Ворота были закрыты. Энкавэдэшник, сидевший возле меня, высунулся из машины и закричал:
– Эй, кто там, открывайте! – в конце он дал петуха, что вызвало жизнерадостный смех его коллег.
– Сходи ногами, Кондратьев, – предложил ему пожилой усатый водитель. – Сторож, наверное, спит где-то. Только мухой, нам еще из этого Кульпарка назад ехать, хотелось бы засветло.
– Слышь, как тебя там, табачком не богатый? – спросил водитель, когда Кондратьев, протиснувшись в полуоткрытую калитку, скрылся за яблонями, густо росшими сразу за забором.
– Не курю, – буркнул я.
У хитрована в кармане был здоровенный, наверное, стакана на два, кисет, а вот халявку поискать не стеснялся даже у такого зэка, как я.
Тут послышался голос Кондратьева, опять сорвавшийся на последнем слове. Ему отвечал чей-то хрипловатый баритон, оправдывающийся тем, что возле ворот целый день не устоишь и рабочему человеку положено сходить до ветру.
Ворота со скрипом открылись, сторож с вислыми казацкими усами придержал створку, и наша «эмка» заехала внутрь. За углом двухэтажного здания, недавно выбеленного, машина остановилась, и водитель сказал:
– Приехали, землячок, тебе сюда.
Наконец-то я увидел, куда меня везли. Возле двери был прибит лист фанеры, на котором было аккуратно написано «Львівська обласна психіатрична лікарня». Как тот старлей и обещал. Ну да ладно, где наша не пропадала? Дурдом – не тюрьма, выход найдется.
Оформили меня быстро, никакой волокиты. Больше всего времени заняло описание синяков и ссадин. Одна медсестра с линейкой мерила длину и ширину кровоподтека и диктовала это другой, которая, высунув язык от напряжения, записывала данные на большой лист. Большой список получился. Внушительный. Листок даже переворачивать пришлось. Определили в третий корпус, в отделение судебной психиатрии. Плавали, знаем. Знакомая процедура. Помнится, в пятьдесят девятом доктор Кузмин вел долгие беседы со мной, чтобы у суда не было никаких сомнений, что первый секретарь райкома партии был удавлен мною в полном сознании. Хороший доктор был, даже домашними пирожками угощал. Или будет? Тут и ученый запутается, где у меня прошлое, а где будущее.
Одно хорошо: на судебке никакого лечения не положено, только наблюдение, так что ни электрошок, ни инсулин, ни другие выжигающие мозги в пепел процедуры мне прописывать не будут. А за две недели с копейками я отсюда лыжи навострю – ждать, пока придут немцы и начнут вместе с оуновцами радикально лечить психов с помощью свинца, не хочется.
Наконец-то переодели в чистое. Бельишко, конечно, не первого срока, но крепкое. Коротковаты подштанники, но не до жиру, походим и в таких. Халат байковый дали, войлочные тапочки, милое дело. Как покормят, так совсем жить можно.
До отделения довезли энкавэдэшники на «эмке». Пешком далековато вышло бы шагать. Где-то по пути даже рельсы переехали. У них тут что, поезд по больнице курсирует? Само отделение занесли аж на третий этаж. При высоте потолков за три с половиной метра из окна сигануть можно, только если у тебя есть крылья. Да и для того, чтобы окно открыть, надо бы сначала куда-то убрать решетку, прибитую изнутри. У меня крыльев нет, так что окна с решетками меня не сильно расстроили. Мы – люди простые, по земле пойдем. Спешить пока некуда, надо осмотреться, прикинуть, что к чему. В войлочных тапочках и байковом халате по лесам не побегаешь.
Первые сутки я просто бездельничал. Спал, ел, бродил по отделению, знакомился с обстановкой. Ну вот, уже вылезло войсковое. «Знакомился с обстановкой», надо же. Да я уж лет двадцать и не думал так, надеялся, видать, что все, отвоевался, позади все. А глянь, к суме и тюрьме вой на добавилась. Старая, но от того не менее ужасная поговорка.
Всего в отделении двадцать шесть человек на экспертизе. Я – двадцать седьмой. Все в двух больших палатах, в каждую из которых вошло бы коек двадцать. Лишних кроватей нет, мне принесли и поставили. Умно придумали, наблюдать легче, уединиться можно только на толчке, да и то ненадолго, санитар зайдет и подгонит, чтобы не рассиживался.
Персонала в отделении немного, на смене одна медсестра и три санитара. Доктор, сказали, завтра будет. Да хоть через неделю, я подожду, не гордый.
Накурено, конечно, в отделении. Санитары гоняют дымить на толчок, но всегда есть хитрованы, которые и под одеяло залезут посмолить, чтобы с кровати не вставать. Или им западло в сортире? Так грех жаловаться, канализация тут хоть и древняя, как говно мамонта, а работает как часы – слив воды, словно водопад, уносит все вмиг. Воняет немножко хлоркой, но глаза щиплет не от нее, а от дыма. Большинство сидельцев на экспертизе – люди небогатые, смолят дешевый табачок, а некоторые – и махру.
Есть, конечно, и прикинутые, со своими халатами, тапочками, один так даже в шелковой пижаме. Но это до того момента, как такой фраерок попадет в камеру. Хотя какая камера? Почти все здесь сидящие ни в камеру, ни на волю, наверное, не попадут. Или попадут? Мне до них дела нет, сейчас каждый за себя. Я их не знаю, они – меня. Тут, как и в камере, не принято расспрашивать, как ты здесь оказался. А мне после зоны чужие статьи вообще побоку.
Мою кровать поставили на краю, поближе к столу, за которым сидела медсестра. И тут, как обычно. Новенькие поближе, чтобы видны были – а ну, если клиент буйный? Дня через три-четыре, если без приключений, и подальше передвинут. Я улегся поудобнее, чтобы синяки не беспокоить, и спокойно уснул. Нечего здесь больше делать пока, надо отдыхать. А на ужин разбудят, никуда не денутся.
Врач вызвал на следующий день, сразу после завтрака. В кабинет завела санитарка, вышла, но дверь оставила приоткрытой. Понятное дело, чтобы успеть, если больной чего надумает. Доктор лет сорока с прицепом, но уже с сильно прореженной шевелюрой, худой как щепка и с такими усталыми глазами, что, наверное, впору было ему спички вставлять, чтобы веки не склеились. На столе только скатерка белая и папка с моей фамилией, простенькая чернильница и дешевенькое перо.
Врач открыл папку, сверху лежал лист бумаги, на который вчера записывали мои «украшения». Он его посмотрел, перевернул, почитал и с обратной стороны и, ничего не сказав, отложил в сторону.
– Что же, давайте знакомиться. – Посмотрев на обложку истории болезни, он продолжил: – Петр Григорьевич. Меня зовут Адам Соломонович, я ваш врач.
По-русски он говорил чисто, хоть и с сильным польским акцентом. Судя по возрасту, учиться начал при проклятом царизме, а потом, наверное, уже доучивался в Польше. А вот от советской власти, значит, бежать не стал, остался при своей больнице.
– Приятно познакомиться, – отвечаю. – Хотя и предпочел бы знакомство при других обстоятельствах.
Доктор пустую беседу поддерживать не стал, сразу приступил к делу. Пошли вопросы про то, кто я, откуда, где учился-крестился-женился. Я от своего года рождения просто двадцать лет отнял, а остальное так и осталось. Да и не старался я в подробности вдаваться. Тут есть фокус, которому меня научили еще тогда. Как надоест разговор, говори, что устал. Доктор так и запишет.
Синяки на лице сами за себя говорят: били человека, не отошел он еще.
Я так и сделал. Адам Соломонович не протестовал. Записал круглым, аккуратным, совсем не врачебным почерком, что подэкспертный разговор о биографии продолжить не смог, утомляем в беседе. Хоть и вверх ногами, а прочитать нетрудно. Я тебе, дорогой Адам, потом правду расскажу. Про Львов и про Бабий Яр. Или не расскажу. Посмотрим на твое поведение.
За обедом вертел ситуацию и так и эдак. Придумать себе правдоподобную биографию можно. Но в НКВД ее легко проверят – я сорокалетний ну никак не впишусь в свои старые анкетные данные. Под психа закосить тоже не получится. Это только кажется, что симулировать легко. На самом деле прокалываются на мелочах. Симулянты демонстрируют взаимоисключающие симптомы, проговариваются «подсадным уткам» – у врачей есть и своя «агентура» в палатах, а главное, очень трудно долго изображать психа день и ночь. Устаешь, теряешь концентрацию. На экспертизу, конечно, месяц дают, но кто же знает, может, у них тут отработан скоростной метод. А это значит, что Адам через недельку может передать меня обратно «дуболобам». Те ни в какую «машину времени Уэллса» не поверят – слишком приземленные товарищи, и будут выколачивать признание в работе на польскую разведку. Желательно с подробностями – явками и паролями.
А если все-таки попробовать закосить? Выдать Адаму будущее – как я рассказывал бойцам невидимого фронта. Все прям по датам. Выглядит это как последовательный бред, врач будет следить и ловить на противоречиях. А это время. Двадцать второго начнется война, и вот тут психиатрам станет резко не до меня. И тем более НКВД.
А может, и поверит, кто ж его знает.
Решено. Так и буду действовать.
К атаке на психиатра я приступил с порога. Сегодняшний санитар, пожилой гуцул по имени Иванко, с таким кошмарным акцентом, что его и местные не особо понимали и время от времени переспрашивали, к безопасности доктора относился гораздо проще. Привел меня, дождался, пока я сяду, да и пошел по своим санитарским делам. Адама это не волновало тоже, видать, глаз уже набитый. Хотя от психбольных только и жди сюрпризов, что хочешь могут сотворить. Но я же не псих, так что только поговорим.
После ухода санитара я встал и дверь в кабинет плотно прикрыл.
– Что это вы делаете? – удивленно спросил Адам. – Откройте дверь и вернитесь на место!
– Наш разговор не для посторонних, – сказал я, садясь на колченогий стул. – Двадцать второго июня немцы нападут на СССР. Двадцать восьмого советские войска оставят город, а тридцатого здесь уже будут немцы. И мало никому не покажется.
Доктор тяжело вздохнул. Наверное, не я первый предсказываю будущее в этом кабинете.
– Таким образом вам диагноз шизофрения получить не получится, – устало сказал он. – Хотите, чтобы заключение экспертизы дополнилось замечанием о попытке симуляции? Так это не трудно устроить.
– Двадцать второго, в четыре часа утра, – продолжил я, не слушая его, – точное время начала войны. Во Львове расстрелы евреев начнутся в первый же день, как немцы войдут в город. А до этого националисты займутся погромами. За июль будут расстреляны более десяти тысяч евреев. А еще немцы расстреляют полсотни профессоров университета. Вместе с семьями. А потом – гетто и ношение желтых звезд. Знакомая история? По глазам вижу, что знакомая. В гетто сгонят почти сто тысяч человек, а после освобождения Львова в сорок четвертом из канализации выйдут всего человек триста.
Оказывается, политинформации отрядного замполита бывают полезными. Вроде и не слушал, а в памяти много осталось. Надо давить доктора еврейской темой, пускай проникнется.
– Что за чепуху вы говорите? – Адам уже не был таким уверенным. – Как можно… сто тысяч?..
– Сто тысяч? Да в Львовской области погибших евреев триста тысяч будет! А сто пятьдесят тысяч расстрелянных в Киеве не хотели, доктор? А полтора миллиона на всей Украине? – Я вроде был убедителен, но врач держался. Оно и понятно, тут ему и не такое рассказывали.
– И откуда, позвольте спросить, это вам стало известно? – воззвал к здравому смыслу Адам. – Вы пророк? Предсказатель? Вам в руки попали откровения Нострадамуса?
– Не знаю никаких… как вы его там назвали, Адам Соломонович? Нострадамуса. И никакой я не пророк. Я уже эту войну пережил один раз. Знаю, о чем говорю.
– И чем вы это докажете? Почему я должен вам верить? – психиатр скептически хмыкнул. Вернулся на грешную землю. Не смог я его убедить с первого раза.
Я начал вспоминать, что же такого было вот прямо перед войной, что можно проверить. И вспомнил: вот оно, мимо этого ни один советский человек не прошел. Все это узнают.
– Тринадцатого июня, дорогой доктор, будет опубликовано заявление ТАСС, что слухи об ухудшении отношений с немцами – ложь и провокация. Тринадцатого, не забудьте.
– Хорошо, Петр Григорьевич, в сроки проведения экспертизы это укладывается. Но запомните: если это окажется враньем, я не прощу. Верну вас туда, откуда привезли, в тот же день. Все брошу, а заключение напишу. Такое, знаете, правильное заключение!
– Согласен, Адам Соломонович, – я протянул ему руку, вставая. – Договор?
– Договор, – немного удивленно ответил психиатр и, чуть замешкавшись, пожал-таки мне руку.
В конце дня меня перевели к окну, а на мое место возле сестринского поста поставили еще одну кровать, для новенького. Соседом оказался немой парень, которого все называли Вовчиком. Лет двадцати, чем-то похожий на цыгана, наверное, из-за смуглой кожи и темной курчавой шевелюры. Странно, но Вовчик только не разговаривал, но все хорошо слышал и понимал. Он охотно помогал санитарам мыть полы за табак, более того, считал это своей привилегией.
Я был свидетелем того, как один парень подошел к гуцулу Иванко с предложением помыть туалет, и Вовчик полез на инициативника с кулаками, чтобы тот не лишал его законного заработка.
Иванко, вертухайская душонка, только посмеивался, глядя на то, как больные друг друга мутузят. Запомню, от таких любой подляны можно ждать.
Охотник покурить за бытовые услуги оказался сильнее, повалил Вовчика на пол, начал пинать ногами. Тут уже я не выдержал, отогнал его, выдав пару легких плюх. Немой поплакал, сидя на корточках в углу палаты, потом подошел ко мне и погладил руку, заглядывая в глаза.
Что больше всего тяготит в вынужденном безделье, так это скука. Книг и газет нет, в шахматы я не играю, остаются только прогулки утром и после обеда. Вести с кем-то беседы не хотелось: кто их знает, что тут за люди? Ты им что-то скажешь, они потом стуканут и приукрасят вдобавок ко всему. Лучше пусть докладывают, что Громов к общению с соседями по палате не стремится. Это про меня доктор Кузмин в прошлый раз написал. Кто знает, вдруг Адама завтра сменит кто-то другой?
Прогулки в больничке – почти как в тюрьме. Только дворик побольше и попки на вышках не стоят. Вышли не все – некоторые остались лежать на своих койках. Да их особо и не уговаривали: хочешь – гуляешь, не хочешь – и не надо. Все тихо и спокойно, две санитарки следят за порядком: чтобы не дрались, не бегали да не справляли нужду под забором. Люди в основном просто сидели и лежали на травке, наслаждаясь покоем и летним солнышком. Таких, кто, как и я, нарезал круги по периметру, было всего трое. Видать, тоже сидельцы, привыкли в крытке использовать любую возможность размяться.
Вовчик на прогулке ходил за мной как привязанный, время от времени забегая вперед и улыбаясь. За что он здесь? Наверное, за мелочовку какую-то, украли стожок сена или пару курей, Вовчик за компанию, вот и угодил на экспертизу, раз немой и с головой не все ладно. Смешной он. Вроде щенка, такой же безобидный и бестолковый.
Наверное, от нечего делать на следующий день я стал с ним разговаривать. Вовчик слушал, улыбался и… да ничего он не делал. Отличный собеседник, ничего не расскажет и никому не настучит – писать он не умел, по крайней мере, так мне ответил. Я после десятка кругов под забором сидел в углу прогулочной площадки, подальше от основных маршрутов прогулки остальных постояльцев отделения судебно-психиатрической экспертизы. Площадка большая, места всем хватает.
Слово за слово, и я поймал себя на том, что рассказываю Вовчику про свою жизнь, что так непутево вильнула хвостом в конце. Да что я себя пытаюсь обмануть? Себе рассказываю, конечно, а не этому хлопчику, у которого мозгов только и хватает на то, чтобы поесть, покурить да прильнуть к кому-нибудь, чтобы его защитили. Не станет меня – забудет через день.
Про детство легче всего вспоминать: самая беззаботная пора, единственное время, когда все хорошо было. И родители были живы, и сестренки. Потом уже, когда в школу пошел, узнал, что мы живем возле Запорожья, на Украине. А до того мне хватало, что село наше называется Гаевка, а через овраг уже Хомуты, которые не село, а деревня, и живут там странно говорящие люди, как они себя сами называли – дойчи.
Странную речь я потом выучил, болтали мы с соседями на гремучей смеси украинского, русского и немецкого. Про то, что знаю немецкий, я потом помалкивал, как и про все остальное. Было про что молчать. Потому что отца моего застрелили те, кто в тридцать втором забирали зерно под чистую. А до конца лета тридцать третьего из нашей семьи дожил я один. Мать и трех сестер похоронили. Сильно приросло наше кладбище в тот год. Меня взяла к себе тетка по матери, спасибо ей, конечно, что не сдала в приют и не выгнала на улицу. Хотя что я говорю, у нас родня своих не бросала никогда. Любви особой не было, но жил я у нее, пока на ноги не встал и не пошел сам себе на жизнь зарабатывать.
Дойчи из Хомутов в тридцать седьмом почти пропали. Кого-то арестовали, несколько семей выслали, а многие сами уехали, не дожидаясь, когда им помогут. Я тогда уже в Запорожье перебрался, на заводе работал учеником токаря. Возвращаться в Гаевку было не к кому: с теткой так близки и не стали, передавал с земляками приветы для порядка да пару раз открытки на праздники отправил. Ответа от нее ни разу не получил. Так до сорокового года и жил – с работы в барак, с барака – на работу. Как в болото меня засосало, ни к чему не стремился. Раз в месяц после получки с мужиками из бригады в пивнушку сходить. Даже с девушками не встречался. Вот веришь, как по течению плыл.
А в июне сорокового меня призвали в армию. Вот тут рядышком я и служил, под Ровно. В саперах. Вышел из киевского котла, вяземского… Пятились до самой Москвы. Потом, конечно, спохватились вломили немцам. Под Сталинградом и Курском добавили. Заканчивал войну в Берлине, потом еще сверхсрочно прихватил, как раз здесь же.
Интересно, есть тут молодой я? Задумался. Нет, даже думать не буду, что может случиться, встреть я себя. Или, оказавшись здесь, оттуда я исчез? Нет, Петя, даже думки эти из головы выбрось. Живи как живешь.
Про войну я даже Вовчику не стал рассказывать. Не хочется лишний раз вспоминать. Кровь, грязь, дерьмо и вши. И мертвые, день за днем, до самого конца. Скоро и так окунемся в это добро с головой, зачем себя лишний раз изводить?
Зато про послевоенное житье я с удовольствием рассказывал. Сколько лет уже не вспоминал, а сейчас как вживую все передо мной. Возвращаться в Запорожье я не стал – не к кому, не осталось даже дальней родни никого. Соседи как-то отписали, что тетка, у которой я рос, померла от голода весной сорок третьего, и даже могилы ее нет. И до того почтальона не ждал, а после этого и забыл, для чего он нужен.
Армейский дружок мой, Митька Савин, уговорил меня податься с ним в строительную артель, в которой заправлял его дядька, Аркадий Васильевич. Тот еще жук был, но десять лет с ним как бы не самые беззаботные в моей жизни получились. Пахали как проклятые, конечно, но и зарабатывали дай боже каждому. От нас требовалась только ударная работа, а про остальное переживал Васильич. И про еду, и про жилье, и про отдых. Каждый год, хочешь, не хочешь, а каждый в санаторий ездил. За счет артели. Во как жили! Не знаю, сколько там дядя Аркаша себе в карман положил, не мое дело, а мне хватало.
Кончилась лафа в пятьдесят шестом. Не то начальник наш не поделился с кем надо, не то просто не повезло, а посадили его быстро и без шума. Поехал Васильич тянуть свою пятерку в дальние края. Да ладно, лишь бы здоровья хватило, такой не пропадет.
А тут и указ подоспел, разогнали артели, так что впахивать с языком на плече нам разрешили, а зарабатывать как следует – уже нет. Не говоря уже про санатории. Подался я куда глаза глядят, устроился в Кременчуге на комбайновый завод слесарем. Они жилье давали не в бараке, а в общежитии. Да и ехать от последнего места нашей работы далеко не пришлось.
Пообтерся я на заводе, работа как работа. Присмотрел домишко в Крюкове, с артельных времен кой-какая заначка осталась, переехал из общаги в свое жилье, живи да радуйся. Да и пора уже, сорок скоро, а я один. Тут и встретил Ниночку свою.
Ох, до чего ж я счастлив был, как пацан какой-то! Света белого не видел, она мне все застила. Да я не знал, с какой стороны подойти к ней! Как же хорошо с ней было, не представишь даже себе!
Ниночка была чуть младше меня, на четыре года. Замуж вышла перед войной, в Кременчуге же. Да только мужика ее при бомбежке убило. Летом сорок первого, когда немцы переправу брали. Так и прожила она вдовой, пока мы не встретились. Вот тогда и понял я, что жизнь только начинается.
Расписались с ней, в дом свой привел ее. Начали мы там, как в сказке, жить-поживать. С работы каждый день как на крыльях летел, увидеть ее побыстрее. Эх, не мастак я про любовь и счастье рассказывать.
А порушил все я, выходит. Не надо нам было тогда на Днепро идти. А я такой: «Давай, Ниночка, сходим, посидим на бережку, отдохнем». И пошли. Взяли винца бутылочку, закуси какой-никакой, не помню уже, что. Днепро-то, вот он, рядом совсем, с пригорка спуститься. Сидели, отдыхали культурно, любовались видами, и тут эти приехали. Нет бы мне, дурню, собраться да уйти, так нет, сидел как баран. Приперлись такие, на «Победе», втроем, пьяные уже, шуметь начали. На нашу беду, пристали к нам: «Выпейте с нами, праздник у нас!» А хрен этот, Давыденко, это я потом узнал фамилию, на Нину все смотрит, облизывается аж, сволота. И снова ошибка моя: бежать нам оттуда надо было сразу. Нет же, слово за слово, сцепился я там с этим самым главным, в ухо ему дал. Да дружки его мне по голове и стукнули. Очнулся я, а Нина моя – нет ее. Лежит только тело, платье разорвано, побита вся и не дышит. Свет белый мне в копейку сошелся вмиг. Как же так? Кто у меня счастье мое украл, кто жизнь мою в дерьмо втоптал? Ведь только утром сегодня солнце нам светило! Я аж завыл там, возле судьбы моей, в грязь втоптанной! Куда идти? Что делать? За что мне это?
Меня менты домой отпустили, врач в больнице хотел оставить, да я не захотел. Вышло так, что я не мог свою жену убить. А только следак крутить что-то начал сразу: не можем машину найти, свидетелей нет, никто ничего не знает. Как будто этих «Побед» тыщи штук в округе.
Я все бросил и начал искать сам. Машину я нашел в два дня. Подсказали добрые люди. Никуда не прячась, она стояла у крыльца райкома партии. Поперся к следаку, говорю, вот тебе машина, поехали, покажу, кто там был. А тварь эта нагло так: не твое дело, Петя, найдем, покажем для опознания, неизвестно, кто там был, следствие на верном пути, не мешайтесь. Тут я и понял, что от ментов мне помощи не будет. Поехал к тому райкому, не ближний свет, да дружок подсобил, дал мотоцикл на время. Поначалу я одного из той троицы встретил. Да как встретил, он сам на меня наткнулся, когда я стоял за углом и думал, где теперь пассажиров «Победы» искать. Один на один хлопчик этот, Степка, не таким крепышом оказался. Отходил я его по первое число. Он и поплыл и сразу сдал дружков. Тот, что, по его словам, по голове меня оприходовал, в командировку уехал. А главный, Давыденко, живет тут рядышком, скоро дома будет. Один пока, жена на курортах. Бросил я этого Степку там, где беседовал с ним. Кто ж знал, что сломанные руки и отбитые почки помешают ему до утра на дорогу выбраться. Но выжил обалдуй, не судьба ему еще, наверное. А я, значит, пошел к главному домой. Сидел он уже на веранде, жрал водку в одну харю после тяжкого трудового дня. Так увлекся этим делом, что меня услышал, только когда я ему в ухо дал. Затащил его в дом, поговорили по душам. Не сбрехал Степа, признался боров, что Ниночка моя – его рук дело. Я этого Давыденко в доме и исполнил после того, как он признался. Удавил как клопа.
А наутро пошел и сдался ментам. Мне прятаться незачем было, я свое дело сделал и не жалел о том ни грамма. Оказалось, первый секретарь райкома от моих рук прервал свой большевистский стаж. Мне сначала хотели впаять пятьдесят четвертую статью, пункт девять, теракт против представителя советской власти, да только быстро свернулись, когда я им про Ниночку рассказал.
А по сто сороковой статье сильное волнение, вызванное нанесенной обидой, – всего пятерка. Сто сороковая у меня минут пять была, пока не прибежал начальник следака моего и не объяснил, что так у нас народ за пять лет срока пойдет партийцев душить направо и налево. И переделали все быстро на сто тридцать восьмую, там срок – десятка, да навесили за Степку сто сорок шестую, тяжкие телесные, до шести лет. Вот в итоге пятнашку и дали. Да я не в обиде, я и больше готов был отсидеть, лишь бы эта тварь в земле гнила. Жаль, третий в тот момент уехал, я бы и ему сто сорок шестую устроил за милую душу, со всем удовольствием.
Следака же, что искать его не хотел, только из прокуратуры выгнали. Родственник он этому Давыденко оказался.
Зато на зоне я и, считай, школу закончил, и даже в университете отучился. Не в настоящем, конечно, но преподавателей там было хоть отбавляй. И политики, и хозяйственники, и даже парочка убийц. Кто просто так, кто за услугу какую, а кто и за пайку лишнюю занимались со мной. Не могу сказать, что стал специалистом в немецкой классической философии, но про Шопенгауэра с Гегелем и Кантом в придачу, без хвастовства, разговор поддержать смогу. На что мне тот Шопенгауэр, ты спросишь? А чтоб было. Лишним знание не бывает. Так что у меня в голове всего понемногу бултыхается: и генетики отметились, и экономисты, и историки. Я только на зоне понял, что мне нравится учиться.