– Конечно, нет, княжич, им не дали остаться. И, думается мне, не зря.
C неба на нас смотрят звезды, одна другой ярче и любопытнее. Все звезды – девочки, я уверен, не знаю, почему. Колокола уснули; тепло горит огонек в каменной чаше. Прыгает, вьется – указывает путь к городу, к резному солнцу на старых воротах, и отпугивает волков. Внизу монетками пересыпается зычный смех: дозорные от скуки спорят, чей же петух – черный боярский или красный воеводский – заклюет другого на ближайших боях в Манежной палате. А здесь, наверху, тихо, только трещат искры да зевает сквозняк в колокольном нутре. Потому и люблю крышу нашего въездного маяка. И А́нфиля люблю.
Он сонно посматривает на меня из-под седых ресниц. По лицу вижу: устал. И гадает, зачем мне сказки об иноземцах. Но я так много там не понимаю…
– Но почему, Анфиль? Ведь они были в беде!
– Не всякому, кто в беде, надо помогать, знаешь?
Отворачиваюсь к лесу, чтобы только не увидел он моей гримасы с высунутым языком: ну вот, опять! Вечно это его «свои»-«чужие», все они так! Все, кроме Грайно, ему-то знать лучше. А Анфиль-то его дразнит, по имени никогда не зовет, вечно «лукавый герой»… Хотя что взять с Анфиля? Он пусть старый, но мало на своем веку повидал, вечно сидит, как птица, возле этих колоколов, людей чурается, а гнездо себе свил из книжек.
– Ну… не дуйся. Побоялись жители долины, – все-таки продолжает он, видя: обиделся я на поучения. – Ведь чужеземцы были язычниками. Верили, что защищает их Святое Семейство, боги Цветного огня. Эмельди́на-хозяйка – императрица Алого пламени, Иларва́н-воин – император Рыжего пламени, А́нни, Я́но, Йе́ри – принцесса и два принца, с желтым, голубым и зеленым пламенем. Семейство дарило язычникам удачу и защиту. Но, видно, недостаточно сильны были эти божки.
– Слабее нашего? – Хотя тут и спору нет. Все я о нашем Боге знаю, люблю Его, Он – не оставит и никогда не подведет. Так отец говорит.
– Никого нет сильнее, княжич. – И Анфиль обоих нас осеняет солнечным знаком: длинным узловатым ногтем рисует в воздухе круг, прочерчивает его прямым крестом, потом косым. – Солнце согреет всех, даже неверных.
Вот бы стать солнцем… Знать бы, возможно ли? Но это спрашивать не буду, точно Анфиль засмеет или начнет опять ворчать. Лучше о другом узнаю:
– А все-таки, как так? Зачем им понадобился приют у нас?
И снова он вздыхает, но рассказ продолжает:
– Пришло несчастье: их остров Ин-Сафран, как и всю Ледяную гряду, поглотил однажды океан. Гневная вода забрала и жителей, и их богатства и знания. Не стало у язычников дома, совсем мало их уцелело. Но от божков они не отреклись, упрямцы.
Какая судьба ужасная… но я улыбаюсь: да, наш Бог сильнее, но что бывает с другими, которых забывают? Они, наверное, умирают, бедные. Хорошо, что их не предали, я бы от нашего тоже не отрекся. Анфиль укоризненно цокает языком: его послушай, так все должны верить только в Милосердного Воителя, прочее – ересь. А по мне так у них, у богов, там что-нибудь вроде общей семьи, или приказа, или боярской думы по людским делам.
– Выжившие принесли сюда веру, – ворчит Анфиль, – на своих звероносых драккарах. Привезли удивительные картины, где боги как люди; привезли стеклянные лампады пяти цветов; привезли то, что звали мощами, – почему-то не гниющие останки древних монахов. Да только можно ли стучаться за приютом с чужой верой? С верой в пламя? Можно, не испросив разрешения, жечь благодарственные костры на чужом берегу?
Хоть было это сотни лет назад и никаких «останков» Анфиль точно не видел, он морщится: слыханное ли дело? Тут я его понимаю немного: солнечная вера не позволяет хранить кости в святых местах, такое пристало разве что псам. Солнечные обычаи запрещают рисовать Бога, можно лишь высекать в камне. Солнечные церкви – место для золота и дерева, студеной воды и мрамора, не бывать там ярким цветам. Да и зачем они? А вот другое занятно.
– Но чем так плох огонь? – Нет, не понять мне. Мы же тоже спасаемся им в холодные дни. Он добрый. Не укусит просто так. Разве солнце не то же пламя? Опускаю глаза, провожу ладонью над чашей, похожей на невзрачный цветок. Странно как: языки огня-то ластятся, тянутся за пальцами, искрят и слегка меняют цвет. На алый… желтый… зеленый, голубой, снова рыжий! Хорошее у них сегодня настроение. И я улыбаюсь им в ответ.
– Не балуйся, а ну! – Анфиль кричит не сердито, но шлепает меня по руке и тут же потирает глаза. – Обожжешься же. Кому влетит от Хи́нсдро, тебе одному, что ли, ветрогон?
Ух… строгий он. И слова его дурацкие: то «ветрогон», то «сорви-голова», будто хуже меня детей нет. Но тут он прав: не будет отец рад ожогу, отругает и правых, и виноватых. А Грайно не отменит по такому пустяку поединок. Его и так-то не победить, он скачет ловчее лисы, а как я удержу палаш в покрытой волдырями руке? Но огоньки эти… красивые они были. Необыкновенные. Будто пестрой пляской хотели со мной поздороваться, пошептаться. Я уже пару раз такое замечал.
– Опасен огонь, – бормочет Анфиль, глядя сквозь дым. – Коварен. И чужеземцы коварны. Среди тех, кто просил приюта, большинство были как пламя войны. Рыжие люди, расцветившие наш берег рыжими кострами. И хотя пришли они с миром…
– Их всех-всех прогнали туда?
Хотя знаю сам, не раз смотрел с отцом карту. Он жутко важный боярин, потому и карта у него большая, в треть стены, и там поместился весь мир! Наш Дом Солнца – Остра́ра. Дом Луны – Осфола́т. Гне́здорн – горная цепь, где живут ужасные крылатые людоеды. Дальние королевства – Цветочные, там у всех правителей красивые гербы и загадочные судьбы. Видно на карте и край, о котором я все хочу, хочу вызнать побольше. Све́ргенхайм. Пустошь Ледяных Вулканов, отделенная от Острары стеной. Говорят, там очень холодно и страшно. И что она не похожа ни на что на свете.
– Император Солнца и Луны – тогда мы были еще единой Поднебесной Арда́рией – предложил им принять нашу веру и остаться, – продолжает Анфиль, а я все вижу ледяные горы. – Но ни предводитель, ни большинство тех, кто плелся за ним – даже дети, женщины, старики, – не согласились. Из всего их народа десять-пятнадцать измученных несчастных кинулись вождю в ноги, упрашивая дозволения отречься от огненных богов. Он отпустил их, пожалев: все-таки не одна неделя прошла в голодном странствии, не все это странствие пережили. Сам же он с остальными ушел, чтобы поселиться там, где и живут сейчас его потомки. Так, вестимо, было суждено. Пустошь ведь полнится огнем, который они так чтят.
Анфиль смолкает, вороша посохом уголья; блестят позолотой жаворонки, вырезанные по каменной древесине. Я запрыгиваю на парапет – под его возмущенное «Сверзнешься, разбойник!». Гляжу вдаль, на лес. Из головы не идут люди, молящие правителя их отпустить. Грустно все-таки. Грустно, что у нас в древности все были такие нетерпимые. Хотя… в отцовых книгах о Свергенхайме и хорошее написано. Надо и про это узнать:
– А правда, что огонь Ледяных Вулканов каждый год очищает их землю от скверны, и потому они почти не знают болезней и живут по сто лет?
Мы все время чем-нибудь болеем, у нас мало кто умеет лечить. Сложно слишком.
– Правда. Как и то, что, если кто-то не поднимется в высокогра́ды на время Великих Извержений, огонь съест его, не оставив даже пепла.
– А правда, что, очистив землю, огонь делает ее теплой и плодородной, и там всходят лучшие хлеба, и собирают там иногда несколько урожаев в год?
Мы собираем один, ну, кроме южных земель. Большой, но все-таки.
– Правда. Как и то, что все не собранное до извержений огонь съедает, и в холодные года, если посевы не успевают вызреть, целые семьи гибнут от голода. Да еще земля там каменистая, тяжко ее возделывать, и мало ее…
– А правда, что дети там смолоду учатся лазать на вулканы и спасаться от пламени, и сражаться, и потому в Свергенхайме – лучшие воины?
Вот там-то меня бы заметили, там-то меня бы обязательно брали в походы, и больше учили бы драться, и не ругали бы за то, что я побил Ларло, дразнившего юродивую на паперти!
– Правда. Как и то, что уцелевший народ Свергенхайма мал, как ни плодится. Чтобы пойти войной на самое небольшое Цветочное королевство, им пришлось бы уйти почти всем, оставить посевы и по возвращении – если не получат земель, – голодать.
– А правда…
– Не пора тебе спать, княжич? – не выдерживает Анфиль, устало смеясь. Совсем я его измучил, морщинистое лицо кажется еще древнее. – Ну что еще ты желаешь узнать? Правда ли, что их доспехи куются на живом огне и потому легки и крепки? Правда. Правда ли, что пьют они талую воду с кратеров, и потому кожа их бела как снег, хоть и усыпана веснушками? Правда. Правда ли, что мечта их – земли, где можно без таких забот возделывать поля и пасти скот, но никогда они не получат этой малости? Правда.
Никогда… Это несправедливо. Нет, не может так быть, а Анфиль не может так думать!
– Что ты говоришь! Наш Бог однажды пожалеет их. Он ведь разбил Полчища Тьмы, спас проглоченные небесные светила… Неужели не даст дикарям кусочек земли?
И Анфиль вдруг улыбается – так, что глаза молодеют. Будто я его похвалил. Или будто правда стал солнцем, луч которого на него упал среди ночи.
– О свет мой… Зачем ты так добр?
И чего тут непонятного? Злым будешь – друзей не заведешь. У меня все вокруг добрые, и у всех друзей много. Мой отец и мой наставник дружат с самим царем, а я со стрельцами!
– Они не сделали мне зла.
Анфиль с любопытством щурится.
– А если сделают?
Проверяет он меня, что ли? Или опять дразнит? Может, думает, что я просто так болтаю, отца не слушаю и Грайно? Они у меня – не только добрые, но и умные. И я тоже таким буду, когда вырасту. Спуску никому не дам. Анфиль даже вздрагивает, видя, что я положил ладонь на рукоять кинжала. Вот же чудной! Будто я его собрался зарезать. Просто говорю:
– А сделают – пожалеют. И…
– Княжич! Княжич!
Зовут! Меня! Раскаты голосов смешиваются со стрелецким смехом, это отцова стража как всегда знает, где меня ловить. Ух, только бы сам он меня не наругал… ух, и так у нас все непросто, огорчаю я его, раз он все чаще просит: «Не зови отцом. Я же дядя тебе». А я не могу, не хочу…
– Иду я! – кричу вниз, чтобы стрельцы не тревожили округу криками. – Иду! – Соскакиваю с парапета, едва не поскользнувшись. – Прощай, Анфиль!
Старик провожает меня печальным взглядом, будто понял, о чем я задумался и почему заспешил. На винтовой лестнице стараюсь не упасть, слушаю тихий звон собственных шпор. Думаю об огоньках в чаше. О ледяных горах. И будто слышу, как там, за горизонтом, на который мы смотрели, кто-то поет, а любопытные звезды-девочки его слушают.
Кто-то очень грустный. Такой же, как я.
Далеко разносятся песни Свергенхайма – Пустоши Ледяных Вулканов. Сильны голоса ее жителей – рыжих язычников с лицами белыми как снег. Высоко возвели они города, спасаясь от злобы вечных соседей, изрыгающих пламя; с надменной высоты глядят на мир, не давший им приюта. Никогда больше они ничего не попросят – так велел, умирая, последний их вождь, не звавший себя королем. И лишь песни напоминают им о том, что навеки потеряно, – песни да солнечные крапинки веснушек.
Каждую ночь матери Свергенхайма поют беспокойным, не привыкшим еще к злой стуже младенцам, раскачивая тихонько плетенные из грубой шерсти, кусачие колыбельки. Песни те – о затонувшем доме. О горячих его источниках. О болотах, заросших черникой. О лесах, вырастающих выше гор, о зверях с мудрыми взглядами колдунов и о соседях-колдунах с ликами белых косматых зверей. Остров тонул в фиалках и медуницах, крохотных розах, ландышах, колокольчиках. Там не было ни метелей, ни вулканов, ни голодных годов.
Ища надежды и утешения, все матери Свергенхайма поют эти песни. И качают колыбельки бледными руками, и глядят в заснеженную ночь, и смыкают ресницы, когда меркнет наконец злое северное сияние. И страшно, что остров – настоящий, забытый ныне картографами, но когда-то слывший Зеленой Жемчужиной в Снегах, – постепенно сам становится легендой. Никто уже не верит, что он восстанет из глубин, что перестанет гневаться океан, затопивший Гряду, когда растаяли ее ледники. Никто не верит…
А нового дома все нет.
Спи, мой принц, глаза закрой.
Здесь не слышен волчий вой.
Горе ты свое забудь.
Долгим был кровавый путь…
Я слышу это сквозь сон, пока морщинистая рука бережно перебирает мои волосы. Но проснуться я не могу. Мир плывет, и в нем ни одной краски, только голос ёрми[2] – королевы-матери, матери моего отца – и может пробиться туда.
Спи, мой принц, засыпай,
Пусть горит небесный край.
Злобой дальних городов
Не сомкнуть твоих оков…
Тоскливая песня, но раньше она пела ее ему, ему одному. В ночи бунтов – когда его предали вассалы, а меня не было вовсе. Потом он уничтожил их и все-таки занял трон, получил прозвище «Отважный», а я и мои братья появились на свет. А потом прошло много лет, и мы с ёрми оказались в плену в Осфолате. В худшем месте, куда могли попасть.
Спи, мой принц, не страшись.
Ничего не стоит жизнь…
Ничего. Кинжал уже в рукаве. Я украл его у часового, пока тот лупил меня по ребрам и животу, вытащив за волосы из камеры. Пока говорил, что у меня длинные кудри маленькой шлюхи. Пока обещал продать торговцам Шелковых земель и их властителям, не способным дня прожить без нового красивого мальчика в спальне. У него были причины злиться: когда он вздумал подразнить меня и подался к решетке слишком близко, я схватил его за плюмаж и впечатал зубами в решетку. Мне стыдно за одно: что ёрми пришлось поднять крик и вымаливать для меня пощаду. Она очень боится, что за нами не придут. Уверена, что отец давно разлюбил ее и не станет тратить силы на штурм ненужной крепости. И она думает так же, как тот часовой: что я отцу точно не нужен.
Я не верю. Но я прождал его две ночи и две ночи не спал.
Из окна задувает, с потолка капает: вроде бы вода, но склизкая, как испорченный суп. Наверное, ёрми холодно… мне нет. Все-таки я родился в Свергенхайме. А она – младшая принцесса Ойги, одного из Цветочных королевств. Ей, конечно, лучше в тепле, и она такая хрупкая, старая… скорее бы вывести ее. Я думаю об этом даже во сне. Главное, не заразиться ее страхом. Забыть, что развратные сагибы Шелковых земель – еще не самое страшное, что может нас ждать. Нас могут отдать и людоедам, более близким союзникам Дома Луны. На пир. Тут ведь поклоняются светлому Хийа́ро, Милосердному Воителю. А те, у кого самые добрые боги, способны на самые кровавые расправы.
Что-то шумит, грохочет. Тишина будто лопнула, зазвенела, задрожала. Рука ёрми перестает касаться моего лица. Скорее всего, она встала; скорее всего, прошла к узкому зарешеченному окну и встала на носки, она достаточно высокая. Кого она видит на улице? Кто к нам спешит, чьи кони ржут все громче? Отец? Я верю, он. Да, он нужен в другом месте. Да, он защищает пролив Ервейн, самое большое сокровище нашей голодной земли, которое лунные раз за разом пытаются отнять, чтобы торговать там самим. Да. Но, уверен, он пошел бы за родными детьми. И, вопреки всему, уверен, что пошел за мной.
Я особенный для него, я знаю. У него много бастардов и целых три законных сына, но я – особенный. Ведь мне не нужен трон. Не нужен даже титул, который он уже мне обещал, как обещает всем детям, родившимся от чужих женщин. Мне не нужно ничего, только его любовь, потому что он великий, и я стану таким же. Он чувствует это, не потому ли меня, одного меня взял на эту войну, хотя мне всего двенадцать? И не потому ли когда-то приехал за мной, чтобы забрать у ёрми? Не у этой, у другой, у той, что воспитывала меня.
У мертвой. Слово отдается в голове пушечным выстрелом сквозь сон. Лунные кричат.
Она тоже была великой – и потому я не боюсь судьбы, которую выбрал. А еще она была одной из немногих офицеров, не предавших отца во время бунта вассалов. Они жгли поля, а она убивала их. Они планировали заговоры, а она прикрывала отца грудью. Они переманивали солдат-мужчин, а она собирала солдат-женщин. У нее было красивое имя – Гюллрейль. И, наверное, она сама когда-то была такой же красивой, как ее племянница, моя мать, которую отец променял на множество других женщин. Ёрми так этого и не простила, потому забрала меня как можно дальше от двора. В Громаду – наш замок на краю Свергенхайма. Туда, где у меня были море, книги легенд и друзья среди рыбацких детей. И любовь ёрми. Много-много любви, которую ей больше некому было отдать.
«Эндре – драный кот! – говорила она об отце. – Однажды Эндре сам подавится тем, чем портил девок!» Я еще не знал, портят ли коты девок и как? Трутся о них, оставляя на платьях шерсть? Хотя… я мало видел в жизни котов, они у нас редки. Может, думал я, они более коварные создания, чем кажется. А потом она умерла, а «драный кот» приехал за мной и оказался лучшим человеком на свете. Большой, рыжий, очень храбрый. Он улыбнулся мне и спросил: «Наверное, тебе тут скучно. Хочешь со мной?» Я захотел. При дворе оказалось страшно, все было там слишком ярким, а три моих брата-принца – слишком высокомерными. Но я побил одного, и два других присмирели сами. Появилась новая ёрми, с которой мы сразу подружились. И Лисенок… как я скучаю по Лисенку! А отец был в восторге от меня и все время говорил кому-то:
«Это он в меня!»
«Он особенный!»
«Только посмотри, какой у него удар левой!»
«Он что, рычит?»
Он полюбил меня настолько и настолько стал гордиться моими успехами – в верховой езде, в фехтовании, в стрельбе, – что позвал сюда, хотя и не пустил в бой: с ёрми мы несколько недель ухаживали за ранеными в полевой больнице. И пусть он не спас нас во время ночной атаки. Пусть не послал погоню. Пусть я ждал его две ночи. Конское ржание уже затихло, зато стреляют пушки, и шипящее осфолатское наречие сменилось другим – не нашим, но наречием друзей. Ойга! Нас, кажется, пытаются освободить…
– Звереныш… малыш, проснись.
…Рыцари Ойги. Они тоже дружат с отцом и помогают нам в войне.
Открыть глаза проще, чем кажется, сесть и вскочить – тоже. Голова ясная, ноги дрожат, но это дрожь хищника, готового гнаться, а не жертвы, готовой убегать. Я вынимаю из рукава кинжал – под удивленный возглас ёрми. Я вслушиваюсь в приближающуюся гортанную речь: да, точно, это цветочные. Но расслабляться рано, мало ли что.
Стрелять прекращают резко – будто это я оглох. Ёрми замирает с прижатыми к груди руками: волнуется, перебирает тонкими пальцами накидку, в которую кутается. Кто кого убил? Кто… да неважно. У меня есть оружие, и я сын Эндре Отважного.
– Не сунутся! – обещаю шепотом, прижимаясь к стене у входа, пока грохочут шаги из-за угла. – Держись сзади…
– Но… – она осекается: я прижимаю к губам палец. Не до ее тревог.
– Брось, брось, – все та же гортанная речь, низкий ленивый голос все яснее долетает до слуха. – Сначала спасаем принцессу. Потом трофеи.
– А хорошенькая принцесса? – допытывается кто-то помладше, и все тот же голос посмеивается:
– Немного потрепанная временем. Но наш король любит ее.
Крепче сжимаю кривую рукоять-серп: это про ёрми! Те, кто к нам идет, смеются над ёрми! Над тем, что она маленькая и седая, и чтобы хорошо выглядеть, ей приходится румянить щеки краской и подводить глаза углем… а тут у нее ни краски, ни угля. Но почему-то она не сердится, наоборот, отвечает чужому смеху собственным и кладет мне руку на плечо:
– Не надо, нет, малыш, это свои. – Она повышает голос: – Мы здесь, здесь, сюда!
Трое рыцарей – в зеленых плащах, в плотных тяжелых доспехах, с бодрыми красными плюмажами – выйдя из-за угла, останавливаются у решеток, переглядываются, переговариваются с легким недоумением: будто ждали каких-то других пленников. Ёрми поддразнивает младшего, белокурого и круглощекого:
– Принцесса, потрепанная временем, – я, смелее!
Рыцарь, встретив ее взгляд, пугливо краснеет, а хмурые лица других смягчаются. Главный рыцарь – темноволосый, тоже молодой, но самый важный и строгий – выступает вперед, с трудом скрывая улыбку. Наверное, он любит хорошие шутки и старых дам. Или просто рад, что быстро взял крепость.
– Очень приятно. – Он склоняется в неглубоком поклоне, поглядывая исподлобья – глаза карие, пристальные. – Значит, это о вас так тревожится славный друг Эндре? А это… – он кидает взгляд и на меня, – что, ваш паж?
«Паж…» Слово хуже всех побоев часового, а может, хуже и того, как я ударил его зубами о решетку. Оно врезается в голову, отдается в ушах, и я едва не отступаю, но упрямо сжимаю кинжал. Отца нет. А рыцарей отправили сюда не со словами «У меня пропал сын, спасите его». Я вспоминаю звуки, которые смутно различал сквозь дрему: как кто-то стрелял, как сыпались камни укреплений… примерно так сейчас осыпается что-то каменное и крепкое во мне. Что-то, чему нет имени.
– Эндре, – мягко, но непреклонно поправляет ёрми, обнимая меня за плечи, – потерял нас обоих. – Конечно, она все чувствует. Конечно, не посмеет жалеть меня. – И одного мог потерять навсегда. Оба мы – его семья, а если позволите некоторое самомнение, – лучшая ее часть.
Неловкая тишина повисает в темноте, но почти тут же расцвечивается сдавленным рыцарским фырканьем. И вот они уже хохочут от души, хохочут как мальчишки, нисколько не стесняясь, но я не могу даже улыбнуться. Это больно. Больно и смотреть на начищенные доспехи наших спасителей. Больно от слабого рассветного сияния за окном.
«Это что… ваш паж? На большее он не тянет». Кусаю губы и вижу, что мои пальцы на рукояти кинжала побелели. А потом замечаю, что кареглазый командир следит за мной. Что ему нужно? Какой тяжелый взгляд, словно способен проникать сквозь стены. На грубоватом лице глаза эти – как самоцветы, холодные и странные. Я бы их вырезал.
– Вот как? – наконец откликается он. – Что ж, мне есть чем гордиться. Данъерх!
По одному его жесту любитель принцесс заносит секиру, перерубает замок, открывает дверь. Командир, пригнувшись, входит в низкую темницу и озирается – свойски, точно подумывает, не вздремнуть ли тут. Он полностью доволен и собой, и нами, у него отличное настроение. И как только он не понимает…
– Где отец? – Спрашиваю, заступив ему путь. Понимаю, что выгляжу смешно и глупо, может, веду себя как… паж, но не могу иначе. Скажи, что он ждет внизу. Скажи, что допрашивает коменданта. Скажи, что немного приболел и ждет в лагере за лесом. Скажи…
Командир прячет усмешку; мог бы отпихнуть меня ленивым движением, но послушно останавливается напротив. Точно оценивает и прикидывает, как унизить больше. Пусть. Плевать. Он мне никто, мне все равно, что он думает, я…
– В бою, ведет флот. – Говорит он строго, словно сражаясь со мной взглядом и насмехаясь: «Что скулишь?» – Там, где должен быть великий король. Ты считаешь иначе?
А я не могу выдержать его взгляд. Не могу, как ни стараюсь, чувствую себя маленьким и жалким, чувствую себя… нет, это неважно, это останется со мной. При дворе живут другие люди. Не то что на диких скалах у голодного океана. Здесь есть правила, и одно из них я так и не выучил. «Особенный» не значит «любимый». Пора учить.
– Нет. – Голос не дрожит. Я почти верю себе. – Я горд его храбростью, просто…
…Просто он не великий. Он вовсе не великий, а я не понимал. Или я считал величием что-то другое, а значит, я во всем виноват сам. Мне никто ничего не должен, никогда не был, разве я сам не обещал себе ничего не ждать, не брать и никому не верить? И, точно прочтя эти мысли, командир вдруг сжаливается надо мной. Отвлекая, говорит шутливо:
– Вижу, ты уже не обходишься без общества принцесс. Молодец.
Его люди опять смеются, ёрми тоже. И чтобы никто ничего не подумал, не решил, будто со мной что-то не так, я тоже должен засмеяться. Это просто. Почти как дышать. Ну давай. Сначала улыбаешься – потом смеешься. И я смеюсь, надеясь, что все, кроме смеха, ушло из моих глаз. Мне не больно.
– Эта принцесса – моя! – Я опускаю кинжал и первым выхожу в коридор. Командир рыцарей, взяв под руку ёрми, выходит следом и снова обращает заинтересованный взгляд на меня.
– Так, значит, ты… еще один принц, что ли? – Ожидая, пока я отвечу, он жестами поторапливает рыцарей, чтобы шли впереди нас на случай засад. – Интересно, надо сказать, ты нравишься мне как-то больше…
Больше, чем Тройняшки, которых легко побить. Больше, чем бесчисленные дети, о которых отец говорит: «Меня должно быть много, но подальше от меня». Больше, чем… котята. Дети драного кота. Я повторяю это про себя, и неожиданно из меня уходит боль, обида, все, что меня мучило, а вместо этого приходит новое. И это новое мне нравится.
– Нет. – Я качаю головой. – Я бастард. И воин.
Ёрми смотрит с грустью, так, будто уже знает о новом чувстве в моем сердце больше, чем я. Может, так и есть. Ей – можно, она всегда была добра ко мне. Но уже на крыльце, когда мы спускаемся и идем к оседланным лошадям, я стараюсь не смотреть ёрми в глаза, спрашивая наших спасителей:
– Значит, вы здесь ненадолго? А… в ваш отряд можно попасть?
Первая ёрми говорила: «Эндре обижен на меня. Ну, за то, что я забрала тебя. Что в ногах не ползала, не просила милости для сиротки, а просто плюнула в рыло и уехала. Но он тебя не получит, нет. Только через мой труп. Только через!»
Теперь я знаю, что значили эти слова. Теперь знаю: когда у меня будут дети, я обязательно поеду спасать их, в какую бы беду они ни попали. Теперь я знаю многое.
Золото, пламя и изумруды. Развеваются на ветру зеленые плащи, земля дрожит под конскими копытами. Сильны воины Ойги, тюльпаны на их широких спинах напитались кровью. Смотрит на командира с золочеными наплечниками маленький бастард, ловит каждое слово, гарцуя на молодом коне рядом. Он, кажется, спокоен, счастлив в этот медленно восходящий над беспробудным сумраком час.
Нет, не счастлив. Но он все решил.
Эндре не научился любить даже родных детей, всю любовь оставив себе. Маленький бастард понял это и скоро примет. Он, бесприютный и ищущий, уйдет со знаменитым воином Ма́рэцом Непокорным, не оглянувшись на отца.
Эту живую игрушку, вырванную из рук покойницы, Эндре Отважный больше не увидит.
Они снова кричат там, в тронной палате, так кричат, что дрожат окошки и все у меня внутри. И хочется зажать уши и бежать, и хочется, чтобы братец с сестрицей тоже все хоть раз услышали, поняли. Но руки ослабли – не поднять; ноги окаменели – с места не сдвинуться, а младшие мои еще малы. Буду одна.
– Глаза-то подними! Неужели стыд взял?
В щелку двери вижу: папенька меряет пеструю мозаику шагами, лязгает каблуками – только с охоты, лохматый, будто пылает в алом плаще, сам не ласковее зверя. Пляшет в свете факелов его длинная тень, пляшут тени на лице. А маменька сорвала голос, ее едва слышно.
– Может, наоборот все, потому ты и злишься? Люди о разном шепчутся. Его не просто так страстолюбцем зовут. Совсем как тебя…
– Не клевещи, слышишь? И себя не тешь! Не нужна ты ему!
– Ни ему… ни тебе. Так кому же?
Простые слова, глухие, без всхлипа и оплеухи – но папенька хватает напольную вазу, даренную боярами, и легко, будто глиняный горшок, швыряет в стену. Катится по терему грохот, я прижимаю ко рту ладонь: не выдержал тонкий малахит. Не кричать, не кричать! Жмурюсь – и снова льну к двери, а за ней только дыхание рваное. Застыла папенькина тень.
– Почему не в голову, Вайго? – И легкое, насмешливое эхо: – Чего страшишься?
Тень качается, но замирает вновь.
– Молчи, убью ведь!
– И это будет лучший твой подарок.
Маменьку не видно, но, наверное, она у окна. Расправила плечи, поджимает губы, и разливаются от нее – тоненькой, одетой в белое, как обычно, украсившей себя золотом и жемчугом, – сила и гордость. Холодом своим она побеждает папеньку, всегда побеждает рано или поздно, как метель побеждает солнце.
– Велика честь. – Вновь он медленно ходит кругами. – И жестока плата. – Старается смягчить голос, даже посмеивается, хоть и клокочет в смехе гнев. – Пойми, пустое это, надуманное. Грезы девичьи, много вас таких вокруг, а ты-то и не девица уже…
– Не девица. – Она медлит. – Но буду получше их. – Ее голос, наоборот, крепнет, и расцветают в нем ядовитые цветы. – Да поумнее. Успокойся уже, не было ничего и не…
– Раньше надо было лицо держать! – Снова он вспыхивает, рычит глухо. – Видел я все, и не только я, уж поверь, бояре мне чего только не нашептали! Где совесть твоя, где?
– А у тебя никогда ее и не было. Или он твоя совесть? Если так, что бы ни было меж нами, меж вами… ему не понравится, как ты со мной говоришь.
Папенька будто спотыкается, возражает не сразу. Шевелит губами: «Меж нами, меж вами…» И лишь потом сужаются, меркнут глаза, став маленькими и злыми.
– Он во всем за меня, – не говорит, чеканит. – И поверь, он тоже не рад царевой жене, вешающейся ему на шею. Как и множеству других жен и не жен.
Страшно, хуже брошенной вазы! Как, как он такое – маменьке? Маменьке, с которой раньше прогуливался по Царскому саду каждое росистое утро? Маменьке, которую до недавних пор, хоть принято это лишь у невенчанных бездетных влюбленных, возил на прогулках перед собой, в седле, как спасенную царь-девицу из сказок? Маменьке? Она заплачет сейчас, отпрянет… Нет. Тих ее голос, холоден, как подмерзшая водица в ручье:
– Конечно. Ведь он только твоя вещь. А чья – я? Почему проще-то не сделал, почему не «Вы`носила детей – да иди вон»? Славных царевен я тебе родила, славного царевича, все здоровые, все смогут править, а ты тем временем как угодно…
Под злой смех папенька опять ищет, что схватить, что бросить, но вокруг – ничего. Только и остается ему слушать вкрадчивое, нежное:
– Все вазы побил. Бедный мой. А знаешь, люди тоже хрупки, легко разбиваются, попробуй, вот, видишь, я тут рядышком… – И выходит она на свет, бело-золотая, жемчужная. – Ты же можешь. Ты все можешь. Мы знаем. И я, и бояре твои, и он… дети только пока не знают. Но старшенькая скоро поймет.
Старшенькая. Папенька, папенька, свет мой… Я поняла.
Он молчит – замер камнем посреди палаты. Но вот вздрагивает, закрывает лицо, стонет; ерошит, а может, рвет гриву. Не понять до конца, что сказала маменька, но ему больно, а она не бежит навстречу, как прежде, когда он, например, возвращался с войн, когда она прижимала его к себе и запускала в волосы пальцы, и шептала: «Бедовая, бедовая моя головушка», и в шепоте том была нежная гордость. И хочется распахнуть дверь, и подбежать самой, и обнять папеньку, а потом и маменьку, спрятать в ее платье лицо и молить: «Не ругайтесь, нет! Прогните лучше тех, из-за кого ссоритесь!»
– Не ругайтесь… – повторяю одними губами, словно молитву.
– Ладно. – Едва узнаю сиплый папенькин голос. – Тебе пора, он сейчас придет. Нам нужно обсудить новую крепость на осфолатской границе.
– Как всегда… – Она пересекает залу и предстает близко-близко – ослепительная, злая, спокойная. – Занятные у вас ночные дела. Как быстро крепость рухнет, жарко будет?
– Это не терпит. – Он тоже вдруг успокоился, будто враз перегорел. – Не шути так.
– Что ж… тогда я потерплю. Как и всегда. Доброй ночи, Вайго. Ему привет.
Шаг. Маменька расправляет плечи. Второй шаг – приподнимает подбородок, блестят мягко серьги – длинные россыпи речных жемчужинок на золотых цепочках. Разворачивается, грациозно подхватывая взметнувшийся белый подол, будто боясь запачкаться об охотничью одежду папеньки и вовсе хоть как-то с ним соприкоснуться…
– Рисса! Подожди!
Пальцы – вокруг ее запястья, шаг – и уже обнимает, прижимает, прячет в светлых волосах лицо, да только объятьем таким можно ребра сломать. Маменька вздрагивает, ей наверняка больно. Не вырывается, терпеливо, опустив руки, стоит, почти утонув в сбившемся кровавом плаще.
– Милая, свет мой, грешен я… кругом. Но сама ведь знаешь, как так вышло.
Маменька молчит. Может, он убил ее уже в своих руках, задушил случайно, как, говорят, душит на охоте зверей, когда у него заканчивается порох?
– Знаю я, каково без воли да со мной. Каково вечно с детьми. Как хочется прежнего… – Он понижает голос. – Может, съездишь домой? В ринарские леса, где я встретил тебя? Помнишь, мы стреляли оленей? Я велел сделать тебе корону из их вызолоченных рогов и тогда же сказал, что только тебя, тебя возьму вместо иноземных принцесс…
Она опять смеется. Или плачет, выдав наконец, как ослабла? Из-за него? Или… из-за нас? Маменька, маменька, но мы же не мешаем… мы все с нянечками, не с тобой.
– Довольно у меня воли и здесь. И даже счастья. И дети наши славные.
– Почему же тогда ты к нему…
Откуда силы у нее – вот так разомкнуть и сбросить его руки, отпрянуть? Откуда силы поднять заблестевшие глаза и усмехнуться, будто нож вонзая?
– Потому что потемнела оленья корона. Потому что одного у меня не довольно – тебя. И ты прав, теперь-то, на вас наглядевшись, знаю я: всегда так было. Ничего уже не поделать, у всякой любви есть весна, но всякая весна проходит. А так хочется вторую.
Не пытается больше папенька ее тронуть, беспомощно падают руки.
– И ведь с ним, не с каким боярином… почему? Так люб он тебе?
И снова она смеется и качает гордо головой.
– Потому что и оленей я стреляла тех, которых ты присматривал для себя. Забыл?
Страшный смех, гроза гремит в словах. Я ее слышу, боюсь, а папенька – нет.
– Злое мое сердце… – шепчет благоговейно и, снова подступив, обнимает ее. – Злой мой свет. Суди, проклинай… но счастлив я, что выбрал когда-то тебя.
И она сдается и крепко сжимает его плечи. И они замирают, и кажется это нежностью, настоящей, добела накаленной… только маменька не смыкает ресниц, глядит в пустоту, и бегут, бегут по лицу слезы. Заледенела. Не согреть.
Отворачиваюсь, отступаю, прижимаюсь к стене виском. Не дохну, не шелохнусь, зная: недолгим будет объятье, не спугнуть бы. Они ругаются все чаще. Нет больше прогулок по саду, нет поездок на одном коне. Маменька и папенька вместе лишь на пирах, когда собираются бояре и приезжают гости. При них родителей не разлучить, при них маменька опускает папеньке голову на плечо, а он зовет ее «голубка». Хочу, хочу, чтобы какой-нибудь посол поселился в царском тереме навсегда… Но гости уезжают, а крики остаются.
Много у маменьки и папеньки поводов для ссор, но сегодня они поссорились из-за Грозного. Папиного любимца. Немало у него таких, но этот ближе всех. Я думала когда-то: любимец – пес или ловчий сокол, про человека так не скажешь, но маменька зовет бояр и воевод именно так. Раньше улыбалась, а сейчас хмурится, взгляд отводит. Любимцев много в нашем тереме. Папенька с ними чаще, чем с ней. И…
– Подслушиваешь, малютка? Нехорошо. А ну как батьке скажу?
Ложится на плечо рука, а голос-то бархатный, журчит. Нет, нет, только не он! Грозный! Тоже растрепан после охоты, в грязных алых сапогах, в кафтане, шитом киноварью и серебром, глядит раскосыми серыми глазами, поблескивающими из-за упавших черных волос. Пячусь пугливо: не тронь! А он распрямляется во весь рост и нежно посмеивается, склоняя к плечу голову. Делает шаг. Бряцает палашом на широком поясе. Переливается оправленная в тисненую кожу бирюза, бледная сегодня – дурной знак.
– Не шуми, – шепчу, покосившись на дверь. – Маменька… И папенька. Они заняты.
– Вот как? – Приподнимается широкая бровь-полумесяц, такая странная на узком, будто девичьем лице, которому не прибавляют лихости усы. – Ну тогда я с тобой подожду, поговорим пока. Давно я тебя не видел, светлая царевнушка, давно.
И, как ни в чем не бывало, словно челядь, он усаживается на пол подле стены. Поджимает колени, сцепляет на них пальцы. Блестят перстни: яшма и яхонты, агаты и гранаты. Ни один боярин, ни одна боярыня не носит за раз столько красоты; богатством хвалиться в простые дни не принято, золото вовсе дозволено лишь нам. Мне вот пока только сережки разрешают надевать не в праздники. А у Грозного всегда чем-нибудь украшены и запястья, и пальцы, и уши, и шея, и даже волосы… Девица девицей, пусть с усами.
– Ругаются?.. – сдавленно спрашивает вдруг он и потупляет глаза.
Нехотя киваю, не хочу говорить, зареву еще.
– Не из-за меня ли?
Сам ответ знает, но я столь же нехотя вру:
– Не знаю.
Не верит. Умный он, хитрый. И жестокий, говорит ведь:
– Скверно тебе, малютка. Все понимаешь… быть бы тебе дурочкой.
Зачем?.. Щиплет в глазах. Сжимаю зубы, упрямо жмурюсь. А он не смолкает:
– А хочешь, женюсь на тебе? Может, годка через два? В походы буду возить, в жемчуга наряжать! И не будешь ты все это видеть…
Страх какой. Гляжу в упор, по маминым словам знаю: ложь. Буду видеть, буду даже больше, и станет еще больнее. Только и могу пролепетать:
– Не надо, тебе одному хорошо, да и мне…
Грозный, подняв подбородок, смеется: думает, засмущал. Не считает меня дурочкой, но и не ведает, сколь умна. Злой! Замахать бы на него руками, как на большую птицу, заверещать бы: «Убирайся, убирайся от меня, а главное, от папеньки!» Молчу. Такие все они – взрослые. Сулят: «Починю твое счастье» – не ведая, что сами его порушили.
– И правильно. Стар я для тебя. Так, шучу, чтобы не вешала нос. Ну или пугаю…
Грустно он говорит, не воровато, не насмешливо. Нет… не злой вовсе. И жаль его становится почему-то. Нет, не замашу на него руками, не прогоню. Не мне его гнать, он рядом с папенькой был, когда меня на свете-то не было, а маменьки – в наших краях.
– Ты не пугаешь, и ты не старый… – шепчу одними губами и гляжу опять на сверкающие камни. – Красивые у тебя колечки…
И нрав веселый, и лицо красивое, и слава впереди бежит. Так стоит ли дивиться, что маменька хмурится, с болью выдыхая: «любимец»? Все любимцы и любят в ответ только папеньку – мало отличны от верных собак, кусающих всякую чужую руку.
– Хочешь, подарю? – Он улыбается. – У меня их целый сундук. Мамке твоей вон дарю порой, хоть она и брать не хочет…
А ей не колечки нужны, нет. Ей бы весну.
– Подари мне лучше счастье. – И зачем я сказала такое?
– Было бы оно у меня, малютка… – Он бледнеет вдруг, поднимает глаза к потолку, жмурится. – Все бы отдал. И покоем бы поделился. И с тобой, и с царицей.
Невесело ему, тоже невесело – теперь точно вижу. И, стоя напротив, вспоминаю, с чего начались ссоры из-за него, когда влились в реку прочих ссор. Тогда ведь? Или… раньше?
Было все три недели назад: к нам на пир приехали гости из Цветочных королевств. Папенька решил их, как любит говорить, «потешить», вечно он что-то такое выдумывает: то зовет скоморохов и предсказателей, то стравливает петухов, гусей или собак, то какой-нибудь дружинник для забавы бьется с медведем. Но в тот раз папенька превзошел себя.
Помню: отделанная янтарем и аметистом палата плыла в море запахов, в мареве голосов. Съехались все-все послы, да вдобавок собралась дума, за столами было не продохнуть. Несли румяных лебедей в окружении груш; несли плетеные пироги в виде щук и богатырских щитов; несли тоненькие мягкие крендели с черной икрой; несли медовуху и малиновое вино – в кувшинах и бочках, в диковинном витом стекле из Осфолата и в огромных братинах из чароита. Гости, бывалые даже, изумлялись, а я вот мало чему радовалась, не ела, отмахивалась от нянюшки. Никак не понимала, куда делся папенька, почему маменька сидит одна и кажется встревоженной. Где же царь – гадали все. Не хватало и еще одного человека.
Когда наши гости захмелели, объявили вдруг бой, не на жизнь, а на забаву. И поднялись на возвышение перед столами двое: у одного доспех золотой, у другого – серебряный. Лица скрывали не шлемы – маски скоморошьи с яркими губами и румянцем. Ах! Папеньку-то я легко узнала, слишком он высок и плечист. Узнала я и Грозного – он не ниже, но тоньше, ни у кого другого из любимцев нет такой осанки и поступи.
Они сошлись. Лязгнули палаши, стало тихо-тихо. Все притаили дыхание, никто уже не видел яств и вин. Маменька побледнела, привстала; прочие сидели, но тянули вперед головы; совсем всполошились иноземцы. Бились не щадя: папенька обрушивался на Грозного, словно желал убить, а он яростно отбивался. И нападал рьяно, не помня, что противник – царь. Так и танцевали они в хмельном дурмане, под музыку встревоженных шепотков. Взлетали над полом, будто ничего не весили. Высекали из стен искры, когда очередной удар не встречал металла. Грозный все чаще устремлялся в атаку. Отец отступал. Наконец…
– Папенька!
Как же я перепугалась, как завизжала, увидев: палаш обрушился отцу на голову! Но это был легчайший удар, клинок лишь прошелся по скоморошьей маске. Она треснула вдоль, открыла лицо. Ответный удар, куда сильнее, пришелся Грозному в корпус, но не лезвием, а ловко повернутой рукоятью. Он упал, и вот уже папенькин клинок у его горла, сапог – на груди. Блестели глаза – и те, что прятались за прорезями маски, и те, что глядели сверху вниз с веселым торжеством. Стало тихо, но ненадолго. Папенька тишину не жалует.
– Потешили мы вас? – Он обвел столы взглядом, и все его любимцы, да и все ратные люди согласно, в несколько дюжин глоток загомонили:
– Потешили, государь! – Затопали сапоги, застучали кубки.
– А вас? – цепко глянул отец на стол гостей. – Славны мои обычаи?
Послы залепетали, не отойдя еще от ужасного подозрения, что зазвали их на заранее подготовленное смертоубийство, – хотя некоторые посмеивались, хлопали. И только бояре – большинство, кроме самых молодых, – поджимали губы, не спеша благодарить. Им никогда не нравились папенькины забавы; они предпочли бы скорее приняться за лебедей и сдобных щук, мирно беседуя и поднимая тосты.
– Потешили… – совсем иначе сказал сидящий ближе всех, статный и желтоглазый. – Дотешитесь еще.
Хромой Хинсдро, только и умеющий считать монетки. Вечно недоволен, не подобрел, даже женившись на маменькиной красавице-подруженьке. Я поглядела на него искоса и опять невольно залюбовалась отцом. Он сиял, никак не успокаивался, упивался одобрительными криками. И забавлялся боярским недовольством и посольским недоумением.
– Ты сломаешь ему ребра, Вайго! Прекрати!
Ясно прозвучало это, звонко, ведь заговорила маменька, и на первом же ее слове прочие голоса стали волной затихать. А когда она выпрямилась, даже воеводы гоготали уже не так лихо. Маменька вышла из-за стола, обошла тех, с кем сидела, и поспешила на помост, с тревогой глядя на распростертое тело. Потянула руку, будто желала помочь встать…
– Не сломает, царица. Благодарствую, но не так это просто.
Пока она шла, папенька освободил Грозного от тяжести сапога и сам протянул ладонь. Легко поднял, обнял, что-то пробормотал на ухо, касаясь его губами. Замерла мама, застыла и я: будто что подглядела. Грозный же, отстранившись, снял маску – и алое закапало на самоцветную мозаику. Губы его кровили: видно, разбил, когда упал, но за кровью цвела улыбка. Дерзко глянув вокруг, отбросив за плечо черную прядь, он произнес:
– Негоже государю нашему за масками прятаться. И вокруг их предостаточно.
Снова сердито зашептались бояре. Много, много было шепота.
– О чем ты, свет мой? – Папенька прищурился, медленно оглядел залу. – Вижу здесь только самых честных людей, у которых что на лице, то и на сердце.
Ратные снова засмеялись, косясь украдкой на бояр. Грозный вытер кровь с губ так залихватски, что теперь капли попали прямо папеньке на доспехи. «Свет мой»! И это ему?!
– Все в масках, до единого! Ты приглядись. А еще лучше – пожалуй каждому по чаше вина, маски и спадут. – Он подмигнул. – И мне за потеху. Мою маску… – снова он ненадолго спрятал лицо за скоморошьей ухмылкой, – ты хотя бы знаешь. Она никогда не станет другой для тебя, как и твоя – для меня.
И снова ожило вдруг перед моими глазами: губы, касающиеся мочки уха, звенящей там серебряной серьги… Папенька широко усмехнулся, но ответить не успел.
– А какую маску носим мы, твоя царица? – тихо спросила маменька, стоявшая все это время подле них. – Если ты так зорок, воевода, расскажи нам…
Грозный повернулся к ней, еще раз вытер губы. Она все смотрела не то с грустью, не то с жалостью, не то с обидой – не понять. Ждала. Грозный сощурился, склонился немного ближе: тоже будто сказал ей что-то, но без слов. Наконец улыбнулся.
– Я не зорок. Но маска твоя, царица, – Луна. Не та, что над Осфолатом красуется, а та, которую солнце затмевает. Редко она сияет, но сияет, и все любуются ею, даже само солнце. Сияй же и ты, царица. Спасибо за твою тревогу.
И он поцеловал ей руку окровавленными губами – заалел след на белой коже. Глубоко поклонился, первым спрыгнул с помоста и пропал среди одобрительно вопящих воевод. Не сел сегодня с папенькой, уступил место главному из послов – рыжему, холеному… жителю каких-то там вулканов, на которых армия хотела закупить лошадей.
Пир продолжился. То и дело маменька искала кого-то в толпе, а вот на папеньку сердилась: не оживилась, когда сказал тост, не танцевала, а только печалилась до самой зари. И не стерла, так и не стерла кровавый поцелуй. Луна. Почему же луна? Как странно все…
Да. Да, точно, тогда все и испортилось. Из-за слов, из-за боя и из-за шепота на ухо. Я все время ведь думаю о том вечере, думаю и должна, может, спросить, но…
– Идут! – Грозный поднимает голову, вскакивает. И правда, там, в палате, шаги. – Беги, малютка, будут ведь ругать.
Да: шаги по ту сторону двери – легкие, маменькины. Она мне такого не простит, от нее нужно прятаться. И я, едва кивнув, срываюсь с места, мчу что есть сил, подобрав платье. Не добежать до поворота коридора, не успею… ныряю в стенную нишу, к старому ларю, и снова осторожно высовываю нос. Не кончилось ничего. Только начинается.
Грозный уже у дверей, когда маменька с усилием отворяет их. Он помогает удержать створку, накрывает ее руку своей. Маменька замирает, голову вскидывает. А другая ладонь ее тут же тянется, будто к его щеке, почти касается… нет, маменька, не тронь!
– Не мучь его. – Блестят перстни на удержавших руку пальцах. – Не надо.
Он шепчет, почти не размыкая губ, но слышно, все слышно в наших гулких древних коридорах. Маменька вырывается, отступает, и опять вижу я ее обиду. Бедная…
– Настолько я подурнела, настолько стала гадка?
Кажется, она чуть не плачет. А я так хочу выскочить и взять ее за руки.
– Ты… – Грозный запинается, а ведь не бывает с ним такого. Потерялся он в словах, снова почувствовал вину. – Что ты, никого нет прекраснее. И бежать бы прочь.
Она не поворачивается больше, не глядит на него, говоря:
– Не смей жалеть меня. Не побегу. Не надейтесь.
– А что же, нужно бы надеяться? – спрашивает он вдруг. Не ласково уже. Насмешливо, грозно, гордо. И маменька тоже усмехается. Смех ее – словно надтреснутый звон.
– Сам бы и бежал. Много у тебя врагов, свет мой, и грехов много, слушай свою царицу. Ясного вечера, ясной ночи вам обоим. И вашим недостроенным крепостям.
«Свет мой…» Снова. Летит белый подол, подхваченный легкой рукой. Маменька уходит быстро, не замечает меня. Грозный, точно ударили его, глядит ей вслед с окаменевшим, ожесточившимся лицом. Отворачивается наконец – и сам открывает тяжелые двери.
– Звал меня, мой царь?..
Скрывается его силуэт, и настает тишина. Ничего уже не слышу, но точно вижу: там, в палате, снова объятие – иное, одинаково крепкое у обоих. И губы папеньки, шепчущие в смуглое ухо, где звенит серьга – не жемчужная нить, но сверкающее кольцо: «Любимец…»
Не могу, не могу больше! Выскакиваю из ниши, бегу что есть сил прочь. Реву в голос, размазываю кулаками слезы, спотыкаюсь, отталкивая попадающихся изредка стрельцов и слуг. Оставьте меня! Все! Пропустите! Дальше, дальше, дальше, а в голове:
«Не ссорьтесь».
«Подари мне лучше счастье».
«Не мучь его».
Стыдно мне плакать… но меня есть кому утешить. Надо только добежать.
Долго ли еще гореть нежной звездочке, долго ли звучать смеху на пирах, долго ли плясать скоморохам и сверкать стали? Беда у ворот, беда в темном лесу ходит тропами зверей, беда – в расписных палатах царя и царицы. У беды много обличий и голосов. Всем, кто побежит от беды прочь, она отсечет и ноги, и головы. А обугленные кости свои беда оставит стеречь чудовищ, и будут чудовища ждать того, кто повторит историю.
Но когда почернеет обожженный небосклон, вместе вспыхнут там две новые звезды и вместе поднимутся – высоко, каждая над своим горизонтом. У первой горизонт устлан будет полями и изумрудными чащами; вторая станет странствовать от заросших кровавыми тюльпанами холмов к мерзлой Пустоши.
Однажды звезды встретятся, и света от их схлестнувшихся лучей станет столько, что озарят они полмира. Однажды пролитая кровь станет знаком их верности друг другу, а серебро – знаком верности своей клятве. Но недолго светить и им. Яркое сияние утонет в собственном отражении в чароитовой чаше.
И померкнет.