ПОВЕСТЬ О «СНЕЖНОМ ЧЕЛОВЕКЕ» Фантастическая повесть

Из корреспонденции в дивизионной газете «ЗНАМЯ ПОБЕДЫ». Март 1944 года.

Есть основания предполагать, что гитлеровцы начинают применять управляемые дирижабли. Позавчера один из таких дирижаблей, необычный по форме и, вероятно, модернизованный конструктивно, был замечен на линии Демьянск — Белореченское в районе расположения Н-ской стрелковой дивизии. Его видели с передовых позиций и с КП дивизии. Видимо поврежденный в воздушном бою, он двигался медленно и неуверенно и опустился в расположении противника за линией фронта. Однако после вчерашней контратаки наших войск, освободивших Белореченское, никаких следов дирижабля найти не удалось. Или его остатки были вывезены в тыл, или уничтожены в результате действий наших бомбардировщиков. Любопытно, что пленные гитлеровцы не подтвердили сведений о посадке или гибели вышеупомянутого дирижабля.

Примечание консультанта Военной академии по теме: «Немецко-фашистская авиация в годы второй мировой войны»:

Сообщение газеты «Знамя победы» специальным расследованием не подтвердилось.

ВСТУПЛЕНИЕ БЫВШЕГО АСПИРАНТА ВОЛОХОВА

Сейчас я профессор Московского университета, доктор математики, вероятно в самом ближайшем будущем член-корреспондент Академии наук. У меня много трудов, хорошо известных специалистам. Но Мерль ошибся: никаких супероткрытий я так и не сделал.

Сам же Мерль сияет сверхновой на математическом небосклоне. В школах его имя пишут вслед за Галуа, Лобачевским, Эйнштейном и Винером. Более крупных открытий на моем веку, вероятно, уже никто не сделает.

Познакомился я с ним четверть века назад, в начале семидесятых годов, в новосибирской аспирантуре. Мой реферат на тему «Математическая модель процессов первичного запоминания» вызвал резкие замечания моего консультанта, профессора Давиденко.

— Незрело и надуманно. Цирковой жонгляж, а не математика. Проситесь в группу Мерля, юноша. Он такие кунштюки любит.

У Мерля тогда, несмотря на его уже довольно крупное имя в науке, было немало противников, да и научная репутация его носила несколько сенсационный характер. Учеников он не искал, они сами его находили. Ему же оставалось только выбирать, безжалостно и безоговорочно отбрасывая неугодных. Слыл он человеком заносчивым, нелюдимым. Но все же я рискнул, поймав его в коридоре, протянуть ему свою тетрадку, что-то при этом бессвязно пролепетав. Не возражая, он тут же, примостившись на подоконнике, перелистал ее, потом снова открыл на злополучной формуле, выведенной мною с апломбом и вызвавшей особенный гнев консультанта. Мерль подсчитывал что-то в уме и улыбался. А у меня покраснели даже уши.

— Прогнал Давиденко? Незрело и надуманно, — слово в слово повторил Мерль оценку моего консультанта, но повторил с усмешечкой, не без издевки. — А в этой формуле, хотя и ошибочной, есть что-то вроде эмбриона будущей диссертации. Ищите свой путь в науке, аспирант, — это главное. И не бойтесь ошибок. Чаще всего они подсказывают правильное решение задачи.

Он вернул мне тетрадку и ушел, ничего не добавив. А через час меня разыскал староста его группы и сообщил, что я зачислен. Наверное, Мерль либо знал, либо узнал мое имя, хотя я и забыл представиться.

— Смотри не пожалей, — предупредил староста, — у нас не группа, а монастырь.

Меткое было сравнение. В этом монастыре, где математика была богом, а Мерль — игуменом, служили денно и нощно. Без выходных дней и обеденных перерывов. Здесь ни о чем не говорили, кроме предмета занятий, да и самый термин «занятие» едва ли определял смысл происходившего. Скорее, библейское сказание об отроках, горевших и не сгоравших в пещи огненной. А поджаривал нас Мерль с яростью инквизитора, забывая о человеческих слабостях, когда, скажем, рассматривались аксиоматические уравнения в квантовой теории поля или принципы распространения электромагнитных волн в ограниченных и замедляющих структурах.

Не многие выдерживали это. Я выдержал. Все два года, вплоть до скоропостижной кончины Мерля.

— Любимый ученик, — пожимая плечами, говорили одни.

Другие, удивляясь, спрашивали:

— Как это у тебя сил хватает?

— А Мерль их откуда берет?

— Ты вникни, что это за фрукт. Что ест? Силос. Сам видел в столовой: ни рыбы, ни мяса. Даже икру на банкете не ел. Спросим официально: что же обуславливает его специфически повышенную сопротивляемость? Ответ: женьшень. Есть слух — настойка у него дома на сто лет заготовлена.

Я не улыбался.

— Трепачи. Никакой женьшень не снимает перегрузок.

— У него особый. Самого широкого профиля. Адаптоген с гималайских вершин.

— Почему с гималайских?

— Ты когда-нибудь интересовался, где первого снежного человека видели? Под Джомолунгмой. Вот оттуда, говорят, его ребенком и вывезли. Не то альпинисты, не то геологи. С виду человек, а босой по снегу пройдет — ты на след посмотри: большой палец в полстопы, а «колеса», между прочим, сорок шестого размера.

Номер обуви у Мерля был сорок первый, как и у меня. Большой палец тоже нормальный — вместе в бассейне плавали, но прозвище «Снежный человек» следовало за ним неотступно, как тень, и придумавшему его нельзя было отказать в наблюдательности. Когда Мерль в тридцатиградусный мороз шел по улицам в одной «болонье» и без шапки, старожилы Академгородка всерьез уверяли новоприбывшего:

— А он мог бы и совсем голый ходить. Кожа у него абсолютно нечувствительна к холоду. Вероятно, генетическая особенность. И обратите внимание: не стареет. Говорят, он ровесник Давиденко, вместе докторскую защищали лет двадцать назад. А посмотрите на Давиденко: пузо — два арбуза и лысина, как тонзура. Мерль же по-прежнему тридцатилетний огурчик. Ни одного седого волоска, ни морщинки.

Удивительная его моложавость даже пугала. «Вы что, секрет какой открыли или душу, как Фауст, продали?» — спрашивали у него в шутку. Он, впрочем, шуток не понимал или не хотел понимать — отмалчивался.

Когда я с ним познакомился, его уже не спрашивали: отучил. Бледный, белокурый, с римским профилем, как на древних монетах, он напоминал скорее скандинава, чем русского. Но нерусской его фамилии сопутствовало чисто русское имя и отчество — Николай Ильич.

Как-то сотрудник из отдела кадров поведал мне секрет этого интернационального «винегрета».

— Так ведь это же все липа. И Мерль, и Николай Ильич. Его на фронте подобрали контуженным не то в сорок третьем, не то в сорок четвертом году. Ни слова не мог ни по-русски, ни по-немецки. Только жестами объяснялся да бубнил: «Ник… мерль, ник… мерль». Сначала думали, что это сбитый французский летчик из эскадрильи «Нормандия — Неман». Так она в этих местах не летала. Ну и записали: фамилия Мерль, имя полностью Николай, а отчество у сержанта взяли, который его подобрал. Вместо отца, значит.

— Можно было родных разыскать.

— В войну?

— Ну, после.

— Разыскивали. Фотографии рассылали — никто не откликнулся.

— Так у него же память феноменальная.

— Смотря на что. Прошлое начисто забыл — и дома, и город. Даже языку наново переучивался. Правда, за неделю, говорят, выучился. За год среднюю и высшую школу одолел, а из клиники выписался — сразу докторская;



— Почему из клиники?

— Под наблюдением находился. Его вся столичная медицина обследовала. Не может, мол, человек с такой памятью прошлое забыть. Нельзя за два года от букваря к докторской диссертации подняться. Оказалось, что можно. Контузия изменила функции мозга, так в клинической характеристике и записано. Что-то вроде сдвига или смещения молекулярных не то ходов, не то кодов. Наизусть не помню — у Мерля спроси.

Я и спросил. Осторожно, по касательной.

— Эта аномалия у вас с детства?

Мерль ответил тоже по касательной:

— Детство мое началось в двадцать семь или тридцать лет в дивизионном полевом госпитале.

— Неужели контузия могла так повлиять на запоминающую способность мозговых клеток?

Он усмехнулся:

— Этим долго интересовались нейрофизиологи. И наши, и зарубежные. Но, к сожалению, еще нет приборов, которые позволили бы наблюдать молекулярные процессы в нервных клетках. Кроме того, учтите: особенности той взрывной волны, которая родила на свет Николая Мерля, экспериментально не проверялись.

Такими разговорами он удостаивал только меня. Так случилось, что в первые годы своего пребывания в Академгородке я ни с кем по-настоящему не дружил и, застенчивый с детства, избегал девушек.

— Почему вы не влюбляетесь, Волохов? — как-то спросил он меня. — Всегда один…

— А вы?

— Я старик.

— Кокетничаете, профессор. Вы знаете, что Инна к вам неравнодушна.

— Как и все в группе. Я могу внушать любое чувство, кроме равнодушия.

— Я не в этом смысле, профессор.

— А я в любом. Жизнь слишком коротка, чтобы тратить ее на прелести семейного счастья. Если ваша Прекрасная дама — наука, никогда не подымайте стальной решетки с лица, Волохов!

Коридорный разговор этот неожиданно был продолжен у него на квартире, когда я принес ему на суд один из математических «кунштюков», которые так не любил Давиденко.

— Входите, Волохов, — сказал Мерль. — Не раздевайтесь — у меня с утра открыты окна. В квартире мороз.

Я поежился.

— Как вы работаете в таком холодище?

— Я смог бы работать и на улице. Только без ветра. Снежный человек, — скривил губы в бледном подобии улыбки Мерль. Он никогда не смеялся.

Мне стало неловко.

— Я серьезно, Николай Ильич. Мы мерзнем, а вы нет.

— Вероятно, причуды все той же взрывной волны. Ослабленная реакция кожных покровов… Что у вас?

Я протянул ему мой «кунштюк». Он поглядел, подумал и отложил в сторону. Это означало: до завтра. Но мне не хотелось уходить.

— Когда вы сказали о стальной решетке, профессор, вы имели в виду долг ученого?

— И это. Верность призванию. Фанатическая, да-да, именно фанатическая самоотдача делу, которому служишь!

«Прописи», — подумал я.

— Прописи? — вдруг переспросил он.

Меня даже шатнуло от неожиданности — ведь я не произносил этого вслух.

— Я всегда угадываю, что думает спорящий, — продолжал он, отвечая на мое молчаливое недоумение. — Итак, прописи? Цинизм развязного юноши с чужой психологической накачкой. Но вы не стрижетесь под «хиппи» и не бренчите пошлостей под гитару. Так не повторяйте их даже мысленно. Святое всегда свято, как бы его ни называли!

Мой эмбрион диссертации еще не превратился в диссертацию, когда не стало ее куратора. Узнал я об этом в воскресенье, возвращаясь из кино, куда пошел вместо лыжной прогулки. Навстречу мне, шатаясь как пьяный, шел Климухин из нашей группы. Подойдя ближе, я обомлел: он плакал, растирая слезы заснеженной перчаткой.

— Выброси свои тетрадки, — процедил Климухин сквозь зубы. — Сожги их. Нет больше Мерля.

Мерль умер на лыжах рано утром, не дойдя десяти — пятнадцати метров до автобусной остановки. Лыжные палки так и остались воткнутыми в снег. Ворот у бонлоновой рубашки — Мерль выходил на лыжню всегда без стеганки, даже без пиджака — был ухарски расстегнут, на лице застыла счастливая улыбка здорового человека. Врач «скорой помощи» не мог поставить диагноза.

Отчего же Мерль погиб? Отказало сердце, на которое он иногда жаловался? Но он по-настоящему никогда не болел, даже гриппом. Время от времени, как и все ученые городка, Мерль проходил диспансеризацию, и медицинская аппаратура не находила серьезных отклонений ни в сердечной деятельности, ни в кровяном давлении. Тем более неожиданно звучало заключение патологоанатомов после вскрытия: застарелый атеросклероз, внезапное кровоизлияние в мозг.

Подробности вскрытия были почему-то засекречены. Мозг отправили для изучения в лабораторию нейрофизиологов. Кто занимался этим изучением, неизвестно, сами же изучавшие молчали.

Только несколько лет спустя один из патологоанатомов рассказал мне по секрету, что вскрытие выявило много необъяснимого. Внешне не постаревший человек был дряхлым, как дерево, источенное червями. При нормальной деятельности сердца обнаружилась склеротическая хрупкость сосудов, при кажущемся благополучии обмена — почти атрофия каких-то желез внутренней секреции. И еще что-то сугубо медицинское. Но рассказанное меня не поразило: тогда я уже знал всю правду.

На похоронах я еще не знал. С трудом сдерживал слезы, думая, что сам Мерль не плакал бы. Зачем? Ведь он отдал науке всего себя, всю силу своего ума до последней клеточки. «Верность призванию», — вспомнил я. Сто шестьдесят восемь научных работ, большинство — мирового значения. Я и не догадывался, что все эти его работы не стоят одной, последней, опубликованной уже после его смерти.

Человечество получило ее от меня, а я — от покойного по земной, совсем не загробной почте. Через день после похорон она доставила мне объемистый пакет, содержащий несколько пухлых тетрадей. В четырех были записки, нечто вроде дневника, в пятой — математические формулы.

Сразу же обожгла мысль: значит, Мерль знал о смертной угрозе, предвидел ее и сделал все, к чему призывал его долг. Верность призванию. До конца.

И я начал не с объяснений — с математики.

Не буду говорить об открытиях Мерля. Сейчас нет человека на Земле, который не слыхал бы о них. За четверть века они двинули вперед не только математику, но и ее сестер — астрономию, кибернетику, физику. Новая математическая модель Вселенной, параметры суб- и суперпространства, уравнения ветвящегося и спирального времени — это горизонты уже не двадцатого, а двадцать первого века.

Как и когда были сделаны эти открытия, почему Мерль не подарил их людям при жизни, я понял, прочтя его дневник — вернее, воспоминания, которые он записал накануне ночи, посвященной математике. «Посылаю вам все, Волохов. Распорядитесь, как считаете нужным. На поношение Давиденкам всего мира и во славу нашей Прекрасной дамы. Дневник объяснит все, даже мое неисправимое вегетарианство».

Человечество о дневнике не знает. Он до сих пор лежит у меня в потайном ящике письменного стола — четыре пухлые тетради, исписанные четким, как печатные, строчками. Я не публиковал их. Почему, скажу потом, когда перечту. «Святое всегда свято, как бы вы его ни называли».

ТЕТРАДИ ПРОФЕССОРА МЕРЛЯ

ТЕТРАДЬ ПЕРВАЯ

1

«С чего начинается Родина? С картинки в твоем букваре…» А если взглянуть шире: с чего начинается жизнь? Со взгляда, открывшего тебе мир. Со склонившегося над тобой лица человека. С еще неясных, незнакомых для тебя звуков человеческой речи, прерывающих твой первый крик.

Я пережил это дважды. В первый раз во младенчестве, которого я не помню. Человек никогда не помнит первых своих впечатлений в открывшемся ему мире, когда жизнь властно наполняет пустую шкатулку его памяти. Но вторично родившись, я уже все помню. Шкатулка была не совсем пуста. Она сохранила способность человека различать и оценивать увиденное и услышанное, отбирать и осмысливать возникающие ассоциации. Когда шаркают рядом чьи-то мягкие туфли, я знаю, что подходит женщина в белом — поправить сброшенное мной одеяло, а звяканье блюдца на столике рядом означает, что мне принесли кисель или чай. Я еще не знаю, что чай — это чай, а блюдце — блюдце, я мыслю образами, но это первый разумный разговор, который начинает со мною жизнь.

Разговор продолжается. Я вижу белую комнату, три койки, за окном снежный сугроб и своих соседей — человека с забинтованной головой, который все время стонет, и другого, в сером халате, он часто встает и ходит по комнате, у него большие рыжие усы и веселые мальчишеские глаза. Почему-то он мне симпатичен, я внутренне радуюсь, когда привлекаю его внимание. Все это я осознаю сейчас, вспоминая, а тогда я еще не знал, что такое человек, усы, койка, комната, внимание и симпатичный. Я не понимал этих слов, но уже различал их звучание. И с первых же часов пробуждения освоил язык жестов.

Мне хочется пить, я знаю, что воду и чай приносит женщина в белом халате и белой косынке — сестра. Я беру пустой стакан и несколько раз подношу к губам.

— Пить? — ласково спрашивает сестра.

— Пить, — мгновенно и точно, без малейшего затруднения повторяю я.

Приносят чай. Прикоснувшись к стакану, отдергиваю руку.

— Горячо? — спрашивает усач.

— Горячо.

— Анечка, дай-ка ему холодной водицы.

Я дотрагиваюсь до принесенного стакана. Приемлемо. Пью.

— Вода, — произносит усач.

— Вода, — откликаюсь я.

— Мы его в два счета обучим, Анечка, — слышу я, но не могу повторить: слишком много слов.

— Уж ты обучишь, — иронически говорит она.

Я не различаю ни иронии, ни смысла слов, только внимательно слежу за обоими.

— Погоди-ка, — говорит он ей и глядит на меня. — Аня, — он указывает на нее и тут же добавляет, тыча себя в грудь: — Василий Иванович. Ва-си-лий Ива-но-вич.

— Василий Иванович, — повторяю я за ним, — А-ня.

Аня, смеясь, убегает. А Василий Иванович, указывая теперь на меня, говорит:

— Николай, Коля.

Добившись моего понимания, он называет по очереди все предметы в комнате: тумбочка, лампа, стакан, койка; называет терпеливо, стараясь ничего не упустить. Потом лукаво спрашивает, показывая на окно:

— А это что?

— А это что? — повторяю я.

— Балда беспамятная! — сердился он. — Это же вопрос, вопрос. Что это? — спрашиваю. А ты отвечай: окно.

На этот раз я отвечаю на все его вопросы, быстро соображая, что к чему: стекло, стакан, койка, чай. Я еще не сознаю силы своей памяти и способности различать и оценивать зрительные и слуховые впечатления и образы, но уже поражаю учителя своей понятливостью. Через полчаса, возбужденный и радостный, он бежит за доктором.

Доктор молод, не старше меня. В глазах недоверие и любопытство.

— Что-то не так, дружище, — говорит он, — амнезия так быстро не проходит.

— А вы спросите! — хвалится Василий Иванович.

— Говорить учитесь? — спрашивает доктор. — Ну и как?

Я молчу. Понятия и звуки — все незнакомо.

— Что-нибудь хочешь?

— Нет, — говорю я.

Я уже знаю смысл слова «хочешь» и научился различать «нет» и «да».

— Как зовут?

— Коля.

— А его?

— Василий Иванович.

— Ну, а меня?

— Доктор, — храбро отвечаю я, вспомнив, как его называют.

Он удивлен.

— Ну, скажи, что видишь в комнате.


Я перечисляю. Отчетливо и бойко. Доктор, совсем уже растерянный, спрашивает:

— А что за окном?

Василий Иванович не говорил мне о снеге, но я мысленно апеллирую к подслушанным разговорам и отвечаю довольно уверенно:

— Снег!

— Потрясающе! — восклицает доктор. — Вероятно, он знал это все до контузии. Сейчас вспоминает. А ты знаешь, что такое «ник мерль»?

Как мне рассказали потом, я бормотал это, когда меня подобрали у воронки от бомбы. Но я не помнил прошлого и не мог ответить.

Обучение продолжалось. Весь госпиталь принял в нем участие, как в увеселительной игре. Стоило мне заглянуть в какую-нибудь палату — я уже находился на положении выздоравливающего, — как из разных углов кричали:

— Эй, Коля, Николай! Заходи, заходи.

— На улице был?

— Был.

— Опять небось босой по снегу бегал?

— А что такое босой?

— Ну без сапог, знаешь?

— Знаешь.

— Не «знаешь», а «знаю». Повтори.

Я схватывал все на лету и запоминал мгновенно и прочно. Обучение задерживалось лишь из-за отсутствия опыта и методики. Конечно, можно обучить чужому языку и без помощи родного языка обучаемого. Но родной язык в таких случаях всегда лучший помощник. Ну, а если нет родного языка? Если бы обучалась птица или животное? Вот и я был такой птицей, только способной к мышлению. Иногда помогали синонимы, иногда ассоциации.

Спрашиваю, например, что такое плохо и что такое хорошо?

Хохочут. Читают Маяковского. Ничего не понимаю. Много новых слов, все сливается в каком-то мешающем ритме. Я еще не знаю, что это ритм, — узнаю позже — и говорю недоуменно:

— Непонятно.

Кто-то легонько тычет мне в руку лезвием перочинного ножа. Я уже знаком со словом «больно» и произношу его. Допытываются:

— Не очень больно. Не сильно. Да?

— Да.

— Просто неприятно. Не нравится.

Теперь в моем словаре есть и «неприятно» и «не нравится». С удовольствием повторяю.

— Вот это и есть плохо, когда не нравится. Только слово «плохо» — сильнее, выразительнее.

Я не понимаю, что такое «выразительнее». И опять начинаются коллективные поиски объяснения.

2

Языком я овладел спустя два месяца, когда уже выучился читать и прочел подряд четыре тома ушаковского «Толкового словаря» и десять — Малой советской энциклопедии первого выпуска, какие нашлись в больничной библиотеке. Было это уже не в полевом, а в ростовском стационарном госпитале, куда меня перевели из-за остаточных последствий контузии, каких-то невыясненных неполадок в вестибулярном аппарате. Только что совершенно здоровый, я вдруг терял равновесие, затем и сознание, а придя в себя, не чувствовал никаких отклонений от нормы. Пока врачи бились со мной, пробуя различные способы лечения, я «глотал» книги и играл в шахматы. Играть научился сразу, и вскоре стал обыгрывать всех подряд. Но потом перестал играть совсем, а почему, скажу дальше в связи с еще одним даром судьбы.

Самым большим ее даром была память, помогавшая мне осваивать мир. Сначала она не вызывала особого удивления — считалось, в общем-то, нормальным для человека легко вспоминать то, что видел и знал до болезни. Впервые заинтересовался моей памятью капитан Камионской — один из моих партнеров по шахматам, учитель математики до войны. Во время разговора о партии, проигранной им несколько дней назад, я тут же восстановил ее на доске с первого до последнего хода.

— Неужели помните? — удивился он. — Черта выдающегося шахматиста.

— Я не только шахматы, я все помню — все, прочитанное за время болезни.

— Помнить прочитанное не большая заслуга, — усмехнулся Камионской.

— А наизусть?

— Стихи?

— Все, — сказал я.

— Не хвастайте, Коля. Или вы забыли, что значит «наизусть»?

Я подвинул к нему лежавший на столе четвертый том Малой советской энциклопедии.

— Раскройте на любой странице, где вам угодно. Он недоверчиво открыл книгу.

— Сто шестьдесят третья.

— Контрактура, — начал я, — сведение, укорочение мышц вследствие заболевания суставов, параличей…

— Погодите, — перебил он меня, — ну а третье слово в первой колонке.

— Контрамарка — карточка, выдаваемая вместо билета для входа в театр.

Камионской закрыл и снова открыл книгу.

— Второе слово на четыреста тридцать третьей странице?

— Кундская стоянка, — отчеканил я. — Одна из стоянок первобытного человека, найденная на берегу реки Кунда в Эстонии. Продолжать?

— Пожалуй, не стоит, — медленно произнес он, не сводя с меня глаз, словно увидел чудо. — И вы помните все десять томов, все слова?

— Все.

— Феноменальная память, — сказал он. — Я думаю, что до контузии она не была такой. Не могла быть. Иначе о вас бы писали. Вероятно, это благое следствие все той же взрывной волны. Какие-то изменения в нервных клетках мозга. — Он помолчал задумчиво и добавил: — Экзамен на аттестат зрелости вы, конечно, сдадите шутя. Небольшая подготовка по отдельным предметам — и все. Как у вас с математикой?

— Плохо у меня с математикой, — вздохнул я.

А через месяц вздыхал сам Камионской и, не побоюсь сказать, что от радости. Пройдя галопом учебники средней школы, мы уже щелкали дифференциальные уравнения и подбирались к неевклидовой геометрии. А вскоре уехали в Москву по вызову академика Сошина, которого Камионской знал еще по университету и от которого буквально потребовал немедленного вмешательства в мою судьбу.

Затем — кандидатская, которую сочли докторской, смерть Камионского от инфаркта и одиночество на людях, самый горький вид одиночества, одного из первых усвоенных мною отвлеченных понятий и ставшего нормой моей второй жизни. Я относился к нему, как служка в храме, опустевшем после ухода молящихся, и не ощущал тяжести времени, отказавшись от его земного отсчета. В итоге — шесть иностранных языков, освоенных походя, миллионы прочитанных и отпечатавшихся в памяти страниц и несколько шагов вверх по лестнице, начатой Пифагором и Ньютоном.

Обо всем этом я неоднократно писал в анкетах, умалчивая лишь о том, что изолировало меня от окружающих. Не память, нет, — она удивляла людей, но не отталкивала. Отталкивало другое: я избегал и боялся женщин, не любил и не понимал домашних животных, был нечувствителен к голоду и меня тошнило от мясного. Но самое главное, я читал мысли собеседника, как открытую книгу. Еще в госпитале меня часто ловили на том, что я отвечаю на незаданные вопросы и комментирую невысказанные суждения. Я отшучивался. Но, честно говоря, меня совсем не забавляла и даже раздражала эта способность неожиданно узнавать, что думает обо мне собеседник. Я стал отмалчиваться, избегал лишних разговоров, но тайны своей так и не открыл. Куда бы она привела меня? На эстраду? В цирк? В конкуренты Вольфа Мессинга или Куни?

Только один раз я поддался искушению и рассказал всё шахматному гроссмейстеру, выступавшему у нас в госпитале с сеансом одновременной игры. Партию я у него выиграл: знал все его тактические расчеты на десять ходов вперед. А после сеанса отправился к нему в гостиницу и честно признался, как и почему я выиграл. Он не поверил. Когда же я на доске восстановил партию до четырнадцатого хода, он впервые задумался.

— Хотели пойти конем на эф три, рассчитывая на ловушку с жертвой ферзя?

Гроссмейстер не удивился.

— Хотел. Но это, в общем-то, элементарно. Хороший шахматист мог догадаться.

Но хороший шахматист не мог знать всего, что вы продумали за эти минуты. У вас был и другой план.

Я тут же переставил фигуры и продемонстрировал два варианта атаки.

— Вы продумали оба и отвергли. Предусматривались мои ответы на пять ходов. Вот эти, — я показал их на доске.

— Ого, — сказал он. Потом прошелся по комнате и посмотрел мне в глаза. — Теперь верю. С такой редкой способностью вы легко дотянетесь до гроссмейстера. А может быть, и до чемпиона. Но это уже не шахматы» это обман. Займитесь шахматной композицией, но не садитесь играть с партнерами. Вам нельзя. Неэтично.

С тем мы и расстались. Он, должно быть, забыл обо мне, а я бросил шахматы. Только в анкетах об этом не писал. Не было соответствующего пункта.

3

Не было в анкетах пункта и о припадках. А то я написал бы. Странно они начинаются и всегда одинаково. Даже когда ты один и никого нет рядом, и ты не читаешь, а идешь где-нибудь вдалеке от дома в пригородном лесу Летом только здесь и можно думать по-настоящему — жара в городе убивает мысль. В жару не думаешь. А в лесной тени идешь босиком по росистой траве, холодок от нее радостно бежит вверх по коже, и мысль работает на высоких скоростях. Но вдруг что-то останавливает ее, тормозит, гасит. Знакомые кусты и деревья кажутся незнакомыми, впервые увиденными, и непонятное чувство пробивается в мозг: все чужое вокруг тебя, не твое. И ты сам чужой здесь, как Маугли в городе. В глазах — туман, ты падаешь, блеск молнии в темноте — что-то хочет пробить темноту и не может. Тьма. Ночь. Смерть.

Но ты жив, жив! И встаешь, не зная, сколько часов или минут пролежал тут, и тихо радуешься, что острый сучок не пропорол глаз и никто тебя тут не видел.

Лет пятнадцать назад припадок настиг меня в подмосковном лесу, когда мы гуляли вдвоем с Камионским. По его словам, припадок продолжался минуту, не больше, и Камионской высказал мысль, что вестибулярный аппарат здесь ни при чем.

— Я думаю, врачи ошибаются, Коля. С равновесием у тебя порядок. Все это штучки памяти. Ты говоришь, что видел блеск молнии во тьме. А не стучалась ли к тебе память прошлого?

Сравнение с Маугли тоже принадлежало ему.

— Ты, как Маугли, пришел к людям из джунглей. Все наново воспринимаешь, всему наново учишься. Маугли с амнезией: о джунглях забыл. А они рвутся напомнить о себе, нет-нет да пытаются сломать замок памяти. Не сердись за метафоры, Коля, я еще скажу. Твои джунгли были не в тропиках. Там не было зверей, не ели мясного и не боялись холода.

Камионской понял главное: припадки возникали, когда что-то в пейзаже, в книге или в разговоре неожиданно задевало память. Как-то раз на Балтике, прогуливаясь по берегу, я вдруг на несколько секунд потерял сознание и словно сквозь щель во тьме увидел лиловые и синие скалы. В действительности их не было. Были сосны, песок и мелкая морская волна.

Однажды уже здесь, в Академгородке, это случилось на домашнем рауте у одного из наших научных светил. На третье к ужину подали бледно-зеленое желе с кисловатым привкусом, и у меня возникло острое, почти нестерпимое ощущение повторности, чисто вкусовой вторичности, ощущение, что нечто похожее я уже когда-то и где-то ел. В то же мгновение я потерял сознание, но упасть не успел — припадок прошел, незаметно для окружающих. Только сидевший напротив врач сказал мне после ужина:

— А ведь вы были в обмороке — я заметил. Опять старое?

— Старое, — признался я.

Это «старое» хватало меня, как мертвый живого. В последние годы реже, но всегда неожиданно. В прошлом году оно схватило меня на сквере, когда я наблюдал за стайкой игравших между пустых скамеек детей. Я безразличен к ним: своих у меня не было, а чужие не умиляют. Вот и тогда без всякого умиления разглядывая их, я вдруг пошатнулся и… потерял сознание.

На этот раз припадок был длительнее и необычнее. Прошлому удалось наконец взломать замок моей второй — запертой памяти. Ненадолго, на несколько минут, не больше — но удалось. Блиставшую во тьме молнию сменила полоска света, искристого и холодного, как в ясный морозный день. Я не увидел ни скал, ни стен, ни дверей, ни мебели — только лицо очень похожего на меня мужчины и подстриженный затылок женщины в красном, сидевшей ко мне спиной. «Ты должна радоваться, что мальчик приходит домой с разбитым носом, — сказал мужчина. — Это мужской признак. Теперь все больше родятся девочки, число мужчин угрожающе уменьшается». То, что он сказал, прозвучало для меня по-русски, потому что я мыслю словами привычного языка, хотя понял бы любой европейский. Но язык был не европейский: в этом я уверен, подсознательно уверен. Ответа женщины я не слыхал — припадок окончился. Теперь я был окончательно убежден, что видел прошлое.

Вскоре оно опять напомнило о себе уже не зрительной, а чисто слуховой галлюцинацией. Полоска света так и оставалась только полоской света. Я ничего не увидел, но я услышал. Говорили двое, негромко, но очень близко от меня, словно сидели мы за одним столом. Два мужских голоса, причем один — знакомый, слышанный раньше.

— Зачем ты учишь его, когда это уже никому не понадобится?

— Как знать?

— Числа… Этажи чисел, пляски чисел, превращения чисел. А не вернее ли — призраки чисел? Скоро будет достаточно и пальцев на руках и ногах, чтобы подсчитать требуемое.

— А может быть, в числах спасение?

— Что может спасти науку, когда вымирают миллионы людей, а рождаются сотни?

— Потому ты и добиваешь ее?

— Да. Наука — антипод свободы, общественная необходимость, обратившая нас в рабство числам, машинам, вещам и словам.

— Мне жаль, Восьмой. Не тебя — мир.

— Мне тоже.

Голоса умолкли. Я еще не знал этот далекий мир, даже приблизительно не мог представить себе его материальный облик, но понимал, что в нем трудно и неуютно жить. Однако не это тревожило — я уже не принадлежал прошлому. Но я не стал своим и в настоящем! Все эти годы я чувствовал, что отличаюсь от людей, как Маугли от своих соплеменников. Мир джунглей разделял их, мир джунглей жил в нем и требовал возвращения. И где-то за порогом замкнутой памяти живет мой «мир джунглей», стучится и зовет. Я часто ловлю себя на том, что, оставшись один, машинально черчу на бумаге:

«Кто же я,

кто,

кто?»

ТЕТРАДЬ ВТОРАЯ

1

Какая у нее странная походка: не мягкая, не женская. Шаги не мелкие, частые, а широкие, размашистые, скорее мужские… И то, как она смеется: во весь рот, запрокинув голову. Челка падает на глаза, и кажется, что она подсматривает за мной из-за густой рыжей занавески… И как она курит: по-мужски деловито, крепко затягиваясь; стряхивает пепел, ударяя по сигарете ногтем. Она получает удовольствие от курения — странная привычка. Я попробовал как-то: пакость, отрава, ядовитая горечь во рту. Не понимаю.

Я вообще не понимаю ее. Говорят, естественно: биологическая преграда, четверть века — не шутка. Она — девчонка, «веснушка», сохранившая в свои двадцать три года угловатость подростка. Я — старик, многоопытный и мудрый, один из китов, на которых держится придуманный ею мир.

Она говорит восторженно:

— Да вы счастливец! Столько видеть и пережить! Мне папа рассказывал о военной Москве: затемненные окна, кресты прожекторов на небе. Он мальчишкой тушил зажигалки на крыше…

Я старше твоего папы, девочка, хотя и родился во время войны. Родился несмышленышем — как говорят, Иваном, не помнящим родства, — но уже взрослым и биологически зрелым. Сколько лет мне было тогда? Двадцать пять или тридцать? А теперь? Наверно, за пятьдесят, где-нибудь на последних метрах шестого десятка. Если верить классикам — вечный сюжет: старый профессор и юная аспирантка, хотя моя «Шарлотта в Веймаре» категорически отказывается признавать мою старость:

— Какой же вы старик, Николай Ильич? Вам все студенты завидуют: в наш сибирский мороз — и без шапки! А Витька Волохов даже гантели себе купил: по утрам на балконе зарядку делает.

Ссылка на Волохова должна убедить меня в моей моложавости. И эта автомобильная поездка за город, выдуманная ею якобы для того, чтобы отдохнуть, развеяться, — тоже. И ее ответ на мое предложение сесть позади меня в машине: все-таки безопаснее на большой скорости.

— Не придумывайте несуществующую опасность: вы же прекрасный водитель.

А я читаю ее мысли, ясные и несложные. Фона почти нет, читаю без отстройки:

«Я хочу быть рядом с тобой. Не позади, нет — только рядом. Неужели ты не понимаешь, сухарь, педант, родной мой? Только рядом: в лаборатории, в машине, в твоей выстуженной комнате — всю жизнь. Понимаешь?»

Я понимаю, понимаю, но что я могу поделать? Каким уж сшил меня господь бог, таким я и останусь. А сшил он меня престранно, чтобы не сказать посильнее. Педант, сухарь, игумен монастыря, а в монастыре — живые души, не ангелы, не схимники. Им бы веселиться, жизни радоваться, а они — в математику. Да не по дороге протоптанной и легкой, а целиной, в глушь, в непроходимые заросли, где никто до них не бывал. И ведь пройдут, прорубят тропинку — не за славу, не за почести. За одну только преданность науке — единственной, которой не солжешь. Как в чьих-то стихах: «Нам не пристало место или дата. Мы просто были где-то и когда-то. А если мы от цели отступили, мы не были нигде и никогда».

Мои не отступят. Я называю их своими, и они зовут меня своим. Между нами нет стены, когда дело касается математики. Математики, девочка, запомни это. Не больше и не дальше. И зря я поехал с тобой сегодня. Впрочем, ладно: светская беседа, сдержанный разговор, пара острот, добродушно, по-отечески — я могу себе это позволить.

— А вы были женаты, Николай Ильич?

Это нечестно: вопрос выходит из рамок светской беседы. Вернее, его смысл, трепещущее ожидание ответа. А внешне — спокойно, почти незаинтересованно. Ох уж это «почти»: Ермоловой из тебя не получится.

— Нет, не был.

— Почему?

— Не щелкайте зажигалкой, Инна: она не работает. Не женился, потому что не было времени.

Вру, время было. Не было стремления. Стольких женщин встретил за эти годы — хороших, добрых, умных! Мимо, все мимо. Как на школьном диспуте: что лучше — любовь или дружба? Я выбрал дружбу. Вернее, не я, а кто-то за меня, как предохранитель на автомате.

— Вас, наверно, в детстве Каем называли. Помните, как он складывал из ледяных кубиков слово «вечность»?

«Вечность». Мне кажется, что я тоже когда-то складывал это слово, но не из кубиков, нет! Оно вызывает во мне бурю воспоминаний. Как человек, которого где-то видел, а где — не вспомнишь. Желание вспомнить назойливой мухой мечется в голове, отгоняешь — не улетает. Подсознательная память: я был рядом с Вечностью, дотрагивался до нее и отдергивал руку — обжигает она даже таких морозостойких, как я. Кажется, закрой глаза, напрягись, вспомни — ну еще, еще чуть-чуть… Ничего. Только хуже потом — припадок.

— Вам плохо, Николай Ильич?

— Откройте окно, Инна. Да пошире, пошире!

— Не простудитесь. И давайте помедленнее, ладно?

— Боитесь?

— Нет, конечно. Просто сейчас крутой поворот и пересечение.

— Вижу.

Зря похвастался, ничего я не вижу: словно туман перед глазами. Переедем рокаду и остановимся: передохну.

— Скорей на тормоз! Смотрите вправо!

Зачем она кричит? Ах вот оно что!.. Словно не в фокусе, перед ветровым стеклом выросла медленно ползущая «Колхида». На тормоз! Резко! Руль вправо, еще вправо! «Колхида» увеличила скорость — надеется проскочить. Еще правей! Сильнее на педаль газа! Проскочим?

Поздно.

Как снежная гора перед радиатором — серебряный кузов «Колхиды», Сейчас будет удар, но я его уже не почувствую.

2

Как тихо вокруг! И странное ощущение невесомости, полета над притихшей Землей. Какая она маленькая — Земля, как резиновый мячик в руках у мальчишки. Крутится мячик, крутится, подпрыгивает, ударяясь о стену. И только два цвета на нем: синий и зеленый. Нет, еще желтый и коричневый. А все-таки больше голубого. Голубая планета, желанная, далекая, незнакомая.

— Приготовиться к посадке.

Сначала облака белые, топкие, дымные — во весь экран внешней связи.

— Над планетой низкая облачность. Где мы вынырнем, Вычислитель?

— Где-то в восточном полушарии, ближе к полюсу. Я не успел рассчитать точно.

Рассчитать? На чем? Передо мной — пульт вычислительной машины: ровные ряды клавишей в два этажа, индикаторные лампы, молочно-белая панель. Я — Вычислитель. Это — должность.

— Что у них там внизу?

О чем он? На экране коричневая жижа, фонтанами взлетающая в воздух, а потом медленно оседающая. Под нами — поле, неровное, изъязвленное круглыми глубокими ямами. Поворачиваю верньер, и в кабину врываются звуки: резкий зловещий вой ветра… Какой-то треск, частый и прерывистый… Ухающие удары… Дальний нестройный крик…

Люди? Не знаю.

Теперь под нами — дорога. По ней ползут большие темно-зеленые жуки, выставив перед собой длинные усы с утолщением на конце. Один, два… пять. Не успели сосчитать: проскочили.

Дальше — лес, редкий, безлистный, совсем не похожий на наши леса. Голые, торчащие, извивающиеся прутья, и какие-то сооружения среди них, тоже темно-зеленые. По грязному снегу мечутся люди. Поворачиваю верньер, изображение становится крупнее и резче. Люди в длинных, до колен, грязно-белых куртках, мохнатых снизу. Ухающие звуки — это отсюда. Сейчас они громче.

Блеснула серо-стальная полоса реки, за ней скопления людей уже в темно-зеленой одежде. Через реку — мост. К нему устремляются знакомые большие жуки. Ползут и стрекочут на ходу. Машины? Возможно. Но почему всюду такой сумбур, суета, спешка, нелогичность действий? И опять этот крик: «А-ааа…»

У бегущих по снегу людей какие-то короткие трубки в руках: вероятно, это оружие. Кое-кто обращает трубки к небу — должно быть, в сторону нашего корабля. Слышен близкий треск, словно горсть орехов ударяет по обшивке.

— Похоже, в нас стреляют, Навигатор, — говорит второй пилот.

— Чем?

— Пустяки. Свинец. Ответить?

— Зачем? Мы здесь не для того, чтобы вмешиваться.

— Какой же это уровень?

— Думаю, среднетехнический. Вероятность разобщенного общества близка к единице.

— Техника. Климат. Оружие. Мне кажется, что мы попали в период внутрипланетных войн.

— Вспомните историю. И у нас это было. Город против города, материк против материка. Посадка нежелательна. Может быть, еще успеем изменить курс?

— Поздно, Навигатор. Необходима переориентировка темпорально-пространственного вектора. В полете не справиться, нужна стабильность.

— Как долго это продлится?

— Два цикла, не больше.

Я не участвую в разговоре. Мое дело — считать орбиты, траектории, координаты. Я — Вычислитель, и мои знания понадобятся лишь тогда, когда мы выйдем на околоземную орбиту. Я рассчитаю траекторию обратного полета, выдам программу, а Навигатор заложит ее в автомат управления.

А пока можно смотреть на жуков, извергающих из усов огонь, на людей, бегущих по смешанному с размокшей землей снегу, бегущих непонятно куда и зачем. Они спотыкаются, падают, вновь подымаются и бегут, а кто-то остается лежать, скорчившись или раскинув руки, словно боясь сорваться в Вечность с бешено несущейся планеты, которая так и останется для нас чужой, потому что высадка не предусматривается.

Вот она стремительно надвигается на экран — белая от снега, бугристая шкура планеты. Мягкий удар, скольжение — и все. Блестящая посадка.

Я смотрю на спутников. Они заняты своим делом и не обращают внимания на экран. А на нем — пустынный зимний пейзаж. Люди с оружием куда-то ушли.

— Я выйду ненадолго, Навигатор.

Он удивлен: планета его не интересует.

— Зачем?

— Любопытно.

Любопытство к чему бы то ни было — качество довольно редкое у нас на родине.

— Хорошо, Вычислитель. Не возражаю. Только будь осторожнее.

Я прыгаю из люка на землю. Под ногами развороченная глина вперемешку со снежными комьями. Ходить трудно, но тяжесть нормальная и дышится легко, как у нас. Идет мелкий пушистый снег, влажный и теплый.

Впереди — роща. Пытаюсь пробежаться и падаю — руки грязные от размокшей глины и снега. Вытираю их о ствол дерева — тоненького, ломкого, со смешной черно-белой корой. Дерево голое: без листьев, без почек.

Поодаль лежит человек, уткнувшись лицом в смерзшую землю. С трудом переворачиваю его: безвольно повисшие руки, остекленевшие глаза. Зачем они убивают друг друга? Может быть, как и у нас, на охоте? Непохоже. Это массовый отстрел…

Резкий свист, и два бухающих взрыва — где-то совсем рядом, потому что даже деревья не спасают от ударной волны. Сильный толчок валит меня рядом с убитым. Я подымаюсь, оборачиваюсь и… не могу сдержать крик.

Нас приучили к выдержке с детства: никаких эмоций, сдержанность, собранность, постоянная готовность к неожиданностям. Наверное, я плохо усвоил уроки своих наставников. Не переставая кричать, спотыкаясь, я бегу из рощи, ударяюсь о стволы деревьев, на ходу вытираю лицо… Что на руке? Снег или слезы пополам с кровью?.. И снова бегу, задыхаясь и кашляя, пока не застываю у огромной воронки там, где еще несколько минут назад стоял наш корабль.

Медленно, как сознание к больному, возвращается выдержка, способность здраво оценить обстановку. А впрочем, что оценивать? Два прямых попадания бомбы лишили меня всего: дома, друзей, родины, может быть и смысла жизни. Чуда не будет. Никто не полетит вслед за нами, а мертвых не воскресишь. Да и следов от них не осталось: мерзлая глина, побагровевшая от крови. Навигатор был прав: не стоило выходить на эту чужую планету.



Но я вышел и выжил, и чужая планета должна стать моей. Придется ассимилироваться — выхода нет. Непослушными пальцами снимаю комбинезон: он вызовет подозрения. Сдерживая отвращение, раздеваю убитого. Ремень с пряжкой, защитного цвета рубаха с медными пуговицами, нелепая обувь — высокая, грубая, без скрепок. На теле — сравнительно чистая белая рубашка: она помягче верхней — подойдет.

Натягиваю ее на себя, потом такие же белые штаны с тесемками у щиколотки. А сейчас — подальше отсюда, от места нашей посадки, чтобы не было вопросов и подозрений: корабль, наверное, видели, кто-то даже стрелял по нему.

До самого горизонта — поле, перепаханное гусеницами зеленых машин. И где-то далеко — еле различимая человеческая суета. Люди, в общем, похожие на нас — на привет и приют можно рассчитывать. Рискну. Я делаю шаг вперед, и снова резкий свист и грохот удара. Толчка я не чувствую. Кусочек голубого неба в рваной дыре облаков и черный шквал. Ночь без звезд и без чувств.

Вероятно, я умер.

3

Что-то холодное течет по лицу. Вода?

Открываю глаза. Чье-то знакомое лицо в белом тумане.

— Очнитесь, Николай Ильич, да очнитесь же! Господи, ну я не могу больше!

Чьи-то руки приподымают мою голову. Я уже знаю, чьи это руки. Но мне все еще страшно. Сон еще не ушел от меня, да и сон ли это? Новая встреча с прошлым, на этот раз многое объясняющая. Теперь я знаю, почему и как вторично родился, что я не был профессором. Мерлем, а был Вычислителем — только профессия, без имени, без дома, без родины. О ней я по-прежнему ничего не знаю. Обрывистые разговоры, полукартины, полунамеки дают смутное представление о мире, плохо устроенном и жестоком. Он далек от меня, тот мир, непонятен и чужд. Никакой ностальгии я не чувствую.

За эти годы на Земле я стал ее сыном. И как хорошо, что я выжил, хотя бы для того, чтобы всю жизнь, без остатка, всю необычайную память мою отдать побратавшимся со мной людям. Между нами ледок, но так уж я устроен — люблю их всех, хотя часто и без взаимности. Я не иду впереди века, я не Леонардо, я просто способный ученый с умной и цепкой памятью, но если прошлое, снова ворвавшись в мою жизнь, вернет мне знания Вычислителя, я готов благословлять его только за то, что смогу передать их людям. Мне не нужна репутация гения, ни прижизненная, ни посмертная, ну а знания, которые, быть может, подарит мне прошлое, пусть достанутся ученикам моим, хотя бы Вите Волохову или Инне.

Я вижу ее взволнованное, побелевшее от испуга лицо и пытаюсь улыбнуться.

— Не тревожьтесь, Инна. Кости в порядке.

— Давайте я помогу вам сесть в машину. Она цела, только крыло помято.

— Спасибо, девочка, — говорю я, подымаясь. — Я сам. Все обошлось — я жив. А это — главное.

ТЕТРАДЬ ТРЕТЬЯ

1

Пустяковый, в сущности, случай: кто-то наверху опять не утвердил смету лаборатории. Ну, сегодня не утвердил, через неделю утвердит — куда спешить? А я почему-то расстраиваюсь, как мальчишка, даже работать не могу. Как все у них беспорядочно!

Опять это «у них». Прилипло словцо, выскакивает из подсознания, как кошка из-под ног — страшно и неожиданно. У кого «у них»? У людей? Но ведь я тоже человек — по духу, по мыслям, по заботам — земным, а не каким-нибудь инопланетным.

Ох и темнишь ты, Николай Ильич, темнишь и боишься! А чего, собственно, бояться? Прошлого — непривычного, необычного, нелогичного? Что такое частица «не» и как с ней бороться?

Кто-то бросил фразу, ставшую банальной: от прошлого не уйдешь. Я попытался, но оно все-таки догнало беглеца. Я уже ничей. Стою между двумя мирами и, как это ни парадоксально, все-таки не знаю, какой же из них действительно мой. Только воля моя тверда, она диктует: мой мир тот, где я есть — мыслю, существую, что-то делаю, — и другого у меня уже никогда не будет.

А прошлое — это калейдоскоп воспоминаний, цветные стеклышки, прихотливо рассыпанные на темном дне памяти — вне времени, вне пространства. Соберешь ли их? Пока собралось только одно красивое словечко «Пришелец» или, еще лучше, «Пришлец» — по-древнему, так теперь не говорят.

«Значит, Землю все-таки посещали космические гости, профессор?»

«Значит, посещали, товарищи журналисты. Но не надо оваций, не надо шапок в газетах. Их никто не видел, этих гостей».

«А вы, профессор?»

«Что я? Я старый, уставший ученый, которому не могут утвердить паршивую смету. Мне сейчас не до гостей, товарищи журналисты. У меня план, у меня тема горит».

Не было этого интервью и никогда не будет. Как сказала бы в таком случае Инна: «Что вы — псих, что ли?» Я не псих, я голоден, и впереди у меня — овсяная каша и десяток дежурных острот по поводу моего злосчастного вегетарианства. Кстати, откуда оно? Вряд ли благоприобретенное, скорее, оттуда, с моей планеты. Интересно, там все вегетарианцы или только немногие, как и на Земле? Льщу себя надеждой, что все, иначе на то же замечание Инны придется ответить утвердительно.

— Николай Ильич, где больше калорий — в одуванчике или в ромашке?

Начали остряки-самоучки, балагуры-весельчаки.

— Не знаю, друзья, не пробовал ни того, ни другого… Танечка, тарелку овсянки, кисель и сырники.

— Николай Ильич, говорят, в Америке есть общество вегетарианцев?

— Есть такое. Я почетный член этого общества. Даже диплом имею.

Тяжелый день сегодня. Изнервничался, устал, еле держусь — старею. Надо бы лечь — все равно не работать. А перед глазами туман, лица ребят расплываются.

— Вам плохо, Николай Ильич? Давайте мы вас домой отвезем.

— Обойдется. Я посижу немного.

Гуще туман, темнее. Он клубится, как облака за окном самолета, синеет, как туча перед грозой. И в нем медленно гаснет звук. Сначала привычный гул зала, потом смешки за соседним столом, потом вдруг прорвавшаяся чья-то фраза: «Книгу сейчас читаю — не оторвешься. «Охотники за головами». Читал?»

Ответа я не слышу. Только эта фраза повисла перед глазами, словно световое табло на доме «Известий» в Москве. Но и она гаснет, а из синей темноты выплывает что-то зеленое и бескрайнее. Море?

2

— Лес. Будем снижаться.

Вертолет с ходу пробил облака и ровно застрекотал над огромным лесным массивом — ни конца, ни края.

— Это где-то тут.

— Как ты определил?

— Сработало запоминающее устройство. Мы были здесь в прошлый раз.

Нас в вертолете десять. Все в одинаково зеленых комбинезонах, в одинаковых шлемах с прозрачным забралом на лице. У всех оружие, непохожее на земное, но более эффективное. Схема кнопочная, промах исключен. Впрочем, и у тех, кого мы преследуем, то же оружие, добытое у прежних охотников. Побеждает скорость — стреляй первым, иначе тебя подстрелят.

— Они стали чертовски ловкими.

— Чего же ты хочешь: звериное чутье. Это их могущественная защита.

— Откуда у них чутье?

— Выработалось. Условный рефлекс. Жить-то надо.

— Нам тоже.

Шутка? Нет. Ни смеха, ни улыбок. Все серьезны и сосредоточенны, как бойцы перед трудной операцией. Мы и в самом деле бойцы — полицейский десант, контролирующий северные границы резерваций.

— Снижаемся. Дальше — пешком. Здесь недалеко.

Вертолет коснулся земли, подпрыгнул по-кошачьи и замер на широкой и светлой поляне, со всех сторон окруженной высокими деревьями. Гладкие, как отполированные стволы, где-то высоко — крона: зеленый плотный шар, почти не пропускающий света. Лучи пронзают кроны редкими, но горячими потоками. Трава низкая, похожая на газон, в лесу меняется. Здесь она выше и разнообразнее: стебли и листья, как в ботаническом музее, отличаются друг от друга по форме и цвету. В плешинах — коричневая земля, исполосованная тугими узлами корней.

— Кого оставим у вертолета?

— Никого. Зачем? Они не смогут его уничтожить.

— А увести?

— Они забыли, как это делается.

— А как стрелять, они не забыли?

— Не забывают: мы учим.

Я, новичок в этой группе, решаюсь задать вопрос:

— А зачем мы их вытесняем из леса? Разве они мешают?

— Траву бережем. Тут и соусы и супы. От химии без хорошей подливки кишки выворачивает. А этим тоже подливка нужна.

— Зачем?

Хохот.

— Если тебя поджарить, думаешь, очень вкусно без соуса?

Каннибализм строго преследуется на Контролируемых территориях, но в дела резерваций полиция, как правило, не вмешивается. Туда носа не сунешь — невыносимая жара, злая, хрустящая пыль, лиловые скалы. И все же туда третье столетие подряд уходят ежегодно сотни, а порой и тысячи людей, охваченных «тоской городов». Они кочуют племенами, плодятся, охотятся друг на друга, как звери, давно уже вымершие на этой планете. Мы не уничтожаем их — сами вымрут, говорят в совете, — а только оттесняем, когда они подбираются близко к нашим лесам. В один из таких полицейских десантов включен и я.

Лес встречает нас смятой сухой травой. Она не поднялась — смятая тропинка, ведущая в темно-зеленую глушь. Это начало опасности.

— Они могут быть везде, — говорит Инспектор, — могут сидеть рядом с нами в кустарнике, поджидать нас на деревьях, подползти в траве и напасть беззвучно и неожиданно.

Но для Инспектора и его полицейских — это ремесло, тернии профессии, а зачем здесь я? Из любопытства «Твой порок, — сказал Восьмой, — а пороки у нас лечат». Но я не хочу лечиться от любопытства: так интереснее жить. Десантники занимаются своим ремеслом, а я живу. Прислушиваюсь: не зашелестит ли рядом листва; приглядываюсь: не мелькнет ли тень за искривленным стволом дерева. Мы гуськом идем по вытоптанной тропинке, останавливаясь перед каждой веткой. Кто знает: вот-вот раздастся тихий свист, и тугая веревка, сплетенная из травы, метнется вниз, мертвой петлей захватит шею…

— Не отставать, — командует Инспектор, — пальцы на клавишах.

Он говорит об оружии. Каждый клавиш — луч, убивающий мгновенно и безболезненно. Но если пальцы не успеют?

Помню, Восьмой сказал мне:

— Они увидят вас первые. Они могут все, что можешь ты, чуть хуже, конечно. Но они знают лес, а ты ни разу в нем не был.

И правда, кто у нас может похвастаться тем, что знает лес, кроме поваров и аптекарей да полицейских десантников, опекающих границы резерваций? Мы не любопытны, мы берем дары леса, не изучая его.

Лес действительно загадочен, тих и пуст. Звук шагов тонет в мягкой, податливой траве. Потные руки сжимают оружие.

— Если мы пропустим их в лес, — говорит Инспектор, — вытеснение потребует много жертв. Пока еще нет ни одной, ни у нас, ни у них. Да и никого вообще не видно и не слышно. Может быть, ушли? Даже свист ветра не слышен, и лес кажется огромным залом с зеленым потолком и колоннами-стволами, залом, где, кроме нас, никого нет.

Инспектор, идущий впереди, неожиданно останавливается.

— Что случилось?

— Должно быть, пришли.

— Ты уверен?

— Слишком долго идем.

— Может, не туда?

— Нет, правильно.

— Значит, они сменили стоянку?

— Едва ли.

— Ну и маскировка…

— Ты о чем?

— Об умении спрятаться, стать невидимым. Приспосабливаемость к обстановке. Мы забыли о ней, а они помнят.

— Пусть приспосабливаются. Найдем.

— А вдруг они тебя найдут?

Пророческие слова! Мой сосед даже не успел ответить: что-то черное мелькнуло в воздухе и скрылось, а он упал, захлебнувшись криком. Из перерезанного горла фонтаном забила кровь.

— Ложись!

Я метнулся за толстый ствол дерева, бросился на землю, прижавшись щекой к гладкому корню. И вспомнилось равнодушное напутствие Восьмого: «Ты никогда не смотрел смерти в лицо. А она не любит, когда на нее смотрят. Лучше отвернись». Но я не могу отвернуться. Я смотрю, не отрываясь, как зачарованный, на безжизненное тело моего спутника. Вот оно дернулось и поползло по земле, подрагивая на корнях, а потом взлетело вверх и пропало. Мистика?

Нет, это они.

Сейчас я уже вижу их: обнаженные коричневые тела, длинные волосы, бородатые лица, травяные повязки на бедрах. Они прячутся за стволами. Наше оружие не достанет — слишком далеко. Лучше подождать, когда они подвинутся ближе. Но кто-то из десантников не выдержал. Узкий луч рванулся из-за дерева, ударил по стволам. Они не упали: повисли в воздухе, удерживаемые кронами соседних деревьев. И словно ничего не изменилось в лесу: та же звенящая в ушах тишина, тот же строгий порядок, установленный неизвестно когда.

Снова сдавленный крик, хрип, и я понял, что стрелявший уже мертв. Мы побежали, не скрываясь и не думая об атаке. Я тоже бежал, размазывая по лицу пот пополам со слезами, и тоже кричал от страха, как загнанный охотниками «дикий», — удачливыми охотниками, не нам чета.

Вдруг что-то тяжелое ударило меня в спину, швырнуло на землю, и, почти уже теряя сознание, я услышал над собой голоса. Чужие голоса.

— А с этим что делать? Он еще жив.

— Отнесем к машине.

— Может, добьем?


— Зачем? Четверо у них убиты. Больше пока не сунутся.

— А мы?

— Уйдем. Их лес. Этого вернем живым, они поймут, что мы согласились на вытеснение. Обычный знак.

Меня подымают и куда-то несут. Зеленая крыша над головой качается, расплываясь и бледнея. Кажется, что я смотрю на нее сквозь залитое дождем стекло. Зеленый цвет медленно приобретает пастельный оттенок, графится на квадраты черными прямыми линиями. И, словно сквозь стекло, доносятся уже совсем другие голоса.

— Надо «скорую» вызвать.

— Зачем? Это у него обычное. Лучше отвезем домой — у Юрки машина.

— Позвони Волохову.

— Может быть, Инке?

Раз-два, раз-два… Я качаюсь, как в люльке. Куда меня опять несут? Где я? Я раздвоен, сознание бьется между двумя мирами. Чье оно, мое или «его»? Раз-два, раз-два… Маятник: длинная тонкая шея и золотой шар внизу. Туда-сюда, от стены к стене. Медленно качается маятник, подвешенный к потолку в огромном зале с голубыми, как небо, стенами.

3

Значит, припадок еще не кончился. Сейчас, когда я думаю о нем, помнится именно голубой зал, увиденный сквозь морозную дымку.

Опять полунамек: вижу не все. Только слуховая галлюцинация дополняет увиденное.

Говорят двое. Один из них я. Голос другого знаком и привычен.

— Я ведь предупреждал тебя: добром это не кончится. Четверо убитых — не много ли?

— Они знали, на что шли.

— Конечно, знали. Полицейские десантники — это их профессия. А ты знал?

Мы уже говорили об этом перед полетом. Сейчас он скажет, что мне еще повезло и что этот случай меня кое-чему научит.

— Чему, Восьмой?

— Равнодушию. Не все ли тебе равно, как живут и что едят в резервации? Они вымрут скорее, чем мы.

— Зачем же мы их вытесняем?

— Пока еще лес нужен нам.

— И все-таки к ним и сейчас уходят. Зачем?

— Спроси у них. Пойди к ним налегке. Без оружия. Они тебе скажут. — Слышу смешок, старческий и брезгливый. — Впрочем, можно и проще: я скажу. Может быть, станешь умнее.

Беззвучно качается маятник. Вращается золотой шар, выпуская на стены сотни солнечных зайчиков, юрких, стремительных — разве поймаешь? Откуда-то слышна музыка — медленная, зыбкая, как рябь на воде. Вращается золотой шар — маленькая планетка, подвешенная на жесткий стержень Времени.

— Оно неумолимо, мой мальчик: ни остановить, ни повернуть вспять. Мы не умеем управлять временем и не научимся никогда. Мы уже на краю, дальше идти некуда: пропасть или глухая стена — выбирай, что лучше. Можно, конечно, перекинуть мост через пропасть, а стену пробить, взорвать, уничтожить, но зачем? Да и нечем. Нужны силы, а их у нас нет. Страшные слова: «угасающая цивилизация»! Страшно терпеть их. Гораздо легче протестовать — недорого и сердито, а конец все равно один: смерть. В разные времена разные формы протеста. Чаще всего уход в прошлое, наивная игра в близость к природе, в кажущуюся свободу «диких» и страшная закономерность: чем выше уровень цивилизации, тем дальше в прошлое уходят от нас «дикие». Они были всегда: и когда мы приручили атомную энергию, и когда вышли в космос, и когда научились управлять плазмой, и сейчас, когда мы все это прочно забыли. «Дикие» — это регресс против прогресса. Сначала буколика, разведение травки вдали от шума городского; потом — колонии: самодельные муравейники, вымирающие от междоусобиц, драк, эпидемий; затем — толпы нелепых, оборванных и грязных бездельников, молчаливо сидящих на городских улицах. Лень управляет ими, всесильная госпожа Лень; лень мыслить, лень двигаться. Гораздо проще не думать, залезть в пещеру и убить ближнего, чтобы не умереть с голоду. Вот и появились в каменных пустынях на юге стада утративших разум маньяков, бежавших от «тоски городов». Теперь они — вне общества, вне законов, вне цивилизации. Мы вытесняем их с Контролируемых территорий, а там пусть вымирают по собственным нормам и методам.

Глохнет голос, гаснет золотой шар, темнеют солнечные блики на стенах. Морозная дымка укладывается в прямоугольник окна, открытого как обычно. Значит, я уже дома. Довезли ребята, спасибо им.

4

За столом, склонив голову набок, что-то прилежно пишет Волохов. Вот он подымает голову, губы его шевелятся — считает или придумывает? Потом, заметив, что я очнулся, радостно улыбается.

— Как самочувствие, Николай Ильич?

— Фифти-фифти. А где ребята?

— Да с полчаса как ушли. Я тут посчитал кое-что, пока вы спали, а Инка в магазин побежала: у вас в холодильнике пустыня, хоть бы консервы с горошком или баклажанная икра. А то — чистая Антарктида. — Он встает, застегивает пальто. — Пойду ее встречу; может, капусту купила — помогу. А вы лежите пока, мы скоро.

Волохов уходит, а я закрываю глаза, вспоминая подсмотренное сквозь щелку во времени. Она снова приоткрылась, показав мне уголок прошлого, забытого, но все же не мертвого.

Вот и еще одной тайне конец: я вегетарианец не по убеждениям, не по привычкам. Это не аномалия в моем организме, это необходимость, рожденная условиями жизни на родине. Иначе человек там перестанет быть человеком. Кстати, это — тоже форма протеста, знакомая мне не только по кинематографу памяти.

Я видел и на Земле таких «протестующих». Нечесаные, грязные, эпатирующие прохожих бездельники — на улицах Лондона, Стокгольма, Нью-Йорка. Протестуйте себе на здоровье, но знайте, против чего вы идете. Худшая, трусливейшая форма протеста — пассивный протест, без борьбы, без цели. Вам не нравится общество, в котором вас принуждают жить? Ломайте его, перекраивайте, стройте заново во имя счастья миллионов, но не молчите, не опускайте бессильно руки, не превращайтесь в лежачий камень, под который и вода не течет. Вы повторяете ошибки моей планеты, где таким же, как вы, осталось совсем немного до последнего, страшного шага.

Хлопнула входная дверь. Шепот в прихожей. Каблуки простучали по коридору на кухню: Инна. Вот она уже гремит кастрюлями, в который раз удивляясь, что приходится варить своему учителю не вкусный мясной обед, а капустно-морковное месиво.

Как они еще молоды — мои родные ребята. Им тоже не нравится кое-что в этом мире. Они с запальчивостью осуждают все устоявшиеся научные истины, все критерии и правила, придуманные до них не Моцартом, а Сальери. Они запросто выбрасывают устаревшее, отжившее и приносят свое, новое, необычное, что заставляет испуганно кривиться ханжей от науки или искусства. Пусть кривятся: это неизбежно. Но, придумывая свое, помните, что на смену вам идут такие же — неугомонные, протестующие, изобретательные. И быть может, они сломают многое из того, что вы возводили в науке, и построят свое. Тогда вспомните себя и не мешайте им. Ладно?

ТЕТРАДЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1

Припадки чаще и откровеннее.

Прошлое вторгается властно в мой новый мир, все объясняя, и объяснения, как мертвые кирпичи, одно за другим воздвигают все выше стену между мной и людьми. Но Маугли уже стал человеком и не в состоянии вернуться в джунгли. И не захочет, даже если бы такое возвращение было возможно. Кто знает, что нашел бы он сейчас на камнях породившего его мира? Пожирающих друг друга питекантропов или горсточку заживо умирающих мудрецов, отягощенных своей бесполезной мудростью?

Недавно я побывал в Лондоне на симпозиуме математиков, стремившихся каждый по-своему сформулировать теорию связи, или, как ее еще называют, теорию информации. О чем я думал, прогуливаясь по блистательной Пикадилли или по окраинным переулкам Лондона? Если бы этот мир развился, не имея перед собой противостоящего ему мира социалистического, он, вероятно, достиг бы тех же самых вершин, до которых добралась моя далекая цивилизация. До тех ледяных высот, вымораживающих в человеке великую сущность бытия — счастье жизни и радость творчества. Не зря меня называют «снежным человеком». Я сын того же холодного мира, где не только вода замерзает, но и души.

Я почувствовал дыхание этой душевной мерзлоты и на лондонском симпозиуме, когда сорокалетний профессор Кингсли сделал сенсационное заявление о ненужности дальнейших математических изысканий. Они, мол, всегда несут с собой непредвиденную опасность, как невинное стремление Резерфорда проникнуть в тайны атома принесло в жертву Хиросиму и Нагасаки. «Да и вообще любое достижение науки, как только оно становится применимым в массовом масштабе, — обобщил он свою мысль, — подчас приносит опасности, почти непреодолимые».

Тогда я только подивился этой духовной ограниченности, мимоходом подумав, а не рассуждал ли так же и мир, меня породивший? Но не дождался припадка, а вместе с ним и ответа на мой вопрос. Ответ пришел позже, уже в Москве, когда я прочел в газете полемику двух ученых — американца и русского. Уже другой американский профессор, не Кингсли (как заразительна эта душевная мерзлота!), утверждал, что развитие науки находится в явном противоречии с интересами человечества. Он привел почти те же аргументы. Русский высмеял этих интеллектуальных самоубийц. Высмеял беспощадно и умно, доказав, что каждая победа человеческого гения отзывается благом в жизни людей.

Я читал газету, лежа на кушетке в гостиничном номере, и вторжение прошлого на этот раз не опрокинуло меня наземь. Долго ли длился припадок, я не знаю, но он открыл мне еще один уголок моей родины, еще один краешек той пропасти, к какой двигались мои соплеменники. Как и ранее, то был не сон и не смутное воспоминание, а почти совершенная модель прошлого.

…Мне около тридцати, я только что назначен Вычислителем в состав новой космической экспедиции, первой за три столетия, прошедшие с тех пор, как были прекращены исследования космоса (я привожу цифры в земном исчислении, так как нынешняя мысль моя не в состоянии воспроизвести их иначе). Из давних хроник я узнал, что последний космический корабль не вернулся. Новых уже не проектируют, изучение Вселенной приостановлено, не строят обсерваторий и не готовят астрономов. Лишь несколько старых обсерваторий доживают свой век на планете. Там работают ученые-самоучки. Я был в их числе, когда поступил сигнал о моем назначении на пост Вычислителя. Теперь меня иначе не называют.

— Ты не боишься, Вычислитель?

— Нет.

— Сейчас корабли проектировать не умеют.

— Пусть так.

— Этот строили такие же любители, как и мы.

— Я полечу на таком.

Лицо моего собеседника тает в сумраке плохо освещенной обсерватории.

— Ты живой пример атавизма, — не без зависти говорит он. — Тобой движет романтика древних лет. Ты слишком поздно родился.

Я молчу. Я знаю. Сердце мое ликует.

— Корабль не вернется. Может быть, мы даже увидим твою гибель на взлете. Откажись — за отказ не осудят. Зачем спешить к смерти? Доживешь с нами, сколько положено.

— Нет.

2

Морозный сумрак превращается в пушистый морозный день. Я у Астронома, который старше меня лет на семь-восемь. Ему осталось жить всего несколько лет: у нас умирают сорокалетними.

— Ты знаешь, куда летишь, Вычислитель?

— В субпространство.

— Координаты пути?

— Я их вычислил.

— Хочу проверить тебя. Вспомни.

Я вижу образ далекой звездной системы. Видит его и Астроном, потому что образ возникает четко в белом пространстве зала.

— Найди планету.

— Я вижу что-то вроде снимка Земли, сделанного из космоса. Голубые океаны. Ясные очертания материков. Облик планеты для меня нов. Но он манит.

Астроном улыбается.

— Зовут вселенские дали? И меня. Но я уже стар — всего три года до финиша. Таких не посылают в космос.

— Давно никого не посылают. Почему?

— Ты знаешь из хроник, когда и как началось угасание науки. Закрылись специальные школы. Перестали делать кристаллы для записей. Остались считанные безумцы, вроде меня и тебя, которые копаются в научном навозе прошлого.

— И нашли жемчужину — планету с кислородной жизнью.

— В совете мудрейших надо мной посмеялись. Я напомнил им о возможности встречи с иной формой разума. Мне ответили: кому нужен чужой разум, когда избыток своего тяготит. Но перед советом меня поддержал Навигатор.

Рядом с Астрономом в пушистом морозном облаке возникает абрис человека. Он выше меня. В его взоре читаю: «Не задавай ненужных вопросов».

Я мысленно отвечаю, почтительно склонив голову: «Готов слушать».

— Мы — тридцатилетние — смертники, — говорит он. — Десять лет до срока — это недолго. Но одни предпочитают протянуть их, прозябая в равнодушии ко всему на свете, другие согласны посчитать завтрашний день последним, если он откроет новые горизонты. Ты из таких, и твоя работа меня устраивает. Я видел твои вычисления — они вселяют уверенность. Ты летишь.

Я все же отваживаюсь спросить:

— Триста лет уже никого не посылают в космос. Что побудило совет изменить традиции?

Встревоженный взгляд Астронома предупреждает: вопрос вне компетенции Вычислителя. Однако Навигатор не замечает или не хочет замечать нарушение регламента.

— Я говорил с Восьмым из совета: он занимается ликвидацией остаточных последствий науки. Я напомнил ему об угасании нашей цивилизации, о сокращении рождаемости, близкой к полному прекращению, о сорокалетнем пределе жизни, о вирусе равнодушия, убивающем все. Я спросил, что может снова разжечь угасающий костер жизни? Только молодость и силы другой планеты. Такую планету нашли астрономы, а мы, навигаторы, предлагаем проверить находку. «Разве есть еще навигаторы?»— устало спросил Восьмой. Я ответил: «Поколение за поколением передавали свои знания друг другу. Нам, последним, под тридцать — мы успеем вернуться».


Я мысленно представил себе этот разговор с членом совета и, сдерживая улыбку, спрашиваю:

— И это его убедило?

— Не это. Его равнодушные глаза спрятали мысль, но я угадал ее. Он просто обрадовался возможности убрать нескольких беспокойных с планеты. Отказ мог только умножить их число, согласие уменьшало его. А возвращения корабля, даже если мы и вернемся, он все равно не дождется.

Восьмой из совета был учеником моего отца. Навигатор знал об этом.

— Он хочет говорить с тобой, — добавил он. — Не пугайся: вопрос уже решен.

3

…Опять белый морозный туман. Я вижу створки двери — белый высокий прямоугольник, перечеркнутый посредине, как рейсфедером по чертежной линейке. И слышу: чей-то бесстрастный голос предупреждает:

— Восьмой сейчас примет вас, Вычислитель.

У Восьмого знакомый голос, я его уже слышал. Он выглядит не старше меня.

— Но у меня в запасе всего один год жизни, — говорит он, заканчивая мою мысль. — Уже появились предупреждающие сигналы.

— Какие?

— Я ощущаю, как истончаются кровеносные сосуды в мозгу и как нарастает давление потока крови. Мысль словно становится быстрее и чище. Яснее ассоциации. Стройнее выводы. Потом последняя вспышка, несколько часов наивысшего ускорения — и конец.

— Я знаю. У моего отца была такая же ночь, — просто говорю я.

— Ты знаешь, зачем я тебя вызвал? — спрашивает он.

— Нет.

— Для того, чтобы сказать тебе, что ты умрешь раньше меня.

— Вы забыли добавить: «может быть».

— Нет, я забыл добавить: «непременно».

Я молчу, не ощущая ни почтения, ни страха. Пусть объясняет.

— У нас уже не помнят космической навигации, — равнодушно продолжает он. — И как строить корабли, и как вычислять координаты путей. Тем более в субпространстве.

— Я вычислил.

— Не уверен в их точности, хотя, как математик, ты ученик своего отца.

— Вы тоже.

— Я был им раньше тебя, но давно все забыл.

— И довольны?

— Равнодушен. Счетно-вычислительные устройства демонтированы, а кто будет в уме решать дифференциальные уравнения в частных производных? И кого заинтересуют сейчас непрерывные дроби либо числа в минус двадцатой степени? Любителей цифровых игр или чудаков вроде тебя. К счастью, их становится все меньше и меньше.

— К счастью? Потому вы и разрешили полет?

— Да. Навигатор понял. Но я сделал это и ради тебя. Познаешь наивысший взлет мысли на орбитах иных галактик.

— Спасибо, Восьмой.

— Иди. Мне только хочется, чтобы я не ошибся.

4

Но он ошибся. Наивысший взлет мысли я познал не на пути к Земле и не на ее орбите, а много лет спустя, в сумрачный морозный вечер, у открытого окна своей квартиры в новосибирском Академгородке.

Почему я прожил на Земле более сорока лет? Вероятно, из-за особенностей земной биосферы. Не зря астрономы моей далекой родины искали планету для переселения. Но слишком больших возрастных перегрузок я все же перенести не мог. Шестое чувство пришло намного позже, чем у моих сородичей, но все же пришло.

— Давление чуть-чуть повышено, — сказал мне мой лечащий врач, когда я проходил очередную диспансеризацию по возвращении из Лондона. — Сердчишко чуть-чуть пошаливает. Но в общем все чуть-чуть. Нужен мелкий ремонт. А как вы себя чувствуете?

— Странно, доктор.

— Что значит странно?

— Ощущаю свои сосуды. Как подходит и отходит кровь.

— В кончиках пальцев?

— Нет, в голове.

— Приливы?

— Нет. Просто я чувствую, как кровь питает мозг. Мысль становится энергетически сильнее и, как бы это сказать, ну, информационно-насыщеннее, что ли. Мне трудно объяснить популярнее. Лучше думается, лучше работается.

— Так это же хорошо.

— Не знаю, — подумал я вслух.

— Сделаем энцефалограмму.

Вторично в поликлинику я не пошел. Я знал, что у меня, — когда-то просветил Восьмой из мудрейших. Шестое чувство. Нарастающая энергетическая мощь мысли. Благотворный стресс, как реакция мозга на приближение конца. Значит, надо это использовать — платить долг приютившему и взрастившему меня удивительному миру, в котором я прожил свою удивительную вторую жизнь.

Все чаще и чаще мысль Вычислителя вторгается в мозг профессора Мерля. На днях на занятиях, вдруг забыв обо всем, я с лихорадочной поспешностью исчертил доску многоэтажными уравнениями.

Воцарилось недоуменное молчание, вопросов не было. Только кто-то сказал:

— Мы не понимаем, Николай Ильич.

— Тогда сотрите. Сейчас я ничего объяснить не могу. — Я был все еще Вычислителем.

— Нет, — возразил упрямый Волохов. — Мы это запишем, а вы объясните потом… Только что это за символ? — он указал на круг, перечеркнутый наискось по диаметру.

Вычислитель ответил:

— Знак смещения, дискретности пространственных координат.

Я уже не успею им это объяснить. Но я отдам им все, что знает Вычислитель. Впереди у меня только сутки — длинный зимний день и ночь до утра, когда все кончится. Уже и сейчас сумрачно, нужно зажигать свет. Я сажусь к столу, не подхожу к телефону и не отзываюсь на звонки в дверь.

Окно распахнуто настежь, навстречу вьющимся в сумраке снежинкам, зеленый абажур лампы склонен над тетрадями. Сначала будет говорить Мерль, который расскажет самую странную историю в мире, а ночью, когда мысль уйдет в свой последний полет, Вычислитель откроет людям тайны математики будущего — все, чему успел научить его отец. Ну что ж… Утром думаю встретить конец где-нибудь на лыжной тропинке за городом. Говорят, такая же ночь была и у Галуа, хотя он был не гостем, а сыном Земли. Впрочем, кто знает?

ПОСТСКРИПТУМ ПРОФЕССОРА ВОЛОХОВА

Я написал вступление в роли бывшего аспиранта Волохова. Так оно и прочитается, если тетради Мерля будут опубликованы.

Но постскриптум я пишу не для печати. Я передал Академии наук вычисления Мерля, ставшие основой новых областей математики. Но записок Мерля никто не читал, кроме меня. Даже ставшая моей женой Инна.

Почему?

Я не хотел отнимать у Земли ее сына. Мерль, а не безымянный Вычислитель, стал сыном Земли и, умирая, отдал свой гений земной, русской, советской науке. Ведь и мыслил он только по-русски, так и не вспомнив своего, но уже чужого инопланетного языка.

Одно время я хотел сжечь эти тетрадки, но что-то удержало меня — может быть, чувство ответственности за тайну, которую я так и не открыл людям. Сейчас я уже не решаюсь один нести эту ответственность. Выросли и тоже пришли в науку дети — так пусть и они задумаются над тем, был Мерль сыном или гостем нашей планеты.

Загрузка...