вещей. Тайный огонь, общий для всего сущего.
– Нет, не помню.
Данло на миг прикрыл глаза и сказал:
– Халла лос ни мансе ли девани ки-шарара ли пелафи пис ута пуруша.
– Я не понимаю этого языка.
Он перевел, взяв ее за руку:
– Халла те мужчина и женщина, которые зажигают друг в друге благословенный огонь.
– О нет. – Она отняла у него руку и вытерла ладонь о платье. – Огня такого рода следует избегать.
– Но ведь нет ничего благословеннее, чем любить другого?
– Влюбляться не значит любить другого. Влюбляясь, ты любишь саму любовь – состояние влюбленности.
– Любовь есть любовь. – Данло не хотел признаваться, что понимает обозначенную ею разницу.
– Странно, но Мать всегда предостерегала меня от влюблений. От любовного опьянения, как она говорила. Это все равно что упиться до бесчувствия: ты становишься слепой. Просто не хочешь видеть, что там у другого внутри. Лишь бы быть с ним рядом и вместе гореть.
Данло легонько обвел пальцем линию ее подбородка, сильно пострадавшего от мороза.
– Может быть, тебе тяжело это слышать… но я все еще пьян этим огнем.
– Я знаю.
– Пьян, но не слеп. У нас с тобой все было по-другому. Мы всегда видели друг друга.
– И сейчас я вижу того же человека, которого знала до болезни?
– Да. Я – все тот же я.
– Но я вижу тебя по-другому?
– Не знаю. Что ты видишь?
– Всего несколько мгновений назад в твоих глазах была ненависть. И отчаяние. Вряд ли я смогу выносить такое отчаяние, если буду рядом.
Он закрыл глаза, перебирая все трагедии, которые ему довелось пережить.
– В каждом из нас есть место для отчаяния.
– Наверно. Во мне точно есть. Поэтому мне так трудно видеть твое – оно у тебя такое безысходное.
Он снова хотел взять ее за руку, но она отступила, покачав головой.
– Прошу тебя! – сказал он.
– Мне страшно, пилот.
– Нет, не говори так.
– Я тебя боюсь.
Боль кольнула его над глазом, там, где у него всегда начинались головные боли – внезапно, как молния, раскалывающая небо над спящим городом. Прижав ладонь ко лбу, он понял, какой была третья последняя цель Ханумана, конечная точка, к которой сводились все его планы. Этой точкой был он, Данло Дикий. Хануман хотел преподнести ему самый драгоценный из даров: поделиться с ним частью своей души, заставить его прозреть, выжечь у него в мозгу незаживающую рану. Любовь, ненависть, извращенное сострадание – вот что руководило им, когда он уничтожал лучшую часть Тамариной памяти. Он совершил это страшное дело для того, чтобы Данло, как и он, воспринимал вселенную через страдание.
Хану, Хану. Нет.
Он поймал себя на том, что бормочет вслух «нет, нет; нет».
Ему хотелось коснуться пальцев Тамары, ее волос, ее темных глаз, налившихся слезами, но он не мог шевельнуться, как будто кто-то двинул его в солнечное сплетение клюшкой или локтем, вышибив из него дух. Он пошатнулся, выбросив вперед руку в поисках опоры. Рука нащупала чайный столик, и Данло оперся на него, опустив голову и пытаясь восстановить дыхание. Столешница вспыхнула ослепительным белым светом, заполнившим всю комнату. Тамара, ахнув, закрыла лицо руками и отвернулась. Данло, хмурясь, тоже заслонил глаза. Он чувствовал себя ребенком, брошенным на морском льду, потерявшимся мальчиком, который смотрит в бьющий ото льда свет, ища надежды на спасение. Потом он и вправду стал ребенком, и его взгляд устремился к бесконечно далекому горизонту. Ему было около двух лет, и он стоял один на кладбище выше пещеры. Он стоял на твердом хрустящем снегу совсем один, и это было странно, потому что вокруг собрались Хайдар, Чокло, Чандра и все остальное племя. В кругу, образованном ими, на носилках из китовой кости и белых шегшеевых шкур, лежало тело его любимого брата Арри. Ночью Арри умер от кишечной горячки и теперь лежал под ясным голубым небом голый и одинокий. Чандра помазала его пахучим тюленьим жиром, и все его коричневое тельце блестело, как полированное дерево. Арктические маки, красно-рыжие, как солнце, покрывали его голову, грудь и ноги.
Хайдар и все остальные молились за душу Арри, произнося слова, которые Данло не понимал. Окончив молитвы, Хайдар припал к Чокло, рыдая и говоря о том, как он любил своего старшего сына. Данло все это время стоял рядом, слушал и усваивал новое слово: анаса. Это слово обозначало любовь и страдание вместе, и Данло каким-то образом это понимал.
Сильнее всего мы любим то, с чем расстаемся, и разлука причиняет нам страдания. Когда пришел его черед положить огнецветы в волосы брата и попрощаться с ним, Данло упал на него и обхватил руками так, словно они опять боролись и Арри дал ему победить. Он был слишком мал и не мог понять, что когда-нибудь их с Арри души будут гулять вместе по ту сторону дня. Хайдару пришлось отрывать его от Арри. Было так холодно, что слезы замерзли бы прямо на глазах, будь те открыты. Но они были крепко зажмурены и горели, и он стоял над чайным столиком, не в силах выносить слепящий белый свет. Данло выпрямился и убрал руку со стола. Комната сразу поблекла. За окном по-прежнему летел снег. Мокрые глаза Тамары покраснели, и ее пробирала дрожь. В другое время он бы с легкостью утешил бы ее, но теперь она стояла, скрестив руки на груди, холодная и неподвижная, как ледяная статуя. Данло не мог прикоснуться к ней, хотя ему отчаянно хотелось запустить пальцы в ее волосы и поцеловать ее в лоб. Это было все, чего он хотел в этот момент.
Любить значит гореть, и пока влюбленные вместе, их соединяет сладчайшая во вселенной боль – анаса. Но когда они расстаются, эта боль превращается в муку. Хорошо, что хотя бы Тамара избавлена от нее. (Или просто ее не сознает.) Но его Хануман одарил огнем, и отныне он всегда будет гореть тоской по невозможному.
– Тамара, – сказал он, – того, что сейчас происходит, может и не быть.
Она села на свое место очень осторожно, чтобы не задеть стол, и попыталась улыбнуться.
– Что было, то было. Ты не можешь изменить прошлое.
– Но я могу вспоминать его.
– Возможно, было бы лучше, если бы ты мог забыть.
– Нет. Совсем наоборот.
Она, должно быть, уловила проблеск надежды в его глазах и спросила:
– Что ты имеешь в виду?
Может, ирония бытия в том, что каждому человеку хотя бы раз в жизни приходят в голову немыслимые вещи. Каждый из нас хотя бы раз делает то, что всегда считал невозможным.
Данло встал, прижимая к губам костяшки пальцев, весь во власти отчаянной мечты, и сказал:
– Может быть, существует способ восстановить твою память – ты не думала об этом?
– Нет. Не хочу тешить себя ложными надеждами.
– Я помню каждое слово, которое ты мне говорила, помню температуру твоего тела при каждом твоем прикосновении. Эту память можно перенести в компьютер, а потом впечатать ее тебе. Я знаю одну печатницу, которая помогла мне, когда я появился в Городе. Она и тебе поможет.
Тамара недоверчиво уставилась на него.
– Ты хочешь вставить свою память мне в мозг?
– Да, чтобы ты могла вспомнить.
– Ты так хорошо все помнишь?
Эти воспоминания пылали у него в мозгу багровыми рубинами.
– Томас Ран говорит, что у меня почти идеальная память.
– Возможно, она действительно идеальна – для тебя.
– Тамара, я…
– Если бы это ты потерял память, захотел бы ты восстановить ее таким путем?
– Н-не знаю. – По правде говоря, он не мог представить себе, что какие-то части его памяти могут исчезнуть. – Но что мы можем сделать еще?
– Нам ничего не нужно делать. Все, что ты помнишь, и то, как ты это помнишь, – это твоя память, а не моя.
Обогнув стол, он подошел к окну и стал царапать ногтем по замерзшему кларию – казалось бы, наугад. Лишь отойдя на шаг, он понял, что бессознательно изобразил на окне серебристую талло. А ведь Хануман, подумал он, мог и сохранить память, которую удалил из мозга Тамары. Это было больше чем ложная надежда. Разве стал бы Хануман выбрасывать нечто столь ценное? Возможно, он вложил память Тамары в Старшую Эдду и уж наверняка захотел бы узнать, какие секреты Тамара знает о Данло Диком. Хануман собирал знания и секреты, как некоторые любители, эгоистично, ради собственного удовольствия собирают произведения искусства; возможно, он пересматривает сцены, похищенные им из памяти Тамары, снова и снова, в уединении потайного виртуального пространства.
Он повернулся к Тамаре и спросил:
– Ну а если можно будет найти твою собственную память? И вставить ее обратно?
– Мою? Но ведь ее больше нет.
Данло не хотел пока говорить ей о Ханумане.
– Предположим – это просто такая игра – предположим, что Архитекторы правы и вселенная действительно компьютер, который записывает каждое событие в пространстве-времени. Что, если события твоей жизни можно достать из компьютера? Если Бог – в самом деле компьютер, способный хранить…
– Но разве такое возможно? – перебила она.
Это возможно, подумал он, потому что память обо всем заложена во всем. Но Тамара, не дожидаясь его ответа, улыбнулась самой себе и сказала:
– Нет, не могу я играть в такие игры.
– Но вся память…
– Пожалуйста, пилот, не надо.
Она встала, подошла к нему и взяла его руку в свои. Это явно далось ей нелегко, потому что руки ее дрожали, а глаза смотрели страдальчески и неуверенно. Но она, приняв, очевидно, какое-то решение, сжала его пальцы и сказала:
– О пилот, ты не понимаешь. Ты так добр, что пытаешься помочь мне – по-моему, я все еще люблю тебя за твою доброту. Но я не хочу больше, чтобы мне помогали вспоминать. Я не за этим звала тебя сегодня.
– Тогда… зачем же?
– Чтобы попрощаться. Сказать, что между нами не может больше быть ничего общего.
Он стиснул ее руку и уставился на ее покрасневшие пальцы, вжигая неповторимый узор их кончиков в свою память.
Он смотрел на ее руки так, будто надеялся, что сейчас из них появится неожиданное, счастливое будущее. Он долго скраировал так, и ему хотелось закричать: почему, почему?
– Это трудно объяснить, – сказала она. – Но я не могу жить ради прошлого, каким бы оно ни было. Не могу оплакивать себя еще при жизни. Не могу и не стану. Разве недостаточно того, что есть сейчас? Я – всегда я и всегда буду собой. Собой и своей памятью. Вот оно, настоящее чудо, понимаешь? Я не могу портить его надеждой на то, что когда-нибудь проснусь и вспомню то, что забыла.
Данло задумался и сказал:
– Я мечтал… что мы будем жить друг для друга.
– Мне жаль, пилот.
– Но если мы будем встречаться каждый день, то…
– Прости, но нам лучше не встречаться больше.
– Никогда?
– Никогда.
Она расстегнула воротник своего платья, опустила туда руку и, прошуршав шелком, достала жемчужину, которую он подарил ей. А потом плавным движением сняла кулон через голову.
– Я хотела показать тебе это. – Ее палец задержался на слезовидной поверхности жемчужины.
Данло всегда любил смотреть, как перламутр меняет цвет от серебристого до густо-пурпурного и радужно-черного.
– Она великолепна, – сказал он.
– И очень необычна – такая у меня только одна.
– Конечно. Такие жемчужины, наверно, большая редкость.
– Это ты мне ее подарил? – спросила она. Не дожидаясь ответа, она раскрыла его пальцы и втолкнула жемчужину в ладонь, к самой линии жизни. Та показалась Данло странно тяжелой – тяжелее, чем ему помнилось.
– Я всего лишь кадет – разве я мог позволить себе такой подарок?
– Не знаю.
– Я ее в первый раз вижу.
– Ну что ж, извини тогда. – Она потрогала шнурок, сплетенный из блестящих черных волос, и посмотрела на буйную гриву Данло, спадающую ниже плеч.
– Она тебе нравится? – спросил он.
– Она прелестна. Она была на мне, когда я начала забывать – там, в соборе. Не могу вспомнить, кто мне ее подарил.
Он заглянул в ее темные влажные глаза и увидел в каждом зрачке отражение жемчужины.
– Может быть, еще вспомнишь… когда-нибудь.
– Может быть.
Он сжал жемчужину в кулаке, чувствуя, как она впивается в кожу, и держал так, пока мускулы предплечья не начали ныть. Тогда он протянул руки вперед и снова надел кулон Тамаре на шею.
– Если она тебе нравится, ты должна оставить ее у себя.
Она нагнула голову и взглянула на него.
– Я позову послушницу, и она проводит тебя к выходу.
– Ничего, я сам найду дорогу.
– Нет, так не годится. В доме Матери всех гостей провожают до самой двери.
– Тогда, может быть, ты сама меня проводишь?
– Хорошо.
Зная, что в вестибюле будет холодно, она прошла к гардеробу за накидкой. Когда она закуталась в пахучий новый мех, Данло в последний раз взглянул на чайный столик и хлопнул по нему раскрытой ладонью. Поверхность осталась черной и мертвой, лишенной красок.
– Я готова, – сказала Тамара. Он не мог себе представить, что больше не увидит ее, и стол вдруг зажегся слабым золотистым светом.
Они вместе шли по тихим коридорам, молча и не глядя друг на друга. Она привела его обратно в гардеробную, где он надел парку и ботинки, и они прошли через холл к входной двери.
– Давай попрощаемся здесь, – сказала она.
Он кивнул и сказал:
– До свиданья.
Она с трудом, преодолевая напор ветра, открыла дверь и клубы снега ворвались в холл.
– Прощай, пилот. Всего тебе хорошего.
Он задержался на пороге, упершись в дверь плечом. Он хотел сказать ей что-то очень важное. Снять перчатку, коснуться ее моргающих от ветра глаз и сказать, что им еще не раз суждено встретиться. Но сам по-настоящему не верил в то, что это правда. Не мог поверить. Взглянув на белое холодное лицо Тамары, он вспомнил, что обмороженная кожа навсегда сохраняет чувствительность к холоду, низко поклонился ей и сказал:
– Прощай, Тамара.
Он вышел в бурю, и ледяные иглы тут же впились ему в лицо. Дверь тяжело и глухо захлопнулась за ним. Он посмотрел на ее темную массивную глыбу и повторил:
– Прощай, прощай.
Самосоздание – вот величайшее из искусств.
Глубокой зимой свет над Городом становится слабым и странным. В ясные дни, когда солнце едва проглядывает красной полосой на горизонте, небо бывает лишь наполовину светлее, чем ночью, и на нем видны звезды. Если же в это темное время года начинается буря, то день вообще пропадает. Светать уж точно не светает, поскольку свет не может пробиться сквозь сплошную завесу туч и стелящий снег. Когда на улице бушует сарсара, грань между днем и ночью стирается, и бесполезно бодрствовать всю ночь, дожидаясь рассвета. Только большой упрямец или глупец может на это решиться, но именно так коротал унылые, полные отчаяния часы после прощания с Тамарой Данло ви Соли Рингесс. Он катился по Старому Городу, пока не обессилел и не сбился с дороги, а после, полузамерзший, ввалился в обогревательный павильон на безымянной улице. В этом утлом убежище, под свист ветра, он ждал, следя, как мрак из черного становится свинцовым и серебристо-серым. Время тянулось бесконечно. Он полагал, что находится где-то около собора Бардо, и собирался ворваться туда, как только дверь откроется, найти Ханумана, поговорить с ним, упросить его, пристыдить – все что угодно, кроме прямого физического насилия, лишь бы он согласился вернуть Тамаре память.
Но ожидание оказалось тщетным. Когда наконец занялся день – холодный серый хаос туч и снега, – Хануман отказался увидеться с ним. Все последующие дни Хануман тоже сидел запершись в своем компьютерном зале, не видя никого – ни Данло, ни Бардо, ни божков, приносивших к его двери подносы с едой и питьем. Данло высадил бы эту дверь, но около нее всегда стояли на страже двое рингистов. Они были новообращенные и к Данло относились недружелюбно. Они информировали его, что Хануман пребывает в пространстве памяти одного из компьютеров, где переживает великое воспоминание – величайшее из всех, которые когда-либо знал человек.
– Ей-богу! – вскричал Бардо на четвертый день, когда Данло опять пришел к Хануману. – Если он не откроет эту чертову дверь, я сам ее выломаю!
Но ничего такого Бардо не сделал. Он не хотел выступать против Ханумана открыто, да еще из-за Данло. Он не утратил своих теплых чувств к Данло, но его бесило, что тот покинул его церковь.
– Пожалуй, тебе не стоит больше приходить сюда, Паренек. Этот собор предназначен для рингистов или тех, кто хочет стать ими. Ты, конечно, Рингесс, но ведь это не одно и то же, а?
– Нет, – признал Данло, – не одно и то же.
– Могу я спросить, зачем тебе так приспичило увидеть Ханумана?
– У меня для него… новости.
– Насчет Тамары?
Данло стряхнул с волос мокрый снег.
– Да – а как вы узнали?
– Нирвелли рассказала мне, что с ней случилось. Мне очень жаль, Паренек. Бедняжка, она была такая умница и ничем этого не заслужила. Горе, горе. Но скажи, пожалуйста, зачем тебе нужно сообщать эту дурную новость Хануману? Я слышал, что вы теперь уже не такие близкие друзья.
Данло заверил, что они по-прежнему друзья, к чему Бардо отнесся с подозрительностью человека, покупающего огневит у программиста-ренегата. Данло подумал, не сказать ли ему всю правду о том, как Хануман украл у Тамары память, но Бардо больше не пользовался полным его доверием. Бардо в этот период был слишком поглощен мечтами о Бардо. Даже если он и Пошел бы на раскол своей церкви, то все равно не сумел'бы заставить Ханумана вернуть Тамаре похищенное.
– Хочу надеяться, что вы продолжаете дружить, – сказал Бардо. – Дружба – это золото. От друзей так легко не отказываются, а? Вот и я хочу посоветовать тебе, как друг другу: оставь Ханумана в покое на время. Нужно время, чтобы, скажем так, все взвесить. Чтобы поразмыслить, возможно. Понимаешь? Ты Рингесс и должен быть нашим – будет слишком грустно, если нам придется закрыть перед тобой дверь.
В тот день Данло решил посоветоваться с мастер-акашиком. Может быть, стоило рассказать, что Хануман с помощью Архитекторского шлема вычистил из памяти Тамары информацию, которую скорее всего хранит в одном из своих компьютеров. Данло хотел, чтобы Хануман подвергся проверке акашиков, чтобы они использовали свои компьютеры, обнажили его мозг и заставили его открыть, где он держит украденный им жемчуг. Однако Данло казалось, что он поступит низко и вероломно, если войдет в похожий на крепость корпус акашиков, склонится перед каким-то незнакомым мастером и обвинит Ханумана. Пусть Тамара сидит взаперти в старушечьей комнате, где пахнет араукарией и мазью против обморожений, пусть он, Данло, жаждет мщения, пусть Хануман его предал – он его таким образом предать не мог.
При этом Данло хорошо понимал, что и Хануман, и Тамара происходят из Архитекторских семей, а потому оба имеют право очищать и быть очищенными. Это установлено еще тысячу лет назад. Это, собственно говоря, вопрос религии. Если акашики подойдут к делу со всей строгостью, они, возможно, решат, что Хануман никакого преступления не совершал. И даже сделают Данло выговор за то, что он связался с куртизанкой и с подозрительной новой религией. Акашики, как известно, ко всем религиям относятся отрицательно.
«Но ты, Хану, ввел вирус в ее благословенное тело! – твердил Данло про себя. – И ты же заразил этим вирусом Главного Пилота, а уж это – шайда из шайд!»
Спеллинг, то есть введение посторонней ДНК в человеческий организм, – действительно тягчайшее преступление. Но законы Ордена предусматривали, что только мастер одной из профессий может вызвать другого человека на суд акашиков без достаточных доказательств; у Данло же доказательств вообще не было, если не считать озарения, которое он испытал во время встречи с Тамарой. Он сам не понимал, что произошло с ним в ту ночь. Чем это было – галлюцинацией или приступом ясновидения, сном наяву или виртуальным воспроизведением реальности? А может быть, он открыл какой-то новый метод восприятия сродни скраерскому или мнемоническому. Данло знал одно: его видение было правдивым. Он знал, что прав относительно Ханумана – но что, если он все-таки заблуждался?
О Хану, Хану, что есть истина?
В конце концов Данло так и не пошел к акашикам. Даже сам Главный Акащик не смог бы заставить Ханумана вернуть Тамаре память. Только Данло мог это сделать. Он должен был как-то загладить разделившую их обиду и внушить Хануману чувство истинного сострадания, иначе Тамара никогда не вспомнит свою жизнь и свое настоящее «я».
Данло вернулся к себе в общежитие и почти сутки провел в раздумьях, без еды и питья. Он лежал на сбившейся меховой подстилке почти неподвижно, с открытыми немигающими глазами. Тот, кто случайно заглянул бы в его замерзшее окно, мог бы подумать, что он умер. Часть его действительно умерла, другая не хотела больше жить, но третья шептала ему, что Тамара еще может исцелиться. В то самое время, когда мрак внутри него сгущался, в страшную пору между смертью и утром, этот шепот становился все громче. В конце концов он перерос в рев, заглушающий бушующую за окном бурю. Данло вспомнил слова, брошенные ему небрежно, как снежок, Джонатаном Гуром два дня назад. Гур сказал, что Бардо собирается под Новый год устроить празднество в честь последнего путешествия Мэллори Рингесса, и это будет грандиозное событие для всех последователей пути. Для прочих (а также для диссидентов вроде братьев Гур) этот праздник представлял собой издевку над церемониями, отмечающими конец Праздника Сломанных Кукол. «Можно ли считать совпадением то, что твой отец покинул Невернес 99-го числа? – спросил Джонатан у Данло. – Раздача подарков, которую задумал Бардо, уж точно не совпадение: ведь наш праздник должен перещеголять все остальные».
Итак, в самый священный из дней Праздника Сломанных Кукол, когда Архитекторы Бесконечной Жизни подносят друг другу богатые дары, завернутые в разноцветную бумагу, рингисты тоже переймут этот древний обычай. Это послужит символом дара, который Мэллори Рингесс преподнес человечеству, указав всем путь к божественному состоянию, которого никто толком не понимал. Мысль о подарках вспыхнула в сознании Данло, как новая звезда, и его отчаяние как рукой сняло. Он вспомнил о моржовом клыке, который нашел на обратном Пути с Ависалии. Он с самого начала собирался вырезать из кости шахматную фигуру и подарить ее Хануману. В течение тридцати дней этот план оставался расплывчатым, а иногда и вовсе забывался, но сейчас Данло прямо-таки взвился с постели и засмеялся в приступе радостного ожидания. В уме у него возник образ, ясный, как дерево на фоне неба. Данло рассматривал его со всех сторон сразу, запечатлевая его в памяти.
Этот образ он воплотит в реальность. Из простого куска кости он вырежет бога. Это будет не просто шахматная фигура, призванная заменить Хануману недостающую, – Данло создаст скульптуру, воплощающую в себе всю боль и страсть богов. Хануман одарил его огнем, а он взамен подарит ему решение фундаментальной проблемы жизни, способ, дающий возможность погасить любое пламя. Хануман, приняв этот дар в свои руки, ощутит истинный вес любви, и его сердце, дрогнув, раскроется. Он вернет Тамаре память, и их былая дружба восстановиться – такова была последняя, отчаянная надежда Данло.
Осушив три чашки чая (ему очень хотелось пить), он принялся за работу. То, что теперь была середина ночи, не волновало его; он занимал одну из немногих отдельных комнат Ресы и дикого не боялся побеспокоить. Комнатушка была крошечная – в ней помещались только спальные шкуры, сушилка, чайный столик и сундучок, полученный Данло еще в послушниках. Последний стоял под окном. Данло откинул крышку на хорошо смазанных петлях. Внутри лежало все его имущество, весьма немногочисленное, учитывая то, что из послушников он уже перешел в кадеты. Под запасной паркой, одеждой, коньками и камелайками хранилось все, чем он дорожил: материнский алмазный шар; две книги, которые дал ему Бардо; фигурка снежной совы, сделанная им на пути в Невернес; наконечник его старого медвежьего копья. Там же иногда лежала и шакухачи. На самом дне, в мешочке из старой тюленьей кожи, Данло держал резчицкий инструмент, который был ему дороже всего на свете, не считая белого пера у него в волосах: это связывало его с детством, с родным племенем, с миром скал, деревьев и зверей. Данло развязал мешочек и с тщательностью ювелира, работающего с огневитами, разложил на спальнике скребки, резцы, долото и тесло. Он достал пилку, попробовав ее на большом пальце, и выложил чеканы. Чеканов у него было пять, и каждый был предметом его гордости. Два подарил ему Хайдар в одиннадцатый день рождения – приемный отец сделал их из редких, похожих на алмазы камней и снабдил рукоятками из китовой кости. Три других Данло смастерил сам из кремня и осколочника. Лезвия, все разной ширины, легко затачивались или заменялись при износе. Поступив в Ресу, Данло уже заменил два из них – не потому, что они пришли в негодность, а потому, что нашел материал получше кремня. Решив отращивать бороду, он взял свою бритву с алмазным лезвием (ту самую, которой брил Педара) и аккуратно разломал ее на кусочки, из которых два использовал для чеканов, а из третьего сделал очень острый круглый нож. Набор инструментов завершал молоточек, гладкий речной камень, хорошо укладывавшийся в ладонь. Почти всю работу Данло должен был совершить с его помощью, постукивая им по рукояткам чеканов. За этим этапом последует гравировка, а после изделие надо будет отполировать, для чего у Данло имелось кусочки песчаника и грубой кожи. Известно, что кость не станет живой, пока ее не отполируешь так же гладко, как новый белый лед.
Закончив приготовления, Данло помолился за дух моржовой кости и достал из сундука клык длиной с его руку, тяжелый и плотный, с густым запахом, напоминающим о море.
Старая кость долго мокла в соленой воде и приобрела теплый сливочный цвет с прожилками из янтаря и золота. Данло взял тесло и начал скалывать эмаль. Кремневое лезвие издавало пронзительный скрежет. Данло строгал длинными быстрыми взмахами, направляя их к себе и захватывая всю длину клыка, чтобы кость не раскололась. Он сидел, поджав ноги, и скоро его колени и мех покрылись длинными костяными стружками.
Очистив клык как следует, Данло вытер лоб, стряхнул стружки и пилкой разделил кость на пять кусков равной длины. Ему нужна была только одна фигурка, но он никогда еще не выполнял столь сложной задачи и вполне мог испортить пару заготовок, прежде чем изваять своего бога.
Он испортил целых четыре, прежде чем взяться за последнюю. Первые две дали трещину, как только он начал работать чеканом. Кость для резчика – самый приятный из всех материалов: ощущение жизни, которое она дает, с годами только усиливается; но старея, она затвердевает, и пороки, свойственные всему живому, часто дают о себе знать глубокими трещинами. Весь фокус мастерства резчика состоит в том, чтобы не затронуть эти изъяны и сделать так, чтобы естественная крепость кости служила им поддержкой. Возможно, было бы лучше, если бы Данло нашел новый клык, мягкий, белый и хорошо поддающийся обработке. В новой кости, если ее выдержать на воздухе около года, появляются цветные прожилки, дающие такой же блеск, как разлитое на льду тюленье молоко. Но эта нежная окраска Данло была как раз ни к чему.
Его фигура не должна была отличаться от остальных шахмат Ханумана – пилота, инопланетянина и цефика, – которые от старины потрескались и приобрели слабый золотистый оттенок. Бог Данло должен был подходить к ним не только цветом и пропорциями, но и стилем. Между тем ярконский стиль был труден для копирования – изобилующий деталями, но не вычурный, реалистический, но с трансцендентальным чувством, намекающим на идеал. Талантливая резчица, автор шахмат, наделила черного бога и обеих богинь разными сочетаниями безмятежности, сострадания, радости и силы.
Особенно поражала черная богиня, чье лицо выражало одновременно гнев и восторг и которая казалась всеведущей, как статуи Николоса Дару Эде, стоящие почти у всех кибернетических церквей. Данло не мог найти ни одного недостатка в этой превосходной работе, но в себе он искал нечто большее – образ, который, быть может, не сумел бы воплотить.
Испортив третью и четвертую заготовки, он совсем отчаялся.
Эти куски не раскололись – он решил эту проблему, придав им черновую форму не молотком и чеканом, а немилосердно визжащим напильником для точки коньков. Но, приступив к тонкой обработке, он оба раза поспешил и сделал глаза бога слишком глубокими. Он взялся за пятую заготовку, пообещав мысленно, что не будет спешить. Он представит себе форму и размер каждой частицы кости, прежде чем удалить ее, либо совсем не будет резать.
Так он начал ваять своего последнего бога, и этой работе не было конца. Мгновения текли за мгновениями и складывались в дни, но Данло не замечал хода времени. Иногда, если в глазах возникала резь и руки начинали дрожать, он укладывался на шкуры и дремал, прижимая к себе кость, как ребенок куклу. Где-то раз в сутки он выходил из комнаты, чтобы плотно поесть, и возвращался свежий и подкрепленный. Часами он сидел скрюченный и работал, зажимая босыми ногами своего бога. Одним из чеканов он снимал крупинки кости, пока спину не сводило и ноги не синели от холода. В худшие моменты его затея казалась ему безнадежной. Дерзость собственного замысла пугала его, а порой и забавляла, но неизменно вызывала в нем изумление, и он продолжал свой труд.
Он знал, что если сложившийся в нем образ верен и будет виден ясно, он сможет его осуществить. Дело было только за тем, чтобы освободить бога из его костяной тюрьмы. Он жил, этот бог, где-то внутри убывающей костяной чурочки. Там жили все боги, все богини и все люди, мужчины, женщины и дети, которым когда-либо предстояло появиться на свет. Данло видел их всех, одного внутри другого – так суровая:архитекторская матрона заключает в себе веселую новобрачную и все прочие молодые версии самой себя. Все мужчины, если смотреть на них правильно, очень походили друг на друга. Одного отличали курчавые волосы, куча забот и вера в то, что нет Бога во вселенной, кроме Эде; другой был наполовину птицей и обладал неземной красотой Элиди, но между ними существовала общность и тесная связь. И как же легко было превратить одного в другого! С какой жуткой легкостью задумчивый ребенок преображался в печального! Одним нажимом резца Данло превращал горе в довольство. Он отделял от кости стружку не больше обрезка ногтя, миллиарды триллионов атомов падали на пол, чуть заметно и необратимо меняя лик бога. Если бы он мог работать более тонким инструментом, удаляя каждый раз одинединственный атом, он наверняка воплотил бы все существующие в природе формы.
Он думал об этом, изумляясь тайне личности и сознания.
Свет в его комнате горел ночь за ночью, и в голову приходили странные мысли: что, если бы какой-нибудь великий бог способом, известным только богам, стал бы ваять его самого атом за атомом? Что, если бы богиня наподобие Тверди медленно меняла пигментацию его волос, длину костей, контуры зубов?
Остался бы он собой? А если нет, то почему? Да, но допустим, что она вложила в его мозг новые воспоминания и он помнил бы, что ел за ужином рис с шафраном и чесноком, хотя на самом деле ел курмаш – изменило бы это в нем чтонибудь? Данло был уверен, что нет. Да, но предположим, что она заменит все его воспоминания одно за другим – так минералы, пропитывая поваленное дерево, превращают его в окаменелость. Предположим, он в своих воспоминаниях ел бы молодое искусственное мясо и носил на голове контактерку.
Если бы богиня силой своего искусства провела его разум и плоть через почти бесконечный ряд форм, еще более волевых и самодостаточных, разве не преобразила бы она Данло Дикого в совершенно другую личность? В чем, если вдуматься, заключается разница между ним и таким, как Хануман ли Тош? В самых страшных своих кошмарах он боялся стать похожим на Ханумана; он давно подозревал, что бледный страдальческий облик Ханумана в какой-то мере служит его собственным отражением. Теперь, постукивая тонким алмазным чеканом по кости, он понимал, как это возможно. Ему открылось нечто совершенно чудесное из области сознания: если бы он становился Хануманом или кем-то другим постепенно, атом за атомом, он не почувствовал бы ни разницы, ни того, что в нем погибло нечто важное. Он проснулся бы однажды, погляделся в зеркало вселенной и стал бы не собой. Куда бы в таком случае девалось его настоящее «я» – то глубокое «я», которое не умирает? Продолжало бы оно по-прежнему жить в нем, какую бы устрашающую форму он ни принял? Внутри инопланетянина, краба, червяка, прокладывающего свои ходы в лишенной света толще снега? Внутри всех вещей? В чем она, истинная, неизменная суть кого бы то ни было? И если брать более узко, что такое душа и судьба божественного животного, которого иногда называют человеком?
У Данло не было окончательного ответа на эти вопросы – вернее, не было изящного афоризма, который он мог бы сформулировать как философскую истину. Он часто вел с Хануманом такие вот головоломные споры, которым не было конца.
Теперь он должен представить своему другу аргумент другого рода – не из слов, а из моржовой кости, убедительный для рук, глаз и сердца. И Данло продолжал ковырять кость своими острыми орудиями. Так он работал семь дней, а вьюга била в его окно, унося с собой незримые молекулы стекла. К восьмому дню бог был почти закончен. Благородная фигура поднималась из языков пламени – Данло вырезал пьедестал столь искусно, что трудно было сказать, лижет пламя ноги бога или вливается в них, превращаясь в плоть и питая бога мощью огненной стихии. Поза и выражение лица фигуры сводились к одному вопросу: что остается, когда человек становится богом? Ответ заключался в сведенных мускулах бога, от раскрытых рук до мучительно искривленной шеи. Этот ответ Хануман должен был понять каждой клеткой своего существа. Жизнь сознается через боль, а боги – самые сознательные существа, которых когда-либо знала вселенная.
Вся история свидетельствовала об этой обостренной сознательности. В самом начале, при рождении вселенной, все было сосредоточено в одной точке, бесконечно тяжелой и бесконечно горячей. Не было ни радости, ни боли, ни тьмы, ни света. А затем, за триллионную долю секунды, появилось все.
Фундаментальные частицы материи – струны, инфоны и другие ноумены – кристаллизовались из первичной космической энергии, как снежинки из облака. Очень быстро, за одно беспредельное, вечное мгновение, когда вселенная, взорвавшись, расширялась со скоростью света, плазма охладилась и образовала более крупные соединения – кварки, электроны, фотоны и нейтрино. Но должно было пройти полмиллиона лет, прежде чем появились первые стабильные атомы, и еще миллиарды, прежде чем эти атомы научились соединяться в молекулы жизни. И самое удивительное, что хаотически блуждающие атомы водорода впоследствии образовали существо, способное любить, смеяться и страдать, смеяться над собственными страданиями и страдать от любви к жизни.
Вся история состоит из охлаждения материи и распада первичного огненного единства, но есть в ней также и подъем осознания жизни. Теперь галактики неисчислимы, и в одной только галактике Млечного Пути пылает на фоне ночи пятьсот миллиардов звезд. А сколько теперь существует людей, никто в точности не знает. Каждый мужчина и каждая женщина – это холодный остров сознания, дрейфующий в космосе. Каждый из них мучается отчуждением от другой жизни, отчаянием, одиночеством и острым пониманием того, что его страдания прекратит только смерть. Это удел самосознания, удел человека. Волк или сова, поглощенные звуками заснеженного леса, могут наслаждаться тем, что они здоровы и жизнь их не тяжела, но человек, смотрящий в будущее с надеждой на радость, – никогда. Существует мнение, что боги выше человеческих страданий. Говорят, что боги, обладая умами огромными и совершенными, как компьютеры, не могут обезуметь от голода, ревности или от стыда при виде того, как дряхлеют и распадаются их тела. Данло, уверенный, что никогда не видел бога во плоти, понимал божественные проблемы, как никто другой. Боги могли умирать – находка Зондервалем мертвого бога у звезды по имени Слава Ханумана подтверждала это вне всяких сомнений, но даже эсхатологи не понимали, что это могло означать. А ведь боги, которым открыта вся вселенная, должны бояться смерти больше, чем когда-либо боялся человек. Для существа, способного прожить миллион лет, смерть – это величайшая трагедия, которой нчжпо избежать любой ценой. Для богов смерть – полное ничто, уничто жение бесконечных возможностей, лежащих перед ними. Весь смысл становления богом – это бессмертие, власть и расширение личности. Ни одно живое существо не обладает таким самосознанием, как бог, и никто лучше его не понимает, что такое одиночество. Многие, наверно, воображают, что боги, стремящиеся к жизни без пределов и без конца, стоят к Богу ближе всех других существ. Но все обстоит как раз наоборот.
Снежный червь и льдинка, хрустящая под сапогом хариджана, ближе к нему. Вся история – это бегство от смерти, и никто не бежит от нее быстрее богов. Они бегут к группе галактик Девы и Айондельскому скоплению, где звезды бьются, как прибой, у холодного, мерцающего края вселенной. Но ни один бог еще не избавился от страданий таким путем. И ни один, хотя многие пытались, не сумел полностью освободиться от тела и от власти материи. Ибо боги тоже сделаны из атомов, и каждый их атом некогда пережил величие и экстаз рождения вселенной, которые не забывает никогда. Все боги горят тоской по бесконечному, по моменту творения, где жизнь и смерть едины. Вот она, боль богов. Вот их вечная тоска и мука: горящее сознание жизни, которая растет и растет без конца и предела.
Данло был одним из первых людей, понявших это по-человечески. Своим чеканом он пытался внедрить это сознание в каждую часть тела своего бога, особенно в его глубоко несовершенное лицо. Но этого было мало. Хануман во многом понимал страдальческий аспект божественного разума лучше, чем он. И Данло продолжал работать над ликом бога, действуя круглым лезвием и бритвой с осторожностью канатоходца. Лицо – дверь души, говорят алалойские матери детям, желая обуздать в них наиболее эгоистические эмоции. Данло знал о душе кое-что, чего не знал Хануман. Да, боль будет всегда, и никто не избегнет огня ненависти, горя скорби и отчаяния. Но каждый при этом носит в себе память о небесном огне, чье сияние ярче всякого другого пламени. Об огне, чье прикосновение освежает душу и утоляет самую свирепую жажду. Жар и холод, огонь и лед, начало и конец – Данло обладал даром видеть единство противоположностей и воплощать его в своей резьбе. В гримасе прекрасных уст бога экстаз сочетался с мучением. Так выглядит мужчина в корчах сексуального оргазма и отец, который, подняв взор к небу, держит на руках холодное изломанное тело своего сына; довольство того, кто сотворил жизнь на миллионе планет, неразлучно с болью того, кто видел гибель миллиарда звезд. Данло работал, и глаза его бога зажигались смехом, безумием и полным пониманием того, что есть любовь, которая превыше всякой любви и ненависти, Данло потребовалось все его мастерство, чтобы выразить эти страсти. Он сам не верил, что его руки способны на это, и порой ему, обессиленному и одержимому, казалось, что это духи Древних направляют его. Мальчиком, сидя у горючих камней в ночи глубокой зимы, он много раз видел, как старейшины его племени режут фигурки из дерева или кости. Сейчас он подражал легкости их старых мозолистых пальцев, их уверенности и силе, но прежде всего их терпению. Он всего себя вкладывал в лик бога. Морщинки вокруг глаз он наносил самым острым своим резцом, между двумя ударами сердца, чтобы рука не дрогнула. Бесконечно медленно он выводил наружу главное свойство бога, которое про себя называл страшной красотой. Когда Хануман увидит бога, эта красота должна поразить его до глубины души. Он должен взять фигурку в руки и сказать: вот бог, непрерывно пьющий огонь из собственного неисчерпаемого источника для того, чтобы иметь силу питать другую жизнь. Вот тот, кто ратует за жизнь вопреки всем страданиям и злу, тот, чья страшная воля направлена ко всему плодородному, дикому и сильному, и его лицо – мое лицо.
Данло закончил наконец с резьбой и взялся за полировку.
Поначалу он не был уверен, насколько эта фигурка воплощает увиденный им образ, но по мере полирования собственная работа все больше удовлетворяла его. Внутренний образ был, конечно, реализован не идеально, но ни одно произведение искусства не может быть совершенным. Данло надеялся, что бог вышел «такой, как есть», или «ловалоса», как отзываются алалои о скульптурах, передающих истинный дух живого существа. Он очень устал, но продолжал работать с куском песчаника весь день, останавливаясь только, чтобы сдуть скопившуюся в складках костяную пыль. Гладкость полировки он оценивал одними глазами. Алалои считают ребячеством трогать скульптуру пальцами до окончательной ее отделки. Но вот он прошелся от основания до макушки лоскутом кожи и решил, что труд его завершен. Он поискал взглядом, куда бы поставить бога: весь пол был усыпан костяной стружкой и белой пылью.
Двигаясь, как скрюченный ревматизмом старик, Данло поставил фигурку на сундук под окном и лишь тогда потрогал ее.
Он прижал свои горячие, покрытые волдырями пальцы к кости, ставшей ледяной от гуляющих вокруг сквозняков, и подивился ее сливочной гладкости, ее светящейся красоте. Он коснулся глаз бога, длинного носа, напрягшихся мускулов горла, и улыбнулся перед тем, как повалиться на шкуры. Ему показалось, что бог вернул ему улыбку, а потом засмеялся и заплакал над ним, но тут он провалился в глубокий сон, который длился и длился без конца.
Ты таков же, каково твое глубокое, движущее желание.
Каково твое желание, такова твоя воля.
Какова твоя воля, таково твое деяние.
Каково твое деяние, такова твоя судьба.
Данло так и не узнал никогда, сколько же он проспал – он потерял меру времени. Когда он проснулся, свет все еще горел, и на улице было темно. Буря притихла, и ветер только вздыхал временами, как больной ребенок. Даже не взглянув на градусник за окном, он понял, что стало теплее. Кое-кто подумал бы, что сарсаре конец, но он-то знал, что она просто набирается сил и ветер скоро сорвется с окрепшей яростью.
Время передышки, самообмана и залечивания старых ран. Он боялся выходить на улицу в такую погоду, но один из соседей по общежитию сказал ему, что сейчас ранний вечер 99-го дня глубокой зимы. В этот самый миг, когда он сидел в своей комнатушке, глядя на сделанного им бога, праздник Бардо, вероятно, уже начался. Часть его сознания приказывала ему надеть парку и поспешить к собору, но он медлил, словно жених перед свадьбой. Он запорошил пылью волосы и бороду и весь пропах потом и тюленьим жиром – поэтому он принялся мыться и сушиться. Он даже причесался, что было для него весьма необычным актом. Убедившись, что перо Агиры держится крепко и красиво между ухом и плечом, он надел чистую камелайку и парку, наточил коньки, натянул ботинки и долго расхаживал взад-вперед, хрустя осколками кости. Потом он завернул своего бога в лоскут белой нерпичьей кожи, которую его приемная мать когда-то долго жевала, придав ей чудесную клейкую мягкость. Сверточек он положил во внутренний карман парки. Он смаковал каждое свое действие так, словно смотрел драму, программируемую момент за моментом мастером-анималистом. Наконец, не сумев придумать, что бы еще такое сделать, он открыл дверь, прошел по коридору и вышел в метель.
Дорога к собору была недолгой, холодной и памятной. Настала последняя, самая священная ночь Праздника Сломанных Кукол. Четырнадцать ночей назад, когда он шел к Тамаре, улицы освещались десятками тысяч ледяных фонариков. Теперь их поубавилось, поскольку начался ежегодный ритуал их уничтожения. Группы Архитекторов ортодоксальных церквей в красных масках шатались по улицам, разбивая хоккейными клюшками или палками все попадающиеся им фонари. Данло старался избегать их, но ему то и дело встречались компании из трех, четырех или сорока человек. Весь Старый Город полнился криками и звоном разбиваемого льда. Огни гасли один за другим, делая конькобежное движение опасным. У каждого третьего здания Данло спотыкался о фонари, превратившиеся в груды битого льда. На некоторых улицах было черным-черно и разило спиртом – не спиртным вроде пива или виски, а чистым метанолом, которым Архитекторы-нелегалы поливают одежду покойников. В эту ночь Данло сторонился всякого насилия, но где-то в Городе гибли Архитекторы Бесконечной Жизни, обороняя свои фонари, а их противники обливали спиртом их тела и поджигали, освещая ночь языками голубого огня.
Для Архитектора любой из многочисленных эдических сект нет судьбы страшнее, ибо мозг, превращаясь в красное желе, уже не может быть сохранен в вечном компьютере. Архитекторы страшатся этой бесповоротной смерти, и все же каждый год, в первое новогоднее утро, на заброшенных ледянках находят шесть или семь обугленных трупов. Данло посчастливилось ни разу не наткнуться на эти религиозные разборки, но порой на перекрестках он чуял вонь горелой плоти. Он не мог понять, с какой стороны идет этот запах, потому что порывистый ветер дул то с востока, то с юга, то с севера. Его налеты каждый раз заставали Данло врасплох, словно ножи хулиганов. Вот такой же переменчивый ветер обморозил Тамаре лицо и едва не убил ее. Ветер преследовал Данло по извилистым улицам, становясь все крепче с каждым шагом и поворотом.
Добравшись до ступеней собора, Данло промерз до костей, и один глаз не хотел открываться. Он подумал вдруг, что его замысел спасти Тамару (и Ханумана) совершенно безнадежен.
Может быть, он повернул бы обратно к общежитию, если бы не ветер. Ветер, точно стена льда и памяти, надвинулся на него и погнал вверх через три ступеньки, к большим западным дверям собора.
Наверху его остановили двое божков, красивые юноши, преисполненные важности в своих золотых одеждах. Они выставили ладони навстречу Данло и потребовали у него приглашение. Данло признался, что не имеет такового, и назвал свое имя. Можно было подумать, что он произнес волшебное слово. Один из божков, пониже ростом, впился глазами в его исхлестанное ветром лицо.
– Вы оказываете нам честь, пилот. Бардо очень надеялся, что вы вернетесь. Жаль, что вы пропустили праздник, но Бардо все еще там, и многие из ваших друзей тоже. Позвольте вашу шубу.
Данло достал из кармана бога и скинул парку. Неф собора сиял тысячами свечей. Толпящиеся в нем люди, около двухсот человек в золотых одеяниях, казались маленькими и незначительными под огромными витражами. Бардо завершил наконец свой проект по замене старых стекол новыми, и даже скульптуры вдоль стен заменил изображениями Бардо, Леопольда Соли и дамы Мойры Рингесс, а также Балюсилюсталу и других агатангиток, которых многие считали почти столь же божественными, как сам Мэллори Рингесс. Данло эти выполненные роботами изваяния показались посредственными, но он был единственным в соборе, кто обращал на них внимание.
Все остальные сгрудились вокруг алтаря группками по пятьдесять человек. Бумага валялась повсюду – десять тысяч клочков золотой фольги усеивали каменный пол, шурша под ботинками Данло. Он пропустил не только праздничную церемонию, но и раздачу подарков. Пока он прихорашивался, рингисты, собравшиеся здесь со всего Города, развернули свои пакеты и разошлись. Теперь в соборе осталась только элита.
Данло шел по проходу и видел хорошо знакомые лица: Томаса Рана, братьев Гур, Сурью Сурату Нал, Колению Мор, Нирвелли, Мариам Эрендиру Васкес. Присутствовали также Шерборн с Темной Луны, Лаис Мотега Мохаммад, Делорес Лайтсон и другие. Некоторых он не знал, например трийского торгового магната и инопланетную куртизанку, стоящую рядом с Бардо.
Народу, по правде говоря, было слишком уж мало. Он надеялся вручить Хануману своего бога сразу после церемонии, в суматохе обмена подарками. Надеялся перехватить Ханумана где-нибудь за колонной, поговорить с ним наедине и посмотреть на его лицо, когда он развернет нерпичью кожу. Теперь Хануман стоял в кругу своих поклонников, и к нему нельзя было подойти незамеченным.
И Данло продолжал шагать по проходу, единственный человек здесь, одетый в черное. Он перешагивал через кучи шуршащей фольги. Именно шорох золотой бумаги заставил Мариам Эрендиру Васкес посмотреть в его сторону. За ее взглядом последовало еще десять, потом сто, и наконец все присутствующие обернулись к Данло. При этом они как-то сразу примолкли, как будто только что говорили о нем – но это вряд ли могло быть так, потому что их увлажненные глаза были полны восторга после контакта с Ханумановой Старшей Эддой. В руках они держали украшения, коробочки с семенами трийи, вышитые платки и другие ценные вещицы. На руках у всех блестели золотые кольца, которые Бардо раздал им еще раньше. Бардо, богато одаривший каждого рингиста, упивался своей щедростью и величием момента. (Его довольство усугублялось остаточными эффектами электронного самадхи.) Возвышаясь над всеми в своей золотой, усеянной черными алмазами ризе, он взмахнул рукой, засмеялся и крикнул:
– Данло ви Соли Рингесс! Ты вернулся к нам!
Данло вошел в толпу у алтаря. Он чувствовал себя камнем, брошенным в море – так все расступались перед ним, смыкаясь позади золотыми волнами.
– Какая ночь, Бог мой! – взревел Бардо, и это «Бог мой» покатилось от окна к окну, наполнив весь собор; уж не для того ли Бардо выбрал это здание, подумалось Данло, чтобы наслаждаться раскатами собственного зычного голоса. – Жаль только, что ты опоздал. Это был великолепный праздник – торжество истинного воспоминания.
Последние рингисты расступились перед Данло, и Бардо раскрыл ему объятия. Но Данло, сохраняя дистанцию, ответил учтивым поклоном. Он смотрел мимо Бардо, на застланные красным ковром ступени алтаря, где стоял Хануман в золотой парче и алмазной шапочке, обтягивающей его бритую голову, как вторая кожа. Он, в свою очередь, поклонился Данло. Его голова благодаря добавочной высоте двух ступеней приходилась чуть выше головы Бардо.
– Здравствуй, Данло, – сказал он.
Нейросхемы внутри его шапочки светились, как миллионы червяков, окружая его голову пурпурным ореолом. Лицо тоже светилось – но не от электронного самадхи или какой-нибудь другой разновидности кибернетического блаженства. Он смотрел на Данло, полностью сосредоточившись, и в его окрашенных пурпуром глазах читалось страшное понимание. Он сразу понял, что Данло стало известно о насилии, учиненном им над памятью Тамары. Он смотрел на Данло и знал об этом, и знал, что Данло читает это знание в его глазах.
– Здравствуй, Хануман. – Данло поклонился, не глядя ему в глаза. В центре его зрачков он увидел страх, сила которого превращала зрачки в черные космические дыры. Между ними больше не было секретов – осталась лишь правда того, что совершил Хануман. Потом взгляд Ханумана замкнулся, ушел в себя, и Данло стала видна только ненависть – но он не знал, к кому она обращена.
Хану, Хану, я не должен тебя ненавидеть, подумал он.
– Я сожалею о том, что случилось с Тамарой, – тепло и с сочувствием произнес Хануман. Многие придвинулись ближе, чтобы лучше слышать его. – Мы все разделяем твое горе.
Какой-то механик улыбнулся Данло, избегая, однако, смотреть ему в глаза. Так же обстояло дело и с остальными. Охотно выражая ему свое сочувствие, они тем не менее относились подозрительно к столь странному виду несчастья и смотрели на него, как на зараженного тайной болезнью. Оживив в памяти свой последний разговор с Тамарой, Данло сказал Хануману:
– Ты говоришь так, как будто она… умерла.
– Совсем напротив, – ответил Хануман. – Часть ее души, глубокая и таинственная, сохранилась. Сегодня мы все стали свидетелями этого чуда.
У Данло перехватило дыхание.
– Какого чуда?
– Ах, Паренек. – Бардо подступил поближе, своим брюхом оттесняя Данло вверх, на первую ступень алтаря. – Надо было сказать тебе раньше. Хануман успел записать кое-какие воспоминания Тамары еще до ее болезни. Ее воспоминание об Эдде отличается красотой и страстностью – сегодня мы имели возможность в этом убедиться. Счастье твое, что ты знал такую женщину.
Данло не хотелось сейчас смотреть на Бардо. Он потер лоб и сказал Хануману:
– Значит, она приходила к тебе… и ты записал ее память?
– Да. – Хануман улыбался, и лицо его было как закрытая дверь. – У нее была прекрасная душа, и она всегда была рада поделиться с другими лучшим в себе.
Он боится, подумал Данло. Он боится чего-то, но не того, что я обвиню его здесь, при всех.
– Я знаю, как ты любил ее, – тихо продолжал Хануман. – Потерять ее для тебя, должно быть, то же самое, что потерять целый мир. Потерять собственную жизнь.
– Да. – Данло прижал пальцы к глазу – тому, который всегда предвещал головную боль.
– Если бы ты присутствовал на церемонии, это ранило бы тебя, я знаю, но помогло бы услышать в себе голос Тамары, увидеть Эдду ее глазами. Знай, что эта часть Тамариной души теперь никогда не умрет. – Хануман улыбнулся людям внизу, и его голос излился на них, как мед: – Что такое Путь Рингесса, как не средство исцелить раны человечества? Рана, которая никогда не заживает.
Данло заглянул Хануману в глаза, ища эту рану, но увидел только отражение собственного страдальческого лица. Он мысленно пообещал себе, что будет сдерживаться. Не даст излиться гневу и обиде вопреки всем издевкам и извращенному сочувствию Ханумана. Он потер свое саднящее горло и сказал:
– В Тамаре теперь многого недостает.
– Чего недостает, Данло?
Данло, сжимая в кулаке бога, посмотрел вокруг. Здесь было слишком много людей, и стояли они слишком близко. Он слишком остро чувствовал их приглушенные голоса, их любопытные взгляды, их пот и пахнущее мясом дыхание. Он приблизился к Хануману, чтобы разговор получился более интимным, но Нирвелли, Бардо и еще пять человек последовали за ним.
– Части… ее характера, – выговорил Данло. Собственные слова казались ему пошлыми, и он едва мог говорить. – Ее эмоций, ее идеалов… того, как она видела себя.
– Не та ли это часть, которую ты когда-то называл «лицом»?
– Да. Она самая.
– Но разве не этим иллюзорным чувством собственной личности ты всегда пренебрегал? – Хануман говорил на публику, намеренно пронзая при этом сердце Данло. – Разве это не то «я», которое умирает вместе с телом, в то время как более глубокое «я» остается жить?
– Да. Я никогда не понимал, что означает лицо на самом деле.
– Но теперь понимаешь?
Данло, несмотря на толчею вокруг, показалось, что они с Хануманом одни в соборе.
– Смерть есть смерть, и ее незачем бояться, – сказал он. – Но пока жизнь продолжается, драгоценность лица нельзя выразить никакими словами.
Сурья Дал со своими красными глазками и крошечным ротиком стояла на одну ступеньку ниже Ханумана. С обожанием улыбнувшись ему, она сказала:
– Когда-нибудь мы будем защищены от всех возможных несчастий. Дело богов – защищать и хранить.
– Хранить… как информацию в компьютере? – спросил Данло.
Хануман, кивнув Сурье и Бардо, сказал:
– Данло всегда сомневался, что память можно сохранять таким образом.
– Я сомневался во многом, – признал Данло.
– Он сомневается, – сказал Хануман Нирвелли и другим, стоящим внизу. – Даже он, Данло ви Соли Рингесс, великий воспоминатель, испытывает сомнения. Он хотел бы верить – но вот вопрос: что возможно сохранить, а что нет? Да, Хану – что есть истина?
– Сохранить можно все, – сказала Нирвелли. Эта черная красавица с чудесным голосом пользовалась любовью других рингистов и могла, очевидно, говорить от лица всех присутствующих, исключая Данло. – Путь рингиста в том, чтобы хранить.
Бардо, занеся ногу на ступеньку и указывая перстом ввысь, заявил:
– Когда-нибудь Рингесс вернется в Невернес. Если бы это свершилось завтра, он вернул бы Тамаре память. Он ведь бог, ей-богу! Он заглянул бы в ее несчастный мозг, поправил пару нейронов, и она бы мигом вспомнила себя.
– Таков Путь Рингесса, – сказала Сурья.
Бардо взмахнул рукой, как бы рассеивая сомнения, которые он сам мог питать относительно проповедуемых им догм.
– Путь Рингесса в том, чтобы избавлять людей от страданий. Путь Рингесса в том, чтобы сделаться богом, не имеющим изъянов и не знающим границ. Кто из нас не узрел этого сегодня в Эдде? Когда мы все достигнем божественного состояния, страдания больше не будет – мы всю разнесчастную вселенную избавим от боли и зла.
Данло посмотрел вокруг, желая проверить, кто согласен с Бардо, а кто нет. Томас Ран, холодный, отстраненный и непроницаемый, как всегда, стоял в своей всегдашней серой форме, и даже цефик недогадался бы, о чем он думает. Что до братьев Гур с бесовски лукавыми лицами и горящими от каллы глазами, то ни они, ни вечно жаждущие члены их сообщества явно не принимали речи Бардо всерьез. Они стояли отдельной кучкой в стороне от алтаря, и многие из них с трудом удерживались от смеха. Зато Мариам Эрендира Васкес, Рафаэль Мендели и все остальные, очевидно, ждали, что Бардо, Хануман или даже Данло скажут еще что-нибудь; они стягивались к алтарю, как косяк пака к яркому камню или раковине на дне моря.
– Нет, – внезапно сказал Данло.
– Что нет? – спросил Бардо, стоящий чуть ниже его, сопя и теребя свою бороду.
– Что молодой пилот хотел сказать? – подхватила Сурья.
Хануман между тем взошел наверх и встал у алтаря. Вокруг него в голубых вазах пылали тысячи огнецветов.
– Я думаю, что Данло смотрит на божественное состояние не так, как мы, – произнес он. – Мы все должны помнить, кто его отец.
А помню ли я, кто мой отец?
Данло задумался об этом, стоя на верхней ступеньке и глядя на всех этих людей внизу. Они смущенно переглядывались и перебрасывались нервными словами. Они явно чувствовали себя неуверенно, как будто видели в Данло воплощение его отца или по меньшей мере вестника, которого тот послал им.
Хануман смотрел на них властным взглядом чародея. Данло почему-то подумалось, что в этот момент решается все будущее рингизма. И поэтому он сказал, выбирая слова с бесконечной осторожностью:
– Это так. Боги больны страданием. Оно сводит их с ума. Вы не можете представить себе их боль.
Хануман слегка повел большим пальцем, что на цефическом языке знаков говорило: «А ты можешь?»
Сурья, должно быть, заметила этот жест и сказала, опустив углы губ:
– Может быть, молодой пилот скажет нам, что значит быть богом?
Данло, в свою очередь, тоже сделал целый ряд знаков так, чтобы их не мог видеть никто, кроме Ханумана. Вслух он сказал:
– Для бога самая страшная человеческая мука – не более чем одна-единственная снежинка, кольнувшая веко, капля воды в бесконечном океане.
Хануман кивнул, как будто только и ждал этого момента, и подошел к столу, где сверкала, как зеркало, золотая урна.
Обведя взглядом своих единоверцев, он улыбнулся им с видом цефика, собирающегося поделиться каким-то своим секретом. Затем быстрым движением засучил рукав и опустил руку в урну. Когда он вынул ее обратно, с нее капала вода.
Хануман поднес палец ко рту и уронил одну-единственную каплю себе на язык. Люди у алтаря заволновались – они, видимо, забыли, что в урне не калла, а всего лишь морская вода. Хануман, взяв урну обеими руками, запрокинул голову и сделал большой глоток. Бардо незамедлительно пришел в ярость, усмотрев в этом еще один из блестящих символических жестов Ханумана, если не прямое святотатство. Но не успел он вскарабкаться по ступеням, чтобы сделать Хануману выговор, урна вернулась на стол, а Хануман, указывая пальцем на Данло, изрек своим серебряным голосом:
– Зачем ты пришел сюда? Ты хочешь помешать нашей судьбе осуществиться только потому, что она сопряжена с болью?
– Нет. – Данло слышал, как воет ветер вокруг шпилей собора. Одно из окон, плохо пригнанное к металлическому переплету, дребезжало при каждом порыве. – Я пришел, чтобы подарить тебе одну вещь.
И Данло поднялся на алтарь к Хануману. Бога он все это время держал в левом кулаке. Если Сурья и заметила, что в руке у него что-то есть, то подумала, наверно, что это носовой платок или замша для протирки коньков. Даже Хануман, от которого мало что ускользало в поведении или одежде людей, явно недоумевал. Ботинки Данло зарылись в мягкий красный ковер. Он оставлял за собой глубокие отпечатки и комочки мокрого снега. По обе стороны от Ханумана горели алые и ярко-розовые огнецветы, источая тяжелый сладкий аромат.
Данло протянул Хануману бога на раскрытой ладони, спрашивая себя, как же тот теперь поступит.
– Он принес ему подарок! – воскликнул кто-то.
Хануман, медленно и осторожно приблизившись, взглянул Данло в глаза и перевел взгляд на пакетик из нерпичьей кожи.
Затем он схватил сверток, как белка орех бальдо, и отошел обратно к столу.
– Что это? – осведомился Бардо, который, стоя у края алтаря, с ахами и вздохами теребил свои усы.
– Данло принес мне подарок, – объяснил Хануман. На мгновение он лишился своего самообладания – казалось, что жест Данло его ошарашил, но через это просвечивал тайный восторг. Он смотрел на Данло с грустью, все так же держа пакетик в руке.
– Разверни же его, – сказал Бардо.
– Но я уже раздал все свои подарки. У меня ничего не осталось для Данло.
– Ты уже подарил мне самое драгоценное, что есть на свете. – Данло говорил без всякой иронии, но сознавал, что в его голосе слышатся гнев и боль. – Свою дружбу. Свою любовь. Свое… сострадание. И рану, которая никогда не заживет.
Их глаза встретились, и между ними заструилось глубокое понимание, как будто оба их мозга соединились посредством зрительных нервов. В этот миг Хануман ничего не сумел бы скрыть от Данло, и Данло от него тоже – в особенности то, что ему хорошо известен мотив Хануманова преступления.
Я знаю почему, думал он. Я знаю, что ты знаешь, что я знаю, что…
Хануман стоял, явно не решаясь развернуть подарок. Затем, под взглядами двухсот рингистов, он осторожно распеленал кожаную обертку, явив бога во всем его совершенстве.
Вот чего ты боялся: что я знаю, почему.
– Что это? – спросил кто-то.
– Похоже на шахматного бога, – сказал Бардо.
– Покажи его нам!
Хануман отшвырнул кожаный лоскуток и, держа бога за основание, поднял его над головой.
– Это чтобы заменить твоего недостающего бога, – пояснил Данло.
Бардо поднялся на алтарь, чтобы лучше видеть – красивые вещицы ручной работы всегда интересовали его.
– Где ты его купил? Это ведь ярконская работа? Просто чудо – ему, наверно, цены нет!
Многие зрители тоже выражали свое восхищение, но другие молча созерцали прекрасный лик бога.
– Я сам его сделал, – сказал Данло. – Нашел моржовый клык и вырезал его. Деваки научили меня резать по кости.
Хануман тоже смотрел на бога, не в силах отвести от него глаз. Он вертел фигурку так и сяк в мерцании свечей, горящих в золотых подсвечниках. Огоньки, обводя плавные костяные линии, играли на страшном лице бога.
– О Данло, – сказал Хануман.
Он смотрел на бога, а Данло – на него. Понимал ли Хануман, что этот дар – не только предложение мира, но и синтез двух взглядов на вселенную? Он должен был понимать. Должен был видеть, что между стремлением гореть и стремление вспомнить существует связь. Страшный огонь жизни и чистые воды Старшей Эдды в конечном счете созданы из той же субстанции, и Хануману придется смириться с этим конечным парадоксом существования.
– Никогда еще не видел ничего подобного. – Костяшки у Ханумана побелели – так крепко он держал бога. Ему следовало бы поклониться Данло, но вид бога что-то глубоко затронул в нем, и его лицо приобрело столь ненавидящее и яростное выражение, как будто Данло положил ему в ладонь горячий уголь.
– Я надеялся, что он подойдет к другим твоим фигурам.
– Можем ли мы рассматривать это как добрый знак твоего возвращения на Путь?
Данло сглотнул, преодолевая сухость в горле:
– Сожалею, но нет. Это просто подарок.
– Что ж, прекрасная вещь.
– Я надеялся на то… что он тебе понравится.
– Он не просто прекрасен – это плод вдохновения.
Данло увидел в глазах Ханумана былое безумие, и мускулы его живота напряглись, словно в ожидании удара.
– Этот бог чем-то похож на твоего отца, – сказал Хануман.
– На отца?
– На Мэллори Рингесса, чье вдохновение всех нас ведет за собой.
Данло с десятифутового расстояния посмотрел на бога новыми глазами. На его длинный нос, глубокие глазницы, на чувственный рот, выражающий одновременно жестокость и сострадание. Внезапно и он увидел то, что видел Хануман.
Шахматный бог походил на Мэллори Рингесса в молодости, еще до того, как тот переделал себя под алалоя. Данло, не сознавая, что он делает, почти случайно изваял подобие свовт го отца.
– Я не знал этого, – сказал он, глядя на свои красные, покрытые волдырями пальцы. Не странно ли, что все то время, когда он работал над богом, его руки знали то, чего не понимал разум?
– Да, тебя посетило вдохновение, – произнес Хануман, – но это вдохновение ложное.
– Но Хану…
– В бытность свою человеком Мэллори Рингесс отличался страстным характером. Уж если он любил, то любил. Если он плакал, его слезы сожгли бы глаза человеку более мелкого калибра. Мы все это знаем. Но Рингесс-бог выше подобных эмоций. Свои страдания он оставил позади. Понимаешь, Данло? Ты даришь нам человека, а не бога.
– Нет-нет, Хану, ты не…
– Значит, не понимаешь. И никогда не понимал.
Они оба почти кричали, перекрывая ветер, который обрушился на собор, как океан. Ветер ревел и тряс окна – казалось, что цветные стекла вот-вот посыплются вниз. Но Данло лишь смутно осознавал возможность этой катастрофы – все его чувство сосредоточилось на Ханумане. Видя, что буря все равно заглушает его голос, он перестал кричать и иерешел на шепот. Хануман никак не мог расслышать его, но, должно быть, прочел по губам, что он говорит:
– Если боги действительно обладают такой властью, сделай Тамару прежней.
– Разве я бог, Данло? – отозвался Хануман, тоже шепотом, чтобы никто, кроме Данло, не слышал его.
– Но она страдает – она пытается вспомнить себя и не может.
– Я знаю.
– Помоги мне. Пожалуйста.
Щеки Ханумана внезапно вспыхнули, как будто Данло ударил его по лицу.
– Тридцать дней назад я просил о помощи тебя, но ты не помог мне.
– Я… не мог.
– А я не могу помочь тебе.
– Ты мог бы достать копию Тамариной памяти из своего компьютера. Мы впечатали бы ее, и Тамара вспомнила бы.
– Нет. Это невозможно.
– Но почему, Хану?
– Потому что ее память уничтожена. Я не собирался сохранять ее – ты знаешь, почему.
Хануман потряс богом, направленным на Данло, словно обвиняя его в преступлении еще более тяжком, чем кража памяти. Данло понял, что надеялся тщетно – он просто еще раз отгородился от вселенной мечтами, вместо того чтобы ухватить реальность текущего момента. Теперь остался только ветер, сотрясающий хрупкие окна, и потоки холодного воздуха. Осталась ненависть. Он смотрел на Ханумана, а Хануман на него, и что-то темное и первобытное струилось между ними, туда и обратно.
Я не должен его ненавидеть, думал Данло. Не должен.
Тем не менее он ненавидел. Это неудержимо нарастало в нем, захлестывая мозг при каждом ударе сердца. Он думал, что огородил свою ненависть стеной, но стена рушилась, и ненависть хлестала наружу, словно зараженная кровь из раны.
Данло затряс головой, вонзив ногти в ладони. Бардо, стоящий рядом, гаркнул:
– Что ты говоришь? Что тут происходит, во имя Бога?
Сбоку взметнулся золотой шелк, но Данло смотрел прямо перед собой. Он сознавал, что Бардо надвигается на него, но не мог оторвать глаз от глаз Ханумана.
– Что ты такое сделал? – прошептал Хануман. Он держал бога перед собой обеими руками, как будто собирался переломить его пополам.
– Нет! – крикнул Данло, но голос его потерялся в пустоте собора. Ему показалось, что и сам он падает в пустоту, черную и бездонную, как подземная пещера. Он не слышал ничего, кроме убийственного ветра, который выл вокруг и свистел в трещинах. Люди ежились, обхватывая себя руками, но Данло пылал, как охваченный горячечным жаром ребенок. Горели руки, живот, голова, и глаза жгло от вида блестящего кусочка моржовой кости в маленьких руках Ханумана.
Нет, нет, нет.
Казалось, что Хануман собирается с силами, чтобы сломать бога. Его руки сжались в кулаки. В глазах стояли слезы, любовь и безумие, как будто ему невыносимо было смотреть на Данло – но ни один из них не мог отвести глаз. Всю жизнь он старался создать вокруг себя оболочку железной воли и почти преуспел в этом. Теперь между ним и вселенной осталась только одна связь.
– Что ты делаешь? – где-то за миллион миль прокричал Бардо.
Хану, Хану, нет.
Между ними струился непрерывный поток ненависти и любви, и вот этой любви, превыше которой нет ничего, Хануман не мог вынести. Его глаза на миг вожглись в другие глаза, и он увидел вселенную такой, какой Данло видел ее, и отдал себе приказ сломать бога. Его воля была очень сильна. Будь у него под рукой очистительный шлем, он стер бы из собственного мозга всю память о Данло, но шлема не было – была только шахматная фигура, шесть дюймов моржовой кости, которую он сжимал в своих дрожащих кулаках.
– Неужели сломает? – ахнул кто-то.
Данло смотрел, как Хануман борется с твердой старой костью. Бардо и другие рингисты, вероятно, не верили, что ее можно сломать, но Хануман укрепил свои руки многолетними упражнениями в боевых искусствах, а внутри фигурки имелся изъян. Данло во время работы постарался спрятать эту длинную извилистую трещину, но знал, что она существует.
– Смотри!
Хруст, потом щелчок – и Хануман переломил бога надвое.
Зубчатый излом прошел по его животу, и в Данло тоже что-то сломалось. Видя, как разлетаются во все стороны крошечные белые осколки, он шагнул к Хануману, чтобы убить его. Рев, стоящий в его ушах, заглушал ветер. Что-то звало его взять Ханумана за горло и давить, пока тот не умрет. Память о Тамаре нашептывала ему страшные вещи. Потом он услышал голос своего отца и отца его отца – всех своих предков, мужчин и женщин, вплоть до первой бактерии, которая вела свои неведомые отчаянные битвы в океанах Старой Земли, миллиарды голосов внутри него кричали, выли и смеялись, пронизывая ткани его сердца и мозга. И все эти голоса, сливаясь, складывались в память о жизни и любви к смерти. Каждая клетка в его теле горела волей к разрушению и смерти. Он чувствовал, как эта страшная воля расплавленной лавой вливается в его руки, как она вспыхивает молнией позади его глаз. На какой-то миг он почти ослеп. Поле зрения сузилось так, что он мог видеть только Ханумана, скрежещущего зубами от только что совершенного усилия и глядящего на него с отчаянием. Он видел обломки бога в его руках. Лицо Ханумана светилось изумлением, ненавистью, торжеством и стыдом. Тогда Данло стал слышать другие голоса: крик своего маленького сына, и тихий плач дочки, и плач миллиардов прапраправнучек, целую вечность дожидающихся своего рождения. Эта память тоже заключалась в нем – память о будущем, которое мог создать только он. Он видел, как его руки смыкаются вокруг горла Ханумана, останавливая приток воздуха и крови. Видел, как Хануман бьется в его руках, словно рыба, расставаясь с жизнью. И мертвого Ханумана, распростертого на алтаре со сломанной шеей или с головой, размозженной золотой окровавленной урной, которую он, Данло, держал в руках.
Данло заносил ногу, чтобы шагнуть к Хануману, и тот тысячу раз умирал в его широко раскрытых глазах, глядя на него с любовью и страхом. Невозможно было избежать этих смертей и смерти вообще, ибо она была вокруг него, застывшая во времени. Все вещи, даже трепещущие и разбухающие от жизни, на самом деле были мертвы. Мертвы были алалойские племена – Данло видел скрюченные тела, лежащие в снежных хижинах, или истекающие кровью в ярко освещенных пещерах, или разбросанные тысячами в мировых льдах. По направлению к Экстру, где звезды пылали, больные собственным светом, ежесекундно умирал миллион человек. Скоро все звезды догорят и умрут, и каждый человек в галактике будет сожжен, изломан и мертв. Ничто не спасет их – ни лекарства, ни медитации, ни вера в спасительную технику богов. Так устроена вселенная. Такой она будет всегда. Сейчас перед ним стоит частица вселенной по имени Хануман ли Тош, глядя на него с яростью и ненавистью. Хануман сделал движение руками, и костяная фигурка навечно разломилась пополам. За это Данло сейчас убьет его. В животной ярости он разорвет Хануману горло или вышибет ему мозги. Из чистой ненависти и воли к уничтожению он ускорит неизбежную смерть Ханумана, и это будет правильно. Ветер призывал его убить Ханумана, и звезды тоже, и каждый живой атом во вселенной.
НЕТ!
Данло, сделав шаг через алтарь, осознал себя как носителя смерти. Как можно было ненавидеть так полно и глубоко и в то же время так ясно видеть себя ненавидящим?
Я – это не я. Я – это тот, кто видит меня, кто видит то, что он видит.
При этой мысли поле его зрения расширилось, как у птицы, прорвавшейся сквозь пелену облаков. Он увидел Ханумана, изо всех сил пытающегося сломать бога; и Ханумана, любующегося дикостью Данло, глядя на него с чувством любви к своей судьбе; и Ханумана, настраивающего себя на убийство Данло в тот момент, когда бог переломится и Данло бросится на него. Он увидел много вещей сразу: Бардо, устремившегося к нему, и брюхо Бардо, колышущееся, как море.
От одного из цветков в вазе около Ханумана отделился лепесток и падал, алый, трепеща в воздухе. Повсюду был свет: фотоны многотысячных свечей стукались о каменные колонны, отскакивали в темные углы и взлетали золотыми потоками к окнам собора. Окон в нефе было восемьдесят два, но одно особенно притягивало к себе. На нем изображалось прощание Мэллори Рингесса с Бардо перед уходом из Города и вознесением на небеса. Его рука касалась лба Бардо и его залитых слезами щек, а глаза из серовато-голубого стекла изливали на Бардо тихий благословящий свет.
Тело Рингесса было составлено из стекол разного цвета; при каждом порыве ветра эти стекла терлись друг о друга, и окно прогибалось внутрь.
Нет!
Бог в руках Ханумана сломался, и в этот самый миг ветер вышиб переплет окна. В первый момент никто не осознал этого, кроме Данло. Только он увидел, как сыплется на алтарь фиолетово-сине-золотой дождь. Многие осколки, все еще скрепленные вместе, падали целыми сверкающими листами. Тяжелый стальной переплет, еще заключающий в себе фрагменты прощания Рингесса с Бардо, летел, словно гигантский молот, прямо на алтарь. Ветру понадобился только миг, чтобы выбить окно. Понадобится десятая доля секунды, чтобы звон разбитого стекла и свист ворвавшегося внутрь ветра дошли до слуха людей внизу, и еще больше, чтобы их нервы сработали и они посмотрели вверх.
– Нет! – закричал Данло.
Он сделал шаг к Хануману. Он видел, как вылетело окно, но между картиной и звуком прошла целая вечность. Он видел самого себя на алтаре, одержимого ненавистью, как хищная птица. При этом зрение, которым он видел себя со стороны, помещалось уже не в его глазах и не в его животе, а в настенном орнаменте или между ребер свода, или кружило в холодном пространстве нефа. Десять тысяч стеклянных осколков падали, выписывая красивые, сапфировые и розовые параболы. Стальной переплет летел на алтарь по идеальной параболе.
Данло без всякой математики видел, что тяжелый стальной прямоугольник пересекает пространство, занятое головой Ханумана. Через двадцать семь сотых секунды он вышибет Хануману мозги, и тот умрет.
Хану, Хану, ты должен умереть.
Еще доля секунды – и звук смерти наполнил собор, а двести пар глаз устремились на падающее стекло. Только Хануман, единственный из всех, не смотрел вверх. Он держал в руках сломанного бога, не отрывая глаз от Данло.
Данло, Данло.
Правда вселенной гласила, что Хануман должен умереть.
Данло знал, что его собственная воля к ненависти – тоже правда, как правда (или будет когда-нибудь правдой) и то, что галактики за Гончими Псами и многие другие должны умереть. Все эти правды он видел впервые и знал, что очень близок к тому «да», которое так долго было его целью. Но неожиданно перед ним сверкнула другая истина, которую он не, хотел признавать. Она была написана на лице Ханумана, в его отмеченных смертью глазах, в том, как Хануман, не отрываясь, смотрел на него.
Это я создал его, подумал Данло.
Каждым своим словом, поступком, идеалом и символом веры он создавал в Ханумане желание стать выше. Своей любовью, своей дикостью, даже звуками своей флейты, которые Хануман никогда не мог выносить, он гнал его к темной внутренней двери, которая открывается во вселенную. Данло сам распахнул эту дверь, словно ребенок, которому самая свирепая буря нипочем. И Хануман, боясь замерзнуть насмерть, вынужден был захлопнуть ее. Данло видел, как Хануман ждет у этой закрытой двери – ждет, чтобы он, Данло, пришел и открыл ее еще раз. Так можно ли убивать этого человека со сломанной душой, которого Данло создал сам, вложив в это столько любви и боли?
– Нет, нельзя, – прошептал он. – Нет.
При этом слове вселенная совершила оборот. Ненависть внезапно покинула Данло – или, может быть, преобразовалась в более глубокую эмоцию. Он сделал к Хануману шаг, а потом еще десять умопомрачительно быстрых шагов. Он почти подлетел к Хануману, стремясь сохранить ему жизнь. Лишь десятые доли секунды отделяли их от удара оконного переплета, но этого было достаточно, чтобы навеки изменить будущее. Данло сшибся с Хануманом в вихре кулаков, коленей и вырвавшегося наружу дыхания, оттеснив его назад. В тот же миг рама врезалась в алтарь позади Данло, стреляя стеклом во все стороны. Она пробила в красном ковре зияющую рану и раздробила камень. Весь собор содрогнулся, словно от взрыва бомбы. Повсюду градом сыпалось стекло. Данло напирал на Ханумана, оттесняя его еще дальше. Хануман, несмотря на скрежет стали и бешеный натиск Данло, как-то устоял на ногах. Он оторвался от Данло и нанес ему удар – коленями, глазами, зажатыми в кулаках половинками сломанного бога.
– Бог мой, да ты убьешь его!
Данло, падая на Ханумана, увидел летящую ему в лицо зазубренную кость. Он мог бы перехватить руку Ханумана или по крайней мере отдернуть голову, но он все еще пытался удержать Ханумана, и его равновесие было нарушено. Он падал и ждал, что его голова вот-вот полыхнет взрывным светом, но удара так и не последовало.
– А ну, тихо!
Бардо, оказавшись позади Ханумана, обхватил его своими ручищами. Тот отчаянно лягался и долбил своей алмазной шапкой Бардо по челюсти, но вырваться так и не сумел. Извиваясь и размахивая кусками бога, он сильно искромсал Бардо одежду. Данло, упав на него, прижал его к животу Бардо, и на миг они сцепились все трое. Данло ухватил Ханумана за запястья и подтянул его руки к груди. Хануман почти утратил возможность двигаться. Его дыхание било Данло в лицо горячими, порывистыми толчками. Данло подождал, пока безумие не ушло из глаз Ханумана, а потом отпустил его, отошел и стал ждать, что тот будет делать.
– Что это с тобой? – Бардо тоже отпустил Ханумана и теперь разглядывал руины алтаря. Повсюду валялись разбитые вазы и помятые цветы, и все было усыпано стеклом. Покореженная золотая урна лежала в центре, и вода текла на ковер.
Многие из стоявших вокруг пострадали от осколков падающего стекла – и теперь они стонали, кричали и в полном смятении смотрели то на Данло, то на Ханумана.
– Мой бедный витраж, – сокрушался Бардо. – Какое горе. – Потом он вспомнил о сострадании и закричал: – Кто-нибудь ранен? Бога ради, у вас там все в порядке?
Каким-то чудом серьезных ранений не получил никто, но из-за выбитого окна все дрожали от холода. Северный ветер, ворвавшийся в проем, обжигал холодом и посыпал рингистов снегом.
– Ну и холодина, – сказал Бардо. – Лучше нам всем, пожалуй, пойти в башню и закусить немного.
Но никому в этот момент не хотелось выпивать или закусывать. Праздник закончился, когда был сломан бог, и некоторые рингисты уже потихоньку пятились к дверям, а другие переговаривались тихими, нервными голосами.
– Данло ви Соли Рингесс! – возгласил вдруг пришедший в себя Хануман. Он подошел к Данло, держа руки так, чтобы и он, и все остальные могли видеть половинки шахматной фигуры. – Я не могу принять твоего дара: ты больше не рингист, и вещь, которую ты сделал, не отражает сути Пути Рингисса.
С этими словами он бросил обе половинки на алтарь. Они стукнулись об осколки стекла и катились долго, пока не остановились. Бардо, ужаснувшийся такому обращению с ценной вещью, нагнулся и подобрал их.
– Да ведь Данло жизнь тебе спас! – сказал он Хануману.
Данло стоял неподвижно под летящим на него снегом. Он не сводил глаз с Ханумана, но при этом сознавал, что Сурья и другие переговариваются, пытаясь объяснить себе то, что сейчас наблюдали:
– Принес обет ахимсы… да, но какое совпадение, что Хануман сломал бога как раз когда окно… я не верю в случайные совпадения.
Позднее рингисты всех Цивилизованных Миров увидят в том, что окно разбилось, руку бога, как будто Мэллори Рингесс, не одобрив своего образа, способствовал его уничтожению. Люди еще много лет будут говорить об этом чудесном стечении обстоятельств – но сейчас Хануман обращался к Данло и Бардо, и всеобщее внимание было поглощено более насущными делами.
– Это так. Данло спас мне жизнь. – Хануман смотрел на Данло так, словно ненавидел его за это. – Я никогда этого не забуду, как не забуду и того, что он был моим другом.
– Он спас тебе жизнь, – повторил Бардо, сунув сломанную фигурку в руку Ханумана. – Он мог бы погибнуть вместо тебя!
Хануман повернулся к нему и указал на стекло, засыпавшее алтарь.
– Если бы это окно закрепили как следует, Данло не пришлось бы проявлять такого самопожертвования и демонстрировать свою верность ахимсе. Но вы непременно хотели, чтобы этот витраж был готов к празднику, хотя многие из нас находили, что Рингесс на нем изображен недостаточно хорошо.
Бардо густо побагровел, однако промолчал и только пробормотал, глядя на алтарь:
– Ох, горе, горе.
Хануман посрамил его несколькими словами в присутствии двухсот человек. При этом он провел хотя и ложную, но параллель между работой Данло и тщеславным замыслом Бардо увековечить на витраже не только Рингесса, но и себя. Гений Ханумана заключался в умении проводить такие вот параллели и внушать своим последователям веру в желаемую реальность.
Я создал тебя, думал Данло. Я сам устроил такое будущее.
Он закрыл глаза, обдумывая жесточайшую из истин: время, как река, течет только в одном направлении, и будущее, когда оно настанет, уже нельзя переделать.
– В спешке, стараясь избежать осколков, я чуть не ударил тебя, – сказал ему Хануман. – Извини.
Большинство рингистов слишком поддалось панике при падении окна, чтобы заметить, что в действительности произошло между Данло и Хануманом. Но некоторые, как видно, поняли, и Хануман, не мешкая, принялся подправлять их память о случившемся.
– Извини меня, Данло, – повторил он. Показав всем сломанного бога, он сложил половинки вместе. Даже стоящему близко Данло трудно было различить трещину, разделившую бога надвое.
Хану, Хану.
Хануман продолжал, демонстрируя спектр разнообразных эмоций:
– Расстояние между любовью двух друзей столь же ничтожно, как пространство между двумя половинками этой шахматной фигуры.
Внезапно, словно выполняя одно из упражнений своего боевого искусства, он вскинул руки над головой, разведя их в стороны. Теперь половинки бога разделяло около трех футов.
– Но расстояние между тем, кто идет по Пути Рингесса, и тем, кто им не следует, столь же велико, как расстояние между звездами.
Я оставил ему жизнь, думал Данло, и не могу сожалеть об этом.
– Данло, – сказал Хануман, вручая ему сломанного бога, – я сожалею, что не могу принять твой дар.
– Мне тоже жаль, – сказал Данло, дохнув паром. Маленькие снежинки жалили ему глаза, и лицо горело от холода. Каждая клетка его тела застыла, однако продолжала гореть – гореть от тайного дара Ханумана, который он никогда не сможет забыть.
– А теперь тебе лучше уйти, – сказал Хануман, заслоняясь рукой от снега. – Буря вернулась, а в такой поздний час трудно будет найти сани.
– Что ты такое говоришь? – бурно дыша, вмешался Бардо. – Не много ли ты берешь на себя, прося Данло уйти?
Хануман, поклонившись в сторону своих единоверцев, в свою очередь спросил:
– По-вашему, будет прилично, если они в такую ночь разделят общество с человеком, отвергающим наш Путь?
Все теперь смотрели на Бардо, и Хануман тоже уставился на него, как кот на мышь – прямо в глаза.
– Да, так, пожалуй, не годится, – сказал Бардо.
– Тогда нам, вероятно, следует попросить Данло уйти.
Бардо помедлил, потеребил бороду и сказал:
– Ладно, скажи ему. – Он улыбнулся Данло слабо, как будто издали, с оттенком сожаления, и Данло не мог взять в толк, какие чары навел на него Хануман.
– Хорошо. – Хануман обратил к Данло глаза, лучащиеся светом и самим собой. – Я прошу тебя уйти.
– Как хочешь, – с поклоном ответил Данло.
– И не возвращайся больше. Не нужно, чтобы ты приходил сюда.
– Вам тоже следовало бы уйти. – Данло обвел взглядом Лаиса Мотегу Мохаммада, Томаса Рана и Рогану Чанг, делясь с ними самым большим своим страхом. – Вам всем. Путь Рингесса – повальная болезнь, которая вот-вот охватит всю вселенную. Она погубит вас. Уходите, пока еще не поздно.
Он сошел с алтаря, позванивая осколками стекла. Люди, как и прежде, расступились, давая ему дорогу. Они смотрели на него с чем-то похожим на благоговение, но к этому примешивались гнев и вина, как будто они чувствовали себя обязанными повернуться к нему спиной и не встречаться с ним взглядом. Некоторые из них с помощью ватных тампоном и тюбиков клея, за которыми послал Бардо, обрабатывали друг другу раны и вытирали кровь с одежд; другие смотрели на Ханумана, не зная, как им быть. Под самой аркой входного портала Данло оглянулся. Хануман стоял один на алтаре. Снег кружился вокруг него, преломляя огни свечей и обводя его золотым ореолом. Его твердое, непроницаемое лицо кричало: «Никогда, никогда больше не возвращайся сюда!» Данло смотрел не только через пространство нефа, но и сквозь время. Собор был заполнен тысячами людей, которые раскачивались, и пели, и кричали в экстазе. Горели свечи, но основной свет шел через витражи красивыми, изумрудно-голубыми полосами. Сам Данло стоял на алтаре рядом с Хануманом, омываемый этим прекрасным светом – в черной пилотской форме, высокий, могучий и преисполненный сострадания, но он был не собой, а кем-то другим, имеющим лишь самое малое сходство с тем человеком, которого знал как Данло Дикого. Это скраерское видение прошло так же быстро, как и возникло, и Данло сказал себе, что ноги его больше не будет в соборе. Он в последний раз поклонился Хануману, но тот его не видел. Алмазная контактерка у Ханумана на голове казалась издали блестящим черепом. Отныне и навеки он будет заключен в собственной черепной коробке; он словно яркая звезда, которая уже начала сокрушительный путь внутрь себя, в черную дыру сознания, из которой нет возврата.
Это я создал его, подумал Данло.
Повернувшись, чтобы выйти вон, он почувствовал, как впаиваются в ладонь края сломанного бога, и спросил себя, зачем он все это затеял.
Сначала ты умный и потом тоже умный, а в промежутке полоумный.
Первый день средизимней весны 2954 года принес с собой тьму и снежную круговерть, которым, казалось, конца не будет. Никто, кроме скраеров, не мог предвидеть, что этот новый год станет историческим и судьбоносным, столь же поворотным в эволюции Ордена, каким был 908-й, или Темный Год, или 2326-й, когда Дарио Смелый открыл мертвые звезды Экстра. Даже Данло не мог знать, что странные происшествия в соборе Бардо повлекут за собой целую лавину событий, из-за которых историки-радикалы впоследствии переименуют 2954 год в «Первый» и переделают календарь.
Большие перемены начались с малозначительного, казалось бы, факта: лорд Палл, по настоянию обеих встревоженных Коллегий – Главных Специалистов и Мастеров, – изгнал Ханумана ли Тоша из Ордена. Хануман, сломав костяного бога, оскорбил чувства слишком многих людей и привлек к себе слишком много внимания. Он нарушил сразу несколько канонов наряду со своей профессиональной этикой, и лорд Палл закрыл перед ним доступ во все орденские библиотеки и рестораны, а самое главное, запретил ему появляться в стенах Академии. Духовно Хануман давно уже расстался с Орденом, поэтому официальное отлучение не вызвало в нем ни особых сожалений, ни стыда. Втайне он, должно быть, даже радовался тому, что его освободили от данных им обетов, позволив формировать новую религию по своему усмотрению. Он, конечно, притворялся взбешенным, но при этом они с лордом Паллом продолжали вести свою подспудную игру. Неизвестно, намеревались ли они уже в то время сделать рингизм религией Ордена, но со своими общими врагами явно разделывались вместе. Десятого числа, когда Бардо проектировал новый витраж вместо того, что разбился в новогоднюю ночь, Хануман предложил ему простой, но хитроумный план реорганизации церкви. Ближний круг Пути, согласно этому плану, должен был получить официальный статус. Все рингисты, записавшие свои воспоминания о Старшей Эдде в компьютер, отныне получали наименование «Старших». Бардо питал здоровое недоверие ко всему, что исходило от Ханумана, однако этот замысел льстил его тщеславию. Он уже видел себя в роли первосвященника вселенской церкви, раздающего титулы и бенефиции наиболее верным своим сторонникам. (Ему не пришло в голову, что очень скоро прыщавые юные кадеты в своих золотых одеждах начнут раскатывать по Городу, требуя, чтобы к ним обращались «Старший Лаис» или «Старший Кику» – причем эти требования будут относиться даже к пожилым мастерам, насчитывающим несколько жизненных сроков.) Поэтому он одобрил предложение Ханумана и стал продолжать подбор своих цветных стекол. Вследствие этого лорда Мариам Эрнедиру Васкес, одного из лучших специалистов Ордена, стали называть «Старшая Мариам», что ее и погубило. 44-й канон Ордена, разрешая его членам выбирать себе любую религию, запрещал им занимать официальные посты в каких бы то ни было церквах, культах или идеологических движениях. Лорд Палл в своем безжалостном указе, ошеломившем весь Орден, сослался на букву этого канона и подверг изгнанию лорда Васкес, а также Томаса Рана, Хуанга ли Вуда и еще нескольких видных мастеров, которые, видимо, порядком ему досаждали.
Из четырех лордов прежней Тетрады (Ченот Чен Цицерон тихо скончался в своей постели вскоре после наступления нового года) только лорд Николос противостоял теперь намерению Одрика Палла стать единоличным главой Ордена.
И тут Главный Цефик нанес свой завершающий, блестящий удар. 19-го числа он созвал Коллегию Главных Специалистов и предложил поставить на голосование вопрос об отправке экспедиции в Экстр, Много лет фракция преданных ему лордов тянула с принятием этого решения. Эта группа, насчитывающая около двадцати стариков, опасавшихся, что Орден разделится надвое и будет ввергнут в хаос, неизменно голосовала против предоставления подобной экспедиции необходимого ей количества легких и больших кораблей. Но в ночь на 18-е на секретном совещании в башне цефиков лорд Палл угостил их столь крепким и редкостным чаем, что их страх как рукой сняло. Лорд Палл привел им свои доводы и дал определенные обещания. Он указал им на то, что экстрская экспедиция привлечет к себе всех недовольных и подрывных личностей, от которых все будут рады избавиться. Он напрямую предложил старым лордам представить ему списки тех, кого они считали наиболее достойными отправиться в это опасное для жизни путешествие. Он сказал, что такая чистка оздоровит Орден, не ослабляя его. Но самого большого расцвета их вечный Орден достигнет, когда во главе его станет кто-то один. Итак, на следующий день Коллегия собралась в своем холодном, пронизанном сквозняками здании, чтобы решить судьбу миллиардов звезд и триллионов людей, живущих в этом секторе галактики. Сто девятнадцать лордов проголосовали тайным порядком, и великая Вторая экспедиция в Экстр наконец-то стала реальностью. Пока лорды, сидя за своими столами, обменивались ликующими или удивленными репликами, лорд Палл встал и обратился к ним.
Впервые за пятьдесят лет он соизволил высказаться вслух, не прибегая к знакам.
– Милорды, – проскрежетал он, – я предлагаю, чтобы миссию возглавил Николос Сар Петросян. Более достойной кандидатуры нам не найти.
Чтобы возглавить миссию, лорду Николосу, естественно, пришлось покинуть свой пост в Тетраде, что он вскоре и сделал. Опасаясь оставить Орден под властью автократического правителя – ведь именно лорд Николос организовал восстание против Хранителя Времени двадцать лет назад, – он, однако, всегда мечтал основать среди раздробленных звезд Экстра вторую Академию. Планирование экспедиции он завершил с той же быстротой и решительностью, которая когда-то привела к смещению Хранителя Времени. Семьдесят дней небо над Городом пылало ракетным огнем и полнилось раскатами грома: челноки грузили на десять больших кораблей, кружащих по орбите, роботов, компьютеры, библиотечные фонды, различную сборочную технику и многое, многое другое. Кроме десяти грузовых, в черноте над атмосферой дожидались пассажиров еще три корабля. Для путешествия на них лорд Николос отобрал эсхатологов, механиков, холистов, историков и даже цефиков – в общей сложности тысячу мастеров и адептов, представлявших все профессии Ордена. Многие из этих мужчин и женщин уже покидали Город во время Пилотской Войны. Многих предложил лорд Палл, составивший длинный список неугодных ему членов Ордена, в том числе знаменитых пилотов, ставших во время войны на сторону Мэллори Рингесса: Елену Чарбо, Аджу, Ричардесса, Аларка Утрадесского и, возможно, самого великого из всех живых – Зондерваля. Однако первым в списке лорда Палла значился молодой пилот, ничем еще себя не проявивший. Лорд Николос, должно быть, удивился, увидев имя Данло ви Соли Рингесса впереди всех остальных, и долго, видимо, думал, не вычеркнуть ли его: ведь Данло был всего лишь кадетом и вряд ли мог благополучно провести легкий корабль через запутанные, неведомые пространства Экстра. Но три довода решили дело в его пользу. Во-первых, он почти закончил курс обучения, а во времена кризиса, согласно традиции, установившейся во время Войны Контактов, способных кадетов могли посвящать в пилоты еще до официального выпуска. Во-вторых, на лорда Николоса произвели впечатление пыл и красноречие, с которыми Данло высказывался против Пути Рингесса. Лорд Николос обладал разумом безупречным и чистым, как зимний воздух; ему следовало бы родиться несколько тысяч лет назад, в Век Разума, столь велико было его недоверие к темным, влажным, интуитивным человеческим энергиям. По странной иронии, он считал Данло поборником рационализма, ненавидящим, подобно ему самому, все, что имеет отношение к религии и оккультизму. Путешествие в Экстр обещало стать войной разума против разрушительных для галактики доктрин Архитекторов Старой Кибернетической Церкви. Данло, закаленный в горниле фравашийской языковой философии, враг всяких верований и систем веры, был именно тем человеком, которому лорд Николос, как ему думалось, мог доверять. Наконец, лорд Николос полагал, что Данло, как сын и внук великих пилотов, сам когда-нибудь станет великим. Поэтому в конце концов он оставил Данло в экспедиции. Таким-то путем, по воле случая, по воле судьбы, по воле недоразумения, Данло после восьми лет ожидания приготовился покинуть город Невернес.
Он принес свою присягу второго числа ложной зимы. Поскольку в тот день он был единственным кадетом, посвященным в пилоты, церемония проходила скромно, в маленькой комнате без окон и мебели, хотя и в помещении Зала Пилотов.
На голом каменном полу лежал тощий ковер, смахивающий на подстилку нищего, монотонность холодных серых стен нарушали портреты Главных Пилотов. На северной стене между Леопольдом Соли и Ченотом Ченом Цицероном висело изображение Мэллори Рингесса. Пустому месту рядом с фальшиво-благородной физиономией лорда Цицерона предстояло впоследствии украситься портретом нового Главного Пилота, Сальмалина Благоразумного, тощего, немногословного человека, которого назначили на этот пост всего десять дней назад: Одной из его первых обязанностей явилось посвящение Данло в пилоты. В присутствии двух других пилотов он провел эту церемонию быстро, словно гость на инопланетном банкете, обязанный что-то сказать или отведать неаппетитное блюдо. Чопорный и угрюмый в своей черной форме, он возвышался над Данло, который, стоя на коленях, приносил присягу.
Затем лорд Сальмалин вручил Данло черное алмазное кольцо и произнес:
– Этим кольцом посвящаю тебя в пилоты. – Больше ничего сказано не было – ни поздравлений, ни ободряющих слов. Сальмалин поклонился, повернулся и оставил Данло, еще не осознавшего, что его мечта наконец сбылась, в одиночестве.
Следующие десять дней, когда весенние бури сменились более теплой и ясной погодой, он ходил по Городу и прощался с людьми. Ему надо было посетить многих: Мадхаву ли Шанга, Ригану Таль, Джонатана и Бенджамина Гур и других.
В годы своих религиозных изысканий он знакомился с аутистами, щипачами, странствующими воинами-поэтами и с представителями еще дюжины сект. Почти всех их он находил в Квартале Пришельцев и говорил им, что скоро покинет Невернес надолго – возможно, навсегда. К его удивлению, прощание оказалось очень трудным делом. Обходя своих старых учителей, в том числе мастера Джонатана, который в Экстр не летел, он раскатывал между корпусами Академии и наслаждался игрой солнца на шпилях, красотой старинной кладки музыкой летящих по льду коньков. От одного приятеля он узнал, что Томас Ран переселяется в квартиру рядом с собором Бардо. Поэтому он совершил свой последний визит в башню мнемоников, где мастер Ран паковал в простой деревянный ящик наркотические средства, иглы и спирали. Их последняя встреча вышла неловкой и печальной. Данло показал Рану свое пилотское кольцо, и тот сказал:
– Поздравляю, Данло. Надеюсь только, что ты продолжишь изучение мнемоники, даже когда меня не будет рядом. Поверь мне, из тебя может получиться отменный мнемоник.
Данло попрощался с ним, не сказав, что после той ночи в соборе потерял свою страсть к мнемонике. В темные бесконечные дни великой бури золотая дверь в Единую Память захлопнулась перед ним с такой силой, что он боялся никогда уже не найти к ней ключа.
Двенадцатого числа ложной зимы он встретился с Бардо на улице Тысячи Баров. Бардо, не желая, чтобы его видели с Данло, выбрал для встречи темный бар, больше похожий на логово зверя, чем на место для беседы двух друзей. У старинной стойки, над чашкой черного кофе с ликером, Бардо заверил Данло, что они по-прежнему друзья, хотя их дружба и пострадала из-за Пути Рингесса. Извиняться он не стал, намекнул лишь, что полностью поглощен текущими событиями – вернее, что играет шахматную партию космического масштаба, слишком важную, чтобы просто перевернуть фигуры и уйти.
Данло сомневался в том, что Бардо еще способен уйти добровольно, но тот притворялся, будто полностью контролирует себя, чего отроду не умел делать. Все, что говорил Бардо в тот вечер, было сплошным притворством, самообманом и ложью. Вину за все церковные трудности он возлагал на Ханумана с его непомерным честолюбием, вместо того чтобы посмотреться в задымленное зеркало за стойкой (или в любое другое зеркало) и найти источник своих бед там. Выпороть бы этого Ханумана хорошенько, как ездового пса, заявил Бардо, – тогда Дуть действительно привел бы к спасению все человечество.
– Это Хануман все испортил. – Бардо пил только кофе, но казалось, что он сильно под хмельком. – Но что я могу поделать? Пригрозить ему отлучением? Да, да, конечно, это самое и следовало бы сделать – только я уже это сделал. То есть пригрозил ему. А он в ответ пригрозил мне. Нет, не беспокойся – ничего страшного. Надеюсь. Он пригрозил, что порвет с Путем, учредит собственную поганую церковь и уведет с собой половину моих рингистов. Половину? Три четверти, девять десятых – какая разница? Он пригрозил уничтожить то, что я создал. Поэтому я должен найти способ его контролировать. Это настоящий религиозный гений, чтоб ему. Ты знаешь, что куртизанки согласились наконец примкнуть к нам? Все их чертово Общество! Благодаря ему. Без него я пропал бы – и с ним пропадаю. Ах, Бардо, Бардо, что ты наделал! Ты слушаешь меня, Паренек? Помнишь, как я предупреждал тебя, чтобы ты не дружил с ним? Мне бы послушаться собственного совета. Что-то с ним не так. Есть в нем что-то нехорошее, даже зловещее. Ты знаешь, что он виделся с Тамарой в ночь перед тем, как она будто бы подцепила этот проклятый вирус? Перед тем, как этот вирус будто бы лишил ее цамяти? Я подчеркиваю: «будто бы». Понимаешь, почему? Да? Ну конечно. Теперь мне ясно, что произошло тогда в соборе. Ты мог бы убить его, а вместо этого спас. Почему? Из-за своего обета? Или потому, что не мог доказать, что он совершил это гнусное преступление? Верно, доказательств нет, но они должны где-то быть. Я найду их, вот увидишь! И тогда… тогда… тогда тебе будет уже все равно, так ведь?
– Не в этом дело. – Данло отпил кофе и толкнул ногой стальную продольную подпорку, слушая, как она звенит. То, что Бардо пронюхал о преступлении Ханумана, почти не удивило его.
– Идея мщения не привлекает тебя?
– Нет.
– Это плохо. И то, что случилось с Тамарой, тоже хуже некуда.
– Ты ее видел, Бардо?
Бардо долго молча теребил усы, а потом сказал:
– У меня для тебя плохие новости. Я слышал от куртизанок, что она покинула Город. Вышла из Общества, отказалась от своего призвания. Никто не знает, куда она отправилась – куда-то к звездам. Жаль – ты, наверно, хотел зайти к ней перед стартом.
– Нет… мы с ней уже попрощались.
– Может, она еще вернется.
– Может быть.
– Ах, бедная Тамара. Бедный Данло. – Бардо расправил бороду, глядя в зеркало за стойкой. Его лицо приобрело грустное, мечтательное, полное жалости к себе выражение. – Бедный Бардо. Что-то с нами будет? Ты думаешь, это все равно, но нет. Все имеет свое значение – я, ты, Хануман ли Тош, Путь. Ты сомневаешься в том, что путь стать богами действительно существует для нас? Он есть. Я видел его. Старшая Эдда, Мэллори Рингесс. Его гений. Его жизнь. Его судьба. Его путь. Понимал ли я когда-нибудь, зачем он все это делает? Нет. Не он ли побудил меня основать эту треклятую религию? Если бы он только остался в Городе. Но когда-нибудь он вернется. Я обязан в это верить, правда?
Данло улыбнулся ему сквозь облака дыма и кофейных паров.
– О Бардо… я буду скучать без вас.
– Горе, одно только горе. – Бардо, с грохотом поставив кофейную кружку на стойку, обнял Данло и похлопал его по спине. – Эх, Паренек, Паренек.
– До свидания, – сказал Данло.
– Удачи тебе. – Бардо крепко пожал ему руку, глядя на черное кольцо у него на мизинце. – Лети далеко и счастливо, пилот.
Три дня спустя Данло совершил еще одну прогулку по Городу. Повинуясь приятной для него симметрии, свою последнюю прощальную встречу он посвятил первому наставнику, которого встретил в Городе, – фравашийскому Старому Отцу.
Старый мудрый инопланетянин, будучи большим ценителем иронии, предложил встретиться на том самом берегу, где Данло чуть не проткнул его копьем много лет назад. В пасмурный день ложной зимы Данло спустился кДаргиннийским Пескам и стал ждать Старого Отца у кромки моря. Стоя на твердом песке с вкраплениями пакового льда, он долго смотрел на темные воды Зунда. Потом сзади, издалека, донеслось слабое пение флейты. Данло обернулся и увидел белую фигурку, бредущую к нему через дюны. Это был, конечно, Старый Отец, никогда не носивший ничего, кроме собственного шелковистого белого меха. Когда он подошел поближе, Данло увидел, что его артрит усилился – длинные конечности фраваши совсем окостенели, и он шел по черно-белым пескам так, будто ступал по битому стеклу. Несмотря на испытываемую им боль, его рот улыбался, а чудесные золотые глаза, устремленные на Данло, сияли, словно два солнца.
– Ах-ха! Вот он, Данло Дикий, не такой уж и дикий теперь. Ты изменился – стал мужчиной. Так, все так.
Внешность Данло действительно подверглась большим переменам. Он сбрил свою бороду, и лицо его стало гладким, как орех бальдо. Он остриг свои длинные ногти. Потом он спрятал белое перо Агиры на груди вместе со сломанным шахматным богом, материнской алмазной сферой и другими памятками – и обрезал волосы. Но несмотря на все эти новшества и на все, что произошло с ним после гибели деваки, он по-прежнему не мог считать себя полноправным мужчиной.
– Я рад тебя видеть, почтенный, – сказал он. – Если я изменился, то ты все тот же.
– Ах-х. Еще больше такой же, чем был.
– Надо было нам встретиться поближе к твоему дому. Тебе, наверно, тяжело было столько пройти.
– Ох-хо, тяжело. – Старый Отец почесал черными ногтями свой большой двойной член и потрогал бедра. – Когда я был моложе, я пытался избавиться от боли, просто сидя и ничего не делая. Но от этого я только сильнее ее сознавал. Поэтому давай пройдемся по берегу, и ты расскажешь мне о своей боли, чтобы я позабыл о моей. Славный день для прогулки, правда?
Рука об руку, как два краба, сцепившиеся клешнями, они двинулись вдоль кромки воды. С моря дул свежий ветер, в воздухе висел запах соли и гниющего дерева. Еще здесь пахло птичьим пометом, раздавленными раковинами и старым мокрым мехом. Они шагали через хрустящие водоросли и плавник, и Данло рассказывал Старому Отцу обо всем, что произошло между ним и Хануманом ли Тошем. Рассказ получился длинный. Даже своим крабьим шагом они дошли почти до края Даргиннийских Песков, где начинались скалы дальнего Северного Берега. Ветер гнал по небу облака, и снежные вихри сменялись проблесками солнца. Мелкий снег, который Данло прежде назвал бы шишеем, кружился в воздухе и испарялся, не долетев до земли. Данло не мог понять, жарко ему или холодно, а вот Старый Отец чувствовал себя полностью в своей стихии. Ни снег, ни брызги прибоя не досаждали ему.
Он с удовольствием зарывался мохнатыми ногами в твердый песок, оставляя следы крупнее медвежьих. Слушая рассказ Данло о том, как Хануман сломал сделанного им бога, Старый Отец играл с песком, блаженно подергивая маленьким черным носом,
– Ах-ох, ты хорошо сделал, что не нарушил обет ахимсы.
Данло, глядя на бьющие о берег волны, сказал:
– С того момента, как я отдал Хануману бога, я все время сомневался, правильно ли поступаю.
– Ах. Никогда не причиняй вреда другому, даже в мыслях.
– Но я пожелал ему зла. Я представил его… мертвым.
– О-о?
– Я хотел убить его.
– Но вместо этого спас ему жизнь. Так, все так.
– Да – это так.
Старый Отец улыбнулся, наполовину прищурив один глаз, присвистнул и сказал:
– Не надо себя осуждать, о нет! Ты спас ему жизнь. На поле брани ты остался человеком ахимсы, и за это я воздаю тебе честь.
Ударение, сделанное Старым Отцом на спасении жизни Ханумана, не рассеяло сомнений Данло. Напротив, слова фраваши легли словно соль на рану, раздиравшую Данло надвое.
Большим пальцем Данло потер кость над глазом – головная боль почти не оставляла его.
– Мне сдается, ты все так же любишь причинять священную боль.
– Ох-хо, ангслан! Разве я перестал быть фраваши?
– Ты остаешься им больше, чем прежде, почтенный.
– А ты, я вижу, – по-прежнему человек. Эта твоя новая религия ничего в тебе не изменила. – Старый Отец подставил лицо под солнечный луч, широко раскрыв оба глаза. – По традиции мы, фраваши, должны делать людям подарки. Когда-то, на этом самом берегу, я подарил тебе кое-что – помнишь?
Данло, кивнув, нагнулся и достал из кармана шакухачи. Он держал ее так, что солнце светило и на нее.
– Ага! Ну а теперь я подарю тебе еще кое-что.
Старый Отец, если не считать его блестящего меха, был совершенно гол, и в его длинных красивых пальцах тоже ничего не было. Следовательно, он, говоря о подарке, имел в виду не музыкальный инструмент и не какой-либо иной предмет из дерева, кости или камня.
– Это титул, который носят некоторые фравашийские Отцы. Я дарю его из своих уст твоему слуху. Я буду звать тебя Данло Миротворец и это имя подходит тебе, ох-хо.
– Спасибо – но я не чувствую себя способным творить.
– Ах-х.
– И мира во мне нет.
– Ох-х.
– По крайней мере я не могу примириться с тем, что сделал.
– Ты хочешь сказать – с этой религией, которую все называют Путем Рингесса?
Данло, имевший в виду не совсем это, сказал:
– Я выступал против Пути, знаешь?
– Я так и думал. Многие Миротворцы – великие ораторы.
– Боюсь, что мои речи принесли только вред.
– Не причиняй никому вреда, говорит ахимса. Но освобождение людей от веры – священная задача.
– Эта вера в то, как мой отец стал богом – я уничтожил бы ее, если бы мог. Все веры уничтожил бы. Все религии.
Старый Отец стоял тихо, прищурив оба глаза – казалось, он смотрит через Зунд на горы, чьи снежные вершины пропадали в ватных облаках.
– Будь осторожен, пилот, – сказал он наконец. – Существует единство противоположностей: чем сильнее ты хочешь что-то уничтожить, тем крепче связываешь себя с этим.
– Но не ты ли учил меня противостоять всем верованиям?
– Хо-хо… научил на свою голову.
Данло смотрел, как набегают и откатываются волны. Был отлив, и море понемногу отступало. Небо совсем затянулось тучами, и воды Зунда стали темными и мутными, как взболтанное старое вино. Слушая далекий лай тюленей и крики чаек, Данло понимал, что одна из глав его жизни закончилась.
Ему нечему было больше учиться у инопланетных философов, мечтателей или мнемоников. Здесь, на этом холодном берегу, он попытается по крайней мере видеть вселенную голой, без всякой веры. Он заставит себя, хотя Старый Отец и думает, что жить так человеку не под силу.
– Данло, Данло.
Старый Отец с улыбкой прикоснулся к его флейте, как будто прочел его мысли.
– Не можешь же ты отказаться совсем от всего. А как же твоя ахимса?
– Ахимса – это не вера. Ахимса – это то, что я есть.
Старый Отец печально свистнул и сказал:
– В нашу первую встречу ты говорил, что хотел бы отправиться к центру вселенной. Благородная идея, ведь верно?
– Нет… это детские фантазии. У вселенной нет ни центра, ни края.
– Однако ты летишь в Экстр.
– Да.
– Ох-хо – чтобы найти средство против чумы, убившей деваки?
Старый Отец с несвойственным ему волнением промурлыкал странный мотивчик, который Данло ни разу еще не слышал. Фраваши совсем зажмурил правый глаз, но левый шарил по лицу Данло, как лунный луч.
– Да, раньше я верил, что медленное зло можно победить, – признался Данло. – Верил, что алалоев можно спасти.
– Кроме того, ты хотел стать асарией.
– Это ваше слово. Согласие со всем – это фравашийский идеал.
– Но больше не твой, ах-хо?
Данло подошел поближе к воде, и волны лизали его ботинки.
– Проблема в том, что принять нужно все.
– Это так…
– Видишь? – Данло указал на прибрежные скалы, гранитными иглами вонзившиеся в небо. Их покрывал перистый зеленый мох и помет чаек, строящих свои гнезда. – Все это так прекрасно – и так несовершенно. Запятнано шайдой. Горы, я, даже ты, – это ко всем относится. От этого не уйти. Думаю, что Хануман понял это яснее, чем полагается.
– И ты не можешь простить его за это?
– Не его – себя.
– Ах-х.
– Раньше я надеялся. Что выход можно найти в воспоминаниях. Путь… к невинности.
– Значит, ты не нашел ответа в Старшей Эдде?
– Одно время я думал, что нашел. Я был очень близко. Но… нет. Шайда – путь человека, который убивает других людей. У Ханумана была возможность стать поистине великолепным человеком. А я этого человека… убил.
– И думаешь, что примириться с этим нельзя.
– Прости, почтенный. Я, наверно, тебя разочаровал.
– Как раз напротив, – с загадочной улыбкой молвил Старый Отец.
Они стояли друг против друга на мокром песке и улыбались. День клонился к вечеру, и тучи на западе, над океанскими глубинами, приоткрыли огненную полосу на горизонте.
Небо плавилось в огне, и море тоже зажглось багрецом и золотом. Фраваши не любят находиться под открытым небом, когда стемнеет, и Старый Отец приготовился уходить. Он в последний раз потрогал флейту Данло и просвистал короткое благословение (а может быть, непристойную песенку – у фраваши ведь ничего не поймешь). Потом раскрыл оба глаза во всю ширь и спросил:
– Как же ты будешь жить теперь, пилот? Ох-хо, что ты будешь делать?
Данло указал на восточный небосклон, где мигали в просветах туч первые звезды.
– Там живут боги. Может быть, и отец мой где-то там. Я найду его, если сумею, – не его, так другого. Хануман однажды задал мне вопрос – теперь его должен задать я. Я спрошу богов, можно ли было создать вселенную иначе – чтобы она была халла, а не шайда. Боги знают. Они творят постоянно и должны знать.
Данло сказал, что скоро отправится во вселенную – не для того, чтобы достичь ее центра или найти лекарство от болезни, которая не поддается лечению, а просто потому, что он пилот Ордена и должен выполнить свою миссию. Звезды гибнут, и если от мирового зла нет средства, то уничтожение целой галактики еще можно остановить.
Старый Отец ответил на это странным образом. В его глазах, хотя и открытых, не было света, как будто сознание ушло из них и поднялось в небо. Он стоял в трех футах от Данло, но казалось, будто он смотрит на него сверху, одновременно вглядываясь в себя. Рот его сложился в грустную улыбку, говорившую о смутных болезненных воспоминаниях или о видении какого-то далекого будущего. От него веяло холодом. Казалось, что он хочет что-то сказать Данло, но у фравашийского Старого Отца не нашлось слов:
– Становится поздно, почтенный, – сказал Данло.
Великий прилив сознания вернулся наконец в глаза Старого Отца, и тот тихонько свистнул.
– Ох-х, да – пора прощаться. Может быть, нам долго еще не придется гулять вместе.
Данло склонил голову, глядя на черно-белый песок у себя под ногами.
– Мне кажется… я больше не вернусь сюда.
– Тогда я и тебя попрошу подарить мне что-нибудь на прощание.
– Что же я могу тебе подарить?
Старый Отец взглянул на флейту.
– Может быть, песню?
– Какую… песню?
– Что-нибудь твоего собственного сочинения. Что-нибудь странное и дикое, но мирное. Ведь ты Данло Миротворец, ох-хо!
Данло улыбнулся, пожал плечами, прижал холодный мундштук флейты к губам и стал играть. Протяжные тихие ноты полились над берегом. Приходилось дуть сильно, чтобы ветер не унес музыку прочь. Это была очень простая мелодия, повторявшаяся снова и снова, с легкими вариациями в каждом такте. Он мог бы играть ее вечно, не приходя ни к какому заключению или кульминации, но в ней чувствовались стремление к полноте звука, намекавшее на бесконечные возможности. Старый Отец слушал мелодию, полузакрыв глаза и держа голову неподвижно, в позе фраваши, запоминающего музыкальное произведение. Музыка, по всей видимости, очень нравилась ему. Когда стало ясно, что Данло останавливаться не намерен, Старый Отец, дождавшись паузы, коснулся его лба и сказал:
– Ох-хо, мне надо идти, но ты играй. Ха-ха, для этого ты и родился.
Этими словами Старый Отец простился со своим любимым учеником, а после свистнул, улыбнулся, засмеялся и поплелся обратно к своему дому. Его смех, звучный, бьющий через край и полный сочувствия, долго еще слышался над берегом, совсем, как ни странно, не мешая музыке.
Сумерки сгущались, а Данло стоял один у воды и играл на флейте. Недолгое время спустя стало совсем темно и холодно.
Ветер развеял тучи, и небо из темно-синего сделалось черным, как пилотская форма. Повсюду, на востоке и западе, на юге и севере, мерцали звезды. Данло смотрел на эти холодные огни, и его музыка терялась в световых расстояниях вселенной.
Созвездия, знакомые ему с детства, немыслимо далекие, казались в то же время почти столь же близкими, как освещенные ими волны у его ног. Он играл, и последний вопрос Старого Отца отзывался в нем эхом: что же он теперь будет делать?
Слушая долгий, темный рокот океана, он ждал ответа. Он мог ждать вечно, ибо это были чудо и тайна океана, мерцающего под звездами, вечно ожидающего, вечно такого же, но и вечно меняющегося, вечно зовущего, вечно изумляющего новыми звуками, видами и созданиями. Несмотря на темноту, Данло слышал крики морских птиц – чаек, гагар и топориков, и серебристых талло, и других хищников, вылетающих ночью.
Зазвучала редкая песнь снежной совы. В несбыточности этого звука, которого он жаждал превыше всех остальных, и в громовой тишине моря он получил свой ответ. Он будет играть свою песню и никакую другую. Будет, не закрывая глаз, смотреть на все, что делал в прошлом. Он создал Ханумана, и это правда вселенной, слишком ужасная, чтобы ее отрицать.
А Хануман создал его. Трудность заключается и всегда будет заключаться в том, чтобы сказать «да» таким изломанным, ненавидящим созданиям. Но если у него достанет сил и мудрости, он сможет сделать одну простую вещь: принять акт созидания как таковой. Принять чудо, состоящее в том, чтобы просто жить. Жизнь – это все, вспомнил он. Когда-нибудь он опять сможет смеяться или найдет свое завершение в любви, но пока довольно будет просто жить, все дальше и дальше, без конца.
Он стоял у кромки воды, окруженный прекрасной ночью, подняв лицо к звездам, и играл на своей флейте. Все играл, и играл, и играл.