Смотритель смотрел (тавтология естественна) на Уилла. Уилл смотрел на мальчишку, притащившего им две очередные кружки ячменного темного. Мальчишка смотрел на Смотрителя, явно ожидая мелкой монетки в благодарность за труды праведные. И дождался. Смотритель заметил (высмотрел, усмотрел) хлопоты работяжки, запустил руку в кошель и швырнул на мокрые от пива доски стола мелкую денежку. Мальчишка смел монетку неизвестно куда и исчез неизвестно как. Тоже род мистики.
Итак, они сидели в пивной. Точнее, в некой харчевне…
(ресторан, трактир, кафе, столовка, забегаловка — каждый выбирает для себя)…
при некой гостинице, носящей странное имя «Утка и слива», расположенной в центре некоего города…
(то есть собственно в Сити, что и есть исторически — город)…
спокон века именуемого Лондоном и являющегося столицей прекрасной Англии. Год на дворе шел — одна тысяча пятьсот девяносто третий, лето плыло над Темзой, не по-английски жаркое и нещедрое в этот год на дожди лондонское лето. В трактире, от потолка до пола обшитом толстыми старыми досками…
(подчеркнем: старыми, ибо нещадно в последнее время вырубаемые под пастбища леса неуклонно отодвигались от города, а привозить древесину издалека — слишком дорогое удовольствие даже для богатых)…
было душно и дымно: хозяин позволял курить табак, не гнал любителей подымить на улицу. Вон он и сам, скверно видный сквозь дымку, стоял за высоким столом-стойкой с трубкой во рту. «Вирджинская зараза» приживалась в метрополии отменно, да и то объяснимо: чем еще жить поселенцам в Новом Свете, как не разведением табака, привозимого в старую Европу?..
Смотритель и его молодой сотоварищ хорошо пообедали. Баранью ногу здесь умели готовить просто, без всяких там выкрутасов out cuisine, но так, что даже по жизни гурману Смотрителю, пришельцу из далекого двадцать третьего века, она пришлась по вкусу…
(хотя в поле — не до изысков, что перепадет — то и ешь, кобениться будешь в своем времени. Правило)…
как по вкусу пришлось и пиво и прежде по вкусу приходилось, хотя, если быть честным, пиво в шестнадцатом веке сильно отличалось от пива в двадцать третьем: Смотритель только не понимал — в лучшую сторону или в худшую. И понимать не стремился: пил — и точка.
В его, как и Англия, тоже прекрасной Франции пива не пили, Там предпочитали вина, и они случались на этих островах, хотя и редко и задорого, и Смотритель не упускал частой возможности пострадать вслух о виноградной лозе родного Лангедока, дающей страдающему от жажды не тяжкое питье, растящее брюхо…
(читай: пиво)…
а тонкий напиток, разгоняющий кровь и острящий ум.
(читай: вино)…
Он, как уже легко понять по его имени, был французом здесь, французким дворянином с жаркого юга Франции, графом он был из славной династии Монферье, ну, не столичная, конечно, штучка, но состоличными образованием и лоском, поскольку пришлось в Париже и поучиться, и пожить, и повращаться в обществе равных себе по рождению, но, увы, не считавших его равным по положению в свете. И то понятно: провинциал, верхом прискакавший через всю страну покорять Париж, — кто таких любит и столицах? Никто. Но у молодого графа….:
(а он был немногим моложе своего соседа по столу в ресторанчике гостиницы «Утка и слива», разве что лет на пять, но пять лет разницы не считались непреодолимыми среди людей, близких Искусству. Скорее — напротив, напротив)…
у легкого по жизни Франсуа Монферье водились…
(в отличие от многих столичных его ровесников)…
денежки, которые опять же легко тратились им и легко возмещались южными родственниками.
Деньги — ключ к любым дверям, и парижские — не исключение.
Но вот ведь вечная «охота к перемене мест»…
(цитата из куда более позднего времени, но уместная и здесь)…
она вдруг и сразу привела графа в куда менее веселый и яркий Лондон, привела, приземлила, как чувствуется, надолго, а сам граф объяснял это просто, но тонко: мол, неземная любовь к театру позвала его в город, тем и славящийся в старушке Европе, что любовью к театру. Ну всем хорош Париж, а театр — увы…
Хотя, если блюсти историческую справедливость, Франция тоже не пренебрегала театром, но расцвет его, как гласят лелеемые Смотрителем мифы Истории, придется все же на семнадцатый век. Тогда будет Расин, будет Корнель, будут Мольер и Бомарше, а пока — только Лондон, пока — Марло, Джонсон, Лили, Грин, Кид, пока театр под нехитрым именем «Театр», и театры «Куртина», «Роза», «Лебедь», а еще «Фортуна», а еще «Красный бык», а еще «Надежда»… Короче — мир!
Знатные любители театрального искусства легко приняли в свой круг французского графа, тем более что имел он с собой рекомендательные письма, начертанные хорошо известными в двух столицах людьми. А уж почему этот граф носится с юным актеришкой из труппы Джеймса Бербеджа, с бесталанным, надо отметить, актеришкой, — так это его, то есть графа, дело и его право.
А Смотритель знал, на кого смотреть и что видеть.
Уилл Шекспир был общительным и сметливым парнем…
(определение «парень» по отношению к мужчине двадцати девяти лет можно употребить именно по-английски: словом «fellow» здесь обзывали и обзывают всех лиц мужского пола от пятнадцати и далее — со всеми остановками)…
не гнушавшимся никакой работы в театре Бербеджа. Год назад он возник в «Театре», возник ниоткуда, потому что, по его неохотным и оттого скупым рассказам, из родного Страдфорда он сбежалаж в восемьдесят девятом, а где болтался почти три года — не говорил. Не хотел. Поначалу его спрашивали, по после отстали: не хочет рассказывать — не надо. В труппе он как-то легко прижился, сдружился со всеми (характер хороший), а когда богатый француз, тоже подружившийся с актерами, окликнул его однажды и пригласил выпить по кружке, не только, понятно, не отказался, но и легко заговорил с ним по-французски.
Граф тогда спросил: откуда он знает язык? Актер ответил невнятно: мол, путешествовал по Франции, искал счастья то на севере, то на юге, да не нашел — вернулся в Англию. Граф спросил: а почему не домой, не в Страдфорд? Тот не скрыл: вряд ли его примут родители и жена. Граф спросил: ну, родители понятно, а жена-то почему не примет? Ее дело — быть за мужем, а значит, иметь смирение и кротость. Актер рассмеялся это у нее, у моей-то, кротость? Да она старше мужа аж на восемь лет и относится к нему как к младшему и плохо воспитанному братцу» Детишек, правда, жалко, двое их, близнецы, мальчик и девочка, оба, извините, от этого самого «братца».
Ну да на что им такой отец? Обуза одна… Граф спросил: а живут то они на что? Актер ответил: жена не из бедных, потому, наверно, и женился, когда еле-еле восемнадцать стукнуло. Граф спросил, а чего ж не жил, чего ж из дому ушел? Актер ответил: скучно стало, так скучно — сил не хватило выжить!
Поговорили. Пива испили. А потом…
(может неделю спустя, может, месяц — кто вспомнит, если никто кроме Смотрителя, правды не знает!)…
граф предложил: хочешь пьесы писать? Актер удивился: так я ж не умею. Граф тоже удивился: писать не умеешь? Актер ответил: писать и читать умею славно, владею латынью, считаю отменно, школа в Страдфорде хорошей была, пусть одна на весь город, но учитель там золотой, если уже не помер, знает много и умеет поделиться знаемым в должной мере, а учились там дети разных родителей — и бедных, и богатых, так он, учитель, различий между ними не делал, учил всех одинаково. Граф спросил: так коли писать умеешь, чего ж не пьесы?
Актер совсем удивился: писать чужое — легко, писать свое — где ж слова взять? Граф сказал: слова я тебе дам. Актер обрадовался: какие ни дашь — все заберу!
Но вышло по-иному.
Итак, обещанное Начало.
Смотритель кристально ясно помнил утро, когда он явился в комнату под крышей, где жил Уилл, в низкую крохотную комнатенку, в которой умещались узкая кровать, табурет с тазом и кувшином — для умывания, и громоздкий, едва ли не полпространства занимающий, шкаф для одежды, который саму комнату превращал в некий шкаф. Если не в гроб. Стола не было, но был широкий подоконник перед маленьким квадратным оконцем, за которым виднелось лишь небо, а улицу вольно было увидеть, лишь высунувшись по пояс и рискуя свалиться с третьего этажа на головы прохожих.
Уилл не ждал гостя. Накануне они изрядно выпили и закусили в «Белом петухе», пили крепкое, ели тяжелое, приятели Уилла Кемп и Конделл…
(неплохие, к слову, актеры, как считал Смотритель)…
держались лучше молодого приятеля, а граф и вовсе не пьянел, объясняя это годами серьезных тренировок на родине — с раннего детства. А Уилл нажрался, как свин, Кемп и Конделл отволокли его домой и с муками втащили на третий этаж. Граф рук марать не стал, но советами, как мог, помогал.
— Когда джентльмен придет в себя? — спросил граф у актеров.
Сказано было без иронии и воспринято без нее: актеры уважали себя и не возражали, когда их называли джентльменами.
— К утру — точно, — сказал Кемп, сам нетвердо стоявший на ногах. — Уилл — малый крепкий. А что?
Вопрос показался графу праздным, отвечать на него он не стал. Приподнял бархатный берет:
— Доброй ночи, господа. Приятно было, как обычно.
— Нам тоже, — сообщили господа нестройным дуэтом.
Смотритель снимал дом неподалеку от Лондонского моста. Именно дом! Он счел необходимым сразу и явно предъявить всему свету…
(в любом смысле — всему, в том числе — лондонским «сливкам общества»)…
собственные претензии: мол, мы богаты, знатны, избалованы комфортом, а что до нашей панибратской дружбы с актерским людом, так мы и не высокомерны. Человек нам интересен сам по себе, а не тем шлейфом, что ему навесили предки. Вот Кемп, к примеру. Комик от Бога! Ну пьет. Ну сквернослов. Ну грязен без меры. Но когда на некоем светском приеме весьма неглупый и демократичный для своего времени граф Саутгемптон брезгливо полюбопытствовал: как, мол, вы, Граф, так тесно общаетесь с этим… э-э… практически животным? — граф Монферье ответил просто: с удовольствием общаюсь, граф, ибо ум Кемпа остер, а что до запаха, им исторгаемого, так Лондон вообще вонючий городок, так что на общем то фоне…
А Париж, конечно, промах сладчайшим парфюмом, не преминул Саутгемптон подцепить милого ему собеседника…
(именно так: Саутгемптон весьма симпатизировал Монферье и наоборот, и — наоборот, хотя знакомство их было пока кратким, но зачем двум хорошим людям нужен долгий срок для сближения? Вопрос риторический)…
Кольнуть шпагой своего знаменитого остроумия. Но не тут-то было. Патриотизм не являлся ведущей чертой Монферье. Париж еще более вонюч, ответил он без тени улыбки, и парфюм только добавляет в букет злую ноту. Представьте, граф: дерьмо и роза!
Каково, а? И Саутгемптон, сам несколько злоупотребляющий французким парфюмом, согласился. И даже, как знал Монферье, пару раз потом общался с Кемпом накоротке.
Да и чему тут удивляться: широких взглядов человек и чуткой души, это известно каждому. Саутгемптон имеется в виду.
Из окон дома Смотрителя виден был собор Святого Апостола Павла — это с одной стороны, с западной, а с восточной— торчали из-за крыш городских домой мрачные стены Тауэра, ну и башня конечно. Сам дом был бессмысленно велик для одного человека, но форс есть форс…
(от родного французского force — сила, значимость)…
и Смотритель (точнее все-таки — граф Монферье) держал Половину комнат запертыми, что весьма радовало нанятую им прислугу. Зато спал граф на поистине королевской кровати с резной спинкой, с бархатным балдахином на четырех деревянных и тоже резных (изображения заморских цветов) колоннах, и вот тут уже огорчал прислугу, заставляя менять простыни раз в три дня. А они у него — шелковые… Заставлять чаще просто не рискнул: не поняли бы, пошел бы слух, а зачем это графу, то есть Смотрителю?
В то утро после описанной выше пьянки он проснулся рано, едва лишь нещедрое лондонское солнце позолотило купола собора. То есть с восходом проснулся, говоря проще. Кликнул женщину, та принесла в спальню серебряные таз и кувшин с теплой водой, кусок плохо мылящегося английского мыла. Полила графу. Тот, экономя теплую воду, вымылся до пояса, даже голову ухитрился помыть. Спросил, вытираясь тонким и мгновенно промокающим прямоугольником ткани:
— Вы что, Кэтрин, воду экономите?
— Весь котел перевела, — поджав тонкие губы, ответила женщина по имени Кэтрин.
Кэтрин не одобряла такой бессмысленной чистоплотности.
Лет ей на вид было не менее пятидесяти, хотя Смотритель не спрашивал ее о возрасте, а сам не умел определять возраст здешних граждан: уж больно рано они старились в этом нелегком для быта веке. То ли пятьдесят человеку стукнуло, то ли к сорока еще не подвалило…
— Купите больший, — надменно (он умел быть таким, когда хотел) посоветовал граф. — Очаг в кухне достаточен, чтобы подогреть хоть бочку воды. Купите котел величиной с бочку, и пусть он висит над огнем постоянно.
— Мыться часто вредно, — сообщила женщина нажитое опытом.
Распустил я их, отметил граф, вот уже и советы дают, но не превращаться же в деспота! Хотя деспот-хозяин для них более привычен…
— Кому вредно, а кому и нет, — подвел черту граф. — Подай мне сегодня черное с золотом.
— А завтракать станете?
— Не стану, — сказал граф.
Завтракать он собирался с Уиллом, в его каморке под крышей, для чего еще вчера заказал трактирщику с соседней улицы корзину со снедью, пригодной для употребления ранним утром и, соответственно, с большого похмелья. Корзину должны были принести прямо к Уиллу.
Смотритель поначалу колебался: а не стоило ли первый опыт пронести у него в доме, где места полно, где дышится куда легче, чем в комнате-шкафу, где даже позавтракать комфортно — у того же камина, например, и чтоб Кэтрин подавала, хотя бы и ворча некуртуазно. Но в итоге решил, что обстановка должна быть абсолютно привычной для Уилла, то есть комфортной — для него, а не вообще. А уж он, граф, как-нибудь переможет и тесноту, и духоту, и вонь с улицы, тем более что в его «смотрительской» биографии случалась работенка в таких условиях, что Лондон шестнадцатого века прямо раем кажется.
Хотя термин «опыт» не очень подходил к случаю. Для Шекспира готовящееся почти сразу станет судьбой, жизнью, пусть странной, пусть не очень-то и объяснимой, нереальной практически (особенно для шестнадцатого века), но люди — вот ведь такие уж забавные существа, что ко всему на свете легко привыкают. И к странному, и к необъяснимому, и к нереальному, и оно (странное-необъяснимое) становится для них вполне реальным, привычным и (главное!) не требующим никаких Объяснений, Есть и — есть, чего зря мозги напрягать. А для Смотрителя планируемое им с Шекспиром — вообще рутина. Сто раз проходил. Или тысячу, не вспомнить. Это здесь ему, в шестнадцатом веке — двадцать четыре, поскольку так надо, а у себя в двадцать третьем он давно умудрен как жизнью, так и ее плодами.
И все же он решил соблюсти то, что называется «чистотой опыта», все-таки опыта, потому что в Англии шестнадцатого века такое совершалось впервые.
А что — такое? Да ничего особенного, курсив излишен. Говорилось уже о малоприятной составляющей работы Смотрителей — о частой необходимости корректировать… что?.. Прошлое?… да нет, настоящее — для тех, кто подвергается менто-коррекции, о необходимости, связанной с другой необходимостью сохранения мифа… для чего?., для будущего?., да нет, для настоящего, если иметь в виду Смотрителя и его современников. И вот эта фантастическая (буквально!) мешанина прошлого-настоящего-будущего сегодня утром аккуратно вберет (то есть вмешает) в себя судьбу некоего Уилла Шекспира, третьесортного актеришки театра с оригинальным названием «Театр», который (актеришка, а не театр) должен стать для мира Великим Бардом Уильямом Шекспиром…
(буквально: Shake Speare, то есть «Потрясающий Копьем»)…
и соединить в одну две биографии — актера и драматурга.
Или все же не соединить, а разъединить накрепко! Да так, что ученые головы веками будут гадать: кто же все-таки написал «Гамлета» и «Отелло», «Короля Лира» и «Макбета», «Ромео и Джульетту» и «Двенадцатую ночь», и еще тридцать пьес, которые спустя (от этого раннего утра считая) тридцать один год войдут в так называемое Великое Фолио или «Мистера Уильяма Шекспира Комедии, Хроники и Трагедии»? И ответа не будет.
Или будет. Теперь — будет. Смотритель его даст. Но сохранится ответ лишь в закрытых анналах Службы Времени — до поры. А пока она придет (если придет), пусть эти ученые головы продолжают гадать. На то они и ученые, чтобы гадать. А Смотрители — знают.
Впрочем, возможны варианты. Говорите, нет документальных свидетельств того, что Шекспир-актер и Шекспир-драматург — одно и то же лицо? Говорите, не мог человек, не слишком образованный…
(всего-то школа в родном Страдфорде и не ведомые никому «университеты» в так называемые «потерянные годы» — с восемьдесят шестого по девяносто четвертый, о которых — вообще ни строки, ни слова нигде!)…
и к тому же никем из современников не атрибутированный…
(термин, считал Смотритель, вполне подходит для ситуации)…
как Великий Бард, не мог он оставить драматургическое (и поэтическое тоже!) наследие, всего через одно-другое десятилетие после смерти Шекспира-актера признанное гениальным и вот уже восемь веков…
(если учесть, что Смотритель пришел сюда из двадцать третьего)…
признаваемое таковым! Ну не мог!
А почему, кстати, не мог?
Смотритель иного мнения. Мог, считал он. Вот он сейчас смотрит и видит: да мог же, черт возьми! И через час-другой будёт точно знать: мог! Потому что — уже может.
А между тем Кэтрин принесла из гардеробной черное с золотом, как и было приказано хозяином.
С помощью женщины…
(да, вот так, без чьей-либо помощи — непросто было одеться!)…
он натянул лиловые чулки, надел черные короткие штаны, Называемые здесь «аппа-стокс», Кэтрин, став на колени, стянула их у колен шнурами, отчего они превратились в некое подобие фонариков. Потом надел через голову черную, расшитую чолотыми нитями рубаху со стоячим (и тоже богато расшитым золотом) воротником, Кэтрин застегнула на ней миллион (вряд ли меньше) пуговиц. Поверх рубахи надел нечто вроде длинной, до середины бедер, куртки (джеркин), тоже черной, не сходящейся на груди, чтобы не скрывать золотое шитье рубахи, Но и джеркин тоже был расшит золотом по краям и низу, а подпоясал его Смотритель золотой тяжелой цепью, коей спускался к бедру. Туда, в кожаную петельку, Кэтрин вставила колечко от легкой сумки — для всякой всячины, включая денежки. Нуи берет, конечно, тоже черный, но — безо всяких укришений. На ноги — туфли. Испанские. Мягкие, кожанные остроносые. Почти тапочки.
Кетрин, завершив труд, отошла в сторонку, посмотрела на хозяина, склонив набок голову в чепце. Сказала:
— Красиво.
— Сам знаю, — ответил граф сварливо.
Что красиво — знал, верно. Но Смотритель в отличие от графа еще ощущал тяжесть костюма, и его не по-летнему душную плотность и представлял с тоской, как станет потеть в комнате-шкафу, где и в одной тонкой шелковой рубахе сидеть жарковато, а уж к черном с золотом… Но, как уверяют соотечественники графа Монферье, noblesse oblige, то есть положение обязывает, а положение у графа нынче было куда как высоким: он целенаправленно рулил к Началу, то есть, если спрыгнуть с котурнов, собирался начать менто-коррекцию, вполне привычное дело, которое, однако, всегда вызывало по первости некое волнение, отчего и — черное с золотом.
Своего рода праздник. Первый школьный звонок. Первое причастие. Первый поцелуй. Первая брачная ночь. И прочее — по выбору. А следом всегда — будни…
Так и пошел — как на праздник.
Уилла разбудил мальчик из трактира, принесший корзину, полную еды, плюс пару бутылок французского красного…
(ну не из Лангедока, ну из Бордо, так и это в Лондоне надо сильно постараться найти, спасибо пройдохе-трактирщику! Да Уилл и не знал разницы)…
потому что Смотритель, будучи простым французским графом, желал отметить Начало…
(первый звонок, первое причастие, первую брачную ночь)…
именно хорошим красным, пусть даже бордоским. Хотя последняя оговорка — она к графу, а Смотритель как раз предпочитал бордоское, а лангедокское он считал слишком жестким и с чересчур резковатым ароматом. Но это мнение он имел в двадцать третьем веке, а здесь, в шестнадцатом, он мог засунуть его куда следует и не выступать не по делу.
Явление посыльного для Уилла, страдавшего от головной боли, тяжести в подреберье и отвратительного вкуса во рту, стало сюрпризом — приятным и неприятным одновременно. Приятным — потому что он сразу углядел залитые сургучом горлышки винных бутылок, содержимое коих могло избавить Уилла от двух, по крайней мере, последних ощущений. А может, и от первого: кто знает, как действует по утрам бордоское? Уж только не Шекспир, ему такая роскошь не по карману. А неприятным — потому что сама мысль о еде вызывала у него резкое обострение всех трех ощущений сразу.
Пока он приходил в себя после тяжкого ночного забытья и разглядывал нежданный подарок, в дверях появился сам граф Монферье — весь в черном с золотом одеянии, прекрасный и лучезарный, похожий на некое небесное видение, которым, не исключено, он и был.
Но небесное видение немедленно по явлении Уиллу обрело голос, а стало быть, и реальность. Оно сказало:
— Долго спишь. А дела, замечу, не ждут.
— Какие дела? — спросил Уилл.
А может, ему это только показалось, что спросил, потому что губы не очень слушались хозяина, и уж как произнесенное вылетело — не ему судить.
Но граф понял.
— Великие, естественно, — объяснил он.
Снял берет, швырнул его на пол, сбросил с табурета таз, который с мерзким и рвущим больную душу Уилла звоном брякнулся на пол, а сам уселся на оный табурет. В смысле, граф уселся. И ноги вытянул. В лиловых чулках. И испанских туфлях.
— Мне плохо, — осторожно (как гость отреагирует?), но честно заявил Уилл.
— Вижу, — согласился с очевидным граф. Выдернул из корзины, как овощ какой-нибудь, темную бутыль, сбил сургуч перстнем (камень в перстне вполне подходил для таких работ), зубами вытянул пробку. Поискал взглядом, во что налить. Не нашел. Протянул Уиллу бугылку: — Придется некуртуазно, fellow.
Пopa, кстати, какой-никакой посудой обзаводиться. Хоть бы и глиняной. Пей!
Уилл припал к горлышку, кадык ходил, как поршень в насосе. Хотя сравнение это пришло не к графу, а к Смотрителю, уж не из шестнадцатого века оно явилось, это точно!
Минугы через две Уилл оторвался от источника, посидел оторопело, слушая, видимо, себя, любимого, услышал, понял, сообщил:
— А что? Жить можно.
Хотел было продолжить лечебный процесс, но граф решительно выхватил бутылку, поставил на пол.
— Жить можно? — переспросил. — Вот и живи. Сначала — дело, гулянка — потом.
— А поесть?
Выпитое и оживившее организм актера явно стимулировало дальнейшее его оживление: еще пять минут назад с отвращением думавший о еде, Уилл глядел на корзину с осмысленным интересом.
Но у графа были иные цели.
— Тебе придется славно потрудиться, парень. А работа, как известно, хорошо идет при пустом желудке.
— Какая работа? — искренне не понял Шекспир.
Вид его и впрямь не давал повода усомниться: работать некому. Всклокоченные волосы, красные глаза, щетина на щеках, когда-то бывшая белой, а теперь вся в каких-то потеках рубаха, разорванная на груди… Но Смотрителя устраивало именно такое состояние… кого?., пожалуй, испытуемого, раз речь шла об опыте, и он готов был внятно объяснить актеру, почему — работа, и почему — именно сейчас.
— Слушай меня внимательно, — начал Смотритель, — и постарайся понять если не суть, то форму того, что я назвал работой… — Он помолчал, с сомнением глядя на слушателя, прикидывая: поймет ли? Мысленно махнул рукой (если можно — мысленно): что-то наверняка задержится в башке, парень-то изначально не глупый, а что-то наверняка переспросит потом — именно потому, что не глупый, а наоборот — любознательный чертовски. — Как ты, полагаю, учил в школе, всеми действия ми homo sapiens управляет мозг. В том числе и творчеством, да? — Дождался согласного кивка, продолжил: — Кому дано творить… ну, пьесы сочинять или стихи… Крису Марло, на пример… у того есть в мозгу… э-э… такая часть, которая управляет именно сочинением пьес и стихов… — Боже, как же труд но объяснять элементарное тому, для кого оно отнюдь не элементарно! — А у ученого, к примеру, развита та часть мозга, которая управляет научным процессом…
Можно было вкратце объяснить Шекспиру разницу в функциях правого и левого полушарий мозга, сосредоточившись, естественно, на правом, действительно «ведающем» творчеством. Можно было обратиться к опыту ведьм и колдунов, уже сожженных и еще живых, среди которых имелось немало носителей талантов, неведомых в мире «очистительных костров». Тех же аутистов, например. Можно было, но не стоило перегружать актера лишней информацией. Лишней, потому что не способной к усвоению. Хорошая школа в Страдфорде и золотой учитель в ней — этого недостаточно…
Взгляд Уилла как-то незаметно стал осмысленным и острым. То ли вино помогло, то ли сам пришел в себя.
— Разве научный процесс — не творчество? — спросил он.
— Конечно, творчество! — обрадовался Смотритель.
И Шекспир тут же поймал его на логическом противоречии.
— Тогда почему тот же Марло ничего ученого не придумывает? — поинтересовался он.
Вот что значит объяснять на пальцах серьезные вещи, с досадой подумал Смотритель, и клиент недоумевает, и самому тошно. И трудно, кстати, когда — на пальцах… А если о клиенте, то он и вправду далеко не глуп. И не прост. Что, с одной стороны, приятно: поймет, примет, начнет пахать, а миф, которым так озабочен Смотритель, станет цвести и плодоносить. А с другой стороны: как бы его, умного такого, не понесло куда-нибудь не туда… Обеспокоился на миг Смотритель и сам себя оборвал: ты-то на что? С третьей стороны…
— Почему пекарь не умеет выдувать стекло? — задал он риторический вопрос. — Почему стеклодув не умеет ковать железо? Продолжи сам, если хочешь, но ответ все равно будет один: потому что и руками тоже управляет мозг. А как управляет — ни ваши, ни наши, ни какие-нибудь иные, итальянские, например, ученые мужи не ведают.
— Есть нож, — сказал Уилл, — инструмент врача. Вскрой башку и посмотри.
— Если бы! Вскрывали уже. — Тут Смотритель кривил душой, хотя и с наглой уверенностью: он ничего не знал о каких-либо медицинских опытах с мозгом, происходивших в Европе до конца шестнадцатого века. Но кто в его уверенности усомнится? Явно не Шекспир. — Вскрывали — и мозг сразу умирал. Теоретически все понятно: каждым действием человека — и физическим, и умственным — управляет мозг, каждым — своя часть мозга. Правая там, левая… Но какая именно — не ведомо пока никому. Может, потом узнают, лет через сто или двести… Но мне не требуется понимать, как и какой своей частью управляет мозг теми или иными человеческими действиями. Я могу стимулировать эти действия. Любые! Я! Сам! — Тут стоило прибегнуть к некоей аффектации, что и было сделано. Но сразу же градус пришлось понизить — по спланированному сюжету: — Правда, я и сам не знаю, как я это делаю…
— Это как? — не понял Уилл.
— А так. — Смотритель был прост и популярен. — Как слепой от рождения ориентируется в пространстве. Видел не бось? Он прекрасно, кстати, ориентируется там, где живет — в доме ли, в округе ли. Там ему вообще не нужен поводырь. Так и я.
— От рождения? — с сомнением спросил Уилл.
— Видимо, да, — практически не врал Смотритель, потому что те менто-корректоры (так они умно именовались), кто в Службе Времени владел даром эффективно стимулировать деятельность мозга любого перципиента…
(десять процентов, всего десять процентов его задействованы постоянно, остальные девяносто — спят без просыпу! Как говорится, Бог дал, но не объяснил, как пользоваться)…
в так называемой «спящей зоне», имели этот дар от рождения, но проявлялся он с возрастом, а работа в Службе максимально оттачивала его. У некоторых — до совершенства. Смотритель, как считалось, был лучшим, а значит, стоило прикинуть: сколько процентов «спящей зоны» его мозга проснулось. Два? Десять? Двадцать пять? Ответ: сколько-то. Иного пока не дано… — Видимо, да, — повторил Смотритель, — но научился я им пользоваться много позже.
— Сам научился?
— Сам, — опять не соврал Смотритель, потому что так оно и случилось с ним лет в шестнадцать (в родном двадцать третьем веке), когда о существовании некой Службы Времени он и не подозревал. А уж когда его нашли, взяли в Службу, то там он и отточил свое «умение от Бога»… Продолжил объяснения «на пальцах»: — Наш мозг обычно работает всего лишь десятой долей своей мощности. Всего лишь десятой! А девять долей спят. Я попробую разбудить их у тебя.
— Все девять?
— Нет, конечно. Может быть, одну. А может, и малую часть этой одной.
— А откуда ты знаешь, что разбудишь именно ту, в которой спрятан талант писателя?
Уместным был вопрос.
— Я не знаю. Я надеюсь. До сих пор у меня получалось то, что я задумывал… — Поправился: — Почти всегда получалось. Как — не спрашивай, не понимаю. — И вновь не соврал, потому что не понимал — как.
И никто в Службе не понимал — как. Поэтому он и сказал чистую правду — про «почти всегда». У него и впрямь ошибки случались много реже, чем у тех, кто тоже умел.
— Ты попробуешь сделать так, чтобы я научился придумывать слова и красиво строить из них фразы, а получится… Что получится, Франсуа?
Сейчас Уилл был трезв, как не пил вовсе. Трезв и ясен мыслью.
— Зачем гадать? — здраво рассудил Смотритель. — В любом случае что-то получится. Ну не станешь ты великим сочинителем пьес. Ну станешь ты, к примеру, великим торговцем, негоциантом — плохо ли?
— Не плохо, — засмеялся Уилл. — Я даже и не знаю, кем лучше быть. Сочинитель — это слава, да, это приятно. Но денег за пьесы платят — раз, два и обчелся. А негоциант — это ведь именно деньга, верно? И ни грана славы. Что приятнее, Франсуа, что лучше?
— Лучше не гадать, — повторил Смотритель. — Что Бог дозволит, то и случится, то и лучше. А я — не Бог, парень, я всего лишь орудие в его руках.
— Ты не орудие, — сказал Уилл. — Ты — стрелок из него. Целишься в ворону, а попадешь в корову. Опять вопрос: что полезнее? Может, корова?
— А может, и не надо никуда стрелять? — спросил Смотритель. И был при этом совершенно серьезен. — Зачем учить тебя придумывать слова и строить из них красивые фразы? Ты говоришь, как Цицерон. Что ни фраза, то афоризм. Может, сядешь и запишешь?
Шекспир опять засмеялся.
— Это я в устной речи такой смелый. А как увижу чистый лист, так сначала в пот бросает, а потом в сон. И перо из пальцев выскакивает… Нет, Франсуа, обещал — стреляй. А куда попадешь — и впрямь гадать не будем… Что я должен делать?
— Ничего, — ответил Смотритель. — Сиди, как сидишь.
Он поднялся, стараясь ничего не задеть в комнатенке, ничего не сбросить, не сломать. Прислонился к стене у двери, посмотрел на небо. Хорошим оно гляделось, высоким, чистым.
Подозрительные, намекающие на непогодь, облака ушли куда-то, солнце, хоть и невидное из окна, светило на полную мощь. Смотритель любил начинать новое дело в добрую погоду — ну, примету такую имел, суеверен был. И что характерно, ни разу примета сия его не подводила. А стало быть, и теперь надежда на удачу немалая есть.
Он перевел взгляд на Шекспира.
Тот сидел ровно, молча, смотрел на него, на графа Монферье, разодетого в пух и прах по случаю Начала (еще примета), и ждал невесть чего. Не исключено — чуда. Не исключено — грома и огня небесного, явления ангелов и проезда по улице колесницы апостола Павла, направляющегося в собор своего имени по случаю ожидаемых счастливых метаморфоз с рабом Божьим Уильямом.
Не исключено. Хотя Смотритель не замечал до сих пор в своем подопечном…
(уже не в будущем, а нынешнем)…
излишней религиозности. Даже не знал, какой веры тот придерживается: отмененной королевой Елизаветой (или Бетт, как ее ласково звали благодарные подданные) католической или назначенной ею же англиканской. Ну не заходил между ними разговор о Боге, повода не случилось.
И сейчас — не о нем речь, а как раз о рабе его Уильяме, которому суждено стать либо более независимым от промысла Божьего, либо остаться рабом. Ответ Смотритель не искал, на Бога никогда в своей практике не надеялся, Служба того категорически не рекомендовала, а рекомендовала она как раз (по старой поговорке) самому не плошать. А это понятно, это в уставе Службы — черным по белому.
Смотритель, как и должно, смотрел на Шекспира. Он смотрел ему в глаза, пытаясь, образно выражаясь, проникнуть за них, вкрасться в мозг… чем вкрасться?., мыслью? волей?.. Сказано уже: Смотритель не знал — как он это делает, он просто делал — без объяснений. Он просто смотрел сейчас в глаза Уиллу, а видел (почему-то) широкую спокойную реку (не Темзу), как бы даже не движущуюся, а застывшую, а берега у нее (оба) были пологими и плоскими, и только где-то далеко по правому берегу тянулась крохотная с такого расстояния горная гряда.
Так было со Смотрителем всегда, когда он вторгался в чужой мозг. И всегда он находил там разное, не имеющее к происходящему никакого видимого отношения. А невидимого… Так невидимое и не увидать. Он интересовался у Наставника: почему так и почему всегда разное? Потому что потому, толково объяснил Наставник. А еще добавил столь же глубокое: мозг человека по-прежнему — тайна за семью печатями, поэтому не ищи объяснений фантомам, каковыми являются образы, возникающие в твоем воображении. Смотритель тогда тоскливо спросил: все-таки образы и только образы?.. (Помнится, он пришел к Наставнику с этим вопросом, когда при очередном Начале увидел кладбище и могилу с именем испытуемого, приговоренного Службой к менто-коррекции…) Наставник усмехнулся: «По-твоему, в мозгу испытуемого находится кладбище? Эка ты загнул, Смотритель! Твоя Сила рождает фантомы потому, что ей необходимо опереться на что-то знакомое, реальное, земное, чтобы защитить мозг. Твой мозг, Смотритель. Так что не бери в голову лишнего. Иначе ты просто сойдешь с ума, а на кой черт Службе сумасшедший спец?»
Последний аргумент был особенно убедительным.
А сейчас фантомом была река. И Смотритель приблизился к ней будто бы с высоты…
(можно сказать: мысленным взором приблизился)…
и воспарил над ней, лежащей действительно недвижимо, будто время реки вдруг остановилось или время Смотрителя неслось слишком быстро, чтобы заметить ее ток. И, воспарив, он увидел глубоко под водой нечто большое и темное, тоже недвижно лежащее. На дне?.. Он стремительно понесся вниз…
(тоже, наверно, мысленным взором)…
и вошел под воду, в реку, даже будто бы ощутив ее холодное и плотное тело. Но раз он мог легко проникать в чужой мозг, то что для него было проникнуть в какую-то реку, котором скорее всего и представился этот мозг его странному воображению! (Сказано: фантом…) Ничто не стоило. И он проник, и добрался до этого большого и темного, и увидел, что это — лодка. Или даже корабль, точнее, кораблик — но с палубой, с надстройкой на палубе, с гордой мачтой позади надстройки.
Смотритель приблизился к надстройке — сооруженьицу-домику-рубке, нырнул внутрь. Там не было ничего. Только штурвал и компас. Примитивный. Медный. И все… Суда современника Шекспира Френсиса Дрейка, знаменитого пирата и верного слугу Британии, не исключено, были оснащены более точными навигационными приборами…
Но Смотритель почему-то знал (как всегда знал), что именно этот компас ему и нужен, что он — на верном пути, а вот утонувший кораблик… чей?., да испытуемого, то есть друга Уилла, вестимо… заблудился, и курс его следует поправить.
Смотритель протянул руку и пальцем постучал по стеклу компаса. Стрелка дрогнула и повернулась. Смотритель еще постучал. Стрелка еще подвинулась и уперлась концом в цифру «семь».
Смотритель понятия не имел, почему на компасе были не стороны света, не градусы, а простые цифры — как на циферблате часов. Он не имел понятия и о том, почему хочет, чтобы стрелка сдвинулась, и почему его устроило, что она остановилась на «семи». Он давно послушался Наставника и не «брал в голову» лишнего. Он просто развернулся, как ныряльщик, в тесном пространстве рубки, выплыл на палубу и пошел вверх. И вынырнул.
А там уже было солнце. И чистое небо за окном. И уже не рубка, а знакомая и такая же, как рубка, тесная комната-шкаф. И Шекспир недвижно сидел на кровати и тупо смотрел на графа Монферье.
— Очнись, парень, — сказал ему Смотритель и сел на табурет.
Он устал, как обычно — при зондировании чужого мозга.
И ему было мучительно жарко. Он стащил с себя тонкий, но все равно теплый джеркин, сбросив золотой пояс-цепь прямо на пол, расстегнул миллион пуговиц на рубашке, вздохнул свободнее. — Пора к делу приступать, Уилл. Времени у тебя — пока я здесь окончательно не сопрею…
Мысленно поклялся перенести дальнейшее творчество подопечного к себе в дом, а то и на природу куда-нибудь. То, что оно получится (дальнейшее творчество), сомнений не возникало. Что задумал, то и сотворил. Не чудо, нет. Работу сработал. Тем более теперь, после зондирования, ему будет легко вести менто-коррекцию: просто войти в мозг, зацепиться там и — поехали…
— Получилось? — почему-то шепотом спросил Уилл.
— Спрашиваешь! — ответил Смотритель. — Сейчас ты сядешь и напишешь тако-о-ое…
Он не знал, что напишет Шекспир. Но знал, что напишет обязательно. И что написанное будет именно шекспировским — пусть не совсем таким, каким оно дойдет до благодарных потомков, но это-то и не нужно. То, что дойдет, претерпит за грядущие годы немало изменений — и авторских, и не авторских. Ведь тексты, помещенные в 1623 году в Великое Фолио, ставшее каноническим сводом творчества Барда, по определению, по обыкновенному здравому смыслу должно отличаться от первоначальных вариантов. Первоначальные — они, может, и самые непосредственные…
(счастливые дети гения)…
но не… как бы поточнее… не выросшие, что ли, не обкатавшиеся на публике, в речи актеров. Да и плох тот художник, которого не тянет взять в руки перо… или кисть, или резец… и улучшить, добавить, расширить, сократить… да мало ли что сделать!
Короче, что напишет живой Шекспир — не догма. Догма — чго останется после его смерти. Вот это-то Смотритель и доказывает (обязан доказать) своей тихой, никому не заметной работенкой.
Он встал, порылся среди снеди в корзине и по очереди достал оттуда скрученные в трубочку и перевязанные шпагатом листы (положил аккуратно на подоконник), пучок писчих перьев, уже очищенных и отточенных (положил на подоконник), пузырь с чернилами (поставил туда же). Потом пододвинул к подоконнику табурет.
— Садись, Уилл, — сказал устало. — Твори.
Шекспир послушно поднялся с кровати и пересел к окну. Спросил тоже послушно:
— Что творить-то?
— А что тебе хочется?
— Мне? — Шекспир задумался, словно прислушивался к себе: вообще-то хочется или нет? Все же не утерпел, перепро верил: — А ты точно знаешь, что мне хочется писать?
— Точно, — подтвердил Смотритель, небрезгливо укладываясь на несвежие простыни и кладя ноги в обуви прямо на покрывало. — Я же сказал, что все получилось. Ты хочешь — раз. Ты хочешь именно писать пьесу, а не сочинять ученый трактат — два. Ты сейчас подумаешь чуть-чуть и сообразишь: какую именно пьесу ты сегодня начнешь.
Шекспир уложил руки на подоконник, оперся подбородком на кулаки и уставился в окно. Что он там видел? Что-то, наверно, видел, если задумался всерьез и надолго — удивительное состояние для человека, никогда ни о чем так не задумывавшегося.
Смотритель ждал. Он знал, что рано или поздно Уилл поймает мысль, которая, вероятно, уже родилась и бродит где-то в глубинах его мозга, перескакивает с синапса на синапс. Или, что Смотрителю понятнее, поднимает со дна неведомой реки утонувший кораблик, и тот встряхивается, как утенок, покачивается, поскрипывает добрым деревом и в путь отправляется. Уже не фантомом, а живым водоплавающим средством передвижения.
А ты знаешь историю про то, — начал Шекспир, обер нувшись к графу, — как один пьяный медник заснул у входа в трактир, а тут на него наткнулся один лорд. Ну, он, этот лорд, был большим забавником и хитрованом и приказал слугам до ставить медника к себе в дом, помыть, подстричь, переодеть в его, лорда то есть, платье и уложить в лордовскую постель. А потом, когда тот проспится, представить все так, будто медник и есть лорд. Все это исполнили. А лорд еще уговорил актеров… ну, были они там, рядом, были… представить для медника, когда тот проснется, некую историю…
Знаю. — Смотритель прервал поток слов, потому что он читал и смотрел на театре «Укрощение строптивой». — Знаю, — повторил граф Монферье, потому что он успел недавно увидеть эту забавную, но скверно написанную пьеску, сыгранную какойто бродячей труппой в окрестностях Глостера. В лондонских театрах она, кстати, не игралась. — И что с того?
Бербедж как-то говорил, что хотел бы ее поставить. Но текст уж очень плох. Мол, надо найти переписчика. Он даже Марло просил…
— А тот что?
— А тот не захотел.
— И что с того? — повторил Смотритель, хотя прекрасно знал, что с того.
— Может, я и напишу? — задумался Шекспир. — Знаешь, я прямо так и вижу этого медника. Вот он ругается с трактирщицей… толстая такая… как тетка Хеккет из Уинкота, это рядом со Страдфордом, я знаю места с детства и тетку Марион отлично знаю, она нам, мальчишкам, всегда давала воды, настоянной на яблоках… он ей не заплатил, конечно, пенсов десять или пятнадцать… а медник — Слай, как наш Слай, ну, из театра, ты его должен помнить… пусть его в пьесе зовут, как Марло, Кристофером… — засмеялся отстраненно, словно раз говаривал не с графом Франсуа, а сам с собой.
Точное слово «отстраненно», подумал Смотритель, Уилл уже не здесь, он — в Уинкотте, в окрестностях родного ему Страдфорда, где живет его знакомая Марион Хеккет, где стоит трактир, в котором он сам бывал не раз, пил в детстве дареную яблочную воду, а в юности — что-то покрепче и знает, что на десять — пятнадцать пенсов там можно славно надраться.
— А где происходит действие? — спросил он у Шекспира. — В Страдфорде?
— Где? — Шекспир трудно возвращался в родную комнату. Сказал раздраженно, как человек, которого отвлекли от дела на пустяки: — В каком Страдфорде? Что там может происходить? Где-нибудь в Греции, в Афинах, например… Или в Италии… Даже, наверно, лучше — в Италии. Там, мне говорили, еть город Падуя, краси-и-вый…
— Ты же там не был, — поддел Смотритель.
Но Шекспир не подделся.
— Ну и что с того? — удивился он. — Я напишу, а подробности потом выясним у тех, кто был. У его светлости графа Рэтленда, например. Или у его светлости графа Саутгемптона. Или у его светлости графа Эссекса. Кто-то из них там наверняка бывал…
— Логично, — согласился Смотритель. — Кто-то, может, и бывал, несмотря на молодость… Хотя, если ты не возражаешь, кое-что о Падуе и я могу рассказать. Я-то уж точно бывал там.
— Значит, расскажешь, — рассеянно откликнулся Шекс пир. — Позже. Не отвлекай меня…
Он уже держал в пальцах перо, он уже откупорил чернила, он уже развернул лист и прижал его верх, чтобы не сворачивался, бутылочкой.
Смотритель закрыл глаза.
Со стороны — отдыхает человек. Однако он так и не ушел вовсе из мозга подопечного, сохранил менто-связь, разве что исчезла река, а кораблик, судя по всему, действительно вырвался со дна и уплыл вперед — уже и не видать его. Он, Смотритель, вполне мог бы…
(ну, чуть больше Силы, чуть глубже вторжение в мозг испытуемого, перципиента)…
возбудить в Шекспире постоянную и ничем не прерываемую способность (или все же гений!) слагать слова во фразы, возбудить ее навеки и отойти в сторонку, даже не наблюдая за подопечным. Разве корректируя иногда творимое тем — чтоб, значит, Миф жил и не менялся. Но тогда Шекспир стал бы только Шекспиром, Потрясающим Копьем, то есть актер — драматургом и поэтом, две биографии слились бы в одну, и тайна Великого Барда (миф о нем) исчезла бы из Истории, оставив правдивую и полную подробностей жизнь еще одного Гения.
Мало ли Гениев, чья жизнь — никакая не тайна, знает госпожа История? Не мало, к общему счастью…
Нет, Шекспир для всех должен остаться таким, каким его знают и в общем-то любят современники: веселым, легким на язык, вольным на дружбу, повторим — не глупым, остроумным… Кстати, вот загадка из его подлинной, описанной редкими современниками и частыми литературоведами биографии: как понять толковое умение делать денежки из всего, что подворачивается, умение, осуждаемое оными литературоведами, спецами по Великому Барду, поскольку они не в силах соединить корыстолюбие и талант в одном человеке и тем самым упрямо доказывают, что жадюга Шекспир никак не мог написать «Гамлета» или даже «Укрощение строптивой», как это умение объяснить? Что-то Смотритель до сих пор не замечал в друге Уилле способности зарабатывать. Способность тратить — это пожалуйста, а наоборот… Может, умение сие — побочный эффект, возникший в перципиенте при менто-коррекции, возбудившей в нем талант поэта?.. Как там Шекспир шутил: стану, мол, не драматургом, а негоциантом. Неужто получил вдвое? Может быть, может быть… Случалось в практике Смотрителя похожее. И если талант поэта будет контролироваться Смотрителем, особенно — поначалу, то дар коммерсанта, видимо, поселится в Шекспире безнадзорно.
И то славно: хоть какая-то компенсация за невозможность стать гением при жизни. Да и кто из ныне живущих, из современников Шекспира и графа Монферье, в самом деле, поверит, что миляга Уилл и есть тот самый Потрясающий Копьем? Никто не поверит. Из тех, кто хорошо знает или еще узнает Уилла — точно никто. И Миф останется Мифом. Современники (близкие по духу тому, что творит Бард) будут только подозревать, кто он — Потрясающий Копьем, будут даже думать, что, как говорится, знают, но не протреплются (как и их потомки), но никто не подумает на самого Уилла. И на какого-то французского графенка — тоже, хотя он, конечно, смышлен и образован, миляга, но — лягушатник, а что с них возьмешь!..
И только в анналы Службы Времени лягут неведомые миру доказательства того, что Шекспир — един в двух ипостасях. Но анналы, как уже сказано, это — super top secret, так что шекспироведы всех мастей могут спать спокойно. А Смотрителю — судьба следить за творческим состоянием Гения, живущего в коммерсанте. И не давать оному коммерсанту считать Гения собой. Не слабо, а?
Не слабо. А то, что Уилл начал «шекспириану» не с «Генриха VI», как считают одни шекспироведы, не с «Двух веронцев», как считают другие, не с поэтических…
(хотя и не подходящих для Гения по уровню)…
«Феникса и Голубя» или «Венеры и Адониса», как считают третьи, а с «Укрощения» (как, кстати, считают четвертые), то так тому и быть. Или иначе: значит, так и было на самом деле. Потому что все, что случится с корабликом, вынырнувшим из реки, уже случилось. Это — закон Истории, установленный Службой Времени. И только он, закон этот, единственно верен.
Смотритель спал и во сне видел, как работает Уилл. Такой, значит, сон его посетил — глубоко реалистичный. Но Смотритель…
(если бы его разбудили и потребовали объяснить сей sonmium phainomenum, то есть феномен сна)…
привычно знал: даже во сне, в этакой временной отключке (как бы!) он не прерывает менто-контакт с объектом, ибо прерви он его — что бы, любопытно, сочинил Шекспир, который еще не понял и не принял на бессознательном (или подсознательном) уровне проснувшийся (оттого, что разбудили) у него дар? Трудно представить. Это — как ребенку, вдруг впервые пошедшему, требуются поддержка (буквально) и внимательный контроль взрослого: упадет ведь. Потому что не знает, что пошел…
Так что сон Смотрителя был чутким, как у коренного жителя Нового Света, той же Вирджинии, к примеру, который всегда обязан быть начеку: не идет ли «на вы» очередной Колумб, очередной Веспуччи, очередной Писарро или, если ближе к веку шестнадцатому, очередной (и тоже совсем не мирный) британский производитель табачной отравы.
Поэтому, когда Уилл, молчаливо и таинственно скрипевший перьями…
(именно так, именно во множественном числе, поскольку отсутствие привычки водить пером по чистому листу приводило «объект» к массовой порче писчего инструмента)…
вдруг издал бессвязный вопль, вполне подходящий воинам Колумба или Писарро (или надсмотрщикам на табачных плантациях), швырнул остатки очередного пера в угол и уже вполне внятно спросил:
— Ты спишь, Франсуа?
— Сплю, — подтвердил Смотритель.
— Тогда просыпайся, — нелогично заявил Уилл. — Я тебе тут кое-что прочту.
Смотритель открыл глаза и узрел сияющее лицо Шекспира, измазанное почему-то чернилами от волос на лбу до бороденки на подбородке (уж о руках и говорить не приходилось!). Драматург-неофит по-драконьи сверкал очами, улыбался во все свои тридцать два зуба (сохранившиеся в целости до двадцати девяти лет, достижение отменное и нехарактерное для века) и явно ждал, что Франсуа немедленно, заслышав призыв, вскочит с постели и станет слушать классику стоя и в почтении.
Но Франсуа повел себя неадекватно: не вскочил, не замер в ожидании чуда, а лишь спросил сонно:
— Все написал?
— Что и, водяная мельница, что ли? — обиделся Уилл. — На нее вода льется, она и крутится без роздыху. А я — человек.
Простой. В университетах не обучался. У меня мозги к творчеству непривычные, хотя ты с ними точно что-то сотворил… — Тут опять его в восторженность повело: — Ну нет, ну точно! Ну сотворил! Не веришь? Слушай…
Встал в позу, каковая, по его мнению, соответствовала торжественности как момента, так и написанного им текста (как в Натре его учили), и начал.
Смотритель закрыл глаза и слушал.
Он знал текст пьесы, наизусть знал — как и тексты всех остальных пьес Барда, вошедших в Великое Фолио. Он мог сам стать в соответствующую позу и читать с выраженьем то же «Укрощение», и читал, кстати, когда готовился к проекту, и даже заставлял слушать коллег по Службе, подвернувшихся к месту и ко времени (или, с их точки зрения, — не к месту и не ко времени). Но сейчас знакомый до запятой текст казался ему как бы чужим, неуловимо не похожим на знаемый. А он и был не похож, потому что Уилл выдавал еще не канонический вариант, а первый, неотделанный, неотточенный, неотшлифованный, но — тот, тот, тот! Шекспировский! Гениальный — хоть ты умри!..
Смотритель умирать не собирался. Он преотлично понимал, что восторженность автора оказалась помноженной на восторженность его самого, Смотрителя, создателя феномена но имени Потрясающий Копьем, и результат умножения никак не давал быть хоть на йоту объективным.
Да и на кой черт нужна была объективность, если Смотритель слышал волшебное (пусть даже не на самом мелодичном в мире староанглийском):
— Сбылось мое заветное желанье… увидеть Падую, науки сердце… И вот уже в Ломбардию я прибыл… прекрасный сад Италии любимой… Благодаря родительской заботе, благодаря любви ко мне отцовской, я окружил себя твоей заботой, мой Марио, слуга мой самый верный… Родился в Пизе я. И город этот… прославлен именами добрых граждан, среди которых и отец мой старый… Винченцио из рода Бентивольо… А был я во Флоренции воспитан… Я оправдаю все отца надежды, умножив знаньями его богатство… Поэтому я, друг мой, и займусь… наукой философской — той, что миру… дает простое умозаключенье: лишь добродетель — путь к вершинам счастья!.. Что ты ответишь? Прав я или нет?.. Ведь уезжая в Падую из Пизы, считал себя ныряльщиком я смелым, уйти который жаждет в глубину и ощутить ее простор бескрайний…[1]
Он читал довольно долго. На широком подоконнике написан был практически весь первый акт — конечно, не в полном его виде, который помнил Смотритель…
(он помнил и все те купюры, что еще предстоит сочинить новоявленному гению, он запросто мог подсказать их ему, но уж текстовые подсказки автору — не его задача)…
но, как уже говорилось, пьесе — правиться, сочинителю — совершенствоваться.
— Ну и как? — спросил сочинитель, завершив чтение.
Он-то, судя по торжествующему тону, отлично знал — как. Но хотел реакции слушателей (слушателя), как и всякий автор, то есть homo publicus, человек публичный. Тем более — актер.
— Неплохо, — одобрил Смотритель, не поднимаясь с кровати. — Только давай исправим имя слуги.
— Зачем? — не понял Уилл.
— Пусть он будет не Марио, а Транио, — мечтательно, словно вспоминая нечто приятное, сообщил Смотритель, то есть граф.
— Зачем? — по-прежнему не понял Уилл.
— Тебе что — жалко? — сварливо спросил граф. — Ну, вспомнил человек Падую, вспомнил друзей…
— Да на здоровье, — легко согласился Уилл, беря перо и исправляя текст.
А Смотритель облегченно вздохнул про себя: в каноне слугу звали именно Транио. И, не исключено, Уилл и сам бы впоследствии решил поменять имя, поскольку текст, им прочитанный, немало пока отличался от канона, но Смотритель в этом малом случае почему-то решил не ждать милостей от природы в лице воспитанника.
А вообще-то, говоря высокопарно, душа его пела и смеялась, а если попросту, пожиже стилем, то он был невероятно счастлив, как всегда бывал счастлив, когда очередной проект получался даже не по оптимуму, а вовсе по максимуму: что задумал, то и сделал. Задумал он сотворить Шекспира — сотворил. Чем не ровня Создателю?..
И тут он внутренне засмущался, открестился от пошлого богохульства, собрал высокие (и глупые) чувства в кучку и выбросил… куда?., а за окно и выбросил, никто не заметит, там и без них мусора — горы, убирают улицы нерегулярно и скверно. Пустив в себя первый (незваный, но приятный) импульс радости (пополам с жирным самодовольством), он, многажды испытывавший сей импульс, прекрасно знал: это всего лишь — Начало, пусть даже и с прописной буквы, а работа (вся-вся-вся!) — еще впереди, ибо сотворить Гения — лишь холодная техника, коей он (как и его коллеги по Службе) владел отменно, а вот выстроить Миф про Гения — это работенка для сильных духом. То есть: терпеливых, последовательных, небрезгливых, предусмотрительных, изобретательных, толерантных ко всем и всему, общительных, остроумных, неунывающих… а-а, долго продолжать!
Короче, все это — он, Смотритель.
— Что значит — неплохо? — возмутился Уилл. — Гениально! Старик Бербедж умрет от восторга и счастья.
— И кто ж тогда тебя поставит на театре? — поинтересовался Смотритель, поднимаясь наконец с грязной постели и подходя к влюбленному в себя драматургу. — Ну-ка, дай… — Забрал у того листы.
Что это были за листы! Кляксы, размазанные по странице, съезжающие вверх-вниз строчки, плохо читаемые буквы, а ошибки!..
Смотритель был силен в староанглийском…
(стал силен с недавних пор, пока готовился проект)…
и ему, грамотному, тяжко было смотреть на это рукописное творение, он вмиг порадовался, что ни один лист шекспировских рукописей пе дошел (не дойдет) до потомков. Хотя… Нет, Смотритель по-прежнему не собирался, не имел права хоть в малости изменять миф. Просто он также вмиг оправдал подопечного: мало ли в Истории литературы гениев, не друживших с грамотой или чистописанием? Хватает и хватало. И нечего потомкам, которые так и норовят опустить (сбросить с котурнов) любого великого предка, давать для того повод.
Не дошли до потомков рукописи? Так и будет!
А как иначе может быть? История, изучаемая (и почти всегда корректируемая) спецами из Службы, всегда и закольцована во времени. Вот объяснение. Я (Смотритель, к примеру) знаю, что когда-то в прошлом было — так, но, чтобы действительно было — так, я возвращаюсь в прошлое, в момент некоего События, изучаю его пристально и, если ход его не совпадает с известной мне, человеку будущего, Историей, я делаю все, чтобы было — именно так. Если не обращать внимания на автоматную тавтологию (так-так-так, говорит автомат), то я (Смотритель, к примеру) в своем времени изучаю Событие по учебникам истории, а в прошлом являюсь творцом…
(лучше — опосредованным, но бывает — непосредственным)…
этого События.
Как в старой песне: любовь — кольцо…
— Ты же сказал, что хорошо учился в школе, — произнес Смотритель раздумчиво, перебирая исписанные листы. — Трудно предположить…
— Я не говорил, что хорошо, — немедленно отказался Уилл. — Я говорил, что учитель у нас был замечательный. Это правда. А я чистописание терпеть не мог. Да и отец работать заставлял, он у меня — кожевник, так что эти руки… — он повертел ладонями с растопыренными пальцами, — не для чистописания. И потом: я же все, что сочинил, худо-бедно, но написал. И прочел вслух по писаному, ни разу не сбился. Чего ты еще хочешь?
— На самом деле ничего, — ответил Смотритель. — Разве что узнать одну мелочишку: как ты назовешь пьесу?
— Не знаю, — беспечно сказал Уилл. — Может быть, «Бродяга во дворянстве»?
— Ни в коем случае! — перепугался Смотритель. Что-то его эксперимент начал втягивать в себя совсем другие, посторонние, времена, и других, тоже посторонних, людей. Вот и название (почти то же!) грядущей пьесы грядущего Мольера неожиданно всплыло. Что за странные побочные эффекты привычной, даже рутинной уже менто-коррекции? Как бы ненароком не намешать сюда чего не надо… — «Бродяга во дворянстве» — это пошло, дружище Уилл. Это, знаешь ли, как-то очень пофранцузски. А мы с тобой, Mon cher, в Англии. Назови-ка ты пьесу «Укрощение строптивой».
— А кто строптивая? Мелисса?
— Я уж не знаю, кто строптивая у тебя, но в похожей пьеске, что я смотрел в Глостере… скверный текст, кстати, очень скверный, Бербедж прав совершенно… там ее звали, кажется…
— Черт ее знает, не помню. Но, думаю, это — Мелисса и ее стоит переименовать. Скажем, в Катарину.
— Думаешь, в Катарину?
— Думаю, думаю… Слушай, как ты вообще сочиняешь? Где план сюжета? Где список персонажей?.. Ты хоть знаешь, что у тебя дальше произойдет?
— Я же текст той, старой, пьески помню. Более-менее… Но я не хочу повторяться в точности, мне неинтересно. Я пишу новую пьесу, совсем новую! Я только использую старый сюжет, а имена — другие, место действие — другое, слова — другие, мысли — другие. Я же не вор, Франсуа. Ты захотел, чтоб я стал драматургом — я стал им, не так ли? А драматург может воспользоваться старым сюжетом, у которого к тому же и ав ор-то неизвестен. Ведь может, да?
Смотритель спорить не стал. Он превосходно знал, что традиция сюжетных повторов тянулась с библейских времен и до славного двадцать третьего века, из которого он прибыл к Шекспиру. Заметил лишь про себя: как же быстро Уилл ощутил себя драматургом! Словно и не он поутру уверял графа, что слова для него — темный лес, в котором так легко заблудиться бедному актеру. А сейчас, почувствовав власть над словами, уже и не вспоминает, что она — дар. Со стороны. Еще точнее — дар со стороны графа Монферье, французского самородка, умеющего что-то там в мозгах переворачивать, перемешивать, переставлять. И хоть бы «спасибо» сказал…
Правда, на кой черт графу «спасибо»? А уж Смотрителю — тем более…
Но наглость-то, наглость какова! Это тоже — дар, почище умения «что-то там переворачивать в мозгах»…
— Может, — подтвердил Смотритель. — Пользуйся на здоровье.
— Я и пользуюсь, — подтвердил известное Уилл. — «Укрощение строптивой» — это просто песня, это в самое яблочко. Так ты точно думаешь, Катарина, да?
— А кто ж еще более строптив? Не Бьянка же… Тут ты прав: пусть вторую девушку зовут Бьянкой, вполне итальянское имя… Как там у тебя: «Таким путем сердец не покоряют… А не отстанете, так врежу от души вам по балде тяжелым табуретом… и с ног до головы измажу грязью». Это ж она — потенциальному жениху, если я не забыл старый сюжет. Ну просто фурия!
— Ты прав, пожалуй, — задумчиво согласился Уилл. — А больше женщин в старой пьеске не было, и у меня вроде не предполагается… Катарина, конечно, Катарина… — Оживился: — Я второй акт так и начну — с разговора сестер. Бьянка — тихая, нежная, робкая, а Катарина — вихрь! Ну точно: фурия!
Что-нибудь вроде: «Меня терпеть не можете вы, знаю! Все — для сестры! Она получит мужа. А я должна остаться старой девой? Мартышек нянчить где-нибудь в аду?.. А вот вам всем!..» — Он завелся и показал всем (а в действительности — графу) из вестный жест рукой от локтя, который, как не однажды убеждался Смотритель, равно существовал во многих странах во все времена. — Во как славно сказал! Дай-ка я запишу. А то забуду… — И Уилл, снова подняв с полу обломанное перо, припал к подоконнику и записал мгновенно сочиненное на обороте уже исчерканной страницы.
Смотритель успел посоветовать:
— Насчет «А вот вам всем!», Уилл… Мне кажется, для незамужней девушки — это не самый пристойный жест. Ну сделай ее хоть чуть-чуть помягче, поженственней… Как-нибудь так: «А мне остаться старой девой, что ли, и из-за вас в аду мартышек нянчить? Молчите! Сяду вот и буду плакать…»
— Это она-то — плакать?
— Она — юная дева, Уилл. Нормальная девичья реакция.
— Ты полагаешь?.. Ты так хорошо знаешь незамужних девиц? Откуда бы?.. Ладно, будь по-твоему. Но только лучше — так: «Молчите! Сяду вот и буду плакать, пока мне не удастся отомстить!» Характер должен быть во всем. Даже в обещании плакать. Заметь: плакать — от невозможности отомстить. Это по-нашему, никаких соплей!
Он опять швырнул перо и подул на бумагу, чтобы чернила быстрее высохли.
А песок-то я забыл заказать, подумал Смотритель, ну да ладно, завтра продолжим уже у меня в доме, а там я оборудую кабинет писателя по всем правилам, даже глобус прикажу доставить, чтоб видеть, где Падуя, а где Генуя. И где Лондон.
— На сегодня все? — спросил он у Шекспира.
— Есть очень хочется, — сказал Шекспир. — И от вчерашнего — ну ни в одном глазу. Знаешь, я теперь всегда буду сначала надираться как свинья, а утром — за подоконник и писать. Помогает — лучше любого снадобья. И пишется от души.
Не от души, а от меня, все-таки ревниво…
(слаб человек! Даже если он — высокого класса специалист Службы Времени)…
подумал Смотритель. Такое ощущение, еще подумал он, будто я здесь — слушатель, не более чем сторонний оценщик результатов творческого процесса. А то, что я этот процесс запустил — забыто мгновенно! Ну прямо черная, беспросветная неблагодарность, подумал Смотритель. Но унял ретивое, пристыдил себя: это — твоя работа, парень, что на тебя нашло?..
Сообщил Уиллу:
— Работать теперь будешь в моем доме. И пока пишешь, пьянство — побоку. Забудь о чем-либо, кроме пива или эля. И то в разумных количествах — для утоления жажды. Запомни, Уилл: ты пишешь, пока я корректирую… — притормозил на мгновенье: не чужое ли слово? На всякий случай поправился: — пока я контролирую твой мозг. Но как только я сниму контроль, ты снова станешь прежним Уиллом Шекспиром, и если и будешь помнить, что это… — указал на разбросанные по кровати листы, — сочинил ты, то повторить и тем более написать нечто новое не сумеешь. Пока я вновь не подключусь к твоему мозгу. Уж извини, такие у нас будут Правила совместной работы. — Подчеркнул: — Совместной!
— Как-то я не очень улавливаю смысла сказанного, — не без агрессии произнес Уилл.
— Сейчас уловишь, — перебил его Смотритель.
И снял менто-контроль. Ушел из мозга.
Не произошло ничего. Просто ребенок, не поддерживаемым рукой мамы (или папы), плюхнулся на пол. Повторим: он еще не знает, что умение ходить — навсегда.
— Не улавливаю, — повторил Шекспир, но уже менее агрессивно.
Скорее — с недоумением.
Помнит, констатировал Смотритель, память о творчестве осталась и, разумеется, не будет его покидать. Это именно — разумеется, то есть естественно, но пока, в Начале, не слишком хорошо для выстраивания Мифа. Придется (опять же — пока) навязывать ему новую линию поведения, причем — абсолютно несовместимую с его амбициями, которые проявляются слишком явно. Вот вам вопрос на засыпку, мсье Монферье: как убедить самодовольного гения в том, что он на самом деле — гений лишь для избранных знать об этом? А для мира — актер на третьих ролях? Как вбить ему в башку мысль о том, что он никогда не сможет выдать написанное им… (действительно им!)…
за написанное им, pardon за навязчивую тавтологию? Пока меня в нем нет, он действительно — актер на третьих ролях. Всего лишь. Какой угодно: умный, остроумный, легкий на слово (произнесенное), обаятельный, компанейский… Но — актер. А драматург (или берем круче: Великий Бард) — это тоже он, но — плюс Смотритель. Или, если Шекспиру так понятнее, плюс граф Монферье, тайный коддун из далекого Лангедока, имеющий власть над чужими мозгами. Есть власть — Бард. Нет власти — актер. До поры. А когда придет пора самостоятельности — неведомо. У всех по-разному, если собрать опыт Смотрителя… И вот он бьет себя в грудь и кричит: это я написал, Бард — это я! А ему со всех сторон: ну-ка докажи! Вот тебе бумага, вот тебе чернила — пиши, Бард. И что? И ничего…
Есть утешение, которое — правда: пока. Пока ничего. Малыш учится ходить. Но опять же пока (треклятое слово!) не следует говорить ему это, обнадеживать не надо, чтобы процесс запуска Мифа не сбоил, чтобы все было достоверно для всех участников этого процесса. А потом, когда та самая пора явится и Уилл поймет, что умеет ходить сам, Миф станет единственно возможной для него реальностью, войдет, как говорится, в плоть и кровь.
Поймет ли он, если ему все это объяснить… как?., так, как уже было — на пальцах, объяснить — правду? Сейчас — не поймет. Потому что не поверит. Не захочет поверить. Не сможет. И будет хватать предложенный борзыми поднатчиками лист, и брызгать чернилами, и пытаться выдавить из себя что-то истинно шекспировское, но — увы, чуда не произойдет. Потому что процесс обучения пешему самостоятельному ходу требует некоего времени, а управляющий чудом (читай: Смотритель) может управлять им лишь один (читай: граф Монферье) на один с Бардом. То есть, конечно, технически ему, Смотрителю-графу, все равно, сколько вокруг свидетелей. Да хоть полный «Театр» мастера Бербеджа! Но Мифу-то не все равно. По Мифу, актер Шекспир еле-еле расписываться мог, как свидетельствуют шесть (всего шесть!) его личных автографов, дошедших до потомков. Посмотришь: ну, курица лапой корябала!
Кстати, сравнение вполне соответствует его почерку на рукописи «Укрощения»…
Поэтому у Смотрителя есть два варианта.
Первый. Допустить позор. Дать возможность Уиллу самому осознать несложную в общем-то истину: Великий Бард оживает в нем лишь тогда, когда этого хочет маг Монферье. Если сделать это побыстрее, пока дар не прижился в гениальной теперь башке, все сложится убедительно. И тут же — вывод (для Уилла) из первого варианта: смириться с зависимостью и получать удовольствие. То, что удовольствие имеет место, Шекспир не сумел и откровенно не хотел скрыть — во время первого опыта. А когда Уилл осознает дар своим, он уже и Миф будет считать своим. И осознание дара не станет опасным для Мифа.
Да и не сидеть же Смотрителю рядом с объектом два с лихом десятилетия!..
Второй вариант. Не допускать никакого позора…
(тем более что о притязаниях актера Шекспира на роль Великого Барда в воспоминаниях его (Барда, а не актера) современников — ни слова)…
и внушить Уиллу (та же менто-коррекция) запрет на… на что?., на всякие public relations драматургических проектов, созданных под влиянием графа-умельца. То есть задать ему такой алгоритм действий: сочинил, выбросил из головы мечты о славе, принес сочиненное в театр… А остальное — забота Смотрителя, то есть графа. Если кратко, то под остальным следует понимать рождение, культивирование и раскрутку мифа о Потрясающем Копьем.
По мысли Смотрителя, второй вариант сегодня был оптимальным. И для его героя, то есть Уилла, и для его создателя, то есть графа Монферье.
Но оптимальный не значит лучший. Поживем — увидим…
Но Уилл не умел просчитать варианты. Уилл не умел и смириться с тем, что он пишущий и он наслаждающийся жизнью в остальное, свободное от обретенного творчества время не суть один человек. Ну обидно стало мужику! И он рванулся к спасительному подоконнику, уцепил пальцами еще пригодное к работе перо, яростно обмакнул его в чернила и… И — ничего! Как замер над листом, так и сидел, замерев, минут пять (хватило терпения!), а потом поднял на Смотрителя глаза, полные совершенно не мужских слез, и произнес потерянно:
— Я не могу…
Смотритель не стал щадить подопечного.
— Я же говорил тебе, — жестко сказал он. Убежденно считал: глупо утешать бредущего по пустыне явлением миража с пальмами и фонтаном. — Я же говорил тебе, — повторил с нажимом, — что первое время ты сможешь творить только тогда, когда я буду рядом…
— Ты же рядом! — отчаянно перебил его Уилл.
— Когда я буду в твоей голове, — поправился Смотритель.
— И сколько это — первое время?
— Не знаю. Может, год… Может, больше… Потерпи, Уилл.
Убей меня, но я не понимаю, как ты это делаешь! Это тайна величайшая… Но вот чего я боюсь: ты же знаешь, что бывает с людьми, которые уличены в колдовстве…
Попытка шантажа? Любопытный поворот сюжета. Неужто юноша Шекспир хуже, чем полагал Смотритель? Подлее, например. Или мстительнее…
— А ты расскажи обо мне, — недобро усмехнулся Смотри тель. — Вон собор Святого Павла… — Он кивнул на окно, за которым, однако, никакого собора видно не было, далековато он располагался от дома Уилла. — Пойди к настоятелю и ра скажи: так, мол, и так, есть здесь один граф из Франции, который адским колдовством своим заставляет меня писать отличные пьесы для театра. Тебе, допустим, поверят. Даже что отличные — поверят. Только вряд ли качество пьес сыграет хоть какую-то роль. Время католических костров, как мы вспоминали, в просвещенной Англии закончилось, но время-то протестантских еще тянется, если иметь в виду любимое занятие церковников — охоту на ведьм. Мы с тобой неплохо будем смотреться бок о бок на горящей поленнице…
— Что ты такое несешь, Франсуа! — вскричал (другого, менее банального, слова и не подобрать!) Уилл. — Я не предатель!.. — замолчал, уставился в стену мимо Смотрителя, что-то пытался там высмотреть. Может, отблеск костра… А может, складывал очередные слова в очередные фразы — в уме. И сложил наконец: — Я ж все понимаю, Франсуа. Ты даришь мне возможность радости, потому что я теперь точно знаю: красиво складывать слова во фразы, чтобы они пели, смеялись, негодовали, кричали, плакали… да не перечислить всего!., это — сумасшедшая радость для меня. Я так чувствую, что сумасшедшая, потому что, когда писал, мне казалось: все, схожу с ума… Твой дар… не хочу даже думать, откуда он!., твой дар подарил мне мой дар. Спасибо за него Господу и тебе, Франсуа. Пусть этот дар останется со мной. Я потерплю, сколько надо. Мне очень не хочется терять его… А слава… Да что с нее взять? Деньги? Их почти не платят авторам, а что платят — на то не проживешь по-человечески. Аплодисменты? Так они — актерам. На улице узнавать станут? Ох, да меня и без того узнают, особенно — женщины… Только один вопрос, Франсуа, ответь. Я буду отдавать написанное Бербеджу, это понятно. А что я ему должен говорить? Кого мы назовем автором?
Наконец-то разумный вопрос. И вовремя.
— Как ты думаешь — кого?
Шекспир замялся.
— Если мне вес равно никто не поверит, будто автор — я, то, может, сыграть в открытую?
— Это как?
Смотритель понял Уилла, но нарочно переспросил: хотел услышать ответ именно от него. Даже не ответ — решение. Вступление к Мифу.
— Давай сыграем в игру со всем светом. Давай устроим так, что автор вроде есть, вроде я его знаю, но вроде и не знаю, а лишь прикидываюсь, что знаю, а всем говорю, что не знаю. И все мне не верят. Не верят, что знаю, и не верят, что не знаю.
Очень круто завернул.
— А попроще — никак? — полюбопытствовал Смотритель.
— Попроще? Можно. Давай назовем автора моим именем, но не совсем моим. Будто бы он — я, но и не я, потому что другое имя. Говорю же: игра.
— Какое имя?
— Мое. Шекспир. Но напишем не как оно у меня пишется, а как Потрясающий Копьем.[2] Согласись: красиво.
— Соглашусь. Красиво, — сказал Смотритель, несколько потрясенный. Не копьем, конечно, но очередным естественным совпадением реальности и Мифа. — И это будет наша с тобой игра. Мы одурачим и Англию, и Францию, и весь мир — на сотни лет вперед!
— При чем здесь Франция и весь мир? — удивился Уилл. — Я про Лондон…
— Твое дело — писать пьесы, а Лондон — это уж я беру на себя. Зуб даю: Лондон у нас встанет вверх тормашками.
— Хочу посмотреть, — счастливо засмеялся Уилл. — А когда ты позволишь мне продолжить «Укрощение строптивой»?
— Завтра, друг мой. Завтра с утра. А пока пойдем-ка мы в хороший трактир, ну, например, в «Утку и сливу», и поедим как следует. Пожалуй, пообедаем уже, поскольку завтракать — поздновато. Пойдем, пойдем, не смотри на корзину голодным взором. У тебя вон даже стола нет. Не на коленях же нам тарелки держать.
— Тарелок у меня тоже нет, — сообщил Уилл.
— Тем более, — сказал Смотритель. — Помоги мне надеть эту сбрую… — он пнул носком башмака джеркин и золотую цепь на полу, — и — в путь.
Воспоминания — чудесный жанр! Они отвлекают вспоминающего от окружающей его действительности…
(приятной-неприятной, плохой-хорошей, богатой-бедной)…
и уводят в любое место и любое время — какое кому хочется, какое душа просит. Или какое более всего подходит к тому месту и тому времени, в коих и возникла вдруг необходимость (или потребность) вспомнить.
Кто-то может заметить, что Смотрителю пока и вспоминать-то особо нечего. Это неверно. Более того: слеп тот, кто так заметит. Ибо недлинная история взаимоотношений графа Монферье и актера Уильяма Шекспира, только-только вступившая в новый этап (теперь — творческий), есть, как уже упоминалось, лишь Начало (с прописной буквы) очень длинной (более двадцати лет!) истории, и в ней для Смотрителя важна любая мелочь…
(ну, вот даже монетки на мокром от пива столе, фокуснически сметенные с него ловким мальчишкой)…
ибо эти мелочи, уложенные в Историю (с прописной) Мифа о Великом Барде, о Потрясающем Копьем, станут храниться в анналах (архивах, фондах, подвалах etc.) Службы Времени, как наиценнейшие свидетельства точности оной Истории как науки. И не надо возмущаться логичным (хотя и странным на слух) выводом из вышесказанного, будто всякий миф…
(а История только из них и состоит, она — собрание мифов, бесконечное собрание бесконечно изменяемых временем мифов)…
и есть гарант точности, не надо орать, что это странно на слух, парадоксально, а значит, ненаучно. Миф, господа, — это всего лишь вольное, но весьма полное определение максимально трепетного и бережного отношения потомков к предкам. Ведь все, что когда-то происходило, случалось, совершалось («кипело и пело», как писал некий последующий поэт) в нашем мире и на каких-то этапах Истории незаметно и естественно превратилось в не любимый наукой миф, как раз и помнит каждый смертный на Земле, а не только ее ученые мужи.
Вот и получается, что Служба Времени права: мифы — краеугольные камни Истории. Вынь их — она и рухнет. А кому это надо, а?..
Поэтому Шекспиру и вправду придется молчать всю жизнь. И о том, что Шекспир и Потрясающий Копьем — это один человек (если иметь в виду физические параметры), но, одновременно, их — двое (если иметь в виду огромную для века Шекспира мистическую составляющую). И о том, что Потрясающий Копьем — это некий литературный фантом, который тем не менее будет изо всех сил выдаваться сообщниками за реального человека, скрывающегося от мирской славы. И о его сообщнике графе Монферье, который ухитрился влезть к нему, Шекспиру, в голову и что-то там зацепить, повернуть, раскрутить, чтобы этот Потрясающий начал действовать не как фантом, а как реальный человек. И не надо искать в вышесказанном внутренних противоречий. Нет их! Фантом — это человек, а человек — это фантом.
Да, это тоже парадоксально и уж вовсе странно на слух, но и это — факт.
Вот он, факт, сидит напротив Смотрителя, пьет пиво, грустит. Смотритель-то понимает, что причина для грусти ох как имеется. Буквально: подарили детенку яркую и умную игрушку, но строго-настрого запретили кому-нибудь показывать. Мол, играй сам. В одиночку. В тиши и за запертыми дверьми. Кто не загрустит, любопытно?.. На его месте Смотритель тоже грустил бы, печалился, нос на квинту вешал (знать бы, как это — нос на квинту). Но — до поры. А потом понял бы неизбежное и смирился. И превратил бы изначально грустное в веселое и заводное. Потому что человек силен (если вообще силен, если он нормален) оптимизмом, в определение которого входит счастливое умение находить в темном — светлое, в грустном — радостное, в больном — здоровое.
— Скажи, Франсуа, — начал Уилл, ставя кружку на стол. — То, что я сегодня сочинил… с твоей помощью… это как?
Смотритель с удивлением отметил, что кружка…
(толстого темного стекла, отделанная серебряной полосой по днищу и ручке, с серебряной крышечкой, на которой сидела гордая серебряная птичка)…
осталась полной. Уилл просто держал ее, весь в смятении, но пива не пил. Хватило ему нынче всего одной, что сопроводила завтрак, плавно перетекший в обед? Выходит, хватило. Но как же непохоже это на вчерашнего Шекспира, который вообще не умел остановиться в выпивке! Может, менто-коррекция неведомо для Смотрителя и высоколобых спецов из Службы как-то побочно влияет на иные функции человеческого организма? На приязнь к алкоголю, например?.. Может, Уилл теперь — трезвенник и трудоголик? Коли так, то Смотритель сможет внести скромный вклад в научные разработки Службы, сможет их углубить и расширить, что радует.
Но вопрос подопечного стоило прояснить.
— Что как? — полюбопытствовал.
— В смысле — хорошо у меня вышло или плохо?
— Первый акт? Да что там хорошо? Гениально!
Смотритель не стал жалеть эпитета, тем более что текст, написанный Уиллом, как уже сказано, хоть и отличался от канонического, от вошедшего в «Великое фолио», от знаемого в двадцать третьем веке, но был предельно близок к нему. Уже сегодня близок. А о возможных последующих переделках тоже упоминалось.
— Я серьезно, — не поверил эпитету Уилл.
— И я не шучу, — вполне серьезно ответил Смотритель. — Ты написал прекрасный первый акт, персонажи у тебя живые, объемные, текст тугой, а второй акт, уверен, выйдет еще лучше, потому что я уже слышал кусочек из него — ну, слова Катарины… Могу себе представить, что будет завтра.
— А будет завтра?
Складывалось ощущение, что Уилл, обретший ту самую яркую и умную игрушку, готов был играть в нее по правилам дарителя (за закрытой дверью), но не был уверен, что даритель однажды ее не отнимет. Или — что она не сломается.
— Будет и завтра, и послезавтра, и годы впереди, — вполне искренне утешил его Смотритель, потому что утешение было не пустой фразой, но чистой правдой. — Ты ж не дурак, Уилл, ты ж должен понимать, что создать такого Потрясающего Копьем… кстати, твоя придумка, молодец!., который жил бы не день или год, а черт-те сколько… ну, может, сто лет, а может — полтыщи!., создать такого и обмануть весь мир — это, брат, стоит пары десятков лет нашей с тобой ценной жизни.
А почему ты считаешь, что ПК… — он вольно сократил имя до удобной аббревиатуры…
(что лет эдак через триста станет считаться прерогативой жителей Нового Света, американцев, любителей сокращать язык Шекспира устно и на бумаге до малопонятного минимума. А оказывается, и в шестнадцатом веке, и в метрополии имели место любители. Тот же Шекспир вот)…
притормозил от неожиданности, как бы прислушавшись к новоязу, сам себе кивнул согласно, повторив для закрепления: — что ПК будет жить так долго? Ну, мне это по душе. Тебе нравится. Ну, еще кому-то понравится, Бербеджу, например… поставит спектакль… А если народ на него не пойдет? Или пойдет и освистает? А если лорды… ты же их знаешь, они у нас такие театралы… если они не оценят? Они ж мастера кривить рожи…
— Считаю, — сказал Смотритель. — Я вообще хорошо считаю. В уме. И что у меня получается в итоге счета?..
— Что? — насторожился Уилл.
— Успех….
Смотритель был категоричен, хотя понятия не имел, как примет публика грядущий спектакль, поставленный (ну, Бербеджем, ясное дело) по грядущей пока пьесе никому не известного автора, прикрывшегося воинственным псевдонимом, так похожим на простую фамилию парня из провинциального Страдфорда.
Более того, этот парень и доставит ее Роберту Бербеджу. А подвернувшийся к месту граф Монферье, который лениво и мимоходом заглянет в скверно накорябанные страницы, ухватит на лету тонкий шарм написанного, бросит что-то вроде: как легко! как блистательно! успех гарантирован! — и пойдет мимо, а Бербедж не сможет не задуматься над мнением высокородного театрала и…
Ну, что «и» — легко додумать.
Завтра с утра жду тебя в моем доме, — сказал Смотритель Шекспиру. Не удержался от подколки: — Ты спросил: будет ли завтра? От тебя зависит, моп cheri, не опаздывай и не надирайся накануне.
Избави бог. — Уилл даже передернулся. — Ты же видел: одна кружка темного — и все. Теперь — только так.
Хотелось бы верить, все же скептически подумал Смотритель. Ему и вправду очень хотелось верить в то, что подопечный перестанет вести, мягко выражаясь, рассеянный образ жизни и сосредоточится на творчестве. С помощью графа Монферье, разумеется. Более того, отлично зная все вошедшее в Великое Фолио, Смотритель не сомневался в желаемом конечном результате своей работы в мире Шекспира. Но вот путь к нему… Он, подозревал Смотритель, вряд ли будет для него усыпан розами, а если и будет, то шипов в них обнаружится — несчитано.
А планы на вторую половину дня приходилась менять на ходу.
Смотритель собирался верхом отправиться в не слишком далекий Кембридж и навестить там своих недавних новых приятелей — двух друзей не разлей вода — Роджера Мэннерса, пятого графа Рэтленда, и Генри Ризли, третьего графа Саутгемптона, которые имели удовольствие в этом году завершать учебу в колледже Тела Христова. Но такое путешествие займет, как минимум, два-три дня, а как уедешь, если обещал подопечному Завтра? Нельзя. Непедагогично. Поэтому придется конный визит к милым мальчикам отложить на пару дней, подарить Уиллу Завтра и, если понадобится, Послезавтра, чтобы он завершил начатое, чтобы строптивая Катарина была наконец укрощена. А сейчас Смотрителю вполне разумно навестить философа и естествоиспытателя, некоего Фрэнсиса Бэкона, человека в нынешней Англии известного и, к радости графа Монферье, пребывающего ныне в Лондоне.
Что и сделал немедленно, если не считать часа, потраченного на то, чтобы завернуть домой и поменять черное с золотом на более удобное для жизни одеяние. Ну те же чулки, ну тот же берет, но джеркин — легкий, из тонкой мягкой ткани, темно-фиолетовый, практически без шитья, лишь по вороту и линии застежек шли неширокие полосы ткани черного цвета, легко прошитой золотой нитью. И — никаких жабо! Белый кружевной отложной воротник рубахи, выпущенный на круглый ворот джеркина, — все. Даже цепи не надел. А ведь с Бэконом он собирался встретиться не у того в доме, а на так называемом в родной графу Монферье Франции soiree, которое устраивал сам всемогущий Уильям Сесил, лорд Берли, первый министр Ее Величества королевы Англии и Ирландии Елизаветы.
Повод для soiree? Да никакого повода! Так, соберутся интеллигентные люди высоких родов, чуть выпьют, чуть закусят («чуть» — понятие широкое, легко трактуемое) и поговорят неспешно… о чем?., скажем, о правоте постулата, утверждаемого как раз Бэконом: tantum possumos quantum scimus, что в переводе с языка древних римлян означает: возможно лишь то, что известно. Или еще проще и привычнее: знание — сила.
Так считал весьма прагматичный для своего века Бэкон, это отстаивал в своих выступлениях (устно) и публикациях (письменно). Природа, утверждал он, есть вселенная, которую человек не просто должен последовательно и настойчиво познавать, но и стремиться покорить, занимаясь наукой. Опыт — источник познания, а метод познания — индукция, ибо… (объяснение «ибо» — в вышеприведенной латинской цитате).
Кстати (или некстати — судите сами), даже умер философ, простудившись зимнею порой, когда проводил опыты по консервации куриных трупиков путем замораживания их в снегу. Так что прав и будущий гений, который скажет: опыт — сын ошибок трудных. Смерть — какая ошибка может быть труднее!
Но до того опыта было еще очень далеко, а пока лет-то философу исполнилось всего — тридцать два, в январе и стукнуло, как знал Смотритель, то есть граф Монферье был почти ненамного моложе большого человека, но Бэкон — это ого-го, это большая шишка на и без того довольно шишковатом месте…
(Елизаветинская Англия полна была шишками разного масштаба и разного, если можно так выразиться, внутреннего содержания: шишка — философ, шишка — дипломат, шишка — писатель… Прямо-таки хвойный лес, а не островное государство)…
а граф — это persona incognitus для здешних краев, всего лишь провинциальный французский дворянчик, славы и на своей родине не обретший. Вон и о его способности влезать в чужие мозги и управлять оными никто знать не знает, поскольку способность эта — вредная для благонравного общества, а потому (логично) — тайная.
И что бы французу ловить на означенном soiree? Да славу и ловить, как считал Смотритель. Если у графа (с его хилой биографией) за душой ничего особенного не было, то святая обязанность (дело, роль, предназначение) Смотрителя заключалась как раз в том, чтобы представить графа (то есть себя) перед английскими шишками как человека неординарного ума.
Сложно ли? Да ничего подобного!
Вот, например, Бэкон с его трепетным отношением к опыту как единственному методу познания природы. Прав он? Да, прав. Но кто утвердил, что опыт — это все? Что опыт — изначален? Старик Кант, например, который еще не только не родился, но даже не планировался дальними предками, утверждал (будет утверждать), что опыт есть следствие деятельности духа (то есть разума), а стало быть, опять (как цитировалось в скобках выше) «любовь — кольцо». Разум — опыт — разум.
В принципе, сказанное ничуть не противоречит идеям Бэкона. Но тут важна подача! Тут важен сюжет диалога (или все же полемики). Пусть философ увидит в наглых высказываниях француза покушение на его теории, пусть оголтело (или опрометью) бросится в пучину спора, пусть ищет аргументы и натыкается на встречные, пусть окружившие спорщиков (известного, родного и — неизвестного, заезжего) графы-лорды-камергеры ощутят смущение (а вдруг великий соотечественник в чем-то не прав?), возмущение (как смел этот французский петух поднять клюв на нашего гения?) и, наконец, облегчение, потому что спорщики в итоге придут к консенсусу. И ты прав, и ты прав, давай обнимемся и сдвинем бокалы.
И сдвинут. И обнимутся. А что еще нужно Смотрителю?..
Правда, самого Бэкона королева не слишком жаловала, но его тетушка была супругой сэра Уильяма Сесила, да и сам он (с подачи оного сэра Уильяма) был воспитателем (советчиком, наставником, учителем) и Эссекса, и Рэтленда, и Саутгемптона.
Да и кроме Бэкона, на означенном soiree будет полно полезного Смотрителю народа, и в первую очередь сам лорд Бейли, которому и рекомендовал графа еще пока не покойный Гиз. А дело графа — оправдать рекомендацию.
Маленькое отступление.
Если Смотрителю перманентно сначала и дискретно потом куковать рядом с Шекспиром до завершения его творческого пути…
(1612-й? Или позже? Жизнь покажет)…
то явившийся в 1603-м после Елизаветы на английский престол король Яков (или Иаков) сильно улучшит положение Бэкона при дворе. Пригодится доброе знакомство.
Кстати, пара слов о том, как он попал на это soiree. Одно из рекомендательных писем, привезенных графом в Англию, адресовалось как раз лорду Берли. Написал его один из Гизов, который, как знал Смотритель, погибнет через год — почти сразу после пришествия в девяносто четвертом году на французский престол Генриха Наварре кого, так что проверить рекомендации лорд не успеет.
Как делалось это письмо — объяснять вряд ли стоит, поскольку о возможностях Службы Времени уже пусть мельком, но вполне достаточно обронено.
Еще кстати.
Смотритель намеренно оделся буднично, хотя вечер есть вечер и приглашенные на него наверняка захотят показать не только себя, но и свои туалеты. То есть похвастаться портными. Мужская мода шестнадцатого века едва ли не прихотливее женской! Но в приглашении-то значилось: «Без дам». А где, как не на мальчишнике, счел Смотритель, возможно эпатировать публику не только наглостью суждений, но и пренебрежением к этикету. Хотя, опять же счел Смотритель, никакого особенного пренебрежения он не допустит. Вряд ли стоит новичку козырять богатством и пышностью одежд. Куда уместнее зайти с верного козыря, именуемого умом.
Смотритель картежником не был, но граф Монферье неплохо играл в модные с не очень давних пор в Европе карточные игры.
А приглашение было в загородный дом лорда, расположенный (в отличие от других его обителей) совсем рядом с Лондоном: едва ли в часе верховой езды.
Конюший подал графу лошадь, оседланную богато, но скромно (под стать одежде), хорошую, нашел Смотритель, лошадку выбрал конюший, молодую, но уже славно объезженную, славно же отдохнувшую перед дорогой, ласково потянувшуюся губами к руке графа, обтянутой тонкой фиолетовой перчаткой.
— Извини, родная, — сказал ей Смотритель, — у меня для тебя ничего нет.
— И это правильно, милорд, — позволил себе реплику конюший. — Зачем ей лакомства перед дальней дорогой?.. Полагаю, там, куда вы держите путь, найдется вода и зерно, чтобы покормить животинку?
— Полагаю, — подтвердил Смотритель.
Единственное, пожалуй, что не соответствовало в этом мире облику (и хрестоматийному характеру) французского, провинциального дворянина, изо всех сил старавшегося показать, какой он важный да знатный, так это проклятая неистребимая толерантность Смотрителя ко всем, с кем он здесь общался — вне зависимости от положения в обществе. Так, кстати, было всегда и со всеми, кого он встречал в прежних своих выходах в прошлое. Будь то нищий в Иерусалиме во время первого крестового похода, будь то последний матрос на корабле Кортеса, будь то неграмотный латник, охраняющий дворец царя Соломона, будь то мальчишка-прислужник на безобразных пирах у короля Артура… Да кто бы ни был перед ним, Смотритель знал: се человек. Мама его так воспитала, а Служба перевоспитать не сумела.
Впрочем, и не старалась. Качество это ничуть не мешало делу. Скорее, как ни странно, помогало.
Накормят, не беспокойся, — добавил к сказанному Смотритель. — А вернусь я за полночь. Дождись, я тебя не обижу. Не хочется бросать лошадку посреди улицы.
— Как можно, милорд, — конюший склонился перед ним, уже сидевшим в седле, — дождусь непременно. Вот тут и посижу… — Он указал на ступени крыльца.
Зачем тут? — удивился Смотритель. — Зайди в дом. Кэтрин даст тебе горячего.
Стоит ли описывать дорогу? Лучше отметим, что она была, как и ожидалось, живописной и недолгой.
На сей раз на графе были хорошие французские сапоги для верховой езды, никак не гармонирующие с английским (с испанским налетом) одеянием, но весьма удобные для скачки по сильно пересеченной местности. Однако для куртуазных визитов такое сочетание (или несочетаемость) обуви и одежды подходило не слишком, нет. Но сказано уже: и джеркин выбран повседневный, и украшений на графе — никаких, так стоит ли еще и о сапогах думать? Переживут. Пусть сочтут графа этаким enfant terrible. Тем более что все (особенно — молодые) в этой компании… (все — чересчур сильно сказано, но кое-кого Смотритель уже знал лично)… вполне походили на «ужасных детей» и вызывали у него смутные подозрения по поводу их сексуальной ориентации: уж слишком женственные костюмы (хотя мода такая), уж слишком женственные повадки, уж слишком женственные манеры, томные объятия, нежные поцелуйчики, удушающее злоупотребление парфюмом…
Смотритель спешился перед входом в огромный замок первого министра, стоящий в ухоженном и тоже огромном парке. У него немедленно забрали поводья (некто ослепительно бело-золотой и потому безликий), а второй бело-золотой повел графа по широкой мраморной лестнице к распахнутым в парк тоже бело-золотым дверям. Да и сам замок плохо напоминал те традиционные английские (естественно, мрачные) замки, о которых много знал (теоретически) Смотритель, но пока ни разу не видел воочию. И вот — первый. И абсолютно нетрадиционный. Скорее даже не замок, а все же дворец, даже просто дом (большой) или, если переходить на язык родной Франции, chateau. Последнее слово (французское) — куда шире английских palace или castle, ибо в него легко вместить и трех-четырех-этажные сооружения с башнями, галереями и подъемными мостами, и скромные одноэтажные дома, в которых тепло и уютно любым, даже высокородным жильцам.
Белый с золотом провел Смотрителя по деревянной (весьма недешевой) лестнице на второй этаж. Они прошли через анфиладу комнат и оказались в зале, где на стенах висели большие блеклые шпалеры, на полу лежал невероятных размеров ковер (тоже блеклый), а за длинным столом, занимающим едва ли не все пространство зала, сидели гости, одетые (вопреки ожиданиям Смотрителя) достаточно скромно. Во всяком случае, слуга, сопровождавший графа Монферье, смотрелся на общем неброском фоне, как минимум, лордом-камергером при исполнении своих камергерских обязанностей.
Так что фиолетовый джеркин и походные сапоги графа не очень выпадали из нарочито скромной обстановки.
— Его светлость граф Монферье, — громогласно объявил «лорд-камергер».
— Простите меня, господа, за мой непрезентабельный вид, — Смотритель снял берет и, склонив голову, пополоскал оным беретом где-то на уровне коленей, — но я сегодня верхом. Хорошо еще, что дорога суха, а то…
Не договорил про «а то» (и без объяснений все понятно), пошел к голове стола, где уже приподнял с кресла свой сановный зад престарелый сэр Уильям, первый министр, конфидент Еe Величества, и шагнул навстречу гостю с протянутой рукой и лучезарной улыбкой.
— Не утруждайте себя пустыми извинениями, дорогой граф, — произнес он высоким, чистым, отнюдь не старческим голосом…
(что значит многолетний опыт словоговорения на публике!)…
потряс руку Смотрителя, с которой тот успел сдернуть влажную от пота перчатку. — Позвольте вам представить нашего гостя из Франции графа Монферье, друга герцога Гиза. Он еще молод, как многие из вас, но его ученость и быстрый ум, как пишет герцог, дают мне основания верить, что он легко войдет в наш узкий круг. А мы существуем здесь, граф, — по-простому, без особых соблюдений этикета. Да и собрались-то мы сегодня не для светского препровождения драгоценных часов жизни, а для размышлений о вечном. Так что не смущайтесь, дорогой Франсуа… ничего, что я по имени?., садитесь за стол. Вон ваше место… рядом с молодым Саутгемптоном… Генри, дорогой, возьми опеку над графом.
Сэр Уильям произносил эту тираду, ведя в то же время Смотрителя к столу, к пустому стулу с высокой прямой спинкой, где уже стоял, принужденно приветливо улыбаясь, милый молодой человек в синем (все-таки с золотом) джеркине, в кружевном жабо, подпирающем подбородок, стоял и ждал, когда залетный граф перейдет под его покровительство. А уж во что оно выльется, покровительство, время покажет.
Сэр Уильяме отбыл во главу стола, а Смотритель уселся рядом с Саутгемптоном, сам налил себе вина в серебряный кубок на тонкой высокой ножке, сам положил на серебряную же тарелку, уже стоявшую перед ним, кусок мяса (говядина на кости), сам выпил пару глотков, не дожидаясь никого…
(заметил, что все за столом пьют сами по себе — в автономном режиме)…
ухватил мясо рукой и принялся за еду, поскольку, пока скакал по долинам и взгорьям, проголодался.
И все кругом ели так же, как пили — сами по себе.
Не ел и не пил лишь один, легко опознанный Смотрителем как Фрэнсис Бэкон. Он держал в правой руке бокал (или все же кубок?), а левой помогал себе говорить, чертя в воздухе нечто геометрическое.
На шпалере, притороченной к стене как раз позади Бэкона, некий монах активно убеждал юную деву в чем-то сомнительном. Не исключено, в допустимости легкого грехопадения. Вид у монаха был очень скабрезный: то ли тень от свечей так легла, то ли ткачи, монахов не уважающие, расстарались.
— …но главное, чего мы должны бояться… я настаиваю имен но на этом слове: бояться!., так это призраков! — Фраза Бэкона явно звучала не то продолжением, не то окончанием чего-то, сказанного им ранее — до того, как Смотритель уселся за стол.
Видимо, Бэкон смолк, когда бело-золотой ввел Смотрителя в зал и зычно провозгласил его прибытие. Бело-золотой делал свое дело и не обращал внимания на пустые подробности: прерывает он кого-то или нет. А ведь прервал, похоже. И не нарушил никаких приличий, потому что хозяин дома и стола не сделал слуге замечания, не извинился перед оратором, а пошел навстречу гостю и потом добрых пять минут потратил на его представление остальным гостям, на его усаживание, на прочие объяснения. И Бэкон послушно поставил отточие после прерванной фразы и терпеливо дожидался, когда вставной эпизод завершится и можно будет фразу продолжить — с отточия же.
— Кого вы называете призраками? — поинтересовался сэр Уильям, уже никак не прерывая выступающего, поскольку и он, и Смотритель (лицо здесь новое) явственно услыхали в речи Бэкона восклицательный знак. — Не тех ли умерших, чьи души не могут успокоиться и бродят среди живых?
— Нет! Не тех! — воскликнул (именно так!) Бэкон. — Я имею в виду тех призраков, которые бродят в умах живых, а они пострашнее бродящих среди нас. Я имею в виду призраков рода, — торжественно начал перечислять Бэкон. — Призраков пещеры. Призраков рынка. И наконец, самых неприятных, которых я называю призраками театра.
Эвона как, ошалело подумал Смотритель, не успевший как следует познакомиться с системой взглядов великого философа Англии эпохи Возрождения…
(просчет, промах, надо было проштудировать всего Бэкона, а не только его самую известную работу «О достоинстве и приумножении наук». А теперь — призраки! Откуда он их взял? И что это за призраки театра, которые — самые неприятные? Совпадение?)…
Смотритель не любил совпадений, не терпел непонятного, скверно относился ко всем, кто заменял декларациями спокойный и рассудительный разговор. Но неуместную «нелюбовь» следовало спрятать поглубже и есть мясо, запивая его слишком кислым красным вином, терпеливо дожидаясь разъяснений.
И уж только потом (поняв!) бросать реплику, вступать в полемику, выдвигать встречные аргументы, рушить соперника или — наоборот! — соглашаться с ним во всем.
Что будет выгоднее, то и будет, знал Смотритель.
А Бэкон, высокий и излишне худощавый человек, выглядящий немного старше своих тридцати двух, продолжал витийствовать, и все присутствующие слушали его с молчаливым почтением, не прекращая, однако, пить вино и есть зажаренное на открытом огне мясо…
(вон на таком, какой пылал в огромной каминной пещере, устроенной в каменной стене зала, пылал и шпарил жаром, несмотря на лето за окнами — открытыми, к слову, настежь. Так что огонь в камине нагревал не только зал, но и парк)…
слушали Бэкона с явно привычным почтением, привычным — до рутины, до зевоты посреди страстного его выступления, а чтоб не зевать — еда и питье, все обоснованно.
— Что суть призраки рода? — витийствовал Бэкон. — Это те, что рождены самой природой homo sapiens. Одержимые призраками утверждают, что только чувства человека суть мера всего. Но они бездарно ошибаются! Чувства относятся лишь к человеку, но не к миру вокруг него. Мир сам по себе, а ум человека ражает его в искривленном виде, поскольку чувства — субъективны…
Тут Смотритель внутренне согласился: банально, конечно, общеизвестно, но — верно. И устыдился тут же: общеизвестно-то как раз потому, что высказано семь сотен лет назад, если вспомнить, откуда пришел Смотритель.
— Что суть призраки пещеры? — продолжал Бэкон, используя вечный, как мир, полемический прием: спросить — ответить. — Они суть заблуждения человека. Каждый человек — как остров…
(тут Смотритель опять внутренне вздрогнул; не от философа ли услышит его молодой современник Джон Донн это сравнение, которое спустя три с лишним сотни лет станет невероятно расхожим?)…
и в каждом есть своя, присущая только ему, пещера. Каждый воспитывался в определенных условиях, читал что-то свое, слышал от взрослых то, что присуще именно этим взрослым, по-своему реагировал на увиденное или пережитое… Есть люди спокойные, есть взрывные, есть колеблющиеся, есть решительные… У каждого — своя пещера. Гераклит точно отметил: люди ищут знания во многих малых мирах, а не в одном большом.
И опять Смотритель не нашел возражений, проникаясь к длинному философу если и не симпатией (откуда ей взяться — с колес-то?), то уважением, как к человеку несомненно здравому, хотя и изрекающему истины очевидные. Но ведь и очевидные истины надо складно сформулировать, чтобы они стали очевидными для всех. А Бэкон умел — складно.
— Что суть призраки рынка? — складно формулировал Бэкон. — Это те фантомы ума, которые возникают как бы в воздухе, которым дышит некое множество людей. Их это множе ство… или общество, или сотоварищество, не в формулировке суть… заставляет думать, как все, чувствовать, как все, воспри нимать мир, как все. Иначе — разумение толпы. Но толпа-то чаще всего существует в плену заблуждений, присущих именно толпе, то есть множеству. В толпе хорошее густо замешено на плохом, надо всем довлеют понятия, облеченные в слова. А слова насилуют разум и ведут людей к пустословию, которое они вздорно считают поиском смысла…
Смотрителю не понравилось в логичной речи философа абсолютно вольное, беспомощное даже — «хорошее замешено на плохом». И «хорошее», и «плохое» — всего лишь слова, за которыми каждый тоже видит свое. Так что аргумент слаб, слаб… Ну и бог бы с ним, в полемическом трибунном раже легко обронить проходную фразу, не станем судить слишком строго несомненно умного человека.
— И наконец, что суть призраки театра? — приступил Бэкон к главному для Смотрителя. Смотритель напрягся в ожидании. — Здесь я вижу два аспекта. Первый — более невинный, ибо имеет отношение лишь к небольшому числу особей, обремененных образованием. На них сильно воздействуют различные догматы наук, и в первую очередь философии, различные общепринятые или отвергаемые наукой философские системы. Второй аспект влияет на куда большее количество людей — как образованных, так и малограмотных, даже совсем неграмотных. Я имею в виду множество написанных, поставленных и сыгранных пьесок — комедий, фарсов, трагедий и прочего, что представляет нам вымышленные миры, а значит, искусственные, фальшивые, мертвые…
— Стоп! — неожиданно для себя выкрикнул Смотритель, вскочив с места, и все дружно прекратили пить-есть и уставились на невежу, который, едва явившись в общество, смеет что-то высказывать. Говоря грубо: вякать. Но Смотрителя несло. — Простите мое невежество, милорд, но, следуя вашей логике, всякого, кто взялся за перо, следует, как минимум, заточить в Тауэр. А как быть с Кристофером Марло? Как быть Беном Джонсоном? Как быть с Хейвудом, Бомонтом, Флетчером?.. Да легион им имя, сами знаете, поскольку, как я наслышан, весьма привержены искусству театра… Выходит, и вас, милорд, достают его призраки, так?
Все в зале, держащие паузу, дружно повернулись к Бэкону, по-прежнему возвышающемуся над столом с бокалом в руке.
Бэкон внимательнейшим образом выслушал выскочку, потом отпил глоточек, даже посмаковал вино и вдруг засмеялся. Переход от пламенной речи к смеху (через дегустацию вина) казался странным. Да и что смешного нашел философ в наивном вопросе неофита?
А вот и нашел, оказывается!
— Вы правы, граф, — сказал Бэкон, улыбаясь открыто и ясно, — я тоже — не исключение. И если я менее иных подвержен влиянию трех первых призраков, то призраки театра весьма довлеют если не над моим мышлением, то над моими чувствами — наверняка. Грешен, граф, казните.
И уж тут засмеялись все присутствующие, как будто Бэкон своим легким согласием разорвал не только напряжение, невольно возникшее от бестактного (на общий взгляд) поведения новичка, но и вообще напряжение, которое всегда живет в аудитории, не слишком подготовленной к впитыванию чужой и трудной мудрости.
И Смотритель захохотал, вытирая кружевным платком жирные губы и поднимая в то же время свой бокал с красным и кислым.
— Так что же, — плавно продолжил он начатое Бэконом, — не самая ли теперь пора выпить за призраков, которые так милы нашим чувствам, но не вредны уму?
— Я бы добавил, граф, — сказал Бэкон. — И за наш ум, который настолько силен и крепок, что не подвержен влиянию любых призраков, какими бы приятными они для нас ни казались.
— Согласен, — подтвердил Смотритель. — То есть за всех нас со сворой призраков на запятках. И чтоб не они нас вели по жизни, а мы их. Куда захотим, туда и поведем.
И все (опять дружно!) вскочили с мест, воздели бокалы, заорали нестройно «Ура!», выпили, а кое-кто к кое-кому полез целоваться.
Высшее общество, ведущее за собой своих призраков, — это, знаете ли, зрелище не для слабых духом.
Так и должно получиться, думал Смотритель, в то время как граф ликовал вместе с остальными членами этого клуба интеллектуалов. Так и будет, считал он, крича несвязное, пия кислое и целуясь с потным, так и будет, потому что сегодня, не ведая ничего о теории великого Бэкона…
(любопытно: почему в этом веке все — великие?)…
он, человек, смертный, начал сотворение едва ли не самого главного в истории мирового театра призрака, который подарит грядущему человечеству не один десяток вымышленных миров, которые окажутся настолько живыми (более точно: живущими и живучими), что упомянутое грядущее человечество откроет свою душу (или свои души, как лучше?) нараспашку, и наследники (законные, незаконные — всякие!) Потрясающего Копьем, всякие Мольеры, Гольдони, Гоцци, Шиллеры, Шоу, Островские, Чеховы и тэ дэ и тэ пэ (да простят ему перечисленные великие из разных веков, несть числа им!), начнуг гулять в этой распахнутой душе (в этих душах) уверенно и вольно. Более того, то иллюзорное, вымышленное, виртуальное, что составляет плоть (или все же дух?) этих призраков, вовсю работает на любимую Бэконом индукцию: то есть от частного на театре (иллюзорного, вымышленного) человек радостно идет к общему в своем бытии, то есть к реальному, материальному, прочному.
Как назовет описываемое один будущий литературный персонаж: материализация духов. Исторический, оказывается, процесс.
А что, собственно, так обрадовало Смотрителя? С чего он безудержно возликовал?
Ну, во-первых, люди в кружке лорда Берли оказались приятными: легкими в общении, негордыми (несмотря на высокородность), умеющими ценить высокое (философию Бэкона) и не чураться низменного (театральное действо). То есть графу Монферье оказалось в их компании комфортно, а этого он и ждал.
Ну, во-вторых, его проект негаданно нашел себе теоретическое подкрепление — в форме идей Бэкона.
И, судя по происходившему под финал soiree (питье до потери соображения, всеобщее братание, клятвы в верности на долгие годы)…
(сейчас будет в-третьих и в-главных)… теория вполне может перейти в практику. Бэкон, как автор и вдохновитель, и лорд Берли, и граф Саутгемптон, и граф Эссекс, и некий милейший Уиллоби, который оказался просто Генри, и прочие нетрезвые и веселые — как вдохновленные философом и театралом, все они потенциально могут принять участие в раскрутке проекта под условным названием… каким?., каким-каким, ясное дело — «Потрясающий Копьем». Кто лично и сознательно (вряд ли таких будет много), кто — опосредованно, не зная сути дела (таких — большинство, если вообще не все).
И это будет хорошо, это будет правильно. Миф создается только и всегда коллективно, даже если сам коллектив (сотоварищи, соработники, соплеменники, соотечественники…) не ведает, что создает именно Миф.
Можно было бы продолжить рассказ о том, как текло и вытекло, наконец, в звездную полночь прелестное soiree в прелестном пригородном chateau сэра Уильяма Сесила, блистательного лорда Берли. Можно пересказывать речи и клятвы в верности, можно приводить смешные доказательства того, как провинциальный французский граф на раз завоевал расположение представителей лучших домов (и лучших умов заодно) Англии. Можно описать, как молодой и весело пьяный граф Саутгемптон довез в своей карете тоже пьяного графа Монферье до его лондонской обители, как скакала позади обиженная лошадка без всадника, притороченная к карете, как ворчал конюший, осматривавший и ощупывавший лошадку, как хлопотала Кэтрин, укладывая скверно соображавшего хозяина в его любимые шелка в спальной комнате.
Можно.
Но зачем?
Как только Кэтрин удалилась, тихонько прикрыв за собой дверь, Смотритель перестал быть мертвецки пьяным и скверно соображающим, просто приказал себе перестать и — перестал. И заснул, потому что смертельно хотел спать, а утром придет Шекспир, и Смотрителю работать с ним невесть сколько времени. Тоже, к слову, не отдых.
Шекспир пришел рано. Смотритель спал.
Кэтрин посадила Уилла в зале первого этажа, дала нехитрый завтрак, велела терпеть и не подавать признаков жизни, пока хозяин не изволит спуститься. А сама тихонько вошла в спальную комнату и поставила в уголке два (два на сей раз!) больших кувшина с горячей водой и таз для мытья.
Сказала тихо-тихо — вроде бы в никуда:
— Там к вам пришли… — и исчезла.
Похоже, она догадывалась, что хозяин не спит. А он и верно слышал, как пришел Уилл, выждал минут сорок — для сохранения образа усталого от светской жизни человека, и спустился в зал, не переодеваясь в дневное платье — в рубашке, расстегнутой на груди, в черных штанах-чулках, показательно заспанный и помятый, но — умытый и выбритый (на что дипломатические сорок минут и использовал).
Поинтересовался лениво и мрачно (с похмелья человек):
— Готов к подвигам?
— Готов, — гаркнул Уилл, оторвавшись от холодной баранины и вставая у стола по стойке «смирно».
Явление генерала дежурному по кухне. Ассоциация из далекого будущего.
— А нет ли у тебя, — это Смотритель обратился уже к Кэтрин, стоящей у того же стола вполне вольно, — какого-нибудь отвара от… — поискал слова помягче, понеопределенней, — дурного состояния?
— Как нет? — смиренно удивилась Кэтрин. — Есть, и очень полезный. Я приготовила… — Пододвинула ближе к графу серебряный, украшенный собранными из золотых проволок цветами кувшин, приподняла крышку, на вершине которой сидел тоже серебряный человечек и дудел в дудочку. — Вот…
Дух от кувшина пошел терпкий, но приятный.
До сего утра прислуга графа Монферье не имела причин или поводов, чтобы посудачить над поступками хозяина. Было, скорее, иное: причины посудачить над отсутствием таких поступков. Уж слишком правильным до сих пор выглядел граф, просто до отвращения правильным. Не пил сам, не устраивал дома никаких мужских попоек, не водил к себе дам легкого поведения, а уж о молодых людях того же поведения и говорить нечего. А тут — напился! Ах, как славно, как приятно, как понятно! И немедленно — кувшины с водой в спальню, и заранее приготовлен отвар, помогающий от жестокого похмелья, и кислое молочко, вон, холодное на стол выставлено — а вдруг захочет что-нибудь покушать…
Смотритель захотел. Не от похмелья никакого, которого и не случилось, а просто потому, что утро и жрать хотелось. Смел кислое молоко, закусил пшеничным свежим хлебушком, запил и на вкус приятным отваром, сказал Уиллу:
— Все. Я — живой. Пошли работать. — И Кэтрин: — Нам не мешать, не входить, не издавать громких звуков. Где перья, что я вчера заказывал?
— В кабинете, ваша светлость, — почтительно сообщила Кэтрин. — Как с утра доставили, так я в кабинет и отнесла. И на стол положила. И яблочко для них, крепенькое. И чернил вдоволь. И глобус установили.
Конечно, для Кэтрин составление слов во фразы не являлось достойным джентльмена занятием, но, во-первых, граф был французом, а значит, не совсем джентльменом, а об актере, хоть и славном малом, вообще говорить не приходилось. Так что — пусть их. Не блуд ведь какой, а все ж дело…
Уилл удобно устроился за весьма большим дубовым письменным столом, на котором лежал рулон писчих листов, а один из них Кэтрин развернула и прижала чернильницей (хрустальный шар на серебряном треножнике) и песочницей (другой шар, больший, на большем треножнике). Заточенные и очищенные перья торчали в высоком серебряном кубке, на тонкой стенке которого некто мужского пола сидел под раскидистым деревом и мечтал. Или сочинял пьесу. Рядом лежало желтое с красным боком яблоко — для чистки перьев от чернил.
— Начали, — сказал Смотритель, усевшись в кресло, в неудобное, надо признать, кресло, с прямой резной спинкой, с гнутыми и тоже резными ручками и с кожаным сиденьем, с которого Смотритель, не умеющий долго сидеть спокойно (и тем более прямо), постоянно сползал. — Начали, — повторил он и легко установил менто-связь с Уиллом.
Уилл взял очищенное перышко, обмакнул в чернильницу и неторопливо (уже без вчерашней исступленной поспешности) начал царапать им по листу, царапать, однако, не отрываясь, лишь иногда подымая глаза к далекому деревянному потолку, будто на черных от времени балках появляются нужные творчеству подсказки.
Смотритель на этот раз не спал, а внимательно следил за подопечным (подопытным?), понимал: первый раз — это как первая любовь (pardon за излишнюю красивость), то есть без оглядки, без осторожности, опрометью и — счастье, счастье, счастье. А второй — уже работа, уже за плечами пусть крошечный, но все же опыт (первой любви), который надо продолжить вдумчиво и не роняя первых лавровых листочков из ожидаемого в будущем венка.
Говоря совсем просто, Шекспир думал. Он думал над смыслом, над фразой, над словом, он представлял себе Катарину и Бьянку и старался сделать это как можно более отчетливо и резко, он проигрывал в голове реплики сестер, повторял их, забавно шевеля губами, и только потом заносил их на бумагу, как и раньше отчаянно брызгая чернилами.
Смотритель видел эту работу. Видел, естественно, глазами Уилла, вернее — его внутренним взором, который оказался доиольно точным.
Тут стоит на минутку отвлечься от творческого процесса и пояснить, что менто-коррекция…
(тоже, кстати, процесс, и тоже творческий)…
заставляя работать доселе спящие мощности человеческого мозга, использовала именно мощности, каковые изначально, как уже поминалось…
(Богом, вероятно, а то кем же?)…
заложены в каждого. Шекспир — не исключение. И то, что творил Шекспир, творил он, а не Смотритель, а Смотритель, если такое сравнение позволительно, как бы дежурил как бы при некоем рубильнике, при некоем выключателе, прерывателе и проч., а отойти погулять не мог, потому что означенный рубильник имел подлую тенденцию вырубаться, если его не держать… э-э… в данном случае — силой мысли. Еще сравнение: Сизиф. Закатил камень в горку, держит его — стоит камень. Отвлекся — камень вниз покатился. Сизифов труд. Опять же до поры. Рубильник чинится, Сизиф побеждает наложенное на него проклятие.
Два дополнения в ряд аналогий — плюс к первому, о начавшем ходить ребенке. Излишняя метафоричность — проклятие спецов Службы Времени, прикрывающих свое тайное дело простыми житейскими параллелями.
Впрочем, как показывает практика самого Смотрителя и его коллег, ничего не проходит бесследно. Беспробудно спящие (до поры) мощности потихоньку просыпаются. Сон становится беспокойным. Прерывается. И вот уже человечек становится (с помощью Смотрителя и его коллег) гением в положенной ему сфере человеческой деятельности. Мавр сделал свое дело.
Но почему мавр? Почему не Бог? Увы, нет ответа. И остается великая непонятка: откуда у Всевышнего такая скаредность? На кой ляд он бережет человеческий мозг? На черный день?.. Слабое утешение миллиардам покойников, которые с сотворения мира так и не дождались черного дня, чтобы испытать все свои собственные (Богом заложенные, но незадействованные) способности.
Да и живым — не радость, нет.
— Ну, вот смотри, что получается, — несколько недовольно сказал Уилл, откладывая перо и беря в руку листы с написанным. — Вроде как все нормально, но гложут сомнения…
Смотритель знал, что написано, поскольку бодрствовал и следил…
(менто-коррекция позволяла индуктору знать, что творит реципиент, знать, видеть, представлять, следить, а коли обобщенно, то вести его)…
за стараниями подопечного. Смотритель был доволен стараниями и не понимал, откуда взялись сомнения. Видно, взялись они где-то в других отделах мозга Уилла, куда Смотритель не забирался.
— Поделись сомнениями, — вполне искренне попросил он.
Вот Петруччо представляется Баптисте, отцу Катарины и Бьянке, послушай… Я дворянин из солнечной Вероны… Узнав, что Катарина, ваша дочь, умна, скромна, приветлива, красива и славится галантным обхожденьем, решил приехать я, увы, незвано, но чтобы убедиться самолично, насколько верно то, что говорят… — Уилл замолчал.
— И что тебя смущает?
— Если она такая стерва, как я ее задумал, то откуда бы взяться таким сладким слухам о ее скромности и любезности? Полагаю, в Падуе все знают, какова она на самом деле.
— И я полагаю, — согласился Смотритель. — Тогда объясни, какого дьявола ты написал этот монолог? Пусть бы он… Петруччо твой… сразу бы огорошил папашку чем-нибудь вроде: «Прослышал я, что ваша Катарина пускай красива, но ужасно злобна и нетерпима ни к сестре, ни к вам, тем более — к тем, кто входит в дом отцовский незваным гостем, то есть — к мужикам». Вот так сразу срубил бы он правду, и что, по-твоему, сделал бы папашка Баптиста?
— Выгнал бы хама.
— Точно! А что хаму нужно?
— Укротить Катарину.
— Уилл, милый, не забывай того, что ты написал вчера.
— Я помню, я и не думал забывать. Вот это, например, написал: «Приехал я сюда, чтобы найти здесь, в Падуе, богатую невесту. И будь она дурней жены Флорентия, дряхлей Сивиллы, злее и строптивей жены Сократа мерзостной Ксантиппы, пусть будет много хуже — мне-то что? Я повторяю: я хочу жениться не на жене, а на ее папаше, коль много денег есть у старика. И пусть она бушует без уздечки, как шторм на море, дам я ей уздечку. И после крепко натяну поводья. Я выгодно решил жениться в Падуе, и, значит, в Падуе я выгодно женюсь»… — додекламировал, спросил удивленно: — Слушай, откуда я знаю эти имена? И не просто имена! Я знаю, кто эти июди и чем знамениты. Но видит бог, еще вчера я и не слышал о них. Как будто кто-то заложил в меня лишнее знание…
— Считаешь — лишнее? — спросил Смотритель.
— Нет, конечно! Когда знание бывает лишним?.. Но откуда?
— От верблюда, — остроумно ответил Смотритель. Ему не хотелось что-либо объяснять, прерываться. Потом, после. Вот снимет менто-связь… — Потом объясню.
— Только не забудь, — сказал Уилл. — Да я напомню.
Смотритель машинально отметил в прочитанном Шекспиром монологе замеченное еще вчера: много, слишком много текста, далекого от канона. Как-то… пока неясно, как… придется исправлять. И текст, и, следовательно, ситуацию.
Спросил Уилла:
— Он выгодно решил жениться и — женится. Чего еще?
— Ты меня не понял, — с досадой сказал Уилл. — Ясное дело, что он поет перед папашей соловьем. Но, папаша, что, совсем осел?
— А как он себя ведет?
— Пока никак.
— С чего ты начал действие?
— С разговора Катарины и Бьянки.
— Сестры ругаются?
— Они перебирают мужиков и не могут разобраться: кто чей.
— Например?
— Ну, вот, например… Бьянка говорит: «Поверь, сестра, что среди всех мужчин мне ни один не встретился поныне, кого бы я могла любить до гроба…» А Катарина… она же строптипая, мы договорились… ей отвечает: «Врешь, Бьянка! Ну а как Гортензио?» Бьянка… наивная такая и добрая, в отличие от сестрицы… удивляется: «Он нравится тебе? Возьми его. Пусть станет он тебе послушным мужем». А Катарина: «А ты пойдешь не замуж, а за деньги, за Гремио и за его карман?» Бьянка: «Как? Гремио теперь ко мне ревнуешь?.. Нет-нет, ты шутишь! Я все понимаю. И ты шутила надо мной все время…» И тут Катарина — ну просто совсем с катушек: «Шутила я? Я снова пошучу!» И бьет сестру по щеке…
— А дальше?
— А дальше я перешел к явлению Петруччо отцу сестер.
— Рано… — Смотритель понимал: то, что он собирается сделать, вряд ли допустимо, и уж Служба, коли там это станет известно, по головке его не погладит. Но он видел, что Шекспир сочиняет не совсем то, что должен. Да и кто сказал, что легкая подсказка перципиенту во время менто-коррекции может чему-то повредить? Некая коррекция внутри менто-коррекции, да простится вольность терминологии. — Введи отца сразу после пощечины. Все равно надо объединить действием сцену ссоры сестер и сцену представления жениха.
— Думаешь? — чуть посомневался Уилл, но согласился: — Пусть так и будет. Входит Баптиста. И видит жуткую для сердца отца сцену, — продолжил Смотритель. — Он же не может промолчать? Не может. Вот он и возмущается: «Да что ж это такое? Ну и наглость! Ты, Бьянка, отойди… Бедняжка, плачет… Сядь вышивать, не связывайся с ней…» И Катарине: «Стыдилась бы! Вот дьявольский характер! Обидела сестру. А ведь она… тебя не задевает: хоть словечко ты от нее наперекор слыхала?»
— А Катарина — в своем амплуа, — подхватил Уилл, легко приняв нежданную помощь наставника: — «Она меня покорностию бесит! Не в силах я ее переносить!»
Сказав «а», стоит продолжить.
— Реакция Баптисты делится пополам. — Смотритель сам не понимал, почему так завелся, но останавливаться не хотел. — «В моем присутствии!» — это Катарине. И теперь Бьянке: «Ступайка, Бьянка». И Бьянка слушается отца, уходит. Теперь давай-ка монолог Катарины.
А здесь как раз подойдет монолог, который мы с тобой сочинили вчера… — Он сказал «мы с тобой», и эта милая прав да не насторожила Смотрителя, а скорее польстила. — «Меня терпеть не можете вы, знаю! Все — для сестры! Она получит мужа. А мне остаться старой девой, что ли, и из-за вас в аду мартышек нянчить? Молчите! Сяду вот и буду плакать, пока мне не удастся отомстить!»
— Отлично! — воскликнул Смотритель. — А теперь вводи гостей… кто там у тебя? Петруччо… кто еще?
— Гремио, Люченцио, Гортензио, Транио, Бьонделло… Сцена написана.
— А дальше что?
— А дальше — разговор Петруччо и Катарины.
— Приступай. Я жду.
— Слушай, — спросил Уилл, прежде чем приступить, — а почему ты сам не пишешь? Вон как у тебя получается…
— Это не у меня получается, а у тебя. Велика ль заслуга: — поймать придуманный другим сюжет и дать совет?
— Но стихами!
Reminiscentia, навеянная чужой versificatio, — темно объяснил Смотритель.
— А-а, — протянул Уилл.
Вроде бы понял. И сразу уселся и приступил. Скрипя и брызгаясь.
А Смотритель начал страдать от того, что совершил. Он всегда страдал, когда совершал в проекте что-то неположенное, что-то запретное. Он, к собственному сожалению, частенько совершал в своих проектах неположенное и запретное, и до сих пор все сходило с рук. И буквально: никто в Службе не знал о нарушениях Смотрителя. И еще более буквально: эти нарушения ничего не изменили в реконструируемых им мифах старушки Истории. Так что нынешние его страдания были скорее данью инструкциям Службы Времени, а вовсе не данью самому Времени. Оно длинное. Течет и течет. И камни, брошенные в его реку, лягут на дно. А Шекспир станет Потрясающим Копьем. Что и требуется от скромного специалиста Службы.
Отстрадав свое, Смотритель заметил, что подопечный не пишет, а смотрит не отрываясь в потолок. Уже слишком долго смотрит.
— Что случилось? — встревожился Смотритель.
Менто-коррекция не прерывалась. Шекспир должен был писать и писать, не останавливаясь на пустые раздумья.
— Сюда бы сейчас девушку, — мечтательно сказал он.
— Ты что, спятил? — изумился Смотритель.
Было чему: подопечный явно вышел из-под пресса менто-коррекции. Такого не могло случиться, просто не могло и — точка!
— Ты меня неверно понял, — смутился Уилл. — Я о другом. Ни я, ни ты — не женщины…
— Очень мудро и, главное, вовремя.
— Понимаешь, разговор Петруччо с Катариной — очень тонкая штука. Тут легко ошибиться. Женщина — она тайна… Я к тому, что не грех было бы проиграть реплики Катарины на хорошей и умной девушке. Проверить, все ли точно.
— Где ты сейчас возьмешь хорошую и умную? На улицу, что ли, бежать, останавливать каждую и проверять?
— Зачем на улицу? Она уже здесь.
— Где здесь?
— Внизу. С Кэтрин.
— Кто?
— Елизавета.
— Какая Елизавета?
— Моя Елизавета. Я все равно хотел вас познакомить…
Смотритель обозлился.
— Может, сначала — дело, а потом — всякие знакомства? Я не знаю иной последовательности и не умею останавливать ся на полпути. А ты сейчас даже не на полпути, а в самом его начале. Пьеса даже не началась толком, не разбежалась, а ты… И с чего ты взял, что я хочу знакомиться с какой-то девицей?
Ну не случалось подобного в практике Смотрителя! Никогда! Не могла менто-коррекция дать сбой… А она, оказывается, и не давала.
— Ты не понял меня, не обижайся. — Уилл был сама покорность и само послушание. — Она просто сядет здесь, я стану говорить текст вслух, и если я сфальшивлю в какой-нибудь реакции Катарины, то Елизавета скажет.
— Зачем нам Елизавета? — упрямо сопротивлялся Смотритель. — Я сам скажу, если сфальшивишь.
— Ты мужчина.
— Ты это уже сообщал. Запомни, Уилл: в драматургии лучшие женщины — мужчины. Кстати, почему на театре женщин всегда играют мужчины?
— Это глупое правило. Его давно надо поменять. А что до Елизаветы, так она и есть Катарина.
— То есть? — не сразу врубился Смотритель.
— То и есть, — ответил Уилл. — Когда ты сказал про строптивую, я сразу об Елизавете и подумал… Ну, чего ты противишься? Мы ж ничем не рискуем? Я пишу, я хочу писать, я хочу закончить эту пьесу, и если ты не обманул, будет и вторая, и третья… Но я хочу, чтоб она была не только веселой, интересной, увлекательной, но и — точной. Во всем. И в первую очередь в характерах… Может, я не прав, но драматург должен писать живых людей, а не придуманных из головы.
Может, со Смотрителем говорил Потрясающий Копьем?
— Ладно, — сказал Смотритель, — зови сюда свою Елизавету. Посмотрим, какая она умная и хорошая…
Елизавета оказалась девушкой непростой. На первый взгляд. Хотя Смотритель с большим пиететом относился к своему первому взгляду: тот его редко обманывал.
Невысокая (даже для этого века отнюдь не гигантских людей), стройная, смуглая (видимо, от природы, да и нынешнее и английское солнышко вполне могло личико подкоптить), темные, почти черные (ну не может быть таких в природе!) глаза и светлые (а такого несочетаемого сочетания уж точно в природе быть не может!) волосы. Маленькие узкие кисти рук с аккуратными, красивой формы ногтями. Замечательные (опять же для этого века) зубы: белые, ровные, может, разве чуть крупноватые для нее. Платье с мягким лифом, юбка, падающая свободными складками — никакого корсета, столь любимого уже знатными дамами. На голове чепчик, не скрывающий, однако, волос.
Горожанка? Несомненно. Дочь купца? Да. И, судя по платью, весьма состоятельного. Но дочь ли?.. Уж чья-то — несомненно, а вот насчет купца…
— Это Елизавета, — представил гостью Уилл. — Она — воспитанница мэтра Колтрейна, известного ученого и естествоиспытателя. А это Франсуа Легар, граф Монферье. Из Франции.
He дочь купца. И уж явно не жена его. И скорее всего ничья не жена. Воспитанница ученого. А кто отец?..
— Здравствуйте, ваша светлость, — сказала Елизавета. Голос у нес был чистым и звонким, как у ребенка. — Я много слышала о вас от Уилла. Спасибо вам за то, что вы принимаете такое большое участие в его судьбе.
Смотритель непонимающе взглянул на Уилла.
— Я рассказал ей о нашей работе, — извиняющимся тоном произнес Уилл. — И прочел все, что вчера написал… Ты же не запрещал мне, не приказывал молчать…
Не приказывал, верно. Просто советовал помалкивать. Потому что не хотел, чтобы над актером смеялись, ибо знающие Уилла вряд ли поверили бы такой непредсказуемой метаморфозе, с ним случившейся. А неверие убежденному — повод для смеха над ним. Аксиома… А вот вам — знающая, которая поверила. Похоже, ни на миг не усомнилась… Только в чем не усомнилась? В проснувшемся таланте Шекспира, который (талант, а не Шекспир) спал так крепко, что о его существовании никто и заподозрить не мог? Или в чуде, легко свершенном никому не известным французским графом, которое разбудило крепко спящего?..
— Здравствуйте, Елизавета, — сказал Смотритель. — И как же вам то, что Уилл вчера написал?
— Мне понравилось, — ответила девушка. — Это живо и увлекательно. Как вам удалось?
— Что именно? — не понял Смотритель.
Ему было простительно: он ни на миг не прекращал мен-то-связи с подопечным, а держать ее и параллельно понимать темные намеки и недомолвки — это не под силу даже специалисту Службы Времени. Увольте.
— Как вам удалось не только увидеть в Уилле способность писать пьесы, но и разбудить ее?
Даже терминология та же, что и у Смотрителя. Впрочем, чему удивляться: очень житейская терминология: что спит, то, в принципе, вольно разбудить. Так почему бы это не сделать заезжему графу? Заезжие замечают больше, чем свои: глаз не замылен. Вот и Уилла граф заметил…
— Да как-то так, знаете… — Не объяснять же ей всерьез про менто-коррекцию! — Показалось что-то такое… Заставил работать. А он — вон как…
Странно, но Смотритель чувствовал себя рядом с гостьей не то чтобы неуютно, но все же как-то не по себе. Как будто Она его просвечивала. Как принято говорить в таких случаях: Видела насквозь. И это в своем-то доме!
— В пьесе есть девушка, Катарина. — Елизавета не прекращала просвечивания: у нее оказалась странная для женщин века Шекспира (опять приходится придираться к ни в чем не повинному веку!) манера смотреть собеседнику прямо в глаза и не отрывать взгляда. Колючая манера. — Уилл почему-то считает, что она должна быть похожа на меня.
— Вы тоже строптивы, как Катарина? — поинтересовался Смотритель.
Ему, как ни странно, становилось интересно. А просвечивание… Да что просвечивание! Эффект пристального взгляда, тяжелое наследие воспитателя-естествоиспытателя, извините за невольную рифму. Он там лягушек гипнотизирует, а воспитанница — людей.
— Вот уж нет, — засмеялась Елизавета. Хорошо засмеялась, открыто. А глаз по-прежнему не отводила, естествоиспытательница, колола черными. — Но Уиллу хочется так считать. Почему бы и нет?
— И в самом деле, почему бы и нет? — выпустил Смотритель в пространство вопрос. Он тоже не отводил взгляда от Елизаветы и в то же время не забывал держать связь с Уиллом, поскольку его профессия была сродни профессии папы-ученого. Но хотелось что-то одно прекратить, поэтому предложение девушки оказалось кстати. — Тогда продолжим. — Садитесь, Елизавета. — Он пододвинул ей еще одно кресло с прямой спинкой, в которое она уселась, как в родное. А других-то она и не знала. — Начали, Уилл. Как ты собираешься проверять реплики Катарины с помощью Елизаветы? Напишешь и прочтешь ей?
— Нет, — ответил Уилл, усаживаясь за стол, — я буду при думывать реплику Петруччо, произносить ее, а Елизавета — говорить за Катарину.
Что же получится, подумал Смотритель, если они начнут Творить на пару? Менто-связь может быть только с одним… Впрочем, в чем риск-то? Ну ответит Елизавета Уиллу… нет, не Уиллу, конечно, а Петруччо… но это будет именно Елизавета. А Уилл отдаст ее слова Катарине, но — изменив их строй, точнее — перефразировав, сделав ритмически четким. Как Шекспиру и свойственно. Нормально.
— Начали, — повторил Смотритель,
День добрый, Кэт, — начал Уилл, глядя на Елизавету. — Так вас зовут, я слышал?
— Вы слышали? — абсолютно естественно, неподдельно удивилась Елизавета. — У вас неважный слух. Меня здесь на зывают Катариной.
Она сама поймала мелодику шекспировского стиха! Сразу! Влегкую!..
Впрочем, что удивительного, оборвал вспыхнувший восторг Смотритель, Уилл читал ей первый акт. Восприимчивая девушка, видимо, образованная, почему бы и не войти в несложную мелодику…
— Да полно вам! — сказал, как отмахнулся от мухи, Уилл. Даже рожу соответствующую скривил. — Зовут вас просто Кэт… Да, милой Кэт… Ах нет, строптивой Кэт! Но все равно — прелестнейшей на свете… — Менто-связь работала, как часы, коррекция осуществлялась в заданных параметрах: Уилл сейчас был итальянским ловеласом Петруччо, что и требовалось Смотрителю. Но вот что не требовалось, а возникло: он, даже не актер, а актеришка, вполне мог бы выйти сейчас на сцену вот с этими словами и сорвать такие аплодисменты, которые не снились даже самому Бербеджу! — Кэт — кошечка. Кэт — мятный леденец… Узнай же, моя лакомая Кэт, как превозносят в Падуе твои любезность, кротость, ласковый характер — хоть стоишь ты неизмеримо больше!.. Я, к слову, здесь — чтобы тебя посватать…
Смотритель так развернул кресло, чтобы одновременно видеть и Уилла, и Елизавету. И он увидел, как она отвернулась от собеседника (от Петруччо!) и посмотрела на графа. Казалось, ей понадобился свидетель (зритель?) ее игры. Тоже актерской. Хотя нет, не игры: абсолютно искреннее изумление читалось в ее взгляде.
— Он двинулся! — сказала она графу. Ему, ему! Снова по вернулась к Петруччо, спросила: — Кто двинул вас сюда? Пусть выдвинет обратно… Вижу я, что можно вас передвигать.
— Как-как? — тоже вполне искренне не понял Петруччо, точно попав в текст шекспировского канона.
Или все-таки Уилл?.. Смотритель не был готов к ответу.
— Как этот стул. — Она показала пальчиком на стул, на котором сидел Уилл.
Или все-таки Петруччо?..
— Садись же на него… — Уилл легко (менто-коррекция или уже сам?) преодолел мгновенную заминку и вернулся к роли Петруччо-обольстителя.
— Таким ослам, как ты, привычна тяжесть, — хладнокровно сообщила Елизавета.
Странно, но Смотритель воспринимал ее только как Елизавету. Никакой Катарины в кабинете не было. Или Шекспир прав и Елизавета действительно похожа на героиню пьесы: Уилл сразу понял это, когда услышал от Смотрителя вариант названия.
— Вас, женщин, тяжесть тоже не страшит… — осторожненько произнес пошлость Уилл.
— Ты про меня? — удивилась Елизавета. Пошлость ее не покоробила. Мотнула головой: — Ищи другую клячу!
— О, я не столь тяжел, как видишь ты. А я что вижу? Ты легка, как пчелка.
— Да, я легка. Но не тебе ловить…
Это случилось впервые! Никогда прежде менто-коррекция так скоро и убедительно не превращалась в жизнь. Всегда требовалось некоторое…
(и часто — немалое)…
время, чтобы разбуженный дар стал стабильным, не требующим прямой менто-связи. Смотритель надеялся, что время его постоянного пребывания рядом с Шекспиром когда-то прервется и он станет работать только на создание Мифа и на поддержку его. Но и потом Смотритель должен будет жестко следить за творчеством Уилла (или Потрясающего) и за развитием Мифа, то есть за действиями всех людей, Миф созидающих — вплоть до финала. Ведь придет же он когда-то, финал!..
Но что тебя так вздрючило, Смотритель? Шекспир послушно и успешно (как всегда) сидит на связи, Шекспир — в роли, ничего экстраординарного, нет повода для беспокойства. Но он, повод, все-таки есть. И он, повод, — это она, и она — сама…
Смотритель произнес мысленно неловкую, корявую фразу, остановился, вернулся мыслью в кабинет: потом додумаем, позже, позже…
А герои пьесы уже завершали фехтование, обменивались последними уколами, шпаги еще посверкивали, звенели, но был виден финиш.
— Могла ли в роще выступать Диана так царственно, как в этом зале Кэт? — Уилл обвел рукой кабинет: тот был именно залом для него сейчас. — Ты стань Дианой, а Диана — Кэт. Кэт станет скромной, а Диана резвой…
— Да где таким речам вы научились? — Он так поразил ее, что она перешла на «вы».
— Экспромты — от природного ума, — ответил Уилл и посмотрел на графа.
Граф согласно кивнул: ясно, что от ума, от чего ж еще! Не от менто-ж-коррекции, право слово…
— Природа-мать умна, — задумчиво сказала Елизавета, — да сын безмозглый.
— Я не умен? — удивился Уилл.
— Пошли бы лучше спать… — Тоска прозвучала в голосе: устала Елизавета от пустого перекидывания словами. От фехтования устала. Не с Уиллом, которого скорее всего Елизавета любила, — с Петруччо, который был мерзок Катарине.
— Я собираюсь спать в твоей постели… — Уилл-Петруччо явно понял, что встреча завершается, и тон его стал деловым и наглым. — Оставим эту болтовню. Короче, отец тебя мне в жены отдает. В приданом мы сошлись, а потому поженимся, ты хочешь иль не хочешь. Клянусь судьбой, которая дала узнать тебя и твой характер скверный, — ни за кого другого ты не выйдешь! Рожден я, чтобы укротить тебя и сделать кошечкой из дикой кошки, обычной милою, домашней киской. Я должен мужем быть твоим — и буду!.. — Уилл замолчал, переводя дыхание.
Елизавета смотрела на него с сожалением.
— Входит Баптиста, — тихо-тихо сказал Смотритель.
Автоматически сказал. Из подсознания чертиком ремарка выскочила.
Но Уилл поймал чертика.
Он услышал бы Смотрителя, даже если б тот просто что-то подумал — про себя: менто-коррекция продолжалась.
— Вот твой отец, — устало сказал Уилл. — Отказывать не вздумай.
— Стоп! — Смотритель хлопнул в ладоши, прерывая не то спектакль, не то жизнь (потом разберемся!), а точнее, просто менто-связь прерывая. — Уилл, ты ни слова не записал.
— Я все помню, — ответил Уилл.
Тоже устало ответил — как и секунду назад Петруччо. И это было странным (как многое, как почти все здесь!), потому что менто-коррекция (когда менто-связь завершалась) не вызывала у объекта усталости, не должна была вызывать — и по теории, разработанной учеными (естествоиспытателями, разумеется…) Службы, и по практике, накопленной Смотрителем.
— Запишешь?
— Да, сейчас. Попить бы сперва…
Кувшин с морсом — на столике в углу. Кэтрин варит вкуснейший морс. Елизавета, вам тоже?
— Спасибо, ваша светлость, я не хочу пить. Я совсем не устала.
Она тоже заметила усталость приятеля.
Смотритель взглянул на часы (бронзовая колонна, бронзовый венок на ее вершине, внутри венка — розовый циферблат с двумя стрелками-цветками): едва ли час прошел, как появилась Елизавета и началась Игра…
Он так и произнес мысленно — с прописной буквы, потому что работа для него всегда была Игрой, в которой он, Смотритель, играл роль режиссера, автора, разводящего или водилы (как это называлось в его детстве), а остальные слушались водилу и точно следовали его воле и разуму. Так положено, таков порядок.
А пришла эта девушка и — порядок нарушился.
Вопрос: выходит, случился непорядок?
Ответ: да ничего подобного! Просто она внесла в Игру свой порядок, не запланированный Смотрителем (или водилой), но разве результат этого маленького действия Игры чем-то расстроил Смотрителя?
Результат — нет, не расстроил. А вот ход Игры…
Елизавета и на второй взгляд оказалась совсем не простой девушкой…
Но кто она такая — Елизавета? Почему она так легко и непринужденно вошла в не свою Игру, сама вошла…
(пусть ранее вырвавшаяся фраза про «она — сама» была куда как корявой, но она была и точной!)…
и сама сделала (легко и непринужденно) то, для чего Шекспиру понадобилась надежная и десятками раз проверенная менто-коррекция?
Откуда она взялась, милая Дюймовочка? Откуда у нее дар сочинительницы, которого быть не должно по определению? Где в этом веке женщины — пишущие, поющие, играющие на театре или на музыкальных инструментах? Где женщины-естествоиспытатели (как привязался термин!), философы, воины?.. Нет их опять же по определению! С сотворения мира в истории сохранилось едва ли два-три десятка женских имен (феминистки всех стран, извините!) — царица Савская, Клеопатра, Сафо, вот Елизавета, разумеется, Первая Английская, Екатерина Вторая Российская… Список и вправду недлинный: женщины — дела, мужского дела!..
Кого забыл? Кого-то наверняка в спешке не вспомнил.
Но остальные (тоже великие и знаменитые — праматерь Ева, Суламифь, Нефертити, Ярославна на городской стене, Пенелопа с луком мужа тоже на стене — этим-то несть числа!) — они тоже знамениты, но — именно своей женственностью, женским призванием, женским умом, женскими подвигами…
Елизавета-рядом-сидящая — из чьего ряда?
И pardon за невольный каламбур; из чьего рода? Судя по простой одежде — не из высокого. Воспитатель у нее — ученый, а отец кто? Все-таки купец, которого что-то связывает с неведомым Смотрителю ученым по фамилии Колтрейн? Или это «что-то» всего лишь — деньги? Воспитателя-то можно нанять…
У меня еще будет время проанализировать ситуацию с «третьим лишним», решил Смотритель. Ее непременно надо проанализировать, расчленить на фрагменты, понять: почему я вдруг (вдруг!) обронил инициативу и стал ведомым… хотя и не перестал быть ведущим. Позже, потом…
— Гениально! — как и вчера, подвел итог Смотритель. Добавил: — Супер!
И не соврал. Он имел в виду не столько текст, который сейчас Шекспир торопливо заносил на листы, забыв и о Смотрителе, и о Елизавете…
(хотя на слово «Гениально!» оглянулся коротко, зыркнул довольным глазом)…
но в первую очередь гениальность действия, когда пьеса рождалась на лету, искрясь и разбрасывая пышные фейерверки. И ведь текст-то, текст — он был куда ближе канону, нежели вчерашний, а у Елизаветы — так и вовсе идентичный. Ну почти идентичный. Это-то как объяснить?
Да ничего пока объяснить не получалось…
— Расскажите о себе, Елизавета, — вежливо попросил Смотритель, пользуясь временной отвлеченностью Уилла. Спохватился: — Может быть, вина? У меня — французское, из Бордо.
— Благодарю вас, я не пью хмельных напитков, — мягко и извиняюще улыбнулась Елизавета. — Воспитатель не позволяет. Да я и сама, если честно, пробовала тайком — не понравилось.
— Вкус? — спросил Смотритель.
— Послевкусие, — опять улыбнулась Елизавета. — Я имею в виду состояние после выпитого. Мне не нравится терять конроль за своими мыслями и поступками.
— Хорошее качество, — одобрил Смотритель, а граф Монферье добавил: — Хотя и жаль, жаль, вино и вправду славное… — Спросил: — Где вы учились?
— Дома, — ответила Елизавета. — У отца — очень большая библиотека, я рано научилась читать и писать. Да и отец много времени посвящал моему образованию. Иногда — в ущерб своим занятиям наукой.
— Уилл сказал: вы — воспитанница мэтра Колтрейна. А чем славен ваш отец?
— Трудами, ваша светлость, трудами на благо страны и королевы. Как все подданные Ее Величества.
— Ушла от ответа. Причем так явно, что настаивать на выяснении личности родителя пока не стоит. Пока.
— А что мэтр Колтрейн? Чем он занимается для блага Ее Величества?
— Он изучает взаимосвязь духовного и материального в природе.
— Я мог читать его труды?
— Вряд ли, ваша светлость. Он не любит публичности. Его работы известны лишь узкому кругу коллег.
— Коллеги умерли, а публичность так и не пришла к мэтру, поскольку имя его не знал не только граф Монферье…
(ему-то простительно)…
но и Смотритель, который, как ему казалось, знал о шестнадцатом и семнадцатом веках все, что достойно знания потомков. Имена достойных по крайней мере. Имя Колтрейна, выходит, не достойно, не дожило оно до грядущих веков.
Да бог с ними, с его трудами, подумал Смотритель. Вот сидит на кресле напротив главный труд мэтра, сидит, мягко улыбается…
(совсем не строптиво, никакого пока сравнения с Катариной. Не выдал ли Уилл желаемое за действительное?)…
говорит умно.
И вот вам крамольная мыслишка, не ко времени забредшая в голову Смотрителя: а не лучший ли она Потрясающий Копьем, нежели братец Уилл?
Но крамольные мысли стираются мгновенно и безжалостно.
— Вы знаете языки? — продолжил светский допрос Смотритель.
— Французский, итальянский, латынь, хуже — древнегреческий. Но на всех — читаю.
— И много прочли?
— Хотелось бы больше. А вы, граф?
Допрос становится обоюдным. Pourquoi бы и не pas?
— Тот же набор.
Граф не соврал. Смотритель позволил себе отдать ему этот языковой комплект, вполне пригодный для французского образованного дворянина конца шестнадцатого столетия, оставив себе все остальное. Остального было куда больше.
— Боюсь показаться бестактным…
Перебила:
— Не бойтесь.
— Сколько вам лет?
— Семнадцать.
А Уиллу двадцать девять. И он женат, и у него — двое детишек-близнецов. Интересно, знает ли она о том?
— И как вы представляете себе свое будущее?
— Его представляет мой отец. — На сей раз улыбки показалось мало — засмеялась.
У нее и смех оказался, как голос — детским: звонким, легким, радостным. Рождественские колокольчики. Jingle bells, jingle bells…
— Вы такая послушная дочь?
— Разве в Англии женщина может сама выбирать себе будущее, граф? Разве это не право родителей? Сначала — выбор образования, потом — мужа, а потом… Потом уже и нет ничего.
— Вас не вдохновляет перспектива быть женой, матерью, хозяйкой дома?
— Вдохновляет? Вряд ли, ваша светлость, такой термин уместен здесь. Я принимаю эту перспективу безропотно, потому что иной просто нет.
Смотритель посмотрел на Шекспира. Тот все еще сражался с письменными принадлежностями и, кажется, мало-помалу одерживал верх.
— Я не согласен с вами, Елизавета. Есть перспективы. На пример, уехать на Запад, в Новый Свет.
— И что там? Стать женой, матерью, хозяйкой дома, но только в куда более трудных условиях?.. Не обольщайтесь, граф, а оглянитесь вокруг. Где женщины, которые были бы сами по себе, а не продолжением или тенью супруга? Разве Ее Величество Елизавета… Увы, у меня нет ее изначальных достоинств, дарованных от рождения, только лишь высоким положением. Род моих предков не сравнится с родами Тюдоров или Стюартов…
— Значит, жена и мать… Вам нравится Уилл?
Она вновь зазвенела колокольчиками.
— Он нравится мне. Но, боюсь, он не понравится моему воспитателю — в первую очередь, и моему отцу — во вторую, поскольку отец слишком занят своими делами, чтобы подменять воспитателя, которому он полностью меня доверил.
— А матери понравится?
— Моя матушка скончалась, когда мне было шесть лет. Меня воспитывал, как я сказала, мэтр Колтрейн и кормилица — тоже Елизавета.
— Простите.
— Не за что просить прощения. Что было, то было. И прошло.
— Так как насчет Уилла?
— Он симпатичен мне. Он умен, хотя и необразован, но очень легко схватывает знания. С ним просто и весело.
— Ваши отец и воспитатель знают о вашей… — поискал слово, — дружбе?
— Быть может, догадываются. Отец доверяет воспитателю, а тот — мне.
— А что вас держит рядом с Уиллом?
— Сейчас — вы, ваша светлость.
Ответ не задержался ни на мгновенье.
Смотритель и граф (одновременно) обалдели. А Смотритель еще и испугался. Самую малость. Такие признания не входили в роль, которую он поручил графу.
Поэтому граф улыбнулся усталой улыбкой человека, прожившего долгую и полную переживаний и трудностей жизнь (это в двадцать-то пять лет!):
— Я вряд ли могу быть вам интересен, милая Елизавета. Меня ждет невеста во Франции.
Шекспир уже поглядывал на них, уже шел к финалу его творческий процесс восстановления сказанного в письменном виде — иначе не назовешь. Пора было завершать обоюдный допрос. Или исповедание — уж кому как нравится.
И Елизавета поняла это.
— Вы не услышали меня, граф, или ваш жизненный опыт не подсказал вам истинной сути моей фразы. Я повторяю: меня интересуете вы, как человек, который каким-то непостижимым для обычного ума образом сумел превратить веселого, порядочного, доброго, отзывчивого, умного по природе — все так, но еще и малообразованного, не очень молодого и не слишком успешного в жизни актера — в определенно талантливого драматурга.
— При чем здесь я?
— Уилл говорил мне о вашем странном даре.
— Но он, полагаю, говорил и о том, что дар этот непостоянен, а действует, лишь пока мы с Уиллом можем держать связь…
— Какую связь, граф?
— Ну-у, духовную. Ментальную.
— Для моего интереса этого достаточно…
Елизавета встала, заставив подняться и Смотрителя. Они стояли друг против друга, и эффект просвечивания стал (жутко ощутил Смотритель) болезненным: заломило виски.
— Я закончил! — радостно заорал Уилл. — Прочесть?
— Ты что-нибудь изменил в тексте? — поинтересовалась Елизавета.
Отвернулась от Смотрителя, глянув на Уилла, и боль ушла. Мистика. Или Смотритель устал и поддается самовнушению, поскольку хочет почему-то поддаться. Хотя и это тоже — мистика. Круг замкнулся.
— Ни слова, — заверил Уилл. — Как мы говорили, так все и записал. Точь-в-точь.
— Вот и ладно, — сказал Смотритель, — на сегодня достаточно.
Он хотел как можно скорее остаться один. Почему так? А черт его знает — почему! Хотел — и все тут.
— Когда встречаемся? — спросил Шекспир. Вспомнил вчерашнее: — У меня будет завтра?
— Не знаю, — ответил Смотритель. — Мне нужно поехать в Кембридж и увидеться с Рэтлендом и его компанией. Есть одно любопытное для всех нас дело. Там же, кстати, будет и Бэкон, он отбыл туда сегодня с утра. Кембридж не рядом, ты знаешь, так что дорога и пребывание там займут весь следую щийдень, а то и два. Надеюсь завтра к вечеру быть в Лондоне. Я сообщу тебе, когда возвращусь… Только не вздумай тут пьянствовать без меня почем зря.
— Я прослежу за этим, — спокойно, как об очевидном, сказала Елизавета, и Смотритель опять ощутил боль в висках, хотя она сейчас даже не повернулась к Смотрителю. — Мы пойдем, ваша светлость. Вы позволите?
— Ступайте…
Он остался один. Боль ушла. В голове было пусто и гулко, как в соборе Святого Павла рано утром, когда до мессы еще тысяча лет или пара часов. Думать ни о чем не хотелось — ну хоть ты умри! Хотелось выпить чего-нибудь крепкого, много пыпить и лечь спать. Это состояние не было новым для Смотрителя. Почему-то его всегда вышибали из равновесия внезапные и не предусмотренные им обстоятельства. Правда, ненадолго. Он умел быстро собраться, сконцентрироваться, самому себе, фигурально выражаясь, провести менто-коррекцию. Экспресс-методом. Пока сие никак не влияло на дело, которому он служил. И вновь стоит повторить: пока.
Он подошел к окну и посмотрел вниз, на улицу. Елизавета и Уилл шли по вымощенной неровным камнем мостовой, держась за руки. Она что-то говорила ему, но Смотрителю ничего не было слышно. Второй этаж, крепкие стекла, вставленные в свинцовые рамы, тишина в доме.
А в Кембридж и вправду ехать следовало. Он договорился о встрече с Саутгемптоном и Эссексом еще вчера, на soiree у лорда Берли. Они звали графа к себе, обещали интереснейший вечер и знакомство с Роджером Мэннерсом, графом Рэтлендом. Тянуть не следовало, следовало ехать и строить миф. Вернее, его background, который со временем вылезет к солнышку и заслонит собой самого Потрясающего Копьем.
Приближалась пора выпускать на волю Призрака Театра.
На сей раз не стал изображать из себя королевского мушкетера, отменил верховую езду, заказал наемную карету и мощно протрясся полсотни миль до Кембриджа, проклиная себя, сам проект, всех лордов Англии и медленное время, которое еще не подарило путникам рессоры, безмерно езду облегчающие, и что от верховой езды отказался.
Больше трех часов дорога заняла. Выехал рано, прибыл в исторический университетский городишко к полудню, отпустил возницу и отправился на поиски дома, который снимал Рэтленд-младший.
Искать долго не пришлось, подсказали путь добрые прохожие, да и городок-то был совсем махоньким по сравнению со столицей. Дом оказался весьма скромным, хотя и о двух этажах, но совсем не шел в сравнение с Бельвуаром, родовым гнездом Рэтлендов, расположенном в графстве Лейстер. Между прочим — неподалеку от знаменитого Шервудского леса, где, как говорят очередные мифы, правил в незапамятные времена свою вольную охоту народный заступник Робин Гуд.
Смотритель в Бельвуаре еще не бывал…
(знакомство с юным Роджером Мэннерсом, графом Рэтлендом, только ожидалось)…
но, еще готовясь к проекту, проглотил массу информации о замке, включая его графические изображения.
Но уверен был: придет срок — побывает, куда денется.
Его ждали.
Очередной слуга…
(одетый намного скромнее своего коллеги из лондонского дворца лорда Берли)…
провел его на второй этаж, открыл перед гостем довольно обшарпанную дверь и, даже не представив его, удалился, шаркая ботинками со смятыми задниками. Провинция — она вон и особ высшего света опрощает, если судить по жилью и обслуге, да еще, похоже, в Кембридже не светскость ценится, а ум и знания. Хотелось бы верить.
Смотритель оказался в типичном кабинете, где роскошь напрочь отсутствовала, зато царствовали как раз знания, то есть стены кабинета были уставлены высокими, до потолка, шкафами, в коих стояли книги. Поистине множество книг для времени, в котором книгоиздатели еще не могли похвастаться ни количеством авторов и названий, ни тиражами. Идиллия интеллекта немедленно продолжилась: за столом сидел второй граф Эссекс, то есть Роберт Девере, самый старший в компании и самый самостоятельный…
(он был ровесником Шекспира)…
и что-то сосредоточенно писал…
(в отличие от ровесника — аккуратно)…
то и дело заглядывая в толстый, оплетенный кожей том in folio, лежащий перед ним на столешнице. На узком, обтянутом синим штофом диванчике лежал третий граф Саутгемптон, то есть Генри Ризли, и читал не менее толстый том in quarto, установив его на груди. Фрэнсис Бэкон стоял у книжного шкафа на деревянной невысокой табуреточке и стоя листал очередной толстый том, время от времени произнося вроде вслух, а вроде и про себя: «Дьявольщина, дьявольщина». Что он имел в виду под дьявольщиной — бог знал. А юный пятый граф Рэтленд, то есть Роджер Мэннерс, сидел с ногами на подоконнике, ничего не читая, а целеустремленно и размеренно плюясь во что-то за окном. Окна кабинета явно выходили на улицу, параллельную той, с которой вошел Смотритель, иначе какой-нибудь из плевков наверняка угодил бы ему на берет.
Вот такую идиллическую картиночку узрел граф Монфс-рье, некоторое время стоявший в дверях незамеченным. Узрел и опять же некоторое время соображал: то ли ему оповестить о себе…
(раз слуга здесь для чего-то другого придуман)…
чем-нибудь куртуазным вроде: «Приветствую эту обитель ума!»…
(чему плюющийся Рэтленд весьма соответствовал)…
то ли повернуться и уйти, как и был, незамеченным. Не то чтобы ему не понравилась эта навязчиво университетская (все показательно овладевают знаниями прямо наперегонки плюс один, для комплекта, лодырь!) обстановка, но он вдруг ощутил на плечах все долгие и не самые легкие годы Смотрителя, значительно превышающие сопливый возраст графа Монферье и уж тем более совсем сопливых Ризли и Мэннерса, ощутил и подумал: надо бежать! Но тут же одернул себя, трахнув, фигурально выражаясь, по башке, вспомнил семнадцатилетнюю умничку Елизавету-без-роду-и-племени, увидел умного и тонкого (чем был славен в обществе) Эссекса, не чурающегося юных приятелей, младших его лет на десять…
(ну ладно — Бэкон, тот — воспитатель юных по службе)…
и уж точно не реферат для преподавателя сочиняющего, вспомнил, увидел, легко вернулся в шкуру двадцатипятилетнего графа…
(возрастная серединка между Эссексом с Бэконом и Ризли с Мэннерсом)…
и произнес обычное и обычным тоном — без пустых аффектаций:
— Рад видеть вас, господа.
И господа мгновенно оторвались от своих высокомудрых занятий, Саутгсмптон вскочил с диванчика, безжалостно отбросив на пол книгу, и подскочил к гостю, обнял его, чмокнул в щечку…
(вызвав у Смотрителя секундный и чуждый его профессии приступ мужской брезгливости)…
и сообщил:
А вот и замечательный граф Монферье, друзья, кто не знаком.
Да, пожалуй, только я и не знаком, — сказал, улыбаясь, Рэтленд, соскакивая с окна и идя к Смотрителю. — Слышал о вас, граф. И представьте — только хорошее.
Не успел я пока показать плохое, — засмеялся Смотритель, уже не вспоминая о своих дурацких колебаниях…
(узнали бы в Службе — высекли бы!)…
уже намертво превратившийся в графа. — Но это, как вы понимаете, граф, вопрос времени.
— Все плохое в самих нас, — томно заверил его Рэтленд, — есть лишь изнанка хорошего, и глупо быть недовольным изнанкой одежды, когда ты носишь ее не снимая. Так что, граф, время не властно над нашими ощущениями, ибо они мгновенны, а жизнь длинна.
— Разум человека жаден, — сообщил Бэкон с лестницы.
Поставил folio на полку, спрыгнул на пол, подошел тоже обнять гостя. — И в этом беда человека. Он полагает, что вечность мира — рядом и вокруг него, поэтому дотягивается разу мом лишь до конечного и видного. А вечность-то потому и вечность, что нет ей пределов, подвластных разуму.
— Это ты к чему? — полюбопытствовал Эссекс, не вставая из-за стола и даже пера не откладывая, а лишь помахав им гостю: мол, привет-привет, мысленно — с вами.
— К тому, что жизнь и вправду длинна, но отнюдь не бесконечна, — пояснил Бэкон.
— А это ты к чему? — настаивал Эссекс.
И все терпеливо молчали, ожидая развязки и вывода.
— К тому, что пора отложить книги, они от нас не уйдут, а от гость может уехать, и ведь уедет, подлый, поэтому все сразу встают, надевают пристойное и идут в трактир.
— Логично, — подытожил Эссекс. — Вот что значит настощий ученый! Следите за его мыслью, граф, пока он жив и с нами. Она прихотлива, но весьма конкретна.
— Уж куда конкретнее, — сказал несколько ошарашенный услышанным граф Монферье, простой французский провинциал, не привыкший к таким заковыристым поискам истины. — А более длинного пути к теме похода в трактир не могло статься?
— Могло, — сказал Бэкон. — Хоть до вечера. Но вывод был бы все тот же: необходимо отметить встречу хорошей выпивкой. Так чего тянуть зря? Или у вас, граф, есть иные желания?
— Иные — есть, — честно сообщил граф, потому что они действительно были, но не у графа, а у Смотрителя. Разница есть, но общего больше. — Однако они, иные желания, суть продолжение вывода, которым вы меня искренне обрадовали. То есть все, что я, малообразованный провинциал, хочу выспросить у вас, многомудрых любимцев Мнемозины, я могу выспросить за пиршественным столом. Где, кстати, этот стол?
— В двух шагах, — засмеялся Эссекс, аккуратно уложил перо на серебряную подставочку, посыпал песком исписанный лист и только тогда встал. — Трактир «Вол и муха», существа в названии плохо сочетаемые…
— С точки зрения вола, но не мухи, — быстро вставил Рэтленд.
Эссекс не обратил внимания на вставку, продолжил, как говорится, через запятую:
— …но это никак не отражается на трактирной кухне. Она отменна. Господа, вы все — мои гости!
Слово сказано. Но мало ли что сказано! Пусть Эссекс думает, что хозяин — он. Если расплатиться за обед — да на здоровье! А вот начать Игру под названием «Миф о Потрясающем Копьем» — это, извините, дело Смотрителя, он тому делу хозяин и есть.
Что значит университетский воздух! Никто из друзей даже не подумал набросить на плечи какую-нибудь приличную одежду, даже легкого дублета, а все, ничтоже сумняшеся, отправились на обед прямо в белых шелковых рубахах и с непокрытыми головами…
(погода позволяла, а светский этикет временно молчал в тряпочку)…
поэтому граф Монферье смотрелся рядом с братьями по классу (классу эксплуататоров, вестимо) этаким пестрым и напыщенным павлином среди белых лебедей. Берет, правда, снял и засунул за пояс.
А в трактире сбросил и джеркин, оставшись в такой же, как у всех, белой рубахе.
— Ну ладно — я, — сказал он, когда первые кубки были выпиты и на душе сделалось легко и привольно, — я сюда с тайным умыслом ехал, с желанием ближе пообщаться в вашем лице… или все-таки лицах?., с завтрашним днем Англии, pardon за высокопарность, но меня несет. А что вас свело здесь всех вместе теплым летним днем в середине недели? Допустим, Роджер и Генри должны посещать занятия, допустим, это их крест. Допустим, Фрэнсис ищет здесь некую книжную мудрость, которая почему-то отсутствует в лондонских библиотеках, тоже допустим. Но вас-то, Роберт, вас, человека практически государственного, какая нужда сюда привела? Эссекс засмеялся:
— Государственное дело, Франсуа, что ж еще!
— Государственная тайна?
— Нет, Франсуа, никакой особой тайны. Мне нужно в течение ближайших трех-четырех дней побывать у некоторых… скажем так, жителей графств Кембридж и Ноттингем. Кое-что спросить, кое-кому ответить. Рутина, Франсуа… А вот что вас заставило трястись в карете? Вряд ли только простое желание пообщаться с нами: всех нас еженедельно можно застать в Лондоне. Значит, желание непростое. Откройте вашу негосударственную тайну.
Тут все разом отвлеклись от диспута, налили, подняли, прокричали «Виват!», выпили, заели хорошо прожаренной бараниной, вытерли жирные пальцы о свежие салфетки. Хорошим оказался трактир, прав был Эссекс, хорошая кухня, хорошее пиво, хорошие салфетки, хорошая пауза получилась между вопросом Эссекса и ответом Монферье, нужная пауза.
Но и ей конец настал.
И граф ответил, как в омут нырнул:
— Хочу с вашей помощью создать и выпустить в лондонскую жизнь Призрак Театра.
Повисло молчание.
Расхожий штамп. Никто никогда не видел, как молчание висит, а Смотрителю повезло: оно именно висело синеватым дымом над мокрым от пива деревянным столом, висело не колыхаясь, как будто гулявший по залу сквозняк в этот миг как раз прекратил гулять и дал молчанию замереть.
— Странная шутка, — сказал Бэкон.
Он, похоже, решил сгоряча, что принявший крепкого пивка на слабую французскую грудь Монферье издевается над его позавчерашними умозаключениями, над его чеканными формулировками про четыре группы (или типа, или вида…) призраков.
— Я и не думал шутить, — ответил Смотритель. — Я серьезен настолько, насколько требует ваша теория. Что осаждаети накрепко пленит умы людей? Четыре вида призраков, утвердили вы, и я восхитился точностью и емкостью идеи. Но более других меня заинтриговал четвертый из них, поскольку своим собачьим нюхом я учуял в нем возможность Большой Игры. Призраки театра рождаются в нас от вымышленных миров сцены. Вы назвали их фальшивыми. Но признались, что они, Призраки театра, немало довлеют над вашими чувствами. Почему так? Насколько позволяет моя бедная сообразительность, они сильны, потому что… уж извините!., потому что приятным нам. Их призрачность, их фальшивость не суть отрицательные качества. Полагаю, вы, Фрэнсис, просто холодно констатировали факт. Но разве не призрачен по сути своей любой праздник? Я не имею в виду, конечно же, праздники Святой Церкви, упаси меня бог!.. Но другие, далекие от религии, например — праздник превращения винограда в вино в моей родной Франции — разве он не прекрасен? А представьте себе праздник урожая в Англии. Или праздник бешеных быков в Испании? Да мало ли таких!.. Но знаете, что их сближает? Все они изначально театральны. А почему? Да потому что чувство театральности у древнего homo sapiens'a, у нашего общего прапрапращура, возникло раньше, чем, например, чувство прекрасного. Иначе говоря, театральность для человека преэстетична…
Это звучало красиво, но было чужим. Когда где-то у кого-то Смотритель вычитал идею преэстетичности театрального, запомнил, потому что идея показалась занятной, и сейчас выкладывал ее на стол, как козырь в игре…
(а ведь в Игре и выкладывал!)…
ибо к месту она пришлась.
— Объясните, сэр, — потребовал Бэкон.
Остальные молчали. Даже жевать прекратили. Понимали: что-то готовится, что-то наверняка любопытное и, быть может, грандиозное — под стать им всем, кто молчал в ожидании, под стать их лихим и рисковым характерам…
(такой характер, не к столу будь сказано, приведет довольно скоро одного из них к позорной смерти от руки палача)…
под стать их пониманию Игры.
— Извольте, — сказал Смотритель. — Возьмите неграмотного голого дикаря в какой-нибудь Африке или в Новом Свете. Он не читал Сократа или Гомера, не знает разницы между трагедией и комедией, но он на уровне инстинкта играет в театр. Протыкает себе уши или нос, вставляя туда кусочки кости слона. Раскрашивает лицо и тело. Вешает на себя бусы из камешков или щепок и тоже раскрашивает их. А танцы дикарей! А их ритуальные песнопения! Полагаю, вы знаете о них…
Смотритель рисковал, и риск сей тянулся опять от торопливости Службы, от того, что не успел он досконально изучить Время, в которое шел. Ну Африка открыта, обживается, как и Новый Свет, — это известно, а известно ли каждому из его новых приятелей и будущих (обязательных!) партнеров по Игре о том, как живут дикари в Африке и в Новом Свете? Бог знает, но не Смотритель.
Он рискнул…
(риск-то невеликим был: ну не знают эти, зато другие знают. Граф Монферье, например)…
и не проиграл.
— Он прав, — сказал Эссекс Бэкону. — Я читал и видел рисунки.
Я тоже, — сказал Саутгемптон. — Да вы все должны помнить: Рэдфорд в прошлом году рассказывал у Пембруков, он тогда только-только вернулся из южной Африки…
Помним, — подтвердил Рэтленд, — как же не помнить старину Рэдфорда! Он прямо свихнулся на этом своем путеше ствии…
— Но преэстетичность театральности — это уж слишком… — засомневался ученый-в-Бэконе…
— Не настаиваю, — отозвался Смотритель. — Пусть чувство театральности считается составной частью необъятного чувства прекрасного. То есть введем это понятие в эстетику и — дело с концом. Не в терминах суть.
— И в терминах тоже, — не захотел сдаться ученый-в-Бэконе.
Но Смотрителя уже несло дальше.
— Раз вы настаиваете на своем, я тоже от своего не отступлю. Возьмем животных. У них, вы не возразите мне, никакого чувства прекрасного нет и быть не может. Все прекрасное им дала природа. Но она же дала им и чувство театральности. Как, например, петух обхаживает кур, кто видел?.. — Ответа не по лучил, но не остановился. — Это ж театр! Он — премьер, разодетый в пух и прах, он квохчет свой монолог, а жалкие курочки жмутся к стене и ждут, на ком он остановит внимание. И это вместо того, чтобы сразу, не тратя время и силы, приступить к делу, pardon за вульгарность… А борьба львов за право обладать львицей… — Тут Смотритель резко тормознул, поскольку понял, что зашел за черту. Если «старина Рэдфорд» мог рассказывать о внешнем виде африканских дикарей, то брачные драки самцов-львов он видел вряд ли. А даже до примитивного cinema еще четыре столетия топать.
Но был тут же пойман точным Эссексом.
— Откуда вы знаете об этом? — почему-то с подозрением спросил граф.
В чем он подозревал Монферье? Во вранье?.. Скорее всего. Не в принадлежности же к Службе Времени, в самом деле!..
— Я был в Африке, — скромно сказал Монферье, подтвердив тем самым правоту Эссекса — про вранье.
Но и опровергнув ее, поскольку в виду имелся не граф Монферье, а Смотритель, который Африку повидал в разных местах и в разных временах (если позволительно так выразиться).
— Когда успели?
— Уже три года прошло с тех пор… — Фраза прозвучала с ностальгической ноткой, что намекало на дивные воспоминания, которых у сидящих за пиршественным столом, увы, нет. — Я много путешествовал, друзья. А в итоге где я? В Англии. В прекрасной Англии, в единственном месте, где сегодня может ожить призрак театра. Один из многих, да. Но такой, который потрясет мир.
— Мир? — переспросил Эссекс.
— Мир, — подтвердил Смотритель. — Я прекрасно понимаю, что понятие «призраки» — чисто философское, и конкретно к театру… к «Театру», «Куртине» или «Розе» с «Лебедем»… не относится. Но театр как явление вполне, на мой взгляд, отвечает философской идее Фрэнсиса. Он влияет на формирование стереотипа мировосприятия у человеческой особи, в частности, и у общества в целом. Последнее — если при зрак устойчив и социальный миф, который им формируется, экстерриториален.
— Это как? — не понял Рэтленд, внимательно, чуть рот не открыв, слушающий Монферье.
— То есть одинаково воспринимается в Англии, во Франции, в Испании… Короче — везде, — объяснил, как отмахнулся, Бэкон.
Он тоже слушал очень внимательно, как, впрочем, и все. Казалось, никто не ожидал от веселого и на первый взгляд непритязательного (интеллектуально) француза таких философских изысков, что привычны для Бэкона или, на худой конец, Эссекса, но пока недостижимы юным Саутгемптону и Рэтленду. В семнадцать — недостижимы, а в двадцать пять, оказывается, — вполне, вполне… Есть к чему стремиться… Конечно, подлый вопросик мог всплыть, такой, например: откуда француз всего поднабрался, если он то и дело мотается по свету? Не в Африке же, не от дикарей же… Но вряд ли, даже всплыв, этот вопросик надолго задержался на поверхности: в славной кембриджской компании ни глубокие знания, ни артистическое… (вот вам свой, домашний призрак театра!)… умение ими свободно оперировать не являлись чем-то удивительным. Так что как всплыл, так и утонул. А Смотритель увлеченно продолжал: — Поэтому я и говорю не о Лондоне, не о Париже или Мадриде, а о целом мире. Призраки, как известно, живут долго, если не вечно. В каждом родовом замке их — толпы. Призрак Театра, как философское явление, тоже вечен, если все же согласиться со мной и счесть театральность врожденным свойством человека и человечества. Но я предлагаю вам не философию, а Игру.[3] Вернее — Великий Розыгрыш. Я предлагаю вам разыграть для начала Англию, а там, если все удастся, розыгрыш захватит всю Европу, я уж не рискую дальше заглядывать. предлагаю вам совместный проект, который никто, кроме нас с вами, не сумеет воплотить в жизнь. Никто, потому что не хватит ни фантазии, ни азарта, ни терпения, ни знаний. Ни таланта, наконец! А нам хватит!.. Я давно об этом думал. Но знакомство с вами, милорды, да еще и удивительно вовремя… вовремя — для меня!.. сформулированная Фрэнсисом идея… да просто термин, данный им!.. все это, вместе взятое, заставило меня, как вы, Роберт, сказали, протрястись вечность в препоганой карете по препоганой дороге от Лондона до Кембриджа и спросить вас: ну что, играем?..
Он намеренно ничего толком не объяснил. Он хотел ошарашить их, зацепить натиском, яростью, азартом, с которыми он нес вслух всю эту псевдофилософскую, псевдонаучную чепуху. Ом хотел заставить их обалдеть от услышанного и непонятого. Он хотел, чтобы они задавали вопросы — наперебой, бегом, отталкивая друг друга локтями.
И тогда бы он все спокойно им объяснил. Что мог.
Молчание опять решило зависнуть, но Смотрителю оно не мешало. Он самостоятельно отпил пивка, отломтил от бараньей ноги на серебряной тарелке шмат мяса и запихнул его в рот целиком, лишив себя на некоторое время дара речи.
Впрочем, время у него было.
Ребятки переваривали услышанное, но (слаб человек!) не отказывались от возможности попереваривать и съеденное. Вместо того, чтобы немедленно атаковать графа Монферье вопросами, они молча (молча!) повторили его действия, то есть хлебнули пива и заели мясом.
И только после этого тихого бытового действа, то есть прожевав и проглотив прожеванное, Эссекс спросил:
— Все это очень интересно, Франсуа, но я как-то не очень понял: в чем смысл игры, на которую вы нас подбиваете?.. И, похоже, мои друзья тоже в некотором недоумении…
Юный Рэтленд, опасаясь, что француз обидится, счел необходимым объясниться:
— Вы не думайте, мы не против игры в принципе. Мы все — Игроки с большой, надеюсь, буквы. Да что говорить! Всяк, кто учился в Кембридже, игрок по жизни — душой и телом. Но правила, сэр, расскажите нам правила — это раз. И два: в чем наш профит? Что мы можем выиграть в вашей Игре?
Смотритель ждал вопросов и дождался. Именно тех, которые и должны были выскочить первыми.
— В нашей Игре, — поправил он Рэтленда. — Один я не сделаю ничего… А вот что мы можем выиграть?.. — медленно, растягивая паузы между словами, переспросил, эдак раздумывая над глубинной сутью вопроса. И выдал в ответ не менее глубинную суть: — Бессмертие, милорды, личное бессмертие в Истории, потому что род каждого из вас бессмертен в ней поопределению. Но личное бессмертие, как известно, могут принести лишь две сферы деятельности… успешной, разумеется, хотя и позор может прославить, но кто к нему стремится, хотел бы я знать. Итак, первое, что может вписать чье-то имя в Историю, это — война. Победная, разумеется, и, разумеется, не для толпы, а для лидера. А второе… Второе, милорды, это — слово, оставленное на чем-то материальном. На скрижалях, например. Или на папирусе. Или на бумаге. Или на чем-то, что когда-нибудь бумагу заменит…
— Вы предлагаете нам сочинительство? — Тон Саутгемптона был высокомерен. — Мы и без вас играем в такую игру, но не думаем о бессмертии.
— Потому что плохо играете, — честно и нелицеприятно заявил граф Монферье. — Бездарно, господа, играете. И не думаете о бессмертии. Скажете: для бессмертия нужен гений? Скажете: Гомеры или Аристофаны не рождаются толпами?.. Верно. Но у меня есть для вас гений. Живой. Во плоти и крови. Да, всего один. Но для нашей Игры только один и нужен.
— Что это за фрукт? — быстро спросил Рэтленд.
Похоже, он более других поверил французу и заинтересовался идеей призрака.
— А вот это, милорды, тайна. Причем — не моя. Настолько не моя, что я ею просто не владею. Не знаю. Я лишь простой водонос на дороге от Источника к жаждущим, но хода к самому Источнику я не ведаю.
— Красиво излагаете, — усмехнулся Эссекс. — Тогда у кого же вы берете воду, сэр, если использовать вашу цветистую метафору?
— Не знаю, милорды.
Не утверждать же, в самом деле, что к «источнику» ходит Уилл Шекспир, общительный актер на вторые роли из труппы Бербеджа, а качает воду некто Смотритель, явившийся из двадцать третьего века!
— Тогда в чем же здесь игра? — В голосе Рэтфорда слышалось разочарование мальчишки, которому посулили футбольный мяч и пропуск на поле, а потом показали кукиш.
— В текстах, милорды. В гениальных текстах.
— Они есть?
— Уже есть.
— И много?
Вопросы посыпались ото всех четверых.
— Полагаю, дня через два-три я смогу показать вам первую пьесу.
— Первую? Будут еще?
— Будет столько, сколько мы посчитаем нужным — чтобы сотворить Гения. Одного. Согласитесь, Гений в одном экземпляре вряд ли сможет даже за всю жизнь написать более трех десятков действительно гениальных пьес.
— А почему театр? Почему не философия?
— Потому что Источнику нельзя приказать, чтобы из него текла не вода, а, например, молоко.
— Но получается, что Гений уже есть, некий неизвестный ни вам, ни нам Гений. При чем здесь процесс сотворения?
— При том, что любому Гению необходимы условия, что бы предъявить миру свою гениальность.
И опять: не рассказывать же собеседникам о том, какое значение в «раскрутке» любого проекта имеет профессия под условным названием «public relations».
— А сам он, ваш Гений, ничего предъявить не может? Прежние гении никого, насколько я знаю, на помощь не звали…
— Эти условия будем создавать ему мы?
Два вопроса подряд. Отвечать по мере поступления.
— Сам — не может. Уж не знаю, как в Англии, а во Франции человеку низкого происхождения трудно пробиться в гении. Да и кто из высокородных поверит всерьез, что некий простолюдин может быть умнее, образованнее, остроумнее, да просто талантливее его, высокородного? Не говорю о присутствующих, но об остальном свете скажу: никто. В голову не уложится: как так — из грязи да в гении! Снобизм, увы, в нашей с вами среде сильнее здравого смысла, согласитесь, милорды… Поэтому необходим авторитет сильных мира сего, чтобы предъявить Гения urbi et orbi и убедить urbi et orbi, что перед ними — Гений. Ответил?
Ответил. Но не исчерпывающе.
— Нашего авторитета хватит, чтобы назвать имя Гения, из какой бы грязи он ни выполз. Поверят.
— А вы мне поверите?
Это был вызов. Продуманный. Заранее. Смотритель исподволь подвел собеседников именно к этому простенькому вопросу, на который, по его мнению, ответа не имелось.
А они ответили — нестройным хором:
— Поверим… Почему бы и нет… Вам, граф, — несомненно… Имя, имя!..
И тут Смотритель выбросил на стол (все тот же — мокрый от пива, заставленный грязными тарелками, замусоренный стол в трактире «Вол и муха») последний козырь. Может, туза. А может, валета. Не важно — что. Важно, что больше козырей ни у кого не было.
— Все-таки хотите имя? Вырываете из меня чужую тайну? Не пожалейте, милорды. Но раз требуете — извольте. Имя Гения — Уилл Шекспир, рожденный в Страдфорде, актер труппы Джеймса Бербеджа. Мое слово!
И опять повисло молчание. Висеть ему не перевисеть. Стоило предположить, что шумный трактир «Вол и муха» за всю свою историю не видал за своими столами таких задумчивых посетителей. Не пиво бы им пить с бараниной вперемешку, а нектар цедить и заедать, естественно, амброзией, поклоняясь не приземленным Мельпомене с Талией, а возвышенным Урании с Каллиопой.
— Быть не может! — воскликнул Эссекс.
— Бред, — сказал Бэкон.
— Не смешите нас, Франсуа, — засмеялся тем не менее Саутгемптон.
А нежный Роджер Мэннерс, граф Рэтленд, сложил губы рубочкой, но не плюнул, как давеча в окно, а посвистел. Что-то, видать, уничижительное. В адрес графа Монферье, прожектера и мечтателя.
— Что и требовалось доказать! — подвел итог граф Монферье.
— Ну, только не он, — сказал Эссекс. — Не ловите нас на непроизвольной реакции.
— А почему бы и не он? — удивился Смотритель. — У вас на любую персону вроде Шекспира будет та же реакция. И такая же непроизвольная. А я-то считал вас прогрессистами и вольнодумцами, способными подняться выше искусственных классовых барьеров. Но — увы. Для вас, оказывается, все попрежнему, как тыщу лет назад: рожденный ползать летать не может.
— Это кто сказал? — неожиданно заинтересовался Рэтленд.
— Спиноза, — ответил Смотритель просто так, потому что не помнил, кто это сказал.
Пива хотелось — зверски. Но никто не пил. Мизансцену разрушать не стоило, счел Смотритель.
А тут, к слову, опять лелеемое всеми молчание повисло. Прогрессисты и вольнодумцы вынашивали достойный ответ наглому обвинителю, нагло же оперирующему неведомой в шестнадцатом веке революционной терминологией. Однако ж всем понятной.
— Текст, — сказал наконец Эссекс, как самый деловой.
— И верно, — согласился Бэкон, как самый вдумчивый, — принесите текст, Франсуа, мы его прочтем и либо согласимся с вами, либо — уж извините.
— Вы сказали: через два-три дня ваш Гений завершит свой труд? — спросил Саутгемптон. — Отлично! Тогда через три дня ровно в полдень в «Пчеле и улье». Пиво там, кстати, совсем не хуже, чем здесь.
— Хорошо бы все-таки согласиться, — мечтательно протянул Рэтленд. — Какая Игра может получиться!..
Похоже, он один увидел что-то необычно привлекательное для себя в туманном предложении Монферье. Зная будущее, следует отмстить: он был прав.
Им нужен текст — будет им текст.
Вернувшись в Лондон к ночи…
(в «Пчеле и улье» торчали до заката, с пива плавно перешли на пшеничное, так что в карету графа Монферье загрузили бревно бревном)…
по приезде домой Смотритель послал Кэтрин к Шекспиру с устным требованием явиться поутру, часиков эдак в десять, не ранее (но и не позднее), прихватив с собой Елизавету, причем явиться выспавшимся и с ясной головой. Сам он (без дураков опьяневший) не сомневался, что утром будет как новенький шиллинг: привычка пить много и привычка приходить в рабочее состояние быстро — составляющие (сестры-близнецы) для профессии Смотрителя.
Так и случилось.
Проснулся рано, совершил положенные утренние процедуры, даже позавтракать успел, сняв остатки похмелья доброй порцией кислого молока, а тут и Шекспир заявился.
— Почему один? — спросил Смотритель. И еще спросил: — Завтракать станешь?
— Елизавета вот-вот придет, у нее там дела какие-то были на полчаса, она еще вчера предупреждала. Стану, — по порядку ответил Уилл.
— Что за дела? — полюбопытствовал Смотритель.
— Не знаю, — простодушно сказал Уилл. — Она не говорит, я не спрашиваю.
— Так и живете, ни о чем друг друга не спрашивая?
— Лишние знания — лишняя головная боль, — объяснил Уилл, налегая на еду, поданную Кэтрин.
— Екклесиаст, — прокомментировал Смотритель.
— Что? — не понял Уилл.
— Библию читал?
— Приходилось…
По не слишком уверенному ответу Смотритель понял, что Ветхий Завет не является настольной книгой Уилла, а родственное отношение оброненного им афоризма к знаменитой мысли Екклесиаста — случайно. Сквозняком навеяло. Да и мало кто в этом мире-времени знал Книгу Книг хотя бы на уровне одного, но полного прочтения.
Но вот отношения Уилла и Елизаветы стоило тактично прояснить, пока девушка не появилась лично.
— Ты давно знаешь Елизавету?
— Месяца два, наверно. Не помню точно.
— Как познакомились?
— В театре, естественно, где ж еще. Нас Ричард познакомил. Знаешь его?
Смотритель знал, о ком речь. Ричард Бербедж был сыном Джеймса Бербеджа и актером труппы отца. Неплохим актером. Смотритель однажды видел его в пьесе Томаса Кида, названной (в интерпретации Бербеджа-папы) длинно и скучно: «Месть принца за поруганную честь короля-отца», сюжет которой весьма напоминал сюжет еще не написанного «Гамлета». Ричард принца и играл. Очень прилично играл.
И то хорошо, подумал сейчас Смотритель о «Мести принца», будет Шекспиру из чего впоследствии свою бессмертную пьесу сложить. Через века антишекспиристы скажут: плагиат? Скажут: ничего самостоятельного, все слизано? Да кто их вспомнит — этих анти-переанти? Никто! А Шекспир — живее всех живых плюс — миф о нем будоражит умы не одну сотню лет. А фокус прост. Можно, например, взять за образец простую деревенскую песенку и сотворить из нее Великую Музыку. «Гамлет» — это именно Великая Музыка, сотворенная из простой песенки Кида. Но сделать фокус может лишь избранный… Кстати, и про «Укрощение строптивой» тоже скажут: не оригинальная идея, а как сейчас, на глазах прямо, достойно получается! Песня просто…
— А он Елизавету откуда знает?
— Понятие не имею. Не спрашивал. Встречались где-то.
— Только встречались?
Смотритель был подозрителен и строг, как какой-нибудь близкий родственник девушки, родной дядя, например.
— Она ж девица! — вскричал Уилл, почему-то покраснев. — Ей же семнадцать всего!
— Знаем мы вас, — сообщил Смотритель, на минуту забывая, что ему здесь всего — двадцать пять, он на четыре года моложе того, кому взялся читать мораль. — А у тебя с ней что?
— Да ничего, честное слово! Так, общаемся иногда, беседуем… Умная она очень, знает много, с ней интересно.
— И все? — Ну прямо пуританином был граф Монферье, ну не по годам благонравным.
А может, сам какие-то виды на девушку заимел? Он молод, она молода…
Мелькнула такая подлая мыслишка, но Смотритель гневно ее отогнал, как муху, и, как муху, раздавил безжалостно. Это здесь ему двадцать, как уже отмечалось, а там…
Но «там» было где-то там, то есть далеко-далеко в пространстве и времени, поэтому граф настойчиво (подсознательное довлело) повторил:
— И все?
— А что еще? — Несчастный Шекспир даже жевать перестал от непонятного чувства непонятной вины.
— Ешь быстро, — смилостивился Смотритель. — Где твоя Елизавета?
И тут, как в толковом спектакле, где-то вдалеке…
(за кулисами или, точнее, под сценой, ибо кулис в театре Бербеджа и в других известных Смотрителю английских театрах не имелось)…
зазвенел дверной колокольчик.
— А вот и она, — сказала Кэтрин, которая до сих пор чинно стояла в сторонке и внимала диалогу хозяина и гостя.
Радостно сказала.
Гость ей был явно симпатичен, она его жалела, но и хозяин нравился, поэтому приход Елизаветы был воспринят ею как избавление от внутреннего смятения: кто прав, на чью сторону ей встать. Теперь понятно — на чью: на сторону Елизаветы, конечно, ибо для женщины права всегда женщина, как бы ни утверждали иное психологи и социологи. Она может из принципа не согласиться с другим женским мнением, но внутри-то, но в глубине подсознания…
Как и в прошлый раз, они уселись на «свои» кресла и стулья — все трое. Уилл вооружился пером…
(по аналогии: Елизавета вооружилась вниманием, Смотритель — терпением и силой)…
и Смотритель установил менто-связь.
Можно было начинать.
Но тут неожиданно вмешалась Елизавета, не зная, во что вмешивается.
— Я думала о том, что мы два дня назад… — Помялась, подыскивая слово. Нашла: — Наговорили, и мне кажется, что стоит еще более усилить конфликт.
— То есть как? — спросил Шекспир. С уважением спросил, поскольку Елизавета употребила красивое латинское слово «confflictus», от которого, собственно, и произошло английское, но — без волшебного окончания «us».
— Мы совсем потеряли Бьянку.
Смотрителя насторожило настойчивое «мы».
— Почему? — возмутился Уилл. — Помню прекрасно. Сейчас к ней станут свататься женихи.
— Кто именно?
— Разве ТЫ забыла? Гремио и Гортензио.
— Не забыла. Но два явных жениха — это слабый и банальный ход, кажется мне. Обычный спор за невесту, было, было, тысячу раз было.
Смотритель сидел молча, не вмешивался, слушал с возрастающими как любопытством, так и удивлением. Оба чувства рождала в нем Елизавета, и они росли с пугающей скоростью.
— А что ты предлагаешь?
— Давай активизируем третьего.
— Я уже весь первый акт написал! — вскричал (буквально так) Уилл. — Что мне — переписывать его, что ли? Какого третьего?
— Перепишешь, — жестоко сказала Елизавета. — Сколько понадобится, столько и перепишешь. Ты же не писарь, Уилл, а сочинитель.
— Ладно, — обреченно согласился Уилл. (Менто-коррекция, машинально констатировал Смотритель, не особенно влияла на природную лень объекта.) — Что ты предлагаешь?
— Ты уже придумал и написал хорошего молодого мужч ну… я говорю о Люченцио… и начисто забыл о нем. Зачем ты его ввел в действие? Да еще со слугой…
Молодец девочка, подумал Смотритель, вырываясь из плена настороженности, у нее хороший редакторский глаз. И, возвращаясь в неудобное, но профессионально оправданное настороженное состояние, добавил не без раздражения: и авторский, чего быть не должно, нет…
Ну, он еще заявит о себе. Ну вот хоть бы теперь.
— Нет, Уилл, — Елизавета была терпелива, но настойчива, — мы вернемся назад и после прекрасного монолога Люченцио… про Падую, про Пизу, про Флоренцию, про детство… добавим немного интриги. Он зачем прибыл в Падую? Город посмотреть?
— Да не знаю я еще, не знаю!
— И он не знал. Пока не увидел Бьянку.
— И что с того, что увидел?
— Влюбился. Страстно. Без памяти. Тебе не понять?
Уилл пропустил мимо ушей мимолетный укол, он все-таки думал сейчас о пьесе.
— И что потом? Вступать в состязание с Гремио и Гортензио?
— А кто он такой, чтоб с ними состязаться? Приехал только что из Пизы, в городе никто его не знает. Как он может претендовать на руку дочери столь почтенного господина?
— Тоже мне проблема! Немного наглости, толковые финансовые предложения… он же не беден, как я представляю себе…
— Но представь себе, что он скромен. Или не можешь?
— Почему не могу? Могу, — обиделся Уилл. — Ты меня совсем за наглеца и нахала держишь?
Смотрителя всегда по-детски изумляло то, что менто-коррекция ни на йоту не меняла обычных человеческих чувств объекта и соответствующих им реакций. Вот Уилл: обижается, возмущается… А Смотритель жестко держит его на ниточке менто-связи, контролирует… а что, собственно, контролирует?., только те области мозга (самому Смотрителю неизвестные), которые «отвечают» за творчество. Есть претензии к творчеству? Нет претензий к творчеству. Тогда что тебя изумляет? Сам себе ответил: Елизавета, Елизавета, чертик, непонятно как и зачем выпрыгнувший из тайного ящика, именуемого… да Лондоном и именуемого, туманным Лондоном, настолько туманным (фигурально выражаясь, поскольку — лето за окном), что в тумане можно спрятать любого чертика. И сам себе посоветовал: а ты изолируй ее, дело знакомое и несложное для тебя. И снова сам себе ответил: не стану, рано, успею, если срок подойдет. А если не подойдет — то что?.. Ох, не лукавь сам с собой, Смотритель, ты преотлично понимаешь, что наткнулся на феномен, не предусмотренный никакими спецами из твоей разлюбезной Службы. Причем феномен природный, так сказать, папой-мамой толково сработанный. Редкость для женщины эпохи Возрождения? Редкость. И для иных, последующих и предыдущих, тоже редкость. И поэтому ты будешь ждать, как эта редкость проявит себя, и не предпринимать ничего, кроме заранее (теми же спецами) тебе назначенного. Назначенного — без учета всяких там редкостей. Верно? Верно.
Поговорили. А с кем Смотрителю (именно Смотрителю, а не графу какому-нибудь, вот хотя бы и Монферье) поговорить в чужом времени? Только с самим собой, со Смотрителем. И никакого парадокса здесь нет, и повреждения ума (паранойя, к примеру) тоже нет, обычное дело для профессионалов Службы, находящихся в процессе выхода в прошлое.
— К твоему счастью — не совсем. Поэтому и говорю: слушай меня, Уилл. Давай отложим пока второй акт, вернемся к первому и придумаем такую историю… — Она помолчала немного, формулируя историю…
(а Смотритель отметил на автомате: опять «мы»)…
сформулировала, сообщила: — Итак, Люченцио понимает, что шансы его завладеть Бьянкой невелики. Он, как ты говоришь, мог бы и сам потягаться с конкурентами (опять латинское competitor, опять уела соавтора), но я настаиваю: он — скромен, в отличие от Гремио и Гортензио. Но у него рождается ход, который — в случае неудачи — ничего в ситуации не меняет, а в случае удачи… в этом случае Люченцио сможет сам выйти к Бьянке.
— Какой ход? — заинтересовался Уилл.
И Смотритель заинтересовался, потому что знал — какой, сам намекал на это Уиллу после первого сеанса менто-коррекции, но в отличие от Елизаветы, не спешил заставлять объект возвращаться назад и доводить текст до канонического варианта. Наоборот, считал, лучше с ходу написать всю пьесу, не теряя набранного темпа, а потом вернуться к ее доработке.
Елизавета ждать не хотела.
А не была ли она конкурентом самого Смотрителя? Не работала ли на какую-то параллельную Службу параллельного Времени?..
Бред, бред, выкинь из головы!
— Он приказывает своему слуге Транио сыграть роль хозяина. Назваться Люченцио и прийти свататься к Бьянке.
Она не точна, с садистским удовлетворением подумал Смотритель, спешит девочка. В каноническом «Укрощении» — не так…
И Шекспир словно подслушал его.
— Нет, не так! — заорал он. — Это не Люченцио придумает, а сам Транио. Люченцио, ты говоришь, скромный малый. Он и способен только на что-нибудь тихое. Например, прикинуться бедным учителем и явиться в дом Баптисты, чтобы предложить свои услуги…
— Верно, — подхватила Елизавета, — ты прав, Уилл, как я сама не додумалась!.. Конечно, Транио, хитрый простолюдин, не обремененный принципами, воспитанными в Люченцио с детства… Он говорит хозяину: «Хотите вы учителем явиться в дом к Баптисте и девушку наукам обучать — вот план ваш!»
— А Люченцио ничего не остается, как согласиться: «Верно. Выполним его!»
— Но у Транио… он посообразительнее хозяина… тут же возникает сомнение: «Немыслимо! А кто здесь станет жить как сын Винченцио, скажите, сударь? Учиться станет кто? Пиры давать? Следить за домом? Приглашать друзей?» Что ответишь, Уилл… то есть Люченцио?
Как же они хороши, думал Смотритель. Оба!
— «Да перестань ты, брат! Я все обдумал. Мы не знакомы в Падуе ни с кем…» Это, кстати, ты сказала, а я сейчас использую… «А ведь по лицам нашим не понять, хозяин кто, а кто слуга… Так, значит, хозяином отныне будешь ты, следить за домом, приглашать друзей… ну разве не учиться, это сложно… А я прикинусь неаполитанцем… Нет, лучше бедняком из милой Пизы! Так решено! Теперь скорее, Транио, бери мой плащ, напяливай берет… Сейчас придет… Марсслло. Я велю ему молчать и послужить тебе…
— Почему Марселло? — не удержался Смотритель.
— Какая разница, как назвать слугу? — Уилл недоуменно взглянул на Монферье. — Почему ты придираешься только к именам слуг Люченцио?
— Марселло — имя испанское, его светлость прав, — сказала Елизавета.
— Ну дайте любое итальянское имя!
— Бьонделло, — быстро сказал Смотритель.
— Идет, — согласился Уилл. — Тогда так. «Сейчас придет Бьонделло. Я велю ему молчать и быть тебе слугой».
— Да, — подтвердила Елизавета, бросив быстрый взгляд на Смотрителя, — это никогда не будет лишним…
Что было в этом взгляде?.. Да перестань же подозревать девушку во всех смертных грехах, возмутился Смотритель. Ну посмотрела и посмотрела — что особенного?..
Утешил себя вроде.
— Ну что ж, сеньор, — продолжила за Транио Елизавета, — раз вы решили так, обязан я исполнить повеленье. Отец мне ваш сказал перед отъездом: «Старайся сыну услужить во всем!» Считал я, он имел в виду другое, но раз Люченцио — буду я Люченцио. Тем более что я его люблю.
— И сам он любит! — Уилл играл Люченцио и не думал о партнере, о его тексте. Это дело самого партнера — его текст.
Елизавета оказалась партнером классным. — И сам он любит! — повторил Уилл. И усилил (не по канону): — Ах, знал бы ты, как любит!.. Готов я стать рабом, чтобы добиться той, чей волшебный плен так сладок мне… — Притормозил, сбавил эмоции, сказал сердито: — А-а, вот ты, плут!
— Это ты кому? — спросила Елизавета.
— Бьонделло пришел, — сообщил Уилл. И продолжил допрос второго слуги: — Ты где же шлялся?
Елизавета мгновенно стала другим слугой. Поменяла тон, придала ему сварливость, столь присущую виноватым, которые немедленно начинают встречное нападение. Оправданная, кстати, тактика. Зачастила:
— Где шлялся я? Нет, как вам это нравится! — Отвлеклась от роли, пояснила: — Перейдем со стиха на прозу. Ты уже делал так в первом же как раз акте, это правильно, зрителям надо дать немного отдохнуть от стихотворного ритма…
(такая, значит, трактовка шекспировских чередований прозаического и поэтического, прокомментировал Смотритель)…
отдохнуть и прийти в себя… — И продолжила за Бьонделло: — Вы-то сами с Транио куда подевались?.. Ой, хозяин, что с Транио? Он украл у вас платье? Или вы у него? Скажите мне, дураку, что тут происходит?
— Лучше не «украл», а «упер», — вставил Уилл.
— Тебе лучше знать, — скромненько так, опустив глазки.
А ведь подколола. И чем! Происхождением… Кстати, эти ее подколы, это ее «Транио — простолюдин» — что все означает? Она ж сама (как хочет выглядеть, как ведет себя) не из высшего света Лондона. Хотя наставник ее — ученый… И это возможно: родители — купцы, имели деньги, чтобы платить наставнику. Или он — дальний родственник… Но, как бы там ни было, такой светлый образ у девушки, а вот вам и тень набежала…
Но Уилл не заметил подколки, а помчался дальше, не выходя из образа Люченцио:
— Бездельник, подойди. Нам не до шуток. Мне помогая, Транио решил принять мой вид, надев мою одежду. А мне от дал свою… — Задумался. Спросил: — Слушай, Елизавета, я не стал бы посвящать Бьонделло в суть интриги. Какой-то он у нас ненадежный. Таким лучше лишнего не доверять.
— Согласна, — кивнула Елизавета. — Пусть Люченцио при думает объяснение. Только оно должно дать слуге мотивацию поведения на все действие пьесы.
Сказано было латинское: «ratio».
— А мне отдал свою, — повторил Уилл последнюю фразу монолога и выдал ratio: — Вот дело в чем: сойдя на берег, я ввязался в драку. И все бы ладно, но — убил кого-то. На время должен изменить я внешность и стать другим. Ну хоть таким, как он… — Уилл указал на Смотрителя, который был сейчас удобен в качестве Транио. — Теперь служить, как мне, ему ты должен. Он мною стал. А я решил укрыться, чтоб жизнь спасти. Ты понял?
— Нет, не понял ни черта, — сказал Бьонделло.
То есть Елизавета.
Когда Смотритель готовился уйти в прошлое, он, как и всегда, не брал с собой ничего из своего времени. А сейчас пожалел: обычный звукозаписывающий чип принес бы Службе такое свидетельство Мифа о Потрясающем Копьем, что, попади оно в руки шекспироведов, шекспирофилов и шекспирофобов, мир бы перевернулся.
Но у Службы, к счастью для мира, противоположные цели: чтобы он никуда не переворачивался.
— Ты имя Транио забудь навеки, — приказал Уилл. — Нет Транио! Теперь он стал Люченцио.
Елизавета засмеялась:
— Неплохо для слуги. Вот мне бы так!
И вновь подумал Смотритель: о ком она? О персонаже «Укрощения» или… о себе?
А Елизавета продолжила — теперь за Транио. Она явно оправдывалась. Что вполне соответствовало образу простолюдина (как она говорит), попавшего волею случая в шкуру богатого и знатного господина. Как не оправдаться перед еще вчерашним собратом, с которым делил и гнев хозяина, и милость его?..
— Пойми меня, — упрашивала Елизавета и — опять Смотрителя. Но что тут странного? Он был здесь единственным зрителем. — Не для себя стараюсь. Нам главное теперь, чтобы хозяин заполучил меньшую дочь Баптисты. Поэтому советую тебе держать язык покрепче за зубами. Не для меня, а только — для сеньора… Когда одни мы — я все тот же Транио. Лишь при других — Люченцио, твой хозяин…
Уилл тяжело вздохнул и произнес, как будто решение далось ему так нелегко, что — хоть в петлю:
— Теперь осталось выполнить одно: тебе в число влюбленных записаться. Да так, чтобы никто не усомнился!.. Пойдем. Пора…
— Стоп! — сказал Смотритель. — Прервемся. Пусть Уилл запишет. Очень хорошая сцена, грустно будет, если что-то за будется.
Он не снимал менто-связь, но лишь чуть отпустил ее, смягчил, чтобы подопечный мог сосредоточиться на себе самом, а не на диалоге с Елизаветой, на себе самом и своей пьесе. Смотритель понимал, что она — не его. Была — не его, если судить по тому, что Служба не ошиблась, и менто-коррекция понадобилась, и получается — не его, поскольку вмешался абсолютно посторонний или чужой фактор: Елизавета.
Смотритель не знал, помеха она делу или подмога, но всякий неучтенный фактор (это термин Службы — чужой) следует держать под постоянным контролем или — что лучше и надежнее! — изолировать. Смотритель понимал, что под изоляцией совсем не обязательно предполагается физическое устранение… э-э… фактора, а возможны и предпочтительны иные варианты. Но ему была интересна Елизавета. Не как фактор, а просто как женщина, чужая этому веку. Чужая по менталитету, по поведению, по воспитанию. И, к слову, действительно не учтенная в Истории. Не было такой. Нигде не зафиксирована — неподалеку от Барда.
Но это неудивительно, в принципе, это — судьба женщины. Обычная. До эпохи феминизма — еще жить и жить. Да и что дала эта эпоха? Кроме женской фанаберии — ничего, считал Смотритель. Это было его личное мнение, он его никому не навязывал. Да и попробовал бы — не дали б. Двадцать третий век — эпоха зыбкого равенства полов с мощным креном в сторону приоритета женщин. Смотритель, повторимся, считал, что приоритет бессмысленно навязан миру, начал навязываться еще в двадцатом, а к двадцать третьему вообще расцвел пышно и развесисто. Но, слава богу, оставались профессиональные ниши, куда женщины не пробрались. Служба Времени, например…
— Как вам работа с Уиллом? — вежливо поинтересовался граф Монферье, пока Уилл фиксировал на бумаге придуман ное и разыгранное.
— Очень интересно! — искренне, как показалось, ответила Елизавета. — А как вам?
— При чем здесь я? — удивился граф. — Это вы двое трудитесь. А я — лишь праздный слушатель и зритель. Благодарный, впрочем.
— Оставьте, ваша светлость, — легко поморщилась Елизавета. — Мне же Уилл все-все рассказал. Только вы и при чем. Без вас он даже не подумал бы о пьесе.
— А без вас?
Вопрос был провокационным. Но Елизавета провокационности не заметила и ответила просто:
— Наверно, и без меня все получилось бы. Просто со мной быстрее. И уж не знаю, как вам, а мне интересно. Я и прежде писала кое-что. Так, для себя. Стихи, философские работы, трактаты о природе… А тут — просто живое представление! Я очень люблю театр. Я там стараюсь бывать как можно чаще, хотя для этого мне приходится притворяться мальчиком… Но нет, вы не думайте, я совсем не претендую на авторство. Да и кто бы поверил, что женщина может что-то серьезное написать?
— А как же Сафо? — Кого вспомнил сразу, про ту и спросил.
— Ну-у, она… — Елизавета явно подыскивала слова, — она же совсем особенная женщина… Да и была ли она на самом деле? Остров Лесбос, женщины, слагающие стихи… Не миф ли это?
— А стихи? — спросил Смотритель. — Стихи-то остались. Они — не миф.
— Они могут быть частью мифа…
Вот и точное слово произнесено: «миф». Все больше и больше совпадений… Но совпадений с чем? Да ни с чем особенным, упрямо решил Смотритель, с каких пор ты стал опасаться обычных совпадений, даже если их число приближается к критическому? Ну женщина. Ну возникла в нужном месте в нужное время. Ну явно талантлива — сама по себе, безо всяких менто-коррекций. Ну сочиняет текст «Укрощения» очень близко к каноническому варианту. Ну предполагает, что в истории литературы могут иметь место литературные же мифы… И этого мало?!
Пока мало, настоял на своем Смотритель. И ведь понимал, что стоит (если прибегнуть к вольной интерпретации) именно на своем, то есть на том, что вынянчено им (и его Службой), что в это свое явно вторгается нечто чужое… Понимал, но по-прежнему выжидал. И не знал, чего выжидает и зачем.
Впрочем, были и аргументы, опровергающие опасность совпадений, делающих их милыми и невинными. Да, женщина, да, талантливая, но она права: кто поверит в талант женщины там, где есть только Елизавета, всегда — Елизавета, во всем — Елизавета, и — никого рядом?.. (Да, кстати, и она, Елизавета Первая, по мнению Смотрителя, какая-то странноватая для женщины. Вроде Сафо…) Ее монологи близки канону? Ну, во-первых, прекрасное носится в воздухе, просто рассеяно в нем. Во-вторых, никто в Службе никогда не исследовал побочного влияния менто-коррекций. Вдруг да она задевает своим… чем?., крылом, например… крылом своим, значит, задевает и тех, кто рядом? В-третьих, что написано, то и пишется, а явление неизвестной дамы лишь усиливает Миф. Почему бы, кстати, не пустить в жизнь слух о том, что Потрясающий Копьем — женщина?
И так далее, множить сущности — последнее дело. Смотритель же решил выждать, так зачем менять решение?..
— Хотел бы я посмотреть то, что вы пишете для себя, — сказал Смотритель.
— Правда? — воскликнула Елизавета — да так звонко, что даже Уилл оторвался от записей и мрачно посмотрел на мешающих ему сосредоточиться. — Я покажу вам… — Даже сквозь загар (или это все же природный оттенок кожи) проступил ру мянец. — Но не судите меня слишком строго.
— Не строже, чем сейчас, — улыбнулся Смотритель. — А сейчас мои оценки вашего с Уиллом творчества весьма высоки, как вы заметили.
— Заметила, — согласилась Елизавета. — И считаю их за вышенными.
— Почему?
— Потому что все, что мы здесь придумываем, — не более чем игра. Увлекательная — да, интересная — да, результат пока неплох — тоже да. И не исключаю, что пьесу поставят на театре и зрители придут… Но вряд ли сочиненное нами останется надолго. Именно потому, что это — игра. Не всерьез.
А вот и то, чего дожидался Смотритель. Казалось бы, опять прозвучало очередное ключевое слово: на сей раз — игра. Но Смотритель не только не услыхал его с прописной буквы, как произносил сам…
(а за многие выходы в глубокое прошлое он научился интонационно различать прописные и строчные буквы. Вавилон, Рим, Иудея, Египет… Там уж как скажут, так ребенку слышно: прописная!)…
но оно в устах Елизаветы несло весьма уничижительный смысл. Стало быть, не надо искать в ее действиях чего-то таинственного, необъяснимого. Все и впрямь мило и невинно, аргументы Смотрителя верны.
И все же счел нужным поправить себя: пока верны…
— Я все записал, — сообщил Шекспир, прерывая как диалог Смотрителя с Елизаветой, так и его диалог с самим собой.
— У тебя с собой все записи? — спросил Смотритель.
— Все, конечно.
— Дай-ка их мне. Я вызову переписчика: пусть сдублирует. Береженого Бог бережет… — Забрал довольно пухлую уже пачку листов, поинтересовался: — Продолжим? Силы есть? Желание не пропало?
— Нет, — сказала Елизавета. — Я даже не устала ни ка пельки.
А Шекспир спросил:
— Можно я сначала стих прочту?
— Чей? — удивился Смотритель.
Уж чего-чего, а любви Уилла к поэзии Смотритель не ожидал.
А тот и вовсе огорошил:
— Собственный, — скромно потупился он. — Я его для Елизаветы сочинил.
— Когда? — настаивал вконец ошеломленный Смотритель.
Воистину чудны дела твои, менто-коррекция! Или это вовсе не ее дела?
— Да вот сейчас прямо. Записал первый акт, а потом как-то вдруг сочинилось. Никогда не думал даже, а тут… Может, плохо? Послушайте, я ведь это… впервые… и рифма слабая… — Он всмотрелся в привычно корявые строки. Начал: — Избави Бог, меня лишивший воли, чтоб я посмел твой проверять досуг, считать часы и спрашивать: доколе? В дела господ не посвящают слуг. Зови меня, когда тебе угодно, а до того я буду терпелив. Удел мой ждать, пока ты не свободна, и сдерживать упрек или порыв. Ты предаешься ль делу иль забаве, — сама ты госпожа своей судьбе. И, провинившись пред собой, ты вправе свою вину прощать самой себе…[4]
Он поднял глаза от листа. Жутковато было увидеть, но в них читался собачий страх: не ударят ли? Уилл сделал несанкционированное и опасался реакции. Черт, черт, черт, неужели он считает графа хозяином?..
Елизавета молчала — потрясенная то ли услышанным вообще, то ли тем, что услышанное обращено к ней. Похоже, ей никто никогда не посвящал стихов. А она кому-нибудь посвящала?..
Впрочем, последний вопрос — не к месту! Молчание затягивалось, и Смотритель решил нарушить его.
— Всего две строки, Уилл, всего две… Можно я подарю их тебе?.. — И, не дожидаясь ответа, досказал то, что не написал (не додумался? Не увидел?) Шекспир: — В часы твоих забот иль наслажденья я жду тебя в тоске — без осужденья… Пусть это будет сонетом, ты не против?
Потом Смотритель смог проанализировать написанное Шекспиром и оценить беспристрастно — без дурацкой завесы восторга (тоже, надо признать, дурацкого), замешенного, как уже стало привычным, на удивлении, без ложной завесы этой, что не дает с ходу увидеть неявное, не бросающееся в глаза, нерезкое и далее — по списку: не, не, не…
Во-первых, рифма хромала, да, прав самокритичный Уилл. Во второй катрене слова liberty и injury не рифмуются никак.
(В сборнике сонетов Шекспира, читанном Смотрителем, рифма была той же, но всемирное и всевременное восхищение гением автора от этой милой небрежности не уменьшилось. Так что Уилл в своей самокритичности прав — в данный момент, а в масштабах Истории — совсем неправ. Бывает)…
Там же вторая и четвертая строки ритмически не совпадают. Еще: порядок рифмовки не соответствует классической форме сонета.
Да и не сонет вовсе написал Уилл! Стихотворный текст стал сонетом…
(в английском — шекспировском! — варианте)…
только когда Смотритель нагло добавил к нему две положенные строки. Положенные по правилам стихосложения (со-нетосложения), привнесенным в поэзию именно Шекспиром, и, следовательно, положенные по Истории, ибо между делом (буквально — между!), прямо в кабинете графа Шекспир легко, играючи просто, сотворил свой сонет номер пятьдесят восемь…
(пусть даже без двух заключительных строк)…
и Смотрителю было, увы, невдомек: нарушен Миф или нет…
(пятьдесят восьмой по порядку в сборнике стал первым по написанию)…
скорректирована История или осталась нетронутой. Невдомек ему было, поскольку стерва История не дала точных сведений о том, когда какой именно сонет был написан Потрясающим Копьем. Да более того! Когда, в каком году (или в какие годы) он их все написал — тоже не дала. Как никто из шекспироведов понятия не имел, кому он их посвящал. Загадка!
А вот вам и разгадка: девушке по имени Елизавета, ставшей причиной поэтического виража.
И от Смотрителя теперь зависит: узнает мир разгадку или она так и пропадет в веках.
Смотритель-то понимал, что ничего от него не зависит — ни теперь, ни потом, что второе, то есть пропажа разгадки в веках, — безальтернативно. Увы. Но менто-коррекция — это, знаете ли, штука посильнее всего творчества Потрясающего Копьем! (Замечание к случаю.)
— Это правда мне? — тихо-тихо спросила Елизавета. Казалось: еще секунда — и она заплачет. То ли от счастья, то ли от восхищения.
Утверждение Шекспира, что она — прототип Катарины из его «Укрощения»…
(шекспировского, а не «бродячего» варианта)…
уже не казалось Смотрителю правдивым. Наврал Уилл. Захотел привлечь нравящуюся ему даму к совместной работе, а проще говоря, почаще и подольше быть с ней рядом, и — придумал причину. Для графа Монферье. Чтоб не сопротивлялся. А причина оказалась куда более веской и убедительной, нежели думал наивный Уилл. Это раз. А два — это тот факт, что Елизавета ничуть не похожа на сочиняемую ими Катарину. Внешне — мягкая, скромница, даже застенчивая иногда. Вот как сейчас! Просто Бьянка, а не Катарина!.. Но Смотритель предполагал, что под внешним живет внутреннее, невыпускаемое наружу (пока?), а именно: властный и во многом, видимо, мужской характер. И пример неподалеку существует: Ее Величество Елизавета из династии Тюдоров… И когда будет надо, этот характер себя проявит. Как, впрочем, проявляет он себя (постоянно!) у Ее Величества. Та, в отличие от ее юной заочной последовательницы и тезки, ну о-очень жесткого своего характера и не скрывает. Скорее наоборот.
— Не понравилось? — испуганно спросил Уилл.
Смотритель вдруг решил прервать эти лирические вопросы…
(заячьи сопли, почему-то подумал он, объединив зоологически необъединимое)…
и заявил с раздражением:
— Терпеть не могу пустословия! Уилл же сказал: посвящается Елизавете. Это — первое. И второе. Как это может не понравиться, дорогой Уилл, если я впервые слышу точные по мысли, оригинальные по образности и не забитые банальщиной поэтические строки. Пользуясь правом хозяина… если такого права не существует, то считайте, что я его узурпировал… так вот, пользуясь им, я отменяю ваши лирические всхлипы и объявляю категорически: ты, парень, не просто талант, ты еще и новатор. Возможно, я плохой пророк, но рискну попытаться: тебе станут подражать очень многие и очень долго. Сам знаю, что дар… или желание дара… слагать стихи — это неизлечимо. Так что, по здравляя тебя с первым опытом…
(опять отметил про себя: почему ж он остался в литературе как пятьдесят восьмой? Ошибка шекспироведов? Или все же коррекция мифа? Некорректная коррекция, извините за тавтологию, но корректная — это если Смотрителем запланированная и проведенная. А он тут — ни сном ни духом)…
— поздравляя и радуясь, я с нетерпением жду второго, десятого, сто пятьдесят четвертого… — Позволил себе вольность: обронил намек на суммарную, общую цифру, ибо ровно столько сонетов Шекспира осталось в Истории.
Столь длинная и категоричная (сам так сказал) речь хозяина, «имеющего право», произвела на слушателей разное впечатление.
Существующий на менто-связи Уилл воспринял ее не просто как похвалу его действительно первого опыта…
(вряд ли он до встречи со Смотрителем был любителем тонкой поэзии. Разве что площадной)…
но и как руководство к действию.
Да хоть триста! — заверил он работодателя. — Я теперь не остановлюсь.
Количество иной раз вредит качеству, — на всякий слу чай подстраховался осторожный Смотритель.
Реакция Шекспира удивительной не была. А вот Елизавета среагировала на speach графа резковато, хотя и не без почтительности (вот вам и характер):
— Это не лирические всхлипы, ваша светлость. Я, бесспорно, уважаю право хозяина… оно, кстати, ценится в Англии… но уж позвольте и вашим гостям воспользоваться их правами. В частности, возможностью проявлять не слишком адекватную реакцию на происходящее… — высказалась изящно и тут же поправилась, даже тон поменяла — с сухого и официального на повышенный и горячий: — Впрочем, не такую уж неадекватную! Вы что, считаете, нормальная девушка не может задать глупый вопрос, когда ей посвящают стихи? Да мне никто ни когда в жизни стихов не посвящал! А тут — сразу такие! Вы совсем не знаете женщин, граф! Или…
Что «или» — не досказала. Рассыпала многоточие после серии восклицательных знаков и оставила графу возможность подумать, чего ж это такого он не знает в женщинах. Или в себе самом…
А он и без ее многоточия удивился: с чего бы такая неадекватная реакция — теперь уже с его стороны? Откуда раздраженность? Не сама ли Елизавета тому причиной? Не посматриваешь ли ты на нее как на красивую и умную женщинку, а не как на пусть невольное, незапланированное, но все же только окружение объекта? Тогда скверно, Смотритель, тогда тебе пора сворачиваться и просить замены на проекте. Но порядки Службы таковы, что замены на запущенных в работу проектах не делаются. Есть метод менто-коррекции, которым сам Смотритель преотлично владеет. Но и другие тоже владеют — еще преотличнее. А применим метод может быть ко всем, и к специалистам Службы — тоже. Тебе это надо, Смотритель?.. Да избави бог!.. Тогда следи за эмоциями, специалист.
— Прошу меня простить, — сказал граф, — но мое восхищение услышанным из уст поэта таково, что я забыл об обязанностях хозяина. Я предлагаю кликнуть Кэтрин, пусть она подаст нам вина и фруктов, мы отметим этот день…
Пожалел на секунду, что до рождения в провинции, естественно, Шампань первого игристого, бьющего в мозг и веселящего сердце вина — еще около столетия. Но и хорошее белое вполне будет к месту.
А продолжать пьесу, переходить к третьему акту сегодня, судя по всему, не получится. Своим сюрпризом Шекспир создал праздник, но, одновременно, отменил будни, то есть, говоря языком все тех же спецов из Службы, сорвал плановое мероприятие. То есть работу. Означенный праздник (его неуловимая, но возбуждающая атмосфера) теперь станет витать над ними и отвлекать от дела. Плохо. Времени у Смотрителя до обещанного им срока передачи текста кембриджской четверке — уже не три, а только два дня. Успеет ли Уилл?
Ну, в худшем случае покажет им граф два акта. Достаточно для того, кто понимает толк в хорошей драматургии. Или даже пошире: в хорошей литературе.
Смотритель намеренно употреблял определение «хороший», а не «гениальный», что для творчества Великого Барда привычнее. Но для него гениальными были «Гамлет», «Отелло», «Ромео и Джульетта», «Король Лир», все сто пятьдесят четыре сонета, наконец. А «Укрощение» — хорошая пьеса. Ну пусть очень хорошая, если уж ее ставят на театре спустя почти восемь веков. Пусть талантливая. Но гениального даже у Гения много быть не должно. Так считал Смотритель, который не числил себя по ведомству шекспироведов, а по его ведомству, по задачам Службы Времени, от него и не требовалось высокое умение отделить зерна от плевел. Тем более что их давно отделили — все кому не лень. От него требовалось сохранить Миф, а значит, выстроить его, разбросать во времени объекта маячки, которые до-о-олго будут мигать потомкам. А уж то, что всякий идущий на их свет потомок бродит по лабиринту, из коего нет выхода, — так разве Смотритель в том виноват? Уж скорее — Елизавета. Незапланированная. И кембриджская братия. Запланированная. И все другие, которые понадобятся Мифу и кого Смотритель всего только и нацелит: мол, иди туда, смотри то, говори так. Рутина!..
Но Елизавета!.. С ней-то как быть? Она, незапланированная…
(тяжелое казенное слово, но весьма точно объясняет происходящее)…
никуда не пойдет, не посмотрит, не заговорит — вопреки собственному пониманию целесообразности этих действий. И не маячок она никакой, а целый маячище! Как бы он не погасил свет остальных маячков. И как же в таком случае сохранить Миф, а, Смотритель?..
Как быть, как быть… Горячку не пороть, вот как. Будет день, будет и пища.
Переписчики сработали быстро и на диво (в отличие от самого автора текста) аккуратно. Уже к утру следующего дня на столе графа Монферье лежали три экземпляра первого варианта…
(все-таки первого, все-таки его, по твердому убеждению Смотрителя, требовалось дотянуть если не до канона, то по крайней мере до чего-то близкого тому — даже для первой постановки на сцене)…
двух актов «Укрощения строптивой». Два переписанных экземпляра так и остались на столе, а третий Смотритель свернул в трубочку, перевязал суровой веревочкой и отправился в театр. Или в «Театр» — кому как нравится. И не то чтобы он хотел предъявить старому Бербеджу текст пьесы — наоборот: даже не собирался, не себе он эту миссию предназначил! — но просто поддался дурацкому в общем-то желанию поносить эту трубочку, помахать ею эдак небрежно, когда станет беседовать с Джеймсом или с кем-то из труппы. И его обязательно спросят: мол, неужто написали что-нибудь для нас? А он небрежно ответит: да это так, знаете, ерунда всякая, письма, документы, да и какой, в самом деле, из меня писатель…
Смотритель работал в Службе давно, проектов переделал много, но так и не потерял с годами счастливое чувство восторга, которое рождается всегда — от прикосновения к чуду. И не надо понимать слово «прикосновение» буквально…
(вот он держит в руке свернутые листы, касается их, а на них то самое чудо и зафиксировано)…
потому что чудо в его профессии — не результат, а процесс, путь к результату, долгий подчас, и на пути этом то и дело возникают те самые маячки, которые суть опознавательные знаки Мифа.
Но маячки-то разными бывают. Чаще всего они — люди. Свидетели. Иногда — нечто материальное. Свидетельства. К слову, пьеса «Укрощение строптивой» — типичный маяк-свидетельство, а кембриджская четверка — четыре маячка-свидетеля, к примеру. Но создание свидетельства для Смотрителя…
(пусть оно даже происходит при его личном, хотя и опосредованном участии)…
всегда было отдельным чудом, вызывающим абсолютно детский восторг. Это потом он наверняка привыкнет, как всегда привыкал, и восторг не то чтобы вовсе исчезнет — просто притухнет, стушуется. У того же Шекспира впереди — долгое творчество, куча пьес и стихов. Но первая
(первое, первый…)
— это нечто. Это особый случай.
Поэтому Смотритель и не смог равнодушно оставить экземпляр пьесы у себя на столе, поэтому взял с собой: он тоже причастен сотворенному. Кто-то скажет: ребячество? Да и пусть его скажет! Он сам себя за это ребячество не осуждал. Тем более что в прежних его проектах ни один из объектов…
(рифма «объекты-проекты» случайна)…
ни пьес, ни стихов не сочинял.
В театре шла репетиция.
Смотритель уже дважды был на спектаклях Бербеджа и несколько раз забегал в театр среди дня, то на репетицию попадал, а то просто на дневное, ленивое ничегонеделание. Театр во время представления и театр без оного — два разных… разных чего?., наверно, самое точное определение — два разных объекта… но объекта чего?., объекта человеческой деятельности, вот чего. И второй объект (театр без оного) Смотрителю очень не нравился. Когда-то один писатель…
(Смотритель не помнил имени)…
сравнил театр вне представления с роялем, из которого вынули музыку. Весьма точно: пусто, гулко, темно, холодно, прямо колумбарий, а не живой организм. Сравнение было из далекого от шекспировских времен будущего — оттуда, где театры обрели здания, могущие быть гулкими, темными и холодными. Лондонский же более напоминал скорее римский Колизей, только выстроенный из дерева и росточком пониже. Через стены «Колизея» доносился шум города…
(театр «Театр» стоял на большой торговой площади по правому берегу Темзы)…
крики торговцев, ржанье лошадей, веселые вопли мальчишек. Всякое отсутствие крыши лишало театр возможности иметь собственный микроклимат. А лондонское солнышко одинаково освещало как площадь вокруг театра, так и круглую земляную площадку («яму») внутри, довольно большой деревянный помост на столбах, именуемый сценой, а также ложи по периметру стен. Так что ни о «гулко», ни о «темно», ни о «холодно» говорить не приходилось. Но спектакль (актеры на сцене, зрители в «яме» и ложах), считал Смотритель, это и есть музыка, которая оживляет театр, а без нее он теряет смысл.
Репетиция, выведшая актеров на сцену, дела не меняла. Они были в своих будничных одеждах и тупо отбывали номер, произнося вслух реплики и даже не особо двигаясь, забывали текст, актер, сидящий на стуле перед сценой…
(Смотритель вспомнил: его звали Джоном, он, как и Шекспир, подвизался на третьих ролях)…
громко подсказывал, считывая текст по листам, разложенным перед ним прямо на земле и прижатым камешками — чтоб ветер не унес. Бербедж и его помощник…
(вот его имени Смотритель не знал: низок он был Монферье, негоже высокородному графу знаться с театральной обслугой)…
не следили за происходящим. Они сидели в одной из лож и что-то подсчитывали, деньги скорее всего, вяло переругиваясь: у помощника все время получался иной результат, Бербеджа это злило, он бил громадным волосатым кулаком по барьеру и орал:
— Выгоню к чертовой матери и не заплачу ни пенса! Какой ты торговец, если не можешь сосчитать количество проданных билетов?
— Я не торговец, я музыкант, — оправдывался помощник.
— И музыкант ты поганый, — напрягался Бербедж, — от твоей дудки все ослы в округе орут… — Тут он увидел вошедшего в «яму» графа Монферье, забыл о помощнике, вскочил, улыбаясь щербатым ртом. — Какими судьбами, ваша светлость господин граф? Будете на спектакле нынче? Я распоряжусь о месте…
— Вряд ли, — сказал Смотритель, постукивая свернутыми в трубочку актами «Укрощения» по раскрытой ладони. — Дела, знаете… А что это они долдонят без выражения?
— Текст повторяем. Освежаем в памяти… — Заметил наконец постукивания графа, полюбопытствовал: — Неужто написали для нас что-то?
Что Смотритель ожидал, то и услышал.
— Какое там, — отмахнулся трубочкой граф. — Разве я похож на Марло? Или, может, на Джона Лили?.. Нет, Джеймс, не мечтайте. Тут у меня просто кое-какие бумаги… А что вы сегодня играете, никак не разберу?
— «Ройстера Дойстера», — пояснил Бербедж.
— Старье-то какое, — изобразил удивление граф. А пьеске-то и впрямь было уже лет сорок. Да и тогдашний автор ее, некто Юделл, нагло увел сюжет прямиком у Плавта, который Тит Макций, древний, естественно, римлянин. — Совсем, что ли, играть нечего?
— А что играть-то, когда играть нечего? — Бербедж пере махнул через заборчик ложи и встал рядом с графом.
Смотритель числил себя немаленьким даже в дальнем своем веке высокорослых, но средневековый Джеймс Бербедж был выше его на полголовы.
— Говорят, кое-что кое у кого появилось, — туманно заявил граф и вновь постучал бумажной трубочкой по руке.
Бербедж понял жест буквально.
— Там же у вас бумаги, а не кое-что, — сказал он.
— Я же не сказал: это, — граф поднял трубочку горе, — я же сказал: кое-что. Кое у кого.
— И где он, этот ваш кое-кто с кое-чем?
Диалог начинал походить на сцену в сумасшедшем доме. Из произведений доктора Чехова, новеллиста и драматурга.
— Где-то есть, — завершил шизофрению граф и добавил уже вполне здраво: — Шекспир знает.
— Здравая информация немало развеселила Бербеджа. Веселился он оригинально. Сначала взмахнул руками, резко опустил их…
(на Смотрителя повеяло ветром)…
хлопнул себя по бедрам, присел, сложил губы трубочкой и плюнул. Последнее — совсем как юный граф Рэтленд в Кембридже. Только много дальше.
— Шекспир зна-а-ает, — протянул Джеймс, поднимаясь с корточек. В повтор он вложил столько иронии, сколько хвати ло бы на две главных роли в любой комедии, поставленной когда-либо «Театром». Но тут же посерьезнел. — Если он вам сказал, что знает нечто, не верьте. Уилл — хороший парень и дружок моего Ричарда, но, увы, ни слова правды от него не дождешься. Он лгун по призванию. Он гений лжи. И слава Всевышнему, что ложь его безобидна. То есть он — добрый гений безобидной лжи. Вот и сейчас: он должен готовиться к вечернему представлению… ролька, конечно, крохотная, пара фраз всего, но дисциплина должна быть или нет? Должна или нет, спрашиваю?
— Должна, — не стал отпираться граф.
— То-то и оно! А он не явился и наверняка соврет, что был в гостях у его светлости графа Саутгемптона.
— Он был у меня, — кротко сообщил граф Монферье.
— Зачем? — удивился Бербедж.
— Он был мне нужен. — Тон у графа стал противно высокомерным. — Извините, дорогой Джеймс, но я никому не обязан отчитываться в своих надобностях. Нужен — и все тут.
Актеры на сцене прекратили декламировать свои вечерние роли, сгрудились на краю и с искренним любопытством…
(в отличие от прерванной новым зрелищем декламации ролей)…
наблюдали за маленькой пьеской, разыгрывающейся в «яме». Не занятые в спектакле тоже вышли на сцену. Смотритель, заметив зрителей, логично предположил, что все они сочувствуют не хозяину (читай: персонажу, которого сейчас играет Бербедж), а гостю, то есть ему, графу Монферье (персонажу, которого непрерывно играет Смотритель). И это здраво, здраво, ибо как можно сочувствовать человеку, который постоянно (по роли и по жизни) заставляет работать и еще нудит, что все работают из рук вон скверно.
— Тогда ладно, — отступил Бербедж на заранее подготовленные позиции. На всегда подготовленные, если разговор идет с человеком высокородным, а не актеришкой каким-нибудь. — Тогда снимаю все претензии… А не сказал ли уважаемый Шекспир…
(зрители на сцене заржали. И не потому, что они не уважали коллегу. Напротив: любили даже — за веселый нрав, компанейскость и отзывчивость к просьбам. Но Бербедж показывал сейчас класс актерской игры, и коллеги не могли не оцепить ее по достоинству)…
не сказал ли глубокочтимый Уилл вашей светлости, кто этот кое-кто и когда он сможет осчастливить нас своим кое-чем?
Звучало двусмысленно. Зрители опять развеселились. Переговариваться начали вполголоса, комментировать видимое. Комедия в «яме» шла — уж похлеще нудного «Ралфа Ройстера Дойстера».
— Кто — не сказал, — терпеливо подыграл Бербеджу граф Монферье. — Это не его тайна, Джеймс, совсем не его, а наш Уилл, оказывается, умеет беречь чужие тайны. Но разве так важно, как зовут этого неизвестного и, как мне представляется по целому ряду признаков, знатного человека? Нет, конечно! Нам важно, когда он передаст Уиллу свою наверняка замеча тельную пьесу.
— И когда же? — Бербедж понизил голос до шепота: еще бы, до сокровенного дело дошло.
— Дня два, много — три. Финал близок, как сказал мне Уилл… — Не понравилось «сказал». Слабовато, безоттеночно. Поправился небрежно: — Обронил между делом.
— Ну-у, раз обронил… А про что пьеса, не слыхали? Не обронил наш друг?
— Не слыхал, — тяжело вздохнул граф-Смотритель. Горько ему было не знать, про что обещанная пьеса. Но воспрянул: — Хотя подождите… Уилл сказал, что вы как раз мечтали поставить ее и даже просили Марло обновить текст.
— Это что ж, выходит, про пьяного дурачка, для которого некий лорд нанял труппу, чтобы ребята разыграли комедию про сватовство?
— Понятия не имею, — решил не иметь понятия граф-Смотритель. Ну не интересовался он у Шекспира содержанием пьески. А что тот сам обронил, то граф и передает.
— Ах, не имеете понятия, значит. Значит, совсем понятия не имеете. То есть без понятия вы вовсе… — Бербедж повторял одно и то же, тянул время, нагнетал напряжение в зале, то есть на сцене, и зрители на ней смолкли, предвкушая очередную стреля ющую реплику. Они хорошо знали своего шефа. А он сощурил правый глаз и так доверительно, полушепотом: — Она, случайно, не на французском написана, пьеска эта таинственная?
— Почему на французском? — счел необходимым удивиться Смотритель.
Они оба отлично вели свои роли.
— Показалось так. Показалось мне, что ваша светлость должны особо интересоваться пьесками, написанными на родном вашем языке, на языке веселых и винолюбивых франков.
Так прямо и завернул: винолюбивых.
— Если кажется что, осени себя крестным знамением, — посоветовал скорее Смотритель, чем граф.
Но из роли не вышел.
А Бербедж перекрестился истово и спросил:
— Думаете, поможет?
— Думаю, думаю, — сказал граф, всем видом подтверждая сказанное. Мол, не к знамению относится «думаю», а к процессу, вдруг захватившему французского (подчеркнем!) графа.
И процесс оказался удачным. Граф как прозрел. — Ты что ж это, голубчик, решил, будто я пьески пописываю? Будто я спрятался за милягу Уилла и через него пытаюсь втюхать тебе свою поделку? Что это я о себе самом лепечу: знатный, таинственный?.. Окстись, Джеймс! Я считал тебя умным парнем. Очень не хочу ошибиться… Ну пораскинь тем, что у тебя сохранилось в башке: неужели я, граф Монферье, стал бы скрывать свои таланты, коли они у меня были б? Да я б на каждом углу орал о них! И пришел бы к тебе и сказал бы: друг Джеймс, я тут навалял кое-что про кое-кого, так не взглянешь ли ты своим профессиональным глазом и, коли есть толк, не найдешь ли ты этому кое-чему применение. Разве я не так сказал бы? Разве я похож на стыдливого юнца, который что-то варит исподтишка, а потом опрокидывает сваренное на близкого или дальнего, не вовремя подвернувшегося?
И все это с тяжелой мужской обидой, замешенной на тяжелом мужском гневе. И то и другое — процентов на тридцать. Не в полную силу. Но с намеком: если бы в полную, то разнес бы весь театр на дрова.
И что удивительно: Бербедж поверил. Или гениально сыграл, что поверил, столь гениально, что граф ему тоже поверил, но вот он-то только — почти, потому что верить актерскому люду — последнее дело для высокородного, умного и серьезного человека, весь актерский люд по жизни — врун и болтун. Как Уилл Шекспир в описании того же Бербеджа: гений лжи.
А Бербедж, считаем, поверил и на всякий случай испугался: ну граф, ну богач, да еще заезжий, всегда безбашенньш казался и безбашенно вел себя, вдруг да и вправду — на дрова?..
— Простите меня, ваша светлость, старого дурака, — начал громко каяться Бербедж. — Я ведь и впрямь подумал, что вы захотели испытать себя в театральном ремесле. И чего б мне так не подумать? Человек вы умный, много знающий и много повидавший, а еще и легкий в общении, ловкий на слово, меткое оно у вас и острое. Да еще к театру явно неравнодушны. — Кому, как не вам, за перо взяться?.. Но упустил я, старый осел, из виду, что характер у вас прямой, открытый, что не терпите вы фальши и лжи, и уж если б взялись за перо, то не стали б скрываться от мира. Упустил, ошибся, казните! — Бухнулся на одно колено, склонил голову долу.
Аплодисменты, переходящие в овацию.
— Встань, добрый человек, — сказал явно растроганный граф, и непрошеная слеза блеснула на щеке, отразила солнце, еще заглядывающее в «яму». — Я не сержусь на тебя. Но мне самому любопытно, кто решил осчастливить вас, артистов, и нас, зрителей, новой пьесой и какова она будет.
— Так надо спросить Уилла! — вскричал Бербедж, легко поддаваясь вялым усилиям графа и вскакивая на ноги. — Он же знает!
— Увы, нет. Не знает он, — опечалился граф. — Ты не ошибся, я многое в этой жизни повидал и понимаю людей. Говорю искренне: кто-то из его высокородных знакомцев где-то как-то намекнул ему о ком-то, чем-то занятом, и вот он, доверчивый наш, поделился со мной… даже не знанием, а как раз незнанием поделился… — витиевато завернул, а от частицы «то» прямо в глазах зарябило.
(Фигурально выражаясь)…
— А вот и он сам, — просто сказал Бербедж. — Со своим замечательным незнанием.
В «яму» с улицы вошел Шекспир, вошел веселый и легкий, чего-то даже мурлыкающий себе под нос и уж точно ни о чем не подозревающий, вошел и резко затормозил, увидев для свежего, с улицы, человека странноватую, мягко говоря, картиночку. Невиданный в шестнадцатом веке режиссерский ход: актеры — в зрительном зале, зрители — на сцене. И пусть зрителей немного, пусть их всего…
(Смотритель мигом определил!)…
тридцать два человека, из них — тридцать мужчин и два юных мальчика, исполняющих в театре женские роли. Пусть так! Но и актеров-то всего — двое. Но какие! Сам папа Бербедж, властелин дум и душ, и сам граф Монферье, бонвиван и кутила — какой дуэт, однако!
И еще одно «однако»: Уилл Шекспир дураком не был, мгновенно сообразил, что происходит нечто, имеющее к нему прямое отношение, потому что как раз с его появлением все замерли, застыли…
(пьеса здесь разыгрывается, вот что, сообразил Уилл, очень жизненная пьеса с явно опасным для него, Уилла, содержанием, тем более опасным, что неизвестным)…
зрители — с четко написанным на лицах ожиданием кульминации и актеры — с не менее четко написанными на лицах чувствами.
Уточним ход мыслей Уилла по поводу увиденного. Бербедж (отрицательный герой, может быть даже — злодей) смотрел на вошедшего и ожидал какой-то фразы, какого-то (не исключено) признания, которое (наверняка!) повредит другу Франсуа. Он, Франсуа, смотрел на вошедшего тоже с ожиданием, но еще на его грозном лике отчетливо читалось предупреждение: молчи, Уилл, не болтай лишнего, потом я тебе все объясню.
Так понял представленную сцену Шекспир.
А может, на него положительно действовали какие-то толковые (новые) свойства мозга, инициированные менто-коррекцией, — кто знает!
И он произнес лучшее из того, что мог в означенный момент произнести:
— А чего это вы здесь делаете?
Будущие физики докажут, что скорость мысли соизмерима со скоростью света. Или что-то другое докажут будущие физики, но хотелось бы, чтоб это.
— Да вот поспорили мы тут с моим другом Джеймсом, — мгновенно, опережая реплику партнера (соперника?), выступил с монологом граф Монферье. — Я обмолвился о том, что кто-то пишет что-то, а кто-то тебе об этом кое-что намекнул. И будто бы ты, Уилл, догадываешься, что этот кто-то прознал про желание моего друга Джеймса заполучить в собственность славный текст пьески про некоего пьянчугу, которого опять же некий знатный лорд решил разыграть… на кой ему черт это надо?., ну и так далее. А мой друг Джеймс заподозрил меня в том, что не кто-то, а именно я решил попробовать поточить свое перо о бумагу и сочинить сию историю красивым французским слогом. Я, как ты понимаешь, отрицаю. Вот, собственно, и весь сюжет… Что ты о нем скажешь?
Уилл не знал об открытиях будущих физиков, но мыслил ловко и споро.
— Экий бред, однако, — сказал он, присоединяясь к Бербеджу и графу, то есть к нынешним лицедеям, то есть лицедеем себя и определяя в данном случае. — Ну слышал я, верно. Ну друзья что-то такое говорили. Ну пересказал графу, не отпираюсь… Не-ет, это точно, граф все от меня узнал, сам он — ни сном ни духом… А чего плохого-то я сделал?
— Да нет, все хорошо, — кротко произнес Бербедж, глядя с нежной улыбкой в честные глаза Уилла. — Я теперь жду не дождусь, пока кто-то… может, ты, Уилл?., принесет мне что-то, что будет прекрасно, и добавит «Театру» славы и денег. Хорошо бы знать, кто принесет, чтобы ему не пришло в голову… — тут он начал повышать тон, беспощадно выводя его из piano в forte, — отнести свое, черт бы его задрал, произведение кому-то еще, например, к Хэнсло, к моему заклятому дружку Филиппу в его «Фортуну».
Сам Орландо ди Лассо, маэстро из Монса, непревзойденный виртуоз контрапункта, не сочинил бы круче.
Уилл, показывая недооцененные актерские способности, легко погасил crescendo хозяина, бухнув… во что?., скажем, в барабан бухнув или в литавры.
— Запросто, — сказал этот наивный и далекий от театральных интриг парень. Лютик просто. — И уж тогда их светлости лорд-адмирал и лорд-камергер вовсю покуражатся друг над другом, а вам, господин Бсрбедж с господином Хэнсло перепадет от них так, что мало не покажется.
Собственно, пришел миг финала. Мавр сделал свое дело…
(ОПЯТЬ фигурально выражаясь, ибо до прихода в мир шекспировского мавра еще жить и жить)…
можно было ставить точку. Смотритель начал Игру, не получив пока ничьего согласия. Но зачем оно ему — официальное? Те же кембриджцы, узнав, что Игра началась сама собой…
(и в самом деле: при чем здесь граф Монферье?)…
немедленно вольются в нее, прямо-таки растворятся и качнут жить сю. В этом Смотритель не сомневался ни секунды.
А Уилл — молодец. Не подвел. Сориентировался безо всякой подготовки.
— Я полагаю, — сказал граф, — что процесс должен стать управляемым. Во всяком случае, в той его части, которая вып лывет на поверхность — хочет того таинственный «кто-то» или не хочет. Ведь он… или она… — пустил еще одну наживку, — сочиняет где-то что-то как-то не для собственной тихой радо сти, но для удовлетворения своего разбуженного творчеством честолюбия… У нас же с вами общие друзья, Уилл?
Это он слегка свысока сказанул. Ну какие у них могут быть общие друзья? Фраза просто… Но в виду имелись конкретные люди, имена которых все знали.
Ясное дело, — горделиво сообщил Уилл.
Тогда мы найдем и общий язык… — Обнял за плечи партнера по спектаклю старину Джеймса. — Все будет хорошо,
Джеймс. Все у нас будет просто замечательно!
И поклонился публике, внимающей финалу с замиранием сердца. Точнее — тридцати двух сердец, включая подростковые. И Бербеджа легонько нагнул, чтоб тот поклон изобразил. А Уилла и заставлять не надо было.
Все-таки актеры — самые благодарные зрители, чего бы они сами про себя ни врали на протяжении столетий существования профессионального театра. Аплодисменты были — читай: овация.
И еще: Смотритель начал Игру, и она неплохо пошла.
Утром следующего дня Уилл с Елизаветой должны были приступить к созданию третьего акта. Именно так: Уилл с Елизаветой, ибо Смотритель, как уже сказано, принял ее появление в проекте не просто как Неизбежное…
(избежать-то — раз плюнуть: выпроводил за дверь и — до свидания)…
но и как Необходимое, потому что он не представлял себе, как сейчас мог бы обойтись без девушки. Сам понимал: имеет место легкая паранойя. Ну что, объясните, изменится, если Уилл останется в проекте один на один со Смотрителем, как, кстати, и должно быть, как планировалось? Ничего не изменится. Менто-коррекция — штука действенная и миллион раз проверенная в «поле» самим Смотрителем и его коллегами, сбои неизвестны. Смотритель всякий раз знает Итог с прописной буквы…
(или, коли речь — о Великом Барде, множество итогов со строчной, то есть все его пьесы, все его стихотворные изделия)…
и всегда точно приведет объект к нужному результату. Нужному — для Мифа. Так чем тогда мотивировать странную боязнь (это слово!) того, что уйди Елизавета — и все пойдет не так? Только одним — паранойей, определено уже. Или признать совсем уж невероятное: да, все пойдет не так, но не с Шекспиром, а с ним самим, со Смотрителем, поскольку задела она его, опытного и мудрого, зацепила. Чем? Да тем, что не казалась она ему жительницей этого мира и этого времени. В этом мире и этом времени обитали совсем другие женщины, которые, полагал Смотритель, могли понравиться графу Монферье, он даже интрижку с какой-нибудь из них допускал… (как всегда в своих проектах; и не только допускал)… но Елизавету Смотритель ощущал своей современницей или почти современницей. Как объяснить это невесомое почти?.. Так: будто она, Елизавета то есть, существует всегда и вне времени, будто там, где она на самом деле существует, время не движется, его просто не замечают, ибо что есть песчинка против пустыни, что есть век против Вечности?..
Паранойя плюс шизофрения, очень тяжелый случай. И еще добавить сюда мощную графоманскую составляющую, как побочный эффект менто-коррекции.
Стареешь, укорил себя Смотритель, глядя в зеркало.
Оно привычно лгало, поскольку цветущий облик графа Монферье выдавал иное: двадцатипятилетний удалец-молодец, несомненный соперник Уилла в любовных авантюрах. Но коли продолжать графоманство, то можно и так: что есть граф против Смотрителя? Или так: что есть живущий во временах против живущего во времени?..
Не просто стареешь, но еще и глупеешь, подвел итог Смотритель. А что касается Елизаветы, так пусть она просто будет. Что хорошо проекту, то хорошо Смотрителю…
Хотя то, что какая-то она не такая, какая-то не очень соответствующая своему (задекларированному) происхождению и воспитанию, — это сомнение остается. Или, раз уж пошли в ход прописные буквы, — Сомнение.
Они явились вдвоем, предстали на пороге кабинета, держась за руки, пред ясные очи графа Монферье. Уилл — радостный, улыбающийся, по виду — бездельник бездельником. Елизавета — строгая, собранная, готовая к трудовым свершениям.
«Противоположности свело», — банально, но точно скажет впоследствии один замысловатый поэт, далекий по времени коллега Шекспира.
— Начнем? — спросила Елизавета с места в карьер.
— Так сразу? А поговорить? — сыграл Смотритель радушного, но ленивого хозяина.
— Некогда, — отрезала Елизавета, как будто знала о сроках, отмеренных графу кембриджской четверкой. — Мы сегодня должны сделать весь третий акт. Пока не закончим — не встанем.
Сказано: должны. Это радует. Но сказано и: мы. Это по-прежнему настораживает. Вопреки всем здравым доводам здравого же смысла. Но в Службе всегда помнили о не здравом…
— Меня бы кто пожалел, — бросил граф реплику, но бросил ее безадресно, как пишут в ремарках, «в сторону».
Кстати, о здравом и не здравом смыслах. То путешествие на дно реки к затонувшему суденышку больше не повторялось. Смотритель, говоря образно, заставил кораблик вынырнуть, то есть задействовал в мозгу объекта то, что спало, запустил механизм менто-коррекции, а теперь лишь подключался к нему — чтобы плыл кораблик по задуманному курсу.
Когда-то давным-давно, когда он только начинал работать н Службе, он задавал самому себе смешные вопросы. В нынешнем проекте они звучали бы так, например: как писались пьесы Великого Барда, когда еще Смотритель не родился, не стал Смотрителем, еще и Службы Времени не было? Или надо было возникнуть Службе, появиться в ней Смотрителю, разработать, в данном случае, проект, связанный именно с Бардом, попасть в конец шестнадцатого века и… замкнуть кольцо? Кольцо времен, в котором постоянно вращаются Смотритель, Шекспир, Елизавета вот, Саутгемптон с Рэтлендом и так далее, и так далее?.. А если бы Служба не создалась, Смотритель не появился, проект, выходит, никто не разработал бы? Что случилось бы? Рухнул бы миф?..
Что было, то и будет, ответил однажды Смотрителю его Учитель вечными словами Екклесиаста, и что делалось, то и будет делаться.
И это был достаточно здравый ответ…
(в смысле — легко приемлемый для всех, истово желающих поверить в не здравое. А таких — пруд пруди)…
потому что тот же Екклесиаст еще сумел и утешить таких же спрашивающих, сказав, что во многой мудрости много печали, а умножающий знания умножает скорбь.
Ненужные знания, сделал для себя поправку Смотритель, хотя сам знал точно, что нет, не бывает знаний — ненужных. Но без этой поправки он не смог бы стать Смотрителем, а он стал им. И стал очень хорошим Смотрителем.
А что сейчас он присутствует при рождении Мифа о Великом Барде, так разве это удивительно? Нет, нет! Ведь что было, то и будет…
Уилл опять стал Люченцио, а Елизавета — Бьянкой. Но для третьего акта понадобилось соперничество двоих претендентов на руку девушки, поэтому Уилл стал еще и Гортензио. Вот Люченцио (Уилл) сказал Гортензио (Уиллу): — Эй, музыкант, кончай! Ты обнаглел! Забыл уже, какой тебе прием устроила синьора Катарина?
Канонический текст, облегченно подумал Смотритель, неужто не будет больше отсебятины?..
А Гортснзио (Уилл), человек мирный и рассудительный, вступать в пустые пререкания не стал и предложил Люченцио (Уиллу):
— Ты не кричи. Ты видишь: пред тобой гармонии и красоты царица. Так уступи мне первенство без спора. Часок займусь я музыкой, а там часок и ты для чтения получишь.
Уже не совсем канонический, не без огорчения отметил Смотритель.
— Тупой осел! — возмутился Уилл-Люченцио. Он все же был настроен посклочничать. — Ты так необразован, что на значенья музыки не знаешь. Она должна лишь освежать наш ум, уставший от занятий углубленных… Поэтому займусь с синьорой чтеньем, а ты потом сыграешь что хотел.
Уилл на сей раз записывал текст (увы, не канонический, нет) сразу. Елизавета молчала. Ждала.
— Твоих насмешек я терпеть не стану, — медленно, поспевая за пером, произнес Уилл-Гортснзио.
Пора бы и Елизавете, подумал Смотритель. А она — как подслушала. Или — как знала.
— Вы обижаете меня, синьоры, — капризно сказала она, — своими пререканьями о том, что только мне здесь следует решать. Не школьница я, розог не боюсь, — прошу меня не связывать часами… — выделила слово голосом, как передразнила спорщиков-склочников. — Когда хочу, тогда и занимаюсь… —
Обернулась вправо, будто Люченцио был там: — Оставим глупый спор и сядем здесь. — И влево, к Гортензио: — Возьмите вашу лютню и настройте… — И опять к Люченцио: — А мы пока займемся с вами чтеньем.
Смотритель решил, что не хотел бы оказаться на месте Гортензио: она с ним говорила чуть ли не с раздражением, как с непрошеным и неприятным гостем. Впрочем, для Бьянки он таковым и был.
— Я потом твои слова запишу, — прозой и от себя сообщил Елизавете Уилл, — я их запомнил.
— Я тоже, — сказала Елизавета — тоже от себя. — Я все помню, ты знаешь.
И это оказалось очередным сюрпризом для Смотрителя. Ладно — Уилл! Его мощная память надежно обеспечена менто-коррекцией и плюс к тому — все еще поддерживается менто-связью со Смотрителем… А что обеспечивает память Елизавете?.. Очередной безответный вопрос. Что по этому поводу говаривал старина Екклесиаст, а? А вот что: нет ничего лучше, как наслаждаться человеку делами своими. Это уж точно — о Смотрителе. Наслаждайся делами своими, а ответы на вопросы сами придут.
Тут нужно, чтобы Гортензио… он настойчивый… спросил — про лютню: «Когда настрою, бросите читать?» — Уилл говорил самому себе — под пишущую руку. — А Люченцио ему скажет: «Да черта с два! Настраивай-ка лютню…»
А теперь — Бьянка, — вступила со своей партией Елизавета. — Ей же не терпится, да?.. «Где мы остановились в про шлый раз?»
Сейчас будет одна из самых очаровательных в мировой литературе прелюдий к объяснению в любви, подумал Смотритель. И одернул себя: если эти чертовы влюбленные не испортят текст…
— Вот здесь, синьора, — сказал Уилл-Люченцио, тыча хвостом пера в лист и будто бы читая: — «Hic ibat Simois; hie est Sigeia tellus; hic steterat Priami regia celsa senis».[5]
Нет, не «будто бы», а на самом деле читая. Спотыкаясь на латинских словах, но все же справляясь с ними, он чигал — кем-то написанное для него.
Кем? Ну-ка — догадаться с трех раз!
И одного — с лихвой: Елизавета написала…
Одолев фразу, Уилл поднял глаза — не на Елизавету, а на графа, как будто спрашивая: все ли правильно? Но порыв этот был мимолетен, в ту же секунду Уилл уже глядел на Елизавету. Или на Бьянку.
А она попросила нежно:
— Переведите мне.
— Hic ibat — как я уже говорил; Simois — я Люченцио; hie est — сын Винченцио из Пизы; Sigeia tellus — переоделся в одежду слуги для того, чтобы завоевать вашу любовь; hic steterat — а тот Люченцио, что сватается к вам, Priami — мой слуга Транио; regia — переодетый в мое платье; celsa senis — для того, чтобы получше провести вашего отца.
Оба замолчали. И молчали так долго, что Смотритель счел необходимым вмешаться:
— А Гортснзио уже лютню настроил.
— А и верно, — очнулся от столбняка Уилл. — Синьора, я уже настроил лютню.
— Послушаем… — опять с раздражением сказала, и Смотритель не понял: то ли начатую роль продолжала, то ли раздражение пришло всерьез — по вине Смотрителя, некуртуазно нарушившего идиллию молчания. — Фи, как верхи фальшивят!
А Уилл-Люченцио добавил от себя — совет:
— Поплюйте и настраивайте снова.
— Смогу ли я перевести, посмотрим, — начала Елизавета свой вариант перевода латинского текста. — Hic ibat Simois — я вас не знаю; hic est Sigeia tellus — я вам не верю; hic steterat Priami — будьте осторожны, чтобы он нас не услышал; regia — не будьте самонадеянны; celsa senis — и все-таки не отчаивайтесь.
А ведь ни слова не изменили, довольно отметил Смотритель, какие молодцы! Но вопрос: откуда они…
(точнее — она, Уилл здесь ни при чем)…
взяли слова? Почему Елизавета, не тронутая никакой менто-коррекцией, выбрала для диалога именно эту латинскую цитату? Именно эту, а не любую иную, коих в латыни даже не легион…
(вот, кстати, еще обрывок расхожей цитаты)…
а тьма. Именно эту, которая и живет в каноническом тексте пьесы? Нужен ответ? Потому что она и живет там. И другого ответа Смотритель не знал и не хотел искать другой, потому что оные поиски провоцируют вообще уж безответный вопрос: кто был Великим Бардом? Уж не Елизавета ли?
Впрочем, даже если и так, что Мифу с того? Он же Миф…
А на шекспироведов плевать!..
Но почему они опять смолкли? Или их латынь так вышибает, или…
Поставил многоточие в конце мысли — лишь для придания ей некой небрежной изысканности. На деле отлично понимал, что там — за «или»: они не за Бьянку с Люченцио диалог вели — за себя самих, за Елизавету и Уилла. И что с того, что он латыни не знает, а произносит ее по написанному! В их диалоге важен перевод — не буквальный, а тот, что каждый из них вложил от тебя, он-то как раз понятен и, судя по всему, очень отвечает со-оянию их душ. Так дай им бог, как говорится…
Однако вновь испортил праздник:
— А Гортензио опять лютню настроил.
— Низы фальшивят! — заорал Уилл.
Это он в адрес виртуального Гортензио заорал. Получается, что на себя обозлился: Гортензио — тоже он.
Работали в тот день до вечера. Кэтрин обедом накормила, да и то надолго не прерывались. Уилл воспользовался кратким перерывом, чтоб записать сказанное, не отрываясь от еды. Или поесть, не отрываясь от записей. Смотритель особо не отвлекался, разве что у окна стоял, смотрел на прохожих и проезжих, но чутко слушал все, что придумывали…
(или все-таки проживали?)…
соавторы, рад был, что они нигде и ни в чем не отошли от сюжетной канвы. Вон и свадьбу Катарины с Петруччо подготовили — точно под финал третьего акта. Как и должно было случиться.
Где-то около семи вечера Уилл произнес за папашу Баптисту для сюжета судьбоносное:
— Пусть место жениха займет Люченцио; ты, Бьянка, сядь на место Катарины… — Записал произнесенное и сказал не уверенно: — Вроде все?
— Конец третьего акта, — согласилась Елизавета. — Завтра умрем, а сделаем четвертый.
— Финальный? — обрадовался Уилл.
— Не думаю, — сказал Смотритель, оторвавшись от заоконного вида.
Он знал, что актов — пять.
И получил поддержку Елизаветы:
— А я так и вовсе уверена: если уложимся, то в пять.
Она знала?..
И не здравый смысл Смотрителя опять настойчиво и бессмысленно стучался из-за стены здравого, хотел наружу.
— Чем сейчас займетесь? — вроде бы праздно поинтересовался он у соавторов.
Ответила Елизавета:
— Немного погуляем, надо отойти от работы, и — домой. У меня дома дел полно.
— Что за дела? — ревниво спросил Уилл.
— Я же сказала: дома… — разъяснила, как ребенку.
— Тогда гуляем два часа! — выбросил Уилл свою цену.
Но Елизавета ее сбила:
— Час. Вполне хватит. До завтра, ваша светлость. Желаю вам отдохнуть от нас.
Совет хорош, если б выполним был. И уж больно здравым смыслом обладала совсем молодая Елизавета. Во всем. И в совете графу, и в указании Шекспиру.
Уилл с Елизаветой ушли на выторгованную актером прогулку, а Смотритель спустился вниз, в гостиную и покричал Кэтрин. Когда та явилась, спросил:
— Скажи-ка, Кэтрин, нет ли у тебя какого-то знакомого мальчишки, чтоб только был сметливым и подвижным и захотел бы заработать пенс?
Произнес это единым духом и малость прибалдел: эка он чеканным языком Шекспира заговорил! Поприсутствуй так на процессе сотворения всех его пьес — неровен час, сам сочинять станешь. Заразная штука какая…
Но Кэтрин отнеслась к услышанному адекватно.
— Как нет? Есть, ваша светлость, — сказала обрадованно. — Мой племянник и есть. Тимоти его зовут. Очень смышленый мальчуган. И пенни ему лишним не будет.
— А как с ним пообщаться?
— Да я мигом!
Ничего не объясняя, Кэтрин скрылась на территории прислуги и через миг (или через два-три мига, кто измерял их протяженность!) возникла вновь. Рядом с ней возник некто маленький, грязный, рыжий, в рубашке, бывшей когда-то белой, и в грубых штанах, держащихся на тщедушном теле с помощью лямки, перекинутой через одно плечо. Да, и босиком. Смотритель не часто имел дело с цветами жизни, поэтому возраст Тимоти определил приблизительно: около двенадцати скорее всего, хотя выглядит еле-еле на девять. Но — тяжелое время, тяжелая жизнь, тяжелые нравы, цветы жизни растут скверно, а этот цветок явно редко поливали и подпитывали.
Но как и для чего он оказался на кухне в доме графа Монферье? Понятное дело: добросердечная тетушка воспользовалась служебным положением и вызвала племянника — как раз подпитать малость.
Другой хозяин немедленно уволил бы наглую…
(или высек?.. Смотритель выпустил из виду, как здесь положено наказывать самоуправную прислугу)…
а граф Монферье даже замечания не сделал. Наоборот — полюбопытствовал:
— Ты его хоть покормила?
— Покормила, покормила, — запричитала Кэтрин, обрадованная такой милостью хозяина. Добавила честно: — Для того и позвала. Вы уж простите, ваша светлость…
— Да что уж там! Пусть заходит, не обеднеем… Говоришь, смышлен?
— А что делать-то? — спросил мальчишка, которому надоело слушать про себя.
— Хорошо бы для начала тебя помыть, — с бессмысленной надеждой сказал Смотритель.
Ну не любила гордая Европа этот полезный антисептический процесс, и, что самое забавное, церковь горячо поддерживала в своих прихожанах странную нелюбовь. Три долгих века должно было пройти, десятки страшных эпидемий должны были выкосить тысячи людей, чтоб вода и мыло заняли в европейских домах положенное им место. И тем не менее именно в эти грязные (буквально) годы родился Великий Бард, то есть гений…
(тоже, кстати, не склонный к излишней чистоплотности, если речь не о Мифе, а об Уилле)…
и творили иные барды — более или менее великие. И среди них тоже попадались гении. Так что грязь гениальности не помеха.
Объяснение парадоксу? Извольте. Тоже великим сказано: гений — парадоксов друг.
А вот Елизавету-то в нечистоплотности не упрекнешь, нет, вдруг сообразил Смотритель. Скорее наоборот: свежа и благоуханна. Значит, не так уж и парадоксальна мысль о ее вневременности.
Это, к слову, опять — о не здравом смысле…
— Вот еще — мыться! — возмутился мальчишка. — От этого и заболеть можно.
Он так считал. Не он один.
— Ладно, проехали, — сказал Смотритель, — о мытье — ни слова. Кэтрин, тебе что, делать нечего?
— Я ухожу, ухожу, ваша светлость, — засуетилась она, — меня как бы и нет уже.
И впрямь исчезла.
А Смотритель плотно закрыл двери, отвел мальчишку в дальний конец зала и там уже спросил конфиденциальным шепотом:
— Пенс… нет, два пенса заработать хочешь?
— Кто ж не хочет? — По-мужицки удивился Тимоти. Повторил давешнее: — А что делать-то?
— Тут недавно у меня девушка была…
— С этим актером, что ли? — невежливо перебил Тимоти. — Видел.
— Хорошо бы узнать, куда они пошли…
— Тоже мне вопрос! Куда всегда. По мосту через Темзу и — в сторону Саутуорка. Там, недалеко от реки, дубовая роща есть. Все гуляют, кому не лень.
— Уверен?
— Знаю, — отрезал мальчишка.
Он начинал нравиться Смотрителю.
Поскольку проект был рассчитан на многие годы…
(Уильям Шекспир, как утверждает госпожа История, прожил до 1616 года, а его последняя пьеса, «Буря», была закончена около 1611-го)…
Смотрителю придется появляться здесь часто, а за впереди лежащие два десятилетия Тимоти может стать ему хорошим помощником. Почему бы не заняться приручением и обучением парня?..
А раз знаешь, дуй в эту рощу и проследи, куда потом пойдет девушка. До конца проследи! И вообще… — Смотри тель покрутил в воздухе пальцами, обрисовывая емкое «вообще».
— Понял, — кивнул Тимоти. — Куда войдет, чей дом, кто живет… Пенни вперед.
— Логично, — согласился Смотритель, вручая Тимоти монету. — Это — аванс. Окончательный расчет — по итогам расследования.
И его в отсутствии логики не упрекнешь.
Теперь можно было вернуться в кабинет, написать несколько писем, а параллельно отведать некоего крепкого (и довольно вонючего) напитка, приготовленного из ржи, кратко называемого виски. Тимоти появится здесь наверняка не раньше, чем через час — все можно успеть.
Смотритель взял хорошо отточенное перо — из еще не использованных Уиллом, обмакнул в чернила и начал писать. Почерк у него, в отличие от подопечного, был ровным и красивым: в подготовку проекта входило и умение писать гусиными перьями.
«Глубокоуважаемый сэр! — выводил Смотритель, не роняя на бумагу ни кляксы. На бумагу, кстати, отличающуюся от той, на которой писалось «Укрощение». — Должен сообщить вам, что в Лондоне появился некто, именующий себя «Потрясающим Копьем», кто мечтает покуситься на вашу заслуженную известность. Он мнит себя более талантливым, нежели вы, и непременно захочет потеснить вас на том постаменте славы, на коем вы по праву восстали.
Остаюсь неизменным поклонником вашего таланта, а это мое письмо — лишь робкая попытка предостеречь вас.
Не рискую написать свое имя, за что приношу свои извинения…»
Написал, полюбовался написанным, посыпал песочком, отложил в сторонку, взял следующий чистый лист и — точь-в-точь повторил на нем текст. И в третий раз написал. И в четвертый.
Дождался, пока чернила высохнут, скрутил каждый лист в трубочку, перевязал тонкой бечевой.
Разнести письма — это будет очередное поручение Тимоти. С утра пораньше.
Кэтрин тихонько постучала в дверь кабинета, приоткрыла, всунула голову:
— Там Тимоти вернулся. Говорит, вы ждете. Ему сюда или вы вниз?
— Ему сюда. — Смотритель использовал милый речевой оборот прислуги. Спускаться не хотелось, да и подслушать разговор в кабинете было бы затруднительней. Успел крикнуть вслед: — Пусть руки помоет, и подай нам в кабинет ужин! Да вина бутылочку не забудь захватить! Французского, из верхней корзины!
В верхней корзине лежали бутылки из Бордо. Бутылки из Лангедока, откуда был родом граф Монферье, находились в другом месте. Смотритель полагал, что ни Кэтрин, ни тем более Тимоти не упрекнут хозяина в измене родному лангедокскому — просто по неграмотности.
Нельзя утверждать, что Тимоти стал чище после мытья, но все же руки его смотрелись побелее лица и шеи. Не говоря уж о ногах. Ел он жадно, явно желая наесться надолго, явно не зная, когда еще разок придется попробовать столько всякой вкусноты. Смотритель его не останавливал. Раз уж он решил строить из мальчишки себе помощника-на-все-руки-и-ноги (сокращенно — ПНВРН), то надо иметь в виду длительность сего процесса и не пугать будущего ПНВРН с первого раза.
Когда Тимоти насытился (в общих чертах), Смотритель, попивая виски, лениво поинтересовался:
— Что узнал?
— С вас пенни.
— Оплата — по результату. Сначала — информацию.
— А результат есть. Вот он, результат. Актер проводил девицу до Вудроуд, до дома, где хозяином — досточтимый Томас Джадсон. Но он сам там не живет. А живет там его старая тетка Мэрилин со своей экономкой. Экономка тоже старая, зовут ее Анной… — Замолчал.
Взял кусок мяса, принялся за него. Видно, недоел.
Однако интересно бы узнать, оценивал Смотритель принесенную информацию, какое отношение старая Мэрилин имеет к воспитаннице мэтра Колтрейна, известного ученого и естествоиспытателя.
— Они — на первом этаже. — Тимоти покончил с куском мяса и продолжил доклад. Оказывается, это был не конец. — А на втором живет одинокий старик ученый. Ему тоже Анна по хозяйству помогает.
— Как зовут ученого? Узнал?
— Спрашиваете! Колтрейн его зовут. Джаспер Джевис.
Что ж, выходит, все, сказанное про Елизавету, — правда? Она — воспитанница мэтра? Подозревать девицу не в чем? Вроде так… И тем не менее Смотрителя не отпускало чувство, будто его дурачат. И Елизавета (это-то не обсуждается даже), и пакостник Тимоти, который выдает информацию по кусочкам.
— Все рассказал?
— Нет. — Тимоти попил воды из серебряного кубка. Вытер рот тыльной стороной ладони. Та сразу стала чуть менее светлой. — Я ж не дурак, я подождал.
— И что?
— Ну, посидел я там, не знаю — сколько. А тут вдруг подъезжает карета. Настоящая! Как у графов всяких! И через совсем малое время… — запнулся на секунду, выдал: — и ласточка в небе круг не успела бы сделать…
(господи, ужаснулся Смотритель, воздух, что ли, в этом доме к высокому стилю располагает?)…
как та девица вылетает и — в карету. А кучер свистнул, лошади… две их впряжены были… помчались…
— Куда помчались? — Смотритель перегнулся через стол и потряс мальчишку за плечи, надеясь высыпать из него недо сказанное.
Не вышло.
— Я вам не гончая собака, чтоб за лошадьми поспевать, — обиженно сказал Тимоти. — Завтра узнаю. Давайте пенни.
Пенни он получил. В общем-то по заслугам. Кэтрин не соврала: племянник оказался и смышленым, и быстрым. Стоило вложить в него немного сил и денег.
— Как узнаешь? — праздно поинтересовался Смотритель.
И был морально наказан за праздность вопроса.
— Это уж мое дело, — высокомерно сказал маленький наглец. — Вы только монетки готовьте.
— Кстати, о монетках, — подхватил тему Смотритель. — На утро тебе — еще одно поручение. Видишь… — указал на четыре бумажные трубки, — эти письма надо будет отнести четырем людям. Но так, чтобы никто из них не догадался, от куда эти письма и кто их написал.
— А кто их написал? — тоже праздный вопрос.
И тоже наказание — моральное:
— А это уж не твое дело, Mon Cheri. Твое — разнести и молчать, как будто ты глухой, слепой и безъязыкий.
— Не дурак, понимаю, — сказал Тимоти. — Три пенса.
— За все, — сказал Смотритель.
— Согласен, — сказал Тимоти. — Кому нести?
— Мэтру Кристоферу Марло — раз. Мэтру Джону Лили — два. Мэтру Томасу Киду — три. И пожалуй, мэтру Томасу-Нэшу.
— А кто эти мэтры?
— Писатели, Моп Cheri, писатели. Гении пера и бумаги.
— А их адреса?
— А вот это опять — твое дело.
— Ох-ох-ох, — по-стариковски заохал Тимоти, встал из-за стола без спросу, сообщил: — Я пойду посплю. Работы у меня завтра — пропасть. Вы только монетки готовьте, готовьте…
— А ты не торгуйся, а то проторгуешься. Нам ведь с тобой не день работать, а, не исключено, долгие годы. Сочтемся.
Все адресаты, которым юный дипкурьер Тимоти разнес поутру письма…
(тайно доставил, на расспросы слуг не отвечал, прикинулся глухим и немым, то есть поручение исполнил точно)…
были известными в Англии драматургами, много писали, часто ставились в театрах и, что самое главное, все пока оставались живыми. Последнее замечание особенно уместно, потому что Смотритель знал их биографии, знал и то, что у Кристофера Марло, например, она оборвется вот-вот, причем трагически и не очень понятно…
(убьют человека, а кто, из-за чего, по чьему наущению — все тайной останется)…
а Томас Кид доживет только до будущего года… Но сегодня все они — живы, и все они — первые, великие, незаменимые etc., и кого, как не их, предупреждать о таинственном сопернике!
Не пугать, нет, вряд ли они испугаются. Да и чего пугаться? Посмеются или поморщатся и сожгут: бумага горит легко. Но Игра, начатая днем раньше в «яме» театра Джеймса Бербеджа, продолжилась сегодня этими анонимными письмами — вроде бы пустыми, да, но… Именно что «но»! Слух пущен, слух будет обрастать подробностями, к созданию Мифа станет присоединяться все больше желающих, однако никто никогда не узнает истины.
Так должно быть, знал Смотритель. Но появление Елизаветы в сюжете Мифа очень его настораживало. В общем-то беспричинно: автором больше, автором меньше — Миф не меняется. И все же опять — «но», этакая заноза в пальце…
Тимоти сейчас где-то бродил, выясняя вчерашний маршрут кареты, унесшей девушку из дома досточтимого Томаса Джадсона, а Уилл и Елизавета уже сидели в кабинете и ваяли четвертый акт.
Смотрителю нравилось слушать, как они это делают, но он также понимал, что сейчас, когда дух Мифа о Потрясающем Копьем выпущен из бутылки, полезнее было бы ему (крестному отцу и духа и Мифа) покрутиться там, где оный дух… что делает?., витает, наверное. Но — увы. Никто в далекой Службе Времени пока не сочинил какого-нибудь приспособления (аппарата, инструмента, пульта) для управления процессом менто-коррекции на дальнем расстоянии. А стало быть, хочешь, чтобы Шекспир творил, сиди неподалеку, контролируй процесс, пока обретенная мозгом абсолютно новая для него функция не перестанет нуждаться в подпитке извне.
Судя по стремительно несущемуся процессу творчества, где Смотритель уже позволяет отпускать объект из-под жесткого контроля, ослаблять менто-связь, а то и вовсе (ненадолго пока) выходить из нее, судя по вообще неподконтрольно сочиненному сонету, подпитывать придется не так уж и долго. Хотелось бы надеяться.
А вот Елизавете менто-коррекция не нужна, и Смотритель ей тут не помощник, но она — лишь часть Мифа, и уж вовсе не видимая его часть…
(а также непредвиденная, нежданная, непонятная)…
своего рода подводная часть айсберга. Смотритель предполагал, что никакой подводной части у него нет и быть не должно, а Елизавета его предположения разрушила. Как там у Екклесиаста: умножая знания, умножаем скорбь. Как бы подводная часть и вправду не оказалась больше надводной…
А что здесь вообще над водой? Только тексты, они — реальность, а все остальное — Миф. А Миф нельзя проверить — в него можно только верить без оглядки. Или не верить. Как, впрочем, и случится впоследствии. Но неверующих — жаль. Они плодятся, как опята на пне, что-то выискивают, вынюхивают, тщатся доказать. Зачем? Какая разница грядущим читателям Шекспира, кто действительно написал «Гамлета» или «Отелло»? Ну, яйцеголопые умники сочинят очередную версию: мол, под брэндом «Потрясающий Копьем» на самом деле выступал… кто? да кто уж не выступал! Фрэнсис Бэкон. Роберт Честер. Роджер Мэннерс, пятый граф Рэтленд. Так называемые «поэты Бсльвуарской долины» — всем скопом, то есть все, кто окружал Рэтленда, кто бывал в его замке Бельвуар… Да что перечислять! Даже сама Великая Бетт, сама королева Елизавета подозревалась в авторстве очередными умниками!.. И что все это дало миру? Да-да, именно миру, а не кучке ученых мужей (и жен), которым непременно надо вызнать, что появилось раньше — курица или яйцо?
Так вот ответ: миру это не дало ни-че-го! И очередная юная красавица из очередной генерации читателей (и красавиц) берет в руки томик с «Ромео и Джульеттой» и, как все ее предшественницы, плачет над судьбой влюбленных. А на обложке томика — Шекспир. Кто такой? Да никто. Конь в пальто. Просто Шекспир. И «Отелло» — Шекспир. И «Король Лир» — Шекспир. Да все из Великого Фолио — просто Шекспир. Плюс сонеты — тоже Шекспир. И всем, кто все это читает, перечитывает, смотрит в театрах или в сети — всем глубоко плевать на то, кто стоит за именем автора.
Вон, кока-колу люди уже три века пьют. А кто знает (или, точнее, кому интересно узнать) имя изобретателя напитка? Или имена-фамилии очередных владельцев контрольного пакета акций корпорации? Может быть, конкуренты знают. Или узкие специалисты по безалкогольным напиткам. Но не потребители. Эти просто жажду утоляют. То есть «Кока-кола» для них — это брэнд. И «Шекспир» — брэнд.
Сравнение, допускал Смотритель, не очень корректное, зато — убедительное.
А шекспироведов, кстати, тоже никто не читает. Кроме других шекспироведов.
К слову, о «других шекспироведах».
Помнится, есть такой анекдот. С очень длинной бородой. Стоит папа с маленьким сыном в зоопарке у вольера с бегемотами. Сын спрашивает: «Папа, а этот бегемот мальчик или девочка?» Папа не успевает ответить, как в разговор вмешивается (естественно!) старый еврей. «Мальчик, — говорит он, — это должно быть интересно только другому бегемоту». Разве не логично?..
И еще к слову — о задающих вопросы детишках. Ну уж лет триста прошло с тех вредных пор, как взрослые убедили детей в том, что Санта Клауса не существует. И кому от этого, с позволения сказать, знания стало легче жить?.. То-то и оно.
А все, что делает в шестнадцатом веке Смотритель, называется «коррекцией Мифа». Чтоб, значит, «другие шекспирове-ды» не слишком зарывались, поскольку Миф — живехонек, а бегемоты по-прежнему размножаются старым проверенным способом.
Смотритель мог себе позволить отвлечься от процесса создания четвертого акта, поскольку «Час X», то есть встреча с «кембриджской четверкой» намечалась на завтра…
(и уж три-то полноценных акта он выложит перед ними на стол в трактире «Пчела и улей» ровно в полдень. А может, и четвертый к тому времени подоспеет)…
а четвертый акт у Елизаветы с Уиллом…
(отметил: Елизавета — уже первая в «перечне», оговорка по Фрейду)…
все больше прозой выкладывается, что менее увлекательно. Хотя так — в канонической версии. Проза у Шекспира тоже хороша, но Смотритель больше любил поэтическое творчество Великого Барда. Поэтому, как уже говорилось, держать-то Уилла «на крючке» он держал, но включался в процесс только на любимых сценах. Так они и проходили перед ним — фрагментами…
Вот — ужин в доме Петруччо и Катарины. Очередное его издевательство над женой. Иначе — акт укрощения строптивой.
— Садись же, Кэт. — Уилл закончил записывать проговоренный кусок и начал играть следующий. — Ты голодна, конечно. Прочтешь молитву или мне читать?.. — В сторону, невидимому слуге: — Барашек это? — Мерзким голосом (таким он представлял себе безымянного слугу, который — по тексту! — только что уронил кувшин с водой и был бит — виртуально) ответил себе: — Да. — Своим голосом: — Кто подал? — Мерзким и уже испуганным: — Я. — Своим и хамским (причем хамство наигрывал — для Катарины): — Он подгорел! Все на-чи-сто сгорело. Ну что за псы!.. А где мошенник повар? Как смели вы из кухни принести и нам подать к столу такую мерзость?.. Долой ножи, тарелки — все убрать!.. Лентяи! Бестолковые рабы!..
Смотрителю хотелось смеяться, а Елизавета… да не Елизавета никакая!.. Катарина сидела напротив мужа — усталая от издевательств, от необходимости подыгрывать Петруччо, от ненависти к веку своему, где женщина не вправе выбирать… И еще — голодная зверски!
— Супруг мой, — произнесла она с заранее потерянной надеждой, — я прошу вас, не волнуйтесь. Вам показалось. Мясо не плохое… — сглотнула слюну.
Увы, но в театрах Англии женские роли все еще играли нежные мальчики, чей голос не испытал мутации.
Уилл был беспощаден.
— Кэт, я сказал — жаркое подгорело. Нельзя такое есть. От этих блюд желчь разливается, рождая злобу. Уж лучше попоститься нам сегодня, чем кушать пережаренное мясо… — И интимно, полушепотом: — Ведь желчи нам с тобой и так хватает…
Почему Уилл считается средненьким актером? Здесь, в кабинете Смотрителя, он был довольно органичен, хотя и пережимал, переигрывал, как требовали заоконные театральные правила: до системы Станиславского еще идти и идти. А уж о Елизавете и говорить нечего: она жила в роли. Это было тем более удивительным: одновременно — создавать роль и жить в ней.
Но пора бы, наконец, и прекратить удивляться, сколько можно!.,
А пытка голодом продолжалась.
Теперь над Катариной издевался слуга Петруччо — Грумио. Он же — Уилл.
— Чем хуже мне, тем бешенее он, — плакалась Елизавета-Катарина. — Женился, чтобы голодом морить? Когда стучался нищий в наши двери, и то он подаянье получал иль находил в других домах участье. Но мне просить еще не приходилось и не было нужды просить, а ныне я голодна, смертельно спать хочу, а спать мешают бранью, кормят криком, и самое обидное, что он любовью это смеет объяснять, как будто если б я спала и ела, то заболела б или умерла… — И умоляюще: — Достань какой-нибудь еды мне, Грумио; не важно — что, лишь было бы съедобно… Слуга у Шекспира — под стать хозяину: сволочь и садист.
— Ну а телячья ножка, например? — размышлял вслух Уилл, как бы советуясь с хозяйкой.
Она кричала:
— Чудесно! Принеси ее скорее!
— Боюсь, она подействует на печень… А как насчет телячьей требухи?
Почти катарсис:
— Люблю ее! Неси, мой милый Грумио!
— Нет, впрочем, вам и это будет вредно… А может быть, говядины с горчицей?
— Да! Да! Ее я так охотно съем!
— Пожалуй, вас разгорячит горчица…
— Ну принеси мне мясо без горчицы!
— Нет, так не выйдет. Я подам горчицу. Иначе вам говядины не будет.
Елизавета — в отчаянии:
— Неси все вместе иль одно — как хочешь!
Уилл — обрадованно:
— Одно?.. Так принесу одну горчицу!
Что-то Тимоти долго нет, думал Смотритель, глядя в окно. Парень неплох, неплох, надо бы определить его учиться, пора уже, да и учеба ему не будет в тягость, он по натуре — исследователь: пытлив и жесток в оценках того, что «пытает»…
— Скорей, скорей, скорей — спешим к отцу! — частил Уилл- Петруччо. — О боже, как луна сияет ярко!
— Луна? Да это солнце! — терпеливо возражала Елизавета. — Ночь далеко.
— А я сказал: луна сияет ярко! — настаивал Уилл.
— Я говорю, что солнце ярко светит. — Все же не сломленный до конца характер Катарины заставлял ее не соглашаться с мужем.
— Клянусь я сыном матери родной… — произнес, понял, что сказал, засмеялся, решил объяснить: — Короче говоря, самим собою, светить мне будет то, что я назвал — луна, звезда. Иначе не поеду… Эй, поворачивайте лошадей!.. Все спорит, спорит, только бы ей спорить… — И, став слугой, посоветовал Катарине: — Не спорьте с ним, а то мы не доедем.
Елизавета сочла совет дельным.
— Прошу, поедем, раз уж мы в пути. Ну пусть луна, пусть солнце — что хотите…
— Я говорю: луна!
— Луна, конечно, — согласилась Катарина. И Петруччо немедленно поменял мнение:
— Нет, солнце благодатное. Ты лжешь!
— Конечно, солнце — божья благодать… А скажете: не солнце — значит, нет… И как бы ни назвали — так и есть и так всегда для Катарины будет.
Слуга подвел итог:
— Ты выиграл сражение, Петруччо.
Он, как знал Смотритель, был прав. Линия «строптивой» соавторами практически завершена. Оставалось закончить линию романтических влюбленных, так что в один пятый акт все должно уложиться.
Пьеска-то, отдавал себе скорбный отчет Смотритель, по сюжету, по характерам, по разрешению конфликтов — простенькая, чтоб не сказать больше. Шекспир…
(брэнд, Великий Бард, Потрясающий Копьем — выбирайте понравившееся, и закончим на сем)…
никогда особо не утруждал себя придумыванием сюжетов для своих пьес. Он просто брал известные бродячие сюжеты…
(бродячие в его время и ранее, ранее)…
и делал из них то, что вот уже пять веков составляет основу недлинного списка под титулом «Шедевры мировой литературы» (сокращенно — ШМЛ). Простенькую историю он ухитрялся превратить в блистательный текст, за которым умещалось столько подтекста, что хватило театру на означенные пять веков, и, подозревал Смотритель, конца тому не видно. Но подтекст на то и «под текст», что каждый его может прочитать по-своему…
(Великий Бард даже и не подозревал, не мог подозревать, сколько он вложил в свои тексты! Это и есть гениальность — не подозревать о ней. Соловей заливается, не умея петь хуже или лучше: он просто не может — иначе)…
а если дело касается театральных режиссеров — то и передать зрителям свое неповторимое ощущение. В силу таланта, разумеется…
Таланта за эти века хватало. Но вот обязательная черта таланта (если это именно талант, а не просто крепкое ремесленничество): каждый приносил в пьесы Барда свое время.
Что вкладывал Смотритель в словосочетание «свое время»! Самое обыденное: отношение к жизни вокруг нас, которое корректируется, если начинать от Шекспира, по гиперболе, по ее ветви, взлетающей вверх. Чем дальше по оси абсцисс (время), тем круче по оси ординат (отношение к жизни). Тем чаще оно корректируется. Тем острее становится. Тем тоньше кожа. Тем больнее боль. Тем глубже чувства. Тем больше требуется мастерства, чтобы зритель не сказал: ах, что за банальность, зачем я потерял время!..
Актеры Бербеджа выходят на сцену и произносят слова, которые для них написал драматург. Буквально: что написал, то и произносят. При всем уважении к Бербеджу…
(и к Хэнсло, и ко всем прочим, которых Смотритель не имел чести знать)…
нельзя не понимать, что для него театр в первую очередь — зрелище. По толковому словарю — то, что открывается взору, является предметом наблюдения. То есть внешнее — первично. Но даже Бербедж и его современники понимали (и понимают), что театр — не просто зеркальное отражение жизни. Однако технических средств пока маловато, поэтому приходится усиливать то, что написано. То есть раз уж зеркало, то единственно — увеличивающее. Чтоб виднее. Чтоб все чувства, выражаясь языком бессмертной карточной игры, — с перебором. Наотмашь! Вдрызг! Вразнос! И конечно же — красиво! Главное — красиво! Потому что жизнь — серая, унылая, приземленная, привычная. А сцена — вроде все то же самое, но совсем по-другому. Сцена — над зрителями, актеры — выше зрителей…
Во все времена (и время Смотрителя — не исключение) актеры считались немножечко небожителями.
К месту — рискованная аналогия. В Древнем Риме и Древней Греции боги были — почти как люди. Все — то же самое, но — боги.
А, собственно, что здесь рискованного? Аналогия — она и в Африке аналогия. Не более…
А о театре, который — тоже по гиперболе… Еще скажет один умный поэт на близкую тему: «А потом придут оттенки, а потом полутона, то уменье, та свобода, что лишь зрелости дана. А потом и эта зрелость тоже станет в некий час детством, первыми шагами тех, кто будет после нас…» Видимо, секрет Великого Барда действительно в том, что он вложил в свои пьесы столько, что театру еще черпать и черпать, да и не вычерпать. И поставленное (гениально!) завтра будет послезавтрашним гениям казаться наивным, хотя и милым. Никто ни в двадцатом веке, ни в двадцать первом, ни далее не ставил Шекспира…
(а также других титанов театра, хотя они все же — другие)…
так, как его ставили прежде. Смотритель, готовясь к проекту, помотался по времени (благо Служба давала возможность) и пересмотрел множество вариантов основных шекспировских пьес (в том числе и «Укрощения») в Англии, в России, меньше — в Америке…
(почему-то театры Англии и России оказались главными постановщиками пьес Барда. Англия — это понятно, это — колыбель, а страстная любовь России к Шекспиру загадочна, как, впрочем, все в России)…
одних вариантов «Гамлета» набрал — девятнадцать, и все — разные по трактовке. Да, бывало, бессмертный текст ужимался, перекомпоновывался, потому что зритель (который — по гиперболе) становился со временем все нетерпеливей. Да, время действия уносилось вперед, герои пересаживались с коней на автомобили, аэропланы или гравилеты. Но суть оставалась прежней — уложенной в основание театра Шекспира самим Гением. Который — как соловей: спел и не понял, что остался гением в веках. А он просто не умел — иначе…
Хотя читал текст (или проигрывал его) вполне в стиле своих коллег — самых ярких по мастерству, что ломает представление о Шекспире-актере, как о статисте на роли типа «Кушать подано», но и не выдает заложенного в пьесу подтекста. Им самим и заложенного. То есть, получается, грядущий гений — заложил, а нынешний актер — не заметил. Время не пришло. Гипербола пока низковато задралась… А Елизавета, надо отметить, не в пример ему тоньше читает, мягче, в ее игре куда больше полутонов, присущих жизни, а не сегодняшней сцене.
А какой тогда сцене присущих? Завтрашней? Если не послепослепослезавтрашней, признал Смотритель.
Хотя, коли честно, в «Укрощении» особых подтекстов он не находил. Не «Гамлет»…
Сказанное о Шекспире «Просто не умел» — это результат менто-коррекции? А как может быть иначе, спросит вас любой специалист Службы Времени, как можно вообще предполагать что-то иное, если из обычного актеришки-забулдыги-весельчака-бездельника получился — вот он! берите! — драматург-на-все-времена? Никак, ответил Смотритель.
И сам у себя спросил: а что все-таки с Елизаветой делать будем?..
Они ушли — Уилл и Елизавета. Наверно, в дубовую рощу отправились, в ту, что по дороге к Саутуорку.
Похоже, что дальше этой рощи намерения Уилла не заходят, его просто не пускают дальше рощи и дальше дверей дома на Вудроуд, принадлежащего досточтимому Томасу Джадсону. Да и при том, куда Уилла пускают, Елизавету следует считать невероятно эмансипированной для сего стыдливого века. Ну не положено юной деве шататься по улицам страшного города, где кругом — соблазны, где вокруг — недостойные мужчины с грязными намерениями, где повсюду — порок и смута. Таков ряд, не Смотритель его сочинил. А она — шатается вон, пусть даже и в облике хорошенького юноши чаще всего. Именно этот мерзкий глагол «шатается», потому что нельзя в этом мире-времени подобрать иной для девушки, ведущей себя слишком самостоятельно — как в быту, так и в суждениях, так и в творчестве… Да-да, в творчестве, следует со смирением признать сие Смотрителю, поскольку Миф о Великом-Барде-Потрясающем-Копьем создает не он один, как Службой предписано, а, извольте видеть, с напарницей. Из местных. И Служба о том не догадывается даже, что есть служебное преступление.
И все-таки вопрос, так сказать, вопрос из вопросов, Вопрос Вопросыч: а из местных ли?
Нет ответа.
Как все-таки пока нет и вопроса. Нет — по принципу: этого не может быть, потому что не может быть никогда. Информации пока для такого вопроса — кот наплакал.
Но уголок загнем — где-то в глубоком подсознании.
Пока послал нарочного к переписчику — с четвертым актом, пока пообедал (Кэтрин угодила нежнейшими телячьими почками), пока суд да дело, Тимоти появился. Усталый и недовольный. На удивление чистый.
Удивление было таким, что Смотритель его не сдержал:
— В честь чего такой праздник чистоты?
— Тетка, козел ее задери, заставила. Я уж час назад как явился. А она: их светлость гневаются, их светлость не терпят, когда грязь. Заставила воды натаскать и сама терла. Хуже, чем палач. Штаны вон новые купила и рубаху…
— А ты сопротивлялся, да?
— Да нет, — улыбнулся Тимоти, — приятно вообще-то. Хотя и странно как-то.
— За подвиг полагается награда, — подвел итог Смотритель.
Достал пару монеток, пустил их по гладкой столешнице к мальчику.
Тот накрыл монетки ладошкой…
(Смотритель, на месте Кэтрин, потер бы его еще. Как два палача)…
и сказал со сдержанной скорбью:
— Не за что, ваша светлость. Не узнал я, куда карета с девицей ездит.
— Что так?
— Я сегодня опять дождался, когда она, Елизавета то есть, выйдет из дома на Вудроуд… она там недолго была… ну и прицепился к задку кареты. И доехал бы, но этот гад, кучер, так лошадей погонял, что я на повороте к Тотнем-Корту… там, как раз перед земляным валом, крутой очень поворот… вылетел в канаву, а в ней — грязи по макушку.
— Вот, значит, почему тетка тебя помыть решила, — сообразил Смотритель, — грязен был необычно!
— Не без того, — согласился Тимоти. — Да я, поэтому и не сопротивлялся особо. А то — что мне тетка-то?..
— Значит, к Тотнем-Корту карета шла?
— Туда. Да толку-то? До Тотнем-Корта — да, тут недалеко, пешком дойти можно, а за ним этих дорог — пучок во все стороны. Поди узнай — по какой она поехала.
— Не переживай сильно, — утешил его Смотритель, — узнаешь еще, время хоть и жмет, да терпит. Свои пенсы ты заработал честно. За падение и за мытье.
— Ясное дело, узнаю. Может, прямо завтра. Но и сегодня кое-что есть.
— Что именно? — заинтересовался Смотритель.
— Дед этот, Колтрейн, знаете кто?
— Кто? Ученый, ты сказал.
— Сказал, верно. Он природу изучает. Молнии там всякие. Как реки текут. В смысле, как в реках реки текут…
— Ты хоть понял, что сказал?
— А что тут не понять? Вода в реке — она вроде одна, а на самом деле — разная. Где течение быстрее, где медленнее, где водовороты… Да вы что, во Франции у себя не плавали, что ли?
— Плавал, — подтвердил Смотритель, изумляясь, что судьба ему подбрасывает в шестнадцатом веке встречи с людьми, весьма, скажем мягко, сообразительными для своих классов и сословий. Прав он, прав: учить парня следует. — Ну ученый он, и что?
— А то, что сейчас он — только ученый, только природой и занимается. А раньше он еще и воспитателем был. Учителем.
— Знаю, — кивнул Смотритель. — Елизавета сказала. Он ее и воспитывал.
— Насчет нее не слыхал, а вот что он был учителем в доме каких-то графов — это факт. И очень долго был. Может, ваша Елизавета — дочь какого-то из графов? Их там небось куча целая. А по пути к Тотнем-Корту — полкучи, зуб даю…
— Дочь графов, говоришь? — задумался Смотритель.
Что-то здесь могло быть, что-то, проливающее свет на происхождение Елизаветы. Что-то, что-то… Но вряд объясняющее ее появление рядом с Шекспиром. И уж тем более ничего не говорящее о ее невероятных способностях — от стихосложения и сочинения пьес…
(таких же, как и у Шекспира — сочинять с лету, с голоса, но Уилл-то — под менто-коррекцией, это все объясняет. Смотрителю по крайней мере. А Елизавета — сама)…
до абсолютно несовременного прочтения своих (и Уилла) текстов — прочтения современного скорее Смотрителю, а не графу Монферье.
Гений, не проявившийся в Истории, как персона, как личность?.. Тоже — вариант и тоже — не менее фантастический, нежели крамольная мысль об иновременном происхождении Елизаветы.
— А этот Колтрейн… он что, все время дома сидит? — спросил Смотритель.
— Не все, — почему-то обиделся за старика Тимоши. — Я, когда к вам возвращался… ну, после того, как свалился в яму… я его встретил. Он старый-то старый, но ходит, как молодой. К реке шел. Я — за ним. А он к Темзе спустился, прямо к воде, и стал кидать в реку такие… как колесики, только они плавали… а он смотрел, как они плывут, и записывал что-то.
— Как смотрел? — заинтересовался Смотритель, но вопрос задал неточно.
Получилось: как смотрел, то есть — прямо, пристально, прикрывшись от солнца ладошкой… Но Тимоти понял правильно.
— В трубку он смотрел. В медную.
То есть в подзорную трубу. Не слишком распространенный в это время прибор. А смотрел, выходит, чтобы по намеченным на берегу ориентирам и времени, за которое вертушка проплывает расстояние между ними, замерить скорость течений в Темзе. И составить карту течений. Очень несложный опыт. И, судя по всему, рутинный для Колтрейна. Один экспериментальный день в цепочке многих?.. Что-то измеряет, сопоставляет, анализирует?.. Не залезал Смотритель в науку сего века при подготовке проекта, а то, кто знает, может, и отыскал бы некоего естествоиспытателя Колтрейна, вложившего свой кирпичик в здание науки… какой, кстати?., гидравлики, не исключено…
Ну да бог бы с ним, с гениальным гидравликом Колтрейном! Что с гениальной Елизаветой делать станем? Графов искать?.. Как верно заметил умный Тимоти, «их там куча целая».
— Как ты узнал, что старик был воспитателем в чьем-то богатом доме? — все же полюбопытствовал Смотритель.
И получил прогнозируемый ответ:
— Есть там один… сын экономки…
Не беда, что уровень получения информации невысок (имеется в виду ее источник): именно на таком уровне она оказывается наиболее сконцентрированной.
— Подружились?
— Еще чего!..
Тимоти внимательно осмотрел свой правый кулачок, и Смотритель понял, что информация из сына экономки буквально выбивалась.
Тоже метод.
— Он поможет узнать, кто такая Елизавета?
— А куда он денется? — Тимоти оторвал взгляд от собственного кулака и поднял его на Смотрителя: бесконечная уверенность была в этом взгляде.
Утром Смотритель визит Уилла и Елизаветы отменил, наказав, чтоб отдохнули. А если не терпится посочинять, то пусть сами попробуют. Без дополнительной стимуляции «спящих зон мозга», как он это впаривал Уиллу. Или пусть в сонетах попрактикуются. На пару. Пора. И, в принципе, любопытно, что из этой «самостоятельной работы» может выйти.
Правда, все подобные (известные) случаи в Истории…
(точнее все же — в истории Службы Времени)…
происходили только после долгого менто-воздействия, а Смотритель работает с Уиллом — раз-два и обчелся. Но тренировка — мать таланта. Кто это сказал? Никто этого не говорил. Говорили другое: про опыт, который сын ошибок трудных. В данном случае никакие ошибки, тем более трудные, не страшны. А опыт может иметь место.
А ему, Смотрителю, самое время было спешить в трактир «Пчела и улей» — на встречу с «кембриджской четверкой». Хотя почему «кембриджской»? Она и «лондонская», и «бельвуарская», и еще какая-то. Вот хотя бы и «пчелоульинская» — по имени сегодняшнего места старта. Старта Игры.
Они придут на встречу, уже что-то прослышав про суету или, точнее, всего лишь мельтешню пока, зародившуюся в околотеатральных кругах. Они придут с естественным вопросом, замешенном на легкой обиде: почему что-то происходит без них? Смотритель найдет убедительный дипломатичный ответ…
(тем более что сам он засветился только в театре — с Бербеджем и Шекспиром, а про письма мэтрам от некоего анонимного доброжелателя даже и не слыхал ничего)…
а не дипломатичный таков: вы, ребята, на первых порах будете вступать в Игру только по моему свистку, а кто еще, кроме вас, в Нее играет или еще станет играть, — вам знать не полагается. Потом, когда вы оцените Ее, втянетесь, начнете получать удовольствие, у вас появится куда большая свобода — свобода маневра, свобода выбора целей, свобода определения партнеров. Не исключено, я уйду в тень. Или вовсе уйду. А пока — я здесь начальник. Sic!
Он чуть опоздал — намеренно, впрочем. Все четверо уже сидели в отдельной комнате (для VIPов, сказали бы современники Смотрителя), уже разминались темным хмельным и, как и ожидал граф…
(с этого момента на сцене — только граф Монферье, Смотритель отдыхает)…
встретили его возгласами:
— Наконец-то! — это Бэкон сварливо.
— Слыхали про письма? — Это Саутгемптон заинтересованно.
— Как объяснить, Франсуа, ваш диалог со стариной Джеймсом? — Это Эссекс вроде бы незаинтересованно.
— Эй, кто-нибудь, большой бокал графу Монферье! — это Рэтленд радушно в трактирное пространство.
— Спасибо, — ответил граф Рэтленду. — Прошу прощения, дела задержали. — Это Бэкону. — Ничего не слыхал. Какие письма? Кому от кого? — это Саутгемптону. А Эссексу подробнее: — Что вам непонятно в моем диалоге со стариной Джеймсом, Роберт? И почему такое внимание к пустячной и, в общем-то случайной встрече? — И не утерпел, спросил ехидно: — Кто первый отвечает, господа?
Первым пошел Эссекс и сразу — с козырей:
— Вы начали Игру, Франсуа. Начали, не поставив нас в известность. Как это понимать? Мы же договорились посмотреть некие тексты — сначала, и только после этого решить: начинаем Игру или нет. А вы уже и Шекспира в нее ввели!.. Вы нарушили договоренность, это не по-джентельменски…
— А вы меня вызовите на дуэль, — усмехнулся граф Монферье. — На шпагах, например. Или кто кого перепьет — смертный исход тоже реален… А если серьезно, Роберт, то я не начинал никакой Игры. Я просто поделился с Бербеджем неким знанием. Как и с вами, впрочем, — там, в Кембридже. Но и в Кембридже и в «Театре» я сказал лишь крошечную толику того, что знаю, или того, что предполагаю узнать. В Кембридже — потому что все говорить пока рано, вы просто не готовы воспринять все. И это упрек не вашему уму, а вашему, как ни грустно, снобизму, я уже упоминал сие славное качество. Увы, наше сословие действительно весьма грешит им. Что же до «Театра» — так там я и не собираюсь раскрывать никаких подробностей, и вас от этого закляну, если вы присоединитесь к Игре… А теперь — об Игре. Вот перед вами три акта пьесы, которая называется «Укрощение строптивой», каждому — по экземпляру. Еще будет два акта. Вы их получите через день-два. Но и по трем, я уверен, вы поймете, что в английский театр пришел неожиданный и яркий талант. Или ожидаемый, не уверен в определении. Прочитайте. Соберитесь снова. Хотите — со мной, хотите — без меня. И решите — стоит прочитанное вами Большой Игры или не стоит. Я настаиваю: именно Большой. Длинной. Такой, чтобы после нас… мы все смертны, господа, к несчастью… мир уже не играл в нее, а жил ею и принимал Игру за Великую Реальность… Нет, не так, «принимал» — не точное слово! Просто — жил, потому что время несомненно превратит Игру в Реальность, таковы его железные законы. А начнет превращать сразу после ухода со сцены тех, кто начал играть. Кто придумывал правила Игры, кто определял ее участников, кто сочинял для них мотивы поведения. Иначе — свидетелей. Живых. То есть нас, господа.
Он аккуратно, стараясь не намочить в пролитом на стол пиве, разложил свернутые в трубки рукописи перед каждым из собеседников. И каждый поступил до уныния одинаково глупо: взял трубочку и заглянул в нее одним глазом. Будто хотел увидеть: что это там за талант такой неожиданный спрятался, не машет ли приветственно ручкой смотрящему?.. Никто ничем не махал.
— А что вы имеете в виду под Большой Игрой? — спросил Саутгемптон. — Если есть действительно талантливая пьеса, если автор не собирается ограничиваться сочинением только ее одной — зачем Игра? Все пойдет само собой: спектакли, успех, книги, любовь власти и народа…
— Отвечу, — сказал Монферье. — Только сначала ответьте вы, Генри. О каких письмах вы только что говорили?
— Неужели не слышали? Странно, — удивился Саутгемптон. — Мне казалось, Марло всем сообщил… Дело в том, что вчера поутру наши четыре мэтра… ну, вы поняли, о ком я: Марло, Кид, Нэш и Лили… получили по письму. Вероятно, абсолютно идентичные письма и все — анонимные. Неведомый автор, не взявший для приличия даже простенького псевдонима, сообщает всем четверым, что у них появился некий конкурент, мнящий себя куда более гениальным, нежели все адресаты вместе взятые…
(Смотритель тут же отметил, что молва в этом городе, как всегда и везде, быстронога и лжива: о «вместе взятых» в письмах ни слова не было)…
и, главное, он назвал себя Потрясающим Копьем, что очень созвучно фамилии вашего приятеля Уилла, Франсуа, которого вы прошлый раз определили в гении. Случайно ли так совпало, дорогой граф?
— Абсолютно! — быстро сказал Смотритель-Монферье. — Уж не думаете ли вы, господа, что это я сочинил письма нашим замечательным мэтрам?
— Конечно, нет! — вразнобой и хором заверили его все.
Может, слова заверения были и иными — различными, но в хоре Смотрителю услышался именно такой смысл. Ситуация походила на древнюю анекдотическую — про то, что «джентльмены в карты играют только честно, их слово дороже золота»…
Смотритель на нее и рассчитывал.
— Значит, кто-то еще — знает, — выделил голосом.
— Шекспир?
— Вряд ли. Да какая разница — кто? Мэтры перепугались?
— Пока возмущены. Хотя испуг, не исключаю, тоже есть.
— Ловите момент, Генри! Кто-то просто заставляет нас взять все в свои руки. Говорит: берите, плод созрел. А мы сидим и лениво взвешиваем: стоит — не стоит. Опередят же — жалеть станем… Но мне был задан вопрос, вернее — два: что я имею в виду под Большой Игрой и зачем она нужна вообще?.. Господа, не убиваем ли мы себя крепкими напитками? Ведь я уже отвечал вам — зачем Игра. Но, если запамятовали, повторю… Оглянитесь назад, в Историю мирового искусства. Есть там гении? Конечно, есть! И немало. Но кому интересны они — вне их творчества? Да никому! Потому что жизнь гения — это всего лишь обычная человеческая жизнь, ибо гений он — лишь в своих пьесах, в музыке, в стихах, в ученых трудах, в чем-то еще, не важно. А в обычной жизни он, быть может, сварлив и склочен, уныл и зануден, нечист телесно или на руку… Короче — человек он, и этим все сказано! Ну узнаем мы, кто написал «Укрощение строптивой» — что с того? Удовлетворим секундное любопытство и испортим себе грядущее удовольствие. Да хоть любой из нас написал бы — чем мы будем интересны потомкам? Мы лично, повторяю, а не наши творения? Ничем! Да гениальное творение заслонит в Истории любую жизнь, если только… — граф поднял горе указательный палец, — если только она сама не есть столь же гениальное творение. Иначе — тайна. Миф. Призрак театра, как точно выразился Фрэнсис. Поэтому, если мы хотим, чтобы творчество Потрясающего Копьем… хорошее, кстати, имя, и Шекспир будет более чем уместен в Игре… если мы хотим, чтобы его творчество вызывало интерес у современников и у потомков не просто самим собой, своей гениальностью, но и тайной авторства — или гения, как хотите! — автор должен стать призраком.
Проговорил все это, как выдохнул.
Помолчали, пивка попили. А тут и еду подали — вовремя, как раз к молчанию.
— И все же не понимаю, — нарушил оное Бэкон, — что нам… вот нам пятерым… что с того, что автором будет призрак? Да и потом, ведь существует же кто-то живой, не призрачный, кто эти ваши три акта сочинил…
— Сочинил, — согласился Монферье. — Но этот кто-то не хочет выходить на свет. Могут у него быть причины, чтобы скрывать себя, ведь могут?
— Ну-у, могут, наверно, какие-то, — все-таки с сомнением сказал Эссекс, отрываясь от ножки ягненка.
— Вот тут-то на свет выходим мы с вами, — торжествующе произнес граф-Смотритель, — выходим и заявляем: родился Гений. А нас, естественно, спрашивают: кто такой? Даже представить себе не можем, говорим мы — таким тоном говорим, что все сразу начинают понимать: мы лжем. Может, этот Гений — Уилл Шекспир из театра лорда-камергера? Может быть, и он, говорим мы, но при этом морщимся и добавляем: но вряд ли, вряд ли, разве способен простолюдин, да еще и скверно образованный, создавать подобные шедевры? А кто тогда, настаивают вопрошающие, ведь есть же у вас какие-то предположения, раз вы первыми заявили о рождении Гения? Предположений — море, отвечаем мы, но предположения на обложке книги не напишешь. Да и какая разница — кто, восклицаем мы в итоге, если вам, господа, обязательно нужен автор, то считайте этим автором всех нас. Вместе и порознь. Но так не бывает, из последних сил сопротивляются любознательные. А раз не бывает, какого дьявола вы к нам пристаете, возмущаемся мы и продолжаем трубить о гениальности Потрясающего Копьем.
— Но когда-то, как вы верно заметили, мы все уйдем в мир иной и унесем с собой нашу тайну, которая заключается как раз в том, что никакой тайны нет…
— И вот тут она обретет собственную жизнь, — подхватил мысль Эссекса Смотритель, — жизнь без нас, потому что нас — не будет. Но мы останемся в памяти потомков именно как причастные тайне, более того — как ее хранители. Так, так: не создатели, а хранители. Разве плохо остаться в Истории хранителем тайны, которую много веков будут пытаться раскрыть, и все попытки останутся только попытками? А знаете, почему будут пытаться?.. Потому что нераскрытая тайна не дает спокойно спать — пока ее помнят, конечно. А забыть не даст Потрясающий Копьем, вернее, то, что он оставит миру. То есть сложатся два компонента: бессмертное творчество и тайна личности творца, которую кто-то… мы, мы!., знал… Чем плохо, господа?.. Ну сами подумайте, кто через двести — триста лет вспомнит четвертого графа Саутгемптона? Или пятого графа Эссекса? Или, прости господи, седьмого графа Монферье?.. А в нашем случае вспоминать будут именно их, а не третьих или шестых.
Он не стал объяснять этим номерным графам, что вспоминать будут как раз не любимые им (Смотрителем, а не Монферье!) другие шекспироведы. Зачем? Его нелюбовь к ним разру шительна для Игры. Для Игры, акцептованной руководством Службы Времени. А как говорит его начальник в Службе, «если у тебя есть собственное мнение, отличное от решения начальства, то вот тебе дверь и — счастливого пути». Недемократично? Зато полезно для дела.
— Но мы-то, мы можем узнать, кто скрывается за этим псевдонимом? — взмолился Рэтленд.
— Немедленно! Уилл Шекспир.
— Это несерьезно, Франсуа!
— А раз несерьезно, какого дьявола вы ко мне пристаете? — Смотритель аккуратно повторил аргумент, который он только что рекомендовал собеседникам.
Собеседники заметили подколку и засмеялись. С чувством юмора у ребят все было в порядке.
— Допустим, мы приняли версию об авторстве Уилла, — сказал Саутгемптон, — хотя, зная Уилла… Ах, ну ладно!.. Допустим. Но в таком случае Уилл должен быть посвящен в суть Большой Игры.
— Он посвящен, — сообщил Смотритель. — В суть. Не более того.
— Вот вы и попались, Франсуа, — засмеялся Саутгемптон. — Если он посвящен в суть Игры, и притом только в суть, то автор — не он.
— А кто тогда? — искренне удивился Смотритель.
— Мне-то откуда знать. — Саутгемптон начал раздражаться и терять чувство юмора. — Ни я, ни любой из нас пока не понимает даже, что есть предмет Игры.
Да вот он, предмет, — теперь Смотритель засмеялся, указывая на рукописи, до которых пиво все-таки уже добралось, — вот, перед вами… Но вы правы, беспредметный разговор пользы не приносит. Всего три акта, господа, написанные за три дня. Уж прочесть-то их за вечер возможно, а? — Сам спросил и сам ответил: — Возможно, возможно. Так прочтите же! А завтра вечером я приглашаю вас к себе. Пива не обещаю, но хорошее бордоское будет обязательно, а к нему — нежнейшее foie gras, только-только из Прованса, а еще медальоны из телятины с трюфелями и спаржей, а на десерт — шоколадный крем, который прекрасно готовит моя Кэтрин. Я настаиваю на договоренности: не обмолвиться за ужином ни словом об Игре, а кто нарушит обет молчания — лишается digestive, то есть прекрасного, двадцатилетней выдержки напитка, приготовленного мастерами из городка Коньяк. И это для нарушителя будет тем более мучительно, что именно за digestive мы поговорим о прочитанных вами трех актах «Укрощения» и об Игре, конечно же — об Игре. Идет, господа?
Господа не стали возражать. Господа сочли разумным предложение графа Монферье, потому что любили всяческую игру, а предложенное графом было именно игрой — легкой, ни к чему не обязывающей, но, в случае, если три акта господам покажутся… ну пусть не гениальными, пусть просто талантливыми… то почему бы маленькой застольной игре в молчанку не перетечь плавно в так называемую Большую Игру? Pourquoi бы и не pas?
На сем и расстались, изрядно тем не менее нагрузившись пивом и мясом.
Смотритель остался доволен разговором. Он и не ждал, что «господа» опрометью нырнут в нечто, что здравому уму…
(а все они обладали весьма здравыми умами, даже мечтатель Рэтленд)…
неприемлемо. Господ следовало оглушать постепенно…
(как живую рыбу перед жаркой, да простится Смотрителю столь грубое сравнение!)…
и первый удар он нанес в Кембридже, второй — сегодня, третий они получат вечером, когда закончат читать пьесу, четвертым станет двухчасовой запрет на любое упоминание Игры и ее предмета во время ужина…
(попробуй помолчи, когда тебя распирает желание высказаться!)…
а пятый он нанесет за digestive.
Комплект, господа?..
Смотритель надеялся, что комплект, что господа дозреют к коньяку, но не исключал необходимости последующих, с позволения сказать, ударов по рыбе. Более того, уверен был, что должно пройти немало времени…
(и не одна пьеса еще будет написана Шекспиром)…
пока Игра не станет для всех четверых именно жизнью. Как он им и обещал. Долгой жизнью. Может быть, даже вечной. Семь веков, как минимум, Смотритель гарантировал.
Все-таки удивительными бывают причины попадания Личности в Историю! Нет, никто не имеет в виду тех великих, чье место там резервируется по заслугам — будь они великими со знаком «плюс» или со знаком «минус». Если абсолютная величина этих заслуг такова, что забыть потомкам об их Носителе никак нельзя, то не может и вопроса возникнуть: почему, мол, имярек оказался в Истории? Почему? Потому. То есть он (она) сделал (сделала) такое, что ни в сказке сказать, ни пером описать, а его (ее) прямиком — в хроники, в каноны, в своды, в анналы.
Ну навскидку… Культура, например. Гомер, Овидий, Леонардо, Шекспир, Рафаэль, Пушкин, Толстой, еще из двадцать первого века — Гамильтон-первый и, пожалуй, Сара Лесьер, извините За случайность и краткость списка гениев, а также за его временной разброс… А вот, к примеру, полководцы и политики: Александр Македонский, король Артур, Тамерлан, Петр Первый, Наполеон, Ленин, Гитлер, и опять же из двадцать первого — Мохаммед бен Валид по кличке «Дата», извинения — те же…
Напоминание к месту. Речь, повторим, — об абсолютной величине Личности или Гения, а уж злой он гений или светлый, о том в Истории в разное время по-разному писано.
Такие же списки можно легко накидать в любой сфере человеческой деятельности. Списки абсолютных Личностей.
Но в той же беспристрастной Истории прижились (и уютно!) те, кто либо был рядом с Личностью…
(помогал или вредил — не суть важно)…
либо вообще попал в своды-анналы по недоразумению.
Герострат, например. Ну спалил он храм Артемиды Эфесской (одно из семи чудес света, между прочим), испортил вещь, так на кой, извините, ляд его помнить две тысячи лет без малого? А ведь помнят…
Или вот Савонарола. Рядовой борец с тиранией…
(в данном случае с очень локальной, ограниченной всего лишь Флоренцией тиранией Медичи)…
к тому же довольно быстро отлученный от Церкви и сожженный на костре. Сотни, тысячи подобных были в разное время в разных странах. Их забыли, а монаха-доминиканца старательно помним…
Или Софья Андреевна Толстая, жена великого Льва Николаевича. Вреднейшая тетка, зануда, испортила Гению последние годы жизни…
(хотя, надо отдать справедливость, боролась за свои права и права многочисленных потомков Гения, мягко говоря, съехавшего к старости с глузду)…
а помним ее как светлую музу писателя, сбивавшую пальцы и губившую глаза, когда по многу раз переписывала бессмертные (без иронии) страницы. А сам Гений о ней в дневнике писал хамски, примерно так: «Чу, слышатся шаги. Кажется, Софи. Господи пронеси!»
Ну и так далее. Каждый может по своему усмотрению и выбору списки продолжить, и все равно они будут краткими и случайными, ибо История практически безразмерна и помещается в нее… ах, чего только в нее не помещается!
Вот и ничего особенного в своей жизни не сотворившие английские графы, нынешние друзья Смотрителя, тоже в Истории. Жили-были, ели-пили, путешествовали по свету, писали пустячное (а кто из их сословия пустячного не писал?), ходили в театр, покровительствовали актерам… Обычная жизнь обычных дворян. Роберт Девере, второй граф Эссекс, — тот хотя бы известен сам по себе: был любимцем Елизаветы, потом выступал против нее, по се же приказу был казнен…
(произойдет это всего через восемь лет после нынешнего обеда в «Пчеле и улье»)…
хотя сын его, тоже Роберт Девере, третий граф, сделал для Англии куда больше папы.
А Саутгемптон и Рэтленд чем прославились? Близостью к тайне, причастностью к творчеству Великого Барда — ничем более! И который уже век толпы других шекспироведов танцуют вокруг их имен, по крохам (мельчайшим!) собирают факты… нет, всего лишь фактики, большего не сохранилось… из их жизней, чтобы хоть на миллиметр приблизиться к жизни того, кто велик и неведом.
Так что Смотритель, то есть граф Монферье, их просто за уши к славе тянет, а они, дурачье, сопротивляются: ах, зачем это нам! ах, какой из Шекспира гений! ах, что станет говорить княгиня Марья Алексевна! (Pardon за цитату из еще одного гения…)
Но недолго им осталось сопротивляться. И другим — тоже. История — наука точная. Особенно в тех случаях, когда в ней копается специалист Службы Времени…
А Уилл с Елизаветой самостоятельно не сделали ничего. Ничего не оставили графу — ни даже клочка бумаги, исписанной скверным почерком Уилла, кроме шести известных корявых автографов. То, что Уилл не писал, — это грустно, но понятно, ему еще требуется менто-связь, он без нее, выходит, — слеп, глух и нем (фигурально выражаясь), Смотритель спешит выдать желаемое за действительное. А что ж Елизавета? Она же у нас талантлива сама по себе. Вон как слилась с Шекспиром в единое (творческое, не более!) целое. Или все же Смотритель со своей менто-коррекцией и на нее действует?.. Если так, то он подарит Службе бесценный опыт. Если так…
Хотя плохо действует, если она ничего не творит — без Смотрителя.
Зато неутомимый Тимоти ни на час не прекращал свои разыскания, целеустремленно и терпеливо, подобно коту, ждущему мышку (или птичку, уж кому что ближе), следил за девушкой.
Он появился к вечеру…
(сравнительно чистый, прошедший, судя по всему, тетушкин санпропускник)…
поцарапался в дверь кабинета, был впущен и уселся в кресло перед столом, помахивая босыми, но с тщанием помытыми ногами, не достававшими до полу. Ростом не вышел, говорилось уже.
— Что новенького? — праздно поинтересовался Смотритель.
— Они сегодня уехали вдвоем, — туманно сообщил Тимоти.
— Кто они?
— Елизавета ваша и еще одна тетка.
— Из дома на Вудроуд?
— Оттуда.
— А ты опять к карете прицепился, и выбросило тебя ровно на том же повороте.
— Почему? — обиделся мальчишка. — Я сам сошел. Пораньше. Неподалеку от Сент-Джеймского дворца.
— Недолго ты на этот раз покатался… Выходит, они в сторону Тотнем-Корта сегодня не собирались?.. Да, кстати, что за тетка?
Тетка и тетка. Помоложе моей будет, но уж точно — далеко не девушка. Богатая. Платье светло-зеленое, с золотым шитьем. Волосы — как ненастоящие.
— Возможно, что и ненастоящие. Парик называется… И что они делали около Сент-Джеймского дворца?
— Около — это они прогуливались. Ровно до ворот во дворец. А потом перестали прогуливаться, потому что вошли в ворота. И чего они там делали, не знаю, потому что рылом не вышел, чтоб меня во дворцы пускали.
Очередная новость Тимоти оказалась не менее ошеломительной, нежели «про графов», которых в большом количестве учил досточтимый Колтрейн, и не менее темной. И что это за графы — полная темнота, и что делала Елизавета с теткой…
(тетка — фигура речи или тетка — родственница?)…
в одной из королевских резиденций — еще большая темнота. Хотя последнюю темноту особо хотелось подсветить, но есть вопрос, вернее, два: как и чем?
— Ты не попытался узнать, что это за тетка? — спросил Смотритель.
— Как не попытался? Попытался. Вернулся на Вудроуд, вызвал Бена… ну сын экономки это… велел спросить у матери.
— Спросил?
— Ясный пенни!
— Так кто? Не тяни!..
— Будете смеяться, но она вроде бы — дочь или племянница старого Колтрейна.
— Обсмеялся уже! Дочь или племянница?
— Мать Бена не знает. Или знает, но не хочет говорить. Орет и ругается. Бен говорит, так всегда. Там прямо как в пыточной, когда она в дом приходит: слово скажешь — руку отрубят.
— Кто отрубит?
— Ну, Анна… мать Бена. А еще страшнее — хозяйка, ста рая Мэрилин, тетка хозяина дома.
— Ты как не о жилом доме рассказываешь, а о тюрьме какой-то. Пыточная, руку отрубят… Елизавета — умная и порядочная девушка. Была б там пыточная, она б в нее — ни ногой.
— А если она, Елизавета ваша, не знает, что там пыточная?
Вопрос звучал логично. В конце концов, девушка ходит (якобы!) к старому ученому, который (якобы!) не имеет никакого отношения к соседям сверху. Ну, некое, впрочем, имеет: мать Бена, Анна, убирается у него в комнатах, как Тимоти рассказывал. Правда, не очень понятно, почему приход дочери или племянницы соседа снизу вызывает такие приступы конспирации у соседей сверху?
Или они не соседи?..
Или возникшая тетка — никакая не дочь и не племянница, а версия о том — миф местного значения?
Похоже, пришла пора прогуляться по берегу Темзы в то время, когда у ученого-гидравлика вновь подойдет срок измерять скорость течений в реке.
Утром принесли переписанные экземпляры четвертого акта, а к обеду Елизавета и Уилл поставили, как принято говорить, последнюю точку в «Укрощении», завершив пятый акт именно так, как ему и полагалось завершиться: предсказуемо, то есть счастливо, гладко, назидательно и… как бы это помягче… без искры, что ли.
Нет, нет, никакого сравнения с тем жестяным текстом, который Смотритель слышал прежде из уст провинциальных актеров. К тексту Уилла претензий — никаких. Финальный монолог Катарины — это… это вот как: если Шекспир — солнце английской драматургии, то монолог — солнечная поляна Renaissance в средневековом, темном лесу театральной словесности.
Каково сказано, а?..
А и в самом деле: монолог можно записывать на скрижалях тоже средневековой семейной жизни, если б они имелись в Англии.
А они, к слову, имелись в России и звались «Домостроем». То же самое, только скучнее написано.
«Муж — повелитель твой, защитник, жизнь, глава твоя. В заботах о тебе он трудится на суше и на море, не спит ночами в шторм, выносит стужу, пока ты дома нежишься в тепле, опасностей не зная и лишений… — И далее: — Как подданный обязан государю, так женщина — супругу своему. Когда ж она строптива, зла, упряма и не покорна честной воле мужа, — ну чем она не дерзостный мятежник, предатель властелина своего… — И в итоге: — И я была заносчивой, как вы, строптивою и разумом и сердцем. Я отвечала резкостью на резкость, на слово — словом; но теперь я вижу, что не копьем — соломинкой мы бьемся, и только слабостью своей сильны…»
И прочее — в том же духе смирения и преданности господину своему, что, кстати, не противоречит Священному Писанию.
И нечего, сам себя одернул Смотритель, ерничать по поводу банальности такого вывода из целого сонма увлекательных и ярких коллизий пьесы. Время на дворе — выводу соответствующее. Да и в банальностях этих спрятан умный и тонкий подтекст, а вернее, махонький золотой ключик к образу Катарины, которая отнюдь не смирилась с абсолютным главенством Петруччо, а лишь сменила роль.
Не в пьесе, а в жизни.
Женщины сильны своей слабостью? Отлично! Значит, станем слабыми. Не все ли равно, как взять верх в бесконечной позиционной войне полов? На войне все средства хороши — для победы, естественно. И разве не к той же мысли (или идее) приходили тысячи женщин (умных, разумеется) и до Катарины, и после нее, и при жизни Смотрителя тоже пользуются слабостью, как оружием? Смертельным, надо признать…
А многие из них о Шекспире даже не слышали.
Да, кстати, монолог-то сам Уилл написал, а Елизавета молчала.
Смотритель спросил у нее, когда Шекспир закончил читать:
— Вы согласны с Катариной?
— А разве есть другой выход? — спросила она в ответ.
— Не знаю. Наверно. Бороться.
— За что?
— За свои права, — ответил Смотритель (именно он, а никакой не граф), потому что для Смотрителя равенство женщин, за которое они боролись не на жизнь, а на смерть (мужчин, естественно) последние триста лет, было неотъемлемой частью собственного существования.
В Службе такой прокол-оговорка спеца имел точное название «подсознанка», то есть нечто настолько прочно въевшееся в мозг, что легко выскакивает из подсознания вопреки окружающей реальности. Вообще-то наказуемо.
— Какие права? — не без горечи, странной в эти суровые к женщинам времена, спросила Елизавета. — Все, что Уилл вложил в уста Катарине, суть наши права. Мы и вправду ничтожные и бессильные черви.
— И вы тоже? Вот уж не поверю.
— Я сильна всего лишь тем, что понимаю нашу реальную ничтожность.
— Но Уилл вложил в уста Катарине и такое: вы слабостью своей сильны. Полагаю, это не парадокс. Сила слабого… конечно, если он умен… заключена в том, что он оставляет сильному право кичиться своими силой и властью над слабым, но, оставляя ему это право, на деле управляет этими силой и властью, как собственными. Что умнее: казаться или быть?.. Мужчины… я о своем племени веду речь… предпочитают первое.
Внешние атрибуты для них — главное. Женщины, признавая эти атрибуты, во все времена вертели сильными мужами, как жонглеры своими шариками и булавами… А насчет борьбы за права… Я неловко пошутил, Елизавета. Такая борьба по определению бессмысленна. Она изматывает, обессиливает, лишает разума. Куда проще: прийти и взять то, что вам нужно.
— То есть украсть…
— Помилуйте! Что же получается, по-вашему? Египетская царица Нефертити воровала? Великая Сафо — воровка? А царица Савская? А Клеопатра? А юная Суламифь, превратившая могущественного Соломона в раба?.. Ну-ка рискните упрекнуть их в банальном воровстве!.. И у вас есть еще одно оружие. Правда, им очень непросто пользоваться, потому что оно очень часто оборачивается против того, кто его применяет.
— Что за оружие?
— Любовь, — сказал Смотритель.
— Любовь порабощает любящего, — возмутилась Елизавета.
— Хорошая формула. Но я бы чуть изменил ее. Любовь вызывает ответную любовь, которая порабощает любящего… Вы молоды, Елизавета, но вы умны. Пройдет совсем мало времени, и вы поймете, что ваша формула — для слепого, а моя — для зрячего.
Елизавета умолкла. А Уилл вообще все время молчал и слушал в оба уха. Смотрителю хотелось бы узнать, о чем он думает, как относится к диалогу двух, столь странно (для него, Уилла) пекущихся о каких-то (каких?) правах женщин. Уилл был типичным представителем своего времени, своего класса, своего пола, а его трепетное (несомненно!) отношение к Елизавете — оно… Да что оно! Случись в его жизни взаимная любовь, сватовство, женитьба, совместное бытие, то отнюдь не известно, как бы эта жизнь (его и его половины) пошла дальше. Влюбленность — она и в отдаленные отсюда времена Смотрителя была кратковременной. Влюбленность — это Люченцо и Бьянка, написанные Шекспиром (пусть и с Елизаветой, под контролем Елизаветы, под ее магнетическим влиянием), они счастливы и бережны друг к другу, но что произойдет с любовью героев «Укрощения» через год, через пять лет?.. Смотритель скорей поверил бы в то, что как раз любовь Петруччо и Катарины будет крепнуть год от года, поскольку она вырастет не из прекрасной, но щенячьей влюбленности, а из странноватой формулы, произнесенной Смотрителем. А Люченцо, женившись, перестанет считать Бьянку равным партнером (по любви и по жизни) ну о-очень скоро. Живут они здесь так.
Таково было мнение Смотрителя, он, заметим, никому его не навязывал.
А вот мнение графа Монферье, высказанное вслух, должно было немало удивить слушателей. По крайней мере — Уилла. Экое странное, чтоб не сказать крепче, вольнодумство!
Но ведь не удивило. Услышали и приняли к сведению.
Елизавета сказала, как итог подвела:
— Я подумаю.
А Уилл опять промолчал. Смотрел влюбленно на Елизавету. Похоже было, что она, сама того не осознавая, уже толково и не без успеха пользовалась формулой Смотрителя.
За ужином «прокололся», как ни странно, самый старший и, по заслугам, самый умный — Бэкон. Проиграл digestive. A все остальные честно стерпели.
Говорили о чем угодно, только не о прочитанных трех актах «Укрощения» и не об Игре. Все больше о французской cuisine, тем более что повод имелся. Смотритель после дневного расставания с Елизаветой и Уиллом полностью вжился в образ графа Монферье, спустился в кухню и непрерывно руководил действиями Кэтрин и еще одной кухарки, призванной в помощь. Поэтому ужин получился не по-английски изысканным.
Впрочем, говорили и о многом другом. О возможном ожидании ребенка в семье Эссекса: его жена Франсис, кажется, беременна…
(кстати, королева была весьма недовольна женитьбой свое-то любимца на юной вдове поэта Филиппа Сидни. Но Эссекс по жизни не раз оказывался способен на сильные поступки)…
о новых стихах графини Мэри Сидни-Пембрук, родной тетки падчерицы Эссекса Елизаветы…
(Смотритель, услышав имя падчерицы, насторожился, но оказалось, что той едва исполнилось восемь лет)…
о своенравной Бриджет, родной сестре Рэтленда, которая не так давно отвергла предложение руки и, не исключено, сердца, поступившее от Саутгемптона…
О свет! Ты — пестрый воздушный шарик, несомый сплетнями, которые много легче воздуха… Откуда цитата? Ниоткуда.
А несчастный Бэкон то и дело влезал со своими невнятными (от восторга, что ли?) воплями типа: «Знаете, я прочел…» или «А вот как вы считаете, во втором акте…». Но все вопли быстро завершались многоточиями, потому что друзья безжалостно обрывали Фрэнсиса одинаково коротким и хором выкрикиваемым словом: digestive! На время — действовало. Но — на время.
Впрочем, когда перешли к коньяку…
(по мнению Смотрителя, коньяк конца шестнадцатого века, мягко говоря, оставлял желать лучшего и трудно было его сравнивать с элитными его сортами из века двадцать третьего)…
граф Монферье не стал настаивать на исполнении договорных обязательств, предложил простить Бэкона и щедро налил ему в стеклянный бокал обещанного напитка.
Но милая PR-акция, придуманная Смотрителем, принесла ожидаемые результаты: англичан как прорвало. Смотритель легко понимал и принимал этот «прорыв»: даже три акта шекспировской пьесы были литературой. Большой, глубокой, удивительно персонифицированной — это время докажет, разберет, разложит по полочкам. А пока для образованных, много знающих, много читающих и даже пописывающих на досуге самостоятельно (Бэкон — особая статья, он — профи) людей низкий жанр пьесы вдруг (вдруг!) стал вровень с прекрасными образцами прозы. И если эти прекрасные образцы имели, так сказать, имя на титуле, за которым (за каждым) был живой человек, часто — с ореолом величия…
(писатели зарабатывали неважно, это — да, но слава многим доставалась с лихвой, правда, частенько, — посмертная)…
а тут всего лишь — имярек, некий Потрясающий Копьем, но уже несомненно — Большой Бард…
(пока не Великий, Великий — это впереди)…
и этот вывод был дополнительно спровоцирован Смотрителем, как бы ненароком вложившим в списки пьесы листки с сонетом номер пятьдесят восемь.
Поэтому, отговорившись вдосталь (сказано же: как прорвало) по поводу трех актов, перешли к стихам.
— И это тоже Шекспир? — ехидно спросил Бэкон, копивший, похоже, свой вопрос с начала ужина.
— Разумеется, — подтвердил Смотритель. — А что, есть сомнения?
— Они и не исчезали. Мы все достаточно хорошо знаем Уилла, а Генри даже приятельствует с ним, поэтому простите нам наши колебания.
— Это же Игра, Фрэнсис, — сказал Саутгемптон.
Прозвучало как утверждение. То есть термин принят, а идея если и не одобрена до конца, то, похоже, близка к этому.
— Ну и что с того? — обозлился Бэкон, круто налегавший на digestive. — Как можно играть во что-либо, не видя… да какой — не видя!., даже не представляя себе партнера?
Смотритель был сух и неуступчив:
— Вы же только что сказали, что хорошо знаете Уилла.
— Это не Уилл, не Уилл, не Уилл! — заорал Бэкон.
— Прекратите истерику, Фрэнсис, — устало, как будто не ужинал, а камни таскал, произнес Эссекс, молчавший доселе. — Генри прав: это — Игра. И партнером в ней может быть хоть… — Поискал глазами что-то, нашел: — Хоть вон тот шкаф с посудой, если этот шкаф играет на нашей стороне, а не против нас. А Уилл лучше шкафа, согласитесь.
Тоже все время молчавший Рэтленд засмеялся.
— Это уж несомненно, — сказал он. — Хотя шкаф молчалив и стоит дороже. Но в наших силах поднять цену Уилла до такой степени, чтобы все в мире бербеджи стояли в очереди за его продукцией.
И хоть слово «продукция» было не слишком достойным для определения литературных произведений, Бэкон все же сопротивлялся. Но уже на издыхании:
— Ну может, кто-то другой…
— Кто? — поинтересовался Смотритель.
— Ну не знаю… Ну вот Роджер мог бы…
— Роджер не мог бы, — быстро возразил Рэтленд. — Неужели вы не понимаете, Фрэнсис, что Потрясающим Копьем может быть лишь тот, кто не оставит после себя ни строчки, чтобы потомки могли сравнить и вот уж тут точно не поверить. А я пишу… если это можно назвать так… пишу кое-что кое-как. И наверно, не остановлюсь, мне нравится процесс. И это, как ни грустно, жутко далеко от того, что нам дал прочесть Франсуа… А что оставит потомкам Уилл? Расписки, счета, может быть — какие-то личные записки… кому-то… И — пьесы.
— Да не он это оставит! — с отчаянием бросил Бэкон, и было понятно, что отчаяние его — инерционное, что он если и не сдался окончательно, то близок к капитуляции.
— Фрэнсис, это Игра. Это всего лишь Игра, — мягко, как больному, сказал Рэтленд, повторяя и Эссекса, и Саутгемптона. — Чего вы опасаетесь? Проиграть? Здесь не будет проигравших. Если ничего не получится… думаю, это станет ясно довольно скоро… тогда мы все просто прекратим играть. В конце концов, что подразумевать под словом «Игра»? Только ли карты, где выигрыш мгновенен?.. А охота, например? Типичная игра для мужчин. Но разве не случалась так, что охотники возвращались домой без добычи? И что, повеситься после этого? Сказать себе: на охоту больше — ни ногой?.. Или любовная игра… Фрэнсис, разве вы всегда были успешны в ней? Наверняка нет. Но ведь не пошли в монастырь после первой неудачи… Короче, мы ничем не рискуем. А выигрыш… Франсуа говорил. О далеком будущем, о благодарных потомках, о бессмертии наших имен в Истории… Честно говоря, мне плевать и на первое, и на второе, и на третье. Мне просто интересно одурачить Англию. Не на сто лет вперед, а сегодня. Пока я живу и могу дурачить. То, что мы прочли, — абсолютный переворот в театральном ремесле. Если Франсуа гарантирует нам, что такие пьесы… Шекспир, не Шекспир, какая, к черту, нам с вами разница!., будут рождаться регулярно, то я готов играть. По любым правилам.
— Это шулерство, Роджер. — Бэкон сменил направление атаки, понимая, что остался в оппозиции один.
— Да не карты это, не карты! — Рэтленд, всегда мягкий и всегда не по-мужски нежный, начинал раздражаться непробиваемостью старшего товарища. Хотя и раздражался он как-то по-женски: сварливо. — Разве вы не врете своим дамам, Фрэнсис? Врете — с первого слова! Врете про свои неземные чувства, про разбитое сердце, про бессонные ночи. Таковы правила вашей игры. И вы их рьяно соблюдаете, иначе б не считались записным сердцеедом… А чем ваши любовные лживые игры отличаются от нашей? Именно и только уровнем вранья. Вы — лжец в сути, мы будем — лишь в форме. Вы говорите о любви, которой нет и в помине. Мы станем трубить о Потрясающем Копьем, чей гений, в отличие от вашей любви, — материален: он — слово написанное. А то, что мы не можем предъявить миру Гения лично, так в этом и заключается Большая Игра… — Добавил уже спокойно: — Если Франсуа нас не подведет.
Смотритель слушал, не вмешивался в разговор. Он свое дело сделал. Вернее, не он…
(его дело — впереди)…
а граф Монферье. Граф заинтриговал, завлек, заморочил головы (что еще «за»?), а реальный, безупречный и отнюдь не таинственный текст добил колеблющихся.
Охота, говорите? Так вот вам оружие, которое бьет без промаха!..
Любовь, говорите? Так вот вам слова, которым поверит любая, даже самая каменная дама!..
Большая Игра, говорите? Вот пьеса…
— Да, кстати, о «не подведет», — Смотритель счел момент подходящим, чтобы выбросить на стол новый козырь, — сонет, полагаю, вам тоже не показался дурным?
— Превосходные стихи! — воскликнул Рэтленд.
— Тогда прочтите вот это…
И он выложил на стол лист, исписанный наиужаснейшим почерком Шекспира, лист, который он обнаружил на полу у входа в свой кабинет сегодня днем, когда Елизавета и Уилл ушли.
— Что за почерк? — брезгливо спросил Эссекс, первым ухвативший лист.
— Покажите его Генри, — сказал Смотритель. — Генри должен узнать.
Саутгемптон взглянул и не очень уверенно спросил — сам себя:
— Уилл? — Подумал секунду над ответом. — Похоже, что он. Расписки, которые он мне оставлял, написаны так же безобразно. Я не знаю другого человека, который так же беззаботно относится к искусству письма.
— Зато у него иное отношение к смыслу и форме написанного, — пояснил Смотритель. — А что до почерка, то Роджер прав: нельзя оставить в целости ничего из начертанного нашим страдфордским другом собственноручно. Как и то, что я дал вам. Слава богу, существуют профессиональные переписчики… Впрочем, прочтите-ка нам вслух, Генри, раз вам по силам понимать эти каракули.
Саутгемптон забрал у Эссекса листок и начал — медленно, буквально вгрызаясь в буквы, из которых получались слова, и слова эти, складываясь в строки, звучали так ясно и звонко, что буквы перестали казаться Саутгемптону корявыми и нечитаемыми, текст потек плавно.
— Как я могу усталость превозмочь… когда лишен я благости покоя?.. Тревоги дня не облегчает ночь… а ночь, как день, томит меня тоскою… — Вот с этого места Саутгемптон врубился наконец в текст сонета, и чтение пошло легко. — И день и ночь — враги между собой… как будто подают друг другу руки… Тружусь я днем, отвергнутый судьбой… а по ночам не сплю, грустя в разлуке… Чтобы к себе расположить рассвет… я сравнивал с тобою день погожий… и смуглой ночи посылал привет… сказав, что звезды на тебя похожи… Но все трудней мой следующий день… и все темней грядущей ночи тень…[6]
Сонет номер двадцать восемь, машинально отметил Смотритель. Впрочем, он повторился, потому что уже не раз и не два прочел стихи, подложенные ему Уиллом (почему тайно?), восхитился не столько поэтичностью текста…
(это уже аксиома, и через восхищение поэзией Шекспира каждый когда-то проходит впервые)…
сколько его стопроцентным соответствием канону, подивился непонятной последовательности создания Уиллом сонетов, которая как раз канону не отвечала. И приберег в сумке, как аргумент для сотрапезников. И ведь понадобился аргумент!
— Это действительно Шекспир? — тихо спросил Саутгемптон.
— Написано им? — спросил в ответ Смотритель.
— Я не настолько хорошо знаю его руку… да и писать он не любит… А кто тогда?
— Я готов подтвердить: это — Шекспир, слово дворянина.
— Я что-то плохо соображаю… — Саутгемптон и впрямь выглядел странновато. — Случаются, конечно, чудеса, но сам я сталкиваюсь с чудом впервые… Может, он где-то прочел сонет и запомнил?
— Может быть, — легко согласился Смотритель, — но где?
Вы слышали о ком-то, кто способен писать такие сонеты?
— Нет, — ответили Саутгемптон и Рэтленд.
Хором получилось. Бэкон и Эссекс промолчали.
— И я не слышал, — сказал Смотритель. — Значит, давайте считать, что это сочинил Уилл… Игра, господа, Большая Игра — она предполагает любые ходы, даже самые невероятные… — Усилил сказанное: — Невероятные и для зрителей, и даже для авторов, создателей Игры. То есть для нас, господа.
— Хорошо, — сказал Эссекс. Было очевидно, что он принял решение и оно — окончательное. — Мы играем, Франсуа. Вы умеете убеждать — это раз, но два — сильнее: пьеса и сонеты убедительны безоговорочно. Посему — вопрос. Вы, как идеолог и инициатор Игры, гарантируете ее продолжительность? То есть будут ли еще пьесы, еще сонеты? Такая Игра — дело, как вы сами сказали, длинное.
Вопрос был уместен.
— Какие гарантии, господа? — удивился тем не менее Смотритель. Или сделал вид, что удивился. — Только мое слово. Вам мало его?
— Достаточно! — воскликнул Рэтленд.
— Маловато вообще-то, — ответил, сам своего ответа стесняясь, Саутгемптон.
Бэкон и Эссекс опять промолчали.
У Смотрителя возникла мысль. Нежеланная, но, как он понимал, своевременная и необходимая для дела.
— Хорошо, — он постарался, чтобы обида в голосе лилась через край, — я предоставлю вам гарантии.
— Когда? — А вот это уже Эссекс произнес.
— Днями. — К обиде добавилось легкое высокомерие: мол, если вы рискнули не поверить слову французского графа и он стерпел, то не извольте торопить его. Сказал: предоставит, значит — предоставит. А когда — его право знать. — Днями, — Повторил он и все же смилостивился: — Быть может, через три дня. Или через четыре. Как получится. — И как бы опять не сдержал обиды: — Этому моему слову вы, надеюсь, верите?
— Не обижайтесь, Франсуа, — примирительно сказал Саутгемптон. — Поймите нас. Мы охотно соглашаемся участвовать в Большой Игре, но если есть хоть малейшая возможность воочию увидеть… или хотя бы понять… кто в силах создавать такое… а вы постоянно намекаете на то, что есть некто, являющийся автором… да он не может не быть, не из воздуха же вы тексты достаете! — Засмеялся. — Что-то я запутался в словах. Ну не Шекспир я, извините… Короче, если есть возможность, дураками мы были бы, не воспользовавшись ею. Конечно, мы вам верим, Франсуа, и будем ждать, сколько надо.
— Но есть вопросы, — подал голос деловой Бэкон. — Уточняющие, уточняющие, — поспешил на всякий случай успокоить графа Монферье. — Первый. Как мы объясняем совпадение написания фамилии Уилла и псевдонима «Потрясающий Копьем»? Второй. Кого мы станем привлекать к участию в игре и какова будет степень посвященности вновь привлекаемых? Третий. Как нам себя вести с Уиллом? Мы же все хорошо с ним знакомы, очень не хочется держать его за дурачка. Тем более что он умен. Четвертый. В чем вы видите наши действия? Я не имею в виду светский треп на балах и раутах, а действия по внедрению имени Потрясающего в Историю. Согласитесь, потомки, о которых вы так печетесь, должны знать, что современники высоко ценили его творчество…
— Все? — спросил Смотритель.
— Пока все, — ответил Бэкон. Подчеркнул: — Пока.
— Первый, — сказал Смотритель. — Никак не объясняем. Для нас автор — он, Шекспир… — Оговорился: — Так мы с вами решили… или решим — после предоставления гарантий. Для всех остальных: а почему бы и не Шекспир? Ведь имена так близки!.. Но все — на полутонах, полунамеками, ни «да», ни «нет». Впрочем, я говорил уже… Но к слову. Роджер напомнил, что все вы время от времени водите пером по бумаге. Постарайтесь не оставить потомкам… я настаиваю на этом: именно потомкам, Игра длинная… так вот, постарайтесь не оставить в своих записках, письмах, дневниках ни слова об Уилле. Да, мы все его любим, он — хороший малый. Но он низок для нас… — Остановил жестом вскинувшегося было в возмущении демократа Рэтленда. — Я не о нашем к нему личном отношении. Я о реальной расстановке классов и сословий в Англии: кто он и кто мы? Если Игра и вправду получится длинной, то не любимые вами потомки не должны удивляться тому, что граф Рэтленд, например, панибратствовал с актером. Иначе тайна Потрясающего Копьем автоматически перестанет быть тайной. Более того: тайна умрет, не родившись. В самом деле, если мы дружим с Шекспиром и не скрываем эту дружбу от дневника или письма, то совпадение имен актера и драматурга явно не случайно… Второй вопрос. Мы станем привлекать к Игре всех, кто, на наш взгляд, останется в истории английского театра: драматургов, критиков, высокородных зрителей-любителей, издателей книг… Пусть они-то как раз оставят на бумаге… а она, господа, на диво долговечна… свое восхищение гением Потрясающего Копьем. Только его. Уилл тут ни при чем. Третий вопрос. Ведите себя с Уиллом как обычно. А если что-то изменит ваше к нему отношение… — тут Смотритель сделал паузу, словно намекая на некое потаенное знание, — то давайте всякий раз делать выводы сообща. Это — наша Игра, и любой ход в ней — наше общее дело. Верно?.. И четвертый, наконец. В чем я вижу наши действия? Пока — в создании того, что умники зовут общественным мнением. В том числе и с помощью тех, кого мы станем привлекать к Игре. А потом… Потом будет потом, — отговорился он. — Прав Роджер: не получится Игра, не пойдет — прекратим ее. Получится — появится четкий и, главное, осознанный план дальнейших действий. Осознанный — с помощью того, что получится… Если есть еще вопросы, господа, не стесняйтесь, я весь — одно большое ухо.
— И к нему — один большой мозг, — добавил Бэкон. В добавлении имела место легкая ирония, но слышалось и уважение. — Зададим, зададим, прочищайте уши постоянно. Вопросов будет — море. Но — позже. По мере понимания того, что есть Игра и почему она Большая. А пока стоит выпить за ее начало. Заметьте: это я предлагаю — самый старший из вас и поэтому самый скептический. Так что, Франсуа, если вы — ухо и мозг, то я рискну взять на себя роль совести. Она у меня такая беспокойная, такая возбудимая, такая сомневающаяся… — Поднялся с кресла, вытянул вперед руку с бокалом: — За начало!
— За успех! — сказал Рэтленд, тоже вставая.
— За наше умение и нашу осторожность! — счел необходимостью подчеркнуть Эссекс.
— За нас! — поднял бокал Саутгемптон.
— За Потрясающего Копьем! — завершил перечень Смотритель, то есть граф Монферье.
И выпили содержимое бокалов залпом. А крепости в содержимом было — слон бы пошатнулся. Но четверке Игроков — хоть бы что. Если Монферье — мозг, Бэкон — совесть, то все четверо — абсолютно здоровая печень.
К Бербеджу-старшему пошел граф Саутгемптон. С пьесой. Со всеми пятью актами…
(непрочитанные два последних были всеми прочитаны, ничьего мнения не изменили, общее восхищение усилили. Точка)…
потому что Игроки…
(или, что безобиднее, участники Игры, но емкий и сочный термин «Игроки» нравился Игрокам больше)…
справедливо сочли, что Шекспиру самому не следует светиться перед «городом и миром» с пьесой, что он должен изо всех своих актерских силенок поддерживать атмосферу загадочности, а на вопросы типа: «Это ты — автор, Уилл?», или «Что за странное совпадение имен, Уилл?», или «Кто за тебя пьески сочиняет, Уилл?», вот на подобные провокационные вопросы отвечать невнятно, но с подтекстом: «Ума не приложу, господа!»
Очень, заметим, дуалистичный ответ. С одной стороны, намек на то, что проблема яйца выеденного не стоит, и ум к ней прикладывать зазорно для уважающего себя человека. С другой — возможность подлым языкам позлорадствовать, будто Уиллу просто нечего прикладывать. Но коли речь зашла об уме, об этой славной, но нематериальной субстанции, к месту явился и такой совет Уиллу: выглядеть себе на уме. Чтоб, значит, подозревали: что-то он знает, но молчит, знает, но молчит.
— Обязательно надо именно так? — грустно спросил Уилл, когда Смотритель инструктировал его.
— А как иначе? — не менее грустно спросил Смотритель. — Кто из твоих друзей и наших общих знакомых поверит в твое авторство? Или поверит мне, если я расскажу о моих странных способностях — стимулировать работу чужого мозга?.. Хотя — нет, я знаю, кто мне поверит.
— Кто?
— Церковь. Причем — с радостью. И сложит красивый костер, на котором я буду очень скверно выглядеть. Мне бы не хотелось — скверно. А тебе?
— И мне тоже, — подтвердил Уилл, тяжко вздохнув.
То ли ему было мучительно жаль горящего на костре графа Монферье, то ли все-таки себя, сознательно и волею обстоятельств отказывающегося от славы.
Смотритель понял его. По сути, он просто услышал невысказанное.
— Слава найдет тебя, — утешил он Уилла.
— Когда?
Смотритель знал — когда. Но вряд ли ответ устроил бы Уилла.
— Увы, посмертно, — все же ответил.
Ответ, конечно же, не устроил.
— Интересно, где я в это время окажусь? В аду или в раю? — полюбопытствовал Уилл.
— Есть разница?
— Лучше — в раю. В аду мне будет не до славы.
— Не скажи, — ответил Смотритель. — Слава, догнавшая грешника… а ты, ясное дело, не сильный по твоей прежней жизни праведник… смягчает тяготы пребывания в чистилище.
— Это как?
— Ну, не знаю… не довелось пока узнать, слава Всевышнему… воду в котле, может, похолоднее сделают… или черти не строгие попадутся, мучить станут не очень…
— Ты меня утешил. — Уилл был по-прежнему невесел, но в глазах его появились некие чертики, как раз совсем не строгие, намекающие, что их хозяин не потерял привычного чувства юмора — даже в такой препакостной (если по правде) ситуации.
Но кто мешал ему болтаться в театре, когда с пьесой туда явился граф Саутгемптон? Никто не мешал. Тем более что граф пришел в самый разгар репетиции, а Уилл в этот момент находился на сцене.
Граф был юношей беззастенчивым, не обремененным излишним тактом, когда дело касалось людей зависимых. Актеры всегда зависели от сильных мира сего, дорожили их вниманием и не обижались, когда те, сильные, позволяли себе нечто бестактное. Вот и граф дошел до центра «ямы» и заорал, не заботясь о том, что прерывает (ах, беда!) творческий процесс:
— Перерыв! Все свободны!.. Уилл, старина, давно тебя не видел, ты куда пропал?.. Эй, Джеймс, Джеймс Бербедж, вылезай из своей ложи на солнышко, тем более что ложа не твоя, а покойного Филиппа Сидни, который посмертно стал… как бы помягче?., родственником моего друга графа Эссекса.
У русских, знал Смотритель, есть поговорка: ради красного словца не пожалеет и родного отца. Это в полной мере относилось и к Саутгемптону. Ладно — актеры, в чей творческий мир он вторгся столь бесцеремонно. Но он же походя оскорбил собственного друга Роберта Девере, то есть Эссекса! Ну каким, к черту, родственником великого писателя-елизаветинца мог тот считаться, если четыре года назад взял в жены молодую вдову Сидни, вызвав изрядный гнев Ее Величества, любившего Роберта, как…
(а кстати — как?.. как своего внучатого племянника, внука своей кузины Екатерины Кэри?.. как пасынка своего старого любовника Роберта Дадли, графа Лейчестера?.. или как собственного любовника, что поговаривали злые языки?)…
как родного (вот исчерпывающий термин) человечка, умного, энергичного, образованного, обаятельного?
Да никаким родственником бывшему супругу новый супруг считаться не мог! Хорошо еще, что в тесной кембриджской компании принято было то и дело подтрунивать друг над другом, иногда — весьма зло. Для золотых мальчиков святого не было ничего, даже Великой Бетти доставалось от них, от Эссекса, от родного человечка, больше других, кстати. Смотрителю это не нравилось, но граф Монферье…
(тем более чужестранец, да еще из не самой дружественной державы прибывший в Лондон)…
со своим уставом в чужой монастырь не лез. Да и сам он, граф из Лангедока, тоже числил себя золотым — пусть не мальчиком уже, но мужем.
— Так ведь покойного же, — смиренно возразил Бербедж, выбираясь тем не менее на свет божий, то есть перелезая через барьер и торопясь к графу.
— Но дух его не может покинуть то, что он так любил при жизни. То есть твой театр, Джеймс.
Вот так всегда с Саутгемптоном: вроде бы накричал, нахамил, а вместе с тем тонко польстил. И как после этого на него обижаться?
А граф уже орал Шекспиру:
— Уилл, и ты иди сюда! Тут, братец, такое совпадение случилось — умрешь от смеха…
Пора наконец заметить, что Смотритель не присутствовал при описываемой сцене, но в подробностях знал ее с двух разных сторон. Саутгемптон ему живописал происшедшее буквально через час после оного, и Уилл вечером свое видение изложил. Одно плюс другое, деленное пополам, — оптимальный результат, будто сам свидетелем побывал.
Саутгемптон работал на публику.
Родись он тремя веками позже, да еще и под французским именем Теофиль Готье, то сумел бы представить себе и описать в лихом историческом (для Готье, для автора историческом) романе некоего похожего на себя самого дворянина, ставшего бродячим актером — как раз, пожалуй, во времена Бербеджа, Шекспира и прочих зависимых. Но что было позволено предположить Готье в девятнадцатом веке, вряд ли могло прийти в голову графу из шестнадцатого. Поэтому, работая на публику, то есть будучи в душе актером…
(что там нес граф Монферье о преэстетизме театральности?)…
он оскорбился бы безмерно, если б кто-то рискнул уличить его в актерстве. Но театральность, как ни оскорбляйся, била в нем через край, актеры Бербеджа сталкивались с этим не первый день, посему не только Уилл поспешил в центр «ямы», но и все остальные, кто знал или не знал графа лично. Но одно знали все; что-то произойдет.
Что-то и произошло.
— Пьесу я тебе принес, Джеймс, — радовался Саутгемптон…
(как недавно радовался и Монферье-Смотритель, разговаривая с хозяином труппы, что также доказывает его театральность — раз, и уличает в похожести и, более того, в однообразности поведения с простым людом — два, что, видно, характерно для высокородных снобов различных стран)…
отменную пьеску я тебе принес. И ведь что самое занятное… ты посмотри, кто ее написал… — Граф развернул листы и чуть ли не тыкал титульным в нос Бербеджу — сначала, и Шекспиру — потом. — Некий Потрясающий Копьем ее сочинил. Почти что — наш Уилл, разве что три буковки в фамилии — лишние. Но читается-то практически одинаково. Как ты объяснишь сей феномен, Уилл?
— Никак не объясню, — сказал Уилл равнодушно, будучи в образе, в который Смотритель заставил его втиснуться. — И объяснять не собираюсь. Чего зря объяснять, когда объяснять нечего? Типичное совпадение, concursus vulgaris то есть.
Веселье, которое уже витало слегка над ожидающей веселья толпой артистов…
(ну, та же самая ситуация, что и во время визита Смотрителя; актеры, похоже, сами расценивали знать как… актеров)…
вдруг скисло: слова, выпущенные в мир Уиллом, были для его коллег сродни… чему?., удару молнии, вот чему, поскольку разве ждешь от того, с кем пьешь, ешь, ругаешься, спишь где ни попадя, дерешься иной раз, — чеканной латыни? Страшно, потому что непонятно…
— Кой черт тебя за язык дернул? — спросил потом Смотритель, проклиная и характер Шекспира, и нечаянные извивы менто-коррекции.
— Уж какой дернул, такой дернул, — доступно объяснил Шекспир.
Но умный Саутгемптон достал мяч, нагло посланный Уиллом, и отбил его изящно, хотя, если по правде, метафора некорректна, поскольку граф ничего не знал про мяч, который куда-то можно отбивать — время спортивных игр еще не пришло:
— Вот видишь, Уилл, как полезно учить языки. А ты сопротивлялся…
Уилл промолчал, осознав оплошность. Он сам не вполне понял, откуда вырвались чужие слова. И не такие уж чужие, раз он откуда-то знает их смысл… :
Как опять же потом объяснял Саутгемптон, в тот момент он вдруг поверил утверждениям графа Монферье о том, что автор «Укрощения» и есть Шекспир. Без трех лишних букв. Но — только почти поверил и только в тот момент. Потом вера испарилась, и скорее всего это «потом» и заняло-то всего несколько мгновений.
— А как вы, Генри, объясните знание Уиллом латинских слов? — спросил Смотритель.
— Помилуйте, Франсуа, — недоуменно сказал Саутгемптон, — какое, к черту, знание? Два слова может выучить и лошадь.
То, что не может быть, не может быть никогда. Аксиома, к сожалению.
А может, и прав Саутгемптон: два слова на незнакомом языке запомнить несложно, если рядом — человек, знающий множество слов на многих языках.
Имеется в виду Елизавета.
— Ну, совпадение так совпадение, — легко согласился с Уиллом Саутгемптон. — Дело не в нем. Дело в том, что пьеса и вправду гениальная… Да-да, друзья, я не преувеличиваю. Таково мое мнение, и его полностью разделяют мои друзья. И ведь что забавно… вот уж это совпадение так совпадение… — повторил сказанное, но совсем в иных смысле и тональности, — в пьесе использован тот самый сюжет, который ты, Джеймс… насколько я знаю… мечтал воплотить на этих подмостках. — Обвел рукой сцену, захватив жестом заодно и ложи. И уже по-деловому: — Ну, ты помнишь, про несчастного пьяницу, которого разыгрывает знатный шутник.
Веселье нарастало.
— Это вам, наверно, его светлость граф Монферье рассказывал… — неуверенно предположил Бербедж.
Бедняга растерялся, что ему было вообще несвойственно, но в тот момент простительно: он не очень понимал, что происходит: то ли его разыгрывают, то ли Саутгемптон действительно притащил хорошую пьесу, что было бы кстати. Но ведь и Монферье о том же недавно обмолвился… и тоже ни с того ни с сего явился… нет, здесь явно какой-то розыгрыш…
— С чего ты взял? — удивился Саутгемптон. — Нам обоим Уилл об этом говорил. Сказал, что знает сюжет и хорошо бы помочь старине Бербеджу. А тут… ну как чудо какое-то!., вот эта пьеса. «Укрощение строптивой». Хорошее название. Народ пойдет… Кстати, я не предлагаю верить мне на слово. Вот текст. Вот твоя труппа, веселые все ребята. Вот твой сын Ричард, замечательный актер, я просто вижу его в одной из ролей, сам поймешь — в какой. Пусть прочтет. А я, хоть и читал пьесу три раза… — Саутгемптон не соврал: он, как сообщил Смотрителю, читал ее именно трижды, — еще разочек проникнусь сладостным слогом. К тому же на сей раз — на слух…
Протянул листы, упрямо скручиваемые в трубку, Ричарду Бербеджу, демонстративно пошел к ложе покойного «родственника» своего дружка не разлей вода Роберта, человека государственного, сел на стул и принялся ждать.
— Слыхал я про пьеску, которая так и называлась, — сказал Бербедж, забирая листы. — Уж не та ли?
— Вот это я тебе гарантирую, — заявил Саутгемптон. — Новая, как новый шиллинг.
А ведь Бербедж не соврал: существовала пьеса с таким названием. Смотритель читал о том, когда готовился к проекту. Другое дело, что содержание пьесы-предшественницы не сохранилось для поколений шекспироведов. О чем она — Бог знает, а он немногословен. Но ведь тем же шекспироведам известен и такой факт: Потрясающий Копьем никогда не гнушался использовать в своих бессмертных творениях старые сюжеты, многократно проверенные сценой. И что с того? Да так, пустячок. Имеет место Великий Бард сиречь Гений, одна штука.
Это Смотритель порекомендовал Саутгемптону предложить прочесть «Укрощение» именно Ричарду, сказав, что, во-первых, отцу будет приятно, а во-вторых — актер он и впрямь талантливый. Для своего века.
Смолчал Смотритель лишь о том, что как раз Ричард Бербедж, приятель и собутыльник Шекспира, станет чаще других играть в его пьесах, хотя и не в комедиях. Он останется в истории шекспировского театра, как Гамлет, Отелло, король Лир, Ричард III, Макбет, Юлий Цезарь, кто-то еще — с ходу не вспомнить…
Но зачем Игроку знать, как пойдет Игра?..
— Как восприняли читку? — тоже потом, вечером спросил Смотритель у Шекспира.
— Странно как-то, — ответил тот.
— Не смеялись?
— Да нет, смеялись все время. Ржали просто. А слушали — не отвлекаясь ни на секунду.
— А что ж тогда странного?
— Когда Ричард закончил читать… а он, к слову, очень хорошо читал, особенно за Люченцио… когда он замолчал, все тоже умолкли. И молчали. Долго. И на меня оборачивались.
— А ты что?
— А что я? Тоже молчал. Я же как будто в первый раз «Укрощение» услышал. Помолчал и сказал: «Хорошо бы сыграть хоть кого-нибудь. Ну, хоть слугу, какого…»
— А они?
— Их как прорвало. Смеются, орут… Короче, Джеймс взялся ставить. Причем сказал: на репетиции — две недели, а лучше — одна… — Уилл улыбнулся. — Он мне поручил роль Транио.
— Неплохо для тебя. Для тебя, как актера, — быстро поправился Смотритель. — Сам писал — сам сыграешь. Сыграешь?
— Не знаю, — опять улыбнулся Уилл. И опять грустно. — Тебя же там со мной не будет…
Печально для него, но он знал себе цену. И цену Смотрителю, то есть графу Монферье, в его, Шекспира, судьбе — тоже понимал.
На следующий день после описанного (и после обеда, что уместно добавить для уточнения времени) Смотритель пошел гулять по берегу Темзы. Он уже два дня подряд собирался совершить полезный для здоровья променад, но вездесущий Тимоти не давал отмашки: ученый-гидравлик в эти два дня из дому не выбирался. По словами Тимоти, имевшего в доме своего агента, Колтрейн хворал. А сегодня выбрался. Из хвори и из дому. Поэтому Смотритель спешно снялся с места и через полчаса был на берегу великой (исторически, но не размерами) реки Темзы, где его ждал юный следопыт и разведчик.
— Вон он. — Следопыт и разведчик указал на весьма пожилого (чтоб не сказать сильнее) сутулого человека, одетого почему-то в длинный, до земли, плащ, который (человек, а не плащ) действительно занимался очевидными научными изысканиями.
Он долго прицеливался (пять-шесть ложных замахов) и в итоге швырял нечто издалека невидное в воду, сразу же одним глазом прижимался к небольшой подзорной трубке, а ко второму подносил тяжелые карманные часы. Как ему удавалось одновременно следить за движением «издалека невидного» в потоке воды и стрелки часов на циферблате — наука умалчивала.
Смотритель проследил за тремя, скажем так, этапами эксперимента, решил, что его, праздного гуляку, не может не заинтересовать сама суть этого эксперимента, и направился к ученому, чтобы обсудить с ним…
(буде он соблаговолит снизойти до дилетантского интереса прохожего бездельника)…
проблемы, ясное дело, гидравлики.
Если эта наука уже была отдельной наукой и имела такое название.
Смотритель для приличия с минуту постоял позади ученого, потом покашлял (тоже для приличия) пару раз и позволил себе поинтересоваться:
— Не сочтете ли вы меня бесцеремонным нахалом, многоуважаемый мэтр, если я обращусь к вам с наивным вопросом, касающимся цели вашего высокоученого занятия?
Ученый обернулся — медленно-медленно, как будто движение давалось ему с трудом, и пристально посмотрел на вопрошающего. Он действительно был стар — по понятиям любого времени, а не только шекспировского, морщины, как принято писать в сентиментальных романах, буквально избороздили его лицо, а если сказать без красивостей, то кожи на лице было слишком много, а зубов не было вовсе; старик отверз (очень зримое слово) рот и прошамкал:
— А что вы понимаете в моем занятии?
Но хоть и прошамкал, зато — внятно. И достаточно агрессивно, чтобы Смотритель понял: собеседник не рад вмешательству в его высокоученое уединение…
(пусть даже и галантнейшему по обхождению вмешательству)…
явного недоумка «из знатных».
— Кое-что, кое-что, — улыбнулся как можно обаятельнее Смотритель. — Я, например, догадываюсь, что вы измеряете скорость различных потоков или течений в теле реки, из коих складывается общее ее течение. Вероятно, так вы получите возможность составить на бумаге карту течений и сформулировать принципы их образования, совмещения, переходов одного в другое и прочее, прочее, что ляжет увесистым камнем в здание науки, чье название должно быть сложено из двух слов: hydros, что значит вода, и aulos, что значит труба. А вместе — это наука, которая способна изучать сложные законы движения жидкостей. Разве не так?
— Да все я давным-давно измерил, составил и сформулировал, — сварливо прошамкал…
(чтобы не подчеркивать лишний раз недостатки старости, станем впредь употреблять простое «сказал»)…
вредный старик. — Ничего я здесь не изучаю, а просто дышу воздухом и разминаю ноги, которые скверно ходят, потому что моя помощница… тоже дура старая, хотя и не такая старая, как я… она заставляет меня каждый день топать сюда и дышать, и дышать, и дышать, будь проклято это дурацкое занятие! А что до вертушек, которые я пускаю в Темзу, так должен я хоть как-то оправдать свою слабость перед этой фурией, должен или нет?..
Вопрос был риторическим, ответа не требовал.
Но что за помощница? Явно не Елизавета, потому что «дура старая» и «фурия». Скорее всего женщина по имени Анна, экономка в доме на Вудроуд. Или другая «дура старая»: тетка Томаса Джадсона, владельца дома, соседствующая с Колтрейном. Смотритель все более склонялся ко второму варианту, поскольку логика жизни требовала хоть какой-то связи между соседями, ибо трудновато внятно объяснить как само их соседство в одном доме, так и «обобществленность» экономки.
— А чем еще заниматься в этой жизни, если не дышать, дышать и дышать? — Смотритель позволил себе чуть-чуть философии.
— У меня дома — полно дел. Я должен завершить большой научный труд, пока еще, слава богу, не умер от старости и постоянной, назойливой опеки. Я должен прочитать массу книг, до которых не дошли руки. Я должен успеть проследить, чтобы мои воспитанники вышли на правильный путь в жизни… Да мало ли чего я должен!
— Кому, мэтр?
— Как кому? Себе, разумеется! У нормальных людей, которые нормально существуют в этом мире, не делают подлостей близким и дальним, верны своему предназначению — у них нет иных должников, нежели они сами.
— Что за эгоцентризм такой могучий, многоуважаемый мэтр? Вот вы обронили известие, что у вас есть воспитанники и вам важно, чтобы они не заблудились на жизненных путях. Разве это не ваш долг им?
— Ни в коем случае! Ничего я им не должен! А себе — да. Потому что их пути — мое дело, а свои дела я привык доводить до логического конца. То есть до того момента, когда я, свой должник, могу сам себе заявить: все, finis, я себе ничего здесь не должен.
— Ваши воспитанники… их много?
— А с какой стати, молодой человек, вы меня пытаете? Кто вы такой?
В тоне Колтрейна появились неслышимые ранее металлические нотки, Смотрителю показалось даже, что старик стал чуть выше и даже морщины на лице (не все, некоторые) разгладились.
— Простите, я не представился. — Смотритель, то есть граф Монферье, сыграл смущение, раскаяние, почтительность и готовность служить ученому, как тот сам и выразился, до логического конца. — Я — гость в Англии. Меня зовут Франсуа Легар, граф Монферье, из тех Монферье, что уже не одно столетие оберегают власть королей Франции на далеком юге, точнее — в Лангедоке. Возможно, вы слышали…
— Не приходилось, — невежливо сказал Колтрейн. — А с чего это вас в Англию занесло? Лондон веселее Парижа? Вот новость-то! Мне, помню, говорили, что — наоборот.
— Я не ищу веселья. — Смотритель, то есть граф, был, ясное дело, оскорблен пренебрежением, не выпустил чувства наружу, скрыл их, как светский человек, но дал понять, что таковые имеются. — Я здесь, чтобы продолжить свое образование.
— И что вы изучаете, если это позволено открыть постороннему?
Вредный старикашка! Все его вопросы, простые вроде бы, звучали как-то издевательски, будто славное (само по себе) имя графа Монферье было для него не просто пустым звуком, а неким признаком пустоты.
Но что бродяга Гекубе? Известно — что…
— Науки, — рассеянно ответил граф. — Разные. Вообще-то я прежде глубоко изучал философию, но не чужд интереса к естественным наукам. Сравниваю, понимаете ли, то, что знаю, с тем, что знают английские ученые. Вот и нашей встрече рад, рад. Ведь не скрою, уважаемый мэтр Колтрейн, я искал этой встречи. Я много слышал о вас, а трактат «О воде как основе жизнедеятельности» читывал недавно. И очень хотел бы поспорить с вами о посылке трактата. Позволите?
— Да не жалко, — сказал Колтрейн.
— Вот вы утверждаете, будто вода — первична в процессе рождения жизни на Земле. Но не кажется ли вам, что сия мысль несколько противоречит Священному Писанию, где сказано, что сначала Бог сотворил небо и землю?
Колтрейн хмыкнул. Термин условен, потому что не описывает всей гаммы звуков, исторгнутых в краткий момент времени ученым. Но в сумме это был именно хмык, отчетливо выражавший удовольствие. Чем конкретно оно было вызвано, Смотритель не ведал, но именно его и добивался.
— Если следовать букве Писания, то вы правы, — радостно и одновременно ехидно сообщил Колтрейн. — Но обратите свой взгляд на его дух — как в буквальном, так и в переносном смыслах. Земля, как вы, полагаю, помните, была безвидна и висела в бездне. И тут же, рядом — Дух Божий носился над водою. Так?
— Вы хотите сказать, что Бог не создавал воду?! — Смотритель постарался вложить в восклицание максимум священного ужаса.
А и то здраво: Церковь… (что католическая, что местная, англиканская)… не дремала никогда.
— Ничуть! — Старик, как ни странно, не выказал никакого ужаса от услышанного. — Мы с вами обсуждаем Писание, то есть — написанное человеком. Каким человеком — в данном случае не важно. Каким-то прапрапра… Но написано оно о создании земли, неба, света божьего, суши, которая есть собственно твердь земная, человека, наконец. Но заметьте, юноша, что твердью, названною после ее сотворения небом, Бог отделил воду от воды. А в день, когда земля была безвидна и пуста, то есть до сотворения света, вода… тогда еще неразделенная… уже существовала. И витал над ней не Бог, а всего лишь его дух. Разве не остается дух Творца в том, что им сотворено? — Задал риторический вопрос и, не дожидаясь, естественно, ответа, продолжил: — На все это я и опираюсь, утверждая первичность воды в процессе рождения жизни… Из всего вышесказанного — три вывода. Первый. Вы плохо читали мой трактат. Второй. Вы поверхностно изучали Писание. Третий. Вы скверный философ. Как теперь будем дальше общаться, ваша светлость?..
Вместо небрежно высокомерного, но присущего старости и оттого объяснимого «юноша» — официальное «ваша светлость». Даже этим уесть постарался. Да и прав — хотя бы в первом: Смотритель вообще не читал трактата. Где бы он достал его?.. А узнал о нем от того же Тимоти, который все больше радовал Смотрителя своими следопытски-разведческими способностями.
Но не на того напал старый ученый червь! — Возможно, мэтр, я соглашусь с первым вашим обвинением. Ваш трактат — не куртуазное чтение, чтобы с ходу понять его глубину. А я лишь три дня назад сумел найти и прочесть его. Естественно, многого не осознал, не прочувствовал, да просто скользнул мыслью. Это поправимо и, надеюсь, простительно: уж очень спешил побеседовать с вами… А второе и третье обвинения отметаю с негодованием. Именно потому, что числю себя пристойным философом, я и затеял сей спор. И возражу вам убежденно. Что есть бездна, в коей Бог сотворил землю, и что есть вода, над которой носился Дух Божий?.. Стойте, я скажу свое!.. Вот у вас прекрасная оптическая труба, позволяющая видеть, как далеко отсюда ваши вертушки ловят речные течения. А в далекой прекрасной Италии мне выпала честь познакомиться и побеседовать с удивительным ученым по имени Галилео Галилей. Так вот, он усердно пытается построить такую же трубу, но во много крат более сильную, чтобы увидеть вблизи… представьте себе!., бездну. Ту бездну, в которой Бог сотворил не только землю, но и солнце, и луну, и звезды. А они, как некоторые считают, движутся не относительно земли… или все же Земли с большой буквы!., а относительно иных осей… как и Земля, кстати. И тогда понятия «бездна» и «вода» могут стать идентичными — это один вариант, а второй: вода, которая — по ту сторону тверди и которая… я с вами согласен… первична в процессе рождения Земли… все-таки с большой буквы, настаиваю!., вовсе не те воды по эту сторону тверди, чье собрание Бог нарек морями и чьи потоки вы сейчас изучаете.
Хорошо было у реки. Птички где-то свиристели, чирикали, щебетали. Трава торчала жестким естественным газоном, и не страшно было плюхнуться на него прямо в одежде. Народу — никого. Разве что Тимоти независимо прогуливался по верху холма — там, откуда шла дорога в Сити. Смотритель вспомнил Лондон своего века, прикинул — как там выглядит это патриархальное место, внутренне ужаснулся: шум, гам, толпы туристов, японцы с «леталками»… И сам себя одернул: все течет, все изменяется, истина банальная, конечно, но все же истина, разве ее кто-то отменил?..
Старик долго и пристально изучал собеседника, словно увидел его только что, а до сих пор он, Смотритель, был всего лишь фантомом, с которым, конечно, можно поговорить, но стоит ли напрягаться. Фантом — он и есть фантом, нечто виртуальное, как сказали бы лет через четыреста…
— Трактат «Об обращениях небесных тел», — медленно, шепотом произнес Колтрейн. — Вы-то откуда его знаете?
— Я бы не стал произносить вслух слова в таком сочетании, — тоже шепотом сказал Смотритель. — Труд с таким названием вреден и богомерзок. Католическая церковь пока еще не предала его проклятию, но, думаю, сей результат — не за горами. Да и конец его автора… Коперник, кажется?., бесславен… Вдруг я — доносчик, а, мэтр Колтрейн? Вдруг я прямо отсюда побегу к отцам иезуитам, моим тоже, к сожалению, соотечественникам? Вдруг я проведу параллель между трудом Коперника и вашим, мэтр?
— Вы мне угрожаете? — Голос старика сел до хрипа.
— Помилуйте, мэтр! — Смотритель обнял старика за плечи и медленно повел вверх по склону. — Я — дворянин и дорожу честью своего рода. В нем не было ни доносчиков, ни предателей, ни подлецов. Я искал вас, чтобы засвидетельствовать свое глубочайшее уважение к вам лично и к вашим трудам, и, считаю, не будет большим грехом, если мы отметим наше знакомство… чем?.. кстати, что из веселящих душу напитков вы предпочитаете?
— Сейчас я выпил бы пшеничного… — хрипло и по-прежнему шепотом ответил Колтрейн, послушно взбираясь в горку, мелко переставляя ноги, обутые в некое подобие обуви, но — выстроенное явным непрофессионалом из плохо выделанной кожи то ли барана, то ли коровы. Похоже, он сам себе сшил это — для своих ног. Или «старая дура». Но ходить, вероятно, было удобно, особенно если ноги больные.
— Замечательная идея! — воскликнул Смотритель. — Надеюсь, неподалеку есть заведение, где нас не отравят?
Чертиком из табакерки возник Тимоти.
— Ровно за углом того дома — трактир «Луна и кот», — сообщил он. — Если досточтимые господа не пожалеют для бедного мальчика мелкой монетки, я провожу с охотой.
— Веди, — подмигнул бедному мальчику Смотритель, — будет тебе монетка…
Монетку пришлось выдать.
И уже за столом, приняв по паре добрых глотков вонючего пшеничного виски и заев эти глотки сильно, до углей пережаренным на открытом огне мясом…
(единственное достоинство трактира заключалось в его близости к месту бросания вертушек в Темзу, но что было рядом, то Тимоти и назвал, какие к нему претензии?)…
нечаянные собеседники вернулись наконец к философским рассуждениям о воде как бездне и о воде как воде, и еще к другим — тоже сугубо философским. И Колтрейн успокоился, размяк, начал улыбаться шуткам графа Монферье и сам шутить. Короче, стал не прежним Колтрейном — колючим и язвительным, но, видимо, тоже прежним — обыкновенным умным и добрым старичком. Чьим-то там воспитателем.
— Да, кстати, — вспомнил граф Монферье после очередного глотка пшеничного, — я пару дней назад, прогуливаясь возле вашего дома и надеясь на встречу с вами… случайную, случайную… видел двух женщин, вышедших из дверей… Не от вас ли, мой милый дамский угодник?
Отношения к этому времени сложились — водой не разлить, а уж виски — тем более, и можно было позволить в обращении сильно младшего к сильно старшему всякие вольности типа «угодника».
— Ох, не припомню сейчас, Франсуа! — ответил Колтрейн. — Как припомнить, когда вы накачали меня пшеничным по самые уши?.. Как они выглядели?
— Одна — немолодая, явно знатная и богатая. Красивая-я… А вторая — юная совсем. Но — тоже из высшего света.
— Наверно, Мэри… Два дня, говорите? Точно — Мэри.
— Ваша родственница?
— Моя воспитанница.
— Философия? Естествознание?
— Поэзия, мой друг, поэзия. Неужто не читали? Мэри Сидни, графиня Пембрук. Сестра великого Филиппа Сидни. Я с детства… с ее детства, разумеется… учил ее всему понемногу. Она могла бы преуспеть в разных областях науки и искусства, но семейные традиции перевесили: она стала писать стихи. И прелестные, должен признать.
— Я читал, — кивнул Смотритель, внутренне замирая от приближения к разгадке. — Мэри Пембрук-Сидни! О господи! Знал бы — подошел и выразил бы восхищение… А кто был с ней? Тоже ваша воспитанница?
— Это кто же? — задумался Колтрейн. Даже лишний глоток сделал — для улучшения памяти: общая его ветхость никак не влияла на возможности потреблять спиртное. Однако память не улучшилась. Сознался: — Не припомню, извините, Франсуа. Она, Мэри, когда приходит меня навестить, всегда кого-нибудь из своих юных поклонниц и последовательниц приводит. В тот раз — тоже, наверняка. А кто?.. Старый я, Франсуа, чтоб молодых запоминать. А вы влюбились, да? Влюбились? — погрозил подагрически скрюченным пальцем.
— Не без того, — сказал Смотритель, огорчаясь.
— Вспомню, — утешил его Колтрейн. — А не вспомню, так у Мэри спрошу, когда снова придет.
Когда она придет — только она и ведает. Первая попытка выйти на Елизавету оказалась неудачной: девушка по-прежнему оставалась тайной. Но Смотритель шестым, десятым, каким по счету чувством ощущал: он близок к разгадке. В конце концов, можно и визита графини Пембрук к Колтрейну подождать. А можно порыться в ее окружении — в ближнем, судя по всему. Вряд ли Елизавета — только поклонница. Скорее всего она — кто-то из окружения тети Мэри, которая, кстати, близкая родственница графа Эссекса, дружка графа Монферье и полноправного Игрока. Так что первое возможное решение — показать Елизавету Эссексу…
Но первое решение — не всегда самое верное. В данном случае, счел Смотритель, вообще неверное. Раз Елизавета считает необходимым хранить инкогнито, значит, раскрытие его чем-то для нее чревато. Чем? Например, она стыдится раскрывать свои отношения с Шекспиром. Логично, если принять во внимание местные нравы. Или другое: по каким-то причинам она не хочет, чтобы близкие знали о ее творческих амбициях. Менее логично, но тоже можно объяснить: бог знает, как в семье относятся к женской самостоятельности.
Просится на язык родное слово «эмансипация», но уж слишком чужеродно звучит оно в этом веке. Хотя — та же Мэри Сидни, графиня Пембрук. Чем не типичная дама-эмансипе? С поправкой на время, естественно…
Но, короче, не стоит форсировать поиски разгадки. Пусть все идет, как идет. Будем действовать по старому врачебному принципу: не навреди. И с Тимоти его обязанности не снимаются, пусть не радуется. В конце концов дополнительные (неожиданные) монетки ему не повредят.
А Джеймс Бербедж, обретший желаемое, работал как одержимый.
Смотритель пару раз заходил в «Театр», наблюдал за репетициями, и ему иногда казалось, будто Джеймс всерьез убежден, что ему нежданно-негаданно привалило некое феноменальное счастье, и поэтому жутко боится, что у него это счастье также нежданно-негаданно отберут. Будто не поставил он за свою актерско-режисссрско-продюсерскую…
(последнее слово — из другого совсем времени, но по смыслу, по сути деятельности Джеймса вполне подходит сюда)…
долгую жизнь десятки пьес, пусть в тыщу раз худших, нежели «Укрощение», но и они имели успех, и на них валом валили зрители, в том числе и высокопоставленные, денежные, что и позволило Бербеджу обосноваться в итоге неподалеку от Сити по ту сторону Темзы и иметь свой театр…
(в данном случае «театр» — дело Бербеджа, его боль, его жизнь, а коли взглянуть на слово с иной стороны, то театров, то есть зданий, у Джеймса было аж два)…
который потом…
(Смотритель имел возможность и право заглянуть мысленно как на несколько лет вперед, так и на несколько сотен лет вперед)…
превратится в театр под названием «Глобус» и станет, благодаря Шекспиру, всемирно знаменитым.
Хотя, как сказано, у Бербеджа, человека небедного, и в годы «Театра» был неподалеку еще один, именуемый «Куртиной». Но для постановки «Укрощения» он выбрал «Театр». И Саутгемптон с Эссексом, выделившие деньги на постановку пьесы, высказали предпочтение более старому и, как они мотивировали выбор, более привычному для них зданию. Это — к слову.
А если по делу, то оно, как принято говорить, горело в руках Джеймса Бербеджа. Причем буквально — в руках, поскольку он часто пускал их в ход, чтобы подбодрить растерявшегося, объяснить непонятливому, расшевелить нерадивого.
Если честно, то театр в конце шестнадцатого века (да и позже тоже!) вряд ли можно всерьез сравнить с тем театром, который реально начался только в двадцатом, но с тех пор развивался стремительно и практически всегда непредсказуемо, несмотря на все угрозы смерти, которые (за последние три сотни лет) несли ему непрерывно совершенствующиеся технические виды зрелищ. Ну не умирал — и все тут!
Но несложно объяснить, почему не умирал. Именно в двадцатом веке хозяином в театре стал не актер и уж тем более не драматург, а режиссер, и только режиссер, ибо результат начал зависеть в основном от того, как он сумеет прочесть и увидеть пьесу (то есть исходник), от того, что, какие невидимые читателю (а порой и автору пьесы) мысли разглядит за частоколом слов…
(о значении подтекста говорилось ранее)…
от того, как он объяснит исполнителю его роль. Смотритель мог добавить ко всему названному еще и такие составляющие общего успеха, как работу сценографа, художников по костюмам и свету, композитора, а потом и музыкантов, мастеров светотехники и звуковиков. Да еще и само техническое оснащение театра решало многое! Но все это не работало без собирательных, объединяющих таланта и воли режиссера.
В театре Елизаветинской эпохи режиссер тычками понуждал актеров лучше учить текст, крепче запоминать его, громче произносить и стараться поменьше передвигаться по сцене, чтобы стиснутые в «яме» зрители могли уследить за происходящим — раз, а два — коли сложно было вертеть туда-сюда головами, то просто наслаждаться громко, внятно и желательно с должными интонациями произносимым актерами текстом.
Когда в конце девятнадцатого века итальянец Гульельмо Маркони впервые осуществил передачу и прием сигналов (всего лишь сигналов) на расстоянии в два километра, когда канадец Реджинальд Фессенден в начале двадцатого научился передавать уже на большие расстояния человеческую речь, когда, наконец, американец Ли Де Форест придумал электронную лампу, после чего появились радиоприемники, — вот тогда театру стало возможным прийти в каждый дом. И что из этого вышло? Радиоспектакли (в том числе и по пьесам Шекспира) стали наипопулярнейшими у домохозяек, готовящих обеды и ужины мужьям и детям, у стариков, для кого выход за дверь становился непосильным, у детей, которые предпочитали чтению сказок легкую и радостную возможность услышать их по радио. У всех, кто по разным причинам…
(отсутствие денег на билеты, нехватка времени, отдаленность театров от места жизни)…
не мог услышанное — увидеть. В театре. На сцене. С живыми актерами.
И это был именно театр, и его слушатели (не зрители) все услышанное могли зримо представить себе, тем более если актеры, занятые в радиопостановке, не халтурили.
Потом, правда, театр перекочевал на ти-ви и снова стал зрелищем, хотя и домашним, потом — в Сеть и так далее, но суть примера с радиотеатром в ином: если кто-то хочет понять, от чего получали удовольствие зрители театра Бербеджа…
(или, точнее, лорда-камергера, который этот театр курировал)…
то пусть включит радиоточку (если он живет в середине двадцатого) и проникнется разнотональностью и разноинтона-ционностью (ох, что за слово!) актеров, разыгрывающих в миллионный, быть может, раз со дня написания то же «Укрощение», или всунет в плеер цифровой диск (если он — из двадцать первого), а если он — современник Смотрителя, то пусть придет домой и просто скажет: «Шекспир. «Укрощение строптивой». Театр «Глобус». И в комнате поселятся голоса актеров из неумирающего лондонского театра. Как вариант. То есть театр, воспринимаемый «на слух», оказался живучим. А если учесть, что он берет свои истоки та-ак далеко во времени, то…
Короче, если подбить итог, то главным инструментом воздействия на зрителя в театре Джеймса Бербеджа была сценическая речь, и выход спектакля впрямую зависел от умения актеров запоминать текст. То, что Шекспир (и Елизавета) писали стихами, заучивалось легче. Зато все, что писалось прозой, можно было вообще не учить наизусть: лишь бы смысл верно донести.
Поэтому спектакль был готов ровно через неделю, и афиши, повешенные на деревянных столбах, вкопанных в землю на площади перед театром, оповестили о премьере.
Опять к слову. В эти дни Смотритель почти не встречался с Шекспиром и Елизаветой. Почти. Только дважды они обедали у него, и оба раза после обеда Уилл выдавал новый сонет. Сначала это был тридцать шестой (по каноническому счету), в котором Уилл впрямую признавался в любви к Неизвестной…
(иначе не скажешь, поскольку он ни разу не назвал ту, которой посвящал сонеты)…
признавался, так сказать, открытым текстом: «Ну что ж, пускай!.. Я так тебя люблю… что весь я твой и честь твою делю».
Так сонет заканчивался.
Смотритель не знал, намекал ли Уилл Елизавете о своих чувствах, говорил ли, что сонеты адресованы ей. Скорее всего — нет, потому что внешне Елизавета демонстративно не принимала слышимое на свой счет. Сидела с лицом восхищенным, но — восхищенным только поэзией. Ни тебе пламенеющих щек, ни тебе опущенных долу ресниц, ни тебе пальцев, суетливо теребящих шелковый платок. Смотритель не знал, как должна реагировать на признание в любви девушка Елизаветинской эпохи, но Елизавета очевидно реагировала не на признание, а именно на поэзию.
После следующего обеда Уилл выдал совсем иное, чем прежде.
Он так и сказал:
— Тут про другое… Ничего? — И, не дожидаясь ответа, начал читать: — Смотри же, чтобы жесткая рука… седой зимы в саду не побывала… пока не соберешь цветов, пока… весну не сохранишь на дне фиала… Как человек, что драгоценный вклад… с лихвой обильной получил обратно… себя себе вернуть ты будешь рад… с законной прибылью десятикратной… Ты будешь жить на свете десять раз… десятикратно в детях повторенный… и вправе будешь в свой последний час… торжествовать над смертью покоренной… Ты слишком щедро одарен судьбой… чтоб совершенство умерло с тобой.
— Закончил, помолчал, спросил ожидающе: — Как тебе?
Шестой сонет, автоматически отметил Смотритель и только тогда дал волю удивлению. Не наигранному, он действительно удивился, потому что адресата женского пола можно было подозревать, а вот адресат мужского пола с ходу не просчитывался.
— Мне? — переспросил. — Мне нравится. Как всегда. А к кому ты обращаешься в сонете?
Поскольку, повторим, три прежних были — к женщине, Смотритель не рисковал (особенно — при теоретически вероятной женщине) задавать по их поводу такой вопрос, боялся быть бестактным. Но кто тот мужчина, кому Уилл посвящает, мягко говоря, странные и одновременно изобилующие точными подробностями строки…
(про десять детей, например)…
хотелось узнать немедленно. И при чем здесь такт?..
— К тебе, Франсуа, — ответил Уилл.
Тихий ангел пролетел по комнате, нахально улыбаясь и подмигивая Смотрителю.
— Я потрясен, — сказал Смотритель. Он и вправду был потрясен. — Мне никто никогда не посвящал стихов. — И это тоже было правдой.
— Я тоже никогда никому не писал стихов, потому что понятия не имел, как это делается. Но появился ты и — вот…
Смотритель взглянул на Елизавету. Она смотрела на Уилла и улыбалась. Никакого восхищения поэзией в ее взгляде уже не было, только — отлично прочитываемая радость пополам с торжеством. Думалось даже, что автором сонета был не Шекспир, а она. Впрочем, Смотритель быстро поменял мнение: не автором, но несомненно — вдохновителем. Хотя сонет-то был сочинен в час обеда, когда Смотритель по обязанности, давным-давно ставшей привычкой, включил менто-связь.
Но Богу — Богово, а женщине — все.
— Я кое-что не понял, — начал Смотритель, — можно я спрошу?
— Спрашивай, — разрешил Уилл, — чего уж там.
— Про зиму — понятно, она не за горами. Цветы, весна — это тоже ясно, поэзия все-таки… А что ты имел в виду под драгоценным вкладом, который я получил обратно с лихвой?
Все, что Смотритель не ждал от Елизаветы, он обрел в Шекспире: и потупленный взгляд, и пальцы, теребящие не платок, а скатерть, и даже румянец на щеках привиделся Смотрителю. Хотя, быть может, только привиделся.
— Себя, — тихо сказал Уилл. — В том смысле, что, если б не ты, я как был актером, так и остался бы им. А ты сумел научить… нет, вложить… или как?., разбудить, да?.. — Он вконец запутался и замолк.
— Я все понял, — утешил его Смотритель. — Ты прав. Уже получил, и, надеюсь, все в итоге будет с лихвой… А что значит «себя себе вернуть»?
— Ну, ты же когда-нибудь перестанешь меня пасти и станешь свободным… — Уилл сказал это таким тоном, что дураку стало бы ясно, как ему не хочется, чтобы пришло «когда-нибудь».
И опять Смотритель счел необходимым утешить поэта:
— До этого «когда-нибудь» еще жить и жить. Хотя, не исключаю, через год-другой я тебе уже не понадоблюсь. Или понадоблюсь, но гораздо реже. Сам сумеешь «сохранять весну на дне фиала». А я верну себе себя и стану просто твоим слушателем и зрителем.
— Так может быть? — с надеждой спросил Шекспир.
И Елизавета посмотрела на Смотрителя с надеждой. Хотя ей-то что? Она вон безо всякой менто-коррекции работает на уровне Потрясающего Копьем…
— Так будет! — Поставил ударение на «будет». — Да, еще. Объясни мне твою привязанность к цифре «десять». Прибыль — десятикратная. Жить на свете я буду десять раз. Пророчишь ты мне десять детей, а я еще и не женат даже…
— Цифра — это образ, — сказал Шекспир, — потому что круглая и красивая. А дети… Это не совсем дети, не буквально… Это — как я… Я же не один у тебя… буду… и был, наверно. И еще. Ты сам говорил, что все мной сочиненное останется надолго. Мы умрем, а пьесы… и стихи вот… будут жить. Потому что совершенные… Потому что ты так захотел… Значит, когда я умру, когда ты умрешь, то все написанное не умрет…
Коряво сформулировано, но — скинем на волнение.
Если б Смотритель не знал Шекспира так, как он знал его, то задал бы себе вопрос, вероятно: а что он, Шекспир, знает о нем, Смотрителе? И все равно ответил бы: ничего. Потому что менто-коррекция сделала из подопечного гениального писателя, а не гениального провидца.
А разве при проведении менто-коррекции не вольны иметь место побочные эффекты, мог бы спросить себя Смотритель, которые гениальному драматургу дают возможность быть… ну пусть не гениальным, но хотя бы неординарным провидцем? А черт ее знает, эту менто-коррекцию, ответил бы в сердцах сам себе Смотритель, и скорее всего оказался бы прав.
О шестом сонете.
Если бы другие шекспироведы узнали страшную правду и, соответственно, поняли бы, что все их высокомудрые трактовки шестого сонета — чушь собачья, они бы одномоментно умерли в страшных судорогах.
И поделом.
Вообще, если честно, этот выход в прошлое просто изобиловал непредсказуемостями. Начиная с Елизаветы и… И заканчивая ею. Пока.
Накануне премьеры в очередной раз пили. Опять — бордоское. Теперь их было шестеро: к Игрокам присоединился Эдуард Рассел, граф Бедфорд.
— Спиваемся, — сказал Эссекс, приканчивая третий бокал. — Каждый день пить — это преступно. Ладно — мы. Но мальчиков жалко.
— Кого ты имеешь в виду? — вскинулся Рэтленд, который, надо честно признать, застрял на первом бокале.
Но Эссекса понял верно.
— Тебя, — подтвердил его понимание Эссекс. — Но не только. Еще Генри и Эдуарда.
Саутгемптон и Бедфорд пили наравне со старшими товарищами, то есть Бэконом (тридцать два), Эссексом (двадцать семь) и Монферье (двадцать пять). При этом Бедфорд был мрачен и молчалив. Казалось, что-то произошло в его жизни, причем — не раньше чем вчера, потому что позавчера, когда Эссекс привел его в компанию и познакомил с Монферье, Бедфорд был весел, многословен и остроумен. Впрочем, Смотрителю казалось и другое. Он почему-то думал, что мрачность и молчаливость шестого Игрока — не более чем маска, которую он по каким-то причинам надел и обязан носить. Причем маска эта весьма тяготит его, молчать он явно не умеет, а пьет по-черному, потому что это позволяет хоть зачем-то открывать рот.
— Мы — абсолютно здоровые, нормальные, умные и приятные собой джентльмены, всегда отдающие себе отчет в собственных состоянии, поведении и мыслях. — Саутгемптон произнес это внятно, громко и совершенно трезво, доказывая тем самым сказанное.
— Здоровые, нормальные, умные и приятные собой? — ехидно спросил Эссекс. — А чего ж тогда вам обоим Бриджет отказала? Может, усомнилась в чем-то? Например, в том, что приятные собой…
— Не бей по больному, — сказал Бедфорд, но сказал без эмоций, а как бы по обязанности, и Смотритель понял, что отказ Бриджет, чье имя уже всплывало в их беседах, и есть причина показательной скорби Эдуарда Рассела.
— Кто такая Бриджет? — немедленно поинтересовался Смотритель.
Он помнил, кто она. Он помнил, что она уже раз отвергла одного из их компании — Саутгемптона. Однако настойчивость Игроков и неприступность дамы восхищали.
— Сестра Роджера, — пояснил Эссекс. — Эти пьяницы… по очереди… просили недавно ее руки и получили категорический отказ. Генри — полгода назад, а Эдуард — вчера. Видишь: он — одно большое страдание.
— А причина отказа? — настаивал Смотритель.
— Причина обычная: она, видите ли, еще не готова к браку.
— Она действительно не готова. — Роджер бросился на защиту сестры. — Она еще слишком юна.
— Она еще слишком умна для своих лет, — сложил стих Эссекс. — Повзрослеет, поглупеет — выйдет. Но уже, к счастью, не за наших друзей. К счастью для нее, но и к счастью для них.
— Ты смеешься, а мне действительно больно, — сказал Бредфорд.
Судя по тону, особенно больно ему не было.
Почему все они так легко клюнули на предложение графа Монферье принять участие в Большой Игре? Да потому что с младых ногтей игра была основой их жизни, точнее — жизни людей их круга. Игра в чувства, игра в страсти, игра в войну, игра в мир, игра во-что-только-ни-придумаешь… И тот несомненный азарт, с которым они принялись устраивать Большую Игру, лишь подтверждал, что все они — игроки (со строчной буквы), а тут им предлагают абсолютно новую неигранную Игру, в которую никто из них и никто из их предков, родных, знакомых никогда не играл. То-то радости ребяткам!..
А отказ сестры Рэтленда — так, рутина. С кем не бывает.
— Да ничего тебе не больно, с кем не бывает. — Эссекс буквально повторил мысль Смотрителя. — Я даже не исключаю, что ты просто решил обыграть нашего друга Генри, но — промахнулся. Как и он.
— Я не промахнулся, — отверг обвинение Саутгемптон. — Я никогда не промахиваюсь. Просто вышла осечка. Может, мне попытать собственное счастье? — спросил
Смотритель, то есть граф Монферье, Франция, Лангедок.
— Не стоит, — охладил его пыл Эссекс. — Тебе тоже не повезет. Вот если бы Бэкон был графом и помоложе, тогда ему бы что-то могло светить… далеко впереди. Поскольку он у нас великий философ, отлично пишет и книг прочитал в сто раз больше, чем все мы вместе взятые. Но — увы: он не граф и не юноша. Он Бриджет не интересен и не пара.
— Хотелось бы посмотреть на ту, что отвергла предложения столь блестящих женихов. — Смотритель иногда вспоминал, что граф Монферье должен то и дело раздавать комплименты — как впрямую, так и опосредованно.
— Посмотришь еще, куда денешься, — уже деловито сказал Эссекс, прекращая пустую болтовню. — Вот лето закончится, пойдут балы… Давайте-ка лучше о деле. Завтра — премьера. Мы все идем в театр, это ясно. Нас уже шестеро, и я должен вам сообщить, что не прочь пообщаться еще и с Мэри.
— С графиней Пембрук, — поправил Саутгемптон.
— Это для тебя она графиня Пембрук. А для меня — родная тетушка моей жены.
Смотритель не знал точно, имела ли в Истории Мэри Сидни, графиня Пембрук, какое-то отношение к Потрясающему Копьем, вернее — подозревали ли ее другие шекспироведы в авторстве или хотя бы в знании подлинного автора. Но точно автора не знал ни один шекспировед, а подозревали они всех мало-мальски известных современников Шекспира, поэтому Смотритель согласился с Эссексом:
— Она может нам понадобиться. Поговори.
— Кто еще нам будет нужен?
— Я бы пока, на первом этапе раскрутки Мифа, не множил число Игроков, — объяснил Смотритель. — Семь — цифра оптимальная… Хотя древние римляне утверждали: что знают двое — знает и свинья, — он не помнил, кому принадлежало сие утверждение, но древние римляне хорошо с ним монтировались, — но это всего лишь — гипербола. Нас — шестеро, будет семь, если графиня поймет суть и прелесть Игры. Достаточно. А остальные, кто нам понадобится для Игры, пусть поработают пока на анонима, на торговую марку. В конце концов, товар-то под маркой отличный…
— Товар… как это ты о высоком… — неодобрительно сказал Рэтленд. — А что такое раскрутка?
В принципе, английское слово unravel в смысле восхищаться чем-то, восторгаться, уже существовало в языке, но Смотритель, понимая свою очередную оговорку, счел нужным доступно объяснить:
— Чем больше пороху, тем ярче и сильнее фейерверк. Тем с большего расстояния его видно. Верно? Я хочу так раскрутить цветное колесо огней под названием «Потрясающий Копьем», чтобы о нем начали говорить и писать и без нашего давления. Но пока, конечно, придется подавить на всяких вы-соколобых умников. Для начала можем использовать предсмертную… или посмертную, как точнее?., работу покойного Роберта Грина, например.
— Верно, — обрадовался Саутгемптон. — Я этого типа не знал, но его памфлет «На грош ума, купленного за миллион раскаяния» припоминаю. А ведь вы правы, Франсуа, он там обрушивается на какого-то «Потрясающего сцену»,[7] которому явно завидует. Он ведь сам тоже пьески кропал, да?
— Жуткие, — подтвердил Бэкон. — Я одну видел на сцене. Сплошная Древняя Греция. Тоска смертная. Между прочим, наш собрат: тоже из Кембриджа. Он еще и романы сочинял, как я слышал… Только он, по-моему, в том памфлете нападал на Марло. Или на Томаса Нэша. Или на Джорджа Пиля. И Генри Четтл так считал.
— Считать — считал, а книжечку коллеги издал, — язвительно сказал Эссекс. — Именно что посмертно. А потом в своем дурацком сочинении «Сон Добросердечного» так расшаркивается перед всеми тремя, что начинаешь думать, будто он эти нападки сам Грину и вписал. А что? Грин мертв, а мертвые сраму не имут.
— Хорошие люди учатся у вас в Кембридже, — вставил по ходу Смотритель.
Он прекрасно знал все, о чем говорили друзья, но это были знания Смотрителя, а графа Монферье в прошлом году, когда вышли книжки Грина и Четтла, как известно, в Лондоне не было. Откуда ему-то знать о каких-то литературных дрязгах? Вот памфлет удалось прочитать — и достаточно.
— Разные люди у нас учатся, — отбил подачу Саутгемптон. — А кого он имел в виду под Потрясающим сцену? Он же там только на актеров нападает… если не ошибаюсь, на «паяцев, изрекающих наши слова». Ни Марло, ни Нэш, ни Пиль на сцене не лицедействовали. Тогда кто?
— Уилл Шекспир, — сказал Смотритель.
— Не может быть! — воскликнул Эссекс.
— Чушь какая! — согласился с Эссексом Саутгемптон.
— Позвольте, Франсуа, — вмешался Бэкон, — как мог Грин… или Четтл, кто их там разберет!., писать о Шекспире как об изрекающем его слова паяце год назад? Ведь вы утверждаете, что «Укрощение строптивой» — первая пьеса… э-э… ну пусть будет — Шекспира. То есть Потрясающего Копьем. А на дворе уже — девяносто третий год, а не девяносто второй, когда Грин сочинил свой пасквиль.
— А кто нам мешает считать, что старина Уилл, то есть Потрясающий Копьем, и в прошлом году… или даже в позапрошлом тоже что-то сочинил, а Бербедж поставил на сцене его сочинение?
Собеседники переглянулись.
— А что? — с удивлением спросил Эссекс. — Логично. Ничто не мешает. Игра ведь. Миф… Что Бербедж давал нового в прошлом году?
— Чего только не давал, — сказал Бэкон. — Любую пьесу можно выбрать и приписать Потрясающему. Я имею в виду молву, разумеется.
— Да не понадобится сегодня никакая молва, — объяснил Смотритель. — Кто помнит этот памфлет? Вы помните, я его проглядел… ну еще с десяток интересантов. Если спросят: про Потрясающего там сказано или нет — рьяно сопротивляться не станем, но и подтверждать не поспешим. Не знаем мы. Не помним точно. А вот потомки, у которых живых свидетелей рядом не будет, спросить не у кого — они пусть ломают голову над совпадением прозвищ или псевдонимов. Они-то, потомки, никогда не смогут узнать, что и когда играл Бербедж, как, впрочем, что когда сочинил Потрясающий Копьем. Или наш Уилл. Последнее, как я говорил, — наша забота: никаких документов не оставлять… А тут — недвусмысленный намек. Вполне документальный, потому что — книга, а на ней — дата… Оно очень нам на руку, это совпадение. Оно отлично работает на Игру.
— Что все-таки значит — «никаких документов»?
— Документы с прямыми указаниями на авторство нашего друга. То есть на правдивость, документальность Мифа. Письма Генри, к примеру, отправленные Роджеру или Фрэнсису, где есть точная дата и говорится: «Вчера смотрел новую пьеску Потрясающего Копьем. Какой молодец этот Уилл Шекспир!» Или какая-нибудь заметка какого-нибудь Мереса, где он называет автора Уильямом Шекспиром, а не Потрясающим Копьем… Ничего этого не должно сохраниться, но еще лучше — ничего этого никто из нас никогда не должен написать. Если говорить о прямых указаниях, то они должны указывать только и единственно на Потрясающего Копьем. Пусть будут статьи о его творчестве, где пьесы Уилла… перестаньте кривить рожи, я обещал вам доказательства!.. где его конкретные пьесы будут отданы Потрясающему. Пусть будут стихи о нем и о его, например, поэзии… вы же читали сонет?.. сегодня я передам вам еще три, три новых. Пусть будут, наконец… и это надо побыстрее организовать… печатные высказывания известных Англии людей… Ричарда Барнфилда, например, или Уильяма Ковела, или Джона Уивера… да есть имена, есть люди, вы всех знаете!., пусть они восхищаются сладостным стилем Потрясающего… Вот, кстати, удачный термин: сладостный стиль. Чем плохо?
— А рукописи пьес? — спросил Бедфорд. — Они-то уже есть и еще будут, надеюсь. Ведь с чего-то ваши переписчики снимали копии… Что с ними, с рукописями, делать? Уничтожать? А может, лучше издавать в виде книг?
Смотритель решил подумать. Ну трудный вопрос задал новый Игрок, ну не готов граф Монферье ответить с ходу. Но ведь ответит, ответит, потому что идея Игры — его идея, так кому ж не знать ответ на любой вопрос партнеров?
— Хороший вопрос, Эдуард, — разродился наконец граф Монферье. — Уместный. Книги надо издавать, тут — без сомнений. Но не по рукописям, а по записям спектаклей на слух.
Для начала давайте наймем какого-нибудь человечка, владеющего умением быстрого письма… я бы назвал это умение stenografia от греческого stenos, то есть «узкий», «компактный»… чтобы этот человек записал текст «Укрощения» прямо с премьеры. И издадим. Под титулом Потрясающего Копьем.
— Но позвольте, — в ужасе вскричал Бэкон, — там же будет половина отсебятины! Разве вы не знаете, как актеры перевирают текст? Особенно — на первых спектаклях. То, что мы издадим, будет иметь мало общего с тем, что мы прочитали.
И отлично! — Смотритель тоже повысил голос — но с радостью. — Еще одна загадка для потомков, даже совсем близких, завтрашних, а уж о дальних я и не говорю. Ведь в конце концов, когда у Потрясающего Копьем наберется достаточно пьес, мы соберем их в роскошное издание in folio и объявим: вот — Канон. Даже можно так и назвать издание: Великое Фолио. И тексты там будут не со слуха записанные, а буквально соответствующие шекспировским. А про все, что издавалось ранее, мы, pardon, понятия не имеем. Мало ли что, когда и кем издается, пусть даже под известным именем? Вот и еще загадка для потомков.
— Что считать достаточным количеством? — спросил Рэтленд.
— Не знаю, — соврал Смотритель. — Я говорил вам о тридцати пьесах, помнится. Будем надеяться, что у нашего Уилла хватит пороху, чтоб сочинить такое достаточное количество.
Еще бы не знать ему! В Великое Фолио, вышедшее в мир в 1623 году, вошло тридцать шесть пьес Потрясающего Копьем, двадцать из которых вообще не печатались раньше. Так что опубликовать придется всего шестнадцать.
— Значит, наши ближайшие действия таковы, — решил подытожить беседу Эссекс. — Играем первый спектакль. Записываем его со слуха. Работаем с людьми нашего круга: это будет рас-крут-ка… — по слогам произнес не потому, что слово новое, а потому, что применение его необычное, — имени или, как выражается дорогой Франсуа, торговой марки. Издаем «Укрощение» книгой. Распространяем в рукописи сонеты… кстати, Франсуа, не забудьте нам дать обещанные новые. Ну и ждем подтверждения от графа Монферье — об Уилле Шекспире, как человеке, умеющем время от времени потрясать кое-каким копьем… И не смейте упрекать меня в двусмысленности, вы, гадкие мальчишки! — Последнее относилось к Рэтленду, Бедфорду и Саутгемптону, откровенно заржавшими над последним пассажем Эссекса.
— Да мы что? Мы ничего. Мы так просто, — немедленно отговорился Саутгемптон.
— И еще одно: нужна следующая пьеса, нужна как можно скорей, — сказал мудрый Бэкон, не обративший никакого внимания ни на фразу Эссекса, ни на реакцию товарищей. — Если уж пошла раскрутка, то фейерверку нужен порох. И побольше, побольше.
— Будет вам порох, — согласился Смотритель. — Вот посмотрим завтра, что у Бербеджа получилось, и — будет порох. Слово дворянина!
Он был согласен со всем, что сказал Эссекс. Плюс с тем, что добавил Бэкон. Кроме одного: издание «Укрощения» книгой не состоится. Дело в том, что среди двадцати пьес, никогда до Великого Фолио не издававшихся и неизвестных читающей публике, было и «Укрощение строптивой».
За неделю все же не поспели: задержали портные. Продюсеры (Эссекс и Саутгемптон) не согласились с Джеймсом Бербеджем, который подгонял срок премьеры так, что даже рискнул предложить крамольное: играть «Укрощение» в старых костюмах.
— Да какая разница, — убеждал он Генри и Роберта (и примкнувшего к ним Монферье), — никто ничего и не заметит. Хорошие костюмы, богатые, чистые, камни на них — как настоящие. А с портными только свяжись — обведут вокруг пальца. То у них нитки не те, то у них иголки из пальцев выпадают, то им золотое шитье не завезли, а какие костюмы без шитья! Так все сроки прождем, проспим, прокукарекаем.
— Заплати им больше, — посоветовал Эссекс, — не скупись, Джеймс, ты себя все равно не обидишь, отрежешь от общего куска себе положенное.
— Я-то себя не обижу, — надменно (ну просто король Эдуард из популярной пьесы Марло!) заявил Бербедж, — а вот вы, достойные господа, меня всерьез обидели.
Повернулся и пошел прочь. Королем и пошел: спина доской, губы каменно сжаты, глаза — в небо, к Богу.
А ведь насчет портных — правду сказал: вруны записные…
Ну ладно, плюс два дня — не срок. Последнюю репетицию прогнали в костюмах, Смотритель специально не ходил на нее, боялся испортить впечатление от премьеры. Но и Шекспир, и Саутгемптон, и Рэтленд (остальные тоже не посетили генеральную) пришли в театр и пришли в восторг, pardon за легкий жонгляж глаголом.
— Будет буря, — обещал Эссекс, — Лондон сойдет с ума.
И «Буря» будет, невольно скаламбурил Смотритель, и «Гамлет» будет, и «Отелло», и «Ромео и Джульетта»… Еще много раз Лондону придется сходить с ума, но город этот, подарив миру Великого Барда, вес же останется и крепок умом, и, главное, тверд памятью. И буря…
(термин все же условен, поскольку буря коснется не города, но горожан, их ума и памяти)…
которая наверняка пронесется над городом с севера, где за Темзой стояли театры Бербеджа «Театр» и «Куртина», и станет началом многовекового (всемирного) умопомешательства под названием «театр Шекспира».
День премьеры был, как и положено в книгах с четким сюжетом и добрым финалом, ясным и солнечным. И, к слову, абсолютно безветренным. Часа за два до объявленного начала спектакля к театру начал стекаться народ — простой, как пишут в тех же книгах. Люди шли не торопясь, останавливались у деревянных прилавков, выставленных торговцами в каменных галереях домов и просто под открытым небом, приценивались к фруктам…
(как не взять что-то с собой на спектакль — погрызть яблочко либо грушу)…
запасались пивом в глиняных кувшинах, переплетенных тонкими веревочками — чтоб удобнее нести, горячими, только-только испеченными пирогами, которые носили на глиняных же блюдах предприимчивые домохозяйки. Люди шли, отпихивая кур, степенно гуляющих по улицам, не обращая внимания на собак, лениво огрызающихся на толпу. Прикрывали детишек от давки — а чего бы и не взять их с собой, коль не на кого дома оставить? Спектакль сегодня, город гуляет!.. Шли мастеровые, шел торговый люд, раньше срока прикрывший сегодня по такому серьезному поводу свою торговлю, шли государевы людишки, шли рыбари, с утра продавшие ночной улов и свободные до ночи, шли женщины вольного поведения, и никто нынче не возмущался их присутствием в общей толпе. Спектакль сегодня, город гуляет!..
Все втекали на небольшую площадь, образованную домами, среди которых были и сложенные из камня, но больше — деревянные, двухэтажные. На площади на столбах висели отпечатанные в печатной мастерской листы, на которых значилось: «Театр Его светлости лорда-камергера дает грандиозное представление пьесы Потрясающего Копьем под названием «Укрощение строптивой, или Что бывает, когда жена не слушает мужа своего». В главной роли — Ричард Бербедж».
Все-таки изменил папа Бербедж название, все-таки добавил нравоучительный намек, не смог отказаться от проверенного рекламного хода. Но Бог ему судья. История не сохранит в своей памяти сего хода, а изначальное имя пьесы примет в себя.
Зрители, толкаясь и переругиваясь, платили у входа свои два пенни за человекоместо в «яме», и шесть — восемь пенсов — за сидячее место в одной из лож, расположенных в средней галерее, и одно пенни — за стоячее место в самой верхней галерее, а в нижней места пока не выбирались, потому что рассчитаны они были на людей богатых и знатных…
(которые не торопились в театр так рано, еще только собирались в своих красивых домах в районах Вестминстера или Ламбета)…
и стоили эти места много дороже. А уж если кто захотел бы купить стульчик, чтобы мальчик при театре принес его и поставил прямо на сцене, где-то с краю, конечно, но все-таки среди актеров, почти посреди действа, то это стоило бы совсем дорого. Но Джеймс Бербедж не стал сегодня продавать места на сцене, и те, кто обычно выбирал их, предпочли занять несколько лож справа и слева от сцены. Саутгемптоны, Эссексы, Рэтленды, Пембруки, Бедфорды… Они… точнее, самые близкие театру из них, а еще точнее — Игроки… запретили хозяину труппы пускать зевак на сцену, в том числе и себя.
Попав в зал, зрители стремились занять места прямо у сцены, возвышавшейся над уровнем «ямы» метра на полтора — так, что прижатые к ее краю люди укладывали на доски локти, подпирали ладонями подбородки и собирались смотреть спектакль. Удобно, что и говорить, да и чем их двухпенсовые места хуже, нежели так и не появившиеся на сцене стулья? Ничем. Даже интимнее.
Пока нижний ярус лож не был занят, в театре доминировали серые, коричневые и черные цвета. Цвета бедности, но и цвета работы. Ибо как торговать мясом, например, или даже хворостом в пестрой одежде? Да вон тот протестантский священник, любитель театрального искусства (весь в черном), выйдя за пределы театра, не поймет тебя и осудит. А как судит Церковь — известно.
«Яма» и стоячая галерея галдели, грызли орехи, жевали яблоки, а мальчишки, заполнившие самую верхнюю (однопенсовую) галерею, свистели и плевались вниз. Мужчины, нанятые Бербеджем на представление — следить за порядком…
(по два пенни — каждому)…
вылавливали пакостников и грозились выпроводить их прочь, но жалели (пенс-то уплачен), а наиболее неукротимых все ж выпроваживали, чуть ли не кубарем спуская по длинным лестницам, выстроенным на внешних сторонах театра.
Ближе к началу, объявленному в афише, начали стекаться обитатели нижних лож, и театр сверху сразу же (так подумалось Смотрителю) стал похож на большой подсолнечник (правда, овальный, а не круглый): серое внутри и цветное по краям, но не только желтое, а и красное, и зеленое, и бордовое, и фиолетовое, и розовое, и синее, и голубое, ну и желтое тоже, конечно. Такой, выходит, цветочек из детской анимации.
Сравнение — из времени Смотрителя…
В ложах курили табак — только мужчины, естественно. Трубки курили. Зараза, приплывшая из американских земель, из Вирджинии, приживалась в метрополии крепко. Немало было дам, многие закрывали лица кружевными шалями, а кое-кто был в полумасках.
Обитатели лож отпускали перед театром свои экипажи, а прибывшие верхом отдавали своих лошадей конюшим, явившимся к театру заранее. Иные приплывали в театр на лодках: и со стороны Сити, и от Вестминстера, и из более далеких районов, где в живописнейших местах стояли их родовые гнезда. Лодки причаливали к узкой дощатой пристани, поставленной на деревянные сваи и огороженной от воды слабым деревянным же заборчиком. Уровень настила несколько превышал уровень лодок, поэтому дамам спускались вниз короткие лестнички, и те, подобрав платья, трудно взбирались на пристань.
Наконец, когда Бербедж решил, что театр полон, все высокопоставленные лица (и маски) заняли свои (заранее заказанные) ложи в нижней галерее, он дал знак поднять над зданием флаг.
— Актерам — приготовиться! — полукриком, полушепотом приказал он.
И первые, волнуясь, встали за деревянными, хлипкими стенками, отделявшими сцену от… как назвать, от чего?., да от за-кулисья, наверно, к чему искать другое слово.
Публика замерла — в ожидании, в предвкушении, в надежде, в расслаблении.
— Труба! — проскрежетал Джеймс.
И невидимый трубач выдал в небо чистый длинный сигнал, оповещающий о начале спектакля.
На сцену выбежал незнакомый Смотрителю актер, игравший пьяницу Слая, и второй — тоже незнакомый, переодетый женщиной. Слай гнался за женщиной и орал хриплым басом:
— Вот я тебя сейчас поколочу!
Женщина (мужчина) остановилась в центре сцены, близко к зрителям, и, никуда не убегая…
(действие началось и завершилось всего лишь кратким бегом, и сразу поехал диалог)…
и сварливо, стараясь сделать голос потоньше и повыше, заявила (заявил):
— Тебя бы самого в колодки засунуть, гад ты грязный, вонючка!
Началась беспредельная отсебятина, расстроенно подумал Смотритель, прав был Бэкон, но что уж тут горевать: стенограф…
(он, пока стенография не приобрела своего гордого названия, именуется просто переписчиком)…
все фиксирует, в итоге выдаст первый список пьесы, пригодится. Подумал и пошел к выходу.
— Ты куда? — тоже шепотом спросил его Уилл, уже превратившийся в Транио, слугу Люченцио, которого, как и предполагалось, играл Бербедж-младший, Ричард.
— Не могу, — честно сказал Смотритель, — нервы не выдерживают, волнуюсь, как мальчишка. Подышу речным воздухом и вернусь… Ты-то хоть с меня пример не бери, не дергайся по-пустому. Все в порядке, парень, жизнь прекрасна, а с некоторых пор еще и удивительна!
И вышел из закулисья на площадь, ответа не дожидаясь.
Там было пусто. Складывалось странное ощущение, что город вымер на эти часы, что весь он — здесь, в «Театре», и хотя Смотритель и понимал всю вздорность такого ощущения, он не стал от него отказываться. Весь так весь. Пуст Лондон. Спектакль сегодня, город гуляет!
А гулял он, надо отметить, довольно разнузданно. Средневековые горожане мало отличались от горожан века Смотрителя. Они так же мусорили без удержу и стыда, но если технологии двадцать третьего столетия позволяли утилизировать любые отходы практически мгновенно…
(швырнул окурок либо кожуру банана — и нет окурка либо кожуры банана)…
то здесь площадь была загажена капитально.
Вообще елизаветинский Лондон был ужасающе грязным городом. И что самое отвратительное — вонючим. Пахло всем, что пахнет. Пищевыми отбросами, выкидываемыми из домов, сгнившими остатками того, чем торговали на людных улицах по обе стороны Темзы, а еще рыбой, а еще домашним скотом, вольно бродившим среди прохожих. Ну и, конечно, дерьмом.
Когда Смотритель в самый первый раз очутился в этом периоде Истории…
(тогда был Париж того же шестнадцатого века)…
он так и не сумел привыкнуть к вони, все время исполнения проекта мучился, пользовался парфюмом и благовониями, но это только усугубляло страдания. Позже Смотритель не раз попадал в средние века с тем или иным проектом, с малым или не очень малым, на несколько дней или на длинный срок, и постепенно не то чтобы привык к запахам, но научился быстро адаптироваться к ним. Притерпелся. Вот и в нынешний визит — пострадал денек с отвычки и — все вроде приемлемо.
Он спустился к реке, вышел на пристань и сел на доски, свесив ноги к воде. На другом берегу, закрывая шпилями полнеба, высился собор Святого Павла, неподалеку от которого жил граф Монферье. Там почему-то тоже было пустынно, словно все сразу куда-то делись. Но река не желала отдыхать и к театру с «Укрощением строптивой» не имела ни малейшего отношения. По реке плыли лодки, лодочники здесь гребли только одним веслом — справа-слева, справа-слева, на кормах лодок покачивались фонарики на деревянных кронштейнах. Сейчас свечи в них не горели, а как стемнеет, их зажгут, и Темза превратится в черную шевелящуюся ленту, по которой снуют крохотные светляки. Ночью здесь вообще удивительно красиво и даже таинственно. Светящееся и движущееся черное и будто бархатное пространство реки. Светящееся, тоже бархатное, но не движущееся, а подрагивающее пространство города. Ветерок — как взмах плаща тени отца Гамлета, еще не придуманного Уиллом.
Короче, театр.
Весь мир — театр, скажет потом Уилл устами того же Гамлета. Смотритель не тянул на вселенские обобщения, для него театром был всего лишь Лондон Потрясающего Копьем. И это правда, потому что всякий раз, попадая в прошлое, Смотритель играл роль. Здесь — французского графа Монферье. Роль — не хуже прежних.
Он не знал, сколько он просидел, глядя на бегущую воду, ровный и неторопливый бег которой и здесь складывали любимые стариком Колтрейном течения. Пожалуй, если вспоминать, Смотритель вряд ли вспомнил бы, о чем ему думалось в эти два с большим лишком часа, пока в театре укрощали строптивую. Ни о чем скорее всего. Редкий момент (растянувшийся так надолго), когда можно было выключить себя из этого времени и из этого проекта, не складывать то, не вычитать это, не делить плохое и хорошее, не множить вопросы. Он и выключил.
Вполне возможно, завтра он пожалеет о том, что не был на первом спектакле по первой пьесе своего (а чей же он еще?) подопечного. Но это будет завтра, и завтра же он найдет тысячу аргументов в пользу того, что поступил если и не правильно, то по крайней мере никакой беды не сотворил. За первым спектаклем будет второй, пятый, двадцать какой-то, а потом — еще одна пьеса, и еще одна, и еще, и все, начатое совсем недавно (рукой подать!), станет привычным, даже рутинным, требующим всего лишь контроля. А он и есть контролер. Смотритель. Сидит в Лондоне и смотрит, чтоб все было, как в Истории. Или (в других проектах) — чтоб узнать и понять: а как же на самом деле было в Истории?
Если честно, второй вариант проектов — куда интереснее для Смотрителей. Просто смотреть, просто осознавать, то, что есть тайна, так сказать, в чистом виде, то есть необъяснимая и необъясняемая, не имеющая в Истории никаких трактовок (в отличие от тайны Потрясающего Копьем) — какое же это спокойное, увлекательное счастье!
Выпадали Смотрителю и такие проекты, выпадут, уверен был, и еще не раз. А пока — работай, Смотритель, строй тайну, лепи Миф. Здесь, в Лондоне, это куда важнее и нужнее, чем просто смотреть. В данном случае — смотреть спектакль.
Ну вот вроде и оправдал свой побег к реке.
А тут, судя по шумному разноголосью, вдруг разорвавшему сонную тишину речного дня, спектакль завершился. Не заметил, как несколько часов просидел сиднем. А и то славно: дело делом, а когда еще выпадет случай вот так выключиться из дела и вообще из действительности!.. Но пришла пора возвращаться назад — к людям. К делу. К Игрокам. К Уиллу. К актерам Бербеджа и к самому Джеймсу, потому что наверняка всех сейчас понесет в трактир, и Смотритель даже знал — в какой: в «Лилию», неподалеку от театра, куда актеры обычно и ходят.
Смотритель собрался было выплыть из счастливого состояния разнеженности, как рядом кто-то сел. Мягко и тихо-тихо. Тенью. Соответствуя означенному состоянию.
— Нас там ждут, — сказала тень голосом Шекспира.
Уилл, уже не наглый Транио, уже переодетый в свое платье, уже умытый и умиротворенный, смотрел преданно.
— Как все прошло? — спросил Смотритель. Постарался — заинтересованно, но не получилось: никак не мог въехать в действительность, в которой он должен был действовать, а не сопли распускать. Но хотелось-то — сопли. Тем более что он знал ответ на свой вопрос, даже еще не спросив — знал: хорошо все прошло. Суперотлично. Лучше не бывает! Иначе зачем бы он все это затевал? Точнее, не он, а его Служба, которая проколов не признает…
Уилл подтвердил: хорошо все прошло, суперотлично, лучше не бывает.
Надо ли говорить, что гулянье в «Лилии» тоже прошло хорошо! Но подобные мероприятия иначе в этой компании и не проходили…
Один момент в процессе гулянья зацепил Смотрителя.
Где-то на середине пути от первого бокала до полной потери памяти младший Бербедж, хороший приятель Уилла, спросил того:
— Скажи честно, Уилл, все-таки ты «Укрощение» написал или кто-то очень старается, чтобы все подумали на тебя? Или вовсе наоборот: не подумали на тебя?
Хороший был вопрос. Точный. Почти в «десятку».
Смотритель встал в стойку (фигурально, фигурально!), ждал реакции. Заметил: Рэтленд, как самый трезвый (малопьющий) из Игроков, тоже услышал и насторожился.
— А ты-то сам как бы на моем месте ответил? — странно отреагировал Уилл.
А Ричарду Бербеджу в реакции приятеля ничего странного не услышалось.
— Я бы ответил, что я. То есть Потрясающий Копьем — это я, Ричард Бербедж, — сказал он. — И пусть все вокруг думают, что хотят: мне на них наплевать с купола собора Святого Павла.
Уилл засмеялся — открыто и весело. И пожалуй, только Смотрителю показалось, что в его смехе скользнула нотка горечи. Но «показалось» не значит «так и было».
— А я бы ответил, что не я. То есть Потрясающий Копьем — это не я, — сказал Уилл. — И пусть все вокруг думают, что хотят: мне на них наплевать с купола собора Святого Павла.
А ведь, по сути, одинаково ответили. Вся разница — в точке зрения. Сказать: «Зал был наполовину полон» — то же самое, что и «Зал был наполовину пуст». По абсолютной величине то же самое. А знаки — разные. Там плюс, тут минус. Как хочешь, так и понимай, И плевать на всех с купола собора Святого Павла.
Вот так, кстати, мифы и рождаются — от разнознаковости информации с равным абсолютным значением.
А жизнь между тем не стояла на месте. Истина, конечно, банальная, но ведь она по-прежнему — истина, никто ее пока не отменял.
Следующим утром в кабинете Смотрителя сидел Уилл — на привычном уже своем месте за столом хозяина…
(странноватое сочетание слов, но — святая правда)…
взяв перо на изготовку…
(а в краснобоком яблоке торчало еще штук пять свежеочищенных)…
и нацелившись им в чистый лист бумаги, а Елизавета, как и всегда, выглядящая хорошеньким тоненьким мальчиком, с волосами, спрятанными под черным бархатным беретом…
(Смотритель видел, какой могучей светлой волной могут падать они на плечи)…
сидела в кресле напротив, а сам Смотритель устроился обок — тоже в кресле и тоже на привычном месте.
Такая, стоит повториться, привычная расстановка (рассадка) творческих сил была запланирована еще вчера вечером — и отнюдь не Смотрителем.
Когда он, сильно под хмельком, шел из трактира «Лилия», поддерживая левой рукой за талию Шекспира, бывшего очень сильно под хмельком, а правой волоча совсем никакого Саутгемптона…
(описание этой душераздирающей картины заставляет заменить сказуемое «шел» на другое — «влачился»)…
итак, когда Смотритель с грузом влачился к стоящей довольно далеко от «Лилии» карете Саутгемптона…
(к счастью, тот сообразил прибыть на премьеру «Укрощения» в карете, а не верхом, предвидя, вероятно, последствия)…
к графу Монферье (не к Смотрителю же) подбежал невесть откуда взявшийся здесь Тимоти.
Смотритель и спросил сразу:
— Ты откуда здесь взялся?
— В театре был, — сообщил Тимоти. — Нельзя, что ли?
— Почему нельзя? — удивился Смотритель, пытаясь устоять и одновременно удержать маловменяемых спутников. — Можно. А еще можно сбегать к театру, там стоит карета с гербом его светлости… — кивнул в сторону правой руки, — на дверях, и пусть она немедля сюда прибудет, а то я их не доведу… Или не донесу? — усомнился в выборе термина.
— Да какая разница! — с досадой воскликнул умный Тимоти, и восклицание явно относилось к терминологическим сомнениям графа Монферье. — Позову я карету, сейчас позову.
Только сначала сказать должен…
— Должен — говори. — В нынешнем своем состоянии граф Монферье был очень толерантен к чужим желаниям.
— Тут, значит, один молодой господин меня после спектакля разыскал… который вовсе даже молодая дама, как вы знаете… и велел передать, чтоб завтра вы ее с утра у себя ждали и чтоб его… — неодобрительно посмотрел в сторону левой руки Смотрителя, — предупредили о завтра.
— А что завтра будет? — полюбопытствовал Смотритель. То, что молодой человек, который вовсе молодая дама, — это Елизавета, он понял сразу.
— Работать надо, сказала она, — сердито заявил Тимоти. Не нравились ему пьяные мужики. — Хватит пьянствовать, сказала. Время, сказала, не терпит… А карету я мигом пригоню.
И умчался за каретой.
А Смотритель, трезвея…
(уж это он, как и все его коллеги, умел делать по заказу и быстро)…
подумал: кто ведет проект — он или Елизавета? И в который уже раз сам себе ответил, что не знает — кто. Вроде — он, а с другой стороны взглянуть — Елизавета.
Дуализм. Философское понятие, означающее двойственность.
Уилл выглядел с утра неплохо: что значит молодость! Немерено выпитое испарилось, переварилось, излилось, он явно чувствовал себя выспавшимся и готовым к литературным подвигам. Но к каким именно — не ведал.
Поэтому спросил, как только вышеописанная диспозиция установилась:
— Что писать-то будем? Что-то у меня с идеями не очень славно… — и добавил себе в оправдание: — Я вообще-то сонет с утра сочинил. Хороший. Может, прочту?
Сонеты у Шекспира получались самостоятельно. Смотритель объяснял себе это явление ненаучно, но логично: фрагментарное проявление действия менто-коррекции. То есть не оптом — все, а на развес. Ненаучность объяснения сглаживалась вполне явными результатами. Значит, можно было ожидать впереди объяснения научного — когда он вернется в Службу и ее спецы возьмутся обобщать нестандартный опыт проекта. А пока — мириться с приятным фактом.
Смотритель только собрался согласиться на предложение Шекспира…
(сам он ощущал себя так, как будто и не было вечерних возлияний: что значит школа Службы Времени!)…
как встряла несгибаемая Елизавета:
— Потом прочтешь. Никуда твой сонет не убежит. Ты что, считаешь: одна пьеса — и можно остановиться передохнуть?
— Я так не считаю, — быстро защитился Уилл.
Как она его выстроила, восхитился Смотритель, просто падает и отжимается, падает и отжимается!
— Тогда скажи честно: ты прочитал те листы, что я тебе давала?
— Прочитал, — сказал Шекспир. — Как раз сегодня утром и закончил. А потом сонет сочинил.
— Да что ты все со своим сонетом! — рассердилась Елизавета. — За сонеты я вовсе не беспокоюсь. Они у тебя получаются отлично. А вот пьесы…
— А что пьесы? — обиделся Уилл. — Успех-то какой…
— Любой успех кратковременен. Как огонь. Его надо поддерживать и поддерживать. Ну-ка скажи мне, как тебе «Диана»?
Смотритель решил, что пришла пора вмешаться в непонятное.
— Какая «Диана»? Не будет ли наглостью с моей стороны полюбопытствовать, что вы задумали без меня?
— Не будет, — вроде как смилостивилась Елизавета, вроде как заметила, что хозяин — рядышком и право имеет знать, о чем гости судачат. — Мне привезли французский перевод романа испанского сочинителя Хорхе де Монтемайора, называется «Диана». Мне он очень понравился. Я попросила мэтра Бартоломью перевести его на английский… Уилл неплохо говорит по-французски, но читает трудно, пока… и дала ему почитать — не все, одну только часть. Мне кажется, там есть крепкая основа для пьесы, очень интересная история.
— Кто такой мэтр Бартоломью?
Спросил и сам себе поразился: что ж ты не про обучение Шекспира французскому поинтересовался, а каким-то совершенно не нужным тебе и проекту мэтром?..
Но поразился — и не больше.
— Один мой знакомый, Бартоломью Йонг, тоже сочинитель, хотя и не очень известный… — Перехватила молниеносный взгляд Уилла, успокоила: — Он уже немолод, немолод, но обладает хорошим слогом. — Это прелестно нелогичное «но» после определения возраста так по-женски прозвучало! — Поэтому и перевод хорош… Там — про двух cabaliero из Севильи, двух молодых испанских дворян, которые страстно влюбляются в двух знатных синьорин из Мадрида. Но мы, разумеется, перенесем действие на землю Италии…
— Зачем? — спросил Смотритель, хотя знал ответ заранее.
Елизавета с укоризной взглянула на него:
— Не притворяйтесь наивным, ваша светлость. Кто позволит играть пьесу из жизни наших… э-э… скажем помягче, недоброжелателей?
— Да, верно, — виновато сказал Смотритель. — И где же будет происходить действие? В Милане? В Вероне?
— Откуда вы знаете? — искренне удивилась Елизавета.
— Интуиция, — сказал Смотритель. — Она, знаете ли, с детства развита у меня непомерно. Сам устаю… — Помолчал. Подумал. Спросил: — Значит, «Два веронца», так назовем пьесу?
— «Два веронца»? — Елизавета произнесла название, как леденцы во рту покатала. — А что? Неплохо. Действительно — два веронца. Например, Валентин и… скажем, Протей. Как ты считаешь, Уилл?
— Согласен, — сказал Уилл. — И имена вроде достойные. Особенно — Протей.
Он соглашался со всем, что нравилось Елизавете.
Значит, второй пьесой Потрясающего Копьем будут «Два веронца», подумал Смотритель. Возможный вариант. Хотя сам он нацеливался на «Генриха VI». Но есть ли разница? Все равно никто не узнает, что и когда именно сочинил Великий Бард. А и «Веронцы» и «Генрих» — из ранних пьес, из первых — хоть это общепринято всеми шекспироведами…
Милая пьеса «Два веронца». Она войдет в Великое Фолио шестьсот двадцать третьего года издания, а до того не будет, как и «Укрощение строптивой», ни разу опубликована. Надо сказать Игрокам, чтобы перестали нанимать переписчиков — пока по крайней мере. Если что — есть суфлерский вариант пьесы. Пока есть по крайней мере. Пока не уничтожили…
Получается, сюжет ее тоже заимствованный — из романа Монтемайора, а Испания, естественно, заменена на любимую Потрясающим Копьем Италию… Смотритель напряг память… Да, точно! Один из персонажей пьесы, Спид, слуга веронца по имени Валентин…
(блистательный остроумец, ярчайший типаж, один из лучших шекспировских многочисленных шутов)…
объясняет хозяину свою способность «говорить как по писаному»: «Я говорю как по писаному, потому что это написано в одной книге». Честное признание автора, позаимствовавшего сюжет в очередной (а сколько еще их будет!) раз. Из одной — книги, из другой книги. Из одной пьесы, из другой пьесы… Где все эти книги и пьесы? Канули в Вечность. Кануть — значит упасть каплей. Ищи эти «капли» в Вечности! А те же «Два веронца» Смотритель смотрел…
(а что еще делать Смотрителю? Только смотреть)…
в «Глобусе» в собственном времени, в двадцать третьем веке, готовясь к Проекту. Убедительно?..
Да, кстати. А в шекспировские времена пьеса особого успеха не имела. Как считается. А как на самом деле — еще увидим.
Смотритель «вернулся» в кабинет графа Монферье и обнаружил, что работа уже начата и кипит, если прибегнуть к расхожему литературному штампу.
— …помни, Валентин, что о тебе молюсь я непрестанно, — говорил Уилл.
— Что молишься по книге о любви? — спрашивала Елизавета, которая и была Валентином.
— Да, что молюсь я по любимой книге.
А Уилл, выходит, говорил за второго веронца — Протея.
— По мелкой книжке о глубоких чувствах, о том, как море переплыл Леандр, — смеялся Валентин.
— Нет, по глубокой книге о любви, глубокой, как пучина Геллеспонта, — настаивал серьезный и явно влюбленный Протей.
— Но ты бы Геллеспонт не переплыл, — обвинял Валентин, — в любви увяз ты вместе с башмаками.
— Не будь глупцом, — восклицал в негодовании Протей, — при чем тут башмаки?
— При том, что взял не по ноге ты обувь, — доходчиво объяснил Валентин.
И в этот самый момент в дверь кабинета постучали легонько, и в щель просунулись сначала черный капор-платок Кэтрин, а потом и ее голова.
— К вам гости, ваша светлость, — сказала она, — вы уж простите, я их не пускала, а они…
Дверь распахнулась, ударившись о стену, и в кабинет, оттесняя Кэтрин, по-хозяйски вошли трое — Саутгемптон, Рэтленд и Эссекс.
Смотритель встал навстречу гостям — неожиданным, конечно, но всегда желанным, и краем глаза заметил, что Елизавета резко вскочила с кресла. И уже не краем, а в оба глаза, обернувшись с удивлением, увидел, что выражение лица ее было таким, будто явление Игроков оказалось для нее не просто неожиданным, но именно нежеланным, словно она хотела скрыться, исчезнуть, превратиться во вторую мраморную статую Афродиты (одна такая уже стояла в кабинете) и замереть.
Он собрался было успокоить девушку… нет, все-таки юношу!., и представить гостям (именно как юношу), но тут случилось все так, как описал бы Потрясающий Копьем, коли сочинял бы пьесу про себя самого: от резкого движения берет свалился с головы Елизаветы, и вышеназванная волна волос упала на узкие плечи, обтянутые бархатным узким камзольчиком.
— Ах! — воскликнул Саутгемптон, пораженный, видимо, в самое сердце.
— Вот тебе и раз, — очень озадаченно произнес Эссекс, тоже пораженный, но в какую-то другую часть организма.
А Рэтленд спросил сердито и даже грозно, что было странно для столь тонкой и чувственной натуры: — Ты-то что здесь делаешь, Бриджет?
Занавес. Антракт.
Смотритель опоздал.
Слишком долго оттягивал он выяснение, скажем казенно, личности Елизаветы, не предполагал даже, что она может оказаться кем-то, кто не просто бродит где-то неподалеку от «игрового поля»…
(это-то он как раз предполагал)…
на котором Игроки пока еще только разминаются, еще не заиграли всерьез, хотя мяч уже вброшен, но сама она — из их общества, из их круга, а если учесть все, что она делала и делает для Игры…
(или для Проекта — по терминологии Службы)…
то получается — она и есть Главный Игрок.
И сам себя спросил (это уже в обычай у него вошло: с самим собой разговаривать): а кто ж тогда Уилл?
Елизавета, оказавшаяся Бриджет, стояла перед тремя Игроками…
(четвертый и пятый, то есть Смотритель и Шекспир, — не в счет, потому что они не могли принять участие в мизансцене, они оказались зрителями, или если уж Игра — то запасными)…
стояла внезапно раскрасневшаяся, но не от замешательства или, не дай бог, стеснения, а единственно от злости: как это в ее адрес (в ее!) какие-то молодые идиоты позволяют высказывать недовольство? И не важно, что недовольство — и то опосредованно, всего лишь повышенным тоном — высказал один Рэтленд. Остальные-то не одернули зарвавшегося… а собственно, кого — зарвавшегося?., выходит, что братца единоутробного, выходит, что не Елизавета она никакая, а истинно Бриджет, которая совсем недавно, полгода не минуло, отказала явившемуся к ней с предложением руки и сердца Саутгемптону, отчего его «Ах!» и произросло только что. И Бедфорду тоже отказала. Но он сюда не явился, а то было бы два «Ах!».
— Какое тебе дело, где и с кем я провожу свое время? — Тон у Елизаветы, то есть у Бриджет, был не ниже (если не выше), чем у брата. — Я достаточно взрослый человек, чтобы самостоятельно выбирать себе круг общения.
— Это вот это — круг? — не слишком литературно, но зато язвительно спросил Рэтленд.
Тут уже граф Монфсрье счел просто необходимым для себя — вмешаться и одернуть юнца.
— Я что-то неправильно расслышал, граф? — Он даже на «вы» перешел с милым дружком Роджером, в английском этот переход интонационно очень заметен. — По-моему, вы усомнились в том, что мое общество достойно вашей сестры. Я правильно вас понял?
Ну и в голосе — металл, ну и рука — к не существующей в данный момент на боку шпаге.
— Я не вас имел в виду, — очень гордо и тоже — на «вы».
— Люди, которых я имею честь принимать у себя в доме, принадлежат к моему кругу, и, сомневаясь в них, вы сомневаетесь во мне.
— Стоп! — вмешался Эссекс. — Шпаги — в перевязи. Дуэль отменяется. Роджер, извинись немедленно, тебя и вправду куда-то занесло.
— Извини, Франсуа, — сказал Рэтленд, — меня действительно занесло. И ты, Уилл, не держи зла. Но мне в самом деле хочется знать, что здесь делает моя сестра.
— И мне тоже хочется, — тихонько произнес Саутгемптон.
Вроде как в никуда произнес. Но желание высказал. И то понятно: отвергнутый претендент на руку и сердце дамы вправе хотя бы знать, кого она ему предпочла. А Уилл, до сих пор молчавший, тоже подал голос, и голос его был абсолютно убитым — как из могилы звучал.
— Так значит, ты — не Елизавета, тебя зовут Бриджет… Почему ты мне сказала неправду?
Театр — он везде театр. Даже в доме Смотрителя. И если до сих пор на сцене действовали второстепенные лица (родственники героев, друзья, заезжий иностранец, отвергнутый жених), то теперь реплику подал наконец главный герой, обманутый и оскорбленный в самых святых чувствах, а история немедленно потекла по привычному для елизаветинского театра мелодраматическому руслу.
Елизавета, то есть Бриджет…
(по аналогии со «Смотритель, то есть граф Монферье»)…
это почувствовала.
— Господи, — взмолилась она тоже в доброй театральной традиции — с надрывом. Но — естественным на слух. — Хоть ты бы не усугублял идиотизм ситуации. Ну не Елизавета я, не Елизавета, но что это меняет? Я стала противной? Глупой? Некрасивой? Ты, Уилл, изменил ко мне отношение?.. Если все это зависит только от моего имени, то, прости, пенни цена нашим отношениям!.. И вообще я не понимаю, чем Бриджет хуже Елизаветы?
— Надеюсь, дорогая, — хитро улыбнулся Эссекс, — вы имеете в виду лишь имя — и не более того…
— Я не сравниваю себя с Ее Величеством, если вы подумали о ней, у меня нет мании величия, — сухо сказала Елизавета, то есть Бриджет.
Но Шекспир не удовольствовался надрывным выступлением девушки.
— Ты не Елизавета… — скорбно констатировал он всем уже известное. — Что это меняет? Наверно, ничего. И все же ответь: почему ты сразу не назвалась мне своим настоящим именем? Разве это — тайна, которую я недостоин знать? Или ты опасалась, что я проговорюсь? Но разве я хоть что-нибудь хоть кому-нибудь хоть когда-нибудь сказал о тебе? О том, что ты есть… — помолчал, подыскивая слова, завершил: — в моем творчестве?
А ведь хотел, наверно, сказать «в моей жизни», подумал Смотритель. И еще подумал: насколько Уилл, актер на третьих ролях из театра лорда-камергера, сын мастера-перчаточника из захудалого городишки Страдфорд, насколько он тактичнее и мягче, чем его сановные приятели. Но это — так, между прочим…
— Неужели ты не понял, что я не могла, не имела права назваться своим именем? — с горечью спросила Бриджет. — Я верила тебе, я верю тебе, я буду верить тебе, и я сказала бы рано или поздно — кто я, но я боялась, что, сказав, потеряю, все… и дружбу с тобой… и этот кабинет… и наше совместное сочинительство…
— Какое такое сочинительство? — мгновенно поймал информацию Эссекс и задал снайперски точный вопрос.
И в самом деле: Елизавета или Бриджет — разве в этом суть дела? Разве суть его в том, что она отказала двум графам и предпочла артиста? Разве суть в ее излишней, на взгляд брата, самостоятельности? Нет, конечно! Суть — в Игре, потому что ничего больше не может и не должно быть интересным для Игроков, а уж более важного и искать не надо. Так что Эссекс ждал-ждал и дождался: сделал ход. Или выпад. Кому что нравится.
И этот ход-выпад принял на себя Смотритель. Раз уж происходящее в его кабинете названо театром, то почему бы ему не выйти на реплику Эссекса и не отбить ее на ходу встречной и тоже точной.
— В том самом, — сказал он. — Я обещал вам, господа, предъявить доказательства авторства Уилла? Извольте. Полагаю, мы поставили точку в бессмысленном обсуждении высоконаучной проблемы: какое имя лучше — Елизавета или Бриджет? Оба прекрасны, но их обладательница прекрасна сама по себе — вне имени… Так что перейдем к делу. Но прошу вас ничему не удивляться, господа. Игра есть Игра, она тем и хороша, что ее повороты непредсказуемы для Игроков.
— Даже для тебя, Франсуа? — спросил все еще грустный, но на глазах оживающий Саутгемптон.
А чего б не ожить? Бриджет уже отказала, рана зажила, если была рана. А скорее всего не было. Имел место акт сватовства, продиктованный межродовыми традициями. А грусть в голосе — так театр же кругом, театр!
— Даже для меня, — ответил Смотритель. — Я ведь и придумал Игру только потому, что знал больше вас. А потому, что знал больше, позвал в Игру вас, понимая, что одному мне не справиться. Сейчас вы узнаете все, что знаю я. А что будет завтра, знает лишь Всевышний. Но он не склонен делиться знаниями со смертными… — Он посмотрел на все еще стоящую Бриджет — уже не Елизавету, забыли. — Вы успокоились?
— Я и не волновалась, — бросила она и взглянула на Уилла. И ты не волнуйся — вот что Смотритель прочел во взгляде.
Не исключено, что и Уилл оказался грамотным, потому что он вдруг улыбнулся. Чуть-чуть. Краешками губ. Тогда и Бриджет позволила себе улыбку. — Я так понимаю, что сейчас состоится показательный акт сочинения пьесы?
— Вы правильно понимаете, — тоже улыбнулся Смотритель.
И так эта переходящая (с уст на уста) улыбка вдруг вывела из себя Роджера Мэннерса, пятого графа Рэтленда, старшего братца неприступной Бриджет Мэннерс, в о-очень узких кругах известной под именем Елизавета, так, короче, улыбка сестры, что-то знающей, что брату неведомо, задела Роджера, что он буквально заорал:
— Я ничего не понимаю! Понимаете? Я не понимаю! Я! Какого черта кто-то что-то понимает, а я — как дурак в колпаке на площади: все смеются, а мне не смешно…
Очень это было непохоже на всегда спокойного и даже, на взгляд Смотрителя, излишне женственного, томного Рэтленда. Может, с сестрой у них какие-то свои, другим неявные отношения? Может, одну с детства холили и нежили, а другому — тумаки да шишки? Непохоже что-то, но разве важно сейчас разбираться во внутрисемейных отношениях младших Рэтлендов? Сейчас другое важно.
И Эссекс так считал.
— Не ты один, — спокойно сказал он. — Но все терпеливо ждут обещанного, каким бы удивительным оно ни было, а ты орешь как резаный. Стыдно, Роджер… Нам можно где-нибудь сесть, Франсуа?
Вопрос оказался куда как уместным. Лишних кресел в кабинете не наблюдалось. Смотритель выглянул за дверь и проорал вниз:
— Эй, кто-нибудь, три кресла ко мне в кабинет!
И тут же по лестнице затопали, двери захлопали, тяжелое по доскам пола потащили, и так все оказалось шумно, что в кабинете смолкли. Благо ненадолго. Через пару буквально минут в распахнутую дверь вползли три неподъемных (поэтому и вползли) кресла, толкаемые Кэтрин, Тимоти и привратником. А Смотритель вспомнил, что как-то раз не к месту удивился: почему полы в его доме так исцарапаны? Вот ответ. Буквально: предметный.
— Садитесь, господа, — подвел Смотритель итог смене декораций на сцене. — И вы, Бриджет, извольте — на свое законное место. Напомните: на чем вы остановились?
Шекспир заглянул в листы на столе.
— При том, что взял не по ноге ты обувь, — прочел фразу. И пояснил: — Реплика Валентина к Протею.
Смотритель объяснил новым слушателям:
— Пьеса называется «Два веронца». Действие происходит в Вероне и в Милане. Герои — два молодых синьора из Вероны, которые, как нетрудно догадаться, влюблены в двух молодых девушек. Это комедия. Работа только началась, ваш визит прервал ее. На сцене — герои: Валентин и Протей. Они прощаются: Валентин уплывает из Вероны в Милан и на прощанье упрекает Протея в том, что тот увяз в собственной любви к кому-то. К кому — я еще не знаю… Итак, внимание. Прошу не мешать сочинителям посторонними разговорами.
Бриджет…
(все-таки странно звучало имя для привыкших совсем к иному)…
уселась в свое кресло, посмотрела на брата (почему-то победно) и повторила последнюю фразу:
— При том, что взял не по ноге ты обувь… — Подумала с минуту, входя в роль. — Как! Покупать мольбами лишь презренье… мильоном вздохов — только строгий взгляд!.. Тяжелыми, бессонными ночами — мгновенье счастья! В длительной игре… выигрывать лишь горесть неудачи… проигрывать ценой горчайших мук!.. Нет, видно, ум твой побежден безумьем… иль ты на глупость выменял его.
— Так вы глупцом считаете Протея? — спросил Уилл. Похоже, он примирился со сменой имени любимой девушки. Что ж, честь ему и хвала. Бессмысленно страдать, когда причина едва видна. Да нет ее уже, растворилась…
— Ты от любви становишься глупцом.
Реплика уже не могла относиться к Уиллу, но — только к Протею.
— Не понимаю ваших опасений… Я не влюблен.
— Вы, сударь, раб любви, — заклеймила Протея Бриджет. — А кто оседлан глупостью любовной… тот, верьте мне, от мудрости далек.
Публика молчала.
Скорее всего, считал Смотритель, никто пока ничего не понимал в происходящем. Ну что они видели? Сидят двое (Он и Она), и Она говорит хорошим стихотворным слогом толковые злые слова… Если честно, то свежему человеку трудно представить, что слова эти в этот же момент и рождаются — так легко, как на самом деле не может быть! Творчество (общепризнанно!) — штука тяжкая, это как камни в гору таскать, а тут — соловей с соловьем пересвистываются, рулада за руладой и — ни грана напряжения, ни тени усталости.
— Мудрец сказал бы: как в нежнейшей почке… гнездится червь, так в самый сильный разум… внедряется любовь, — Протей защищался.
Валентин пока был лучшим демагогом.
— Но и другое… сказал бы он: как почка, не раскрывшись… внезапно вянет, съедена червем… так юный ум, охваченный любовью… до срока вянет, обращаясь в глупость… и, зелень потеряв еще весною… обещанных плодов уж не дает… Но бесполезны умные советы… тому, кто хочет глупости служить… Простимся ж. Мой отец уже в дороге… меня он провожает на корабль.
Сцена явно шла к концу.
— Я тоже провожу тебя. — Протей не хотел недоброго прощанья.
— Не надо, — не согласился Валентин, — простимся здесь, любезный мой Протей… Пиши в Милан почаще, сообщай мне… и о твоей любви, и обо всем… что здесь в мое отсутствие случится… Я также буду обо всем писать.
— Да будешь, милый, счастлив ты в Милане.
— Да будешь дома счастлив ты. Прощай!.. — Бриджет сделала паузу, сказала буднично: — Он ушел. Теперь ты сам, Уилл. Объясни свое состояние. Но — с покаянием. Ты сам понимаешь, что сходишь с ума.
Уилл кивнул.
— Он ищет славы, я ищу любви, — элегически начал, но с обидой. — Он ради славы с другом расстается… а я собой, друзьями, целым миром… пожертвовать готов моей любви… Ты, Джулия, виновна в том, что я… теряю время, от наук отбившись… не слушаю разумных рассуждений… не сплю, не ем, томлюсь, коснею в лени… — Он притормозил, сказав: — Хватит, пожалуй. Тут либо надо уходить, либо кто-то должен появиться. Допустим, слуга.
— Чей? — спросила Бриджет.
— Допустим, не его, — рассуждал Уилл, — допустим, Валентина.
— Валентин же уплыл в Милан.
— А слуга, допустим, отстал.
— Что это за слуга, который отстал?
— А вот такой слуга. Спид его зовут… Но давай прервемся, мне надо все записать, а то забуду.
И он выхватил перо из яблока, окунул в чернильницу и застрочил по листу.
Действительно, Бриджет, Елизавета — какая разница! Она — здесь, рядом, никуда не делась и теперь уже, наверно, никуда не денется, раз все раскрылось, чистый лист бумаги сейчас будет заполнен замечательным, только что сочиненным текстом, театр, который поставит текст, когда они его завершат — в нескольких минутах ходьбы, через реку, Игра началась замечательно, жизнь прекрасна, вопросов пока нет!
В стане Игроков наблюдалось некое обалдение…
(вольный перевод английского «they are going crazy»)…
причем не по поводу талантов Шекспира, в которые не верили изначально, а вовсе по поводу талантов сестры Рэтленда Бриджет, которую (ее персонально) просто в расчет не принимали. Математически — ничтожно малая величина, в расчетах не учитываемая. Обалдение выражалось тотальным молчанием и тупым разглядыванием объекта, то есть Бриджет. Да и то верно: чего на Шекспира смотреть? Пишет человек, скрипит пером, то есть — при деле.
Смотритель решил взорвать молчание.
— Что-нибудь непонятно? — невинно спросил он.
Эссекс очнулся первым.
— Все непонятно, — сказал он, и в голосе его звучало отчаяние человека, у которого только что сгорел дом, жена утонула в ванной, детей унес залетный птеродактиль, жить дальше бессмысленно.
Какой, однако, гигантский разрыв в восприятии действительности между Игроком по имени Уилл Шекспир и Игроком по имени Генри Ризли, третий граф Саутгемптон!
— Поконкретней никак? — поинтересовался Смотритель.
И тут в неполучающийся разговор вмешался Рэтленд.
— Бриджет, — заорал он, — ты что, выучила наизусть эту пьесу?
Заметим, что способности Шекспира «учить наизусть» Рэтленда тоже не интересовали.
— Какую пьесу? — не поняла Бриджет.
Или сделала вид, что не поняла.
— Про веронцев.
— Думай, что спрашиваешь, — сердито сказала Бриджет…
(все-таки у них с братцем, решил Смотритель, отношения какие-то сложные)…
и некуртуазно ткнула пальцем в сторону Уилла: — А он, по-твоему, записывает то, что уже кем-то написано, так?
— Ну-у так… — менее уверенно сказал Роджер.
— Мы не актеры, милый братец, ты ошибся, — вкрадчиво и мягко, как с больным говорила. — Мы, извини, конечно, ее пишем, пьесу эту «про веронцев», как ты изволишь выражаться. Прямо сейчас. Прямо здесь. Как и «Укрощение строптивой». Ведь вы же все читали «Укрощение» в рукописи, верно?.. — Полемический прием, ответа не требовалось. — Ваше право, господа… — она уже обращалась ко всем Игрокам, а не только к брату, — не верить, что мы с Уиллом ее написали, но вот свидетель — граф Монферье. А теперь и вы — свидетели и, надеюсь, дней через пять — семь станете читателями новой пьесы. А там и зрителями, бог даст.
Она быстро вошла в ситуацию и использовала ее именно так, как хотел бы Смотритель. Она с размаху бросала Игрокам кость…
(они уже ошеломлены, так добить их скорей!)…
и ждала: что они с нею сделают? То, что схватят, — несомненно, а от того, как схватят, зависел дальнейший ход игры. Именно так: игры! Она вводила игру в Игру, она легко интриговала, разводила Игроков по номерам. Она умела не только сочинять пьесы: ей бы в переговорщики (есть такая профессия в мире Смотрителя) — цены б не было!
И Игроки кость схватили.
— Так просто не бывает, — сказал Саутгемптон, которому атакующий пассаж Бриджет помог обрести дар речи. — Никто не может писать что-либо… пьесу там или роман… сразу набело… да еще с голоса.
— А мы можем, — парировала Бриджет, — значит, так бывает. Или по-другому, если хотите: так не было прежде, но так есть теперь. Вы, знаю, хотели Игры? Получите, господа! Передвами — Потрясающий Копьем, которого вы придумали, уверена, за очередным возлиянием в очередном трактире. Отличный замысел! Но граф Монферье лукавил с вами: он знал, что у замысла есть исполнитель… вернее, исполнители…
Перевод стрелок на графа Монферье. Получится? Получилось!
— Ничего он не лукавил. — Эссекс встал на защиту графа. — Он и Игру придумал только потому, что знал исполнителя… Кстати, Франсуа, ты ничего не говорил, что их — двое…
Получилось! Эссекс вынужден был признать увиденное реальностью и смириться с абсолютной необъяснимостью ее. И поехал на Смотрителя, не заметив, что стрелки переведены.
— А я и не верил, что их двое, когда предлагал Игру, — вступил в переговорный процесс Смотритель. — Про Уилла я знал, верно, и не скрывал, что автор — Уилл. А Бриджет тогда вообще была Елизаветой без роду и племени. Да, она очень здорово помогала Уиллу, подавая реплики за Бьянку и Катари ну, но я, если честно, думал, что это — так, случайность, у всякого может разок получиться… — Он тоже играл сейчас в смущение, заставляющее интеллигентного человека становиться слегка косноязычным, и голову давал на отсечение, что Бриджет понимала это. Тем более что он врал: никаких реплик она не подавала, а честно делил работу с Уиллом. Но игра в Игре — это ее выбор. — А потом, когда понял, что она — не хуже Уилла, тогда, конечно, лукавил немного… — И тут же пошел в наступление: — Вы и в Уилла не верили ни на йоту! А скажи я вам, что вместе с ним пьесу сочиняет… и, соответственно, входит в Игру… неизвестная девица, чуть ли не сирота, воспитанница какого-то старого ученого… Колтрейн, кажется… вы бы поверили? Да вы б меня просто на смех подняли, и никакой Игры не получилось бы.
Посмотрел на Бриджет: как она отреагирует на «продажу» ее биографической, скажем так, версии? Нормально отреагировала, то есть — никак.
— Господи, — с тоской произнес Рэтленд, — и старика Колтрейна сюда приплела… сиротка. Знали бы родители, что у них нет больше дочери, а некую сиротку Елизавету воспитал тот, кто и вправду учил их дочь разным наукам…
— Тетя Мэри знает, — сообщила Бриджет.
— Что знает тетя Мэри? — заинтересовался Эссекс.
Речь пошла о родственнице, как не заинтересоваться.
— Что я пишу, — скромно пояснила Бриджет.
— Пьесу вместе с Уиллом?
— Нет, вообще пишу… Я ведь и раньше писала… и давала ей читать. Она хвалила. Очень.
— А про Потрясающего Копьем она знает? — настаивал Эссекс.
Помнится, он собирался привлечь Мэри Сидни, графиню Пембрук, в число Игроков.
— Нет, конечно, — возмутилась Бриджет. — Как можно? Не мне решать, кто может знать об Игре.
— А ты, выходит, о ней знаешь? — Брат произнес это, как будто упрекнул.
— Мне граф Монферье рассказывал, — потупилась она.
И исподлобья метнула взгляд на Смотрителя: ничего, мол, что соврала, что взяла вас в союзники? А он чуть кивнул: мол, мы вместе, чего нам делить?..
А Уилл скрипел пером, сажал кляксы, рвал бумагу и никак не участвовал в выяснении отношений. Он делал дело, а болтать сейчас попусту — это занятие для бездельников. Логично. И главное, полезно для бездельников, а именно — для графа и Бриджет: мало ли что Уилл мог ляпнуть в горячке спора, с него станется. А без него все получалось просто прелестно. Хорошая переговорщица Бриджет
(и тоже неплохой — Смотритель)…
привела переговоры (назовем их так) к доброму и желанному консенсусу. Уже никто не орал, что «так не бывает», все как-то незаметно смирились с фактом существования Потрясающего Копьем в двух лицах. Это казалось тем более понятным, что и прежде были подобные прецеденты. Двуликий Янус, например… И вес в итоге уперлись в техническую подробность: приглашать Мэри Сидни в состав команды Игроков или не приглашать.
— Я рассказал Елизавете… то есть Бриджет… об Игре, потому что и она, и Уилл — больше, чем просто Игроки, — объяснил Смотритель. — Кто-то хочет возразить? — Никто не хотел, поэтому Смотритель продолжил: — Да, я знал, что Уилл — талантлив, но его происхождение никогда не даст ему полноценного признания современников. Увы, это доказанный Историей факт: гениями могут быть только покойники, живых гениев не бывает, современники их не умеют замечать. А что сегодня сочинитель пьес или стихов, пусть даже самый популярный?
— Нищий, — сказал Билл.
Он запечатлел сочиненное на бумаге и теперь естественно влился в разговор. И для начала — удачно.
— Совершенно верно, — подхватил Смотритель. — Денег — кот наплакал. Слава — сомнительна и преходяща. Одна радость — творчество, так ведь она и для вовсе безвестного творца — радость…
Он знал, что говорил. Последние годы жизни Уилла Шекспира…
(не Потрясающего Копьем, а бывшего актера труппы лорда-камергера)…
пройдут в родном Страдфорде, пусть и не в бедности пройдут, но в забытьи.
— А Бриджет? — спросил Саутгемптон.
— А что Бриджет? — усмехнулась Бриджет. — Мое происхождение тоже вряд ли позволяет писать пьесы. Другое дело — стихи! Это благородно, хотя и тетушке Мэри не раз перепадало за излишнюю для знатной дамы экстравагантность… А сочинять слова для праздного развлечения толпы — это не дело для высокородной девушки… Так что, господа, мне заказано быть просто Бриджет Мэннерс, знаменитым автором знаменитых пьес. Но кто закажет мне быть Потрясающим Копьем, точнее — одной его половинкой? Может быть, вы, господа? Может быть, ты, любезный братец?
— Ну в самом деле, — начал любезный брат, — это как-то не очень… Может, Уилл один…
— Вздор! — перебил Роджера Эссекс. — Мы видели работу двоих. Не считаю нужным что-то ломать. Коней на переправе не меняют.
— Мы кони? — быстро вставила Бриджет.
— Это образ, — отмахнулся от нее Эссекс. — Игра началась, идет прекрасно. То, что мы слышали, ничуть не слабее, чем «Укрощение», значит, снова будет успех. Успех Потрясающего Копьем — да, но и наш, господа, успех, успех Игры. И мы должны делать все, чтобы союз Уилла и Бриджет не распался, не дай бог!
— Что ты имеешь в виду? — вскинулся Рэтленд.
Можно было понять: союз… брак… misalliance!..
— Ничего я в виду не имею, кроме их совместного творчества, — буквально рявкнул Эссекс. — И не пристало тебе сегодня изображать из себя ханжу. Они — это Потрясающий Копьем! И давай не будем выяснять, как это случилось, что у Януса два лица. Два — и точка. А уж как они уживаются, ссорятся-мирятся — не наше дело. Их. Наше — Игра.
— Ну не знаю, не знаю… — протянул Рэтленд, все еще сопротивляясь, все еще борясь с самим собой, все еще давя в себе ханжу, но явно сдаваясь.
А тут Бриджет решила, что переговорный процесс следует несильно, но ощутимо взорвать.
— Мне надоело слушать ваши глупости, — заявила она. — Хотите обсуждать меня и Уилла — подите вон. В трактир, на пример. И напейтесь там до свинского состояния — во славу Потрясающего Копьем. А ему работать надо. Пьесу заканчивать. Иначе ваша Игра увянет на корню. — И к Уиллу: — Ты все записал?
— До последней строчки, — заверил тот.
— Тогда давай продолжим. И не обращай внимания на этих господ: они витают в эмпиреях, им не до нас… Итак, ты считаешь, что на сцене появляется некто Спид, слуга Валентина.
— Пусть так, согласна… Какой фразой ты закончил?
— Не сплю, не ем, томлюсь, коснею в лени… Это Протей говорит. А Валентин уплыл в Милан.
— Я помню… Значит, Спид… Я буду Спидом… Начали!.. Поклон мой вам, синьор. Вы не видали… где мой хозяин?
— Только что был здесь, — легко подхватил Уилл. — И в порт ушел, — сейчас он отплывает… в Милан.
— Бьюсь об заклад — отплыл! Я тоже собирался плыть в Милан, да вот отстал, веронский я баран.
— А так всегда, — засмеялся Уилл, — пастух чуть зазевался… а уж баран невесть куда девался,
Больше всего Смотрителя потрясал обретенный наконец факт полного совпадения придумываемого на лету текста пьесы с каноническим вариантом, вошедшим в Великое Фолио. Он даже засмеялся, как и Уилл, но не над репликой Протея, а над радостным фактом совпадения — от радости же и засмеялся. И вдруг понял: он не держит менто-связи! Отключился. Забыл. Напрочь! Игроки отвлекли. А Уилл работает сам, без коррекции!
И что-то где-то внутри него оборвалось и рухнуло вниз, вниз, вниз, рождая странное, но почему-то совсем не страшное чувство легкости, как будто стоит сделать шаг — и полетишь. И он, как и положено в такой фантастической истории, сделал этот шаг и полетел. Над столом, за которым сидел Шекспир, над кабинетом, где замерли причащенные чуду слушатели, над улицей, где бродят, толкаются, продают, покупают, плачут, смеются, над рекой Темзой, которая тоже вольно и плавно несет свои воды, а в них — вертушки старого Колтрейна, невольного воспитателя природного гения…
(в отличие от гения, созданного силой менто-коррекции, но, в принципе, тоже природного, ибо гений был заложен в Шекспира природой, а Смотритель всего лишь разбудил его)…
над театром по имени «Театр» и над театром по имени «Куртина», над актерами, играющими сочинения Потрясающего Копьем, который — Уилл и Бриджет, чего никто, кроме Смотрителя, не знает.
Уилл и Бриджет.
Или по-другому!
Люченцо и Катарина. Протей и Джулиа. Ромео и Джульетта. Отелло и Дездемона. Гамлет и Офелия…
Долгий-долгий список…
Почти на два десятилетия растянутый. И еще на семь столетий. Пока на семь.
Потому что Служба Времени не умеет заглядывать вперед, а единственно — назад.
А сзади — все в порядке. Игра началась. Великая Игра про Великого Барда. Играют все!
— Письмо, синьора, ваше, — далеко-далеко внизу, в доме Смотрителя в Сити, в покинутом улетевшим невесть куда, в тартарары, к чертовой бабушке, в голубую глубину, короче, в покинутом просто улетевшим Смотрителем кабинете сказал Уилл, то есть Валентин из «Веронцев» на сей раз.
— Нет, синьор, — ответила там же Бриджет, то есть Сильвия. — Я вам писать велела, но письмо… не нужно мне. Оно всецело ваше… Я больше чувства в нем хотела б видеть.
— Позвольте мне другое написать, — сказал Уилл, то есть Валентин.
— Но, написав, его вы за меня… прочтите сами, — сказала Бриджет, то есть Сильвия. — Если чтенье вам… доставит радость — будет превосходно… А не доставит радости — тем лучше.
— Я думаю, доставит, — что тогда? — спросил Уилл, то есть Валентин.
— Тогда за труд себе его возьмите, — сказала Бриджет, то есть Сильвия.
Чем не объяснение в любви? Желающий да поймет.
Кстати, Спид, слуга Валентина, отлично понял, потому что сказал своему хозяину:
— Ведь вы писали часто ей, она ж из страха и приличий… не отвечала вам — таков у честных девушек обычай… Она боялась, что посыльный предаст ее, и против правила… любимому письмо любимой писать любимого заставила.
Опять, кстати…
(повествование прямо-таки переполнено всякими «кстати» и «к слову», но что поделать, если история Потрясающего Копьем постоянно вызывает неожиданные мысли, которые возникают именно к слову и всегда кстати)…
разве способен мужчина, каким бы Великим-развеликим Бардом он ни был, придумать такой поистине иезуитский ход: любимому письмо любимой писать любимого заставить? Да никогда! Только женщина! Только ее ум способен на это!..
Ау, другие шекспироведы! Ищете Шекспира? Тогда ищите не только мужчину, но и женщину. Они должны быть рядом!
Но вот они — рядом.
И есть лист бумаги, есть десяток остро отточенных перьев, воткнутых в спелое яблоко, есть короткая жизнь за окном, и есть огромный бесконечный мир — в них самих.
Один на двоих.
И он же — на всех!
И так — почти двадцать лет.
И еще — семь столетий.
Люченцио и Катарина? Протей и Джулиа? Ромео и Джульетта? Отелло и Дездемона? Гамлет и Офелия?..
Нет, Уилл и Бриджет.
Занавес. Аплодисменты.