Он сидел на продавленном матрасе в тусклом свете единственной уцелевшей в комнате лампочки. Медленно и внимательно читал ее сообщения. Потом открыл ее профиль и аккуратно пролистал фотографии, стараясь случайно не оставить лайк.
Фотографий было немного, рассмотреть как следует лицо девушки на них не удавалось. Самая старая фотография была выложена в августе 2012-го. Она на велосипеде где-то в лесу, стоит, опершись одной ногой о землю. Острая коленка перемазана зеленкой, на голове смешная кепка. Ладонь у козырька, будто она отдает кому-то честь. Мара не сдержал глупой улыбки. Вот зима того же года: она лежит на снегу, смеется. Рядом с ней какой-то парень, тянет ее за шарф, как будто собирается задушить. После этого несколько фотографий весны 2013-го: она покрасила волосы в зеленый, теперь у нее короткая стрижка. Как будто похудела. Мара подумал, что зеленый цвет ей не идет. Затем он пролистывает фотографии безлюдных мощеных переулков, фонтанов и клумб, уютных домиков с черепичными крышами и католических соборов – видимо, все это снято где-то в Южной Европе. Ее на них нет. Вот только пальцы ног со стершимся зеленым лаком на песке у кромки воды. И звездная ночь. И плетеные качели у складного деревянного столика. И бутылка вина на золотистой траве. Закат над подсолнуховым полем…
Мара задержал взгляд на одной из последних фотографий, сентября 2015 года: селфи с подругой на каком-то концерте. Лиза скромно одета, ее худые плечи вздернуты; на фоне высокой рыжеволосой подруги она выглядит как мальчик-подросток. Она смущенно улыбается, но в глазах как будто застыла печаль, даже легкое недовольство. Такие глаза, настороженные и диковатые, бывают у уличных котов, вечно ждущих от мира подвоха. Дальше еще пара снимков и всё. Последние семь-восемь месяцев она ничего не выкладывала.
Мара потушил экран. Он вспомнил про бассейн. Вспомнил эти глаза и эту девушку.
Прошлой осенью, немногим больше года назад, он работал над заказом в заброшенном, так и не достроенном корпусе оздоровительного комплекса в Лефортове, на «плохом» берегу Яузы.
«Хорошим» Мара называл берег Басманного района – в первую очередь из-за галерей современного искусства, где он мечтал однажды выставляться (но до сих пор его амбиции стать выставляющимся художником как бы разбивались о метафорическую водную преграду). Мара заочно любил «хороший» берег, как женщину на расстоянии, вечно пытающуюся выставить себя в хорошем свете: она прятала на своем склоне руины домов, стыдливо прикрытые тканью с нарисованными окнами, превращавшей их в неуклюжие театральные декорации; а возле Курского вокзала она скрывала бродяг, особенно в маленьком сквере, там на километр пахло сыростью и мочой, а одиночество, несчастье и какая-то старомосковская тоска, казалось, текли по проводам над головой… Но Мара все равно любил «хороший» берег Яузы.
В сентябре 2015-го у него была одна необычная подработка на «плохом» берегу. Его заказчики были организаторами подпольного фестиваля, дважды в год устраиваемого в сырых стенах здания детского бассейна. Для них Мара разукрашивал флуоресцентной краской полузаросший бурьяном котлован, переоборудованный под сцену и танцплощадку, – по меньшей мере триста квадратных метров, не считая сооруженных по периметру рамп и перил для скейтбордистов. Работа была тяжелая, и он успел возненавидеть всё на свете, пока ползал на карачках по холодному дну бассейна. За это Мара получил символическую плату в виде семи тысяч рублей и неограниченный доступ к бару на ночь концерта.
2015, осень
Напился он той ночью замечательно; у барной стойки по случайности познакомился с каким-то парнем, приехавшим покорять Москву. Тот угостил Мару фенамином в туалете. И Мара, не привыкший к стимуляторам, впервые за долгое время даже испытал подобие радости. Это было так на него не похоже, так непривычно – быть не вполне самим собой. Он смутно помнил, как сидел на высоком стуле, облепленном крафтовыми стикерами, не слишком внимательно вслушивался в громкие, уверенные и малопонятные слова его нового знакомого. Мара только кивал, неестественно дергая головой. Он думал о своем и ждал подходящей минуты, чтобы выговориться. В тот момент Маре казалось, что ему тоже всё по плечу: как-нибудь он пробьется, может, откроет студию, позовет к себе крутых тату-художников… Он погрузился в себя, а когда очнулся, новый знакомый куда-то исчез. Скорее всего, пошел танцевать. Со сцены как раз обрушилась музыка.
Мара поднялся из-за стойки. Ему одному пришлось оплатить за этого парня приличный счет в баре, который они договорились разделить поровну, – но тогда Мара был не в том состоянии, чтобы думать о деньгах. Его распирало изнутри, хотелось с кем-нибудь еще поговорить, поделиться своими мыслями. Он пошел по дну бассейна, натыкаясь на людей… но дальше какой-то провал. Лучше было, наверно, и не напрягать память, чтобы лишний раз не стыдиться.
А ближе к утру Мара уже начал трезветь, стоял в курилке под козырьком, окруженный заторможенными красноглазыми типами, и печально крутил на языке вылетевшую из зуба пломбу. В сыром воздухе уже зрела сентябрьская предрассветная серость, отчего неприятное ощущение во рту только усиливалось. Накрапывал дождь, но все больше народу вытекало из зала-бассейна в курилку. Железная дверь гремела у Мары за спиной, и громкость звона в ушах скакала от неприятно громкого до оглушительного. На сцене доигрывала сет последняя группа, откровенно косящая под Sonic Youth.
К нему подошла невысокая, небрежно одетая девушка и знаком попросила сигарету. На ней были мешковатый твидовый пиджак в клетку, мятые штаны цвета хаки и тяжелые коричневые ботинки на огромной подошве. Так сразу и не поймешь: куплено все это в каком-нибудь районном секонд-хенде или в бутике на Кузнецком Мосту. Короткие черные волосы вызывающе топорщились в разные стороны.
Мара поделился с ней пачкой. Мельком, только мельком, как это обычно бывает в таких случаях, они переглянулись.
2016, осень
Он вспомнил этот взгляд. Он его распознал, увидел, хотя остальное о той ночи помнил очень смутно. Взгляд темно-карих, почти черных глаз, в спокойствии которых сияли яркие лунные полумесяцы. Взгляд глубокий, холодный, как зубная боль. Спустя год он проявился в памяти так четко и легко, что Мара снова почувствовал ту зубную боль, тот привкус марли, те запахи предрассветной сырости и табака.
2015, осень
Девушка что-то спросила, но Мара не расслышал ни слова из-за шума со сцены. Тогда она сделала знак, что напишет вопрос в заметках на своем телефоне, и, подойдя на шаг, повернула к нему экран. Буквы были большие, возмутительно большие, но Мара все же наклонил голову, чтобы их прочитать. Несколько мгновений они стояли совсем близко, боком друг к другу, и Мара чувствовал запах ее волос – фруктовый аромат шампуня и, кажется, никаких духов.
Он прочитал сообщение и что-то ответил. Она тоже что-то сказала и засмеялась. Что сказала и почему засмеялась – опять же теперь и не вспомнить. Потом они молча курили в ожидании конца песни. Мара хотел заговорить с ней, когда стихнет этот шум, но слишком долго собирался с духом. В курилку хлынул поток людей, и они потеряли друг друга из виду.
Такое вот было знакомство. Кажется, ничего не значащий вопрос, ничего не значащее столкновение двух людей. Прибавление двух единиц в счетчиках на страницах сплетенных профилей. И все же – никогда не знаешь, к чему может привести вроде бы случайная встреча. По-разному люди знакомятся, оказываются вроде бы в случайное время в случайном месте, и тогда может произойти неожиданное; иначе говоря, используя выражение Жана Жене, «стоит вам по небрежности оставить незастегнутыми полы вашей нежности, и вот вы уже попались».
2016, осень
Стояла глубокая ночь, когда Мара писал ей снова. Она не была онлайн – так даже лучше. Теперь целая бесконечность до позднего ноябрьского рассвета в его полном распоряжении. Он все еще здесь, живой. А может, и хорошо, что так обернулось?
Мара давно не ощущал течения времени так чутко, как теперь, когда подбирал слова для той, кто их ждет. Она сама разрешила ему писать, и это было прекрасно, что она будет ждать. Может, ждать – это как плыть против течения. Или страдать от жажды. А если ожидание делится на двоих, оно словно превращается в игру с надувным мячом: ждать, чтобы поймать, ждать, чтобы вернуть. И в каком-то смысле это игра с самим собой. Это одновременно любовь и мастурбация: когда хочется подольше побыть в напряжении, чтобы отсрочить удовольствие конца.
Раньше такое ожидание – ожидание, зависящее от постороннего, – Маре было незнакомо. Ему давно казалось, что его жизнь ни с чьей чужой жизнью не соприкасается. Он слишком привык быть потерянным ребенком мира, замкнутым в собственных мыслях, но теперь, после этого странного повторного знакомства, всю ночь он был как под кайфом. До сих пор для него не находилось абсолютно необходимого существа, которому он мог бы открыться.
Давно уже Мара не надеялся на спасение извне – он научился ждать его только изнутри. Кажется, он всегда был таким. Еще в детстве, оставаясь дома в одиночестве, Мара любил выключить свет и сидеть в темноте, прислушиваясь к себе, пытаясь почувствовать текущие в нем под давлением внутренние воды, отделить их шум, поймать их невидимые течения. Он смутно ожидал чего-то, но ожидание это было слишком страшным и призрачным, чтобы быть настоящим. Например, иногда он ждал, что у него вдруг взорвутся зубы; ему казалось, что нервы внутри них пульсируют и напитываются кровью, готовые лопнуть в любой момент. Ему было страшно и хорошо, но в то же время хотелось, чтобы это поскорее уже случилось, чтобы не страдать от неопределенности.
Ожидание внутренней перемены слишком долгое время было для него единственно известной формой ожидания, а времени – часов и минут, которыми пользуются другие, – для Мары и вовсе не существовало. Последние полтора года его единственными мерами времяисчисления были картины и деньги, постепенно уходившие на алкоголь, холсты и краски. Как тревожный таймер, отсчитывающий крупицы свободы до поисков очередной работы.
А теперь ему вдруг была подарена эта драгоценность ожидания извне, ожидания другого человека. Кому-то он все-таки нужен.
Мара отправил сообщения ближе к утру. Опять все вышло длинно и путано, как в вырванной странице из блокнота городского сумасшедшего: он писал Лизе о матери, и об узкоглазом дворнике, и об ушедших под воду японских летчиках, и об осьминогах, скрывающихся на дне Москвы-реки. А перед тем как лечь спать, он исписал зарисовками несколько страниц в блокноте, безуспешно пытаясь поймать тот глубокий, как зубная боль, взгляд карих глаз.
Память Лизы – черное дно пруда подо льдом, куда не проникает солнечный луч; это контуры предметов, которые она различает словно сквозь замутненную занавеску. Память Лизы – это ее реальность, а ее реальность – это всего лишь ожидание момента, когда лампы в пустом зале наконец погаснут и на экране останутся только идеально смонтированные сцены из ее прошлого (обрезанные, показанные под правильным углом и при правильно выставленном свете), которыми она сможет наслаждаться отведенную ей маленькую вечность.
Она проснулась, как всегда, очень рано – еще до того, как в коридоре на этаже зашаркают старушки, и, следовательно, задолго до восхода солнца. Ее шея была обмотана двумя проводками наушников, а одеяло было скомкано в ногах.
Ей снился слишком правдоподобный страшный сон: она тонула в бездонном бассейне. Рядом как будто плавал ее отец (вернее, она подозревала, что это был ее отец, хотя в этом сне он выглядел иначе – почему-то был похож на писателя Кафку). Отец сидел в маленькой гребной лодке, короткими и уверенными взмахами весла рассекал водное пространство и при этом был так увлечен, что не слышал Лизиных криков о помощи или притворялся, что их не слышит. Его лодка быстро преодолевала расстояние от одного конца до другого; лишь на одном отрезке пути Кафке-отцу приходилось убирать весла и пригибать свою мальчишескую спину – в особенно узком месте с низким потолком посередине бассейна, где проход сужался до единственной дорожки, из-за чего форма бассейна напоминала перевернутые набок песочные часы. Отец был слишком занят, если судить по напряженному взгляду и сдвинутым густым кафкианским бровям. Он был пугающе целеустремлен и не обращал на Лизу внимания. А она беспомощно и, как ей казалось, невыносимо долго погружалась под воду, в темноту; и перед тем как ей навсегда раствориться, отец все же бросил на нее какой-то холодный, осуждающий взгляд.
Потом она открыла глаза.
В санатории Лизе не впервые снился отец. Странно, но мать ей никогда не снилась. А еще ей никогда не снился младший брат. Возможно, потому что отец регулярно напоминал о себе звонками – пару раз в неделю по вечерам после работы; говорил всегда о быте, о мелочах, старательно избегая больных тем.
А может, подумала Лиза, все дело было в преследовавшем ее чувстве вины, которое то вдруг горько подступало, то ненадолго скрывалось где-то внутри. Приснилась же ей вдруг вода, приснился вдруг и Кафка с веслом (однажды она читала что-то о любви Кафки к гребле, и, видимо, это произвело на нее впечатление; с тех пор она почему-то представляла его именно таким – с веслом в руке, в маленькой неудобной лодке). Во всяком случае, Лиза нащупала какую-то символическую связь между этим сном и собственным реальным безвыходным положением.
Ее отец работал в большой международной строительно-ремонтной компании. Занималась их фирма, насколько Лиза могла понять, не вдаваясь в скучные подробности, светопрозрачными конструкциями (окнами) и их монтажом. Отец давно уже был главой отдела и имел собственный угловой кабинет, отделенный от офиса стеклянной дверью. А с другой стороны кабинета были окна во всю стену, открывающие вид на оживленную магистраль.
Каждый будний день с десяти до шести ее отец сидел спиной к этому окну, и в зависимости от погоды солнечные лучи грели его спину – или не грели: если шел дождь или снег и небо было закрыто тучами. Иногда во время перерыва на обед, когда его подчиненные подрывались со своих неудобных мест, отец любил вздремнуть в своем удобном кожаном кресле, а потому предпочитал дни дождливые, сонные, по-особенному одинокие.
В конце одного из таких непримечательных рабочих дней (солнечный был день или наоборот – уже не вспомнить) отец заснул за рулем. Было это, наверно, спустя полгода после смерти Вани. По дороге с работы домой отец на полной скорости налетел на барьерное ограждение. Капот сжало в гармошку, но сам он остался цел. Ему повезло: он отделался довольно легко, хотя после аварии начал прихрамывать на левую ногу. Врачей и больниц Лизин отец побаивался, поэтому обратился в остеопатический центр и стал ходить на массаж. Несколько сеансов вроде бы помогли, но до конца от хромоты не избавили. После реабилитации ему посоветовали плавать в бассейне.
Сперва он как будто с неохотой следовал этому указанию: ходил в бассейн изредка, пару раз в месяц, – но потом прямо-таки втянулся. Так у ее отца впервые в жизни появилось хобби. В последнее время он стал плавать уже через день, перед работой. Ближе всего к дому был большой оздоровительный комплекс, куда можно дойти пешком. Но отец всегда заезжал туда на машине рано утром, чтобы успеть на работу до пробок. Его как будто не смущало, что совсем рядом, за выложенной плиткой стеной плавательного комплекса, находились социальный бассейн и похоронное бюро.
Во всяком случае, из бассейна отец возвращался счастливый, размявшийся, раскрасневшийся. Пил морс из холодильника и включал телевизор – с тех пор он полюбил передачи о здоровом питании.
Лизу маленькая радость отца раздражала – вероятно, потому что она была связана с водой. Как же так – Вани больше нет, какое теперь «здоровое питание»? Какой теперь плавательный бассейн? Так она считала. Хорошо, конечно, что отец жив и нашел себе хоть какое-то утешение, но обидно все же было, что он, по крайней мере при Лизе, о Ване не осмеливался заговорить. Как будто выстрадал какой-то отведенный срок и вычеркнул Ваню из памяти, попытался забыть.
С матерью Лиза тоже быстро потеряла связь. После Ваниной смерти та замкнулась в себе и за год заметно постарела. Она стала выпивать перед сном по бокалу вина; засиживалась допоздна на кухне, склонившись над столом в тусклом свете плафона, и задумчиво, как-то механически смахивала со скатерти невидимые крошки.
А потом в ней и вовсе что-то щелкнуло и сломалось: она будто разом стряхнула с себя всю скорбь, вдруг сделалась поверхностной, «как осенний лист, чудом держащийся над толщей воды» – так почему-то Лиза думала об этом странном ее преображении. Ее мать связалась с косметической компанией, больше похожей на секту, и стала отчаянно посещать их собрания; и вот уже Лиза наблюдала, как она подолгу смеялась с новыми подругами по телефону. Косметику матери привозили в огромных черно-розовых коробках. Бóльшую часть продать ей не удавалось, и она прятала коробки в шкафу, подальше от отца. Этого тоже Лиза понять не могла: какая теперь косметика? А отец как будто ничего не замечал или не хотел замечать; скрывался в своем бассейне, как моллюск в раковине. И на удивление ловко у ее родителей это вышло: они словно сбежали от реальности на пару. А Лиза осталась одна. Поэтому, хотя и не только поэтому, возвращаться домой из санатория Лизе не хотелось. Никто ее, как она думала, там не ждал.
Все незримо разваливалось на части. В родном доме, в родителях она видела какую-то болезнь, тихое безумие, а еще – немое осуждение. Вот именно что немое. Лиза ведь тоже чувствовала себя виноватой – однако хоть бы раз отец ее обвинил, позволил выговориться. Но эта вина в ней только оседала, копилась, не находя выхода, превращалась в невысказанную обиду на родителей и на саму себя. В общем, ни любви, ни поддержки от родителей Лиза давно не ощущала.
Поначалу она пыталась наладить отношения по мере своих сил. Но стоило Лизе завести разговор о Ване – и как будто никто не слушает: отводят глаза, меняют тему, как сговорились. Даже на кладбище они все вместе съездили лишь однажды, а потом навещали могилу только порознь – всегда находились какие-то обстоятельства и оправдания… Может быть, забыть действительно проще, но забывать же нельзя. Нужно заставлять себя помнить. Так она считала. Если забыть этот ужас, то дальше жить не получится. Прошлое неизбежно о себе напомнит и уничтожит то, что от их семьи осталось. И прятаться нельзя тоже: разве это жизнь – с маленьким трупом в чулане? Только вот как избавиться от прошлого, Лиза и сама не знала.
На Ваниных похоронах она почему-то не плакала. Слезинки не проронила. Но с каждым днем дома становилось ей хуже и хуже. И выхода у этой боли не было.
Почему же они не видят, что ее, Лизино, время тянется в этой невысказанной боли, а еще – в больницах, врачах, на лавке перед кабинетом, в осмотрах и лекарствах?
Пока отец отмерял в неделю километры хлорированной воды брассом и кролем, пока мать искала спасения в мелочах – где была маленькая Лизина радость? Где ее, Лизино, выдуманное чувство покоя? Где же ее спасительный бассейн? Плохо так думать, но куда от плохих мыслей спрячешься.
Она уговаривала себя так: если не хватает у них сил справиться с этим горем вместе, получить всё сполна, оставаясь при этом какой-никакой семьей, значит, правда должны они пережить это горе поодиночке. Так Лиза себя успокаивала, хотя и признавала в этом вынужденном решении какое-то противоречие. Она заставляла себя думать: «Этот санаторий, может быть, и есть мое одинокое место, мой бассейн и мой тихий шкаф – чтобы во всем разобраться, эту головоломку для себя решить, отыскать все мелкие детали в уголках памяти».
Только время все уходит, а лучше не становится. Зря говорят, что время лечит, – на самом деле оно уходит впустую; рано или поздно время все равно побеждает – как сильный препарат, исцеляющий разум, но разъедающий внутренности. Никого еще не исцелило время; его принимают, чтобы забыться. Для Лизы стрелка застыла на 23:58, как на часах Судного дня, – это и есть ее время, а тревожное ожидание на груде чемоданов в прихожей перед отъездом – ее связь с реальностью.
Время ползет, ползет едва слышно. Но Лиза его раскусила, это пакостное время, собравшееся вокруг нее в невнятную гармошку, смятым капотом отцовской машины, ржавеющей оградкой на кладбище. Время не знает маленьких радостей. Время эгоистично и подобно тупому ядовитому слизняку – оно течет медленно и тихо, оставляя за собой лишь едва заметный липкий след. Она представляет, как осенние листья засыпают разбитую дорожку, как собираются у берега заросшего санаторского пруда… Вот оно, время. Или как будто холодный ветер гуляет над пустырем у давно заброшенной стройки, где обитает стайка худых одичавших собак. В конечном счете ничего не имеет значения.
Время знают только московские реки, хмурые и бессмысленные водные жеребцы, – утекают зачем-то, несут себя вдоль Парка культуры, вдоль Нескучного сада, мимо Фрунзенской набережной, мимо Бережковской набережной, где они с Ваней когда-то гуляли; как песчинки в часах, просачиваются под стеклянные пешеходные мосты. И зачем им туда? Там сыро и пусто: можно громко крикнуть – и поднимется эхо, которое все равно никто не услышит. По мосту над рекой у Воробьевых гор простучит поезд на окраину. В поезде едут одинокие люди, спешат домой, чтобы напиться в мерцании монитора. Уже завтра кто-нибудь из них не выйдет на работу, но найдут пропавшего не сразу. Еще долго-долго в почтовом ящике будут копиться газеты и счета, а на подоконнике – пыль.
Человек в итоге со всей своей жизнью и так называемой душой вполне помещается в бетонную урну и находит вечный покой на дне реки, где среди других таких же погребальных урн и уродливых бетонных гробов, если верить слухам, селятся осьминоги… Постепенно домашние цветы обращаются коричневым прахом, сливаются с землей в горшке. А потом рухнет дом, растают ледники и детскую площадку поглотит вода. Сначала воды будет по локоть, потом глубина достигнет нескольких метров. Но в конце концов антенна самого высокого дома в районе, стоящего на холме, исчезнет под водой. И не станет ни осенних листьев, ни тропинки, ни худых собак… Вот оно, Лизино время, которое ей нужно помнить и нужно победить.
Лиза села на кровати. Над прямой пустотой стола поднимался прямоугольник фотографии с черным уголком.
– Доброе утро, – прошептала Лиза и не услышала собственных слов.
Из наушников глухо звучала песня «Что-то особое во мне» группы Shortparis – плейлист с этой песней Лиза обычно слушала на ночь. Опять она заснула вместе с музыкой. В санатории такое с ней случалось несколько раз – дело было, наверно, в каком-то особенно сонном воздухе или в так и не ставшем для нее привычным распорядке дня.
А может, на этот раз все дело было в нем, в этом Маре Агафонове, и без музыки этой ночью ей не удалось бы заснуть.
Как он там?
Сначала Лиза (даже прежде чем надеть очки) потянулась к телефону. Почему-то она почувствовала, что ее уже ждет ответ. Мара жив, она знала. Смерть она бы ощутила по запаху, по шуму ветра за окном.
Ее действительно ждали новые сообщения от него. Возможно, есть частица ее заслуги в том, что он до сих пор жив?
Поколебавшись, Лиза решила, что не станет читать сообщения сразу, подождет нужного настроения.
Поднявшись с кровати, она заметила, что у нее трясутся руки – как будто вовсе не спала.
Каждое утро все начиналось сначала: она одна в лодке посреди океана, и в этом опустошающем штиле ей предстоит вновь искать силы для жизни, как спасительный островок на горизонте.
Лиза оделась и спустилась во двор. Перед завтраком она обычно бродила по пустынной территории. Это был ее утренний ритуал, а ритуалы не откладывают, потому что они, даже самые глупые, священны. Пусть это была всего лишь бессмысленная смена положения тела в пространстве, пусть – нечто вроде выдавливания пустоты из тюбика зубной пасты, но эти прогулки уже успели войти в привычку и к тому же помогали ей справиться с вялым течением времени. Правда, она могла бы поклясться, что время в санатории течет иначе, чем снаружи, и иногда ей казалось, что один день здесь равен трем дням в Москве. Зато и ночь приходила в «Сосны» раньше и длилась как будто дольше. Раннее утро перед рассветом и поздняя ночь – вот что дарило Лизе надежду. Тем приятней было думать о том, что дни становятся все короче. Время, которое нужно убить, постепенно таяло у нее на глазах.
По тропинке, засыпанной опавшими листьями, Лиза спустилась к искусственному озерцу, присела на мокрую скамейку и положила на колени потрепанную толстую книгу в мягкой обложке.
Сейчас она перечитывала – и уже не впервые – «Волшебную гору» Томаса Манна (а ведь только одинокий человек с уймой свободного времени может позволить себе перечитывать оба тома дважды в год). Но, без сомнений, это было идеальное место для чтения Томаса Манна – в сырой тишине под тусклым фонарем. Лиза склонилась над книгой. Этим ноябрьским утром у нее в руках действительно было неисчислимое количество времени. Начинался очередной тихий день, который она собиралась провести в горько-приятном одиночестве.
Только в этот раз мысли путались и мешали сосредоточиться на чтении; несколько раз ей приходилось возвращаться к началу страницы. Она не знала наверняка: все из-за непрочитанных сообщений или из-за ночного кошмара, – но сердце стучало, а ведь уже давно ничего подобного с ней не происходило. Она привыкла думать, что внутри у нее совсем-совсем тихо и пусто…
Вскоре она не выдержала, захлопнула книгу, забыв оставить закладку, и открыла новые сообщения от Мары.
Мара, 2 ноября в 4:46
Я тебя вспомнил, Лиза, вспомнил ту нашу встречу в бассейне. Как же я мог тебя забыть? Прости меня за это.
Мара, 2 ноября в 4:50
Сейчас я дома. Ты, наверно, решишь, что я вовсе не собирался идти под воду, а только придумал повод тебе написать, но, поверь, это не так. Я давно уже вынашивал эту идею, как уродливого ребенка. Несколько раз я пытался, но никак не мог довести дело до конца. Мне не хватало решимости для последнего шага.
Мара, 2 ноября в 5:02
В этот раз меня спас, если можно так сказать, какой-то местный дворник. Он вроде убирал территорию от листьев, а может быть, просто следил за мной, этого я точно знать не могу. Наверно, это покажется странным, но я будто предвидел его появление на берегу – как раз перед тем, как меня застал врасплох взгляд его узких глаз, я думал о японских летчиках-камикадзе. Или я вспомнил о них потому, что у меня с самого утра крутилась в голове цитата японского же писателя Юкио Мисимы: «Безнадежность – это своего рода спокойствие». Как видишь, на меня производят большое впечатление чужие мысли.
Мара, 2 ноября в 5:07
Так или иначе, в воде у берега мне примерещились разбитые летчики в своих искореженных машинах, которые так точно ассоциируются у меня с этой фразой. И хотя мое желание со всем покончить не было спонтанным, все же именно слова Юкио Мисимы помогли мне обрести спокойствие и решиться пойти в воду. А то, что я отступил в последний момент, – для меня всего лишь очередное доказательство моей слабости.
Мара, 2 ноября в 5:16
Я думал, возможно ли это – здоровому и душевно полноценному человеку, в отличие от меня, крепко цепляющемуся за существование, добровольно пойти на смерть, причем принять эту смерть и заранее с ней смириться? Вообще-то мне очень сложно представить в роли камикадзе европейского человека. Может, такая жертвенность нам недоступна и характерна только для восточного типа мышления? Но ведь и в русском человеке должны быть зачатки этого мышления, раз уж мы до сих пор остаемся чем-то средним между людьми Запада и Востока, являясь как бы ментальным мостом между этими двумя мирами. Принято считать, что способность пойти на смерть есть у нас в крови, вернее, конечно, была в крови наших дедов и прадедов, но вот только имеет ли она что-то общее с хладнокровным решением отказаться от жизни, не зная наверняка, будет ли в этой жертве хоть какой-то смысл? О чем-то подобном я думал в тот момент, стоя по пояс в воде. Жизнь и смерть показались мне одинаково бессмысленными. Но я, конечно, вовсе не сравнивал – да и не имел никакого права сравнивать – свое глубоко эгоистичное желание с вынужденными жертвами военного времени.
Мара, 2 ноября в 5:19
В общем, вчера мне помешали, и я вернулся домой. Если бы ты мне не ответила, сегодня ничто не подняло бы мне настроение. Спасибо тебе за твой ответ. Ты даже не представляешь, как много это для меня значит. Я с радостью напишу тебе снова, если ты правда готова отвечать мне и дальше.
Мара, 2 ноября в 5:23
Мне было грустно читать о твоем одиночестве. Может, оно даже хуже моего, ведь моя мать умерла, она тоже предпочла покончить с собой, и я давно живу один. Мне, по крайней мере, никто не может помешать, мое одиночество – это константа, а тебе, вероятно, приходится прятаться, чтобы побыть наедине. То есть твое одиночество как будто вечно ждет тебя в засаде; так мне, по крайней мере, кажется.
Мара, 2 ноября в 5:37
Сейчас я собираюсь ложиться, но перед этим хочу тебя еще о чем-то спросить. Веришь ли ты в осьминогов, которые якобы живут на дне Москвы-реки? Как ты думаешь, если это правда, способны ли они испытывать хотя бы подобие человеческого одиночества? Недавно я случайно узнал, что у них целых три сердца, и я не могу себе это представить, мне становится страшно. Интересно, каково это, когда болят сразу три сердца?
Дочитав, Лиза выключила экран телефона и долго смотрела на спокойную воду декоративного пруда. Сперва она пыталась вообразить японского летчика-камикадзе, направляющего свою боевую машину в крутое пике, пыталась вообразить оглушительный рев двигателей и контрастирующую с этим ревом холодную решимость пилота, пыталась вообразить, как в последнюю секунду перед крушением закрываются его веки, навсегда прерывая взгляд еще живого человека, скрывающего все-таки в глубине души надежду о возвращении домой… А потом все мысли разом покинули ее, и время понеслось с невообразимой скоростью – так быстро, что она просидела на скамейке еще полчаса, даже не шелохнувшись.
Возвращаясь с прогулки, Лиза решила позвонить отцу. Ей вдруг страшно захотелось услышать знакомый голос, захотелось узнать, все ли у отца в порядке, а еще – приедут ли они с матерью на выходные. Кроме того, она думала о Маре. Она не знала, как ему ответит, но в одном все же была уверена: она обязательно ему напишет, а потом он, конечно, снова напишет ей. То, что между ними что-то началось – пусть и спустя год молчания, – для Лизы было очевидно. И она впервые подумала: «Как странно, что в сети все происходит так быстро и так легко говорить о сложных вещах с незнакомым человеком. И как приятно и как страшно думать о том, во что все это может вылиться».