Поспеши, мое сердце, уйти поутру с караваном,
На стоянках Пути не броди в одиночестве ты…
В глухом склепе Ромео тихо и мирно ждал, когда проснется Джульетта. День незаметно сменялся ночью, неделя — неделей, месяц — месяцем, год — годом, столетие — столетием. Полусумрак перемежался полусветом, — а он всё сидел, скорчившись, на каменных иглах, лиловая щетина которых устилала пол, с выдержкой опытного йога. С виду это был, однако, лишь мальчик лет четырнадцати, от силы пятнадцати, очень, хотя неясно почему, красивый: с кожей то ли смуглой, то ли сплошь поросшей темным пушком, и худощавый. Лоб и подбородок его были слегка скошены назад, веки полузакрыты, губы пухлы и слегка выпячены, как у негра, а в постоянной и немой жестикуляции рук с гибкими, тонкими пальцами было нечто нервное: как будто в полусне он говорил сам с собою на языке немых. Изредка веки приподнимались, и тогда видно было, что глаза у него серые, но не из тех, что способны останавливаться на лице говорящего или следить за бликами изменчивого огня. Впрочем, женщина молчала, а светлый огонь, что шел от ее лица и лона, отражаясь в игольчато-бугристых стенах пещеры, пребывал постоянно.
Сама она улеглась на своем ложе из белого мрамора с непринужденностью надгробного памятника крестоносцу. Голова и вся фигура, кроме кистей рук и ступней ног, были закутаны в густо-фиолетовое покрывало, овальное в плане и смятое длинными мелкими складками. Как выяснилось впоследствии, число подобных покрышек составляло ровную семерку. Все они были придавлены сверху роскошным ожерельем из квадратных золотых звеньев, усыпанным изумрудами, рубинами, сапфирами, алмазами и шпинелью размером в добрый лесной орех. Так же расточительно были украшены и браслеты, заковывавшие ноги в сандалиях и руки, что сжимали рукоять прямого меча с лезвием, извилистым, как язык пламени. Ножен не было, и блики света, отражаясь от драгоценностей, рассыпали по вороненой стали радужные искры.
Благодаря сему феерическому сиянию несуществующий зритель только через десяток минут мог сообразить, что постав фигур имитирует захоронение не столько христианского бойца за святую веру, сколько язычника-викинга: с рабом в головах и собакой в изножье. Ибо в торцевой части саркофага прорисовывался мощный силуэт то ли пса, то ли волка, с жесткой сивой шерстью и темной полосой вдоль хребта. Животное тоже дремало, сложив тяжелую голову на передние лапы и временами подрагивая чутким ухом. Щетка из натурального самоцвета и ему, по всей видимости, не доставляла почти никаких неудобств — так толста и пышна была шкура.
Еще через десяток-другой мгновений лицезреющий картину незнакомец прорвался бы глазом через мерцающие блики к стенам и с изумлением начал угадывать в очертаниях их бугров и наростов бывшие предметы солидного аристократического интерьера. Чем дальше, тем зримее воплощались следы его взбудораженного воображения: там платяной шкаф раскорячился на таксиных кривых ножках с бронзовыми накладками, здесь низкий стол удерживал на себе высокую вазу, что за минувшее столетие, покойное и мирное, несколько раздалась в бедрах. На каменной полке нагая, вроде бы фарфоровая девица с зонтиком застыла в игривой и неустойчивой позе, мало приличной для переносного светильника, коим по сути являлась. Далее глаза гипотетического зрителя, пообвыкнув, начинали узнавать стулья и бра… угловую кушетку… холодильник… телевизор с плоским кинескопом… персональный компьютер… «Чур меня, чур!» — закричал бы тут обыватель, и протер бы очи кулаком, и выскочил бы прочь из этого тайника с суеверным страхом.
Хотя — куда же это «прочь»? Пространства здесь, можно сказать, отроду не было, время и то шло так до бесконечности долго, что давно прекратилось.
Монотонность здешнего пребывания иногда разнообразилась тем, что мальчик, внезапно вздергивая голову и как будто пытаясь разглядеть нечто вовне, приподнимался и уходил — то ли через известную ему щель, угадывая ее по направлениям силовых линий и изломам, то ли просто сквозь стену. При нем постоянно был глиняный черпак, и мальчик приносил его наполненным какой-то жидкостью. Иногда пил сам, но чаще сразу подсовывал под морду Волкопсу, усевшись рядом на корточки. Женщину поить он даже не пытался.
Вылакав свою порцию, Волкопес потягивался, скреб пол когтями, что превосходили своей крепостью любой кристалл, скалился, показывая в недоброй усмешке белоснежные клыки и густо-розовый язык с темным пятном у самого корня — признак бойцовского темперамента. Полунехотя заводил беседу:
— Что за пойло ты там пьешь и мне приносишь? Густое, пахнет как от кропильного веника, смоченного в фиалковой воде, а ни сытости, ни крепости: один дурман.
— Это из амфор, или из тануров. Люди называют эти сосуды всякий на свой манер. Такие бокастые и вкопаны в землю до проушин, а дна нет.
— Как так — совсем нет?
— Я пробовал кидать камешки — не слышно ни стука, ни плеска. Значит, предела не поставлено. Это питье подступает к самому краю и не убывает, сколько ни черпай, — почти прошептал мальчик. — Я думаю, мы пьем древнюю кровь земли.
— А скорее всего — доброе старое вино, моя обезьянка. Не обижайся, ты и в самом деле смахиваешь на своего выдуманного предка. Только вино это переродилось и загустело, как гремучий студень. Хмеля нет, а пламя в крови и чреслах зажигает. Виноградный напалм, так сказать.
— Напалм? Не слышал.
— И не надо. Пакость… Однако же, забавное явление!
Впрочем, ничего ровным счетом забавного Волкопес не видел.
— Что тебя потешает?
— То, как мы его… того… наружу выводим. Сколько себя здесь помню, мне по малой нужде ни разу не понадобилось.
— Я, по-моему, понял тебя. Это вино испаряется: от моей кожи и твоих десен и языка отлетает как бы влажный туман или облако и оседает на стенах и предметах.
— И верно: вот почему у меня перед глазами дымка колыхается. Надо сказать, не слишком аппетитная гипотеза происхождения аметистовых жеод.
— Жеод?
— То есть дырок, полостей в камне, усыпанных изнутри игольчатыми кристаллами. Имей в виду, я немножко геолог, рудознатец, как Бируни. Вот только либо наша жеода ненормально большая, целый грот, либо мы сами поменее жука-древоточца.
— Что такое «большая» и что такое «малая»? Ты часто говоришь это.
— Опять пошло-поехало. Побеседуй вот с тобой, придирой! Сравнивать надо одно с другим. Все познается в сравнении: вот ты с виду моложе, меньше годами, чем я, сивый и седоватый. Ты подросток, я зрелый муж во цвете сил.
— Неверно. Я старше.
— Здорово! Когда же ты начал быть?
— Я был здесь всегда, с самого начала.
— Заливаешь. Придумай что-либо поумней.
— Придумать? Я был Горец Мак-Леод. Нас осталось двое Бессмертных после всех сражений, а последнему из двоих суждена была власть над миром. Мне она ни к чему, поэтому я упросил моего друга отрубить мне голову и забрать мое могущество себе.
— Тогда почему ты живой? Или мне это почудилось? — хмыкнул Волкопес. — Фига с два я тебе поверил. Небось, по телеку подслушал в те времена, когда экран еще не зарос этой щеткой. Так что давай гони другой вариант, посвежее, о мой человекообразный брат.
— Свежее не могу, только старее. Если я и родился, то этого не помню. Сначала… сначала было нечто, и оно пошло во все стороны сразу. Шесть сторон света: север, юг, восток, запад, замт и надир. И когда оно установилось и легло коридорами, водоемами, куполами и руслами рек, я уже был внутри. В те времена еще не было ни того, что ты называешь теплом, ни того, что ты считаешь холодом, и свет не отличался от тьмы. Не полагай, что я тогда попросту не мог отличить вторые состояния от первых — между ними есть связь и различие. Я никогда не боялся заблудиться или утонуть в этом лоне — ведь нельзя ни потерять себя, ни пропасть в самом себе.
— Ты так думаешь? Современные мне философы утверждали, что вполне можно. Более того, это и есть их обыкновенное мироощущение.
— Они сами сузили свои границы и отделили себя от жизни. Жизнь… ею здесь было заполнено всё, и всё указывало на протяженность и центр, место и смысл отдельных частей. Я бродил по каменным дворцам и садам так легко, как если бы они произрастали в моем сердце.
А потом… лоно сотряслось и начало сжиматься. Я слышал голоса многих существ, иные замолкали, тихо и безропотно растворяясь в камне, но некоторые кричали от страха и боли. Они были по своей природе горячи, как ты. Из жалости я брал их тепло в себя и так раскалился, что боялся перестать быть. Да, тогда я впервые испугался этого! Мир сжимался вокруг и заталкивал меня в свое средоточие, его части истончались и вдвигались друг в друга. Был огромный шум и рев, и жар — почти такой же или тот же, что у меня внутри. Когда же это прошло, я стал только тем, кто есть сейчас. И вы двое уже были рядом.
— Затейливо. То ли третья мировая, то ли апокалипсис. По правде говоря, у меня обширные провалы в памяти, по-видимому, связанные с облучением или с тем, что переел общежитейской стряпни. Так что проверить истинность твоих слов не могу и приму на веру. Да, имя себе ты вынес из твоих подземных приключений?
— Имя? Имя. Ярлык. Да, Джирджис или Акела.
— А я — Уарка или Тутыр. Волк или Волчий Пастух в одном лице, как, впрочем, и ты. Хозяева меня называли двояко.
— Хозяева — это кто?
— Опять не знаешь, ну да где тебе, одиночке. Ну, те, кто тебя кормит, поит, обучает, прогуливает, моет с лучшим мылом и лечит от болячек — словом, семейная опора и щит от житейских неприятностей. Хозяева должны быть у каждого порядочного животного.
— Животного. Не человека?
— Опять стоп машина. Слушай, ты разве не понимаешь, что тоже животное, как и я?
— Нет. У меня никогда не было хозяина.
— А ты поищи вокруг, авось найдешь, — оскалился Волкопес. — Имя ты сам себе, что ли, нарек?
— Не знаю. Оно тоже было внутри. Однако я знаю, что имена даются старшими в роде. Есть они у детей и скота, прирученных зверей и домашних любимцев: собак и кошек, ослов, верблюжат и лошадей…
— О, лошади, — с некоей долей мечтательности произнес его собеседник. — Из за них, вернее, из-за одной из них, та самая штука и вышла. Длинная, в общем, история, как дурной сон, и не по твоему пылкому нраву.
— Я не тороплюсь, Уарка, — хладнокровно промолвил Джирджис. — Незачем меня пугать.
Волкопес перемялся с лапы на лапу.
— Тогда… верь или не верь, а появился я на свет совсем не таким. То есть родился я почти таким, как ты меня видишь, и от захода солнца ровно до пяти ноль-ноль утра был самым обыкновенным щенком, а также, будь уверен, доподлинным сукиным сыном. Всеобщий баловень и активный член клуба «Щенки против вещизма» и общества «Тихая Сапа». Ох, сколько ножек от кресел и столов, диванных обтяжек и ковровых покрытий, телефонных проводов и телевизионных кабелей я извел, пока у меня резались зубки! О туфлях, юбках, галстуках и более интимных предметах умолчу. Сколько вкусных кусочков я спер со стола и даже из холодильника! Сколько царапин и кровоподтеков получили мои младшенькие хозяева во время наших совместных игр! Сколько кошек было развешано по ветвям и загнано в подвалы во время прогулок — я так полагаю, любимый город, если он еще существует, до сих пор держит первое место в состязаниях на лучшую кошачью дрессуру. Да, право, приятно вспомнить на старости лет! Таковы, значит, были мои вечера — ночью-то я спал зубками к стенке. Но вот днем я был человечком, почти как ты, только вот шерсть была куда пореже и посветлей. И рос с человеческой скоростью. Восемь лет человеку — и только четыре года собаке. Человек ходит в школу — пес дом сторожит по ночам. Семнадцати лет мы поступили в институт. С таким вторым «я» мне, конечно, прямая дорожка была в ветеринары или зооинженеры, вот я и пошел в академию коннозаводского дела. Там и других зверей изучали, так что мне было интересно.
На первом курсе был я по натуре даже не солидная восьмилетняя собака, а щенок щенком: зубастый, задиристый и полный гонора. За мной тащилась и вокруг меня хороводилась целая компания таких же неукладистых личностей. Хотя, собственно, славные были парни и девушки: умненькие и широкой души. Вот зубрежки, пиетета и законничества, которые у нас процветали, на дух не могли терпеть и стыдились поэтому показать преподавателю даже те знания, которыми без спору обладали. Ну, в большинстве своем наши доценты и ассистенты были люди понимающие и умели к нам приноровиться. Но вот один, патологоанатом и морфолог, мы его прозвали Гомункулусом… Нам приходилось и в прозекторской работать, а что это такое на вкус, цвет и запах, позволь не объяснять: это было его исконное царство, чем всё сказано — смотри выше о власти закона. Так вот он вечно подбивался ко мне, чтобы я тайком усыпил одну смирную пожилую кобылу, на которой мы учились верховой езде: лет ей было почти двадцать, но еще бодрая. Препаратов, видите ли, из нее понаделать захотелось! Я же его намеков не понимал наотрез. Опасное дело, между прочим: все мы знали, что экзамен по своему предмету он принимал собственнолично.
Черед мой настал аккурат в канун Рождества. Он нам экзамен назначил именно на этот день — из вредности, как я думаю. Хотя всех через себя пропустил без особых телесных повреждений: ну, трояк с лишением стипендии, подумаешь. Однако меня оставил на закуску и вызвал последним. Я уж волноваться начал: о моей ночной ипостаси знали исключительно студенты из самых верных.
И вот представляешь себе? Узкая, как гроб, лаборатория, в полу — осклизлый желоб, с одной стороны — цинковый стол, заставленный формалиновыми препаратами в стеклянных банках, с другой — ящик, а на нем красуется надпись: «Кости студентов». За другим столом, посередине, — Гомункул наш любимый в грязно-белом халате с бурыми потеками и соответственной красоты ассистентка. А на заднем фоне — самый настоящий человеческий скелет, колышимый трепетным сквознячком. Видать, бедолага завалил не один экзамен, а целую сессию…
И тут речет мне наш родимый преподаватель:
— Студент Хазаров, расскажите нам за череп.
Беру в руки нечто бывшее седалищем логического разума, и начинаю поименовывать кости одна за одной. Как по-латыни, как по-человечески, для чего служит при жизни и после нее. Он кивает. Я продолжаю и, представляешь, увлекаюсь всё более. Уже из чистого вдохновения припоминаю такие подробности, что можно найти только в дорогих зарубежных атласах издания прошлого века. Он кивает, хотя, ручаюсь, в этом ни бельмеса. Наконец, я выдохся. А он кивает! Снова начинать, что ли? Вздохнул я, сделал паузу, чтобы набрать воздуха… Гомункульчик вздрагивает, будто укушенный оводом, поднимает свои гляделки — и ассистентка прямо-таки дико ржет: этот гад, оказывается, спал всё это время!
А Гомункул мне вещает:
— Так я от вас и слова по теме не услышал, потомок хазарского кагана. Придется вам осенью прийти.
Что тут скажешь? Он ведь сразу на такой выбрык запрограммировался — из мести. Мне бы проглотить обиду или хотя бы уйти, гордо хлопнув дверью, а я доказывать начал. Пособачились, одним словом. Вот он меня и заколдовал таким образом, что человек во мне перекинулся в волка. На собачью мою натуру это почти не повлияло — я ведь и псом был необычным: ни лапку давать, ни вилять хвостом не соизволял, а гавкал только по крайней необходимости. Поэтому и подвоха сразу не обнаружил: встретил Рождество в своей компании, хлебнули шампанского, хором повыли на луну в ритме хард-рока, по улицам прогулялись, кто в наморднике, кто без. Под утро все, кроме меня, заснули. Солнце начало всходить, а я всё никак не меняюсь, хоть тресни! Боже мой, что я домой напишу!
Потом, когда ребята проспались, они мне показали полосу вдоль хребта и объяснили, почему шея как деревянная. Уж тут как они позвонили домой и оформили мне академический отпуск, как вывели на поводке и куда спрятали — неинтересно. А кобыла та, по слухам, долго еще пощипывала травку и проедала свой пенсионный овес. До самого того подавления тюркских бандитов, они же мирное население, всеармейскими силами. Эх, знать бы, кто она сейчас — препарат или скелет, а, может быть, иной виток перерождения…
— Сейчас она — памятник себе самой, — женщина внезапно открыла глаза и одним рывком села на своем надгробии, крепче зажав двуручную рукоять меча. Переливчато звякнули цепи и цепочки: браслеты оказались прикованы к камню. — Кто это постарался обеспечить меня этими каторжными украшениями?
— Я, — ответил мальчик без тени смущения. — Ты ходила во сне и легко могла повредить свои члены или что иное. Но помни: твой сторож мне не препятствовал.
Волкопес кивнул в подтверждение его слов.
— Практично, ничего не возразишь, и даже весьма. Как я, по-вашему, смогу передвигаться в трех измерениях?
— А зачем? И накормим, и напоим. Есть у нас такая похлебка, от которой дикие становятся ручными и ручные — дикими, — резонерски заметил Уарка. — И впредь запомни: у женщины измерений всего два. От печки до стола и от стола до постели.
— Не болтай лишнего, Волк, — ее руки безуспешно пытались приподнять меч для удара, но в этом движении, как и во всей их пикировке с начала до конца, чувствовался наигрыш. — Учтите, между прочим: я все ваши беседы слыхала и запоминала, даже надоело.
— Вот потому ты и не спешишь броситься на шею своим благодетелям?
— Не думаю, чтобы ты очень тосковал по моей благодарности.
Мальчик взирал на них с недоумением.
— Скажи, она и вправду кобыла?
— Клянусь! Да ты на ее конечности посмотри, наивняк!
Вместо ногтей у женщины были костяные наперстки наподобие ацтекских, но из рога; на руках и такие же на ногах. Помимо этого, средние пальцы ног казались несколько толще других и чуть выдавались вперед, а большие пальцы были плотно прижаты к остальным, будто ступню заковали в подобие китайского башмачка-копытца.
— Убедился? Вот-вот. Кобыла, и притом буйная, — подтвердил Волкопес. — Да что там говорить! Здесь, в склепе, вообще всё может случиться. И назвать бы ее следовало по-конски, Ипполитой или Ксантиппой, точно амазонку или жену Сократа. Будь я палеонтологом — факт уговорил бы на Мезогиппу, Эогиппу…
— Я так понимаю, что это всё красивые имена для благородной женщины, — отвечал Джирджис без юмора, — и сама она красива и благородна. Я чувствую очертания ее тепла и запаха. Ты тоже ее любишь?
— Успокой свою душу. Меня этот оживший аптечный пузырек с оборочками на пробке не прельщает, чем бы от него ни тянуло, — съехидничал Волкопес. — Ксанточка, оставь ножик в покое, чего размахалась? Женщине это не к лицу. Хотя лица-то твоего как раз и не видно.
— Мне лично покрывало не мешает. С моей стороны оно прозрачное.
— Значит, всё к лучшему для всех нас троих. Судя по кое-чему, внешность у тебя, как, впрочем, и у нас, мужчин, странноватая. Да и положение. Ты как сюда попала, Ксанта?
— Может быть, у меня иное имя, ты не подумал?
— У нас тут у всех иные имена. Только мы их не знаем. Полузвери, полубоги, засыпаем на пороге новой жизни молодой! Фу, вот некстати в поэзию затянуло.
— А узнать имя — узнать себя, — задумчиво сказал Джирджис.
— Да, кое-что мы о себе помним, а кое-что забыли, — ответил Уарка в том же тоне. — Нам нужно… просто необходимо допроизойти до человека, подвинуть в себе эволюцию, иначе выйдет что-то неописуемо жуткое. Так говорит наш приматный сотоварищ.
— А именно? — спросила женщина. — Конец света уже состоялся, судя по вашим разговорам… И вообще, что может быть хуже, чем находиться здесь одним?
— Мы не одни, — отозвался мальчик со сдерживаемым страхом. — Я выхожу из зала амфор и колонн на поверхность. Там есть некто, по очертанию похожий то ли на веретено с пряжей, то ли на комок жара. Окаменевшее пламя. Он спит, как и мы спали, и видит грозные сны. Во время нашего общего забытья он напасть не может, почему — не знаю. Кажется, тогда его нет, ибо он создается нашим бодрствованием. Только когда хотя бы я один пробуждаюсь, мне приходится остерегаться его и искать защиту.
— Сплошная мистика, — хмыкнул Уарка. — И как же ты остерегаешься?
— Ищу, чтобы сразиться. Ты не дашь мне свой меч… Ксантиппа?
— Разве что в обмен на моё настоящее имя, — чуть капризно рассмеялась она. — Полно, малыш, он пока не придется тебе по руке. Иди так, как и прежде, если тебе это надо. И вот что: теперь, когда я восстала из камня, я не смогу обратно заснуть от вина, как это делаете вы, потому что не хмелею. Так ты, Джирджис, принеси мне сверху колыбельную сказку, хорошо?
Мальчик ушел. Было слышно, как он нащупывает путь — шуршат мелкие камешки. Потом будто некая струя зашелестела по полу, и все стихло.
Наступило молчание.
— Уарка, зачем ты насмешничаешь и отворачиваешься, когда говоришь со мной?
— Такова моя оборотневая природа… И просто я тебя боюсь, — докончил он с удивительным чистосердечием. — У тебя стало светлое лицо, и его сияние пробивает все покровы. Мальчик тоже это чувствует.
— Вот как. А ведь я подзабыла, как выгляжу. Здесь имеется зеркало, не покрытое этим самым… выделенным аметистом?
— Одно есть. Вон в той стене. Правда, оно темное и будет скрадывать твой свет, но это лучше, чем ничего.
— Такие стекла делают лицо и фигуру стройнее и благороднее — я думаю, оно мне даже польстит. Да, Волк, а как же я дойду до стены? Браслеты тугие, как у индийской супруги, только разбить можно. Жалко, не стеклянные.
Уарка хмыкнул на свой манер.
— Захоти — и преодолеешь.
— Как?
— Просто… стань вовне их. Переверни себя. Выверни наизнанку и собери в нужном месте. Тебе столько раз приходилось делать это во всех твоих параллельных жизнях, что, я полагаю, возникла привычка, ощущение. Ведь я помню, как ты взлетала над препятствиями и рвала препоны на пути, моя кобылица Киншем!
— Да. Я презирала их и делала что должно.
Женщина пристально смотрит на руки — и вот они свободны: звенят о камень обручи, спавшие с запястий, потом и со щиколоток. На ложе остаются меч с бороздчатым клинком и ожерелье — безоружной стоит Киншем рядом со своим Волком.
— Отвернись, ты, робкий. Чтобы взглянуть на себя, я должна скинуть и покрывала, — командует она чуть хрипловато.
Она стоит перед зеркалом будто бы из полированного обсидиана.
«Вся моя жизнь состоит из повторений, — почему-то думает женщина, — и во всех зеркалах я ищу себя истинную и не удовлетворяюсь».
То ли зеркало, то ли просто окно в узкой и высокой нише отражает узкое безбровое лицо: только выступ над миндалевидными карими глазами, в которых нет белков. Прямой нос с круглыми ноздрями и кожа цвета старого золота: резец скульптора изобразил на овале из полированного дерева букву тау, крест в виде древней литеры «тав» как символ конца, думает Ксантиппа. Ее пухлые губы совсем темны. Волосы такого же цвета, как и глаза, изгибаются надо лбом волной и спускаются вдоль спины чуть ниже лопаток. Почему-то они топорщатся, как грива ахалтекинца-стригунка. Вот удивительно, они же растут и на шее, и между воскрылий! Поджарое, легкое тело — небольшие груди, — сосцы их совсем черны, — узкие бедра, длинные, стройные ноги. Оно создано для ристаний, это тело, но в нем, тем не менее, угадывается несомненная женщина: линии выгибаются и струятся, как шелк.
— Ну что, налюбовалась? Только учти: кто смотрит в зеркале на себя, не видит самого зеркала. А оно примечательное! Натяни-ка снова свои оболочки, я покажу тебе.
Волкопес подошел сзади и протянул лапу. Она погрузилась в полированную поверхность, как во мглу, и уперлась. Отдернул. Теперь в зеркале не было никого из живущих, только крутился первородный вихрь: песок, и блестки слюды, и нечто непроницаемое — или просто ничто?
— Ступай туда, — приказал. — Из нас троих доступ открыт одной тебе. Меня выталкивает, а мальчик — он занят иным.
— Как же я пройду на ту сторону?
— Да почти совсем так же, как и из оков вышла. Преврати зеркало в небытие, а потом сложи в бытие, но позади себя. Делай!
…Теперь она то ли видела, то ли ощущала мертвые, секущие частицы песка, влажные — воды, колючие, как иглы, — тех древних излучений, что сопровождают хаос; ледяное касание тьмы. Всё это вращалось, затягивая, вовлекая ее в колесо. Звук и вид сливались в единый грохот.
Безумное коловращение пространства, где были растворены частицы времени, проталкивало ее к центру — но что таилось внутри? Пытаясь устоять, она всплеснула руками, верхнее фиолетовое покрывало, не удерживаемое более никакой тяжестью, взлетело и воспарило птицей. Повисло на миг и скользнуло в глубь вихря. Реликтовый свет собирался на него, крупицы его множились и слипались в узорные шестигранники, похожие на снежинки, что облепляют крышу деревенского дома, а темные токи ниспадали вниз и оседали прахом. Все отделялось друг от друга и, отделяясь, успокаивалось.
Женщина вздохнула, отшагнула назад — и снова очутилась в пещере.
— Вот ты и побывала за пределом, Ксанта, — Волкопес уже улегся на свое прежнее место. — Сделала, что было надо?
— Вроде. Хотя ничего не знаю наверняка, только чувствую. Это пространство — то ли снаружи, то ли внутри — чего-то хотело от меня и получило. И, знаешь, я поплатилась одним покрывалом за свою вылазку.
— Не рассуждай попусту, а укладывайся назад. Чую, что сейчас принесет назад нашего путешественника.
— Как думаешь, он не заметит, что покрывало сменило цвет? Стало по-иному отражать тепло, например…
— Уверяю тебя, ему не до таких тонкостей.
Вверху зашелестело, со стен и потолка просыпались блестящие крупицы. Мальчик вошел сквозь невидимый проем, отряхиваясь.
— Так никого и не нашел. А ведь дышит, я знаю: вся земля трясется. И пребывает настороже. И ждет меня.
— Ладно, утихомирься. В нашем сне он, ты сказал, не нападает, так что давай выпьем — и баиньки, — ответил Уарка.
— Да, а ты отыскал для меня сказку? — спросила женщина. — Твое дело нынче — меня убаюкать. Иначе пеняй на себя — изо всех оков вырвусь и пойду воевать вместо тебя.
Она не хотела и намеком выдать, что знает куда лучший способ освобождения.
— Я не успел ничего выдумать, прости.
— Зачем же выдумывать? — Ксанта в упор глядела в его слепые очи, и глаза ее жгли из-под покрывал. — Ты сам — поэма. Говори о том, что было записано в тебе от рождения. Сядь рядом со мной, коснись моих колен и слушай внутренность свою…
— Ты права, во мне сокрыто многое. Я жил когда-то вверху, и это была не та земля, что сейчас. Тоже скудная, однако и зелень на ней росла, и бродил скот. Восьми лет я вошел в эту пещеру. Местность вокруг называлась — погоди! Самария. Самарра. Вошел — и выход исчез: то есть нет, он открывался в иной мир, пугавщий меня по моему малолетству. Времена смешались — что было раньше и что стало позже. Оттого я почти не взрослею.
(«Верно: только внешность твоя втихомолку вернулась к самому началу возникновения человечества, — подумал Уарка. — К великому счастью, о психике того не скажешь; хотя мы просто не ведаем, какова душа у животных, не говоря о питекантропе и прочих тупиках творения. Может быть, не хуже той нашей, что пребывает явно — я имею в виду, поддерживает нашу земную жизнь.»)
— С тех пор я все время вспоминаю. До восьми — или после них? — мне было двенадцать лет, и в ту пору я тоже терялся, хотя скорее нарочно: здешние подземные коридоры были полны народу, и мне хотелось найти закоулок, чтобы спрятаться от людей моего опекуна Льва и помечтать. Я бродил и — сам не знаю, как — очутился в Зале Статуй. Некий сумасшедший художник взялся в одиночку придать им, Мужу и Жене, Тергу и Терге, — человеческое обличие. Я наблюдал за его работой, сторожил его сон и в самом конце говорил с ним. Мы вышли вдвоем…
— И что? Вспоминай дальше!
— Стоя у врат совсем иного храма, что попирал собой лицо земли, я узнал в нем тот прежний или, скорее, вечный, вневременной. Я отстал от семьи, вошел. Помню, что я (или не я, а кто-то во мне) говорю с мудрецами-хакамами. Я сижу посреди них — длинные бороды их белее снега — и учтиво задаю им вопросы, и отвечаю, когда они желают ответа от меня.
Они удивлены, как хорошо знает Танах мальчик за год до своей взрослости, но как мне объяснить, какая иная сила говорит через меня!
— Ты перестал быть им, этим мальчиком в Йершалаиме? — резко проговорила Ксантиппа, повернувшись к нему и опершись на локоть.
— Не знаю. Все мои обличья спят во мне. Все мои воплощения и слепки, повзрослев, отлетают от меня, — сказал мальчик словно в трансе.
— Прекрасно. Однако это мечтания, а не выдумки, я же просила сказку, волшебную поэму, то, что хотя и есть в тебе, но пока не проявилось. Роди из себя новое и невиданное!
— Это… это уже есть. И будет называться, — заговорил Джирджис-Акела сбивающимся голосом, будто нащупывая в себе скрытый путь, — баллада… нет! Касыда. «Касыда о влюбленном караванщике».