ЧАСТЬ 3 ТЕНЬ

ГЛАВА 1 Мимолетный блеск кольца

День начинался с того, что Израиль Соломонович Шепетовский с утра почувствовал себя плохо. Вообще-то, не тот был человек Израиль Соломонович, чтобы его «плохо» или «хорошо» волновали кого-то, кроме него самого, не тот…

Потому что жил Израиль Соломонович одиноко, скромно и в семье племянника занимал положение почти что приживальца. Были, были в его жизни и совсем другие времена, да вот поди ж ты…

Израиль Соломонович и начинал гораздо лучше, чем родня. Как-никак все его дядья и братья, числом до 30, торговали с лотка или работали по сапожному делу; только один умница Моисей Натанович Шепетовский, троюродный брат, держал лавочку. Маленькую, но лавочку, многим на зависть.

А Израиль Соломонович был из семьи куда более «интеллигентной» — как-никак сын волостного писаря и даже окончил гимназию. И, конечно же, Израиль Соломонович очень почитался в семье Моисея Натановича и служил положительным примером.

Это Израиль Соломонович был революционером и активнейшим образом участвовал сначала в подготовке революционного переустройства общества, а потом и в самом переустройстве.

Он имел немалые заслуги — из нагана застрелил полицейского, сагитировал на участие в революционных выступлениях пролетариата проституток из публичного дома тети Розы, организовал забастовку городских ассенизаторов в Харькове, спер золотой брегет у дяди Мойши, торговал контрабандными сигаретами, плюнул на икону Николая Угодника и был за то бит смертным боем богомольцами… И это, как вы понимаете, далеко не все его заслуги.

Во время революционного переустройства общества он вместе с шайкой… с группой таких же бегал по домам, вручал всем желающим и не желающим брошюрки Ленина, вывешивал с балконов красные тряпки, портреты Троцкого и прочую гадость, а кроме того поднял социально близкие элементы на революционные выступления.

В этот период жизни он лично общался с Троцким, Зиновьевым и Радеком, выполнял поручения Ленина.

Одним из таких поручений было пойти в Черезвычайную комиссию и там потрудиться для счастья пролетариата и для приближения мировой революции.

Он и трудился не покладая рук, стяжав себе определенную славу. Мрачную — для одних. Замечательную — для начальства. И, конечно же, отсвет величия Израиля Соломоновича падал и на троюродного брата.

Тот имел уже-таки совсем не лавочку… Ну что вы, какая там лавочка! При Советах Моисей Натанович переехал в Москву и продолжал быть скромным торгашом, но уже под крышей своего большого брата и совсем, совсем в другом масштабе…

Моисей Натанович быстро стал трудиться в Торгсине, — что означает «Торговля с иностранцами» и предполагает ввоз из-за границы всего нужного для молодой Страны Советов. Например, машин или взрывчатых веществ. Что предполагает и вывоз за границу всего ненужного в стране рабочих и крестьян: икон, зерна, драгоценных камней, золота, ценных металлов, картин буржуазных живописцев, рисовавших не доярок и пролетариев, а классово чуждые элементы, идейно неправильные книги и прочие ненужные вещи. В какой-то степени торговлишка была нечестной — ведь все равно скоро будет мировая революция и все опять будет «наше».

И, конечно же, практичный человек много чего мог нажить на том же антиквариате, на картинах, иконах — на товаре, стоимость которого трудно определить, стоимость которого все время меняется, от покупателя к покупателю. Наживать было очень даже можно! Нужно было только хорошо понять, с кем и как делиться. Моисей Натанович быстро нашел главного — могучего грузинского старика, Порфирия Геоптопдзе, и делился именно с ним. Лично с ним, минуя шаечку посредников.

И никого его дела не волновали — не только из-за Геоптопдзе. Во-первых, были все его дела сущей мелочью, на них и смотреть-то смешно. Во-вторых, Израиль Соломонович, наживая, вовсе не забрасывал порученного ему дела и делал его хорошо. В конце концов, важно было одно: чтобы не пресекался поток того, что нужно народу, — сюда. То, что не нужно народу, — отсюда. Никого особенно не волновало, что у части товаров из огромного потока вдруг «выросли ноги».

В-третьих, само по себе богатство не так уж было и важно в Советской России. Любой партиец и любой чекист сквозь пальцы посмотрел бы на то, что кто-то богаче его, — какой-то торгаш или литературная содержанка, какой-нибудь Алексей Толстой или Илья Эренбург. Вот если бы этот «кто-то» более богатый проявил бы независимость, попытался бы не послушаться партийца или чекиста, — вот тут крылись основания для весьма серьезного конфликта. Чекисты и партийцы должны были быть не богаче — они должны были быть главнее. И богатыми должны были становиться только те, на кого они сами укажут. Так вот и Моисей Натанович имел то, что имел, во многом потому, что был еще такой Израиль Соломонович.

Появление Израиля Соломоновича у родственников на днях рождения Моисея Натановича, его жены и сыновей всегда вызывало ажиотаж. Разодетые торгсиновцы, их еще более разодетые жены с восторгом смотрели, как сидит за столом дорогого именинника, как кушает, как и о чем говорит чекист, карающий меч революции, сотрудник никогда не ошибающихся органов Израиль Соломонович в простом френче, с непроницаемым лицом и его супруга, в роскошно-простом платье, с лицом скорее несколько ханжеским. Компания торгсиновцев ахала и облику чекиста, и его поведению, и… словом, ну всему, в чем он себя проявлял.

Между прочим, восторгалась компания вполне искренне. Восторгалась, как-никак, своим защитником, кормильцем и кумиром. Действительно, ну представьте себе, что в Москву под барабанный бой вошло «белое стало горилл», как изволил высказаться один, вскоре повешенный красными, деревенский, доморощенный, а к тому времени уже изрядно спившийся поэт…

Допустим даже, что никто не стал бы преследовать торгсиновцев по закону, интересоваться, где они брали товары на вывоз из страны. Но даже и без единого процесса, без необходимости отдать украденное переворот означал бы для них всех то же самое, что для помещиков — аграрная реформа, а для римского патриция — захват франками его поместий.

Идиллия продолжалась до 1937 года, когда Израиль Соломонович внезапно и к собственному удивлению оказался агентом пяти разнообразнейших держав, включая Японию, и трех подрывных эмигрантских центров. Эти эмигрантские центры приводили Израиля Соломоновича в особенное остервенение, потому что вот кого он ненавидел последовательно, идейно и бешено, так это русское Белое движение (как, между нами говоря, и вообще решительно все русское). Сама мысль, что он может проходить по одному делу с русскими белыми эмигрантами, может вообще, хоть в каком-то смысле, рассматривался вместе с ними, была для него невыносимо мучительна и оскорбляла до самых глубин впечатлительной еврейской души.

Израиль Соломонович без каких-либо оговорок или компромиссов, без сомнений и колебаний был предан самому правильному в мире учению. Убежденный коммунист до мозга костей, способный умирать за то, что он считал истиной, Израиль Соломонович был тяжело, смертельно оскорблен. Это оскорбление переживалось даже сильнее, чем даже ввержение в тот самый ад, который он и ему подобные приготавливали для других.

Оскорбление очень выручило Израиля Соломоновича, по существу дела, спасло ему жизнь. Давно и многими отмечено, что материалисты, вообще люди, живущие ценностями плоти, из лагерей уничтожения чаще всего не выходят. Выходят те, у кого есть представление о высших ценностях, не связанных с размером пайки, твердостью нар и с местом в иерархии человеческого стада. Должна быть цель, идея, стремление к чему-то высшему. Идея может быть религиозной, семейной, научной, социальной… но это должна быть идея.

В середине 1930-х годов толпы коммунистов всех рангов оказались в той самой топке, в которую уже полтора десятилетия бросали весь русский народ, сословие за сословием. И сгинули в ней почти бесследно, практически не оставив после себя ничего. Что само по себе свидетельствует обо многом, — всякому, кто хочет задуматься.

А вот Израиль Соломонович из лагерей вернулся. Им двигало ощущение, что кто-кто, а он, еврей и коммунист, не может и не должен разделять судьбу грязных русских свиней, монархистов и патриотов. Другое дело, что в 1956 году мир был совсем не похож на мир 1937 года. И что вышел из лагерей совсем другой человек, даже внешне мало похожий на Израиля Соломоновича образца 1937 года.

В 1937 году оказался в лагерях совсем молодой, перспективный чекист, перед которым были раскрыты самые лучезарные перспективы. В 1956 году вышел из лагерей старый в свои 52 года, изувеченный, больной, а самое главное — навсегда униженный, навсегда растоптанный человек.

В 1937 он был прикрытием для ворочавшего делами брата. Нельзя сказать, что арест родственника так уж никак и не сказался на делах Моисея Натановича. Сказался, и еще как! Но Моисей Натанович выдюжил, увеличил долю Геоптопдзе… И не пропал.

В 1956 году Моисей Натанович был уже на пенсии, причем на хорошей пенсии. Даже на очень хорошей. А самое главное, много что осталось у него от прежних времен. Даже при активном транжирстве хватило бы надолго.

А Израилю Соломоновичу пенсию положили по инвалидности — кажется, тридцать рублей.

В 1937 году сыну Израиля Соломоновича, Минею, было 7 лет. Пригреть бы сыну больного папочку на старости лет… Да вот, когда забрали родителей, Минея Израилевича взяла двоюродная тетка матери, Цилля Циммерман. Тетка была очень старая, с 1887 года, очень религиозная, и так же воспитывала мальчика.

В 1949 году создавался Израиль, и Советский Союз принимал в этом самое активное участие. В числе прочих акций, из страны выпустили некоторых сионистов, некоторых религиозных деятелей… кого пока что не успели уничтожить.

Цилля Циммерман оказалась в числе этих счастливчиков и увезла с собой племянника. Никто ведь не ждал, что Израиль Соломонович вернется из лагерей. А маму расстреляли почти сразу.

С Минеем был какой-то разговор перед отъездом, и даже не один… Ходил слух, что его внедряют в ту среду, чтобы влиять на Израиль… Но точно, конечно же, никто и ничего не знал.

И Израиль Соломонович не имел ни одного, даже самого маленького шанса найти сына. Разве что самому надо было ехать в Израиль.

Израиль Соломонович несколько раз попытался найти тетушку жены в Израиле… Достоверного ему никто и ничего не сказал. Выпустив однажды, евреев больше не выпускали, и само по себе иметь кого-то в Израиле, тем более — что-то о нем узнавать было даже и небезопасно. На что и намекнул ему племянник.

Ну, а если кто-то уехал из Советского Союза, то найти оставшегося в СССР тоже было практически невозможно.

Так что в 1956 году это родственники помогали Израилю, а не наоборот, и жить ему было грустно, осознавая себя приживальцем в большом и богатом доме. А потом, в шестидесятые, Моисей Натанович даже построил брату кооперативную квартиру (однокомнатную, разумеется), и с тех пор Израиль Соломонович жил совсем один и бывал у богатых родственников раз в неделю, по выходным, когда садились за воскресный стол.

Были, конечно, свои проблемы и у брата… Были! У кого же их нет? Например, брату не вполне повезло со своими сыновьями. Был у него сын Лев, и стал он перед самой войной студентом-инженером. Мальчик был старательный и честный, искренне верил с советскую систему и в 1941 году пошел в ополчение добровольцем. И был убит под Москвой, кажется, в ноябре.

Вот сын Сема был умнее и никуда не высовывался. Когда подошли сроки его возрасту, Сема сумел купить бронь и остался цел, на свое счастье и папино утешение.

Правда, утешение получилось какое-то не очень-то утешное… То есть к делу-то его папа приставил и парень вполне мог тянуть то, что создавали до него другие, не разрушая и не портя. Но не больше. Где-то сразу после войны, году в 48-м, Сема женился, и Моисей устроил чудесную свадьбу. Человек сто пятьдесят или даже двести добрых трое суток подряд, почти без перерыва, орали, пили, пели и плясали, лили на стены вино — «на счастье!» и справляли разного рода дикие и странные обычаи — например, вполне всерьез желали молодым иметь двести или триста детей, или «крали невесту», или начинали орать «горько!», и выглядело это все, как убогие попытки вспомнить старую народную свадьбу, старинный, полузабытый, вспоминаемый нелепыми кусками обычай.

Разумеется, была регистрация брака в ЗАГСе, и никакого религиозного обряда… впрочем, то, что заменяло этим людям религию, отправлялось со зверской серьезностью. Например, первый тост был вовсе не за молодых и не за их родителей, даже не за их фантастическую плодовитость, а за «генералиссимуса Советского Союза, вождя нашей партии, товарища Сталина». И, конечно же, среди всего прочего, помимо регистрации в ЗАГСе, молодые возложили цветочки к подножию памятника Ленину.

Но, несмотря на замечательную свадьбу. Сема жил с женой довольно странно — он то расходился с ней, то опять сходился. Вернее, если уж быть точным, то это жена Семы, Наташа, то сходилась с мужем, то расходилась… У нее был странный аргумент, что она не может постоянно жить с тряпкой, и ей нужно делать перерывы.

Сема тоже был не сокровище: если Наташа сбегала к родителям или к подружкам, то он-то сбегал к своим знакомым женщинам. Иногда сбегать ему было лень, он дожидался очередного исчезновения Наташи… и, возвращаясь по сень супружеского крова, жена постоянно находила в его постели совершенно посторонних и, по ее мнению, совершенно отвратительных и сильно уступавших ей самой баб.

Гриша, естественно, пошел в торгаши, начав со спекуляции иконами. Израиль Соломонович был и остался приверженцем Великой Идеи и готов был каплю за каплей отдать всю свою кровь за советскую власть, за идею коммунизма и за то, чтобы обществом правили-таки умные люди. Как ему было хорошо, как весело во время коренного переустройства всего общества! Когда такие, как он, решали судьбу и самую жизнь быдла, прозябающего где-то внизу, жалких скотов, не способных проникнуться величием ИДЕИ ИДЕЙ. Даже работа в НКВД была мельче, скучнее… Там власть над жизнью человека уже была поставлена на поток, облечена в какие-то, но правила…

А тут, во главе шаечки своих, не какой-то затянутый в черную кожу, с мандатом и наганом… нет, прыщеватый, туповатый юнец обретал власть над обывателями — над всеми, кто не увлекался Великой Идеей, не входил ни в какие шаечки, кого не стали бы защищать более сильные вожаки многочисленных и сильных шаек. Власть была абсолютной. Ее не ограничивал никто, не ограничивал ничем… Право революционера на жизнь и смерть обывателя была непреклонной, несомненной, как право «тайяжа» — право норманна делать все, что угодно, в захваченной Саксонской Англии. Как право римского легионера — три дня грабить захваченный город. По законам «революционного правопорядка» любой обыватель был законной добычей — его можно было пытать, грабить, насиловать, убивать.

Как писал Эдуард Багрицкий:


Моя иудейская гордость пела,

Как струна, натянутая до отказа…

Я много дал бы, чтобы мой пращур

В длиннополом халате и лисьей шапке,

Из-под которых седой спиралью

Спадали пейсы и перхоть тучей

Взлетает над бородой квадратной…

Чтоб этот пращур признал потомка

В детине, стоящем подобно башне

Над летящими фарами и штыками

Грузовика, потрясшего полночь.


Это были те смутные, страшные месяцы, о которых большая часть переживших это время рассказывала мало и скупо. Даже спустя годы, десятилетия им было страшно вспоминать. Месяцы, за которые в Петрограде из 3 миллионов населения осталось 800 тысяч. Когда трупы лежали на улицах городов и некому их было убрать. Когда в Москве появился термин «китайское мясо» — расстрельщики-китайцы продавали человечину на рынке. Когда несколько миллионов стариков зимой 1919 года тихо умерли от голода в своих истопленных квартирах. Когда в России появились вдруг миллионы беспризорных — детей, в одночасье оставшихся без родителей и без всяких средств к существованию.

Те самые месяцы, в описании которых захлебывались от восторга Евгения Гинзбург и Надежда Мандельштам: «Ох, как нам было хорошо!!! Ох, как нам было весело!!!» Нежить плясала свой Танец Смерти, страшный, как танец тибетского бога смерти, увешанного черепами Ямы, на фоне обледеневающих, умирающих городов, отбивала чечетку на гробах, гремела человеческими костями, срала в монастырях и церквах (кто-нибудь считает, в переносном смысле? Нет, в самом буквальном!).

Израиль Соломонович вполне серьезно считал, что революцию в Российской империи совершили великие, святые люди… И что их прекрасное, благородное дело было просто грязно извращено и опоганено теми, кто спустя пятнадцать, двадцать лет перестрелял, пересажал этих замечательных людей. Его до слез трогали слова Надежды Мандельштам: «Ну разве мы знали, отменяя законность для других, что отменяем ее и для себя?» И если женщина не понимает столь простых вещей — ее надо держать в сумасшедших домах, лечить, заворачивая в мокрую простыню, и ни в коем случае не выпускать.

А тогда, в ходе Гражданской войны, сразу после, шла грандиозная вакханалия разрушения, апофеоз погрома, оргазм расточения. Израиль Соломонович был кровь от крови, плоть от плоти этих смутных месяцев и лет. Лучше, чем в эти месяцы уничтожения России, ему не было никогда. Вслед за отплясывающими Танец Смерти коммунистическими ведьмами он готов был кричать от восторга: «Как хорошо!! Как весело!! Как здорово нам тогда было!!!»

…Так какие же обиды на советскую власть, на капесоси (или капэсэс? Не помню), могли быть у Израиля Соломоновича?!

Всерьез обижался и сердился Израиль Соломонович разве что на ту новую волну коммунистов, которая поднялась уже в конце 1920-х и захлестнула людей его типа… То есть и раньше были такие, но их все-таки было гораздо меньше…

По существу, в СССР столкнулись два типа социалистов — интернационалисты и националисты. Интернационалисты раскачивали империю, что было сил. До сих пор неясно — они ли это, сами по себе, устроили такую грандиозную смуту или же русская смута возникла сама, в силу объективных причин. Но как бы то ни было, интернационалисты использовали эту смуту и захватили власть в основных частях распадавшейся Российской империи. Среди коммунистов-интернационалистов был крайне силен инородческий элемент (да и то — какой же буйно помешанный будет уничтожать СОБСТВЕННОЕ государство).

Эти люди вовсе не хотели продолжать никакой такой «исторической России». Будем справедливы — захвати они любую другую страну, ту же Баварию или Венгрию, они бы и историю этих стран не стали бы продолжать. Эти люди хотели уничтожить все, что было до переворота, и построить нечто совершенно новое, никак с прежним вообще не связанное. Чтобы пространство было то же, люди — частично те же самые (кроме уничтоженных в процессе перевоспитания), а вот общество и государство — совсем новенькими, словно вышедшими из огромной социальной колбы…

Эти люди искренне хотели, чтобы новое поколение раз и навсегда избавилось от «приверженности к русскому слову или русскому лицу» и осмысливало бы себя как «граждане мира», как совершители мировой революции, равнодушные ко всяким там россиям, бавариям и испаниям.

В 1917 году в РСДРП состояло 400 тысяч человек. В 1924 году — уже 4,5 миллиона. В 1930 — 6 миллионов.

Многие из этих людей были совершенно искренними социалистами. Но, разумеется, далеко не все эти люди были пылкими интернационалистами. Более того — национальные лозунги крови, почвы, любви как раз к своему лицу и родному слову вообще очень действуют на людей — даже на социалистов.

Слияние национальных идей с социалистическими дало возможность привлечь к делам государственным и людей, большинство из которых имело весьма косвенное отношение к идеям социализма, и в национальной, и в интернациональной аранжировке. И чем очевиднее становилось, что строить социализм придется не после мировой революции, а в одной, отдельно взятой стране, национальный социализм становился все актуальнее и актуальнее…

А в СССР и вообще никакой идеи гражданского общества не было и в помине. Русские, по причинам более чем понятным, в основном были настроены национально. Евреи, тоже в «основном» и тоже по причинам понятным, были настроены интернационально. Но русских-то ведь очень много… Даже если объявить евреев поголовно «угнетенной нацией», а среди русских вести строжайшую селекцию, настанет печальный день, когда социалисты-националисты будут возобладать над интернационалистами. Просто численно, и ничего тут не поделать.

Ну, а в Советском Союзе оба типа социалистов дожили до 1980-х годов. Наивные люди думают, что привидений не бывает! Как же! В годы «перестройки» из небытия полезла целая толпа привидений! Было забавно слушать их баталии, словно бы пришедшие из другого века, из совсем другой жизни. Люди 1920-х годов во главе с Рыбаковым, люди 1930-х годов с «Молодой гвардией» под мышкой сцеплялись между собой со всей рьяностью католиков, бьющих табуретками еретиков на III Вселенском соборе. Билась нечисть груди в груди… а вменяемые люди веселились.

Так что вот кому не мог простить победы Израиль Соломонович, так это социалистам-националистам. Так и жил обиженным Израиль Соломонович, реликтом поганых времен «ленинских правовых норм», трудовой повинности, Соловецкого лагеря, правительства Советской России, в котором, как ни ищи, с фонарем не отыщешь ни одного русского лица.

И еще одно обстоятельство сильно раздражало Израиля Соломоновича… Это было неверие: Нет, не в идеалы! На этот раз все обстоит совсем иначе. Дело в том, что волею судеб Израиль Соломонович стал хранителем, владельцем одной огромной и совершенно удивительной тайны…

В 1933 году Израиль Соломонович вел дело некоего Павла Николаевича Сариаплюнди… Дело было стандартное, скучное — Сариаплюнди шпионил в пользу Турции, Германии, Англии и, кажется, еще Австралии. Попутно он еще закладывай бомбы в камни станционной водокачки, отравил колхозных коров и собирался прокопать туннель до центра Земли, чтобы оттуда хлынула лава и залила бы территорию молодой республики Советов. Словом, дело было обычное, скучное, расстрельное.

Грек Сариаплюнди, разумеется, никак не мог не оказаться агентом Греции. Был он человеком с чувством юмора и свое общение с НКВД начал с показаний, как данные о советских водокачках и коровах увозил под черной повязкой кривой Филипп резиденту греческой разведки Александру Македонскому.

Но остальные державы… О них даже сам следователь имел очень смутное представление и, чтобы вспомнить, был вынужден посматривать в бумагу. А уж сам Сариаплюнди тем паче не имел никакого представления, чей именно он агент. В голове у него прочно мешались следователи, сокамерники, державы, «кандидат былых столетий, полководец новых лет», и все мчалось в жутком ганце, и летели во все концы гамадрилы и британцы, тайны, Чингисхан, энкавэдэшники и мертвецы…

Но как ни обалдел подследственный, а понимал — дело расстрельное. И, ясное дело, он, скотина такая, сразу не сознавался, и Израиль Соломонович уже готов был потеть и потеть… Но вот тут Сариаплюнди, похоже, до конца понял, где находится; и тихим, вежливым голосом предложил своему следователю некий обмен… чтобы не использовать вызывающего подозрения, плохого слова «сделка». Он, Сариаплюнди, расскажет своему следователю одну удивительную тайну и даже поможет ее использовать. А следователь, соответственно, сначала изменит ему, Сариаплюнди, статью и сделает ее уже не расстрельной, а потом сумеет заменить заключение на поселение. Что будет только справедливо, не правда ли? Потому что где же гражданин начальник видел грека, который шпионил бы в пользу Турции? Простите, но есть же вещи попросту смешные. От одних колхозных коров тянет на веселый приступ смеха…

И это была такая тайна, которая стоила многого… Собственно говоря, в самой тайне Израиль Соломонович не усомнился ни на мгновение. В конце концов, если у царя Соломона было волшебное кольцо, должно же оно было куда-то деваться? Да и Кабалла содержала какие-то глухие упоминания, которые, судя по всему, должны были быть понятными как раз для посвященных… Чем больше думал Израиль Соломонович, тем больше убеждался — овчинка очень даже стоит выделки.

Вот вытащить Сариаплюнди и начать искать кольцо оказалось несравненно сложнее. Для начала они вместе с Павлом Николаевичем разработали такой проект, который не только спас бы Сариаплюнди, но и дал бы ему совсем неплохой статус в лагерном мире. В сущности, они вдвоем придумали особую, очень хитрую «шарашку». Шарашка называлась «Белая юрта». И так же назывался секретный лагерь НКВД.

Для начала Сариаплюнди минимум трижды давал показания про то, где находится могила Чингисхана, даже подробно рассказывал, сколько именно золота из нее можно извлечь. Сариаплюнди ссылался на уйгурские, китайские, монгольские документы, которые якобы нашел и перевел. Перлом его «исследовательской работы» стало извлечение тайных планов и описаний могилы на нескольких языках из статуэтки бронзового Будды. Якобы некто семьсот лет назад сделал такой замечательный тайник, а Сариаплюнди вот взял и открыл.

Впрочем, в этой истории вообще было много такого, во что ни один психически вменяемый человек поверить был решительно не в силах. Но вот в НКВД — поверили. И создали секретный лагерь, специально для поисков могилы Чингисхана и извлечения из нее золота и бриллиантов. Сариаплюнди перестали избивать, и он стал главным научным консультантом НКВД по поискам могилы Чингисхана. Начало было многообещающим, и можно было считать, что первый этап получился. Правда, Израиль Соломонович и Павел Николаевич имели разное представление о том, каков должен быть второй, следующий этап. Сариаплюнди полагал, что скоро его вызовут в Москву, вручат справку о том, что он по состоянию хилого здоровья не может отбывать вполне заслуженное наказание, и он сможет убраться в тень. А Шепетовский считал, что скоро начальство убедится в лживости Сариаплюнди, в том, что могилу Чингисхана он попросту высосал из пальца, и все вернется на круги своя, и уже окончательно.

Оба они ошибались. Во-первых, дело было взято на контроль… обоим было страшно и подумать, кем… Потому что «гений всех времен и народов», конечно, мог думать о самом себе все, что бы только ему ни взбрендило. И его жополизы могли тешиться какими угодно байками. Но двух или трех лет семинарии маловато для того, чтобы разбираться… ну хотя бы в той же истории с «могилой Чингисхана». Полудикий полусеминарист клюнул на сочинения Сариаплюнди, как пиранья — на кровавый кусок мяса.

Во-вторых, когда прошло полгода… год, а сокровища Чингисхана так и не были представлены «отцу всех народов», был сделан вывод, что виноват в первую очередь тот следователь, который не сумел дожать врага народа. Что враг народа любой ценой пытался спрятать сокровища от слуг трудового народа, как раз не удивляло — так и должен был себя вести враг народа, по их представлениям.

Израиль Соломонович, понятное дело, сразу загремел в лагеря. За применение неправильных методов допроса и за шпионаж в пользу колхозных коров… или в пользу водокачек? Неизвестно…

А Сариаплюнди еще три или четыре раза пришлось давать новые показания, придумывая новые, все более невероятные подробности. Разумеется, поиски могилы Чингисхана были занятием сродни ловле «летающих тарелочек» или спиритическим сеансам. Но отказаться от этой идеи НКВД никак не могло, уверовав в могилу всей душой. Время от времени Сариаплюнди извлекали из лагеря и начинали страшно пытать, чтобы он показал правильное место захоронения. Убить его не могли, пока не найдут и он до конца станет не нужен. Сариаплюнди давал нужные показания, и снова шатавшиеся от ветра люди днем и ночью, в пургу и мороз долбили кайлами, протаивали, откидывали лопатами никогда не тревожимый человеком грунт в самых невероятных местах.

Конец шарашки «Белая юрта» наступил в 1956 году, когда Сариаплюнди выпустили из лагеря и он подробно рассказал, как было дело. Обеззубевшего, с трясущейся головой Сариаплюнди простили и даже выдали об этом справку. Этот дурно воспитанный человек не оценил прощения, уехал в страну, которую зачем-то считал своей Родиной, и там вскоре умер. Великий проект «Белая юрта» пришлось бесславно прекратить. А Израиль Соломонович Шепетовский стал единственным обладателем Тайны…

За все годы Израиль Соломонович рассказал тайну только одному человеку — своему родственнику и благодетелю… Моисею Натановичу… Произошло ужасное — Моисей Натанович не поверил. Израиль Соломонович надеялся, что родственник заинтересуется и они смогут начать новое большое дело, которое принесет ему, бедному старичку, если и не власть над миром (хотя кто его знает…), то уж, во всяком случае, совсем другое положение в семейном кругу, на худой конец.

Тайна жила в семье Шепетовских до того самого дня, когда совершенно внезапно Семен Моисеевич и Гриша Семенович явились вечером к Израилю Соломоновичу в его кооперативную квартиру.

Причиной визита стало то, что в России Шепетовским стало плохо. О том, почему «здесь» стало плохо, и «приходится» ехать «туда», существовало сразу несколько версий. Первая версия состояла в том, что Грише стало необходимо вернуться на «историческую родину». Так необходимо, такая вдруг тоска охватила Гришу по Палестине, что он даже стал пускать слезу при виде соплеменных пустынь на картинах Иванова или Крамского.

«Генетическая память… — толковал народ „поинтеллигентнее“, — никуда от своей наследственности не денешься… Кровь, кровь…»

Местечковые неучи не знали, что опустынивание Палестины произошло поздно — уже в XV — XVI веках, и что художники XIX века и впрямь рисовали уже почти современный ландшафт.

Но еще в Средневековье, когда конница Салах-ад-Дина обижала крестоносцев под все тем же многострадальным Иерусалимом, не было в Палестине пустынь. Не говоря уже о временах, когда в Палестине прозябал этот самый, «библейский»… на задворках то Вавилона, то Египта, то Ассирии. Даже пустыня Негев тогда была не пустыня, а сухая степь, почти везде — лесостепь, саванна с перелесками. Вблизи Средиземного моря, в долине Иордана перелески окончательно переходили в настоящий густой лес. Можно, конечно, спросить: что ж Гришина генетическая память не звала его ни в Восточную Африку, ни в Северный Казахстан? Но, в общем, это и так ясно — такая память…

Вторая причина Гришиного отъезда состояла в том, что в СССР развелся страшный антисемитизм, что Гриша не может допустить, чтобы его детей называли жидами. Правда, русско-украинско-польское «жид» происходило не от чего-нибудь, а из самоназвания, звучащего примерно как «аид». Так что в Германии быть бы Грише «юде», у англосаксов «джудом» — что и есть языковые вариации все того же пресловутого «жида». Но Гриша согласен был на «джуда» и категорически не соглашался на племенное самоназвание именно и только в СССР.

Не будем уличать Гришу и его папу в еще одном нахальном вранье — никто и никогда лично их не дискриминировал, не обижал и не преследовал. Даже когда ЦК КПСС и лично их товарищ Леонид Ильич Брежнев затеяли политику официального антисемитизма и стали, среди всего прочего, вводить процентные нормы на предприятиях и в ВУЗах (а иные профессии и вовсе запрещать для гонимого племени), — волны антисемитизма и эти меры вовсе не подняли. Наоборот…

Логика советских людей была проста — если против чего-то выступает ЦК — это очень хорошее, правильное «что-то». Если кого-то не любит Брежнев — значит, хороший человек. В лагерях уголовные всячески опекали диссидентов, всевозможные «уезжанты» вызывали сочувствие у одних, зависть у других… но никак не презрение и ненависть.

Так что спасибо партии и правительству — благодаря их идиотским мерам советские начали активно любить евреев, а среди интеллигенции даже развилось извращение, которые одна дама (по фамилии Бирман) определяла как «диссидентское жидолюбие». Приверженцы этого «…любия» вызывали дикое раздражение у большинства тех, кого ритуально любили. Но, само собой, записные «борцы с антисемитизмом» начали их тут же использовать в качестве ударного отряда. Еще одной шайкой «диссидентов» стало больше — а то с кем бы «боролся» КГБ и ЦК? Страшно подумать!

Но вот о самой важной причине Сема и Гриша молчали, и правильно делали… Изнасилованная страна с вычерпанными недрами, с искалеченной землей, с истребленным на треть населением оказалась окончательно загнана в «борьбе» за мировое господство собственным ВПК, поддержкой социалистических режимов во всем мире. В 1970-е СССР окончательно стал бедной страной.

И умные люди, Сема с Гришей, приняли понятное решение… Понятное, совсем не вызывающее вопросов у других, таких же умных людей. Как сказал один неглупый армянин: «Если ты от этой земли не родился, зачем будешь такой дурак, на камнях выращивать виноград?!» Действительно, зачем выращивать картошку в превращенной в помойку России, если можно этого как раз и не делать? Если можно без особых усилий перескочить в совсем другую, куда более плодородную грядку?

Другое дело, что если ехать, то ведь не с пустыми же руками… И хорошо бы не на пустое место. Благо, и впрямь же есть где-то братик Миней! Раньше-то он в основном только портил биографию, а вот в перспективе отъезда! В такой перспективе Миней становится особо, исключительно важен и начинает играть совершенно экстраординарную роль. Но и к родственнику ехать надо ведь не с пустыми руками… Тем более, они же там умнее, чем мы здесь, и родственников там не очень принято обхаживать. Будет, конечно же, у Гриши кое-что на первое время! Но если будет у Гриши не только это кое-что, а еще и удивительная тайна? Тайна, на которую вышел, к тому же, не кто-то, а именно папа самого же Минея? Вот то-то и оно…

А ведь Сема с Гришей не очень вникали во все, что рассказывал им папа и дедушка. Какие-то сказки про кольцо древнего царя, скучища… Рассказал бы про презервативы с усиками, про сникерсы и памперсы, про райскую жизнь за бугром, про интересное и важное — тогда имело бы смысл слушать…

Но к дяде Минею в Израиль следовало явиться во всеоружии. А раз так, приходится выходить еще раз на полусумасшедшего родственника, проконсультироваться еще раз, уточнить все же, что именно говорил Сариаплюнди, а чего как раз не говорил…

Общаться с Израилем Соломоновичем им ну никак не хотелось — и говорить было не о чем, и пути давно разошлись… Ну кто он такой, Израиль свет Соломонович, отопок минувших времен? Жалкий, спившийся, убогий… Кто он может быть им, преуспевающим и славным?

Да и вообще — давно ведь прошли времена, когда советская интеллигенция млела при виде энкавэдэшника, как провинциальная барышня — от гусара. Деятелей «органов», особенно сталинских времен, полагалось ритуально презирать. В доме Семы регулярно собирались уважаемые люди, так сказать, цвет московской интеллигенции. Вели умные разговоры про то, как ужасен социализм, как он им всем мешает жить и про то, как такой-то ездил туда-то, привез то-то, а вот любовник такой-то драпанул туда-то и устроился так-то… Ну и «поддерживали диссидентов» — доставали книжки Бродского или Коржавина, вполголоса, выключив телефон, шушукались про последние меры борьбы с «борцами с Системой».

Показать им родственника, который лично строил сталинские лагеря, работал следователем в НКВД?! Помилуйте! Кто с ними потом здороваться-то будет?! Что у очень многих были родственники и похлеще, Сема с Гришей иногда догадывались, иногда знали совершенно точно, но ведь это же не значит, что ТАКИХ родственников кто-то тащил в общество или заявлял о них открыто…

Так что в гости к Израилю Соломоновичу поехали они вечером, не рано и не на своих машинах — на такси. Скажем откровенно — квартира Израиля Соломоновича их потрясла. И даже очень потрясла. Заросшая грязью кухня. Не мытая сто лет раковина. Куча лушпаек, мясных обрезков, каких-то уже полуразложившихся… И на столе, и на полу. Мухи сплошной пеленой поверх кухонного стола. Израиль Соломонович Шепетовский, когда-то карающий меч диктатуры пролетариата, а ныне совсем старый, гниющий заживо пропойца, валялся с утра пьяненький, страшненький и небритый.

Еще коньячку?! Охотно! Про Сариаплюнди?! Пожалуйста! Добрый час московские интеллигенты преодолевали отвращение, подпаивали родственничка в его заросшей грязью, чудовищно засаленной квартире, качали нужную информацию. Израиль Соломонович охотно беседовал с гостями, хотя нового ничего не сообщал; так, мелкие уточнения. Все больше заговаривался, ходил за стенку рукой, смеялся диким смехом… А успокоиться никак не мог. Влили еще коньячку… Много ли ему, бедному, надо?! Может, успокоится, уснет… А Израиль Соломонович, словно назло, взял и учудил вот что: побледнел, как стенка, да и хлопнулся вдруг навзничь!

Забегали, засуетились, потащили с пола на диван (чего делать было категорически нельзя). Нет же ему помереть тихо, скромно, сообразно своему положению в обществе! А он вот помер, как и жил — эгоистично, за счет родственников! Пришлось Семе и Грише с ним и дальше возиться (просто уйти, захлопнуть дверь не хватило духу; и «вдруг кто-нибудь видел»… и просто не хватило духу, да и все тут).

Пришлось вызывать «скорую помощь». Телефона у старичка не было, пришлось Семе бегать на угол, оставлять сыночка Гришеньку наедине с хрипящим Соломонычем, рисковать, что испугается тридцатилетнее дитятко… А дитятко и правда испугалось — но не столько зрелища инфаркта (плевать было Гришеньке и на смерть, и на чьи-то страдания), а в основном потому что стал Соломоныч вдруг дико сипеть и кричать, тыкать рукой в потолок, в стены, плакать; страшно округлив глаза, шарахался от неизвестно чего и едва ли не убедил бедного Гришу в том, что метались, метались по комнате, вроде бы даже сгущались, обретали форму некие тени.

Ехали в больницу, и продолжалось то же самое. Разве что уже не метался, не орал Соломоныч, а только плакал, скривя рот, надсадно воя на одной ноте: «Ааа-аааа!..».

А уже в приемном покое, пока заполнялись документы, он и орать перестал. Как скоро выяснилось — перестал заодно и дышать. Так и лежал — обгадившийся, жутко грязный, с перекошенным от ужаса ртом, с распяленными, уставленными в неизвестное расширенными зрачками. Сему с Гришей поразило одно — вставшие дыбом серо-седые волосы трупа и даже грязная седая щетина.

Хоть и ловили на себе Сема с Гришей и не очень хорошие взгляды — видно же, какой тощий, какой неухоженный полутруп привезли к ним в приемный покой — заросший грязью, одичалый, обглоданный насекомыми, но все же врачи, наверное, по инерции, сочувствовали родственникам, объясняли: мол, так часто бывает у московских старичков, особенно часто — из «бывших». Но смерть Израиля Соломоновича, само собой, оставила у Семы с Гришей самый неприятный отпечаток… Как ни удивительно, одному из них вскоре предстояло точно узнать, что так испугало Израиля Соломоновича в его последние часы.

ГЛАВА 2 На обломках былого величия

Собиралась Великая ложа Астрального Света, посвященная в тайны устройства мироздания. Не в те скучные тайны, которые узнают какие-то скучные ученые, подбирающие старые кости и камни или даже копающие землю, чтобы добраться до нужных им костей и камней. Скучных, не говорящих ничего и никому, кроме ученых.

Братьям Всего Астрального повезло: чтобы знать, как устроена Вселенная, им не нужно было заниматься этими тоскливыми делами, работать на сложных машинах, занимаясь возгонкой, абсорбцией, инфильтрацией мельчайших долей каких-то веществ… Не надо было даже читать книги, от одних названий которых у членов ложи рты раздирала страшная зевота. Им достаточно было почитать книгу Общей Теории Всего, написанную еще в прошлом веке парикмахером Мойшей Кальсонером.

Есть, конечно, и другие сообщества, которые считают, что им открывается абсолютно все через чтение их отцов-основателей. Но, конечно же, такие претензии со стороны всех этих обществ, кроме Ложи Астрального Света, не имеют под собой оснований. Вы не поняли? А здесь, милостивые государи, нечего и понимать… Не думаете же вы, малопочтенные, что истина может вот так взять и открыться людям нечистых, непристойных рас?! Ну то-то же… А то ведь уже можно было заподозрить вас много в чем, и даже, может быть, в принадлежности к ним… к этим самым низким расам…

Так что вот: истина-то, само собой, открыта может быть только сынам Авраамовым, — таково уж имманентное, природное свойство истины, и это ясно без слов и не нуждается в доказательствах.

А если нужны подтверждения, то все сказанное подтверждается уже тем, что когда-то, очень давно, Мойша Кальсонер нашел за курятником книгу — без обложки, без первых и последних страниц. Сначала Мойша Кальсонер собирался попросту отбросить валявшуюся без дела рухлядь… потом у него возникло желание использовать ее на самокрутки… тут глаза его, почти непроизвольно, упали на текст… И погиб, погиб приличный местечковый брадобрей Мойша Кальсонер! По крайней мере, погиб для той жизни, к которой вроде бы должен был быть предназначен…

Потому что с первых же минут чтения Мойша понял: вот оно, слово огненосной истины! Истины, которой он алкал всю жизнь! Истины, которую крали у него раввины — жрецы неистинного бога!

Ближайшие несколько дней Мойша был не очень узнаваем. Он так и не дочистил курятника, не починил забора, не накормил тощего кота Авраама. Посетителей он стриг и брил так, что отхватывал им уши и носы. Мойша делал только одно — он ЧИТАЛ. Читал, впитывая в себя каждое слово, каждый знак проникновенной книжки. Читать пришлось долго, потому что был Мойша не особенно грамотен, а книжка была толстая и сложная…

Спустя неделю Мойша одел новый лапсердак, вырезал суковатую палку, выправил паспорт, взял с собой жареную курочку и дюжину фаршированных яиц и, сопровождаемый воплями жены и покручиванием у висков всего местечка, отправился в губернский город Винницу.

Там он сразу же пошел к директору местной гимназии, господину Александру Аркадьевичу Кучеренко, и спросил его, как он, господин Кучеренко, относится к идее построения ноосферы.

— Никак, — сразу же ответил Кучеренко. — А в чем, собственно говоря, дело? Что вам от меня вообще нужно?

Кальсонер пытался объяснить Кучеренко, что нет сегодня у человечества более важной задачи, чем переход из биосферы в ноосферу, что нужно, в основном, признание этого бесспорного факта. На что Кучеренко пожал плечами и ответствовал, что лично у него, директора гимназии, такая задача есть, и, пожалуй, даже не одна.

— Вы враг объединения человечества! — тоненько закричал Мойша. — Из-за таких, как вы, к нам никогда не придет ноосфера!

Следующие несколько минут Мойша извивался как уж, сопел, цеплялся руками за предметы, садился на тощий зад. А могучий Кучеренко, рыча, как разъяренный буйвол, выволакивал его прочь из гимназии. Восторгу гимназистов не было предела, когда Мойша приземлился в площадную пыль, а следом полетела его книжка.

Ничего не оставалось Мойше, как перебить стекла в гимназии, сопровождая это громкими воплями о приближении ноосферы. И надо отдать Мойше должное, сообразительным он все же был: бежал от учителей гимназии и от старшеклассников не куда-нибудь, а прямо к полицейскому участку. Где и был принят, огражден от самосуда и допрошен.

— А если ноосфера неизбежна, что тогда? — спросил у Мойши полицейский чин. — Теперь что, бить стекла разрешается?

Мойша добросовестно изложил свое учение… что имело только одно следствие: появление в участке добрейшего земского врача, Ивана Тимофеевича Заболоцкого. Печально вздыхая, часа три проторчал Заболоцкий в участке, выслушивая Мойшу Кальсонера. После чего старательно измерил ему температуру и давление, поставил клизму, расспросил про родственников, про то, что Мойша обычно пьет по утрам, и выяснил, как умеет Мойша запоминать трехзначные цифры (запоминать их Мойша не умел).

Диагноз Ивана Тимофеевича был осторожный, неопределенный: «Пограничное состояние…». Но согласитесь: невозможно же было бы впаять два месяца человеку, может быть, еще и больному? Даже дать ему заушину в ответ на плевки и завывания про врагов построения ноосферы было совершенно невозможно. И морально невозможно, и потому, что только зазевайся, а в проулке уже торчит то ли журналист, то ли земский деятель… И понесется, да еще по всей империи: А! Полицейские во-он что делают! Больного бьют! С пограничными состояниями! Со слабой грудью! С мохнатыми ушами!! А дайте-ка взглянуть… Ага! Ну точно! Попался, юденфрессер! Господа! Товарищи! Прогрессивная общественность! Интеллигенция-ааа!!! Тут полицейские евреев бьют!!

Одним словом, отвезли полицейские Мойшу обратно, в местечко Душистая Касриловка, и очень не советовали общине его оттуда отпускать. Обещали даже посмотреть сквозь пальцы на всяческие нарушения паспортного режима и санитарного состояния, если община войдет в положение, проникнется сутью диагноза, если полиция города Винницы Мойши никогда больше не увидит.

С тех пор вообще никого не брил и не стриг свихнувшийся Мойша Кальсонер. Лежа на чердаке, он заполнял бумагу за бумагой, лист за листом, создавая два великих труда. Два, потому что один был посвящен развитию идей, почерпнутых Мойшей из той разодранной книжки. Ведь каждому ясно, как необходима была Общая Теория Всего, которая сразу объясняла бы людям, кто они такие, где находятся, что они должны делать и какими принципами руководствоваться.

Впрочем, с принципами было как-то понятно. Космические иерархии порождали космические уровни, между которыми шли астральные взаимодействия. Самые высокие слои, прямо по господину Вернадскому, обречены были управлять более низкими уровнями, вправлять им астрал и проверять их ауру.

Как явствовало из Торы, Бог отдал самые высокие слои племени Авраама. Пока что он еще безмолвствует, и из этого следует, что пока на земле еще ноосфера не наступила, а целиком господствует биосфера. Но вот скоро начнется переход биосферы к ноосфере, управлять миром станут-таки только умные люди, а глупые будут отданы им в вечное подчинение и в научение, как было сказано в Священном писании. Но если сплотиться в единое Ноосферное братство, можно и помочь торжеству космических иерархий, и ускорить приход ноосферы.

И уж, само собой, владычество над миром было гарантировано тем, кто готов был объединиться в братство, и не только ждать прихода ноосферы, но и активно строить ее своим целенаправленным трудом.

А вторая часть труда Мойши Кальсонера была посвящена практике созидательного труда. И называлась — «Как построить ноосферу в одной, отдельно взятой деревне?». Самой главной частью этого труда было обоснование, почему именно приверженцы «доктрины Кальсонера» призваны править миром, и именно они составят основную часть ноосферы грядущего периода.

Чего только ни делала мадам Кальсонер в борьбе с новым пристрастием мужа! И валялась у него в ногах, умоляя пожалеть и не губить. И рвала на части, страшно крича, проклинала листки бумаги, умение писать и даже того, кто изобрел эту самую бумагу, отнимавшие отца у детей и мужа — у нее самой.

Мойша покаянно молчал, признавая правоту ее претензий. Если уж он не хотел зарабатывать на жизнь, не хотел делать ничего в доме, то мог бы по крайней мере не жениться, не заводить несчастных детей, обреченных на голодную смерть.

Но и выслушав жену, и повздыхав, снова шел Мойша на чердак, ложился на пол и, высунув язык, писал свои сочинения. Отказаться от них было буквально выше его сил.

Вот и мадам Кальсонер разводила кур, продавала яйца, стирала на полместечка, мела полы, молола зерно в муку, чинила заборы… трудно сказать, чего не делала бедная, изможденная до предела мадам Кальсонер. Старшие дети, едва оказывались в состоянии, тоже помогали ей, что было сил… а глава семьи с обезумевшими, красными от бессонницы глазами все больше сидел на чердаке и слезал только, чтобы поесть, сходить в уборную и запастись карандашами и бумагой (которые вскоре научился с невероятной ловкостью воровать у всех соседей).

Трудно сказать, как бы сложилась судьба самого Мойши Кальсонера и его великого труда, если бы не один проезжающий… На рубеже веков местечко посетил некий иностранный господин — Карл Фридрих Марлофф для ознакомления с достопримечательностями Российской империи и для изыскания возможностей открытия в ней международных курортов.

По крайней мере, такова была официальная, широко известная цель пребывания господина Карла Фридриха Марлоффа в пределах Российской империи. В действительности же у этого господина помимо внешней, наружной, были еще две сущности — несравненно ярче и интереснее.

Одна из них состояла в изучении городов, укреплений, автомобильных и железных дорог, а главное — общественных настроений. В числе прочего, людей, плативших господину Карлу Фридриху звонкими золотыми марками, интересовало: а не могут ли в случае большой войны иудейские подданные Российской империи немножко-таки поднять бунт на западных границах? А если нет, то нельзя ли найти там нескольких активных ребят, которые смогут заложить под рельсы железных дорог совсем, ну совсем небольшие порции взрывчатки и в нужный момент совсем чуть-чуть ее рвануть? А за это юдолюбивый канцлер, начинающий свой день с сетований о нарушении прав человека в пределах Российской империи, немедленно отменит чудовищную черту оседлости, попирающую все божеские и небесные законы…

Между прочим, все чистая правда — кайзер был готов отменить черту оседлости. Он сто раз говорил своему августейшему кузену, императору Российской империи, что он, августейший кузен, просто есть «отин ишакк унд больфаннь, просто старый люммель и ферфлюхтер», если он не понимает простой вещи — давно пора решать еврейский вопрос не частично и не половинчато, а окончательно. И он, германский канцлер, готов помочь своему августейшему кузену и советом, и людьми, и аппаратурой, чтобы избавить, наконец, свои западные губернии от всякой неприличной сволочи. А то пока еще они там, в черте оседлости, сами повымрут от голода… Но как вы понимаете, об этой второй части планов канцлера не только не предполагалось сообщать «дорогим союзникам», но даже и сам господин Карл Фридрих не был о ней осведомлен.

А вот вторая сущность иностранного господина Марлоффа была еще лучезарнее и оказывалась напрямую связана с одним очень-очень старым и весьма почтенным сообществом.

И сейчас, помимо всего прочего, господин Марлофф искал доказательства своей давней мысли… Что это вовсе не немцы — высшая, и иудеи — низшая раса, а вовсе даже все наоборот.

Местечковые сородичи все больше разочаровывали лощеного, пахнущего одеколоном г-на Марлоффа. Были они бородаты, некультурны, из отворотов лапсердаков извлекали клопов, а если чем-то и пахли, то никак не астральными сущностями, а разве что куриным пометом. И эта грубость мыслей, этот примитивизм намерений и наклонностей!

Господин Марлофф давно понял, что все, кого представляют ему как прогрессивных или современных людей, меньше всего стремятся к астральному совершенству. Эта грубая местечковая деревенщина пыталась накапливать богатства, получать образование, приобретать профессии и выполнять квалифицированную работу… то есть как раз убегали, семимильными шагами убегали от того, чтобы показывать им всем свою национальную самобытность и демонстрировать расовое превосходство. И такими же семимильным шагами шли к тому, чтобы ассимилироваться в русской, немецкой или польской среде.

А вот всякого рода чудики, изгои общества, психопаты, изобретатели перпетуум мобиле, создатели причудливых учений… они-то как раз были весьма перспективны. Как описать встречу господина Марлоффа с бедным, уже шагавшимся от голода Мойшей Кальсонером?! Встречу, подобную встрече Стенли и Ливингстона! Встрече Кортеса и Монтесумы! Встрече Владимира Вернадского и Тейяра де Шардена! Господин Марлофф с громким ревом заключил Кальсонера в объятия. Господин Кальсонер отбивался. Мадам Кальсонер решила, что злой немец душит ее мужа, и чуть не зашибла Марлоффа. Старшие дети орали от возбуждения. Младшие — от испуга. Кот и куры орали за компанию, просто чтобы было интереснее.

Встреча завершилась хорошо — рождением нового Братства, с уже правильной идеологией. Идеология Братства была так убедительна, что в него тут же стали вступать разные богатенькие и почтенненькие иудеи — члены и западного, и восточного сообществ. Одни, подобно господину Марлоффу, находились в близком к нему положении и маялись родственными комплексами. Что характерно, разрешить эти комплексы, просто дав одному, самому нахальному немцу по шее, никому из них в голову не пришло; из чего следует, что основой всех их комплексов был вульгарный комплекс неполноценности; причем комплекс, привитый им явно задолго до любых попыток ассимиляции…

Другие всерьез хотели революционизировать свое сообщество, но, как и господин Марлофф, прискорбно замечали, что это сообщество погружено в глубины ассимиляции, стяжательства и полного наплевательства на свою национальную и расовую самобытность. И им становилось ясно, что всей правды о том, как устроен мир, открывать убогому народу никак нельзя. Владеть истинным знанием об Астральных сущностях может только интеллигенция, свято хранящая доверенные им существами иного мира тайны. Простолюдинов же можно вводить в суть дела только постепенно, заманивая и втягивая, показывая всю обнаженную правду только тогда, когда вырываться уже поздно…

В общем, идеи Великой ложи Астрального Света устраивали и тех, и других. Тем более, что среди прочего предполагалось еще и следующее: объявление ненастоящими всех прежних масонских лож. Ясное дело, не могли же космические тайны проникать в грубые мозги гоев, овладевать сознанием всех народов, кроме избранного Богом и гениального от рождения. Так что эта ложа, ложа Астрального света, была не просто одной из масонских лож, расползшихся по всему свету. Это была ЕДИНСТВЕННАЯ ложа. Единственная истинная, а все остальные были ненастоящие!

Изначально масонские ложи были местом мрачным и жестоким. Исходно идея сборища «умных», которые научат «глупых», как правильно жить, вызывает рвотный рефлекс у любого приличного человека. Итогом трудов Марлоффа и Кальсонера стало создание ложи, которой прежние и в подметки не годились.

Наконец, масонство нагло решило, что это оно объединяет «настоящих людей», призванных править миром и человечеством. В лице же ложи Астрального Света они имели дело с людьми, которые отказывали в праве быть человеческими существами им самим. Наверное, это было очень прогрессивно.

Мойша Кальсонер быстро понял, почему его идеи нельзя так вот взять и выложить любому человеку. Не поймут! Оболгут и опошлят! Памятуя отношение к нему в местечке, Мойша легко соглашался: да, его учение постижимо только для избранных! Что в число избранных могут входить только иудеи, только брюнеты, и только самые чернявые, ему понравилась не меньше. Потому что сам он был черен, как жук.

Вторая часть объяснений — как аура тайн египетских жрецов носилась над безвидною землею и наконец проникла в сознание своего избранника, бедного, но гениального от рождения иудея, была ему доступна куда меньше, потому что Мойша понятия не имел, кто такие египетские жрецы и где вообще находится Египет. Попытки научить его есть ножом и вилкой, сморкаться в платок и изредка менять носки не увенчались никаким успехом, и доступ Мойши в высшие сферы поневоле приходилось ограничить.

Впрочем, если для всех четырнадцати детей Мойши переезд в Женеву оказался положительным, то на самом Мойше сказался до предела плохо. В Женеве ему было скучно, потому что писать больше ему не велели, а ругаться было уже не с кем… И вообще — дома высокие, все вежливые, а никто ни с кем и не знаком… Одно хорошо — выпивка была дешевая и разная. Дети по гимназиям пристроены, на жизнь жене давно дано, времени — прорва… Как зайдешь в кабак — глаза разбегаются — и того хочу, и этого…

Поэтому Мойша Кальсонер все чаще покупал что-нибудь дешевое и крепкое и садился на первый попавшийся трамвай. В трамвае он тоже любил кататься. Доезжал до конечной остановки, пересаживался на другой… Делать все равно ведь было нечего.

Так однажды он и помер, уже во время революционного переустройства общества в стране, которая была ему хорошо ли, плохо ли, но Родиной. Ехал в трамвае, ехал… пока кондуктор не понял, что везет труп.

…Но идеи Мойши Кальсонера продолжали жить и побеждать! Наверное потому, что это были очень правильные мысли. Вот только состав Великой ложи Астрального Света довольно сильно изменился. В ходе подготовки великого революционного переустройства и в ходе самого переустройства появлялись в ложе эдакие гладкие, волевые, энергичные дядьки. Неясных речей не вели, вызыванием духа Кальсонера посредством верчения блюдца не занимались, комментариев к комментариям к Общей Теории Всего не делали. Эти дядьки занимались им самим, переустройством. Так сказать, воплощали сказку в быль, теорию делали практикой.

Но вот интересное дело! Почти все те, кто делал практику или погибли от рук диких русских, которым почему-то не хотелось переустраиваться, — наверное, по своей дикости и по природному скотству или от рук своих же, но вдохновлявшихся другими идеями переустройства, по другому плану, который они считали более правильным.

Так что практики, стремившиеся с ходу построить ноосферу в одной, отдельно взятой Касриловке, как-то незаметно сошли со сцены.

А вот те, кто занимался теорией, очень даже преуспели, просто сидя на сытом, безопасном Западе, организовывая процесс, идейно руководя таковым… Раз уж полудикие англосаксы и почти дикие немцы готовы были платить деньги за всякое дерьмо, вывезенное из совсем дикой Российской империи, грех было этим не воспользоваться.

Появилась даже традиция: тех, кто отдает всяческие приказы, считать как бы выше, совершеннее тех, кто эти приказы исполняет. Но и теоретики много потеряли в эпоху, наступившую после Мировой войны, — эпоху грубости нравов и полного забвения космических иерархий и астральных перевоплощений. Например, многое, вывезенное из России, хапнул грубый, ничего не смыслящий в космических иерархиях Хаммер и такие же, как он, грубияны. Мир окончательно становился миром машин, миром капитала, и реально правили в нем не столько идеи, сколько банковские счета и вооруженные люди, причем и вооруженные, как правило, подчинялись банковским.

Так что Великая ложа Астрального Света по-прежнему собиралась на втором этаже здания малоизвестного швейцарского банка, совсем не из «первой пятерки».

И братья Всего Астрального были не такими уж удручающе бедными и по-прежнему получали массу удовольствия от того, чтобы встречаться здесь, и видеть физиономии друг друга, и вести между собой умные беседы про мировые уровни и астральные чудеса, и принимать какие-то видимости совместных решений.

Здесь не имело значения, кто ты там, за пределами этой полутемной комнатки с портретами Марлоффа и Кальсонера, — банкир ты, клерк, профессор или мусорщик. У всех были астральные чины, — по рангу, месту, положению и функции. И, конечно же, обращаться друг к другу братья тоже должны были не по заслугам или по месту в том, иллюзорном, материальном мире, а по их положению в этом, реальном мире, в настоящем.

А что как-то само собой оказывалось, что братья все и во внешнем мире не последние, так ведь для дела переустройства мира это даже и лучше…

Но постепенно и собрания становились не такие, как встарь, и масштаб деятельности был не в пример скромнее, и вообще было впечатление, что жизнь идет где-то в другом месте и совсем не интересуется тем, что считает важным ложа. А сама ложа словно бы живет в каком-то надуманном измерении и даже для себя самой становится все менее интересной… А главное — оказывает на внешний мир все меньшее и меньшее воздействие.

Даже самым большим любителям и сторонникам было ясно — ложа постепенно выдыхается. Исчезает самое главное, что сплачивает братьев, — ИДЕЯ и ОБЩАЯ ЦЕЛЬ!

Идея мирового господства; идея — прийти к власти во всем мире и облагодетельствовать человечество — формально оставалась в уставе братства. Исчезло понимание, КАК… Раньше, во времена отцов-основателей, все было сравнительно понятно — вот СССР завоюет мир, и можно будет действовать через братьев, внедренных в правительство СССР, и корректировать, и поучать, и делать все лучше и лучше…

Но этот план накрылся сам собой — и СССР так мировым и не стал, и братьев почти всех переловили — какие-то призванные в НКВД сиволапые русские мужики, тоже социалисты, но национальные… Многие братья пытались найти новый способ реализовать эту идею, но получалось у них плохо. Комментарии на комментарии сочинений Кальсонера уже никому не были интересны, а кардинально новые идеи были на уровне — захватить южноафриканские бриллиантовые прииски и с их помощью начать диктовать правительствам и странам свою волю. Да, ложа была в глубоком идеологическом тупике… И очень похоже, что вывести ее из этого тупика могло сообщение брата Высокого Неба. Сообщение о кольце, которое дает власть над миром…

Сообщение захватило братьев, почуявших и впрямь выход из тупика…

Одних интересовала теория — наверное, это кольцо и есть способ, которым космические иерархии и Высший Астрал дают им власть над миром.

Теоретиков выслушали, но главным явно была практика — как же все-таки найти кольцо?! Можно ли создать систему… сеть датчиков, которые сработают сразу же, как только в зоне действия датчиков появится кольцо? Можно, но нужно… так, примерно вот… А дешевле никак?! А дешевле будет ненадежно… Этот, в Афинах, он не говорил, кому еще говорил? Нет, он врал, что никому не говорил, но я же видел, как он говорил про то, что говорил… кому-то он наверняка еще говорил… Но в СССР! Ведь кольцо надо искать в СССР!! А в СССР такой сети не раскинешь. В СССР надо самим ехать. А кто, интересно, поедет?! А вот вы и поедете! Нет, это вы поедете! Па-апрошу вас!!!

После трех-четырех часов крика и споров (чего давно уже не было в ложе, редко заседавшей больше часа) было принято решение…

Во-первых, все же создавать сеть чувствительных датчиков, посредством которых появляется возможность уловить нужную вещь… Во-вторых, привлечь к созданию сети людей избранной Богом расы и хоть как-то, но проверенных. Кандидатуры подберет брат Космической Правды.

В-третьих, вовлечь в братство двух-трех очень обеспеченных людей… например, Сола Рабина, который и родился в Душистой Касриловке, и может своими капиталами обеспечить поиски чего угодно… Хоть ковчега Ноя на склонах горы Арарат. Пусть Великий Магистр сам выйдет на Рабина и попросит его приехать на заседание братства. Если все будет хорошо, сразу же его и посвятим.

В-четвертых, поручить брату Высокого Неба съездить в Россию с портативным датчиком и немного там поискать — хотя бы по Петербургу…

Впервые за множество лет братья расходились счастливые, довольные, раскрасневшиеся. Впервые у них появилась ЦЕЛЬ. Появился СМЫСЛ.

И впервые за десятилетия снова забрезжил впотьмах смердящий кровью, оскаленный улыбкой Веселого Роджера, такой желанный для них призрак Мирового Господства.

ГЛАВА 3 Сын Моисея и Арбата

Лев Моисеевич Шепетовский точно знал, что его отец был прекрасный, очень хороший и правильный человек. Что папа, может быть, и не все правильно понимает, но, во всяком случае, именно он научил Леву жить правильно и честно.

Он также знал наверняка, что его троюродный дядя Израиль Соломонович — молодец и герой, поразивший немало врагов карающим мечом революции. Что сам он «нашим врагом» быть решительно никак не мог, и что партия еще разберется в страшной ошибке. Тут, конечно, были свои проблемы… Потому что, вообще-то, Лева знал и то, что доблестные органы никогда не ошибаются… Что они-то и есть этот самый карающий меч революции, и что этот меч никак не может сверкать над головой невинных людей.

Но точно так же было очевидно, что дядя Израиль никак не мог быть преступником, который шпионил в пользу Японии, Аргентины и Эфиопии, да еще в пользу Русского общевоинского союза. Уж что-что, а принадлежность дядюшки к Общевоинскому союзу не лезла ни в какие ворота. Если даже дядя Изя и мог совершать какие-то преступления, то уж, во всяком случае, не такие.

Так же точно юноша точно знал, что слово «чекист» — священное слово для всякого, кто понимает. Не священным это слово может быть только для «наших врагов». А так же точно была известна подлость, низость и совершенная омерзительность этих самых «врагов». Только самый плохой человек, да и то не каждый, мог быть на стороне тех, кто не считает слова «чекист» священным, а самих героев — полными разнообразных достоинств.

Лева Шепетовский точно знал, что в СССР осуществляется вековечная мечта человечества и претворяется в жизнь то, о чем мечтали века и тысячелетия, во все времена все народы во всех странах.

Что Ленин был гений, а Сталин — тоже гений, который продолжил дело Ленина. Что сподвижники Ленина и Сталина, стоящие на трибунах Мавзолея во время парада, тоже классики и гении, продолжающие дело еще Карла Маркса и Фридриха Энгельса. Что совершенно весь мир, все страны, государства и народы рано или поздно придут к тому же самому, что есть в СССР. Всему этому научил Леву самый правильный человек на свете, его отец, Моисей Натанович Шепетовский. И брат отца, Израиль Соломонович, тоже Шепетовский.

Лева точно знал, что это клеветники и наветчики погубили его дядю и множество таких же замечательных, прекрасных людей. Очень может быть, что это как раз агенты Антанты и англо-американского капитала, прокравшиеся в СССР через границу, специально сделали так, чтобы руками «органов» уничтожить этих прекрасных людей, чтобы они не могли воплотить в жизнь вековечную мечту человечества.

Лев Моисеевич был в числе тех, кто, начиная с 22 июня 1941 года, осаждал военкоматы, стремясь защищать великие завоевания страны социализма. Студенты его института с 3 курса имели бронь, и Лева вполне мог не воевать — на самом законнейшем основании. Расхождения с папой возникли именно потому, что папа-то считал, что бронью необходимо воспользоваться. А Лева кричал на папу, доказывая, что в такую тяжкую годину советский человек должен… обязан… что его долг… что партия… что лично товарищ Сталин…

Переубедил ли он отца — дело темное, потому что папа тоже орал на него, рвал волосы и вообще очень волновался. Лева понимал — папа боится за него, за Леву; папиными воплями про то, что справятся и без него, движет любовь к нему, к Леве… И как бы он ни вопил в ответ, в душе поднималось теплое чувство к отцу. А уже в начале июля Лева выцеливал из винтовки картонного фашистского солдата — лежа на земле… с колена… стоя… Бего-ом марш! Ма-арш!

Учение не было долгим, потому что классовый враг, собирающийся посадить на престол царя и привести с собой целую толпу помещиков и капиталистов, стремительно продолжал временно оккупировать отдельные части советского отечества.

Наверное, и здесь не обошлось без предательства. Во всяком случае, генералов, проигравших сражения, судили. Генералы лепетали оправдания, достойные только ихних, только буржуазных вояк. Про колоссальное превосходство противника в боевой технике и авиации, про прекрасную выучку наличного состава, про огромное количество материальных ценностей, которыми располагает даже самая маленькая и незначительная часть противника.

— А! Вы клевещете на передовую советскую технику! — радовались следователи.

— Расскажите по-хорошему, кто научил вас занижать подготовку бойца Красной Армии, преувеличивать мощь фашистской армии и сеять панику? — предлагалось тем, кто хотя бы пытался анализировать происходящее.

— Кто мешшя-ает вам соввершить невозьможжное? — цедил сквозь знаменитые усы сверхубийца двадцатого столетия, превзошедший судьбу всех диктаторов, гауляйтеров, августов, цезарей, падишахов и сыновей неба, — полуграмотный сын совсем неграмотной грузинской шлюхи…

Но суды судами, расстрелы расстрелами, а ненавистный враг все равно топтал пределы советского отечества, входил все глубже, и сделать с ним решительно ничего не удавалось. Поэтому новобранцев учили по максимально ускоренной программе и побыстрее спроваживали на фронт.

Первая встреча Льва с фашистами произошла где-то к северу от Орши, и тут он получил свой первый психологический шок.

Бомбежка состава оставила в нем двоякое чувство. С одной стороны, это была война. Часть того, куда и зачем ехали. Было важно, что на расстоянии двадцати метров она уже и не очень опасна.

С другой стороны, все было совсем не так, как он себе представлял. Полная беспомощность красной линии обороны. Полная беспомощность солдата против летящей на него сверху, визжащей и воющей смерти. Медвежья болезнь новобранцев. Старослужащие не смеялись. По их словам, понос был нормальной реакцией на бомбардировку, и первые две недели ничего другого не приходилось и ждать.

В пункте прибытия было грязно, нервно, все суетились и орали, никто ничего толком не знал. Грязное здание вокзала, невероятный шум человеческого скопища, крик и матерщина вместо речи.

Не было еды, и после трех суток пути дали по пайке хлеба, пообещав их покормить «потом». Лева скоро понял, почему.

Учебные винтовки остались там, где и должны были остаться. — в учебке, а боевое оружие должны были дать в пункте прибытия части. Но не дали.

Зато щедро раздали приказы. И так же щедро матерились, объясняя, что сделают с дезертирами и предателями — с теми, кто побежит или просто не пойдет в бой. Через час после прибытия Лева со штыком на поясе, с палкой в руке уже шагал к месту боя.

Глухо грохотала артиллерия, все громче слышалась пальба, пронзительно несло кислой гарью, навстречу тащили кого-то, с ржавыми пятнами на перевязанной голове, непонятно, что неслось по небу — низкие облака или клубы дыма; на проселочной дороге, возле воронки, лежали какие-то еле узнаваемые жуткие обрывки — красное, зелено-бурое, сине-багровое, вроде бы нога в сапоге… кисть руки? Или это почудилось?..

Судорожно, быстро, не давая задуматься, строили перед уходящим вдаль, пересеченным березками полем. Вперед, в атаку, через колосящиеся поля и перелески — выйти во фланг неприятелю. Винтовка — у каждого пятого. Без винтовок, с палками и штыками. «Оружие добудете в бою!» Интересно, для какого числа людей эти слова были последними членораздельными звуками, которые они услышали в жизни? Сто граммов, и вперед, вперед!!!

Лева побежал вместе со всеми и удивился, почему ничего не слышит, когда прямо на пути появились мгновенно вырастающие, багрово-черные, дымные кусты. Потом сообразил — в уши ударило так, что на какое-то время он оглох.

Лева бежал во второй шеренге и хорошо видел, как расшвыривало людей в первой шеренге. Если куст вырастал меньше, чем в пяти шагах, человека просто отбрасывало в сторону. Лев видел, как кувыркнулся, перевернулся через голову Леша Дроздов и остался лежать неподвижно. Как падали мальчики, бежавшие дальше пяти шагов, — садились на землю, летели кувырком, падали, словно споткнувшись.

Опять Лева испытал, как при бомбежке, острое ощущение беспомощности. Механическое, неживое убивало его, а он не мог ничего сделать…

В происходящем, тем не менее, были какие-то закономерности… Например, периодичность разрывов. Лева уловил ее скорее инстинктивно, думать-то времени не было; он упал за мгновение до того, как совсем рядом ударило, рвануло, земля словно бы перекосилась, толкая его вверх и вбок, а сверху провизжало и провыло.

Поднялся Лева тоже вовремя и, пробежав совсем немного, поднял одну из винтовок. Так сказать, добыл ее в бою. Рядом упал Саша Малинин, с которым дружили в учебке. Не видно было, куда он ранен; Саша мелко дрожал всем телом, руки и ноги его часто-часто трепетали, а изо рта мерными толчками плескала темная кровь.

Лева сам не смог бы объяснить, как он пересек это поле и очутился в перелеске, в березово-тополиной лесополосе, разделявшей два больших пшеничных поля.

Постепенно уцелевшие накапливались там, в этом лесочке… И тут, только тут Лева увидел немецкую батарею. Орудия стояли прямо на дороге, отцепленные от тягачей, и вокруг них хлопотали немцы. Беспрерывно палили орудия, снаряды уходили через лесополосу, туда, где другие бежали через проклятое поле…

Руки тряслись. Пришлось сосчитать до пяти, пришлось ударить по стволу березы — со всего размаха, ребром ладони. И только тогда смог поймать в прорезь болотно-зеленое пятно чужой формы. Куда именно он целился — Лева толком не смог бы сказать. Важно было просто стрелять — в тех, кто только что стрелял в них, кто только что убил столько людей.

Вокруг тоже стучало и хлопало. Один немец присел и показал другим рукой, где над ним только что свистнуло. Другой вдруг начал нелепо семенить назад, не удержался и упал на землю, схватившись рукой за плечо. Как ни ничтожны были результаты, все же это были попадания, все же ущерб, хоть как-то наносимый врагу.

И тогда немцы начали атаковать сами. С невероятной, с жуткой деловитостью они начали опускать орудия. Теперь пушки стояли, обратив жерла не косо вверх, а прямо на лесополосу. Теперь они не могли стрелять навесным огнем по полю, но зато ударили прямой наводкой по скопившимся здесь, в только что безопасном месте. Будь они опытными, давно обстрелянными солдатами, они вполне могли бы не скапливаться в лесополосе, а сразу продолжать атаковать. И, очень может быть, немцы не успели бы опустить орудия, началась бы рукопашная, и даже батарею был шанс захватить. Но… Но не знаю, кто как, а Лева понял это спустя несколько месяцев. А большинство приехавших с ним уже не успели понять.

Потому что даже те, кто перебежал это поле (которое вообще не надо было перебегать; делать это ни за что и никогда не отправил бы своих солдат ни один европейский полководец), оказались под кинжальным огнем крупнокалиберной немецкой артиллерии.

Лева вовремя бросился на землю. Над ним выло и неслось, грохотало, забрасывало землей. Сама земля подпрыгивала под ним, перекашивалась в разные стороны.

А потом Лева услышал «Hurra!» и поднял голову. Прямо перед ним, метрах в тридцати, самое большее, через поле бежали люди в чужой форме. Бежали не быстро, не торопились пересечь, потому что к боку каждого из них был прижат пистолет-пулемет — как им объясняли, оружие плохое и никчемное, потому что пуля из винтовки летит почти на километр, а у этого порождения извращенной буржуазной мысли диапазон прицельной стрельбы — от силы две сотни метров.

Но здесь и не надо было стрелять на километр. И выцеливать противника было совершенно не надо. Потому что противник вот он — бежал в двух шагах, рысил через поле с аккуратно засученными рукавами. И не давал поднять головы, не давал продемонстрировать изрядные качества прицельного устройства, дальность полета и ударную силу винтовки образца 1903 года.

И Лева (хранила его в этот день какая-то Высшая сила!) начал отползать назад, тянуть за собой винтовку (никакая сила не заставила бы его в этот момент бросить оружие). А оказавшись прикрытым деревьями, поднялся и побежал, слыша визг, посвистывание, вой вокруг, хотя пес его знает — было, не было двухсот метров между ним и немцами.

Только на середине поля остановился Лева — не хватило в легких больше воздуха. Немецкие солдаты, по всем расчетам, должны были давно уже выйти из лесополосы, подставиться под огонь дальнобойных и мощных винтовок. Но они не выходили оттуда. Зато за лесополосой послышалось знакомое «Бу-бух!!» и пронзительный, уже знакомый свист, шелест распарываемого воздуха. Лева успел упасть (который раз за сегодня!), когда снова стали вырастать такие знакомые, такие внятные черно-багрово-дымные, остро пахнущие «кусты»…

Перебежками, осторожно выбирался Лева из зоны обстрела. Солнце садилось… а казалось, все ведь только началось!

На перекличке отозвалось 288 человек. Из поезда вышло 3000. Что толку чесать языки о том, что только смогло быть и чего никогда уже не будет? Не будет потому, что «судьбу» делают люди. И «предназначение» делают люди. И «будущее» делают люди. Без людей не делается ни судьба, ни предназначение, ни будущее. Это красные могли убить купца и удивляться — почему это сами собой, по щучьему велению, по кухарок и дворников хотению, не катятся сами собой товары, не производятся материальные ценности?!

Что «в теле молодой женщины — здоровье нации» — уже начали соображать. Правда, по-прежнему не делают ничего… но хоть говорят, и то ладно.

А что в мозгах молодых мужчин — грядущее разнообразие, это кто-нибудь хоть говорит?! Что в руках молодых и средних лет мужчин — богатство нации? Что в судьбах и мозгах мужской молодежи — разнообразие вариантов, то самое «предназначение», та самая «судьба», то самое «будущее»?

Ах, не доходит?! Вы никогда об этом не думали?! Вы старались думать о более приятном?! Но тогда хотя бы не болтайте о судьбе, о предназначении, о будущем России. Ничего этого не будет, не надейтесь, а будущего у России нет. Потому что любое возможное «будущее» осталось на том самом поле. На поле драпежа Красной Армии. На поле 1941 года.

Пыльными мешками лежат на этом поле не просто мальчики в форме. Лежат варианты развития. Лежат построенные дома. Лежат философские концепции. Лежат университетские курсы. Лежат идеи во всех областях знания. Лежат написанные книги. Лежит много, очень много еды. Лежат огромные пачки денег — целые несгораемые шкафы, целые банки крупных купюр, которые уже некому заработать.

А люди, непосредственно виновные в том, что у нас нет будущего, умерли своей смертью. Умерли не на виселице, а в почете, на очень, ну очень неплохой пенсии, на жирных пайках, и большинство из них было искренне убеждено в полезности, в патриотичности, в разумности всего содеянного. Ведь иначе, как нам уже сто раз проблеяли, «было не-ельзя-яяя-я…».

Так что давайте поблагодарим, сограждане, поблагодарим Великую Партию и ее Великих Вождей. Поблагодарим их за все — и особенно за Великую Победу! Рявкнем, грянем в тысячи глоток дружное «Да здра!..»

Что, не хочется?! Неужто поумнели?! Ну, тогда давайте возьмем их за хрип. Как Василий Игнатьевич — давешнего сталинского сокола. Только пусть они сдохнут не очень быстро! А перед тем, как накинуть полную сала кишку на их жирные шеи — пусть посмотрят на фотографии этих мальчиков. Чтобы по пути к смоле и котлам эту сволочь сопровождали бы они — наше с вами неосуществленное, не могущее сбыться будущее… Наша несвершенная судьба.



…Уже в темноте дали поесть, и Лева (умный все-таки был мальчик!) невольно задумался: а ведь, наверное, еды-то заготовили на все 3000?! И кое-какие еще мысли закопошились в голове у Левы, у умного, наученного соображать мальчика, но мысли эти были так неправдоподобны, так чудовищны, что Лева испугался их додумывать.

А утром было отступление. Не было довольствия, потому что начальство уже бежало. Не было старших командиров, а только те, кого приказом заставили прикрывать отступление. Двигаясь колонной по дороге, поймали бродившую по лесу, обезумевшую от происходящего корову, потащили с собой. Судя по полному вымени, по мученическому мычанию, корова была хозяйская.

Можно было только догадываться, что случилось с теми, кто еще несколько дней назад называл животное «кормилицей», кто ее мыл, кормил и холил. Кто сдаивал каждый вечер драгоценное молоко — в пищу себе и чтоб не мучилось животное. От какого ужаса бросилась корова в лес — подальше от обезумевших людей.

Была жалость к животному — ему ведь даже не объяснишь, куда делись те, кто заботились о нем и доили, почему и зачем сбесились люди, гонящие ее с собой?

Но другой еды не было еще два дня, пока выходили к своим. А с воздуха стреляли и бомбили, и некому было отогнать нацистских летчиков. А ночью горизонт везде был красен, тревожно вспыхивал в разных местах. А весь день тоже воняло гарью, и птицы ошалелые летели… куда угодно, только дальше от безумия. И на земле, и в воздухе было подавляющее преимущество нацистов. Где же «превосходство Красной Армии?!» И люди вели себя «не так». Не как должны были советские люди. Трусили, лицемерили, старались уцелеть, в том числе за счет других. А были и те, кто норовил сдаться при первой возможности. И еще два раза в это лето Лева был свидетелем того, как части Красной Армии пытаются отбивать неприятеля… И каждый раз это кончалось, как в той лесополосе: паническим бегством, свистом пуль вокруг и над головой.

Весь август был сплошным шоком, беспрерывным ударом по психике. А второе огромное потрясение Лева получил уже в начале сентября, совсем недалеко от Москвы. Взяли в плен нескольких немцев, и особисты хотели их допросить. Сами особисты по-немецки не знали, а переводчик у них был такой, что немцы не понимали переводчика. Зато был Лева, а особисты знали, что Лева по-немецки говорит, и неплохо. Леве было интересно, и он охотно пошел. До сих пор Лева видел немцев только издалека, максимум за несколько десятков метров. И даже покойников у него, в горячке боя, не было времени хотя бы рассмотреть.

Начать с того, что пленные немцы вольготно развалились на земле и громко болтали между собой. Может быть, они просто пижонили, хорохорились, старались казаться храбрее, чем они есть, и вести себя поразвязнее. Может быть, им правда было плевать на взгляды советских бойцов? Трудно было уверенно сказать… Но, во всяком случае, никакой особой тревоги, тем более никакой паники Лев Моисеевич в их поведении не обнаружил.

С полминуты Лева просто наблюдал за этими людьми — правда, какие они? Что делают?

Всякий солдат хоть немного, но демонизирует противника. Трудно воевать с тем, кто не отличается от тебя. Вот давить гусеницами, всаживать пули в мерзкое чудовище, в пожирателя грудных младенцев…

Ну, а эти немцы не походили на исчадия взбесившихся волчиц. Скорее всего, они походили на домашних парней, с хорошими, открытыми лицами. Двое немцев сидели на бревне, курили. Третий сидел прямо на земле, очень прямо, в одной рубашке, без мундира. Его плечо было перетянуто белой марлевой повязкой. Повязка была в пятнах — и бурых, уже давних, и в свежих.

Еще один, вроде постарше, лежал, опираясь на руку. Он не курил, он только смотрел на подходящего.

Мундиры на немцах были порванные и запачканные в бою, но чистые и новые. Белоснежные рубашки. Свежевычищенные, очень целые и новые сапоги. Один немец повернулся, и явственно скрипнули ремни.

Этот, лежащий, сказал что-то вполголоса хохочущим, орущим парням, положил на бревно солдатский ранец. Сидящие на бревне стали доставать из него хлеб, бутерброды, ветчину, круглые банки консервов. Один взял какой-то изогнутый нож, что-то стал делать с банкой и скоро отвалил ее верхнюю крышку. Немцы сгрудились возле еды, стали ложками доставать что-то из банки. Было видно, что они не голодны. Наверное, просто пришло время.

Раненый не ел. Один протянул ему флягу, раненый отхлебнул из нее, благодарно кивнул. И сразу стало видно, что вовсе они, эти немцы, не «избавляются» от раненых, как пишется в одной фронтовой газете. Во всем, что делали другие немцы раненому, чувствовалось сочувствие, забота. И что нет там у них никакой такой палочной дисциплины. Видно было, что вообще отношения у них точно такие же, как могли быть и у Левы с другими солдатами. Разве что эти были жизнерадостнее и общались куда более непосредственно.

Нет, но о чем с ними говорить? И как? С одной стороны, это были враги, немецко-фашистские захватчики. Это они бомбили эшелон, в котором Лева ехал к фронту; это после атаки на них из части Левы уцелел каждый десятый. Это… Поэтому когда Лева уже просто увидел сидящих на земле немцев, у него непроизвольно, само собой перехватило горло, втянулся живот, словно он должен был идти в атаку или отбивать атаку немцев.

А с другой стороны… Кто-кто, а пламенные интернационалисты знают, что национальная принадлежность вообще не имеет особого значения, в том числе и у солдат.

Никакие не немцы пылили в грузовиках, топтали сапогами пшеницу, утюжили окопы танками, выли с неба в заходящих в пике самолетах. Никакая не Германия обрушила на Советы свой бронированный кулак и гнала Красную Армию сотни километров от границы.

Это все были исключительно немецко-фашистские захватчики, подразделяемые на буржуазию и пролетариат. В поход на Советский Союз шла ихняя буржуазия, подчинившая себе пролетариат и заставившая его служить своим классовым интересам. И это помогало понять, как надо строить разговор. Надо выяснить, кто эти военнопленные, и если пролетариат — то и говорить с ними на языке солидарности мирового пролетариата.

Лева одернул гимнастерку, сделал шаг вперед, поздоровался. Теперь все немцы посмотрели на него. Немец постарше встал, потянулся за сигаретой, и послышался уже знакомый звук — скрип ремней. Лева оказался лицом к лицу с этим немцем, постарше, и его поразил, во-первых, его цвет лица… Лева уже привык, что лица у всех вокруг серые, даже серо-голубые, измученные. А у немца лицо было бело-розовое, глаза усталые, но ясные.

Во-вторых, от немца пахло… Явственно несло одеколоном и еще чем-то сладким, цветочным.

Все немцы с откровенным интересом рассматривали его — странного русского, который знает их язык. А ближайший немец окинул его взглядом всего, с ног до головы, и глаза его вдруг весело округлились.

А Лева как-то очень обостренно, со стороны, увидел себя. Заляпанная грязью, старая-престарая пилотка. Помятая, пыльная гимнастерка Бог знает с какого — со второго, с третьего плеча? Разбитые ботинки, зашнурованные веревочкой. Подсумок — попросту говоря, матерчатая торба с патронами и гранатами.

Да-с, напротив немца стоял, спрашивал о чем-то никакой не солдат. Какое-то непонятное существо — то ли партизан, то ли просто бродяга, неизвестно с каких щей называющий себя солдатом.

Вот напротив него стоял солдат — ладный, обученный, сытый. Лева знал, что у него среди документов был и партийный билет НСДРП. Но у этого человека были не просто национал-социалистические убеждения, у него была еще и возможность их реально защищать с оружием в руках. Да-а, с оружием… Лева вспомнил давешнее поле…

На вопрос о номере части немцы не отвечали, пожимали плечами. «Смотрите в документах, они же у вас».

На вопросы о потерях, о планах командования немцы ничего не знали. Или «не знали», как их разберешь?

Допрос явно заходил в тупик, немцы были рядовые, обычные унтера и солдаты, с которыми вряд ли доверительно советовались генералы. Видно было, что этот длинный, Курт, у них за главного, и понятно почему — он их старше на несколько лет, и в армии с 1940, уже все знает. Но и он ведь даже не офицер…

Лева задал личный вопрос, о себе, и немец ответил охотно. Больше того — остальные тоже, кроме раненого, подошли и стали участвовать. Этот, который постарше, был шофер, и такой хороший, что и в армии остался шофером.

— Разве у вас умеющие водить не становятся и в армии шоферами?

— Ну не могут же все шоферы в армии тоже быть шоферами?! На них же не хватит машин…

Что-то помешало Леве спросить, какой процент парней умеет водить машины. Лева видел, сколько машин у немцев… то есть у немецко-фашистских захватчиков, и делал выводы.

Другие немцы были — слесарь, работал в депо. Сын лавочника, когда призвали, помогал отцу в лавке. Это его ранило, видите? Студент, будущий учитель литературы. Ну, и как было работать с ними, не ведающими ни классовой солидарности, ни классовой борьбы? Лева все-таки решился. Сжал кулак и решительно вскинул вверх, классическим жестом: «Рот фронт!» Несколько секунд немцы смотрели во все глаза. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — добавил Лева, чтобы было понятнее. Первым прыснул белобрысый, длинный, который собирался быть учителем. А потом Леву буквально оглушил заливистый, просто истерический хохот немцев. Хохотали все — и лавочник, и слесарь в том числе. Курт, который был шофером и постарше других, еще пытался делать какие-то усмиряющие жесты, мол, невежливо… кончайте, мол… Но и сам он не выдерживал, смеялся.

Курт отсмеялся, стал говорить серьезно и размеренно, давая время Льву понять.

— Вы будете уничтожены, — говорил Курт, — все, кто окажет сопротивление германской армии, обречены. Мы не враги русского народа, мы вам хотим помочь. Если хотите, мы поможем лично вам; поможем устроиться в плену, дадим показания, что вы вели себя лояльно по отношению к Германскому Рейху и его Великому фюреру. Даже если вы не будете помогать нам бежать.

(В словах «Рейх» и «Великий фюрер» ясно прозвучали заглавные буквы.)

— Можно подумать, это я у вас в плену! — не выдержал Лев.

— Почти так! — заулыбались немцы.

Будущий учитель спросил, неужто он, Лева, не понимает, что к зиме все кончится, и умному человеку следует подумать о будущем?

А Вилли, который был слесарь, вдруг вытянулся:

— Можно вопрос?

— Ну конечно, задавайте, Вилли.

— А все-таки, почему лично он, Лев Шепетоу, не хочет перейти на сторону Германского рейха? Разве советская власть дала ему так много? Судя по одежде Левы — не очень. Может быть, ему подумать еще раз?

— Послушайте, но я ведь еврей! — наконец не выдержал Лева. — Вы же считаете, все беды от евреев! Вы же всех их у себя истребили!

— Не надо так шутить! — неожиданно резко оборвал Курт. — Евреи необучаемы! У них совсем другой объем мозга! Еврею никогда не выучить немецкого языка!

Лева открывал и закрывал рот, просто не представляя, что еще можно сказать.

Немцев стали уводить, и они продолжали смеяться, не забыли помахать Леве рукой: «Эй, Рот фронт, до свидания!»

Наверное, это были какие-то «не такие», какие-то «неправильные» немцы. Но Леве последнее время вообще все попадалось «неправильное» и «нетипичное». Неправильная атака. Нетипичный эшелон. Нехарактерные отношения в армии. Не такие, как должны быть, немцы. Мир весь, во всех проявлениях, оказался совершенно другим.

А ведь дело было куда глубже… Одно из двух: или существовала международная солидарность трудящихся, интернационал и прочие замечательные вещи. Но тогда таких немцев быть на свете никак не могло.

Или могли существовать такие немцы… Но тогда международная солидарность трудящихся, интернационал и классовая борьба… тогда все это было там же, где «преимущество советского стрелкового оружия», и «самая совершенная в мире тактика Красной Армии», и военная доктрина «войны малой кровью и на чужой территории»… и вообще все, чему учили поколение Левы.

Все идеалы, на которых воспитывали в школе, которые вбивались в голову всей мощью пропагандистской машины. Все представление о мире, всосанное с материнским молоком. Все, что он принимал за святую, огненосную истину всю свою коротенькую жизнь. Все, за что он пошел воевать. Все это рухнуло к черту. Все это было враньем. Сказочками для дураков, а он и такие же, как он, были теми самыми дураками.

Вспомнился рассказ Бертольда Брехта — «Что делали бы акулы, если бы они были людьми?». С неподражаемым сарказмом Бертольд Брехт рассказывал — наверное, акулы бы воспевали маленьких рыбок, которые сами заплывали бы в акульи пасти. Они воспитывали бы маленьких рыбок в традициях героизма, в традициях отважного, совершенно замечательного заплывания в пасти акул. И акулы, будь они людьми, сумели бы рассказать множество назидательных историй про хороших, правильно воспитанных рыбок, своевременно и правильно заплывавших в пасти к акулам.

Лева все более явственно понимал, что его обманули и сделали вот такой, заплывающей в акулью пасть, рыбкой. Это чувство нарастало, и к сентябрю это понимание стало пронзительным, беспощадно ясным.

Наблюдая за армейской жизнью, Лева быстро нашел подтверждение и своим самым ужасным подозрениям. Ну конечно же, в то первое утро, утро прибытия на позицию, их не накормили вполне сознательно. Еда-то была на все 3000 человек, и не на один раз. И ничего не стоило указать все 3000 как живых на весь день и получить на них все причитающееся довольствие. Ну-ка, посчитаем, сколько это кило крупы, сколько консервов, сколько масла, сколько водки… А если не за один день?

Ясное дело, интендантам было выгодно, чтобы приезжало на фронт побольше и погибало бы побольше и побыстрее. Два-три дня боев — и в их руках оказывалось такое количество продовольствия, что влияние и богатство начальства даже на уровне полка просто было трудно и представить. Как будто непосредственные полевые командиры не имели этой кормушки… Но неужто и полевые командиры, и руководство всем хозяйством полка или дивизии ничего не знают и не подозревают?! А если знают — то и они в доле?!

И получается, что армейскому начальству выгодно, чтобы погибало больше и больше. Особенно не успевших ничего понять новобранцев.

Лева видел, как на восток, спасаясь от едущего на танках, на грузовиках противника, шатаясь, бредут живые скелеты; люди, толком не евшие по две, по три недели, как только вышли из дому. Он знал, что вся страна недоедает, что хуже всего как раз мирному населению — детям, женщинам, старикам.

Но он видел и то, что на черном рынке было все. Абсолютно все, что поступало на военные склады, — тушенка, рыбные консервы, крупы, масло, жиры, мука, сахар, колбаса. Здесь было все, абсолютно все, и хоть какой-то доступ к распределению поступавшего в армию делал негодяя богатым.

То же было и в других областях жизни. Лева знал, что с первых дней войны никаких лекарств в аптеках не было. Никаких. Совсем. Ни для кого. Но все, решительно все лекарства были. Только не в аптеках, а на черном рынке. Стандарты кальцекса, аспирина, новокаина (раненым делали операции без обезболивания, были случаи смертей от болевого шока). Все совсем свежее, с неистекшим сроком годности и в новеньких государственных упаковках.

Люди шили детям рубашечки и платьица из полотенец и мешков — а ведь были и ткани, и одежда, и чулки, и белье… Вопрос — для кого.

Лева не мог не думать и о том, что его папа был, как-никак, тоже советским торговым работником. Одним из тех, кто получал для армии поток одежды, драгоценных продуктов и еще более драгоценных лекарств и умело направлял его туда, где этот поток мог превратиться… Лева буквально задыхался, вспоминая бронзу, старинные украшения, антикварные, золотые вещи, камушки, которые копил отец. Которые он показывал и ему, Леве, чтобы Лева чувствовал — вот, когда-нибудь все это будет его, Левино…

Тогда Лева почувствовал словно бы приятное покалывание в носу… Как в раннем детстве, когда папа брал его на руки и начинал покачивать и рассказывал Леве сказку перед сном. Сейчас Лев чувствовал, что за каждую красивую, дорогую штучку, за каждый камушек плачено стаканами человеческой крови.

Вспомнилось, как въезжали в новую квартиру: с получением сильно помог дядя Израиль Соломонович. В квартире уже была мебель, на кухне — небольшой запас продуктов, на плите — сваренный суп. Правда, уже прогорклый, старый, его вылили в новенький унитаз. А в ванной на стекле лежали три мыльницы, одна из них — маленькая, детская. А в мыльницах лежали еще крупные обмылки, еще вполне пригодные для дела. Разумеется, это раньше была квартира врагов народа, зверья в человеческом облике, и жалеть их было невозможно. Лева и не жалел. Он тогда увлеченно осваивал новую квартиру, копался во внезапно обретенной библиотеке с томиками Конан Дойля, Кейса, Майн Рида, других буржуазных, идейно неправильных, но увлекательных писателей.

Потребовалось стать взрослым, чтобы задать себе вопрос: а где сейчас эти «враги»? Почему-то взрослый, большой Лева представлял их себе как вот таких, бредущих по обочинам дорог, страшно истощенных, больных, страдающих людей. А себя, свою семью… как семью человека, вечером подсчитавшего… значит. 3000 минус 288… это … порций … килограммов … банок… Считалось, конечно же, в кругу таких же, внимательно следящих, чтобы не обманул, не дал бы меньше причитающегося на их долю. Когда-то, значит, папина порция, папина доля, вытянула на квартиру врага народа.

А в начале октября, когда уже совсем опала листва, Лева получил третий и последний, пожалуй, самый страшный шок. В октябре у него была увольнительная в Москву. В виде исключения, вопреки всем инструкциям. Увольнительная тому, кто сумел подбить танк из противотанкового ружья. Лева сумел, сам себе удивляясь. Лева хотел увидеть то, что у нормальных людей называется малой Родиной. Хотел увидеть арбатские дворики, двухэтажные особнячки в глубине дворов, липовые аллеи на бульварах. Лева хотел увидеть то, за что же он воюет. Лева подсознательно цеплялся хоть за какую-то часть довоенного мира — хоть за что-то, что сделало бы осмысленным все, что он видел на фронте.

Что ж, Лева и увидел по-своему очень благополучный город. По этому городу, по знакомым с детства переулочкам спешило куда-то или просто прогуливалось множество сытых, хорошо одетых людей — и в форме, и в штатском. Людей с совсем не измученными лицами; людей, у которых вовсе не было покрасневших, запавших глаз.

По улицам Москвы бродило множество сверстников Левы — в штатских костюмах, сытых, с холеными лицами. Их дорогие портсигары были набиты сигаретами (а никак не «Беломором» и махоркой) [13]. Эти мальчики выходили из машин, повелительно бросая что-то тоже сытым и ухоженным шоферам, совсем не похожим на фронтовых, измученных и истеричных.

Работали кинотеатры, буфеты, и в буфетах было все, включая бутерброды с семгой, с икрой разных видов, шоколад разных сортов и шампанское. Работали магазины, заваленные снедью и товарами.

Девушки… Сколько было их, модно и дорого одетых, с вихляющей походкой, словно бы ноги были разной длины, с бесстыдно подведенными глазами! Девушки смотрели сквозь Леву. Действительно, кто он был на фоне этих властных, находящихся «при деле», явно весьма обеспеченных?

Кстати, в селах и маленьких городках знакомиться было нетрудно. Поставить в вину девушкам с периферии можно было не презрение к солдату — скорее торопливость, доходящую до полного забвения приличий. Воспитанный на Ассоль и Джульетте, Лев Моисеевич прошел, как он наивно думал, все возможное. Потерять уважение к женщинам Льву помешало одно — полная потеря уважения к самому себе.

Вовсю работали и рынки; на них шло вавилонское столпотворение голодных, неухоженных людей, продававших и покупавших какую-то мелочь. Крики нищих, вымаливавших подаяние у почти таких же нищих, как сами. Жирные тетки за прилавками. Беспризорные мальчишки с голодными жестокими глазами. Ухоженные и сытые, приносящие не две помятые банки консервов, а ящик. Не кулек крупы, а приходящий с мешком. Да и несет мешок кто-то другой. Хозяин шествует солидно, трясет упитанными щеками, показывает, куда ставить…

А в стороне держались хорошо одетые, спокойные люди, без товара. О чем-то тихо договариваются… Это — оптовики. Они и держат этот рынок. И цены на нем.

Кто сказал, что Москва испугалась, что она прижалась, боясь германского нашествия? Что ее население всерьез пугает, беспокоит опасность, что спустя несколько недель в город войдут солдаты вермахта?

Москва кипела и бурлила, Москва наживала сто на сто, Москва делала карьеру, Москва пользовалась случаем, Москва вкусно пила и кушала. Как раз было время воспользоваться тем, что во всех ведомствах было много выбывших, а значит, и полно вакантных мест. Что в Москве есть много людей, имеющих право распоряжаться очень… ну очень большим количеством продовольствия, мануфактуры, изделий из железа и одежды. И что существует несравненно больший слой людей, которые не только не имеют совершенно ничего, но не имеют даже и никаких гарантий на сохранение собственных жизней. И потому готовы делать все, что только потребуют от них те, кто имеет право распоряжаться… получается, что всем, даже жизнями.

Дело шло к вечеру, и народ повалил к ресторанам.

— Проходи, служивый… проходи… — пророкотал швейцар — могучий, жирный, вальяжный. Действительно, ну чего этот солдатик встал, как вкопанный, у ресторанного зеркального окна? Встал, вылупился… кто его знает, зачем. Но Лев стоял тихо, не «качал права», не скандалил, неприятностей от него вроде не должно было возникнуть… И швейцар тихо добавил: — Ты сам гляди, — кивок на дверь, — чего тебе там с ними делать?

Действительно, что было делать Леве в зале, где носители интендантских мундиров чокались со штатскими спекулянтами, полуобнимали шлюх, смаковали дорогие вина? Где сталинские соколы высокого полета чокались с иностранными корреспондентами? Где верхушка НКВД прожигала казенные денежки, отлавливая капитулянтов и крамольников? Что делать в этой компании ему и миллионам таких же, как он, от которых и следа не осталось?

Да, ему место в другом мире — в промороженном, загаженном окопе (это ведь товарищи офицеры имеют блиндажи, иногда даже сортиры; солдат живет в окопе, здесь же гадит). Его дело — защищать от нашествия это кипение деловой жизни, это мельтешение важных, знающих свое дело, трясущихся от сытости людей. Его дело — умирать на фронте, спасать ценою своей жизни всю эту мерзость и срам. Быть гумусом, на котором могут взрасти черные рынки, раскормленные шлюхи, вся эта московская жизнь.

Появилось странное желание — не защищать. Мелькнула смутная мысль — армия выходит из окопов, отрывается от противника, уходит за Москву… И по этой улице, по этой толпе, по жирующему на крови сброду идут люди в болотной форме, метут свинцовой метлой — от бедра, из «шмайсеров», аккуратно меняя рожки… Или, может быть, самим пойти?

Лев Моисеевич вяло брел мимо зеркальных витрин, мимо взрывов музыки из распахнувшейся на мгновение двери, мимо теней танцующих пар на мокром осеннем асфальте, мимо мягко шуршащих шинами «эмок». Мимо. Это был не его пир. Это был пир во время его, Левиной, чумы. И здесь он, совершенно неожиданно, встретил своего отца, Моисея Натановича Шепетовского.

Отец выходил из «эмки» вместе с каким-то толстым, громко сопящим интендантом, с широкими, решительными жестами, с громким, уверенным голосом. Отец улыбался нехорошей, заискивающей улыбкой. В разговоре звучало «сахар», «рукавицы», «полушубки». Здесь тоже варились дела. Продолжая устраивать дела, беседуя о поставках, отец прошел чуть ли не вплотную. Его взгляд — пустой, ничего не выражающий — скользнул по Леве. И отец, пропустив интенданта, вошел в ресторан. Наверное, Лева и правда сильно изменился. И семейный пласт жизни соединился со всем остальным. Все, что Лева знал, любил и помнил с малолетства, стало частью того, что он испытал в последние месяцы.

Лев понял до конца — его предали. Предали не только тем, что швырнули в бойню, выгодную совсем другим людям. Не только потому, что он прикрывал собой этот чужой разгул. Даже не только потому, что его смерть была прямо выгодна всем этим, мельтешащим в ресторанах и учреждениях; была скалькулирована и имела четкую цену, и хоть бы он подох побыстрее. Ведь он не очень важен даже для того, чтобы защищать этих, — подохнет он, пригонят других.

Впервые Лева осознал, что Россию завоевали, и что Россией владеют, как не всякий римский гражданин владел рабами. Но еще больше чувствовал себя преданным Лева, потому что все его воспитание, все, рассказанное старшими о мире, было ложью. Мир оказался устроен совсем не так, как ему рассказали дома, в школе, по радио, в комсомоле. Левой воспользовались. Использовали его доверчивость, его готовность принимать мир таким, каким его хотят нарисовать старшие. Его идеализм, его веру в советский строй, его неведение подпольного мира… подпольного — но определяющего все. Пионерская организация, комсомол, интернационал, борьба за идеалы, семья, партия, родина, — вовсе не из этого состояла жизнь. Все это было не основным и не главным. Все это было нужно для обмана таких же, как он, малолетних дураков. Его нашпиговали всеми этими глупостями и скрыли настоящее устройство мира. То страшное, чудовищно жестокое, которое начало обнажаться перед Левой, только когда он попал на фронт. Только после первой же атаки.

Одни, нашпигованные глупостями, жили в мире выдумок и иллюзий. Их дело было умирать. Чтобы их кровью жирели другие — те, кто знал, понимал, чувствовал настоящее устройство мира. Так сказать, правильное. Кто умел устроиться так, чтобы не его кровью жирели, а чтобы он сам жирел. Чтобы не его бросали в топку, а чтобы он бросал и получал свою выгоду с каждого сгоревшего в топке.

Лева не мог не вспомнить, как бешено спорил с отцом. Что ж, отец — из понимающих. Один из тех, кто сумел швырять в топку других — таких, как он, Лев Шепетовский. Не первый из сынов человеческих, Лев не был в силах принять мир таким, каков он есть.

Спастись, подойдя сейчас к отцу? Лева все равно не смог бы жить его жизнью. Он был исторгнут из единственного мира, в котором мог существовать.

И разбитый, психологически отравленный, Лев потащился обратно в часть. Класть свой череп в пирамиду, на которой его отец и брат воздвигнут свое благополучие.

Леве снова повезло — пока он «отдыхал» в Москве, его часть была окончательно разбита, истреблена и была переукомплектована. Лева не только получил еще несколько дней передышки, но и оказался в выгоднейшем положении старослужащего. Того, кто независимо от чина занимает привилегированное положение. Особенно во время войны.

Он вообще был уже обстрелянный, опытный солдат. Лева знал теперь множество вещей, необходимых солдату, чтобы дожить до конца войны. Он знал, что надо носить всегда с собой, и умел это все достать. В голенище у него была ложка, в отвороте гимнастерки — игла с нитками, в другом голенище — трофейный «вальтер», не полагавшийся ему по уставу. Он знал, как надо хранить спички, чтобы они не отсырели. Как сушить портянки и как дренировать окоп, чтобы в нем было хоть немного сухо. Знал, в какой момент безопаснее всего подниматься в атаку.

Среди всего прочего, он знал и множество вещей, которые в нормальном мире — в том числе в нормальной армии нормальной страны — просто не могли существовать. Официально эти вещи и в Красной Армии не существовали, но от их знания прямо зависела жизнь того, кто в Красной Армии находился.

Лева знал, с кем можно, а с кем и о чем нельзя говорить. Он знал, какие вопросы нельзя задавать ни при каких обстоятельствах. Знал, какие приказы нельзя выполнять и что надо для этого делать.

У него было узкое, сухое и недоброе лицо, совсем неподобающее девятнадцатилетнему юноше. Да он и не выглядел на свои девятнадцать. Любой ненаблюдательный человек дал бы ему тридцать лет; наблюдательный — двадцать два — двадцать пять.

Он уже выработал окопную солдатскую философию — нехитрую, злую, звериную.

Согласно этой философии, не имело никакого значения, какие идеалы защищала его сторона, под какие замечательные цели создавалась его армия. Но очень важно поддерживать хорошие отношения со всеми, и одновременно — никого особенно не выделять и ни к кому сильно не привязываться. Приказы надо исполнять и как можно меньше думать о сути приказанного. Но всегда надо искать способ получить что-то и для себя. И никогда не следует высовываться — авось то, что надо, сделаешь не ты, а кто-то другой. Солдат спит — служба идет. И если хочешь дожить до конца войны, следует научиться доставать все, тебе необходимое, и нельзя не упускать случая поспать и поесть. А поскольку мы живем только один раз, не стоит отказывать себе в простеньких окопных удовольствиях — в виде выпивки, женщин или просто хорошей еды. В общем, философия была достаточно близка к уголовно-лагерному — «не бояться, не надеяться, не просить».

Философия поганенькая, чего уж там… Но какова жизнь — таково и ее отражение. Похожие философии начали вырабатывать если не все, то почти все солдаты… если и не всех, то почти всех армий. По крайней мере, всех армий массового призыва; армий, в которые люди приходят не потому, что им хочется, а потому, что они должны отбыть воинскую повинность. А называя вещи своими именами, потому, что у них нет ни достаточных денег, ни удобных обстоятельств, ни достаточно влиятельных родственников.

Но у солдат других армий, да даже и у многих в Красной, все-таки был какой-никакой тыл. В безобразии своей фронтовой жизни они защищали место, из которого пришли. И в которое хотели бы вернуться. Были страна и народ, остававшиеся позади. Было место рождения, дом, поселок, квартал… все, что люди называют малой родиной. Было то, что было в другой жизни, до войны, и куда солдат хотел вернуться.

У Левы вполне определенно не было ничего подобного. К середине октября 1941 года Лева окончательно перестал доверять миру, в котором он жил. И тем людям, которые привели его в мир и учили его жить в этом мире. Его учили жить не в мире, который существует на самом деле, а в том, который они зачем-то выдумали, и приучили таких, как Лева, считать реальностью свои выдумки.

Французских, немецких, британских солдат первых массовых армий учили жить по правилам, которые действительно позволяли им служить в армии, оставаться целыми в боях, оберегаться от опасностей, возвращаться домой и там становиться полезными и уважаемыми членами сообщества.

А при благоприятных условиях эти солдаты могли вернуться домой, добиться жизненного успеха, приобрести престижные профессии, накопить неплохие деньги.

Леву научили выдумкам. Нашпиговали, как колбасу, чепухой, которая не имела никакого отношения к действительности. А попытка жить по этим выдумкам неизбежно должна была быстро привести юношу к смерти.

И этот обман пережить было труднее всего. Даже труднее крушения веры в Советский Союз. Труднее крушения идеалов коммунизма. Труднее понимания того, что трудящиеся других стран (Германии, например) на идеалы коммунизма попросту хотели плевать.

Все эти открытия сливались в одно — мир оказался «не таким». Земля с грохотом взлетала при взрывах, забрасывая Леву пылью, комками, кусками дерна. Мир с грохотом взлетел и развалился, обрушившись на Леву всей тяжестью своей подлости и своего безумия. Отец… Он тоже предатель. Он знал, что на самом деле. Знал и все-таки нашпиговал сына сказочными представлениями о жизни. Что-то говорило Леве, что не может отец отдавать сына в жертву… Что сын имеет право ожидать хотя бы честного отношения к себе.

Часть Левы бросили на север, в район Клина. Куда точно — знать не полагалось. Вроде бы Клин был на север от их части… А может быть, на северо-восток… Лева бы не поручился. А что задавать вопросы нельзя, Лева уже точно знал. По крайней мере, вопросы про расположение и своей части, и всех остальных.

Лева оказался под Клином в самом конце октября, и его часть встала во втором эшелоне. Впереди кто-то бежал в атаку, горел живым, получал страшные раны… А солдаты второго эшелона рыли окопы, ждали — когда истребят первый и очередь дойдет до них. Пока лишь копали… ну зачем вы так?! Копали окопы в уже схваченной морозом, на глазах деревенеющей земле.

Каждое утро начальство говорило, что скоро привезут рукавицы, и каждый раз не привозили. Лева не ждал рукавиц. Он помнил, как в речах папы ясно слышалось — «рукавицы». Значит, рукавиц здесь не будет.

Глупо? Никто не мог бы доказать, что папа Шепетовский спер именно эти рукавицы? Несомненно. Но я не утверждаю, что именно эти. Я только рассказываю, как и о чем думал обманутый, дошедший до последней стадии неверия и отчаяния русско-еврейский мальчик Лев Моисеевич Шепетовский. И только. Так вот, рукавиц он не ждал.

А руки сильно мерзли каждый раз; каждое утро все сильнее, потому что накатывалась зима, уже настоящие морозы, а ведь службу надо было нести и нести… И настал момент, когда на сгибе большого пальца образовалось белое пятнышко, а Лева этого вовремя не заметил. И как бы он потом ни заматывал кисть руки обрывками ветоши, как бы ни прятал руку — пятно расползалось по всей кисти.

Рука воспалялась, болела; появились багрово-черные пятна… Лева пошел в медсанбат — там была уже треть его части, и оставляли в госпитале только тех, кому пора было отрезать пальцы. Остальные? Служить! Служить великой Родине! Служить стране рабочих и крестьян! А Леве пока можно было ничего не отрезать ни на правой, ни на левой руке.

Так руки и гибли — медленно и неуклонно. А рукавиц не было. И полушубков тоже не было. Полушубки должны были привезти… а может быть, и привезли… потому что в них щеголяли офицеры. Но солдатам полушубки не выдали. Не выдали до самого 14 ноября, когда появились первые солдаты из первого эшелона, обмороженные, с одичалыми глазами, почти все раненые.

С бегущими солдатами разбирались особисты, выясняя, не пытались ли они под разными фальшивыми предлогами предать нашу Советскую Родину. Кого-то выявили и расстреляли. Кого-то влили в состав частей второго эшелона. Кому-то повезло — угодил в госпиталь. А нацисты продолжали двигаться вперед, подминая под себя все большие площади земли. На части второго эшелона волной накатывался фронт.

С 12 ноября появились самолеты, начались бомбежки — две-три в день. Лева уже все знал, уже не очень и боялся. А вот новобранцы… Окрестности окопов, сами окопы были залиты жидким дерьмом, и человеческая кровь смешивалась с нечистотами, как в застенках НКВД, гестапо и родственных им учреждений.

Но это еще был не фронт! Самолеты улетали и прилетали, после их ухода можно было сразу же оказать помощь тем, кто еще в ней нуждался, унести уже затихших. Этих затихших сначала складывали штабелями в овраге; предполагалось, что потом стенку оврага подорвут, а сверху поставят красную революционную звезду. И не надо будет тратиться, оттаивать и долбить уже совсем замерзшую, звеневшую, как камень, землю.

В бою руки беречь удавалось еще хуже, чем обычно. А рукавиц и полушубков не привезли. Наверное, папа и тот толстый интендант хорошо на них нажились.

15 ноября впереди, где-то за окутанным изморозью красивым зимним лесом, послышалось пение мощных моторов — шли танки. Далеко, на пределе видимости, разворачивалась германская артиллерия. В зимнем воздухе прекрасно были слышны голоса команд, пение моторов… дико звучало, но вроде бы и пение людей… Было всего восемь часов, очень холодно, тихо и ясно. И провалилась, исчезла словно бы навек тишина, когда разом рванули десятки стволов.

В половине девятого в уши надавила тишина. Было очень хорошо слышно, как в окопах стонут, кричат раненые. А ухо ловило уже пение моторов, человеческий крик. Вчера поле было белое, искристое, покрытое свежевыпавшим снежком. Огромное, до горизонта, увалистое, снежное, такое русское, с детства памятное поле… Сейчас поле было черное, снег лежал только местами, оттеняя развороченное и сожженное. И по этому черному, когда-то снежному полю шли танки, между танками и сзади, под их защитой, — автоматчики.

К десяти часам утра остатки роты отбили третью атаку, и сразу стало видно — четвертой атаки не выдержать.

На восьмиградусном морозе потные руки просто примерзают к металлу. Приходилось дергать, отрывать. Лева старался не смотреть на свои руки — распухшие, чернеющие руки с дергающей, пульсирующей болью.

И еще — Лева смертельно устал. Бессмыслица — опять надо будет отступать… Артобстрел. Опять артобстрел. Накрытие! Лева вдруг почувствовал, что летит, и ощутил страшный удар. К счастью, он упал туда, где снега еще было много. Наверное, удар был очень силен, и он на несколько секунд потерял сознание.

Окоп теперь был в стороне, и Лева явственно видел — в нем не шевелится ничто. Единственное движение создавал дым — места взрывов продолжали дымиться. А совсем близко шли танки. Огромные, раскачивающиеся, они шли по всей равнине, сколько хватало глаз. И в глубине немецкого наступления за танками бежали люди в чужих шинелях, и тоже были совсем близко. Лева явственно слышал крики «Hurra!», смех — и понял, что немцы и правда совсем близко.

Лева еще помнил, как он поворачивался и вставал. Как бежал по лесу — память удержала хуже. Наверное, просто было не до того.

Были у него — «вальтер» в одном сапоге, ложка — в другом. Ах да! Еще иголка с ниткой в воротнике! Лева бежал сколько было сил, просто по снежной целине. Бежал, пока сзади слышались близкие звуки боя. Он не раздумывал, он просто помнил ползущие вдоль окопов танки, на траки намотаны еще живые, еще пульсирующие внутренности. Лева действовал без рассуждения. Бежать по снежной целине, по колено — очень трудно. Этого долго не сможет даже очень сильный, очень тренированный, очень подготовленный человек. Лева не был очень сильным человеком. К тому же он был нравственно измотан, буквально на пределе всех психологических сил. И постепенно он стал не бежать, а довольно медленно идти.

Вокруг был красивый, торжественный лес. Сосновый лес ранней зимы. Зелень припорошенных свежим снегом веток; красно-коричневые, рыжие с серым стволы; все это — на яркой, морозной синеве неба. Пролетела, каркая, ворона. Зацокала белка — уже в серо-дымчатой, зимней шубке. Сыпался снежок — ветер сбрасывал его с верхушек.

Вроде бы Леве было не до того, но он не мог не замечать, какой красивый этот лес. И как ему наплевать на все, что делают люди. Вот здесь, за какие-нибудь несколько километров от боя, здесь безразлично к битве двух систем синело небо; наплевав на все нацизмы и коммунизмы, высились сосны: контрреволюционно перекликались белки, какие-то птицы; идеологически нейтрально сыпался жесткий, твердый снежок.

Где-то в стороне, за соснами, временами доносился гул орудий; там был фронт… Это как будто бы к западу… а возможно и к югу — там тоже стреляют орудия. Над Левой дважды проходили самолеты, тоже с запада на восток.

Лева старался идти на восток — насколько получалось ориентироваться. Может быть, он выйдет к своим и его отправят в госпиталь. Может быть, там найдутся рукавицы… Хотя нет, рукавицы — уже поздно… Лева бросил взгляд на руки и поспешно отвел взгляд. Руки были словно бы стеклянные, серо-голубые и блестящие, и на них было лучше не смотреть. Лева понял, что руки ему отрежут. Отвоевался.

И эта мысль будила в нем многое, но только не ненависть к немецко-фашистским захватчикам и не сожаление, что он больше не сможет защищать завоевания социализма.

По снежной целине Лева шел весь день, до ранней зимней темноты, и невероятно устал. Тем более, что позавтракать до боя он не успел и не ел со вчерашнего вечера, уже почти сутки.

И всю ночь Лева также шел на восток, по той же снежной целине. Стоял ночной сосновый лес, с деревьев сыпался снежок, вызвездило, стоял тихий шорох и шелест.

Еще несколько раз Лева слышал гул самолетов, звуки боя, но слышал вроде с разных направлений.

За ночь он смертельно устал; устал до полного, совершенно скотского отупения. Накатывало так, что уже хотелось сесть, прислониться к стволу, закинуть голову… Лева понимал, что если сядет, то будет сидеть очень долго — скорее всего, до весны. Инстинктивное желание жить заставляло его не садиться.

А утром, в первом сером полусвете, он увидел вроде бы просвет… просвет в кронах сосен; ровный, длинный просвет. Просека! Не успев выйти на просеку, Лева нашел и тропинку — полузасыпанную, узкую, но несомненно именно тропинку, вьющуюся по просеке.

Лева передвигал ноги, больше всего боясь упасть. Но идти после целины было легко, и Лева шел почти час.

Потом вдруг ухо поймало какие-то тупые звуки — одиночные пистолетные и автоматные выстрелы… Там люди! Уже не имело значения, кто…

Скоро стало видно, что просека расширяется, лес раздается и скоро должен кончиться. А там, где лес кончался и проселок выводил из леса, стояли трое, в чужой форме. Видно было, что на дороге лежат несколько трупов в красноармейском. Один немец переворачивал их, искал документы. Двое держали «шмайсеры» наготове, страховали товарища. Впрочем, они что-то делали с оружием… кажется, перезаряжали.

— Aha, noch eine! [14] — сказал немец, и стволы передвинулись в сторону Левы. Черные жерла уперлись ему в живот, готовые плюнуть огнем… Но разве это было важно? Лева шел прямо на немцев. Он понимал, что если побежит, они его тут же убьют. Наверное, убьют и так, но пока он шел, он жил. И ведь неизвестно, что и как… Одна из причин состояла в том, что он смертельно, невероятно устал. Он уже не мог бежать, прятаться, воевать. Он мог лечь в снег и умереть или мог идти вот так, прямо на немцев. Другая причина была в полной безысходности. Обратно в лес было нельзя — просто некуда.

Третья была в том, что Лева все-таки был очень, ну очень молод… Представить себе свою смерть ему все же было трудно. Была подспудная вера, что «как-нибудь»…

Если бы немцы в этот момент не перезаряжали, они убили бы Леву сразу. А так они зарядили и были готовы стрелять, но Лева уже оказался совсем близко. И надо было стрелять, уже видя его лицо и даже глаза. А этого им не хотелось — они были нормальные, добрые, совсем не свирепые мальчики.

Немцы были его ровесники. Еле обученные мальчики, одетые в форму и совсем новые, теплые шинели. Лева не мог осознать, что это — его страшные враги. Он не был в силах их ненавидеть, этих парней с хорошими лицами. После ночи в лесу у него было слишком мало сил. А кроме того… Ну конечно же, он ненавидел немцев, нацистов всеми силами души. Немцев, нацистов, которые пришли в СССР, чтобы восстановить царизм, опять позвать помещиков и капиталистов. Которые были по ту сторону фронта. Которые бомбили с самолетов, обстреливали, давили огнем, не давая высунуть носа. Которые атаковали.

А эти ведь не бомбили и не стреляли. Трое юношей стояли в зимнем лесу. Ну, в форме, ну, вооруженные… Но были они, сразу видно, не обстрелянные, не выученные. Мальчики с хорошими лицами. С тем самым непонятным, «мирным» цветом лица, который Лев заметил у пленных. И с хорошими выражениями лиц. Сразу было видно, что мама хорошо кормила их и не позволяла ни шататься без дела, ни водиться с плохими мальчиками.

И было видно, что они еще не успели стать солдатами, как успел стать он сам. Не было в них жесткости, цинизма, беспощадности — клейма опытного, бывалого солдата.

У двоих были типично немецкие глаза — как светлая эмаль, без выражения. У одного — черные, эмоциональные, горящие…

Один обратился к нему даже с какой-то иронией в голосе: «Еврей? Комиссар? Коммунист?» И повел стволом перед собой.

Лева разлепил почерневшие, распухшие губы.

— Да! Я еврей, но только не комиссар и не коммунист, — вызывающе прокаркал он.

Лева сам удивлялся, но говорить как будто получалось. Один опять повел стволом, впрочем, с явной неохотой. Приклад уже уперся в плечо…

А одновременно другой оглядел Леву, задержал взгляд на руках и схватил первого за плечо.

— Не стреляй! Смотри! Он умрет сам, без нас!

И немец опустил автомат. Другой спросил почти сочувственно:

— Хочешь пить? Хочешь есть? То есть жрать?

Третий нехорошо засмеялся. Кстати, этот третий был как раз с «хорошими», с черными глазами. Первый подошел к Леве, засунул руку в карман Левиной гимнастерки и взял документы.

— Ха! А ведь он правда еврей! Жаль, он должен сейчас умереть!

И немцы заспорили, заговорили между собой. В документах пишут неправду, кто такой Лева — непонятно. Ведет он себя не по-еврейски — видите, воюет. С одной стороны, с калеками они не воюют. С третьей — зачем рейху нужны калеки? Фюрер хотел стирать неполноценных даже высшей расы… Впрочем, ни к чему они и не пришли, просто окончательно стали относиться к Леве как к чему-то неопасному, подлежащему скорее опеке.

Один из немцев стал расспрашивать его, как он оказался в лесу, ведь его часть всю уничтожили вчера. Другие двое стали резать хлеб, клали на него розовую, жирную ветчину. Один протянул бутерброд Леве. Лева не мог взять — пальцы соскальзывали. Он не чувствовал руками бутерброда. Немец засмеялся, сунул ему еду в рот. Дали даже глотнуть кофе, из такого странного сосуда… Немцы называли его «термос». Кофе в нем был совсем горячий, как с печки. Немцы разговаривали с ним, и он почти все понимал. Только иногда появлялись слова, которых он совсем не знал. Например, сказанное о его же части: «Wir kowentriren deine Teil!» [15]

На его вопрос они смеялись, и смеялись как-то очень хорошо. Оказалось, «ковентрировать» — это уничтожить так же, как Ковентри, — сровнять с землей, истребить до последнего человека. Его часть окружили и «ковентрировали». Видно было, что эти немцы — работящие, обходительные ребята и, среди всего прочего, охотно помогают другим. Им было приятнее учить Леву современному немецкому, чем убивать.

Лева понимал, в чем дело. Немцы были совсем молодые. Выходящие из леса шли с оружием; парни приняли бой и уничтожили врага. Совсем другое было убить его — одного, без оружия, с обмороженными, мертвыми руками. И они ждали, когда кто-то прикажет им, а еще лучше — убьет Леву сам, не их руками.

Немцы махнули Леве рукой — «не подходи!» и стали совещаться о чем-то. Кажется, немцы подумали, не является ли Лева на самом деле русским немцем, «volksdeutsche»? Не потому ли он так хорошо говорит по-немецки? Может, он потому их и не боится? Так еврей себя вести не может… Он ведет себя не по-еврейски… И не доложить ли об этом своему старшему лейтенанту. Лева сидел на пригорке еще около часа и мучился своими отмороженными, черными руками, пока не пришел лейтенант.

Старший лейтенант слушал ребят, кивал, читал Левин военный билет.

— Здесь же ясно написано… — ткнул он пальцем в графу документа и потянул револьвер из кобуры. Нет, перед Левой не прошла вся его жизнь, для этого он был слишком измучен. Лева только еще раз вспомнил отца, и ему стало душно от ненависти. К немцам ненависти не было. Пожалуй, все было к лучшему — по крайней мере, сразу.

А перед смертью он вспомнил отца, как он выходит из машины, фальшиво смеется толстяку в форме.

— Будь проклят! — еще раз ненавидяще выдохнул еврейский мальчик Лева. Пуля ударила в переносицу, и умер он мгновенно.

Старшему лейтенанту тоже не хотелось убивать. Но он был старше парней, лучше помнил присягу и свой воинский долг. И вообще он был здесь главный, облеченный долгом и доверием.

Именно поэтому он действовал так быстро и решительно. На снежной дороге прибавился еще один труп. Лева лежал со своими нехитрыми сокровищами — с ложкой за одним голенищем и с «вальтером» за вторым, с иголкой, воткнутой в воротник. Так и лежал, пока его не нашли мужики из ближайшей деревушки и не похоронили вместе с остальными красноармейцами. Когда пришли опять красные, мужики показали им могилу, но документы убитых немцы унесли с собой, и имен никто не мог сказать, потому что сами не знали. И Лева лежит до сих пор совершенно анонимно.

Еще один мальчик, преданный теми, кому он верил больше всех. Один из миллионов тех, на чьих костях блядская система строила свое благополучие. За счет жизней которых она сумела уцелеть, продлив свое мерзкое гниение еще почти на полвека.

А Моисей Натанович в установленные сроки получил бумажку, что его сын пропал без вести. И он никогда не узнал, где и когда погиб его сын, и тем более не узнал, о чем сын думал перед смертью.

Так он и жил, как и все люди его круга. Предавшие сыновей и проклятые сыновьями.

ГЛАВА 4 В теплом семейном кругу

Гриша ехал по израильской визе. Вообще-то, все, что человек мог взять с собой на границе, тщательно учтено, и всего этого очень немного. Но Гриша ехал не так себе. Гриша ехал через «окно». Что такое «окно»? А это время и место на таможенном пункте, когда работает «своя» бригада.

Вот в 8 часов утра на работу заступают «свои». И сразу же становится можно провезти все что угодно и в каких угодно масштабах. Все заранее оплачено. Кем? Почем? Не ваше дело. Ваше — это появиться на таможне и предъявить то, что везете. Лучше честно, потому что перебросить вас быстро и без лишних хлопот — конечно же, в интересах «окна». Зачем им привлекать к себе внимание? И тем более зачем им огласка — мол, такие-то прокололись, обещали сделать, а не сделали. В таких делах все и держится на репутации.

Итак, у вас иконы… Сколько? Да нет же! Не икон, а сколько ящиков? Сейчас оформим документы…

Заграница началась сразу же, за линией таможенного контроля. В длинном коридоре стоял стеклянный ларек, и там… там было все, что может быть нужно для счастья и блаженства человека. Заграница продолжалась в самолете — стюардессы носили напитки, и Гриша изрядно набрался. Не потому, что хотел выпить: не было сил отказаться от халявы.

Вена была чистой, это раз. В гостиницах были места — это два. Гриша пошел смотреть магазины. Десять, двадцать наименований почти одинаковых продуктов, какие-то вообще невиданные, неслыханные вещи. Супермаркеты на Рингштрассе, великолепные, как сон. Эйфория, восторг, ощущение свалившегося изобилия — теперь он будет все это иметь! Всегда!

Весь вечер Гриша гулял по Вене, и его воображение потряс вовсе не роскошный Пратер, а как раз каменные, мощенные булыжником улочки с микроскопическими двориками, крохотными уютными магазинчиками. Люди, так не похожие на советских, — спокойные, доброжелательные, вежливые… Часов в десять вечера (время детское!) улицы вымерли: народ отправился спать… Или заниматься любовью? Что они делают в такую рань? Но раз рано ложатся — значит, и правда здесь живет не аристократия, не богачи, а труженики. Продав иконы, Гриша станет даже богаче этих, живущих на маленьких улочках.

Назавтра он ходил по лавкам. С иконами возникали никак не ожидаемые трудности. Гриша всегда считал, что главное — проскочить с ними границу, а там уж все пойдет само собой. Но тут вот западная экономика играла с ним дурную шутку. Впервые Гриша подумал, что ему ко многому придется приспосабливаться — не только к изобилию во всем. Нет, изобилие было, чего уж там! Изобилие всего, что он мог себе представить, и даже в том, чего не мог — изобилие товаров и услуг, о которых и не слыхали в Советском Союзе.

Но изобилие, отсутствие дефицита держалось на чем? На том, что все легко купить. А у этого была неожиданная оборотная сторона — трудно было продавать. Трудно именно потому, что у всех есть решительно все. Нет же дефицита, черт возьми…

Допустим, какая-то икона по каталогу должна стоить 3 тысячи долларов. Но ты заходишь в магазин, предлагаешь товар… и хозяин взмахом руки зовет тебя с собой, открывает кладовку, где в идеально подобранном температурном режиме, в условиях рассчитанной на ЭВМ влажности висят иконы. Такие же, как твоя, даже лучше.

— Хотите сто долларов? — всерьез предлагает хозяин. Ты машешь рукой и уходишь. — Двести? — вопрошающе уточняет хозяин. — Двести пятьдесят?

А взять больше, взять настоящую каталожную цену можно двумя путями. Или можно завести такую лавку — купить ее или арендовать и торговать в ней самому. Но… аренда… налоги… зарплата… стоимость товара… Гриша и сам понимал — хозяину остается не так уж много.

И не только в деньгах дело. Нужно иметь поставщиков — не случайных, залетных, вроде него, а постоянных и надежных. Нужно иметь клиентуру. Нужно войти в сообщество торговцев и иметь в нем хоть какой-то рейтинг. Нужна информация, масса знаний, которых нет ни в каких каталогах, ни в каких учебниках. Он, в его «за тридцать», в лучшем случае за год станет учеником вот такого «простого торговца», а чтобы завести собственную лавку, ухнут десятилетия. Чтобы хорошо заниматься торговлей антиквариатом, нужно потратить всю жизнь.

Второй способ состоял в том, чтобы предложить что-то потрясающее, исключительное, уникальное. Что-то такое, что оторвут с руками все богатые коллекционеры. Была у Гриши и такая икона… Белозерская школа, XV век. За нее он, вне сомнения, получил бы и 3 тысячи, и все пять. Но вот только цена такой иконы по каталогу составляла 20 тысяч долларов, и на такие как раз есть дефицит.

За день торговли, разочарованных уходов, микроскопических порций кофе и коньяку в подсобных помещениях лавчонок Гриша продал три иконы, «заработал» три тысячи долларов. Вроде бы сумма и большая. Но столько имеет в месяц профессор университета, торговец подержанной мебелью или полковник полиции. А оперный тенор, автор модных детективов или серьезный предприниматель с размахом… Они имеют несравненно больше.

Смешно было вспоминать свою наивность — мол, стоит появиться здесь, да с хорошими иконами… сколько же это по каталогу?! К счастью, икон было не три. Икон было два чемодана, и их Гриша продавать не собирался, пока не осмотрится.

А пока чудеса Запада продолжались, и в их число входили также замечательные «Боинги», и пронзительные краски Средиземноморья, и красивый белый город на горах.

Шум, крик, гам, толкотня аэропорта в Тель-Авиве и снова крик и гам. Гриша тысячу раз слышал, что в Израиле можно прожить с одним русским… Но они в ихнем Израиле и по-английски-то не понимали! Гриша с трудом нашел какого-то служащего, с которым сумел объясниться. Кое-как, на кошмарном «англите», ему показали, куда ехать. Гриша поблагодарил, собрался идти… И лицо служащего дрогнуло, приобрело обиженный и в то же время нагло-требовательный вид. Ах да… Гриша сунул ему в руку смятую бумажку, и даже это было непривычно.

Контора «Симхона» в Тель-Авиве была первым местом, где с ним говорили по-русски. И тут же, буквально за час, дали сведения: Миней Шепетоу трудится за пределами страны. Где? Таких сведений у них нет. Циля Циммерман скончалась десять лет назад. Можем дать адрес и телефон ее сестры, она тоже живет в Иерусалиме…

Рива Бирман выглядела осколком привычного, до слез знакомого мира, хоть и была скорее неприятна. Местная — потому что прожила в Израиле больше тридцати лет. Советская, потому что первые тридцать пять лет прожила в Белостоке, там была воспитана и при жизни в Израиле толком даже не научилась говорить на иврите. В ее маленькой душной квартирке Гриша провел часа три, пока все не выяснил.

Миней Шепетоу теперь важный господин. Говорят, работает в Моссаде, но никто толком не знает. Живет он обычно в Неаполе, в Италии. Адрес у нее есть. Господин Шепетоу приезжал на похороны Цилечки, подарил ей, Риве, триста долларов — вошел в положение, понял, как трудно живется старушке («Больше ста не дам!» — подумал Гриша). Циля Циммерман, между прочим, померла в полном восторге, что вырастила такое сокровище, очень гордилась племянником…

И он действительно дал Риве Бирман сто долларов и отделался от нее, а потом чудеса Запада продолжались гостиницей, в которой были места, и рестораном, работающим круглые сутки, и прислугой, которая не рычит и не пихается, а вовсе даже готова на самые разные услуги, приличные и неприличные.

Ему и правда постоянно предлагали женщин, наркотики, оружие, какую-то сомнительную выпивку. Право, он начал понимать обывателей города Вена, которые жили на Западе, но в круглосуточной жизни никакого участия не принимали и ложились спать в 10 часов. Он хотел сидеть в ночном ресторане просто потому, что это был ночной ресторан. Потому что в СССР не было ничего подобного, а здесь он имел такую возможность: во втором часу ночи сидеть на открытой веранде, слушать музыку, прихлебывать что-то мягкое, душистое, с экзотическим названием — кажется, «Кюрасао». А вокруг лежал удивительный, волшебный город, залитый плотным, почти осязаемым сиянием южной луны.

И наутро продолжались чудеса, и главным чудом было итальянское консульство — вежливые, спокойные люди, мгновенно оформившие визу. Пожалуй, только здесь Гриша вдруг ощутил, что он действительно может ехать решительно куда угодно. Живя в СССР, привыкаешь к тому, что Италия, Огненная Земля, Норвегия и Папуа-Новая Гвинея одинаково малопонятны и совершенно недоступны. Постепенно, с ходом лет, все земли за кордоном даже как-то уже и не воспринимаются как что-то реальное.

Какая разница советскому человеку, что в Африке живут слоны, а в Австралии — утконосы и кенгуру? Что в Бразилии «такое изобилие невиданных зверей»? Что норвежские фиорды бывают вызывающе, неправдоподобно красивы? Что в Метрополитен-музее выставлены потрясающие полотна? Что над Неаполем нависает вулкан Везувий — тот самый, в жерле которого прятались Спартак и его беглые рабы. Что Фудзияма — это интересно, и что гребнистый крокодил бывает длиной до 10 метров? Ведь советский человек не только не съест никогда ни кусочка лангуста. Советский человек не увидит ничего и никогда — ни кенгуру, ни Метрополитен-музея.

Ощущение, что вокруг тебя, во все стороны — свободное, совсем свободное пространство и можно идти, куда хочешь… Как говорил Мастер, это нужно осмыслить. К хорошему легко привыкаешь. Гриша уже привык к «Боингам», к обслуживанию, к доступным и удобным ресторанам. Не удивился и тому, что телефонный разговор дали сразу же, а слышимость была, словно говорили в соседней комнате. Голос у Минея Израилевича был ясный, звонкий, словно ему и не за пятьдесят. Миней помнил Моисея Натановича! Помнил Семена Моисеевича! Понял, кто такой Гриша и кем он Минею приходится!

— Ну конечно, мальчик, приезжай ко мне. Мы с тобой решим все вопросы! И не тяни, в Израиле тебе делать нечего! — уверенно сказал Миней.

И назавтра самолет уже делал круг над Везувием, показывая пассажирам знаменитую гору. Был Неаполь, яркий южный кавардак, итальянцы — еще более шумные, чем израильские евреи, машина, о которой говорил Миней, и сам дядюшка Миней — большой, яркий, шумный и невероятно благожелательный.

И все проблемы начали решаться. Половина населения Неаполя продолжала жить в домах без удобств — еще гаже, чем советские «жилплощади». Но Миней Шепетоу жил в новом районе, где с 1950-х развернулось строительство современных благоустроенных домов, и жил в собственной трехкомнатной квартире, на восьмом этаже, в двух километрах от пляжа — в одну сторону и в двух километрах от центра города — в другую.

— Конечно, мальчик, ты будешь жить у меня! И нечего умному человеку делать в Израиле! Там они тоже строят советскую власть, и пускай себе строят без нас!

Иконы? Ну что ж, принимай ванну, поедем поужинать и потом разберемся, что там у тебя. Спрос на иконы всегда есть.

Гриша не был уверен, что без Минея его вообще пустили бы в этот роскошный ресторан, на веранду прямо над морем, в тени нависшего конуса Везувия. Столики стояли далеко друг от друга, и каждый — в круге света от своей лампы. Между столиками царила густая южная темнота, и за каждым столиком сидели сами по себе, без остальных. Из угольной черноты, подчеркнутой как раз светом лампы, проявлялись блюда и напитки. Заслушавшись Минея, Гриша уронил вилку… и из темноты моментально протянули другую. Не потерянную, конечно. Упавшая вилка мгновенно исчезла, а в руке у Гриши уже находилась чистая.

На горе мелькали огоньки, из них некоторые двигались — там пролегала дорога. Море огней преломлялось в мягко плещущем, ласковом море. От моря, к удивлению Гриши, исходила не прохлада, а тепло. Мягкое, уютное тепло. Шуршали листья деревьев; говорили на нескольких языках, смеялись люди за соседними столиками; плескало и вздыхало море. Беспрерывно говорил Миней, рассказывал о Неаполе, об Италии, вообще о «загранице». У Гриши все укреплялось блаженное, легкое чувство принадлежности к высшей элите.

Но вечером акции Минея поднялись еще выше, когда стали смотреть иконы. Значит, у тебя двадцать штук по три тысячи. Пять — по пятерке. И три уникальных, примерно на пятьдесят тысяч, верно? Итого, на сто тридцать пять тысяч, я не разучился считать? Ну, процентов тридцать можешь смело отнять — без посредников все равно не продашь. Но у тебя, племянник, образуется уже порядка ста тысяч баксов, и это уже деньги, поздравляю! Времени уйдет немало, с неделю, а то и с две, но ты ведь не торопишься как будто? Надо же осмотреться, подумать, чем тебе здесь заниматься, это и есть самое важное…

Разговор про иконы закончился в 9 часов 30 минут вечера. А в 9 часов 31 минуту Гриша подписал самому себе смертный приговор. «Дядя Миней, вот у меня еще какое дело…», — и Гриша начал излагать все, что рассказал дедушка Израиль Соломонович сначала брату, Моисею Шепетовскому, а потом ему и его отцу, Семену Моисеевичу.

Разумеется, Грише и в голову не могло прийти, что тайной, которой овладел Сариаплюнди, давным-давно занимается некое сообщество… Занимается, скажем так… своими методами. И в своих, только в своих целях. И что не один человек преждевременно переселился в другой мир только потому, что слишком близко подошел к Великой Тайне.

Например, Гриша не имел ни малейшего представления, что имя Сариаплюнди превосходно известно доброму дядюшке Минею. Вернувшись на совершенно не знакомую ему «историческую родину», смертельно усталый, старый и измученный Сариаплюнди напечатал статью: «Свидетельства загадочных свойств кольца средневековых алхимиков». Это была строго научная статья, которую Сариаплюнди опубликовал в маленьком малоизвестном сборнике Национального археологического музея на плохом греческом языке (воспитываясь в России, Павел Николаевич лет с 7 на греческом языке практически не разговаривал). В своей статье Павел Николаевич ни на чем не настаивал, никакой уверенности ни в чем не проявлял, просто рассказывал о своих наблюдениях, и только.

Статья прошла практически незамеченной, а спустя полгода и, конечно же, вне всякой связи со статьей, в окружении Сариаплюнди появился сравнительно молодой, невероятно энергичный и знающий итальянский специалист по средневековым текстам. Страшно одинокий, уже привыкший быть никому не нужным, Сариаплюнди всем естеством потянулся к милому коллеге. И скоро, очень скоро коллега знал о Тайне ничуть не меньше, чем Семен и Григорий… Скорее всего, знал гораздо больше — в числе прочего, для дяди Минея не была секретом роль, которую Израиль Соломонович сыграл в судьбе Сариаплюнди. Дядюшка Миней превосходно знал и о существовании Курбатовых. Эта часть истории кольца российской части семейству Шепетоу вообще не была известна. Павел Николаевич ничего не сказал о Курбатовых своему палачу, и Израиль Соломонович искренне полагал самого себя единственным обладателем Тайны. Но молодому коллеге Сариаплюнди о Курбатове рассказал.

Вскоре Павла Николаевича нашли утром, придя на работу, сотрудники Археологического музея. Сариаплюнди сидел с блаженной улыбкой в своем любимом кресле с облезшей бархатной обивкой. Перед ним стояла почти пустая пузатая бутылка с кьянти, наполненный невыпитый бокал, лежала нехитрая закуска. Бокал стоял всего один, профессору было за семьдесят, и ситуация, вообще-то, не вызывала вопросов.

А итальянского коллегу как-то больше не встречали.

Бедный, по-советски наивный мальчик Гриша! Он в слишком многое не верил. Слишком многое считал советской пропагандой. Не верил, что западное общество давным-давно и сверху донизу прогнило. Что в самых благополучных западных странах существуют те, кому не на что купить поесть. Что платная медицина очень эффективна, но порой недоступна людям с невысокими доходами. Что между роскошными машинами, между превосходными, демонстрирующими изобилие магазинами порой пробираются бездомные.

Все это была советская пропаганда, официоз, об этом писали газеты, а следовательно, ничего этого не было. В смысле, не было для Гриши и других московских интеллигентов, пивших чай и водку на кухнях под аккомпанемент однообразных, похожих на заклинания разговоров.

Гриша слишком во многое не верил и слишком многого не знал. Он прожил жизнь в очень уж замкнутом, надуманном, московско-еврейском интеллигентском мирке и привык считать реальностью не то, что есть (он даже и не знал, что это есть), а коллективные фантазмы этого мирка.

Мирок составляли несколько тысяч людей не слишком занятых, освобожденных почти ото всех забот всемогущим государством. Некоторые из них обладали какими-то талантами, порой и немалыми. Эти таланты целиком и полностью ставились на потребу родному Советскому государству… за что их обладатели получали меньше денег, чем могли бы получить на Западе. Но получали зато полную обеспеченность, беспечность, спокойную жизнь без усилий. И остальные, не отягощенные талантами в науках и искусствах, убивающие жизнь на никому не нужных рабочих местах или строящие свой вариант «советского бизнеса» (как Шепетовские), тоже были избавлены от необходимости принимать решения, зарабатывать деньги, самостоятельно решать свои проблемы и прочих ужасов капитализма.

Этот круг людей был чудовищно плохо информирован, лишен самых основных представлений об устройстве мироздания и жил частью советским официозом, частью тем, что Стругацкие гениально назвали «официальной легендой».

Если у людей нет никаких сведений о самих себе, то и о себе они сочиняют разного рода мифы. Официальный миф гласит, что интеллигенция — это такая то ли прокладка, то ли прослойка то ли между рабочими и крестьянами, то ли вообще непонятно где. Но — прослойка!

В неофициальных мифах жалкие кухонные болтуны превращались в соль земли и в вершителей судеб всей мировой цивилизации.

В мужских курилках всяческих институтов — и академических, и «закрытых», тусовались бородатые пацаны. Большие, пузатые, с усами и бородами, они вполне могли бы сойти за взрослых мужчин… Если бы не выражение глаз. Глаза-то у них были, как у двухнедельных котят… или детишек где-то до полугода. Прозрачные, пустенькие глазки, почти не отягощенные сознанием.

И речи, речи…

— Мы уже разработали могучую методологию физики! — грозно трепались бородатые пацаны. — Мы умеем петь неофициальные песни! Если никого поблизости нет, мы даже Галича можем спеть!

— Мы еще выйдем в народ, принесем ему настоящую культуру! Мы сплотим массы против режима! — пугали неизвестно кого великовозрастные полудети.

Если считать народом тех, кто не имел высшего образования и ученых степеней, то попытка идти в этот народ окончилась бы для интеллигенции еще печальнее потуг народовольцев — объяснять мужикам про безначалие и про настоящую волю. Народ относился к интеллигенции в лучшем случае наплевательски, а в худшем — с сильным раздражением, как к ловкачам и тунеядцам, которые работать не работают, а заколачивают больше, чем работяги. Потому как ловко устроились.

К тому же у народа были и собственные неофициальные легенды о самих себе, ничуть не хуже. О том, что один деревенский кормит двенадцать городских. Что если народ работать перестанет, они там все с голоду передохнут. Что народ, он что-то полезное делает, зачем-то нужен, а эти… так, для прилику. Чтобы Запад не возмущался. А то вот еще скоро придет опять Сталин и всем этим покажет, невзирая на Запад.

Как и очень многое, неофициальная легенда интеллигенции о самих себе отталкивалась от официоза, но по-другому, чем «народные».

Дело в том… дело в том… нет, не знаю, как и проговорить… Грядущие поколения, наверное, будут просто не в силах поверить ни во что подобное… Но получается так, что владыки советского мира, ЦК и КГБ… нет, страшно произнести… слишком невероятно! В общем, эти «владыки» панически боялись интеллигенции…

И официальная пропаганда всячески возвышала народ, объявляя пролетариат солью земли и становым хребтом цивилизации, и всячески унижала интеллигенцию, постоянно говоря в ее адрес всякие обидные слова. И мятущаяся она, и неверная, и ненадежная, и попутчица, и самостоятельной силы и ценности из себя вовсе и не представляет. Кем надо быть, чтобы всерьез обижаться на все эти «обидности», второй вопрос…

Ну-с, в этих условиях народ сочинял о себе полуофициальные легенды, а интеллигенция сочинила о себе легенду неофициальную, и даже, пользуясь термином все тех же Стругацких, легенду запрещенную.

И в той же логике интеллигенция сочиняла окружающий мир — как взбрендит в голову и в пику официозу. Так сказать, назло ЦК. В московских кухонных фантазмах СССР представал еще большей империей зла, чем в горячечном воображении третьеразрядного голливудского актеришки, некоего господина Рейгана. В противовес же СССР, западный мир рисовался царством разума и справедливости, идеальным местом для жизни.

Предполагалось, что в западном мире не царит никакого такого неравенства; операции по пересадке сердца доступны… если не всем, то почти всем. В этом ангельском мире не было продажных чиновников, торговцев наркотиками, проституток и наемных убийц. В западном мире должна была царить идиллия… а во что верится — то и видится.

Правда, как именно устроен западный мир, как он управляется и по каким законам, интеллигенция имела самое смутное представление. Предполагалось, что там везде демократия. Что такое демократия, впрочем, тоже никто ничего толком не знал.

И уж, конечно, в западном мире не было и принципиально не могло быть никаких таких масонских лож, тайных обществ… вообще никакого катакомбного, подпольного мира. Кроме разве что очаровательных, прелестных гангстеров Марио Пьюзо.

Никакой тайной политики не было и быть не могло в мире парламентов и газет; в мире, о котором на московских кухнях полагалось говорить строго молитвенными голосами. Не убеждало даже убийство братьев Кеннеди, отдававшее заговором поистине грандиозным, откровенным донельзя. Заговором, концы которого тянулись и к ЦРУ, и к уголовной мафии, и к воротилам экономики… и хотелось бы знать, еще к кому… Но даже грандиозный заговор, в котором проявили себя силы, способные истребить 80 одних свидетелей, не убеждал ни в чем завсегдатаев московских кухонь.

Это как у Агнии Барто:


Я сказал: Иван Петрович,

Вижу то, что я хочу.


…Вот и они видели ровно то, что хотели. Не случайно же духовным лидером интеллигенции стал сказочно невежественный, анекдотически наивный академик Цукерман-Сахаров, высосавший из пальца свою полубезумную идею «конвергенции социализма и капитализма» (от которой, вероятно, не отказались бы и Троцкий, и Фрунзе).

Грядущим поколениям может показаться невероятным, что один и тот же человек может сначала соорудить для советской власти водородную бомбу и получить за это все, что причитается преступнику такого ранга в таком же преступном государстве, а потом сделаться лидером политического инакомыслия. Но изопьем еще раз из родников незабвенной Надежды Мандельштам: «Знали ли мы, что, отменяя законность для других, мы отменяем ее и для самих себя?!»

Да-с, если взрослая женщина не понимает, что законность бывает или одна и на всех — или ни для кого нет никакой такой законности… Если буфетчик не знает, что «осетрина бывает только одной свежести — первой, и она же последняя…». В обществе, где живут такие дамы и такие буфетчики, не следует удивляться и явлению миру пожилого академика, не знавшего, что убивать людей, вообще-то, нехорошо. И искренне считающего, что агенты ЦРУ работают с ним из гуманных поползновений, очарованные его красноречием, и имеют цель построить в СССР демократию.

Не будем удивляться и тому, что именно гугнявый академик, с его теорией конвергенции и культом Запада, стал лидером интеллигенции. Ведь в лидеры люди выбирают подобных себе (на чем, кстати, и стоит демократия). Так что взять многих, порой — элементарных представлений Грише и впрямь было неоткуда…

Уж, конечно, что говорить о влиянии тайной политики на историю России… Плоть от плоти советского общества, интеллигенция не могла относиться к советской власти и к событиям начала века не то что объективно, а хотя бы относительно рационально.

Тем более, что воспоминания и свидетельства очевидцев времен Гражданской войны не признавались и не учитывались — ведь это были свидетельства тех, кто хоть что-то из себя представлял до «эпохи исторического материализма». А почти все они были «национал-патриотами», «коммуно-фашистами» — то есть на них всех висели разного рода ярлыки, и слушать их было нельзя. Было несомненно, что все эти разговоры о тайной политике, о международных масонских ложах, о принятии тайных решений кучкой посвященных придумали национал-коммунисты, писатели-деревенщики и прочие типы, с которыми никак не могут общаться порядочные и уважающие себя люди. Оставалось, опять же, смешать кучу официальных, неофициальных и запрещенных мифов в московском кухонном котле и просто придумать тот вариант событий, который больше бы всех устроил.

Владимир Солоухин превосходно сравнил советских людей с поросятами, которых слишком долго держали силой и всячески опекали, запирая в хлеву. Хлев неуютный и грязный, но зато в нем не надо ни самостоятельно кормиться, ни защищать себя, ни даже думать о чем бы то ни было. Поросятам в хлеву не нравилось: там воняло и было очень скучно; поросятам хотелось в лес, на свежий воздух, под теплое, милое солнышко. А в лесу-то бывают и волки… Поросята не верили в волков и тем сильно облегчали им задачу. Бедный розовый поросеночек Гриша только-только вырвался из хлева, ощутил дуновение ветерка, вдохнул ароматы лесных трав, почувствовал солнечный свет на розовой, аппетитной поросячьей попочке, завертел хвостиком и радостно заверещал…

Конечно же, он понятия не имел, что есть тайны, от которых уж кому-кому, а милым розовым поросяткам надо держаться подальше. Как можно дальше, и по крайней мере до поры, когда юная хрюшка не превратится в покрытого серой щетиной, жуткого обличием борова на двадцать пудов, со слоем калкана в 15 сантиметров, со здоровенными клыками… А если поросеночек в такого борова не превратится и не обзаведется стаей таких же, так и не надо лезть в такие тайны… Нет, мне даже жалко поросеночка! И что, казалось бы, проще — попридержать язык хотя бы до времени, когда узнаешь дядюшку получше. Да и просто попытаться понять — что дядюшка за человек? Чем он живет? Откуда у него деньги? Что ему вообще надо?

Для самостоятельно мыслящего взрослого человека нет ничего проще, чем задуматься, как получилось что вот Миней спокойнейшим образом живет на Западе и даже ни разу не попытался узнать, жив ли все-таки его отец? Да ведь и Грише он стал задавать вопросы только в связи с Тайной, и только… О самом отце он не задал ни разу и ни единого вопроса.

Можно было задуматься и о том, почему Миней жил в Неаполе, и жил весьма обеспеченным человеком, а вырастившая его Циля Циммерман скончалась в нищете в совсем другой стране. Ведь Миней вполне мог бы свободно выбирать: или жить с ней в Италии, или обеспечить ее в Израиле… Было бы желание. А если так, то к чему эта преувеличенная радость от появления племянника? Эта демонстрация родственных чувств? Что стоит за всем этим?

Но думать таким образом, анализировать, сопоставлять — уже означает перестать быть розовым московско-советским поросеночком. Тем более, Гриша и ехал к дяде Минею восстанавливать родственные отношения, вез страшную тайну, которую и надлежало отдать дядюшке, пусть дядюшка уж сообразит, куда ее пристроить и что делать…

Значит ли, что Гришу в любом случае ждало плохое? Не обязательно… Убедившись, что Гриша не агент КГБ, что он действительно тот, за кого себя выдает, Миней помог бы ему сбагрить иконы, и если бы что-то прилипло к его рукам, то немногое — разве что компенсация расходов на племянничка. Вдруг родственник еще для чего-нибудь и пригодится…

Будь Гриша благоразумен, он поселился бы в Неаполе, и, может быть, ему бы хватило ума и дальше советоваться с дядей по денежным вопросам, постепенно умнеть, матереть… Может быть, и вышел бы в богатые люди. А уж во всяком случае был бы обеспеченным коммерсантом средней руки и мог бы еще много раз сидеть в ресторанах, подниматься на Везувий, плескаться в волнах Тирренского моря… Но думать собственной головой Гриша не умел, мира, в котором живет, не знал и был он очень, очень управляем… и 10 августа 1984 года, в 9 часов 31 минуту вечера, Гриша сделал непоправимую и страшную ошибку.

Легко можно было бы сказать: мол, если бы Гриша слышал, о чем говорил дядюшка Миней по телефону, то и было бы все иначе. Все, мол, кончилось бы не так… Но если бы даже Гриша и услышал разговор, то ведь велся-то он по-французски, — именно потому, что Гриша не знал этого языка. И даже хорошо зная по-французски, Гриша вряд ли понял бы, о чем говорил добрый дядюшка. А если бы и понял — далеко ли ушел бы? Но Гриша уснул с блаженной улыбкой, счастливый тем, что нашел дядю Минея, что у него теперь куча денег, что его путешествие в неопределенность окончилось, и что теперь-то он заживет, как всегда хотел… С такой же улыбкой слушал когда-то Павел Николаевич Сариаплюнди итальянского коллегу, покупавшего у него Тайну.

Впрочем, Гриша прожил еще двое суток, от души наслаждаясь Неаполем, проданными иконами и обществом дяди Минея. Только поздним вечером, в ночном приморском ресторане, сразу после супа из осетрины, купол Везувия вдруг странно накренился и словно бы стал уходить из поля зрения, с огромной скоростью заваливаясь вправо, столик поехал в сторону, а пол рванулся вверх, больно ударив Гришу по физиономии. А живот вдруг разорвала страшная боль, заставившая разум помутиться.

Гриша приходил в себя на носилках, потом в машине «скорой помощи», на каталке; было очень больно, холодный пот стекал в глаза, и одно хорошо, что в беде Гриша был не один. Везде первое, что он встречал, вернувшись в этот мир, было взволнованное лицо доброго дядюшки Минея. Миней и правда очень волновался. Позже ему объяснили, что вещество, подсыпанное в рыбный суп, было нейтрализовано красным вином, и недовольно пробрюзжали, что надо же соображать… А пока, глядя в белое, как известка, лицо любимого племянника, добрый дядюшка сам покрывался холодным потом — потому что племянник мог вернуться, и тогда… страшно подумать, что тогда… особенно если он хоть что-то успел заметить… Могу успокоить читателя — все кончилось хорошо для мудрого, предусмотрительного Минея. Дирекция ресторана долго выясняла, как ухитрились повара приготовить несвежую рыбу, ничего не была в силах придумать и только усилила обычные предосторожности… А Гриша, наконец, въехал в реанимационную и остался один, потому что в реанимационную дядюшку Минея не пустили. И Гриша оказался на сияющем столе, под бестеневой лампой, в комнате, где по всем стенам стояли железные шкафы со стеклянными полками и стеклянными дверцами.

И на одном из шкафов, к своему изумлению, Гриша заметил какое-то шевеление… Там, свешивая кривые уродливые ножонки, сидело трое существ… и один вид этих существ вызвал страшную панику у Гриши. Существа были маленькие, с полметра высотой; их голая, как у лягушки, блестящая натянутая кожа переливалась всеми оттенками багрового, синего, сизого, сиреневого, кровяно-красного, голубого. Мерзкие круглые рожи с совиными глазами, с огромными щелеобразными ртами. Одно создание ощерило рот, усеянный конусообразными, одинаковыми, как у пресмыкающегося, зубами, защелкало по ним когтями. Другое взяло напильник, стало демонстративно подтачивать рога, пробовало пальцем острие. Вроде и ясно было, что не станет оно бодать рогами, но было очень страшно и противно. Тем более, что существа словно бы становились видны все лучше и лучше, обрисовывались все явственнее.

Врач пристально вгляделся в лицо Гриши, воткнул заготовленный шприц. На какое-то время стало легче дышать, не так страшно болело, меньше пота… и словно бы существа на шкафу стали меньше, отдаленнее, прозрачнее…

Гриша пытался указать рукой на существа. Сказать словами он уже не мог. Врач проследил взглядом, помотал головой, улыбнулся. Грише делали капельницу, всаживали в вены иглы, а врач говорил что-то по-итальянски, с вопросительно интонацией. «Не понимаешь…» — развел руками врач и взял приготовленный шприц.

Мучения как будто прекращались… Но вот новая странность — врач и сестры словно отдалились, их силуэты расплывались, голоса их звучали, как сквозь слой ваты. А давешние существа обнаружились на том же самом месте и становились все лучше видны, все ярче, красочнее, да и в размерах явно подрастали. Вот врачей стало как будто совсем не разглядеть, стены комнаты словно бы растворялись, ее границы стали непонятны, а существа спрыгнули со шкафа, оказались размером уже с ребенка, где-то в метр высотой, и продолжали расти, кривлялись, скалились почти вплотную.

И еще несколько очень мучительных, хотя уже безо всякой боли в животе, без холодного пота, минут Гриша уходил из мира дядюшки Минея в мир, населенный вот такими славными существами.

ГЛАВА 5 Недостойный сын Великой ложи

Собралась Великая ложа. Собрались ее уважаемые почтенные люди. Настолько почтенные, что даже очень богатый Сол Рабин не мог так просто плюнуть на их приглашение (что, кстати говоря, охотно сделал бы). Разумеется, опытный Сол Рабин догадывался, кто его приглашает, и своевременно принял меры. Поистине, Сол Рабин не зря заслужил репутацию очень умного человека.

Конечно же, было бы никак нельзя завязать глаза столь почтенному гостю. Его только повозили по закоулкам Женевы — раза в три больше, чем следовало, и доставили в уютный особняк. В красивый двухэтажный особняк возле озера, с парком и собственной пристанью.

Теплый ветерок играл тяжелыми портьерами. Солнышко преломлялось в хрустале, в стеклах шкафов.

Девять людей вкусно, основательно кушали, сидя за красивыми столами с туго накрахмаленными скатертями.

Девять — хорошее число. Вообще-то, членов ложи девять… Но если нужно пригласить кого-то и этот кто-то будет участвовать в обеде, в обсуждении важных дел, один член ложи должен быть свободен. Иначе людей за столом станет десять, и число присутствующих будет не таким священным.

Подавали чудесного гуся с яблоками, превосходную форель, сыр, фрукты и вино. Сол Рабин не пил, что ложа отметила с удовлетворением. Было также отмечено, что Сол Рабин был как будто рад, и что он упоенно ел и гуся, и особенно фрукты.

Главный Хранитель Традиций вручил подарок дорогому гостю — бронзовую статуэтку Марса, сделанную примерно в V веке до Рождества Христова в городе Марсилия. Спереть эту статуэтку из музея было делом непростым, но чего не сделаешь для дорогого гостя!

Было отмечено, что Сол Рабин явно получил удовольствие. Следующие пятнадцать минут, за кофе, были посвящены докладу Великого Магистра. Семеро присутствующих и наблюдающих отметили как интерес Сола Рабина, так и прекрасную форму изложения, и полноту доклада Великого Магистра. Обойдя все острые углы и не сообщив решительно ничего лишнего, Великий Магистр тем не менее дал представление о могуществе ложи, масштабе ее деятельности и совершенно лучезарных перспективах.

С полминуты тянулось молчание. Ложа раскрыла карты и ждала того же от гостя. Гость выждал, сколько позволяли приличия, и произнес…

— Вы сообщили мне множество любопытных вещей, джентльмены, — обратился к ложе Сол Рабин, — вряд ли вы сделали это, чтобы развлечь старика, верно? Наверное, у вас все-таки есть какая-то цель… Вы потратили на меня немало времени и денег, так уж давайте доведем дело до конца. Возможно, я облегчу вашу участь, господа… Я позволю себе задать один очень неприличный, грубый, но совершенно необходимый вопрос… Скажите, джентльмены, что же все-таки вам от меня нужно?

— Мы хотели бы, чтобы вы оказались одним из нас…

— Видеть вас в числе наших членов — большая честь для нас. Но и быть масоном — немалая честь…

Так сказали Великий Магистр и Главный Хранитель Тайн, причем почти одновременно.

— Вы-таки всерьез верите, что играть в детские бирюльки — большая честь?

Это было так невероятно, что ложа на какое то время замерла. Всем хотелось убедиться, что они это и правда услышали.

— Доктор Соломон, за эти «бирюльки» плачено человеческой кровью… и много раз…

Главный Хранитель Тайн сказал это вполголоса, но так значительно, что даже членам ложи стало жутко.

— Не сомневаюсь, джентльмены, не сомневаюсь. Из того, что я услышал, могут вытекать самые разнообразные вещи. В том числе и кровь… Но ведь и холокост устроили такие вот… любители играть в бирюльки. Вроде бы океан крови. — Соломон развел руками, показывая, как много крови. — А уровень мышления тех, кто его пролил? Эти игрушки в дикарей, хорошо хоть не в индейцев… хорошо хоть в германцев… Шлемы дурацкие, с рогами, медвежьи шкуры… Что это, по-вашему, серьезно? А крови были реки. Только вот я недопонял, джентльмены, на каком основании вы считаете, что я должен к вам присоединиться…

— Каждый представитель нашего народа должен радеть за свой народ…

И снова ложа отметила не только содержательную глубину, но и интонации произнесенного Великим Магистром. Сказано было ненавязчиво, чуть не мимоходом, но так убежденно, что обсуждать дальнейшее было как бы и невозможно.

— Простите, джентльмены, о каком народе все-таки идет речь? Я недоумеваю.

«Он издевается?» — мелькнуло в головах.

— Господин Рабин, при всем уважении к вам, мы не думаем, что вы не понимаете; мы имеем в виду тот великий библейский народ, к которому все мы имеем честь и счастье принадлежать…

— Значит, библейский народ… Вы знаете, за последние восемьдесят лет я вообще перестал понимать, к какому народу принадлежу… Наверное, это плохо — тем более, с точки зрения людей Старого Света… К счастью, в Новом Свете смотрят на все много шире…

Но вот к какому народу я совершенно точно не принадлежу, так это к библейскому. И знаете почему? А потому, что его нет на свете уже тысячу лет, а может быть, и все две тысячи.

На его основе, в диаспоре, образовались другие народы, наверное, даже не хуже. Только не убеждайте вы меня, Бога ради, что марокканский иудаист и поляк-иудаист — люди одного народа. Я ведь видел и тех, и других…

Кстати, джентльмены, — спохватился вдруг Сол Рабин, — а что, в Израиле, по-вашему, тоже живет один народ?

— По крайней мере, этот народ быстро сплачивается, — мягко заметил Главный Хранитель Священных Реликвий. И ложа с удовлетворением отметила превосходную формулировку и обтекаемость ответа.

— Наверное, вы правы, джентльмены, наверное… Но ведь вы не можете не понимать, что в Израиле нет никакого такого «библейского народа», признайте же это… Древние иудеи, библейский народ, если хотите, он мертв, как мертвы амореи и халдеи. Вы правы, в Израиле из разноплеменного полчища постепенно формируется народ… Новый, совсем новый народ. Вы вообще видели израэлитов, господа? Тех, кто уже родился в этой своеобразной стране? Израэлиты молоды, еще совсем молоды. Но они состарятся, родится традиция, о вэй… И подрастет второе поколение, третье…

И это будет совсем другой народ. Совсем не как тот, из которого я вышел. И не как тот, из которого вышли вы, джентльмены. И не таким, каким был этот самый… «библейский». Так о каком все-таки народе вы толкуете, джентльмены?

— Мы полагаем, каждый еврей имеет свои обязательства… Где бы он ни жил, как бы ни сложились его обстоятельства… Он должен все-таки помнить, что он сын вечно гонимого народа; гонимого всеми, кто только имеет для этого силу; народа, которому не на кого полагаться, кроме самого себя и Господа Бога; народа, на который возложена миссия править миром; самого способного и талантливого народа.

Великий Магистр произнес это вполголоса, спокойно и веско.

Сол Рабин вздыхал, старчески качая головой. Не соглашался, не протестовал… просто тряс, потому что тряслась.

— Мой сын… Мой первый сын был подданным Соединенных Штатов. Он был высокий, со светлыми волосами. А первые слова сказал на испанском языке, потому что когда он родился, мы как раз жили в городе Кито и очень часто говорили по-испански…

Мой сын был патриотом Соединенных Штатов… Он любил Америку, ее природу, ее города, ее народ. Он даже любил, как она пахнет. Мой мальчик имел свой народ. Он не был вынужден бежать из своей страны и жить где попало, делать что придется, чтобы купить себе хлеба… У него была Родина, у моего первого сына… У меня Родины не было, джентльмены. Из страны, в которой я родился, мне пришлось уехать навсегда.

Многие евреи потом воевали за царя, и воевали хорошо… Я не стал бы воевать за царя. Я помню, как в моем местечке обсуждалось, что вот, надо бы Соломону учиться и надо бы собрать денег, да никто не имеет-таки денег… Эту последнюю фразу Соломон вдруг произнес на идиш, потом снова перешел на английский.

— Деньги были у одного богатого еврея, у Мойши Разгонкера… Но как вы, наверное, уже догадались, этих денег он мне не дал. И я поехал туда, где можно заработать денег и учиться на них.

В Америку я приехал уже взрослым; я зубами выгрыз право жить в Америке… Иногда мне снится сон, что я иду по Бродвею и глотаю голодную слюну от запаха всего, что жарится в лавчонках… А я иду и не знаю, имею ли я право здесь находиться и могу ли купить себе немножко поесть. Все давно уже не так, джентльмены… это я вспоминаю. И я это говорю к тому, что ему было за что воевать, моему мальчику. Родина — это серьезно…

Он воевал за Штаты и погиб в 1944 году. Он служил в морской пехоте, и японцы убили его, когда он выскакивал из шлюпки на островах Окинава… Там теперь опять японская территория, я был там… Мой сын погиб на пальмовом берегу… Понимаете? Красивые такие пальмы, прибой, коралловый песок. Это было в мае, и уже там была жара, там тропики…

Мама моего мальчика сошла с ума, и я потом опять женился. Но понимаете, это был мой первый, самый первый сын… Мой первый ребенок. Я был совсем молодым, когда брал его на руки первый раз. Я был еще почти беден, когда он родился, и никогда уже не будет так, как с ним.

У меня есть другой, молодой сын, от второй жены. Он родился через десять лет после войны. Он гражданин США, а живет больше в Европе. Потому что он специалист по искусству итальянского Возрождения. А женат он на девушке из Новой Англии, на англо-протестантской девице. Синагога была в истерике, а что тут поделать… Со мной у него прекрасные отношения, но он думает своей головой, мой молодой и умный сын. И думает, кстати говоря, по-английски. Это я на старости лет стал думать опять на идиш…

А от сына у меня есть и внуки; одному пять лет, другому — три. И знаете, они растут ну совсем как настоящие американские мальчишки.

Скажите, какой национальности был мой сын, павший за Соединенные Штаты? Вы беретесь это сделать? Сам он, кстати, не считал себя евреем. Мы ведь не ходили в синагогу, а я работал слишком много, чтобы выяснять — можно мне есть ветчину и запивать молоком или нельзя. Я радовался, если у меня были ветчина и молоко… Какой национальности я сам? А мой второй сын? А внуки?

Англосаксы бывают мудры… Они могут тремя способами сказать про народ, и это правильно.

Folk — это народ. Тот самый, от которого фольклор… Это люди, имеющие общего предка. Скорее всего, мифического, как Ромул у римлян… Но folk — это общность по крови. Германские нацисты пытались восстановить folk, не получилось.

People — это тоже народ. Только объединенный уже не происхождением от общего предка, а общими обычаями. Это такой крестьянский народ, вроде французов XV века или русских XVII.

Иудеи в библейские времена были где-то между folk и people.

А вот nation… Nation — тоже народ. Но это народ, объединяемый законами. Народ, определяющий, по каким правилам жить. А раз есть правила, то правила ведь можно и принять. От правил можно и отказаться. Я вот отказался жить по правилам, которые мне навязывал русский царь, и стал принимать другие правила.

Вы пытаетесь обращаться со мной по законам folka. Раз я, видите ли, «ваш», так и должен жить, как мне укажут старейшины или там жрецы…

А я бы очень не хотел, чтобы мои потомки жили в мире, где их будут определять. Я бы хотел, чтобы они сами могли решать, кто они такие и как им жить. Мне очень многие указывали, как я должен жить. Вот только бы понять, кому я должен? Царю должен? Вам должен? Ох, сомневаюсь…

— Почтенный господин Соломон… Да ведь вы сами — вы сами прямое подтверждение особых способностей нашего народа… Еврей гениален от рождения, он просто не может подходить к делу не творчески! Вы сделали огромное состояние, за несколько лет, буквально из ничего!

— Гениальность? Ах да, особые способности…

Старик начал по-английски… осекся… перешел на идиш… И продолжал говорить на идиш, вплетая русские и польские слова. Русских и польских становилось все больше и больше.

— Ой, ну вы только не рассказывайте мне, как это было… я ведь видел… понимаете, я видел, как это было… Вышвырните человека голым на снег, поставьте перед необходимостью — он непременно что-то да придумает. В начале XX века, на моих глазах, так выбросило массу евреев. Выбросило из местечек, где было нечего делать, а главное — нечего есть. А выбрасывали их в неласковый мир, где они были ну совершенно-таки не нужны. Я-то знаю, я ведь был одним из них… Некоторые что-то да придумали… такое, чтобы дальше-таки можно было жить.

А сколько не придумало, а? Не сумело или не успело? Сколько погибло, кто считал? Тех, кто так и не смог приспособиться, никто не считал. Они никому не интересны, эти «не придумавшие». Их как бы и нет и словно никогда и не было. А мне иногда снятся те, кто так ничего не успел… Среди них были те, которые были лучше меня. Честнее были и добрее. Им не повезло, потому что в этой проклятой жизни было совсем как на войне… А на войне, как на войне, господа…

— Мы предлагаем вам как раз то, что сделает вас одним из хозяев мира… Вы как раз и сможете определять правила, по которым будет идти жизнь… — мягко произнес Великий Магистр, и ложа закивала головами.

— Вы не понимаете, господа… Владеть миром, управлять миром — мне это совсем не интересно. Мне всегда было интересно искусство. В Касриловке сосед играл на скрипке… У Мойши Разгонкера папа был человек обеспеченный, у него-таки была эта скрипка… А я лежал на кровати, за окном была большая вишня… Ее ветки рисовались на фоне неба, и играла скрипка… А я лежал и иногда плакал, потому что хотел сам научиться так чудно играть. И я давал себе обещания, что когда-нибудь стану богатым и научусь играть на скрипке.

Соломон тихо вздыхал, посматривал в окно, в сторону искрящегося озера.

— Вы, наверное, думаете, что жизнь хорошо поступила со мной, потому что у меня много денег. А я думаю, что жизнь очень жестоко поступила со мной. Потому что жизнь дала мне деньги, когда они мне уже не нужны. Когда я уже не смогу быть таким, каким я хотел себя видеть. Каким я был бы, будь у меня деньги с самого начала.

Вот я мечтал играть на скрипке… Я спал и во сне играл на этой скрипке, и я молился Богу — ну что стоит Богу сделать так, чтобы я нашел на улице кошелек? Или чтобы мой папа выиграл по лотерейному билету? Мне ведь нужно совсем немного денег, и даже не на хлеб. Мне нужно немножечко денег, чтобы я играл на скрипке…

А я только в сорок лет смог играть на скрипке. У меня тогда стало столько денег, что я мог уже не думать, что я буду завтра кушать… И смог оторваться и не зарабатывать денег, хотя бы недолго… И смог не думать, что будут кушать мои люди, которые мне доверились и которые ждут, что я им покажу, что они сегодня будут кушать…

Но понимаете, учиться играть было уже поздно, вот что… Получилось, что я смог играть на скрипке, уже когда я не смог. Только потому, что у меня не было такого папы, как у маленького Мойши Разгонкера со скрипкой… Жизнь нехорошо поступила со мной, господа… Она дала мне все — но слишком поздно. И все, что я имею, может пригодиться, но уже совсем не мне, и это очень, очень горько.

Мне пришлось украсть у самого себя кучу времени, делая деньги. Делать деньги — это так скучно, джентльмены… А я делал это лучшую часть жизни, когда был молод. И даже когда был молод уже со словом «относительно». Только старым я прекратил, наконец, это проклятое занятие — делать деньги.

Я не буду больше красть у себя время, господа. Ни для денег, ни для вашей дурацкой «власти над миром». Теперь я хочу пожить для себя, для своего сына и внуков. Мне уже скоро 100 лет, и времени совсем немного. Я хочу собирать картины, бронзу и все красивое, что должно быть в жизни человека… и чего никогда не было в Душистой Касриловке. Я хочу слушать музыку и видеть землю, вечную и прекрасную. Представьте себе, — доверительно улыбнулся Соломон, — когда я был в Венеции, вот только что из Петербурга… мне было просто мучительно жалко, что это чудо стоит вечно и будет стоять вечно, когда меня не будет…

Когда мне исполнилось 75, я стал приучать себя, что каждое утро уже вполне могу и не проснуться. Наверное, Он все-таки добрый ко мне, потому что дает мне жизнь сейчас, когда я могу получить от нее удовольствие…

И что еще нас разделяет, господа… Я не верю в выдумки. Выдумки бывают красивые, кто спорит. Например, выдумка, что все люди станут читать Маркса и поэтому станут, как братья. Или что есть кучка умных людей, и они смогут управлять всеми остальными. Или что существует этот самый библейский народ, и что за него надо кому-то мстить… Я видел слишком много выдумок, чтобы им верить.

Да и не верю я в это… Коммунисты хотели владеть миром. Нацисты хотели владеть миром. Сионисты хотели владеть миром. Умный Жаботинский им говорил, они не слушали. Теперь вы решили владеть миром. Ну, и кто владеет? Покажите…

Я ни разу не видел, чтобы выдумка стала реальностью. И поэтому я не верю идеологии. Я верю в Бога и верю в человека, господа. Старый Фаст, когда я стал работать у него, приставил меня к нефти и помог сделать первые доллары. Я верю в старого Фаста и верю в доллары, которые дают мне новые доллары… И возможность не думать, что я буду кушать и где буду спать.

Я хочу не думать, что я буду кушать, и хочу делать то, что я хочу, — хотя бы в последние годы. И хочу, чтобы моим близким не было так горько, как иногда бывает мне. А владеть миром… Ну зачем мне владеть миром, подумайте сами? Что я буду делать-таки с миром?! Переделывать? А кто сказал, что у меня хватит мозгов его переделывать? Бросьте…

И была тишина. Гробовая, мертвая тишина, и только в руке у Самого Толстого Кошелька тихо звенел бокал: Самый Толстый Кошелек крутил бокал, ловил в него тонкие лучики.

Как и подобает особе его ранга, как настоящий вождь милостью Божьей, Великий Магистр брал на себя произнести то, что было необходимо для всех:

— Вы же понимаете, господин Соломон, что с теми, кто не понимает интересов избранного народа, всегда приключается плохое…

И остальные подняли глаза и метнули в Соломона мгновенные внимательные взгляды. А Великий Магистр и Самый Вольный Каменщик даже задержали эти взгляды и смотрели на Соломона с четверть минуты.

Соломон молчал, тихо вздыхал…

— Космические иерархии вступают в действие, влияют на астрал того, кто не понимает. Его звезда уходит в неправильное созвездие, и его аура замутняется… — продолжал Великий Магистр вполголоса, очень внушительно и страшно.

Соломон Рабин долго тряс большой, очень лохматой головой.

— Ох, старость не радость…

Почти столетний старец натужно кряхтел, с трудом поднимаясь на подагрические ноги.

— Не поглядите ли в окно, молодые люди… — тихо обратился он к ложе. И стоял, покачиваясь, тихо вздыхая чему-то. Перхоть сыпалась на пол. Пузырилась слюна в углах рта.

Миней Израилевич оттянул тяжелую портьеру, глянул. И протер глаза, потому что этого не могло быть. Прямо на идеально ровных дорожках, только для пеших прогулок, стояло несколько бронемашин. Из брони торчали хоботы стволов, упирались прямо в лоб Минею.

В таком квартале, как этот, не могло быть бронемашин. Но они стояли, коверкая идеально ровную мостовую, а полицейский в форме прогуливался по тротуару, старательно не замечая стоящих бронемашин, даже отворачиваясь на всякий случай.

Это было настолько невероятно, что Миней сначала протер глаза кулаками. Глядя на Минея, подошли к окну и остальные. Один даже нажал на глазное яблоко пальцем… Но машины не исчезли, и их изображение при нажатии расплывалось. Ложа давно стояла, уставясь в окна; все восемь человек глядели, не веря глазам своим. Великий Магистр даже вскочил на стул, чтобы лучше было видеть. Нет, этих бронемашин, этих людей совершенно никак не могло быть в этом элегантном, очень почтенном и столь же богатом квартале.

Но машины были, вот они. А возле пятнистых, ломающих асфальт боевых машин стояли люди — тоже в зеленом, пятнистом и внимательно наблюдали и за окрестностями особняка, и за окнами… На людях были бронежилеты, и в руках они держали автоматы со множеством выступающих блестящих деталей, трубочек и стеклышек. У двух-трех вместо автоматов были какие-то длинные, блестящие трубы самого зловещего вида.

На свирепых сизых рожах явственно читалась готовность всячески оправдывать свое существование; доказывать хозяину свою полезность; демонстрировать клиенту, что он потратился не зря.

В двух шагах перед машинами, ближе к дому, держался высокий, в такой же камуфляжной форме, но пожилой человек. В нем, особенно в его лице, было много примечательного. Шрам пересекал его лицо, струился справа налево, от правой брови через глазницу, кончик носа, рот, иссиня бритый подбородок. Шрам проходил через губы, рассекая их и выворачивая.

При каждом шаге левую ногу человека странно подбрасывало и выкидывало вбок, и он сильно раскачивался при ходьбе.

Раскачиваясь и хромая на левую ногу, не спуская глаз с крыши и окон, страшный человек подошел к самой стене, и ложу поразили большие, навыкате, глаза этого необычного человека. Огромные, ночные, больше всего похожие на глаза совы или крупной, очень хищной кошки. Было в них, впрочем, что-то еще… Что-то неуловимое, вряд ли передаваемое словами… Нечто, вызвавшее у большинства членов ложи истерический смешок, мурашки по коже и заставившее их мышцы лица и плеч судорожно передернуться.

Человек левой рукой стянул перчатку с правой руки… на ней не хватало двух пальцев. Этой трехпалой рукой он стянул перчатку с левой руки… и на ней не хватало двух пальцев. Человек посмотрел на часы и трехпалой левой рукой сунул в рот свисток. Обыкновенный футбольный свисток. При этом он зевнул, и все явственно увидели, что снизу и слева четверть рта у него занимают только золотые зубы, а сверху справа — серебряные.

Человек снова глянул на часы и пронзительно свистнул. Так, что Великий Магистр спрыгнул обратно со стула.

— Боже… — сказал Самый Вольный Каменщик.

— Мама… — сказал Главный Хранитель Тайн.

И все поняли, что они хотели сказать.

— Я, видите ли, догадывался, с кем имею дело… — натужно скрипел Соломон Рабинович, каркая простуженной вороной. — давно уже, давно… У меня богатый опыт, господа… С меня и сионисты пытались стричь купоны… Но я уже тогда знал, что подобное лечится подобным, господа… Старый Соломонка смог отбиться… Тогда я был еще молодой Соломонка, и приходилось отбиваться самому… Отбиваться ножом и ножкой от табурета, совсем примитивно и просто… Господа, я могу показать вам шрамы… Но я ушел. И теперь я тоже ухожу.

Склонив голову, с видом отрешенным и скорбным, Рабинович покидал помещение. Стучала палка. Шаркали подошвы. Вырывалось сиплое дыхание. На мгновение старик остановился, вороватым движением сгреб бронзового Марса, прижал к груди свободной рукой.

— Надеюсь, вы не злопамятны, джентльмены? На захотите обидеть старика? — на пороге повернулся Рабинович. — И внуков старика? Надеюсь, вы понимаете — в случае, если у меня не будет наследников, не вы станете моими наследниками. И, конечно же, вы понимаете… вы-таки умные люди… Вы-таки понимаете, какое у меня будет завещательное распоряжение. Без выполнения некоего условия никто не сможет получить мое наследство…

И дверь за Соломоном затворилась. Только еще слышалось дыхание. А потом раздался рев моторов. Сизые струи дыма вырывались из-под низких днищ. Сол Рабин сел в одну из машин рядом с прелестной девушкой с серыми глазами с поволокой, сунул ей вынутую из внутреннего кармана большую черную авторучку.

— Вы быстро взяли пеленг, дитя мое?

— Делать нечего, мистер Рабин! Зря вы не верите в современную технику! Мы еще и не то можем!

— Когда вы доживете до моих лет, детка, вы тоже будете консервативны… Попробуйте доверять тому, что появилось, когда вы были стары. А вообще интересно, каков будет ваш консерватизм, а? Во что ваше поколение не захочет поверить?

Здесь крылась интереснейшая проблема! И ложа напрасно тешила себя иллюзиями, что Сол Рабин продолжает думать о ней. Всю дорогу до аэропорта старый мудрый еврей Соломон Рабинович думал только об одном — что же будет казаться невероятным, во что трудно будет верить в старости этому поколению, выросшему на сказках и историях о компьютерах, орбитальных станциях и космических пиратах.

ГЛАВА 6 Заслужившие Свет

Своего дедушку по матери Робинсон Брюс видел только один раз в жизни. Дедушка пришел поздно вечером, примерно часов в восемь, когда улички Абердина давно уже обезлюдели, а жители давно сидели дома: кто занимался любовью, кто смотрел телевизор…

Во всяком случае, шататься по улицам в такое время было глубоко неприлично, и стук в дверь прозвучал почти как выстрелы. Знать бы, что и выстрелы услышит в этот вечер Роби…

И уж тем более Робинсон и подумать не мог, что видит своего дедушку. Вообще дедушка — это был кто-то солидный, спокойный; тот, от кого хорошо пахнет кофе, булочками и бензином — как от папы, например.

А тогда, в слякотный зимний вечер, кто-то стучался, зачем-то просился в дом. Это был кто-то пожилой, напуганный, в разорванном грязном пальто. Этот кто-то начал что-то быстро говорить маме, а она резко качала головой. В речи незнакомца ясно выделилось: «Спрячь…». Мама мотала головой, отказывала очень резко. До сих пор она так разговаривала только с бродягами, да еще с коммивояжерами.

Незнакомец, кажется, даже пытался силой оттеснить маму, чтобы войти в дом, но мама не сдвинулась с места. Какое-то мгновение незнакомец и мама смотрели в упор друг на друга, а потом незнакомец издал какой-то звук и отодвинулся.

Мама захлопнула дверь, продолжала наблюдать в окошко. Вообще-то, Роби давно пора было лежать в кроватке, но когда раздался стук — он не выдержал, прямо в пижаме выбежал к лестнице и со второго этажа все увидал.

Роби любил наблюдать, выяснять тайное и сопоставлять разные стороны чего-то, добираясь до истины. И, конечно же, он был поистине не в силах не посмотреть, что будет дальше. Роби прилип к окну и видел очень хорошо: пожилой незнакомец с искаженным лицом бежал по улице, сворачивал в проулок…

А за ним уже бежали двое. Лицо одного из них запомнилось Роби, потому что в нем было многое, чего он не видел в лицах окружающих его: опасность, жестокость, насилие. Из переулка доносились выстрелы: тупо-сухие, противные звуки револьверной стрельбы.

Спустя полчаса полиция нашла в проулке труп пожилого мужчины в сером пальто, убитого четырьмя пулями из крупнокалиберного револьвера. Человек отстреливался — в руке у него был «Магнум», в обойме не хватало двух патронов. Кто он такой и откуда, полицейские не установили — ясно только, что не местный.

Если соседи и видели, как пробежавший толкнулся в дверь к Брюсам, то они не сказали об этом.

Мама поднималась по лестнице, и шаги у нее были тяжелые. Роби кинулся к маме: «Мам, ты видела…». И осекся. По лицу его всегда сдержанной, спокойной мамы сплошным ручьем лились слезы. Это Роби тоже запомнил. Но что это был его дедушка, Роби узнал только через двадцать четыре года, и при очень странных обстоятельствах. И узнал это только тогда, когда стал почтенным инженером Робинсоном Брюсом, служащим фирмы «Дженерал Скоттиан Электрикс».

Весной 1980 года великолепному, хотя и начинающему инженеру Робинсону Брюсу сделали предложение, которого, вообще-то, если и удостаивались, то инженеры не только великолепные, но и много раз себя проявившие и очень известные. В течение месяца Робинсон Брюс должен был работать на одну итальянскую фирму, получая очень неплохое вознаграждение, создавая электронную систему поиска различных объектов. Если месяца будет мало, контракт продляется на два и на три месяца, с полным сохранением жалованья. На протяжении всего срока работ инженер находится на полном обеспечении фирмы-заказчика, а его жалованье перечисляется на его личный счет. В случае, если инженеру Робинсону Брюсу удастся выполнить задание фирмы-заказчика, он получает единовременное вознаграждение с пятью нулями. Никакой другой инженер, кроме Робинсона Брюса, фирму категорически не устраивал.

Правда, что именно должен был искать Роби, ему как-то не сообщили… но, в конце концов, пусть у фирмы будут свои тайны. Дело было сомнительное — из него мог получиться просто пшик, а могло получиться нечто весьма интересное. Например, выполнение задания, которое сделает его имя известным… «Дженерал Скоттиан Электрикс» была готова отпустить инженера, хотя в услугах его нуждалась, и очень даже нуждалась. Фирме тоже хотелось известности. Поразмыслив, Робинсон Брюс согласился выполнять работу, — но во время отпусков, без ущерба для своего труда в «Дженерал Скоттиан Электрикс».

Начало не насторожило. В Женеве встречали его… Ну, обычные представители компании, каких везде пятьдесят на сто. Типичные деловые люди: улыбчивые, доброжелательные… и скрытные.

— Ваша задача, — объяснили ему, — уловить присутствие… ну, скажем так, некоего предмета… Небольшого предмета, не скроем, но зато обладающего очень яркими и необычными параметрами…

Надо было, чтобы электроника отреагировала на появление чего-то маленького, но обладающего некоторыми известными параметрами, и только. Дело в общем-то знакомое… Правда, заказы такого рода делали в основном военные. Датчики предстояло установить в довольно неожиданных местах — про сути, везде, где мог бы оказаться человек. Если учесть, что датчик представляет собой штырек-цилиндрик длиной 20 см и диаметром порядка 2, то поставить, положить, засунуть, вмонтировать его, и притом незаметно, собственно, можно решительно где угодно.

На огромной, на всю стену, карте Европы показано было, где должны располагаться датчики, и получалось — нет в Европе места, которое не покрывает система датчиков. Робинсону предстояло сплести сеть и как пауку, засесть в ее сердцевине, в зальчике над операционным залом малоизвестного швейцарского банка.

Главное было — отрегулировать систему так, чтобы она моментально сработала при попадании некоего предмета и чтобы вспыхнул нужный пункт на карте.

Работа велась в одном тайном зальце над операционным залом в банке в Женеве и был этот залец превращен в лабораторию — порой неумело, но последовательно.

Сам Робинсон и все нужные помощники проникали в зал по особой лестнице в толще стен. По этой же лестнице и через отдельные двери доставлялось все ему необходимое, и, как правило, — уже впотьмах, когда деловая жизнь банка давным-давно замирала.

Даже жил Роби не в гостинице, а на квартире, где было все необходимое… включая специального человека для поручений. Человека, который всегда находился в квартире вместе с ним и спал в комнате, самой близкой от выхода.

Этот человек отвозил Робинсона на работу и ставил машину в подвальный гараж, как раз под каменной махиной банка. Он же привозил его обратно и возил по всем местам, в которые хотел попасть, — даже в его единственный выходной день.

Роби быстро сообразил, что каждый его шаг — под контролем, что внезапно скрыться, приди ему в голову такая мысль, будет совсем даже непросто. И что деловая жизнь банка — сама по себе, а он, его электронная система, — сама по себе. Как, впрочем, и вся деятельность всех его хозяев. И что работа банка только служит прикрытием как раз для совсем других дел, не предполагающих солнечного света… и посторонних взглядов.

Для понимания всего этого у Робинсона ушло в несколько раз больше времени, чем ушло бы у меня или у вас. Все-таки он вырос в обществе, где взрослый человек испытывает неловкость, если вынужден, как все мы иногда, соврать. И где тайна — это вовсе не что-то восхитительное и интересное, а скорее мерзкое и стыдное.

Но, с другой стороны, Роби все-таки сумел понять, что в банке происходит что-то параллельное с обычной банковской жизнью. Большинство мальчиков из его класса, парней с его курса в колледже никогда бы этого не поняли. Из чего приходится сделать вывод, что Роби все-таки был инфицирован всем этим — двойной жизнью, тайнами, секретными заданиями, подглядыванием и подслушиванием.

Наивный Роби искренне считал (и большинство членов его общества были бы с ним солидарны), что мафия — это что-то из Италии, причем не с культурного севера, с его «Фиатом», музеями и международными курортами, а с ее дикого, провонявшего чесноком и тухлой рыбой, в надвинутых на глаза кепках, вечно небритого юга. И что мафия — это и есть такие вот, грязные, небритые, в надвинутых огромных кепках, с ленивыми и наглыми глазами гангстеров…

Люди, спокойно обсуждавшие детали электронной системы, были вежливы и симпатичны. Они, по крайней мере внешне, ничем не отличались от почтенных негоциантов средней руки. Но они, несомненно, вели какую-то тайную жизнь вне законов делового мира… а скорее всего, и вне законов криминальных.

Более того, вскоре Брюс мог довольно точно определить, что же именно предстоит ему искать. И сделал ряд предположений, что это может быть такое, и что может произойти от владения таким предметом.

Если говорить совершенно честно — вот тут таилось самое страшное. Как ни был наивен Роби, он представлял себе, на что способны люди для заполучения ТАКОГО предмета.

Выполнить задание за месяц оказалось невозможно. Тем более — предстояло еще перейти от теории к практике, разбросать датчики и проверить, как работает система.

Стоило ему это изложить, и он тут же получил новый контракт, на еще более солидную сумму, а для переговоров со «Скоттиан Электрикс» ему вообще не надо было выходить из тайных помещений банка. Потому что все переговоры брали на себя наниматели.

И вот тут Робинсон Брюс испугался уже по-настоящему. Работа часто позволяла двигать руками, оставляя свободным сознание… чем и пользовался Роби. Несколько ночей лежал он без сна и размышлял.

Если можно договориться без него с фирмой — наверное, можно и сообщить, что Робинсон Брюс подписал контракт на год и уже уехал в Южную Америку… в какое-нибудь очень безлюдное место, откуда письма не доходят. Впрочем, почему не доходят? Вполне могут и дойти. С полгода, с год будут приходить «его» письма из Венесуэлы, в которых «он» будет описывать, как хорошо ловил арапаиму сетью и на крючок. В Венесуэле его и будут искать, когда письма перестанут приходить.

…Если он, настоящий Робинсон Брюс, перестанет быть нужным для них. Может, он еще будет им нужен, чтобы система заработала… Впрочем, управляться с готовой системой сможет и ребенок, а нужна-то она по-хорошему всего один раз — когда неизвестно где всплывет ЭТО… Пытаться бежать? Сомнительно… Его сопровождающий не слабее и уж, конечно, в его раз опытнее. Позвать полицию? Смешно. Скорее всего, он окажется в сумасшедшем доме, а уж там достать его — нет проблем.

Постепенно вызревала другая мысль, безумная, самая дерзкая. Внезапно рассказать им, что он все понимает… Огорошить. Пойти на вербовку. Что дальше? По обстоятельствам. От прямого нападения и бегства до вступления в долгую, сложную игру. Обычно все переговоры он вел через человека, отрекомендовавшегося Антони Бирком (Роби сомневался уже и в том, что он действительно Антони Бирк). Именно ему надо было сообщать, что нужно для работы… и какие вообще возникли просьбы. Встречались они каждый день, и не было трудности в том, чтобы отозвать его… и рассказать о том, что же ему поручили искать.

— Все это плохо, господин Брюс, — сказали ему, — очень плохо в первую очередь для вас… Потому что, как вы, наверное, поняли, никому не следует понимать, что мы, собственно говоря, ищем. И уж тем более — зачем… Никому. И вы, конечно, поняли, что мы не позволим никому узнать об этом.

В этом месте Робинсон Брюс гулко сглотнул слюну, и собеседник вдруг склонил голову к плечу и радостно, тепло заулыбался.

— Но в происшедшем есть своя хорошая, даже очень хорошая сторона. Мы были бы очень плохие заговорщики, если бы не просчитывали и такой вариант. Конечно же, вы выбраны не зря… Говоря откровенно, мы следили за вами. Судьба обычного гоим[16] (Роби не знал этого слова) была бы такой, какую и заслуживает райя[17] (этого слова Роби тоже не знал). Вы подтвердили (если это нужно еще раз подтверждать), что люди нашей расы гениальны от рождения. Ведь ни человек романской, ни человек германской расы никогда бы сам до всего не додумался… И потому подождите. Вам будет сделано предложение.

Ночью Робинсона позвали в комнатку на первом этаже банка, где висели портреты, стоял длинный стол и буфеты красного дерева. Трое сидели неподвижно, положив руки на колени, как статуи фараонов. Ветер врывался из окна, колыхал тяжелые шторы. Трое разглядывали стоящего Брюса, снизу вверх. За спиной инженера оказался вдруг еще кто-то с кошачьими движениями, еле заметный в темноте. Трое вели себя так, словно этого четвертого вообще нигде не существует. Антони Брик уважительно поглядывал на двоих и явно был здесь самым младшим. Наконец сидящий в центре улыбнулся.

— Вас мы уже знаем. Возможно, вы тоже будете знать нас. Но знаете ли вы, кто это?

Человек взмахнул рукой, указал на портрет тощего человека в лапсердаке, с ввалившимися щеками и несколько безумным выражением.

— Это Мойша Кальсонер. Он первым познал истину, состоящую в том, что космические иерархии порождают космические уровни, которые обречены управлять более низкими уровнями. Он первым понял, что постигающим устройство мира надо сплотиться в единое братство и строить ноосферу по мере сил.

Мы создали ложу Астрального Света, объединяющую братьев, постигших эти и многие другие истины. Ложа существует с 1916 года и будет существовать, пока не исполнится наша мечта. Если вы поняли, что мы ищем и зачем, вы знаете и то, какова наша мечта… Назовите мечту нашей ложи, и мы назовем вас своим братом.

Голос испытующе притих. Робинсон понял, что ему надо ответить. Он понимал и то, что происходит ритуал. Если он останется в живых — то вовсе не потому, что «правильно» ответит, а по каким-то совершенно иным причинам. Но пока надо отвечать.

— Вы хотите правильно устроить мир… Но для того, чтобы правильно устроить мир, нужно мировое господство… Я думаю, что в этом мечта ложи…

— Браво! — вскрикнул сидящий в центре, очень неожиданно и резко.

Вскрикнул вполголоса, но Роби и так вздрогнул и дернулся. И сидящие по бокам тоже с улыбками повторили: «Браво!» — но тихо, почти шепотом.

— Вы тот кого мы искали, господин Робинсон Брюс, — проговорил сидящий в центре. — И мы хотим, чтобы вы вступили в ложу Астрального Света и стали бы одним из нас.

С полминуты царило молчание. Это следовало осмыслить… Роби заговорил, не продумывая своих действий. В него словно вселился кто-то знакомый с тайными делами, со всей этой двойной, тройной игрой, кто знал, с кем и как говорить Робинсон Брюс положился на интуицию, и оказалось — правильно поступил.

— Но почему вы делаете предложением именно мне? Неужели только потому, что я начал понимать вашу тайну… Вы же должны ограждать свою ложу от случайных людей…

И опять Роби выбил «десятку». Именно об этом и следовало сейчас говорить, и говорить именно так.

Все трое одобрительно кивали.

— Мы выбрали вас. — внушительно сказал сидящий слева, — потому что Вы сами — нашей крови. Там, где гоим обречен, там наш человек прозрит истину, и стоит ему прозреть, он сможет обнаружить путь к спасению. Вы сумели пройти этот путь.

— А кроме того, — обратился к Робинсону тот, что справа, — вы не просто иудей по матери. Вы отмечены особым знаком. Ваш прадед и ваш дед строили великолепный новый мир в СССР. Ноосфера в СССР строилась неправильно; только если строить по Мойше Кальсонеру, могло бы получиться так, как надо. Но ваш дед был тоже членом ложи. И он исполнял спецзадание на Западе, ваш дед!

Он приехал сюда для того, чтобы брать секреты в этой разложившейся, смешной западной демократии. Приехал вместе с дочерью, чтобы выполнить задание получше, — чтобы подманивать нужных ему людей на красоту дщери Сиона. И ваша мама выполняли все прекрасно. Когда по следам вашего деда пошли, она прекрасно вышла замуж… и исчезла для всех, кто ее подозревал. А ваш дед задание провалил и поплатился за это. Но члены ложи знают, что когда за ним пришли, он убежал и, приехав в Абердин, пытался ломиться в двери дома дочери. А дочь не пустила его, отвергла человека, предавшего своих.

На Робинсона пахнуло тем, давним, давно пережитым — пожилой человек пытается оттеснить маму и проникнуть в дом. Мама выталкивает человека. Пожилой человек, пыхтя, бежит, сворачивает в проулок… Двое с лицами убийц. Тупо-сухие звуки револьверной пальбы. А сидящий слева уже вынимал из папки какой-то документ, деловито спрашивал:

— По-русски читаете?

Робинсон не читал; нашелся и перевод. В документе мама добровольно соглашалась сотрудничать с КГБ. Роби хватило ума не спрашивать — откуда документ.

— Я согласен, — с трудом разлепил губы Брюс.

Сидящий в центре пронзительно вгляделся в него… И закивал головой.

— Вы выйдете отсюда одним из нас, господин Робинсон…

И был ритуал… Удивительное зрелище, возвращающее участников к каким-то очень древним временам.

В подвале, темной ночью, уже знакомые ему люди, облаченные в фартуки и нарукавники наподобие кассирских, выполняли идиотские действия с огромным строительным циркулем, бронзовыми фигурками и кинжалами.

И тут сценарий резко изменился. Робинсону вручили кинжал. Кованый, старинный, но остро заточенный и уж далеко не бутафорский.

— Готов ли ты своей рукой карать врагов нашей ложи, тех, кто препятствует построению ноосферы?

Вроде полагалось сказать «да». Роби не помнил, есть ли такой вопрос в сценарии, а если есть — то в каком месте. В голове у него путалось и плыло — от усталости, от духоты, от нервного напряжения… И от того, что в воду, похоже, добавили какую-то гадость. И теперь то кинжалов становилось два или три, то стены комнаты начинали словно бы пульсировать. Но такой вопрос предполагал только один ответ.

— Да, — сказал Робинсон Брюс.

Картинным жестом ему указали, в какую сторону смотреть. И вспыхнул свет. Комната осталась в полумраке, но очень хорошо была освещена стена и подиум у стены. А на подиуме стояли носилки, и простыня покрывала человеческую фигуру.

Робинсон знал, что еще несколько людей стоят позади, но видел только одного, с видеокамерой.

«Что он будет здесь снимать?!» — мелькнуло в голове. Но оказалось, он уже сделал шаг к лежащему (как видно, прекрасно поняв, что требуется от него), и свет трубок дневного света залил его руки и лицо.

— Тебе поручается, брат, исполнить наш приговор! — прозвучало позади.

И Роби, сделав шаг вперед, обрушил нож на человеческое тело, как раз туда, где левая сторона груди переходит в живот. К его удивлению, муляж и правда очень походил на человека. Даже вроде бы донесся какой-то звук — словно выходил воздух из легких. А сквозь белую ткань мгновенно сильно потекло.

Видеокамера работала. Брюс, как ни странно, все еще не мог поверить. Спасительных объяснений было много: пузырь с кровью, вливание свежей крови в труп, специальная жидкость…

Подошел Носитель Справедливости, решительно откинул простыню. Ну конечно же, не мог быть никаким таким врагом ложи это небритый, испещренный наколками бродяжка с помятым, испитым лицом! Но голый труп был виден превосходно, в том числе и место, куда вошел нож.

Носитель Справедливости подошел с блюдом, дал его держать Робинсону. Сделал несколько движений ножом, жестом велел Роби подойти… и вывалил на блюдо дымящуюся, казалось — еще сокращающуюся, «живую» печень.

Видеокамера работала. И комнату залило светом — уже всю. Свет розовый, неяркий, но позволявший видеть лица. Выражения лиц, кстати, были строгие, серьезные… но нисколько не злорадные. Роби это отметил — его не заманили в ловушку, нет. Его подвергли испытанию, и он это испытание прошел.

Носитель Справедливости вышел, держа блюдо на вытянутых руках. Робинсона поздравляли, улыбались, похлопывали по плечу. Появились бутылки с шампанским, ударила с грохотом пробка, хлынула струя в высокие хрустальные бокалы. Главный Хранитель Традиций лично раздавал бокалы, какие-то двузубые вилки. Носитель Справедливости вошел, держа все то же самое блюдо, с кусочками обжаренного мяса.

— Отведаем крови и плоти, тем более, у нас-то плоть не такая, как плоть Христа у католиков! — возгласил Великий Магистр. — Спасибо нашему новому брату… — поклонился он Робинсону.

В призрачной, невероятной яви происходящего шотландский инженер Робинсон Брюс 17 августа 1980 года отпил шампанского, положил в рот кусок поджаренной печени только что убитого им человека.

Остальные делали то же, звеня бокалами о бокал Брюса. Видеокамера работала.

Важным последствием этого стала полная свобода Робинсона. Его личный шофер не исчез, но если он хотел бродить один — никому не приходило в голову его удерживать.

И уж, конечно, он мог в любой момент уехать, куда и насколько он хочет. А отдохнуть Робинсону было необходимо, потому что он очень устал.

— Сам не знаю, от чего больше — от работы с сетью или от напряжения, пока расшифровывал вас всех, — говорил он с добродушной усмешкой.

И попросил отлучки на неделю. Роби с некоторым трудом шел по улицам всегда одинакового, такого привычного Абердина. С ним произошло столько чудес, а город совсем не менялся. И дом был такой, как всегда. Тихим, очень удобным, в котором все вещи и даже, казалось, живые существа — папа, мама, кот Бунюэль, спаниель Заяц… занимают какие-то места, подобающие им раз и навсегда. Мама была такой же, какой Роби ее оставил, — очень спокойной, очень занятой… и в то же время никуда не спешившей. И, конечно же, не забывшей, какие пироги любит Роби.

— Мама, я помню такой случай… Может быть, ты помнишь, мне было четыре года…

— Значит, они все-таки нашли тебя, сынок. — Мама аккуратно положила почти законченное вышивание, сложила руки на коленях. — Я надеялась, что ты им будешь не нужен…

— Значит, ты русская, мама? Почему ты скрывала это? Разве тут есть что-то стыдное? И кто они? Мне рассказали это в ложе…

— Я не совсем русская, сынок. У нас нет такого, мы всех из Советского Союза называем русскими. А в Советском Союзе это есть. Там живет много народов, и каждый из них знает, что они — не русские. Я еврейка, сынок. Только, понимаешь… здесь тоже такого нет. У нас евреи — это те, кто ходит в синагогу. А там, в Союзе, евреи не ходят в синагогу, там официально все безбожники. Там евреи живут среди всех прочих и ничем от них не отличаются. Но все знают, что они евреи, и в паспортах тоже написано, что они евреи. Для всех в мире они — русские. А в самой России они — евреи.

И ты ведь знаешь, социализм придумали как раз такие евреи, которые перестали верить в Бога. Я из них; из тех, кто сделал революцию в России, кто построил Советский Союз, кто пел на стихи Павла Когана:

«Но мы еще умрем на Ганге!»

Потому что эти люди очень хотели бы сделать во всем мире то, что сделали пока только в России. Ты, конечно, можешь счесть это такой поздней попыткой оправдания… Попыткой сделать благороднее старую и грязную историю. Но для меня очень многое изменилось после того, как я получше узнала твоего отца.

Видишь ли, до него я не видала таких мужчин… и вообще таких людей. Я даже не имела представления, что они вообще существуют.

Я росла в Москве, среди людей, которые жили идеей мировой революции. Это я слышала всю жизнь, с детства: «Вот когда начнется в Бразилии! Вот смотрите, поднимается Индия! Вы слыхали?! Забастовки в Мексике! Поздравляем, в Японии беспорядки! Много убитых и раненых!»

Одно из первых моих воспоминаний — огромная толпа орет и вопит: «Смерть им! Смерть!!!» И я кричу вместе со всеми, мне года два, я сижу у матери на руках и кричу вместе с толпой. Вот кому я требовала смерти, честное слово, не припоминаю. По времени судя, Бухарину… Но точно я не помню, сынок.

Все эти люди мельтешили, суетились, страшно радовались чужой беде. Все жили в возбуждении — вот, начнется! Все говорили о каких-то громадных, невероятных по масштабам событиях, о вершении судеб всего мира, всего человечества, все готовились во всем этом участвовать. А в домах у них был страшный разгром. Я даже тебе не смогу описать, ты такого никогда не видел. Все свалено кучами, валяется как попало. Грязь несусветная, мусор заметают в углы или под мебель, — лицо матери приобрело суровое выражение, ее передернуло, — едят что придется, когда придется. Я выросла в доме, где вместо скатертей служили газеты. А гости ели руками, и рыбьи кости, и огрызки хлеба клали на стол или швыряли на пол. В доме постоянно воняло, потому что проветривать считалось… ме-щан-ством.

Мещанство было что-то очень плохое. Это значило — жить не революционными ценностями, не стремлением сделать революцию во всем мире, а ценностями своего устройства. Например, мещанством было менять белье, чистить ботинки, вообще следить за одеждой. Мещанство — это интересоваться своим здоровьем, едой, быть чистоплотным, чему-то учиться, думать о чем-то, кроме революции.

А сюда меня и привезли, чтобы красть секреты по электронике. Ведь так здорово получилось с Розенбергами, которые украли для Сталина атомную бомбу! А тут появились первые ЭВМ, их стали везде применять… ну и сразу же возникла мысль так же украсть и ЭВМ, как украли атомную бомбу. Меня и вывезли из СССР, чтобы на меня подманивать тех, у кого можно украсть секрет.

Вот твой отец был в числе первых, кто стал заниматься ЭВМ. И нас познакомили с ним, моего отца и меня, чтобы я могла войти к нему в доверие. Документы у нас были британские, на недавних ди-пи — перемещенных лиц, вроде как мы в стране живем законно… Я в молодости красивая была… — Мать усмехнулась, краем глаза глянув в зеркало. — Ну, с одним человеком получилось, я выполнила задание…

Мать выдержала взгляд сына, произнесла, зрачки в зрачки:

— Его убили. Не смогли завербовать. Пришлось пытать его и убить. Сынок, ты не сходишь за куревом?

— С каких пор ты куришь, мама?!

— Хелен Брюс никогда не курила. А вот Ленка Кацман… У нас в Москве были дворовые компании — на чердаках, в подвалах, в подворотнях. Там почти все девушки курили. И пили, в том числе и водку.

Сынок, если даже я буду тебе рассказывать целый день, ты все равно не поймешь, какие там царили нравы. Говорят, правда, есть сейчас какие-то панки… Судя по тому, что я о них слышала, они примерно такие же.

Робинсон вынул пачку «Лаки Страйк». Мама медленно подносила к сигарете огонь, медленно затягивалась. Пальцы ее мелко дрожали. Похоже, мать тянула время.

— А с твоим отцом было иначе, — сказала она наконец. — Твой отец мной увлекся, это точно. — Мама опять усмехнулась. — Только теперь это было взаимно. Я не хотела его смерти.

А главное… Понимаешь, он познакомил меня с родными, с друзьями, с мальчиками из колледжа. Шпионить я смогла целыми днями. И это были совсем другие люди, незнакомые и непонятные. Видишь ли, я привыкла, что люди думают о чем-то громадном, величественном и только об этом и говорят. А в доме у них воняет, плачет голодная кошка; от их детей тоже все время запах; разлагается мусор в углу, едят они в любое время суток на заляпанной, запятнанной газетке… Ну, и необязательность, и безответственность. Могут пообещать — и не сделать. Назначить свидание — и не прийти. И даже не понимают, что поступают нехорошо. Вранье, все время вранье. Они сами там не знают, где истина, где ложь. И полное отсутствие порядка. — Лицо у мамы опять приняло строгое выражение. — А тут увидела совсем других людей. Не только твоего отца, но и много других людей. Которые говорят — и делают. Обещают — и выполняют. Которые опрятно одеты. От которых всегда хорошо пахнет.

Была у него в доме… Чисто, опрятно, много книг, воздух свежий, кошка толстая и сытая, с пятью котятами… Спрашивают — не надо ли мне котеночка… А куда мне котеночка? В Москву? Там скоро тараканы с голоду передохнут…

Если хочешь, ты можешь считать, что я безумно влюбилась в твоего отца. Кстати, это недалеко от истины. А кроме того, я очень хотела стать такой, как эти шотландские дамы. Девчонки плачут в подушку — от влюбленности, от желания скорее замуж. А я плакала, думая: вот, буду жить, как эти люди, и у меня будет такой же дом. И от бессилия, сынок. И от страха — я ведь не умею вести дом. Этим-то, выросшим на Западе, это как-то даже и непонятно, что здесь есть, чего можно и не уметь. А я, конечно, не умела.

Уехала по месту службы мужа. Руководство решило, что мое замужество — отличный вариант внедрения, и оставили меня в покое. Так, раз в год требуют информацию…

Моего папу отправили заниматься шпионажем дальше, уже самому; то ли без приманки, то ли ему нашли другую, более подходящую «дочку». А мне хотелось только одного — жить в доме с чистыми стенами и чистыми половиками, с котом, собакой и детьми. Чтобы муж приходил со службы — приходил один, после работы, а не вламывался невесть когда, в компании пьяных, небритых собутыльников. Чтобы приходил в чистоту, порядок. Чтобы была еда, и на тарелках, а не на газетке. И чтобы ходить в магазины, общаться с людьми, которые тоже считают, что это интересно — как лучше готовить паштет, где продают лучшие яйца, где вкуснее булки и что еще придумала твоя кошка. А не про мировую революцию.

Понимаешь, в доме твоего отца я заново училась жить. Я не только толком не умела готовить еду или мыть полы… Я просто не умела жить. Не знала, сколько удовольствий могут доставлять самые простые вещи.

Например, проводить мужа, убрать, а потом в чистой кухне выпить стакан чаю и немного посидеть и подумать.

Лежать на кушетке и читать, а кошка возле тебя поет… Приготовить вкусный суп. Встречать мужа, и чтобы с тобой его встречал пес и махал хвостом, а потом кошка терлась ему об ноги. А сколько счастья было от того, когда мы встречали папу вдвоем! Ты помнишь это, Роби?!

Лицо у мамы изменилось. Роби помнил.

— Странно, что я у вас один…

— Вообще-то, я собиралась иметь много детей… Но, видишь ли, перед тем, как меня отправили сюда, мне сделали укол. Сказали, что теперь у меня три года не будет детей. А на самом деле не было детей больше десяти лет. Не было, пока из моего тела не отошел яд из лабораторий КГБ. Поэтому ты у нас один, и поэтому ты такой поздний.

— Мне сказали, что ты не пустила отца… в смысле деда… потому что он провалил задание, предал социалистическое отечество…

— Чепуха. Ты уже и сам мог бы понять, сынок, что это все чепуха. Они сами видят только то, что хотят. Они хотят тебя завербовать — ну и придумывают так, как им удобнее. Я не пустила его не потому, что он провалил задание и его должны были убить. А потому, что быстро рассчитала — все равно его найдут, рано или поздно. И даже если не убьют в моем доме и не уведут прямо из дома, все равно кончится то, что я так долго строила. Это был мой дом, я сделала его, и пусть эти идиоты делают революцию в Бразилии, организуют восстание на Цейлоне… хоть у пингвинов в Антарктиде.

Это была их жизнь — и отца, и его хозяев. Я ушла от них и не собиралась снова их пускать к себе. Я ведь относилась ко всему, в том числе к родителям, совсем не так, как ты привык… Для тебя любить нас вполне естественно… Ты мог бы не уважать отца, Роби?!

— За что?! — искренне удивился почтенный инженер Робинсон Брюс.

— Вот имененно, Роби, за что… Ты ведь никогда не видел, как твой отец разговаривает по телефону — прижав левую руку к животу, отставив зад в полупоклоне, с масленым выражением на вспотевшей физиономии… Так сказать, от холуйского почтения к позвонившему. Ты это можешь представить?

Роби мотал головой.

— Ты можешь себе представить, чтобы отец поручил тебе совращать дочек тех, у кого есть нужные сведения?

Несмотря на тему разговора, Робинсона затрясло от смеха.

— Правильно Роби, посмейся. А теперь продумай немного. Да, твоя мать не пустила твоего деда на порог для того, чтобы его убили в стороне, ничто не потянулось бы из прошлого, и чтобы я смогла бы тебя спокойно растить дальше.

Он ведь отец… мой кровный отец, от которого я родилась. Он ведь тоже согласен был, чтобы я подманивала к себе чужих и неприятных мне людей. Чтобы мне сделали тот, давешний укол и оставили меня почти калекой.

Боюсь, сынок, я и посейчас плохо знаю, что это такое — «отец». Так, слово, и не более. Как для тебя — «социализм»… или «мировая революция».

Мать словно выплюнула эти слова.

— Для тебя, сынок, большевики, коммунисты — это люди из страшного романа… А ведь в этих романах нет ничего о том, что эти люди делают с собой. С самими собой и со своими ближними. А для меня эти существа — часть моей жизни. Единственное, на что я надеялась, — это на то, что сумела от них уйти. И что им от тебя ничего не будет надо. Видишь, ошибалась…

— На меня вышли не советские, а масоны. Из ложи Астрального Света.

— Это еще хуже, Роби. В Советском Союзе давно уже всем и на все наплевать. А эти, на Западе, — они тут очень идейные. Они тут продолжают революцию, которая кончилась шестьдесят лет назад…

Помню, мы смотрели фильм… с отцом. В смысле, с моим отцом. Твой отец даже за большие деньги не стал бы смотреть этот фильм. Фильм был, кажется, «Смерть предателю Гадюкину», и показывали его в такой занюханной киношке, на окраине, там и собиралась соответствующая публика.

Когда предателя ловят и тащат, в фильме ревут и орут: «Бей его! Смерть! Дави его! Вяжи!» И такой же рев — снаружи. Зрители орут и визжат, и те же выпученные глаза, те же распяленные рты, те же трясущиеся головы — по обе стороны экрана, сынок. Коммунисты везде одинаковы…

— Что же теперь будет, мама? У них — твое согласие работать на КГБ…

— Будет то, что ты решишь, сынок… Твоя жизнь начинается, моя идет к закату. Исходи, пожалуйста, из этого. Им ведь я теперь нужна только для одного — чтобы держать тебя при них. Если ты не будешь делать то, что им нужно, они могут уничтожить и меня. Только ты все равно должен делать то, что надо, им нельзя поддаваться. Дело в том, что я и сейчас иногда передаю что-то для КГБ… Это они сами остыли к такому шпионажу, перенесли его в США… а на меня, кажется, почти что махнули рукой.

Стоило ли говорить маме, что он — тоже «под колпаком», и гораздо более мощным? Подумаешь, расписка КГБ! Мама все-таки не ела человеческой печенки…

В этот вечер дома и на следующий день Робинсон Брюс много думал. Сидел в кабинете отца, гулял по уличкам каменного города Абердина, ушел далеко в холмы, по проселочной дороге, и попал там под густой шумящий дождь. В какой-то мере он прощался — потому что чем больше он думал, тем больше видел только один выход.

Вечером Робинсон Брюс позвонил в Женеву и сообщил что ждать его надо в среду. И что именно в среду он сделает сообщение, крайне важное для судеб всей ложи.

Нет ничего легче определить, везет ли человек много металла. А вот если взрывчатка в пластиковой упаковке, найти будет довольно трудно. Особенно если знать, где взять взрывчатку и куда ее спрятать в машине. А взрывчатка бывает такая, что на огромное здание вполне хватит двух-трех килограммов. Особенно если ты инженер и можешь просчитать, как все будет.

Робинсон не сомневался, что ложа будет проверять, но был уверен и в том, что проверка будет торопливой, не очень старательной. Ложе просто не придет в голову, что можно отдать и самого себя, чтобы расправиться с шайкой.

Страшно было другое — что по выражению лица, по мельчайшим деталям поведения его могли расшифровать.

Впрочем, на этот случай было и сообщение — он заявит, что нашел «предмет». Этим он снимет подозрения, объяснит свою нервозность. Оттянет время, если часовой механизм сработает позже. Даст себе шанс повторить, если часовой механизм вообще не сработает.

Теплый ветерок играл тяжелыми портьерами. Солнышко преломлялось в хрустале, в стеклах шкафов. Девять людей вкусно, основательно кушали, сидя за красивыми столами, на туго накрахмаленных скатертях. Потому что девять, как известно, — хорошее число. Поэтому и членов ложи девять… И если нужно пригласить кого-то для обеда ли, для обсуждения ли важных дел, один член ложи должен отсутствовать. Сегодня отсутствовал один член Ложи, был в России, и не пришлось никого просить провести вечер иначе, а число собравшихся было достаточно священным.

Робинсон специально поставил часовой механизм несколько неточно, вприглядку — чтобы самому не знать, на сколько минут раньше ли, позже. Чтобы не знать точно, когда ждать. Потели ладони, пот стекал за воротник рубашки, дико колотилось сердце. Может, лучше было точно знать время взрыва? Роби мрачно шутил сам с собой, что уже не узнает, как лучше.

Он ждал решительно чего угодно: мучений, страха, дикой боли. Разве что была надежда — все кончится быстрее. А тут было какое-то неописуемое словами, не мучительное, а просто непонятное мгновение.

И он ушел в Свет, полушотландец Робинсон Брюс. Что было с ним дальше, я не знаю. Я еще могу заглянуть в преддверие места, в которое он попал; но про сам Свет мне не дано ничего знать — скорее всего, мне просто не хватит фантазии. Я ведь недостоин его видеть. Если я когда-нибудь и попаду туда же — мне еще предстоит это заслужить, и в любом случае рассказать вам я не смогу.

…Разумеется, был страшный шум, было великое удивление — взорвался банк! Один из второстепенных, но все-таки тех самых… швейцарских… Ну, была бы это штаб-квартира террористической организации… Или, скажем, химическая лаборатория… Или будь это все дело в Израиле… Там на свободе бегает Ясир Арафат и вечно что-нибудь взрывается… Но есть страны, в которых не может быть взрывов!

Полиция терялась в догадках. Самое реальное предположение состояло в том, что банк затеял проводить какие-то эксперименты со взрывчатыми веществами и был так неосторожен, что экспериментировал тут же, над операционным залом.

Впрочем, по крайней мере одному человеку истина стала известна. Это был один пожилой шотландский инженер, обнаруживший свою жену мертвой. В ее посмертном письме было почти все то, что она рассказала сыну, и еще много ласковых слов. Впрочем, Хелен Брюс застрелилась только через год после смерти их общего сына. Когда старший в семье, уже почти старый Вильям Брюс отошел от потери и было очевидно — сможет как-никак, пусть скорее плохо, чем хорошо, но дожить остаток своих дней.

Хелен Брюс умела платить по счетам. А воли и ума у нее было куда побольше, чем у целой дюжины гэбульников.

Загрузка...